Виктор ЛИХОНОСОВ

Записи перед сном

 

1983

Так как-то получилось, что великая моя юношеская любовь к театру кончилась в зрелые годы полным равнодушием. Но если бы не было этой любви, я бы никогда не догадался о возможности заняться литературой...

Хорошо, что я не учился в Литинституте, долго воображал себе этот институт местом, созданным для любимцев богов, понятия не имел о том, что в общежитии каждый, кто чувствовал в себе талант, считал своим долгом пьянствовать и чудить: ходить по коридору общежития голым, но в валенках, прыгать с третьего этажа, кричать “хочу бабу!”, любить, что о твоих проделках рассказывают всем подряд. Дело даже не в этом. “Учиться на писателя” как-то странно. Ты еще ничего не пережил, а уже думаешь, что тебе надо будет писать книги. И мне кажется, камень этой необходимости давит на бывшего студента до конца дней. При этом теряется какое-то естество, а в начале работы душе мешают всякие лекции о мастерстве...

 

— Ну что ты хочешь! В Петербурге до революции Бунин переходил на другую сторону улицы, когда видел Мережковского. А во Франции должен был наведываться к нему в гости. Вот что ему досталось.

 

15 марта. Вчера и сегодня пишу главу “Екатеринодар”, 1919"*. Всю эту печальную жизнь проколоть бы пронзительной музыкой, я так мелодично все чувствую. Как жалко мне их! Они уйдут. И я бы ушел, кажется, за ними.

 

С 28 марта на 29-е. Не сплю, думаю в темноте: не тот роман! не то, что принято писать об этом времени. Наверное, мало найдется людей моего поколения, которые бы так невинно сочувствовали всему, что происходило давным-давно.

 

30 марта. 3 часа ночи. Вышел во двор. Пахнет цветущими сливами, абрикосами. Горевал над своей рукописью. Закончил главу “Хиромантка...” Заснул в 5 часов. Утром Настя уехала с бабушкой на дачу.

 

30 марта. Переписал последнюю главу IV части — “Исход”. Ушли навсегда.

 

21 апреля. Все эти дни читаю “Пушкин в жизни” Вересаева, статью Ахматовой, “После смерти Пушкина” Одобовской и Дементьева.

Чувство не прощает Наталье легкомыслия! Нельзя простить ее за то, что она после того, как была предотвращена первая дуэль с Дантесом и Пушкин еще страдал в одиночестве, продолжала подмигивать Дантесу. Наталья не любила Пушкина в обществе, может быть, даже стеснялась его некрасивости. Ободовская и Дементьев умиляются ею, забывают при этом подумать о ее позднем возрасте: что ей оставалось на закате, как не быть примерной? В письмах она почти не упоминала о Пушкине. Баба, она приспособилась к новой жизни возле Ланского и дорожила ею. Интересно, что она рассказывала взрослым детям об их великом отце? Поразительно то, что ни она, ни дети не вели дневников, не написали воспоминаний. (Дальний читатель вредный — ему все дай.) А дворяне любили писать для себя. А Вяземский! а эти Карамзины! а братец Левушка! Посредственные души. Чужие люди (Анненков, Бартенев) сделали больше, чем родственники и друзья. Жили и жили себе. Или мы их нынче не понимаем?

 

14 мая. Читаю письма Петрарки и думаю: сколько веков его уже нет! Подумаешь, открытие! — скажут. Но все банальное становится под гнетом чувства великим, ты этим живешь каждый раз как будто впервые.

 

17 мая. Умер Ф. А. Абрамов.

 

9 июня. Все дни — горькое сознание ошибки: зачем я взялся за этот роман? Зачем растянул работу на долгие годы? Страшно оглянуться назад. Сижу над правкой главы “Тамань”.

Без конца могу перечитывать “Темные аллеи”, “Таню”, “Несрочную весну” (да почти всего Бунина), “Даму с собачкой”, “Дом с мезонином” Чехова, “Два гусара” Толстого, “Тамань” Лермонтова, всю прозу Пушкина.

 

1985

22 ноября. Перечитываю (через 12 лет) “Грасский дневник” Г. Кузнецо­вой. 1927 год — это разгар романа И. А. и Г. К., и смешно читать, когда Иван Алексеевич, такой жестокий к бабскому письменному рукоделию, “настаивал на более упорной работе для меня”. В таких случаях влюбленные профессора пишут своей подруге статьи, диссертации, а Бунин упоенно дурачит ту, для которой вся ее поэзия — повалиться на постель в отсутствие жены Веры Николаевны...

 

пос. Пересыпь

8 февраля. В какой раз читаю три главы “Жизни Арсеньева” Бунина (о “гиганте-гусаре”) и всегда, как и при чтении другого, написанного им и еще кем-нибудь в Париже, тихо загораюсь: как бы хотел я чудом перенестись в те годы ангелом и поглядеть на всех русских, очутиться поближе к их горю, скитанию, посидеть за столами, походить в клубы, на собрания, почитать ежедневные газеты и снова чудом унестись в Россию. О каждой эпохе нужен роман “Война и мир”. Но ни там, ни у нас никто за такой роман не взялся. (Ночь) .

 

9 февраля. 5-й час утра. Так и не заснул. Обиды всякие вспоминаются.

 

О Сибири — надо поехать летом. Ведь это родное, там дом. В половине восьмого побежал по обледенелой дороге в магазин, купил сигарет, зачем-то бутылку пива. Бежал, думал: “В Сибири вот так же холодно было; хорошо, но уже не по мне; хо-лод-но...” Настроение грустное. Одиноко! Завтра в Краснодар. Где вы все? Где все, кого я знал, ценил, кого боготворил, с кем дружил, — где вы сейчас встали и куда пошли? Где Назаров, Малыгин, Пичугин, Кириллов? Где другие? Что дома? Какой пошла в школу Настенька? Утро остро напоминает о единственной жизни. А скольких уже нет! Князья, о которых вчера читал у Д. Балашова, цари, Пушкин, Толстой, тьма других — все спят, все покинули сей мир. Как часто я думаю об этом и записываю... и вот даже старуху Царицыху, ту, что бурчала на Печорина (Лермонтова), поминаю (просматривал листочки своей “Тайны хаты Царицыхи”)...

 

6 марта. Весь день снежный свет бьет в окошко кухоньки, где я сижу за столом и еще раз вычитываю 1-ю часть романа “Наш маленький Париж”. К берегу идти не хочется — холодно. Матушка варит говяжьи ножки на холодец. Всегда бы жить в Пересыпи! Каждый Божий день я вспоминаю, как веками жили русские люди в деревне: и крестьяне, и помещики, и отставные вельможи.

 

14 марта. Истинная человечность не в афоризмах, не в высказываниях героев “по различным проблемам” (чем славится один наш московский писатель), а в самой чуткой душе автора, которая разливается по всему произведению.

 

17 марта. 1 час ночи. Днем уезжаю домой. Матушка одна заснет и одна проснется. Душа разрывается.

 

28 марта. Все-таки деревня (поселок, станица) остается еще тем наивным уголком, где остро, свежо чего-то ждешь. К вечеру с нетерпением ждешь газет, писем, правительственных сообщений по ТВ. Думаешь о новых книжках в далеких городских магазинах — они без тебя уже появились, проданы, кое-какие спрятаны. Дома лежат бандероли, письма, кто-то звонил. Читаешь о древних греках и римлянах (у Хафнера) — снова в тебе притихшее сокровенное чувство бытия, горькое, но высокое сознание неминуемого расставания (как и они расстались). Нежнее относишься к семье. Порою легко завидуешь москвичам, у которых много удовольствий, — ты ведь с утра до вечера в тишине. Вспомнишь многих и многих. Топится печка. Соседские окошки еще не зажглись. Матушка пошла кормить собак в опустевшем дворе Паскалей. Настя с подружкой играет у татарки. Телевизор сломался. Деревня! Земля оголилась и ждет семян. И собаки гуляют. А в городе уже “час пик”, давятся в трамваях, автобусах и в этой давке ненавидят друг друга...

— О, ты не знаешь, что такое жить в провинции, — не раз говорил я своему другу в Москве. — Везде вроде одно и то же; везде черти и графоманы лезли в партийную щель и показывали ангельски преданные головки. Везде люди предают друг друга, и, пролежав с тобой ночь в гостинице в какой-нибудь станице, коллега так же катит бочку на ничего не знающего “товарища по цеху”, как и в Москве; в другой раз он с этим товарищем коротает ночь в такой же гостинице и катит на тебя. Да если бы в этом было горе. В Москве можно было забыть всех и пойти в гости к Л. Д. Любимову или к той же дочери Куприна, послушать что-то другое. Или позвонить П. В., который предпочитал не читать советских книг. Не мог. В Москве я бы жить не стал (она хищная, как носильщики на Курском вокзале), но там есть среда. О художественной среде, без которой трудно подниматься по ступенькам, говорил и Чехов. В Таганроге-то ее не было. И хоть из провинции вышла вся русская культура, трудно представить, что было бы с Чеховым, если бы он так и остался в Таганроге. А уж в наше время! Тоньше того, что “Пушкин пишет здорово”, ничего не услышишь.

 

1986

15 декабря. После долгого перерыва пришел в архив и снова встретился (с безмолвными, но как с живыми) с сотником Семеном Гладким, хорунжим Яковом Кондрюцким, старшим урядником Петром Поночевным, Артемом Лисевицким и урядником Иваном Бурносом. Чем они жили в 1823 году? Почему они должны быть забыты? Почему они должны навеки остаться в фонде 396, опись 2?

 

Вот великих, узаконенных историей, мы всех знаем. Не великие (иные) тоже остались в анналах. Помнят полководцев, князей, наместников, наказных атаманов. Иван Петрович Бурнос — великий неизвестный. Народ. Была у него слава, скорее всего, под старость.

— Мы Бурносы, — сказала одна женщина. — Но мы ничего о себе не знаем.

Бурнос Мария — выпускница Мариинского института в 1902 году. Куда она делась?

 

7 февраля. Становится не по себе от мысли, что когда-то там, где ты спал, обедал, читал и писал, будут жить другие люди, со своими порядками, вещами...

1987

17 июня. Вот наше утро на земле. На заре пошел дождь и до часу дня с перерывами налетал звонкой сыпучестью, утихал, а с виноградных листков, с ореха долго еще секундами ронялись капли... Как хорошо! Внезапно вспомнишь, что жизнь сокровенна такими минутами. Мать принесла кружку чая и кусочек с маслом. Это мгновение потеряется, его не уловишь, оно и в детстве было, да где теперь? Собирался утром в Темрюк, но проснулся — дождь. И хорошо, что дождь помешал. “И облегчился мыслями...”

А уже те, кто был с нами в этой жизни, наши родные, и друзья, и соседи, бабушка, отец мой, писатели — Бунин, Зайцев, Шолохов, Казаков, Домбровский, Шукшин и др., — не чувствуют этого утрешнего облегчения после дождя, уже престол их “на столпе облачном...”

Идет навстречу Роман Акимович с канистрой для керосина.

— Витя, кто родину отвоевал?

— Ну, как кто...

— Кто, Витя, родину отвоевал?

— Русский народ.

— А сахарю в магазине нет.

 

Карасунские озера возле восточного рынка погублены. Завалили землей, по берегам устроили каменные гаражи. От станицы Пашковской до улицы Свердлова (б. Карасунской) цепочкой связаны озера, вокруг которых можно бы сотворить чудеса, придумать нечто такое, что стало бы украшением города. Увы! Уцелевшие озера загажены отбросами, бутылками, консервными банками. Ничтожное племя начальничков! Ни родства, ни любви, ни сочувствия. Где река Кубань? А там где-то. Городской сад, скверы забиты строениями. Да, ни любви, ни сочувствия, ни ума. Нет казаков, и никогда ничего родного больше в этом городе не будет.

 

16 cентября. Поздно! 15, даже 20 лет назад как еще звучала бы литератypa об эмиграции, о российских деятелях, о жизни, допустим, русских в Харбине. А теперь что?

Читаю в журнале письма Ю. П. Казакова к К. Г. Паустовскому (57—61 гг.) и припоминаю, чем жил я тогда, как ездил в Сибирь и какие книжки читал, какие вырезки собирал из литературных газет и журналов. Никогда бы не поверил, если б сказали, что вскоре сам примусь сочинять, буду печататься и узнаю самых знаменитых. Да! Какие были поездки в Сибирь! Еще никто не предвидел гибели русских деревень, и в поездах были общие простые вагоны с плацкартой, купе не всем было по карману. Как связана моя жизнь с тогдашним искусством, именами, и потому некоторые строчки в письме Ю. Казакова оживляют мои студенческие дни, — все мы, одни талантливые, другие нет, проходили ту же школу, те же для всех препятствия стояли на дороге, та же наивная вера поддерживала, и все еще трепетали от своего неустройства, несвершенной судьбы, цеплялись за хороших людей, славившихся вдалеке, а в писателях видели богов. В мае 1959 года Казаков пишет К. Паустовскому: “...На днях ездил я на Оку, у меня был план снять на лето там халупу какую-нибудь, работать, ловить рыбу и изредка принимать женщин. Поехал и набрел на изумительную деревушку. Вы знаете, я немало поболтался последние годы по разным прелестным местам, но когда я обнаружил эту деревушку, у меня дух заняло, так хороша. Деревня эта Марфино, на левом берегу, чуть повыше Егнышевки...”

В те калужские места и мне издавна мечталось поехать. И вот я это помню чудесно, где купил журнал “Октябрь” с рассказом “Трали-вали”, как читал, завидовал...

“А чудные вещи, — пишет он в том же письме, — творятся на свете. Недавно написал я рассказ “Трали-вали” про бакенщика на Оке и вообще про Русь и русский характер, а больше всего про себя...”

Молодые годы! Вернуться бы туда не затем, чтобы исправить молодые грехи и ошибки (так все говорят), а чтобы перечувствовать еще раз то, что переживал как свежее и небесное тогда, чтобы в первый раз восхититься книгой (открыть целый мир), уже нынче привычной, помечтать о земле заповедной, больше спрашивать и удивляться, нежели знать и спорить... Время очарований всего дороже.

 

1988

24 февраля (Пересыпь). Идут люди по поселку, думаю: разроют когда-нибудь холм, найдут ржавое ведро, кофейник, кости — скажут: “Это было 2000 лет назад...” И все.

А был этот вечер, была библиотека со свежими газетами, магазин; в кухне почтальонша разговаривала с матерью, кошка таскала по двору мышонка, играла с ним, на столе лежала бумага... Но кто-то все-таки скажет: “Это было 2000 лет назад”, но жизни нашей представить не сможет... 2000 лет, и все...

 

18 марта. Ночью (в час, в два) прихожу на кухню покурить. Вспомню мать. Мысленно пробираюсь в пересыпскую хату, вижу, как матушка на своей постели тяжело дышит. Еще могу думать, что она там, в тепле; проснется, покормит кур, приготовится обрезать виноградные веточки. Еще время с нами...

 

18 июня. Автобус Темрюк — Ахтанизовская. Мужики, женщины. Думал: как выхолостили! В церковь не ходят, обычаи забыли. К. И. Прийма, родом отсюда, рассказывал, как в молодости помогал сбрасывать колокол “ради светлого будущего”. Сын стал модернистом. К. И. приезжал в станицу, тайно каялся, ходил и никого не встретил.

 

Привычка все скрывать. Купят цыплят по знакомству — прячут их от соседа, пока не вырастут.

— Что ж не сказал, где брали?

— А я не знала, что тебе надо.

 

В прогулке вдоль моря всегда думаю о Насте.

 

Московский критик:

— Люблю моченый чеснок с Даниловского рынка, деревенскую прозу, извините, читать не могу!

 

21 июня. Ночь. Двор. Пугающая тишина. Расстаться с Пересыпью все равно что расстаться с жизнью. Так кажется, когда подумаю... о сроках...

 

Слушаю радиостанцию Би-би-си:

— В то время жили еще предрассудками викторианской эпохи. Женщина полагала, что она должна лежать с мужчиной, закрыв глаза, и думать об Англии.

 

Он так обиделся, что не мог никому смотреть в глаза.

 

— Мы познакомились с ним так: он сказал, что Стендаль графоман, и это меня разозлило.

 

10 октября. Все больше нужно нескромности, чтобы писать и печататься. Никто не поверит: порою стыдно вывешивать свою фамилию в газетах, журналах, на обложке книги. Нe понимаю писателей скромного ума, плетущих философские фразы. Бумага заставляет? Некоторые лезут на трибуну на пленумах и съездах, а за плечами — серенькие книги. Я всегда стеснялся публичности, а приходится быть на виду...

 

Декабрьская стужа, я выхожу из гостиницы “Москва”, беру такси и празднично еду к дому Совета Министров на берегу Москвы-реки. Я приехал раньше, побродил у сияющего окнами белого здания и, наконец, пошел искать подъезд. В мраморном фойе было пусто, раздевалка блестела стальными костями вешалок. Швейцара, как принято было когда-то, никто не поставил, никакой господин в нарядном светском костюме меня не встретил. Я приехал сам, торопился. В гостинице я с обидой смотрел на себя в зеркало: какой-то немецкий костюмчик, последний из запасов в южном магазине, куда меня привели после звонка “сверху”, — хватился, а ехать за премией не в чем! Боясь замерзнуть на улице, я уплотнил себя серым жилетом, и теперь косточки моих запястий выскакивали из рукавов. Придут все торжественные, а я? Сниму-ка, пока никого нет, свой жилет и отдам на вешалку. Так и сделал. Но вот стали появляться москвичи и гости, кто в чем: в свитерах, в разномастных костюмах, и этак запросто, как будто шли поужинать в Дом литераторов, а не на священное действо, коим осеняет нас всех Россия. Худые лопатки мои выпирали, и я было кинулся на вешалку за жилетом, но передумал. По одному, как на стадионе, потянулись вверх.

Все было очень буднично, как в колхозе. Появились знакомые лица, уже давно все награды от России получившие и давно сами их распределявшие по странной какой-то прихоти ума и настроения.

Российскую премию мало-помалу затолкали в разряд заурядных, ее выдавали, как паштеты и бразильское кофе в московских подвалах, по каким-то талонам или договорным правилам самых великих начальников, но теперь вроде решили поднять планку строгости, хотя... как знать? Раньше премию давали еще и для того, чтобы лауреат... стал “еще более активным”, выступал где-тo, благословлял всякую ерунду откликами, поисками, появлялся на торжествах, включался во всякие комиссии, общества там, где жил, то есть отрабатывал аванс приближения к власти. Писал, снимал фильмы, рисовал, пел ты правильно, но это еще не все: ты пожизненно должен кланяться и защищать блеском медали нашу запутавшуюся в грехах общественную жизнь.

Мы поднялись наверх и ждали, когда пригласят в зал.

— Поздравляю! — сказал мне редактор журнала, провалявший мой роман полтора года в ящиках и выкинувший мне без всяких слов. — Ты теперь понимаешь, почему мы тебя не напечатали? Если бы роман пошел в нашем журнале, премию бы тебе не видать.

“Благодарю, — подумал, но не сказал я, — вы сделали больше: ваши ребята не только выкинули роман, но еще и позвонили в издательство и спросили: “Неужели вы этот белогвардейский роман будете печатать?!”

Такое милое русское братство.

В небольшом зале, очевидно, церемониальном, меня поразили росписи стен совершенно клубного стиля: бледные гуашевые краски, плакатные герои пятилеток, композиции из прутьев и столбов великих строек, заводов, мостов и никакого напоминания о России, и в год 1000-летия христианства моя наблюдательность обострялась — в коридорах и прочих помещениях тоже ни один символ не напоминал о том, что мы живем на старой земле. Такой же выхолощенной, ущербно-бедной была и церемония, а потом банкет. По рюмочке винца, колбаска на блюдечке, грибы в кофейничках и кофе; постояли, как на вокзале, все теми же, издавна ссохшимися кучками; самый верный мой покровитель ушел раньше. У вешалки я надел свой жилет, застегнул пуговицы и, сказав “до свидания” всем высшим чинам секретариата СП, вышел на морозное крыльцо. Чуть вдали стояли легковые машины. Чины рассаживались, поправляли медвежьи шапки. Никто не сказал: “Может, вас подвезти?” Такси с зелеными огоньками пролетали мимо. Я пошел на троллейбусную остановку. Москва казалась мне чужой.

 

1989

17 марта (Пересыпь).  В кафе у автостанции пол был так же грязен, как и двадцать лет назад. Я давно не заходил сюда, и оттого было ощущение, что и в Темрюк-то я не заезжал давно. Раньше я тут пересаживался, пил кофе, покуривал, раздумывал; куда ехать: в Тамань? Да, только в Тамань. Матушка еще в Пересыпи не жила. Никого у меня в этой стороне не было. И уже четырнадцать лет все дороги и поселения и вид от маяка на морскую дугу приближены к моей душе присутствием матери на улице Чапаева, 3. Пью кофе и знаю, что она сейчас в хате или в огороде; меня ждет теплая печка, вкусный ужин. Но что будет потом, без матушки?

 

7 апреля. Вечер Вадима В. Кожинова в Доме политпросвещения. С ним был польский профессор Станислав Поремба. Вскакивали мальчики из “Народного фронта”, трепыхались в ненависти. Среди них самый активный — сын Долгоносика. Плюралист. Папа славил революцию, коммунизм, воровал, а сын плюралист, демократ.

 

30 апреля. Накануне Святой Пасхи по центральному телевидению показали спектaкль “Самоубийцы”, а накануне Родительского дня фильм “Рурская дева” (по “Пышке” Мопассана). Идеология требует стушевать святые дни. Подлецы. И эти подлецы в других передачах говорят о “воспитании нравственного облика человека”. Нынче в “Советской России”: “Бабушка, ты скоро умрешь?” (из почты). Ну, а откуда же взяться милосердию. 70 лет душили церковь, преследовали верующих, самых добрых и святых, а палачей возводили в герои. Одна особа, “отвечающая за культуру”, заявила недавно: “Ну, что они у вас там ходят в церковь? Смотрите, а то они еще начнут верить!”

 

25 мая. Читаю “Окаянные дни” Бунина и сам живу, словно в окаянных днях — кругом разложение. Что-то случится.

 

26 июня. Утро в ст. Ахтанизовской. Обрызганные росой огороды. В зернистых шапочках укроп; развалившиеся на края листья капусты, стройные помидоры; морковка, бурак. Вдоль забора, как охрана, вишни, орех, миндаль, яблоньки. Во дворе тихо; кошки не бегают, сонно переставляют лапки. Хозяйка кормит кур. В некоторых дворах пусто — все на работе. Гора Блювака высится на окраине. Солнце еще робко пускает лучи по земле. Двери в магазинах открыты, и в хозяйственных, канцелярских никого нет. Зато у хлебного с сумками стоят и сидят женщины в белых платках, ждут машину; мужики в стороне курят. По улице колесо в колесо (как сцепленные) едут на велосипедах две женщины. Какая-то худая с тяпкой в руке пошла вниз.

 

26 октября. Вечер Нины Берберовой (ТВ).

После стольких лет отсутствия (67) на вопрос о том, что она чувствовала в первые минуты на родине и чего ожидала от встреч, ответила коротко и холодно. Ей 88 лет. Стала ли она американкой или так бывает со всеми, кто давно разлучился? Наверное, все стирается в душе за годы. Но не то было бы с Б. Зайцевым, И. Шмелевым! А что творилось бы с Буниным, попади он в отцовскую усадьбу. Там пусто. Я часто вижу это: Бунин возле камней дома своего! Сталин разрешает ему приехать на месяц, его не трогают, не насилуют идейными вопросами, он с кем-то (но с кем?) едет по родным полям. Вера Николаевна с ним. Страдал бы страшно. Жуткая власть была, ничего не прощала. А-а! Поехал бы он с Н. Д. Телешовым. Больше никого не было из “Среды”.

 

1990

К событиям в Краснодаре.

Второй день у здания крайкома партии идет митинг. Все падало на глазах. Власть выходила оправдываться, а ей кричали: “Мы вам не верим!” Телевидение, это наше местное трусливое телевидение, выпустило свои поводья из рук и бесконтрольно пропускало в эфир призывы и брань, антисоветские стихи и пьяные жалобы. Первого секретаря вызывали из кабинета криками, как мальчишку. Напуганный, жалкий пленник внезапной смуты, он брал микрофон и, “призывая к разуму”, доказывал, что он не такой, каким его тут размалевали: он по заданию Андропова боролся с коррупцией, он приехал на Кубань выкорчевывать медуновщину, он против воровских кооперативов, и за все это ему угрожают смертной казнью, но он не боится. Власть выпала из рук. Еще, казалось, немного и потребуют отставки всего руководства. Защитников вокруг не видно, ораторы партии где-то спрятались. Что будет?

 

21 января. ...И вдруг мы увидели, что на Кубани нет ни власти, ни идеологии. Кому-то покажется странным и удивительным, но в эти два дня мне было и боязно за власть, и жалко ее. Страдающие плачущие женщины, толпа, экстремисты, налетевшие из разных городов, в один миг ослабили ее. Надо было видеть это! Совершенно невиноватые в сложившейся ситуации на Кавказе и в непродуманной вербовке резервистов, во всем подвластные центру, 1-й секретарь крайкома и председатель крайисполкома оказались заложниками гневной минуты. И как всегда — многие русские люди не могли отличить зерна от плевел. Толпа хлопала вояжерам со свердловскими бородками, какому-то неведомому поэту, рифмовавшему все символы идеалов со словом “дерьмо”, кликушам, обзывавшим армию последними словами. Обстановка превращалась в неуправляемую. Но надо честно сказать: были и такие речи о несчастье народном, что их невозможно было слушать без слез. Это были речи женщин, матерей, сестер, жен. Опять кинули русских в самое пекло, опять наши мальчики могут погибнуть, спасая от вражды и крови кого-то. Вчера и позавчера намекала плюралистическая печать на вековечное русское рабство, на то, что мы и неумытые, и неотесанные, и жестокие, и такие, и сякие; с трибуны II съезда народных депутатов истерически выл поэт Е. Евтушенко, ехидным припевом повторяя “уважаемый молодой генерал”, унижал армию и провозглашал свободу. На фоне последних событий, воровства кооператорами боевых танков, на фоне хорошо слаженной антироссийской “свободолюбивой” чертовщины, управляемой силами разложения и жаждой “румынского варианта”, видней стали боевики межрегиональной группы. И это они-то принесут счастье советскому народу? Откуда? Не из Японии ли, куда поскакал за популярностью Б. Ельцин, этот полуграмотный “Петр I”? Не из Мюнхена ли, откуда радиостанция “Свобода” передает нам планы Г. Попова о переделе границ? Не из Соединенных ли Штатов, куда благополучно отбыл писатель В. Аксенов, так и не понявший, какой зловещий казус подстроила ему “ода вольности”: родную землю он чувствует только... на территории американского посольства. Нет у меня слов. Чувство обиды давит меня несказанно. Все патриотическое, коренное, нормальное растоптано на моей земле. То, что вчера еще было коррупцией, сегодня — предательство (танки на Новороссийской таможне). Прихожу с митинга, включаю 2-ю программу ТВ. В передаче “Бесы” В. Гусев замечательно говорит о хамстве и глумлении Синявского в статье “Прогулки с Пушкиным”. И что же ему отвечает Г. Гачев, диссидент, плюралист, который, видите ли, писал 20 лет в стол?! Он вертится как юла, защищает выродка Синявского. И эти люди принесут мне свободу? Не такую ли, как их отцы? Да у них нет элементарной совести. Им не жалко русского. Раздается телефонный звонок. Известий с иранской границы нет. Наш 18-летний племянник там. Что с ним? Кто плюет ему в лицо (как это было перед Новым годом, когда разбирали границу)? Жив ли он? И не напишет Евтушенко стихотворения. А напишет — то лишь о том, как плоха армия, как виноваты аппаратчики.

Иду снова на митинг — поглядеть: что же там? Меня просят выступить. Я на площади не владею собой, собьюсь, я отказываюсь. Да и досадно мне. Где же, товарищи, ваши прописные ораторы, эти кормушечники, которых вы лелеяли 20 лет?! Куда они попрятались? Еще вчера я был вам не нужен. Еще вчера мы кричали и топали, спасая историческую память о городе, и вы говорили: “Они возмущают общественное мнение”. А бегало-то по вашим кабинетам четыре человека. Мы говорили о народе, о патриотизме, о том, что не станут защищать вас в грозный час ваши кормушечники. Так оно и вышло.

Иду назад. По улице Красной, на углу улицы Мира расклеены афиши: “Эротический кинематограф”. В доме культуры научного института много­дневное обучение разврату: ведущие, как сказано, киноведы, искусствоведы объяснят нам в грозные часы Кавказа, среди горя и слез народов, какими щупальцами надо оживлять женскую страсть, прокрутят нам западный фильм “9 1/2 недель”, сгребут кучу денег и уедут рассуждать... о чем? Наверное, о свободе, демократии и засилье аппарата.

И все вспоминаю я “новую конституцию Евтушенко” и его накачку советской армии.

Газеты опаздывают на четыре часа. 50 лет я в этом городе. Какой-то он нынче другой. Неужели, Господи, неужели нас еще раз вовлекут в гражданскую войну?

И вовлекут не аппаратчики, а эти самые “свободолюбцы”.

Я думал, — говорил Солженицын, — вы другие, а вы все те же, те же...

Но в понедельник все стихло.

Два дня спустя уже снова можно было пускать в глаза демагогическую пыль: “Скажу честно, что мы до конца не представляли себе, каким огромным потенциалом актива располагают краевая партийная организация, Советы народных депутатов”. Опять нужна ложь: “Подумать есть над чем. Хотя главный вывод, на мой взгляд, можно сделать уже сейчас. И состоит он в том, что мы имеем общие позиции с абсолютным большинством населения края. Мы еще раз убедились, как важно, чтобы наша политика совпала с интересами народа”.

Народ в это время пишет: “Нужен мост, а строить его опять некому”.

 

6 марта. Вчера приехал из Пересыпи. Нынче достал письма А. А. Сион­ского из Парижа (67—73 гг.). Какой русский человек! Те, кто Россию не любит, получили все, пролезли везде и ездят за границу вовсю, а старым русским беженцам не суждено было вернуться на родину. Шептались тут у нас в Союзе писателей: “Лихоносов переписывается с евреем”. До какой тупости все дошло. У А. А. отец был священником в Костроме, русский.

 

...Иногда вспоминаю граждан Москвы, ездивших за сосисками в ФРГ. То одного, то другого. Оба богаты. Оба любят классиков. Жена одного читала раньше книги о Павле I и Александре, теперь с уст ее не сходят имена Константина Борового и Генриха Стерлигова. На смену деревенской прозе пришла литература ресторанного жанра. О Москва! Что от тебя осталось? И без того ты страдала в застойные годы от В., а нынче тебя согнули в дугу биржевики. Москва убила даже таких чистых людей, как о. Захарий, без вести пропавший. Великие книги померкли в Москве, долларовые счета в Цюрихе. А по русским городам хозяином разъезжает г-н Бейкер! Русские люди перестали посылать друг другу письма, потому что колбаса стоит 160 рублей, а конверт 40 копеек. К улицам Свердлова и Луначарского прибавилась улица Мандельштама. На двуглавого орла надели ельцинскую шапку. Конец света наступил.

 

10 сентября. Мы сейчас выглядим странно перед теми, кого совсем недавно боялись упоминать благочестивым тоном и кто нынче ничем нам не может ответить. Странной и очень запоздалой показалась бы им, навсегда закрывшим глаза на чужбине, наша похвала, даже пресмыкание, а то и зависть к их как бы романтической жизни вдали от родины (ах, эмигранты, осколки барской России, “рыцари тернового венца”, господа!). Сколько я прочел статей о них и ни в одной не нашел истинной жалости к ним, сочувствия и, может быть, разумной идеальной вины перед ними. Короче, сейчас мы — герои, из всех щелей тащим правду об эмиграции и спешим поклониться страданиям. Нo поздно! И с этим восклицанием “поздно, поздно!” я беру каждую книгу, пришедшую оттуда в уже настежь открытые ворота.

 

1991

28 февраля. 5 часов утра. Опять о том же: еще текут часы, общие для нас с матерью, еще мы на этой земле вместе...

 

Приезжий всегда кажется значительней местных.

 

Отец мечтал, чтобы дочь заходила к нему перед сном и говорила: “Папочка, спокойной ночи”.

 

Шофер Печенкин читает свои самодеятельные стихи.

— Нy, как ты считаешь, это поэзия?

— Это большая поэзия, — говорю. Уже четвертый час, пьем пиво с утра.

 

В Доме творчества в Коктебеле 17 лет назад весело гулял по набережной поэт Сергей Кузьмич Баренц, которого мы копировали. Он накрывал столы к 1 и 9 Мая, вокруг него была молодежь. Его забыли. И вот ночью приносят мне телеграмму: “Умер Сергей Кузьмич Баренц. Наталья Владимировна”. Как же он там был одинок, в этой Москве, если послали телеграмму в такую даль человеку, один раз выпивавшему с ним в Коктебеле...

 

25 мая. Почти не спал; поднялся в шестом часу, уже светло, на кухне пил чай и... вдруг вспомнил Л. М. Леонова. Он еще жив!

 

4 июня. До чего все разложилось! И какая гнилая, в экстазе свободолюбия глупая у нас интеллигенция. Это какие-то иностранцы. Только иностранцы таким тоном могут задавать вопросы об армии. Была конференция генерала Альберта Макашова.

— И если надо, будете сеять?

— Будем сеять!

— Теперь я понимаю, кто нас спасет в сельском хозяйстве! — заверещала гадюка, и надо было понимать так: какая я умная, а генерал — тупица. Но все и в том числе вопрос, какой именно том “Истории Государства Российского” выхватит генерал Макашов из горящего дома, было глупо, пещерно-ядовито, гнусно. Интеллигенция боится переворота, а сама его и готовит.

 

Ю. Бондарев воевал под Сталинградом молоденьким, обморозил ноги, полвека писал книги и вот нынче, совершенно нормально рассуждая о поддержке, выдвинул свою кандидатуру на выборы в Советы; народ отдал голоса либеральному комсомольцу... В 17-м году гласный городской Думы Михайлов сказал после переворота; “Дорого заплатит русский народ за свободу, которую ему пообещали...”

 

— Мне выпало счастье жить при социализме, видеть тело Ленина.

 

Когда безвыездно живешь на одном месте, то привыкаешь к ощущению, что ничего другого нет, знаешь, что оно есть, но себя там не чувствуешь. И вот отправишься куда-нибудь, в Москву или в станицу, удивляешься тому, что жил долго без этого единственного мира, где все так же, как везде у всех, но все-таки по-своему. А ты жил далеко и как будто ничего не терял...

 

Днем зашел в Союз писателей; снял со стола “Новый мир”, № 12. Солженицын бодается с дубом. Досконально фиксирует свою подпольную жизнь. Хочет не оставить своим биографам и щелки? Последняя глава посвящена книге “Стремя “Тихого Дона”, которую протолкнул своим предисловием на Запад. Ненавидит Шолохова. Какая остервенелость! Зачем ему это “разоблачение”? Зачем он доходит до глупости в романе “Красное колесо”, бездарно описывает любовь Ковынева (Крюкова) и Аксиньи, гадит на Шолохова? Когда-то я купил в Москве у тайных людей первое издание “Бодался теленок с дубом” за 150 рублей, читая, волновался, жалел автора и с этим чувством поехал в Коктебель и, конечно же, обвинял советскую власть в тупости. А что вышло?

 

25 августа. Нескончаемое торжество демократов на телевидении. По сто раз на день показывают танки на улицах Москвы и, конечно же, героическую интеллигенцию.

 

27 сентября. Ехал в автобусе из Темрюка. Подсел к пожилой женщине в красном платке; в ногах у нее сумка и ведро с болгарским перцем. Жила в Средней Азии, сейчас в Ахтанизовской. Разговорчивая. Жалуется на кубанцев: “Они через забор разговаривают, к себе не приглашают”.

 

1992

Aпpель. Роль Аксиньи исполняет молодая французская актриса Дельфин Форест, прелестный облик которой навеял мне воспоминания о Шантильи, Монпарнасе и Булонском лесе. О дородных донских станичницах и степных хатах думать как-то сразу расхотелось...

Нy почему в фильме “Тихий Дон” не нужны пишущему это Гр. Симановичу дородные казачки, степные хаты? Не хочется ему и думать. Нe стесняется, говорит нагло. Что с него взять, но зачем “воспоминания о Шантильи” Бондарчуку? Зачем ему брать на Григория Мелехова двухмет­рового английского актера Руперта Эверетта, на Пантелея Прокофьевича — американца Мюррея Абрахама?! Хитрый хохол? Шолохова нет, бояться некого, а разрекламированный “патриотизм” — это просто обида на космополитов, его оттолкнувших.

 

8 апреля. Воспоминания сестры Чехова о Лике Мизиновой, однотомник Бунина, “Записки на папиросной коробке” Паустовского, рассказы Ю. Казакова и О. Никитина, власть русской классики — вот что встречало нас на пороге молодости. Еще ценилась красота слова; нежность, музыкаль­ность рассказов и стихов превосходили всякую социальность. Молодая душа лелеяла восторг перед миром, открывала себе чудеса в любви, узнавании старинных российских городов и земель, поднималась над неурядицами и глупостями вождей, спешила насладиться возрастом, который еще не затянул в быт и общественную свару, и даже грустные песни Окуджавы не омрачали надежд.

А потом... потом неожиданно ворвался Солженицын и все испортил. Устроил в литературе революцию. Политика стала мерилом искусства, даже поэзии. Разоблачать, срывать маски, вспарывать животы, выдавливать и нюхать гной, воспитываться на ненависти к власти и позабыть о многообразии вceгo сущего, без Бога в душе и без молитвы (на одном “революционном дыхании”) нестись вслед за диссидентами, не задумываясь даже, к какой яме они могут потом привести, жаждать запретных брошюр и романов (этих липовых необольшевистских программ) стало уделом героической литературы, похоронившей полную правду и художественность. Только интеллигенция, задуренная идеей переворота, могла вознести до небес очень плохой фильм “Покаяние”. Политика убила душу.

 

“Горько сознавать свою ненужность — лучше бы не доживать до этих дней. А между тем многие наши с тобой знакомые, коллеги уже неплохо устроились, нашли свою нишу. Слово “ниша” теперь самое модное и заменяет слово “судьба”. Впрочем, ты прав — жизнь прошла! И я с этим был согласен, но были иллюзии. Теперь и иллюзий нет. И все разговоры о судьбе России, о возрождении ее, о наших национальных корнях — лишь карьерные разговоры. Прости, я не буду больше об этом...”

Это пишет наш любимый друг, который раньше никогда не высказывал обид, стеснялся докладывать кому бы то ни было о своих переживаниях.

 

Уже не первый раз генерал О. Калугин позволяет себе “по-хозяйски” давать советы и командовать в чужом крае.

В чужом? Да. Внедренный на Кубань межрегиональной группой, взошедший на доверии и простодушии обманутого народа, этот жестокий и циничный генерал под видом борьбы за демократию занимается не только чисткой кубанских кадров, раскалывает казачество, с кагэбэшной своей ловкостью расставляет все точки над “и”, но и дает понять уже новым властям, что многие вопросы решает он.

“Возвращать национализированное имущество не будем”.

Не будем. Кто ты такой, чтобы так говорить?! Член правительства? Председатель краевого Совета или горисполкома? Всего-навсего депутат, один из многих.

В таком же “хозяйском” духе он высказывался о судьбе Курильских островов.

О. Калугин лезет всюду и везде все решает “по-хозяйски”.

Я как-то пошел на встречу с ним из любопытства: что же это за тип?

Его ждали писатели, архитекторы, музыканты. Появился низенький человек, присел за стол и понес ахинею “о насущных задачах” и голово­кружении демократов от успехов после путча. Никто ему не был интересен, на заботы творческой интеллигенции он плевал, он “мыслил” глобально: развел треп о царской империи и т. п. И очень спешил. В театре оперетты шел как раз фальшивый конкурс певцов “Возрождение России”. Ну, там была своя компания! Там был Иосиф Кобзон, друг всех руководителей края за 20 лет и уже друг новых руководителей. И, конечно же, “демократа” О. Калугина. Как у них все переливается из одного фужера в другой; вчера целовались с ленинцами, нынче с врагами Ленина. Но это Бог с ними, — совести-то нет. А вот как мы можем терпеть, что чужой, абсолютно равнодушный к нашей жизни генерал, разваливавший в борьбе за власть наше государство так же, как и Горбачев с Яковлевым, создал у нас, давнишних жителей, свою власть и, может быть, свой теневой кабинет? Кто он такой, чтобы заявлять грекам: “Не будем”? Меня такая наполеоновщина поражает.

И поражают кубанцы, которые заглядывают в рот этому чудовищному карьеристу. Очнитесь, люди. Сунув людям 50 000 долларов, он вместе с японцами готов выселять их с Курильских островов. Подумайте, как это страшно.

Все-таки генерал КГБ в американской рубашке остается генералом. Он не может жить то без тайных операций, то без явных. Когда-то он, верно, давал десятки и сотни тысяч долларов, вербуя агентов. Теперь он склоняет к продажности русского человека.

Вот уже и местная газета зашестерила перед генералом О. Калугиным.

 

Любимый диктор телевидения, “тетя Валя” (Леонтьева), тоже каялась в дни свободы; события в Чехословакии, в Афганистане она поняла как все интеллигенты — ей стыдно “за нас”.

— Мне было та-ак стыдно. Это было в 68-м году. Я была в Сопоте. Ко мне подходили журналисты — польские, чешские. И вдруг перестали здороваться. Что такое? “Ваши танки топчут наших детей”.

А ей не стыдно за судьбу русских в Прибалтике теперь, в Казахстане, в Чечне?

Фальшь милосердия, душевности, скорби.

 

У Чехова не найти и странички, ошеломляющей нежным чувством к России. Никакого, так сказать, ощущения древних родов своих (и вовсе не обязательно быть дворянином). А у Бунина сколько! Как сказала про него художница М. С. Чуракова: “Я как-то ощущаю Бунина стоящим на коренной столбовой русской дороге...”

 

Было же такое невероятное время, когда адрес писали так: Москва, Малая Дмитровка, дом Шешкова...

 

Как волнует меня вот такое: “Именно здесь (как и в Переславле, Дмитрове, Коломне) со времен Ивана Калиты располагались старинные владения бояр и их размножившихся потомков. Тут земли были у Патрикеевых, у видных бояр Добрынских... у Бутурлиных, Мининых...” Часто думал об этом, когда ехал в Москву из аэропорта Внуково. Где эти деревни, каким снегом их занесло?

 

14 июня. Уже 15-е, пятый час утра. Сижу, не сплю. Настя сейчас на пароходе катается по Кубани (вокруг города). Был выпускной бал, в третьем часу ночи сели в автобусы и поехали на пристань (б. пристань Дицмана). Я приносил Насте кофточку. Так хотелось и мне встретить ночь на катере, но Настя не пустила. Как быстро деточка выросла! Как красива была, когда одевалась на вечер. Господи, защити ее, возьми под свою руку, внуши ей благие чувства и даруй счастья на земле. Сидел в зале во время вручения аттестатов зрелости и вспоминал 73-ю школу в Новосибирске, свой выпускной вечер. Было это 58 лет назад.

18-е. Приехал из Америки Атаман казачьего войска в зарубежье A. M. Певнев. Наследник белогвардейцев ступил на кубанскую землю. Выстроились казаки на станции. Мгновение истории. В Доме офицеров никто не додумался сказать: “Они ушли в 20-м году и лежат на кладбищах разных стран, но...” В 56-м году, когда один казак с женой вернулся из Европы, сестра его сказала ему: “Чего приехал? Здесь уже давно никого нет”. Эту трагедию уже никто не чувствует.

 

19-е. Умер Лев Николаевич Гумилев.

 

12 ноября. В воскресенье состоится навязанный жителям провокационный референдум “о переименовании Краснодара”. Будет поставлен вопрос не о возвращении городу первого имени, а о “переименовании”. В теплом городе много приезжих, их казачья история не волнует, им кажется даже, что город стал существовать при них, хотя знают, что это не так. А ветераны! Они давно заколдованы лекциями о “распутной царице-немке”. Казаки еще не объединились, да и история для них — со времен раскулачивания, не дальше. Нету Екатеринодара.

 

10-е декабря. Приехал из Парижа писатель В. Максимов. В 50-е годы он жил в Краснодаре. Позвал на чай в музей им. Кухаренко старых знакомых. Пришел побыть хорошим товарищем и любимец крайкома партии, который в старые годы закладывал Максимова партийным сторожам. Разговор был грустный: о нынешней жизни. Вспоминается, как я был у него в Москве, он жил в одном доме с Ю. Казаковым на Бескудниковском бульваре. Неубранная комнатенка, переводные книги в шкафу. Рассказал мне, что хотел бежать на Запад из Чехословакии, но, “понюхав Европы”, сказал себе: “Лучше я умру где-нибудь в Вологодской области, чем...” Лужков не вернул ему той квартиры на Бескудниковском бульваре. Знал бы Я. Г. Кухаренко, кого пускать будут в его большую хату, после какой казачьей погибели завздыхают нашкодившие писатели о России.

 

1993

Январь (Пересыпь). У соседа по стенам фотографии Сталина. Он часто с ним разговаривает.

— Я ему говорю: “Нy что будем делать? Когда прикончим этот бардак?” А он мне: “Я же тебе сказал: “Начинайте!”

 

8 июня. Считается (и очень многими), что хорошо жить — это преуспевать на рынке человеческих отношений, быть впереди соседа, утешить свой гонор, быть заметным. А хорошо жить, по-моему, — проснуться в Пересыпи и увидеть во дворе матушку, сорвать укропчик, наклониться к детскому ростку капусты, огурца, потрогать листья ореха, потом позавтракать с матушкой, взять тяпку и убрать сорняки, почитать что-нибудь близкое, почувствовать, как до вечера будет тянуться твое спокойнее прозябание, написать письма родным, на закате полить малину и смородину и ждать звезд на небе...

Столько раз за четверть века читал я что-нибудь до трех-четырех часов ночи умное, талантливое, гасил свет и шептал себе: “Нe мне, не мне заниматься литературой”. Так и нынче; четвертый час утра... Все так же шепчу: “...не мне, не мне...”

 

Еще молодая женщина жила вдали от родной Перми. Отец и мать недавно умерли: могилы их она не могла навестить. И вот утром в родительский день прилетели к ней в комнату на шестом этаже две птички. На заре они стучали сначала клювами в стекло; потом, когда она поднялась и ушла на кухню, они влетели в открытую форточку. Это были стрижи! В этих местах они задерживались редко. Целый день, а потом ночь они прыгали в комнате, не боялись, садились на руку хозяйки. Утром, когда она проснулась, их уже не было, наверное, души отца и матери прилетали...

 

Ну зачем к 200-летию Екатеринодара привозить сюда на празднование из Москвы “Поле чудес” (шоу-игра), а из Одессы “Клуб веселых и находчивых”?! Умерла казачья Кубань. Будут накормленные эстрадные звезды из столицы, а хористы из станиц будут полуголодные и почувствуют счастье, когда автобусы повезут всех домой...

 

Октябрь. Русский патриот останавливает возле базара офицера.

— Господин офицер! Вы знаете, что по Дому правительства в Москве стреляли офицеры? Солдаты отказались.

— Я там не был.

— А почему же вы не защищали русский народ? Вы будете стрелять в меня? Армия струсила. Где же честь русских офицеров? Я бы на вашем месте пошел домой и застрелился, если у вас есть оружие.

Так он разговаривал на улице часто со многими, допрашивал: где вы были в день расстрела Дома правительства господином Ельциным?

А местные коммунисты попрятались.

 

Я давно заметил, что для темрюкских и таманских властей Лермонтовские осенние дни, почитание какой-то там поэзии, какой-то там культуры были в тягость. Еще чуть-чуть раздражения, и они бы сказали вслух то, что, похоже, говорили втихую: “На кой черт он сюда заехал, этот Лермонтов?” Только персональная дружба (хотя это громко сказано) кое с кем из начальства давала мне возможность думать, что писателя в глухой стороне уважают. Это те пресловутые “личные контакты”, которые в течение долгого срока становятся обыкновенным человеческим общением — уже неудобно для кого-то не замечать, что ты здесь бытуешь. Истинного же расположения к писателю как частице русской культуры не ждите. Такого сознания у власть имущих нет. Почему? Потому, что культура для них не основной капитал, а добавочная приправа к жизни — как в программе “Новости”: напоследок, перед спортом, мы вам сообщаем о выставках и концертах. Но в жизни культуру ставят еще ниже, чем спорт. Спорт важнее. Нe дай Бог писателю, художнику, музыканту, не завоевавшему громкого имени, затеряться по воле чрезвычайной судьбы в каком-нибудь дальнем углу. Его низведут там до положения какого-нибудь заведующего поселковым клубом. Я говорю не о каком-то почтении и расшаркивании перед ним. Нет. Речь мной ведется о первосортности культуры. И как она воспринимается “на местах”. В Москве (все-таки в средоточии высоких талантов) вы будете чувствовать себя легче, чем в Краснодаре; в Краснодаре легче, нежели в Пабинске, Темрюке или в лермонтовской Тамани. Чем меньше ценных кадров культуры на низах, тем небрежнее взгляд на случайно появившегося в тех краях мастера. Нe будем принимать во внимание гостеванье, гастроли на праздниках, юбилеях, во время всяких мероприятий. То уже казенное великодушие, закрепленное указанием свыше; все это временное парадное собирание “звезд”. Но вот представим, кто-то из “дорогих гостей” остался там жить. Все меняется! Возгласы на проводах: “Приезжайте еще!” через несколько месяцев сменятся непрямым раздражением: “А зачем ты нам нужен?” На пятачке глухого угла творится свое местное распределение ролей, званий, доходов, кресел и табуреток. Идет борьба, все точки культуры заняты. То, что мастер свободно добыл бы себе в Москве, Краснодаре, здесь не приснится в самом сказочном сне; от чего он отказался бы везде, здесь ему и не светит. Первоклассный журналист (был такой случай), претендовавший бы в Краснодаре на заведующего отделом культуры в краевой газете или на должность заведующего отделом прозы в журнале “Кубань”, в жалком Лабинске, Темрюке или в Анапе не устроился бы даже в отдел писем. Профессионализм, мастерство, золотое перо — чепуха; главное — не трогай нашу кормушку, уезжай от нас. Так со всеми. И создается впечатление: культура — это только средство заработать, возможность пристроиться там, где газета одна, клуб один, архитекторов достаточно, а писатели вообще не нужны. Представьте, каким сором кажутся начальству “гробокопатели”: музейщики, местные историки, археологи. Их вспоминают, когда надо перед кем-то отчитаться или привести к ним заезжую, уже хорошо пообедавшую на бережку особу — чтобы она на десерт приняла еще и это... “культурно-историческое”. К сожалению, сам уровень многих местных летописцев и краеведов поистине провинциален, а лучших из них среда выталкивает вон. Поэтому, если поставить во главу угла заботу о кадрах, о спасении их, нужно обратить внимание на трудолюбивых и породистых пчел. Избрать индивидуальную опеку — важное направление в попечении культуры. Лучшие должны почувствовать, что они в цене, о них думают и их выручают. Причем лучших будем отбирать не по списку местного начальства, а после глубокого знакомства с ними, после того, как убедимся, что они в самом деле цвет исторического и культурного древа. Это легко сделать, надо только пожелать и вообразить, как бы мы сами сидели там вдалеке всеми забытые.

 

Если бы раньше ступить сюда! В Гефсиманском саду на горе Елеонской. Многих уже нет, и кресты в каменистом саду надписями перечисляют живших здесь в строгом уставе, приходивших помолиться, привезенных в гробах из дальних мест — всех, кто лелеял душу старой России. Нет ни матушки Варвары, ни игуменьи Марии, ни схимонахини Митрофании — они еще благословляли пришельцев после первой арабо-еврейской войны и напутст­вовали долгой беседой. “Прощай, — говорили православные из Европы и Америки, — еще раз прощай, может, навсегда, дорогая святыня!” Все они, покрытые гефсиманской землей, сиротским гробовым молчанием прибирают мою душу к оплакиванию русского несчастья и поклонению преданиям.

 

1994

Утро 21 января... Долго жил певец Иван Семенович Козловский, что казалось — он никогда не покинет нас. И люди удивились, когда он умер...

 

Писательская организация не заметила 10-й годовщины со дня смерти М. А. Шолохова. Что уж говорить о газетах.

В старой России такого быть не могло. Тогда верили в Бога, почитали святые праздники, христианские обычаи, уготовленные церковью за многие века и, молясь пред матерью Божией, знали, что за поминовением святых заветов Христа следуют заповеди короткой земной жизни: чти и вспоминай род свой, а также людей праведных, слуг Отечества, да и просто людей, мерцанием явившихся в сем мире и погасших. От девятого дня до круглых дат печали родственники, друзья и общество хранили память о человеке, оповещали о панихиде в церкви, писали статьи, воспоминания именно к этому дню. И по сей день нерушимы традиции там, где по примеру отцов соблюдают прежний ряд почитания российских дат и навыков общежития. Трудно вообразить, чтобы в Париже или в Сан-Франциско русские забыли кого-то, жившего славно в одни сроки с ними: вождя Добровольческой армии, губернатора Самары или Иркутска, великого музыканта, писателей Бунина, Шмелева, редактора русской газеты. “В 15-ю годовщину со дня смерти...” — обязательно напомнит о ком-то листок. И только в Советской России сбросят гроб со стуком в могилу, поклянутся в том, что “память о нем сохранится навсегда в наших сердцах” и потом избавят свою память от него на другой же день. Воспитанные в безбожии и зависти, советские люди даже радуются на службе чьей-то смерти, ибо освобождается для них местечко под солнцем. Ведь жизнь советская — невыносимая лютая борьба друг с другом. Именно после смерти простого ли, знаменитого человека начинаются публичные пересуды и осквернения. Так поступили и с Шолоховым. А защитить и помянуть добром некому.

Накануне кубанские писатели чистили друг друга на собрании, отвоевывая кресло в закутках власти.

 

1 марта. Я узнал от кого-то (не помню), что из Лефортова выпустили Руцкого, Хасбулатова и др. Пришел в редакцию газеты и сказал что-то сочувственное.

— Что вы, Виктор Иванович, за них переживаете! К Лефортовской тюрьме приехали встречать их жены, дети. Все в соболях! А вы, известный писатель, ставили подпись в их защиту, но дочери своей не можете купить приличное пальто. Они власть делят, а вы переживаете.

— Вы заставляете меня вспомнить, что пучок редиски и мой роман, на который я потратил девять лет, стоят одинаково — 500 рублей.

 

— Продают книгу иностранную “Счастливая проститутка”. Это не про Горбачева?

 

27 марта. Маленькое замечание. Бенефис знаменитой Е. Белоусовой. Накануне я прочитал ее замечательную исповедь и захотел побывать в театре. Она уже старушка, но какая! Разумеется, я никуда не звонил. И не попал на вечер. Это ведь Краснодар! В Новосибирске, даже нынешнем, с испортившемся, наверное, “Красным факелом”, с театром оперы и балета я бы имел друзей в искусстве, а здесь... Сама Белоусова — редкость.

О поэтах, современниках Блока:

— Пили, гуляли с проститутками и жаловались на плохую жизнь вокруг. Якобы предчувствовали беду России...

 

Апрель. Ночь. Два часа. Ночь над всей Россией, до Урала и Западной Сибири точно, где тьма уже редеет. Я не сплю. Тех, кого я читаю, уже нет на свете. В “Лепте”, № 5 за 1991 год читаю впервые “Атлантиду” Б. К. Зай­цева и его переписку с архиепископом Иоанном Сан-Францисским (кн. Дм. Ал. Ша­­хов­ским). Я его не застал, в Сан-Франциско в мае 90-го года он умер. В гостинице “Картрайт” принесли мне стопку его книг. Кто бы увез меня туда, на чердак дома “Русского центра”, где никто не искал брошенных журналов, папок с письмами и мемуарами, фотографиями. Месяца два пожил бы. Достал сейчас газету “Русская жизнь”, на дорожку подарил нам бывший ее редактор Н. Н. Петлин; полистал, много знакомых имен. Никуда я не поеду. В Пересыпи старенькая мать. Ночь! А были на моем веку ночи, когда даже Бунин (старше меня на 66 лет) где-то дышал в Париже, совсем недавно Иоанн Сан-Фр. вещал по “Голосу Америки”... И как будто в мире ничего не случилось, никто ничего не заметил, а их уже нет так же, как Гомера, Овидия, Шекспира, Толстого, князя Владимира, Николая I. Кто же чувствует потерю и исчезновение живых частиц? Ночь?

 

6 апреля. Сейчас каждый, кто имеет хоть маленькое отношение к науке, краеведению, самой истории, пытается что-нибудь нацарапать, тиснуть в газету, журнал, издать книгу, принять участие в сборнике и т. п. Но почти незаметно старания приблизить древность к современникам не бумажным средством: поставить, допустим, по всем дорогам щиты и таблички, возле зданий и на самих зданиях, ценных историческими воспоминаниями, доску на столбе, табличку, то есть везде, где можно, ткнуть оглохшего и ослепшего нынешнего человека на то, что было до нас. Нe только в Палестине библейской, исхоженной паломниками наяву и поэтами в творческом сне, но и у нас в России “каждый камень имеет свою историю”.

 

11 апреля (п. Пересыпь). Всю жизнь я живу в провинции. Я люблю тишину, нуждаюсь, чтобы прошлое (по крайней мере, молодость) напоми­налось мне всем: кинотеатром, магазином, улицей, номером трамвая, знакомыми. Один писатель, переметнувшийся в Москву в зрелом возрасте, рассказывал мне, что он часто ходит на Казанский вокзал к поезду — повстречать кого-нибудь из родного города. У меня была возможность уехать в Москву еще в 1971 году и получить там прописку и квартиру. Я даже слушать не захотел. В штате Пенсильвания в городе Питсбурге я вышел вечером из отеля “Рамада” погулять и в какое-то мгновение стал воображать, что меня оставили здесь навсегда; по ужасу, меня охватившему, это сравнится только с первым испугом в детстве, когда я перед сном думал о похоронах дальнего родственника на улице Демьяновской и на какой-то миг представил в гробу себя самого. В Москве могут жить не все.

 

Апрель. “Первовозлежание на вечерях”. Читал в “Словаре XI—XVII вв.” о самом, пожалуй, изначальном сокровенном корне “первый” и от него образующихся словах, сперва буднично читал, а потом, когда закрыл том, пил кофе и тепло вспомнил, что первые впечатления были для меня определяющими, дорогими, детскими и поэтичными, что и к старости я воспринимаю мир словно спросонок, особенно во время путешествий. Тогда я раскрыл “Словарь” еще раз и перечитал то же с чувством.

Первенец, Первый, Первобрачный, Первобытный, Первовозлежание, Перводатный. Первозванный, Первозданный, Первомученик, Первоначаль­ный, Первообразный, Первопрестольный, Первородный, Первосвятитель, Первословие, Первоявленный...

“В первых помяни Господа Святителя нашего...”

“...кто в Киеве нача первее княжити...”

“...сынов три... два от первобрачныя его царицы Анастасии...”

“...и брат его Андрей Первозванный...”

“...на память святыя первомученицы Феклы...”

 

Maй. Каждый день я прохожу мимо дома с закрытыми ставнями. Это Дом ветеранов. В нем хорошо, наверное, только мышам, потому что он почти всегда пуст и внутри темен. Еще недавно подъезд его оживлялся; старики приходили получать гречку, сахар, сгущенное молоко. Большой сад тоже пуст и печален. После войны в уютных комнатах проживал с семьей крупный чин КГБ, потом устроили гостиницу крайкома партии: высокие и нужные гости временно почивали тут, их обслуживала какая-то проверенная женщина, сюда к гостям наведывались шишки местной власти, выпивали, замкнуто тешились какими-то беседами. Когда к власти в 1985 году пришел “Горбыль”, поместье в центре города отдали фронтовикам и пенсионерам. До самых последних дней партийного царства все здесь контролировалось идейными вождями. Я там выступал однажды. Никакого особого оформления внутри не было. Едва ли здесь отмечали чей-то день рождения или поминали кого-то. Едва ли собирали средства на покосившуюся тумбу на могиле. И, уж конечно, никакой связи с традициями русской армии не чувствовалось, И никогда, никогда не молились здесь.

Каждый раз я вспоминаю Дом ветеранов в Сан-Франциско. Получу из Америки журнал “Кадетская перекличка” — опять вспомню. Дружный строй кадет впечатляет мою русскую душу. В статьях, на фотографиях они еще бравые, красивые, блестяще одетые, в статьях — глубоко русские, старозаветные, неколебимые, в некрологах (“памяти ушедших”) — горестно-простые, неказенные, истинно-нежные. Кажется: какие-то другие люди, из другого века. Но родились они (большинство) после революции, в чужих странах, некоторые никогда не видели России. И сказать, что наши ветераны хуже, нельзя. А что-то отличает их. Что? Что? То, что никогда не появятся они вместе в белых костюмах и не похожи на господ? Разумеется, так. А еще? Представить тех и наших вместе на каком-то балу или историческом вечере невозможно. Благо, если бы мешала идея. Не только. Живя в России, наши историческую Россию не только не чтят в славные даты, нo и не знают толком. И никогда не соберутся в круг в честь годовщины генерала М. Д. Скобелева, а уж тем паче Государя. Что же еще? Да, думаю, то, отчего пуст Дом ветеранов. Наши не умеют жить вместе, и “общие задачи”, которым их учили, как-то похолодели в их душах давно.

 

17 мая. Можно ли представить такое: Ю. Бондарев или В. Распутин берут за руку Е. Евтушенко или В. Коротича и идут в правительство выбивать бумагу, деньги “для спасения наших писателей”.

Такого никогда не будет — даже если подпишут в Кремле еще двадцать заявлений о согласии.

Нe будет примирения и на Кубани писателей-патриотов с раскольниками, перебежавшими в самые тяжелые времена для русской культуры и всей России в стан... “американцев”.

Октябрьские события прошлого года только усилили противостояние.

В нашем крае два Союза писателей: Союз писателей России и группа, примыкающая к так называемому “Апрелю”.

В то время как по всей стране в среде творческой интеллигенции нарастает отпор непрекращающейся беде, некоторые писатели, формально оставшиеся в Союзе писателей России, совершили тихое предательство: покумились в бытовых и общественных отношениях с раскольниками и затоптали в своей деятельности следы патриотической борьбы. Они забыли, что писатели-раскольники почти все поддерживают расстрел парламента. Всякое соглашение с такими писателями мы рассматриваем как предательство. Наши предатели одновременно играют на два лагеря: кланяются и заверяют в преданности секретариат Союза писателей России и ведут дружеские переговоры с братьями тех, кто выселяет из Москвы В. Распутина.

С такими предателями в нашей среде нам не по пути.

 

“Уж десять лет ушло с тех пор...” Пушкинские слова вспоминаются как будто некстати, а между тем вспоминаются. 10 лет литература, друзья живут без Ю. И. Селезнева. Когда началась эта заварушка с притязанием на свободу и демократию, полетели мстительные стрелы в русских писателей, разломилась земля, тысячи меркантильных холопов стали на колени перед Америкой, обвалились окраины империи и по-прежнему Кремлю неугодно было все русское, сколько раз мы вспоминали Ю. Селезнева! Он бы не отстал от защитников России. Можно представить, в каких боях он бы участвовал, что сказал о самых страшных событиях. Он защитил бы В. Белова и В. Распутина, открыл бы свой русский журнал и, по моему убеждению, возглавил русское сопротивление. Он никого не боялся. Ранняя смерть его загадочна.

 

7 июня. В городе В. Жириновский. В “Кубанском курьере” пресс-конфе­рен­ция. Я нарочно послал ему записку: “Как вы относитесь к белогвардейцам прошлого и малочисленным поклонникам белой России в наши дни? Почему, на ваш взгляд, демократы, опрокинувшие коммунистов, так равнодушны к памяти о белой православной России? Вы уже бывали в Краснодаре — почему не посетили домик на окраине города — место гибели национального героя генерала Л. Г. Корнилова?”

Молодой тощий журналист зачитал только первый вопрос. Что мог ответить “сын юриста”? На митинге у крайкома партии он назвал последнего русского царя-мученика “Николаем Кровавым”. Я подошел к дамам и пересказал им свои вопросы Жириновскому. Мужичок услыхал. И возмутился: “А какой дурак сказал, что Корнилов национальный герой? Он предатель!” Ничему не научился, идиот, даже после вторичного крушения Империи.

 

Вывод войск из Германии. Мальчиком бегал я на станцию встречать составы, в которых возвращались домой победители. Через полвека победу осквернили. Никто не выстрелил в негодяя, никто не застрелился. Один выстрел мог спасти все.

Году в 1975-м прошла мимо по улице Ленина никому не известная в городе актриса, игравшая Наталью Гончарову в фильме 20-х годов “Поэт и царь”. Режиссером фильма был В. Р. Гардин, у меня в Сибири была тоненькая брошюрка о нем. Она Ирина Николаевна Кулешова, дочь дворянина, ее братья ушли за границу с белыми, а младший живет здесь, в Краснодаре. Ирина Николаевна одно время позировала на сеансах студентов художест­венного училища. И тогда, в 75-м, и нынче, когда вспомнил ее, ощущение такое: вот такой бы прошла мимо Наталья Гончарова, старенькая вдова Пушкина.

 

— Но вам придется смириться с одной моей особенностью. В два часа ночи я могу запеть: “Гром победы раздавайся!” или пойти на кухню, поставить на плитку чайник и неожиданно громко сказать: “А все-таки пятнистый Горбачев большая сволочь”.

 

К старости в нем пробуждался yголовник ранних лет.

 

Когда читаешь сурового зэка Шаламовa, смущает барская нарядность и чувственный эгоизм бунинской прозы.

 

Чтобы полюбить историю, надо возыметь сочувствие высокому горю жизни: все проходит, ничто не вернется.

 

Ночь. В темной кухне у окна. Курю. Во дворе белеет снег. Так вроде недавно был моложе, так же курил. Те годы прошли, и та зима не помнится. Много было зим со снегом, с дождями. Почему не боялся: другие зимы я встречу уже стариком...

Вот-вот надо ехать к матери в Пересыпь. Вдали не так чувствую ее. Не ходит рядом, не теряет ключи. Я не огорчаю ее сердитостью; сержусь на то, что она вечно выйдет во двор в потемках, а я кричу: “Мам, где ты, сколько можно!” Свет в кухоньке, в хате не горит ночью: я читаю и поздно ложусь здесь, а не там. Дикий в зиму сад не пугает меня тем одиночеством, которое подчеркнуто, а по некоторым главам, абзацам, строчкам вдруг воскрешаются твои тогдашние чувства и размышления. Сама жизнь прежняя выступает из тумана.

 

...И наступит время, когда будет гаснуть в пошлом воздухе самое высокое чистое слово.

 

Это был поэт, который за время либеральной реформы одурел от изобилия товаров. Душа предсказывает мне: я выскакиваю на минуту на холод и всегда нечаянно, под падающую звезду, шепчу: “Боже, скоро останусь я здесь один...”

 

Настя приходила. Переписывала из книги страницы о Рождестве, влуплялась в телевизор, лежала с собаками. Уже к вечеру она должна явиться к мужу. Взяли сапоги и отнесли подбить подковками. “Проводи меня до остановки”, — попросила. Раньше никогда меня с собой не брала. Мешал. Хлопьями летел мокрый снег. Зонтик сломался. Живу как во cнe. Настя ушла в свою жизнь, как уходят в пространство дни. Она еще не чувствует времени. Нашел запись, неужели она в пять лет так сказала: “Обожаю гром. Обожаю гром, когда сидишь в маленьком доме. А в большом, знаешь, как страшно”.

На юге России заметнее, как исчезает все стародавнее, русское. Почти нет журналистов, которые бы смотрели на жизнь по-русски и писали так же. Как-то я сказал про одну газету, что она русская, но на самом деле она номенклатурно-советская, и считают ее русской потому, что она не печатает евреев.

...И нынче, когда они уже не сидят в партийных кабинетах и не приветствуют нас ленинским жестом с трибуны, “отличительной их особен­ностью являются” неуловимость, рассеянное выслушивание ходока, равно­душие к любой судьбе. Они слушают и в эти минуты убегают от просящего.

 

В воспоминаниях провинциального генерала нет ничего, кроме одного: видите, я их знал, наших вождей, М. А. видел даже в калошах, я здоровался с ними, а вы — нет. Но с каким гонором он ходит. Каждый раз я думаю: потому и проиграли страну, что генералы походили на графоманов.

 

Стало мне безумно жаль не ранней молодости, а недавнего девятилетия, которое не повторится. Так не хочется стареть!

 

Хожу по базару, по магазинам. От бедности своей я страдаю, но горжусь тем, что в это предательское время я не богатый.

 

Ноябрь. Грустно и горько мне бывало после возвращения из Союза писателей, где от местных графоманов, жалких в своей провинциальности хуторян, ничего не услышишь, кроме гадостей друг на друга или волокитных разборов воров-издателей. Принесешь домой газет, журналов, купишь еще нечаянно в магазине книгу и тотчас уткнешься читать. Я всегда любил что-нибудь почитать для освещения души — это и мемуарное и что-нибудь о секретах ремесла или строчки о России. И вот прочитаешь что-то чудесное (ну, пусть из записных книжек), вспомнит кто-то, среди кого жил, с кем разговаривал, и так обидно! А где, среди кого прожил я? Что слышал?

 

...Мы отдали Союз писателей графоманам. Мы отдали наш Союз так же, как в России отданы кому попало заводы и недра. Пока мы сражались за чистоту русских рядов в литературе, хитрые графоманы на время примкнули к нам (хотя нигде не рисковали и жили, набрав в рот воды). Но едва страна покатилась к капитализму, они тотчас предали все и, подобно врагам нашим, кинулись на захват сфер влияния и законно принадлежащих настоящим писателям (а не графоманам) прав. Повторяю! Наше литературное бытие убито не демократией (даже), а графоманами. В общественно-политическом смысле графоман — всегда предатель. У него одна вечная задача: выкрутиться, спастись. Если за крик “моя Россия!” дадут 40 тонн бумаги, он пристроится к этому крику. Одновременно графоман и за демократию, за, так сказать, Сенной рынок. Графоману даже не снилось, что для его широкого кармана наступят такие золотые времена. Но в беседе с патриотами он скажет: “Какое проклятье! Жить невозможно! Что они наделали, эти Гайдары!” В жадности своей он не различает позиции газет и бежит в любую, где возьмут его объедки. Еще мгновение — и графоман присвоит себе все.

 

20 декабря. Позавчера умер в Магадане знаменитый певец Вадим Козин.

 

(Окончание следует)