К 200-летию со дня рождения Ф. И Тютчева

 

 

Остается месяц до знаменательного события — 200-летия со дня рождения великого русского поэта Федора Ивановича Тютчева. Одного этого достаточно, чтобы нынешний год был объявлен в России годом великого поэта, но вместо этого мы постоянно слышим по телевидению ернические шуточки по поводу знаменитой тютчевской строки: “Умом Россию не понять…” С другой стороны, мы не слышим всяческих небылиц и домыслов о творчестве и, что самое главное, о личной жизни Федора Ивановича.

О жизни и творчестве Тютчева написано не столь много талантливых, правдивых научных книг, как, скажем, о Пушкине. Но уж если они выходили, то какие блестящие исследователи их писали! И. С. Аксаков, В. Я. Брюсов, Г. И. Чулков, К. В. Пигарев, В. В. Кожинов и др. Есть, к сожалению, и другие. Чего, например, стоят труды “специалиста по истории частной жизни” великих, философа Семена Экштута или уже четырежды изданная книга “Прогулки с Тютчевым по Мюнхену” жителя Германии Аркадия Полонского, во многом составленная из надерганных фактов из книг уже упомянутых нами выше биографов поэта. Эту книгу, кстати, собирается ныне выпустить в свет одно из известных московских издательств. И это тогда, когда за неимением средств издательство “Просвещение” прекратило издание замечательной книги — энциклопедического словаря для учащихся “Тютчев”!

Защищая истину, нам хотелось бы представить читателю часть писем поэта из недавно вышедшего романа в письмах “Ты, ты, мое земное провиденье...”, состав­ленного некогда вдовой поэта Эрнестиной Федоровной Тютчевой из писем, напи­санных ей ее Любимчиком, Федором Ивановичем. Именно подлинность документа дает читателю возможность почувствовать, понять истинные отношения супругов, проживших совместно почти сорок лет в любви и согласии, несмотря на выпавшие на их долю испытания.

Письма к жене Эрнестине Федоровне Тютчев начал писать с самого начала 1840-х годов, когда он остался не у дел, после увольнения со службы, проживая с семьей в Мюнхене. Первые их письма друг к другу были с курортов, куда на летнее время для лечения отправлялась жена. (К сожалению, письма Тютчевой к мужу не сохранились: она перед смертью их уничтожила.) Потом и поэт совершил несколько путешествий по Европе, а затем пошли письма и из России, куда Федор Иванович ездил для своего дальнейшего определения по службе. Письма эти имеют чрезвы­чайный интерес для читателя прежде всего прекрасным языком автора, широтой описания посещаемых им мест, его меткими наблюдениями происходящих событий и рассказами о многочисленных встречах с современниками. Но, пожалуй, главная особенность их состояла в том, что эти письма для Аксакова, писавшего биографию Тютчева, отбирала сама Эрнестина Федоровна, убирая из текста лишь те подробности, которые касались непосредственно отношения мужа и жены.

Переписка эта велась регулярно: Тютчев часто по делам службы был вынужден выезжать за границу, где он еще нередко задерживался для поправки здоровья. Можно предположить, что какая-то часть писем пропала. Нам известны почти 500 дошедших до нас писем. Но и эта оставшаяся часть могла бы составить несколько интереснейших томов, обязательно снабженных комментариями. Кстати, необходимо уточнить еще раз, что приводимые нами письма — лишь большие или меньшие выдержки из всего текста, просмотренного и подготовленного женой поэта для возможной публикации. Основная, наиболее полная часть писем хранится ныне в отделе рукописей Российской государственной библиотеки (бывшей Ленинской): Всего же в разных хранилищах насчитывается ныне около 1400 писем к более чем ста адресатам.

Геннадий Чагин,

доктор филологических наук, писатель

Федор Тютчев

“И верит сердце

в правду и любовь…”

Тютчев в письмах к жене Эрнестине

 

Дрезден, 27 сентября

 

Милая моя кисанька, мне кажется, словно прошли века со времени нашей разлуки. […] Я покинул Веймар 24-го, мысленно прося у Мальтицев прощения за то, что под влиянием скуки был несправедлив к ним. Еще накануне отъезда они пригласили меня обедать в обществе невестки Гёте, которая, несмотря на уродство, седые букли и изрядную дозу напыщенности, довольно понравилась мне. Правда, что первые впечатления мои всегда крайне снисходительны. Если бы они оставались неизменными, меня можно было бы назвать филантропом. В Лейпциге я попал в водоворот людей, лавок, товаров. Шла вторая неделя ярмарки, т. е. был самый разгар ее. Все трактиры битком набиты. Никакой возможности достать угол, где бы приклонить голову. Наконец провидение столкнуло меня в самой сутолоке с Фридрихом Ботмером, который приехал из Мекленбурга и, подобно мне, совершенно растерялся в этом хаосе. […] Приехав в Дрезден, я смог в тот же вечер пойти в театр, и пошел я не столько ради собственного удовольствия, сколько чтобы воздать должное железной дороге. Дрезден далеко не так величествен, как Прага, но вид на Эльбу с Брюлевской террасы восхитителен, то есть был бы восхитителен, если бы ты была там. Увы, говоря так, я не говорю тебе комплимента; это просто-напросто признание в невозможности жить самим собою.

Сегодня утром я отдал дань картинной галерее, потом сделал визит нашему дрезденскому посланнику Шредеру, который оставил меня обедать. Бедняга Шредер несомненно один из самых ничтожных и бесцветных смертных, каких я когда-либо встречал. При нем состоит несчастный секретарь, его козел отпущения, глядя на коего, я подумал о самом себе и содрогнулся. Ведь судьба этого несчастного созданья могла бы быть моей судьбой. В Дрездене целая колония русских, — все мои родственники и друзья, но родственники, которых я не видел лет двадцать, и друзья, самые имена коих я позабыл. Это тоже вызвало во мне несколько не особенно приятных ощущений. Тут живет, между прочим, моя кузина, которую я знавал ребенком, а теперь встретил уже старухой. Она сестра одного из несчастных сибирских изгнанников, романтически женившегося на молодой француженке, причем это совершилось не без моего участия. Так вот, брат этот умер, жена его умерла, отец, мать умерли, все умерло, и кузина, о которой идет речь, тоже умирает от чахотки. Ах, как мне хочется повидаться с тобою! Хочу уехать отсюда завтра же, через Лейпциг, и надеюсь с Божьей помощью быть возле тебя в воскресенье. Но если я приеду на день-два позже — ни в коем случае не беспокойся. Так как я не уверен, что смогу доехать до Мюнхена без остановки, то, быть может, проведу одну ночь где-нибудь в пути. — Постарайся, моя кисанька, чтобы я нашел в Аугсбурге несколько строчек от тебя, ибо возможно, что я приеду с этой стороны. Прости! Я слишком взволнован и не могу больше писать. Обними детей.

Душевно твой.

 

Письму этому предшествовало путешествие супругов Тютчевых в Прагу в конце августа — начале сентября 1841 года. На обратном пути, после посещения Карлсбада, Федор Иванович отправляется в Веймар, а его жена прямым путем возвращается в Мюнхен. В Веймаре он был в гостях у Мальтицев — Клотильды, сестры Элеоноры Тютчевой, и ее мужа Фридриха Аполлония, первого секретаря российской миссии в Мюнхене, — посетил великую герцогиню Саксен-Веймарскую (великую княгиню Марию Павловну, у которой Мальтиц состоял секретарем). Поэт посетил и дома Ф. Шиллера, Гёте и другие достопримечательности Веймара. Оттуда Тютчев выезжает в Лейпциг и попадает в разгар традиционной Лейпцигской ярмарки. Встреча с Фридрихом Ботмером (1805—1886), одним из братьев покойной Элеоноры Тютчевой, живо напомнили ему времена его беспечной жизни во второй половине 1820-х годов. Здесь он посещает картинную галерею, обедает у русского посланника И. Шредера, намекая в письме, что ведь и он волею судьбы мог бы быть секретарем в русской миссии в Дрездене и что из этого бы вышло. И конечно, он не мог не посетить свою кузину Елизавету Петровну Языкову (урожд. Ивашеву, 1805—1848), сестру декабриста В. П. Ивашева, в которую в юности был влюблен (его стихотворение “Двум сестрам”). Он хорошо помнил и о том, как оказал услугу несчастному Ивашеву в отправке к нему его невесты Камиллы Ле-Дантю во время своего отпуска в 1830 г. в Петербурге* […]

*   *   *

Москва, 27-го , четверг

 

Милая моя кисанька, вот я снова пишу тебе. Но мысль, что между кончиком моего пера и первым взглядом, который ты бросишь на эти строки, простираются целых 18 дней и пол-Европы, — мысль эта более чем достаточна, чтобы охладить писательский пыл вроде моего. Человеческая мысль должна отличаться почти что религиозным рвением, чтобы не быть подавленной страшным представлением о дали. Вчера, расставшись с тобою, я пошел в клуб обедать. Здесь имеется несколько клубов в духе лондонских, и некоторые из них поставлены прямо-таки на широкую ногу. Тут и обедают, и играют в карты; есть тут и целое собрание русских и заграничных газет, книг, брошюр и т. д. В настоящее время только в клубах и собираются. Ибо большая часть общества уже выехала из города. Театр посещается мало, также мало народу и на местах гуляния, хотя среди них есть и очень приятные. Но больше всего мне хотелось бы показать тебе самый город в его огромном разнообразии. Ты, умеющая разглядеть все, — чего бы ты только ни высмотрела здесь. Как бы ты почуяла наитием то, что древние называли гением места ; он реет над этим величественным нагромождением, таким разнообразным, таким живописным. Нечто мощное и невозмутимое разлито над этим городом. […]

 

Речь в письме идет об Английском клубе, который охотно посещали оба брата Тютчевых. Клуб с 1831 по 1917 год размещался в доме графини Разумовской на Твер­ской ул., 21, в пяти-десяти минутах ходьбы от дома Сушковых. Тютчев бывал в клубе, когда приезжал в Москву, а его брат был завсегдатаем клуба, да так и скончался в нем зимой 1871 года. Описаны в литературе встречи Тютчева в этом клубе с П. Я. Чаа­даевым, П. А. Вяземским и другими известными литераторами.

*   *   *

Петербург, 26 августа 1843

 

Пишу нарочно крупными буквами “Петербург” , 26 августа 1843, чтобы ты вполне поняла, насколько сократилось огромное расстояние, разделяющее нас. Да, вот уже три дня, что я в Петербурге, в европейском водовороте, окруженный всем его шумом и тревогами... Однако только что покинутый мною мир был очень дружественным и привлекательным, и особенно мне была почти тяжелою разлука с моею матерью. Сохраненная до старости некоторая степень чувствительности теряет уже свой смысл. Все семейство проводило меня до конторы дилижансов, и появление моей матери в подобном месте было событием без прецедента в ее жизни. Мне не нужно тебе говорить, что утром в день моего отъезда, приходившийся на воскресенье, после обедни был отслужен обязательный молебен, после чего мы посетили собор и часовню, в коей находился чудотворный образ Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого точного православия. И что же? Для того, кто приобщается к нему лишь мимоходом и кто воспринимает от него, лишь поскольку это ему заблагорассудится, в этих обрядах, столь глубоко исторических, в этом русско-византийском мире, где жизнь и обрядность сливаются и который столь древен, что даже сам Рим, сравнительно с ним, представляется нововведением, во всем этом для тех, у кого есть наитие в подобного рода вещах, открывается величие несравненной поэзии, такое величие, что оно покоряет самую отчаянную враждебность. Ибо к чувству столь древнего прошлого неизбежно присоединяется предчувствие неизмеримого будущего. Я буду вечно сожалеть о том, что мне не удалось показать тебе Москву... Как ты постигла бы ее. Но для того, чтобы переменить тон, поговорим немного о личных делах моей мелкой особы. Хорошо взвесив обстоятельства, я не вижу, что, собственно, мне нужно здесь искать, разве заграничный паспорт. Буду ли я просить о принятии меня на службу с причислением вновь к миссии в Мюнхене? Но это было бы, по-моему, безрассудством, так как это было бы зависимостью, связанною с некоторыми неудобствами и без всяких преимуществ. […]

*   *   *

Москва, 14 августа 1846

 

Милая моя кисанька, получил твое милое письмо от 8—9-го. Знаешь ли ты, что твои письма весьма жестко молодят меня? Они вызывают во мне все то, что вызвали некогда, вызывают чувство тоски и отчаяния, от них сжимается сердце, появляется жажда воздуха, т. е. жажда видеть тебя во что бы то ни стало. Когда я читаю их, мне кажется, будто сердце мое находится вне меня, что оно бьется за 100 верст от меня, что оно отдано на милость ста тысячам случайностей, которых я не могу ни обуздать, ни предвидеть. Увы, стоит ли стариться, если, несмотря на всё убывающие силы, остаешься по-прежнему во власти все тех же волнений. Особенно в конце твоего письма есть несколько строк столь грустных и смиренных, ты обращаешься мыслью к нашему прошлому с такой благодарностью и так задушевно, что, читая эти строки, я почувствовал, как в душе моей все кричит, и бросился, чтобы не задохнуться, на Тверской бульвар и все ходил по нему взад и вперед, пока немного не успокоился и не пришел в себя. Ах, Боже мой, значит, все по-прежнему, вечно будет одно и то же... Ведь даже когда ты находишься возле меня, я не могу без волнения вспомнить о нашем прошлом, не почувствовав головокружения; что же я должен чувствовать, когда тебя нет со мною...[…]

Теперь я почти что избавился от колебаний и, кажется, решил, как нам быть. Разумеется, этой зимою мы не тронемся из Петербурга, ибо при теперешних обстоятельствах переселение разорило бы нас. Нам не удастся найти тут квартиру дешевле чем за пять тысяч рублей, а если добавить сюда расходы по переезду — это вызовет известное нарушение нашего бюджета, которое не смогут возместить никакие выгоды здешней жизни. К тому же покинуть Петербург, в известной мере, значит покинуть службу, а этого я не могу и не хочу делать. Итак, мы не переезжаем, — но я обещал маменьке, которую такое решение очень огорчает, что мы все, сколько нас ни есть, приедем к ней будущим летом в Овстуг. Она крайне горячо ухватилась за эту мысль, и хорошо бы тебе в письме к моей сестре сказать несколько слов в подкрепление этой надежды, тем более что я считаю ее вполне осуществимой. Действительно, нам совсем не затруднительно отвезти будущей весною детей к маменьке в деревню месяца на 3—4, а что до нас самих, то, как только мы заскучаем, — мы сможем совершить в это лучшее время года поездку по югу России — в Киев, Одессу, Крым. Но все это планы! Вернемся к настоящему.

Москва на этот раз является для меня как бы волшебным фонарем, в котором погашен свет.

Нет, воля твоя, а я не буду ни в Симоновом, ни в других местах, где мы были с тобою вместе. У меня на это свои причины. Город стал пустыней, лишенной всякой поэзии. Я обедаю и полдня провожу у Сушковых, а вечером иногда бываю в клубе. Намедни ездили в Сокольники и пр. и пр., но, знаешь ли, я решительно не могу говорить о том, что я делаю, — до такой степени мне это безразлично.

Из знакомых я видался с Чаадаевым , который находится в весьма плачевном состоянии как в отношении здоровья, так и умонастроения. Он мнит себя умирающим и у всякого просит советов и утешения.

Более интересен, пожалуй, перелом в погоде, наступивший вчера, 13-го, и действие которого, думаю, дошло и до вас. Именно вчера настал конец очарованиям и лето, по-видимому, распростилось с нами.

Милая моя кисанька, мне хотелось бы сказать тебе еще так много. Но отвратительный мой почерк раздражает меня до крайности, и мне не терпится кончить писание. Прости. Мне ни в коем случае не следовало бы расставаться с тобою. Целую Анну и благодарю ее за письмо, но в разлуке я могу думать лишь о тебе одной... Прости, моя кисанька. Береги себя.

 

Часто приезжая в Москву в эти годы, Тютчев не мог не видеться с Петром Яковлевичем Чаадаевым (1794—1856), жившим на Басманной, с которым дружил, часто соглашался в суждениях, а иногда и спорил до хрипоты и разрыва.

 

*   *   *

Овстуг, 31 августа 1846

 

Милая моя кисанька, мне кажется, словно я пишу тебе с противопо­ложного конца земли, и наивной представляется мысль, будто клочок бумаги, лежащий у меня под рукою, когда-нибудь до тебя дойдет — до такой степени я чувствую себя как бы на самом дне бездны...

А между тем я окружен вещами, которые являются для меня самыми старыми знакомыми в этом мире, к счастью, значительно более давними, чем ты... Так вот, быть может, именно эта их давность сравнительно с тобою и вызывает во мне не особенно благожелательное отношение к ним. Только твое присутствие здесь могло бы оправдать их. Да, одно только твое присутствие способно заполнить пропасть и снова связать цепь.

Я пишу тебе в кабинете отца — в той самой комнате, где он скончался. Рядом его спальня, в которую он уже больше не войдет. Позади меня стоит угловой диван — на него он лег, чтобы больше не встать. Стены увешаны старыми, с детства столь знакомыми портретами, — они гораздо меньше состарились, нежели я. Перед глазами у меня старая реликвия — дом, в котором мы некогда жили и от которого остался один лишь остов, благоговейно сохраненный отцом, для того, чтобы со временем, по возвращении моем на родину, я мог бы найти хоть малый след, малый обломок нашей былой жизни... И правда, в первые мгновенья по приезде мне очень ярко вспомнился и как бы открылся зачарованный мир детства, так давно распавшийся и сгинувший. Старинный садик, 4 больших липы, хорошо известных в округе, довольно хилая аллея шагов во сто длиною и казавшаяся мне неизмеримой, весь прекрасный мир моего детства, столь населенный и столь многообразный, — все это помещается на участке в несколько квадратных сажен... Словом, я испытал в течение нескольких мгновений то, что тысячи подобных мне испытывали при таких же обстоятельствах, что вслед за мною испытывает еще немало других и что, в конечном счете, имеет ценность только для самого переживающего и только до тех пор, покуда он находится под этим обаянием. Но ты сама понимаешь, что обаяние не замедлило исчезнуть и волнение быстро потонуло в чувстве полнейшей и окончательной скуки... К счастью, мне подали твое письмо, прибывшее сюда за три или четыре дня до меня и любезно ждавшее меня на пороге, чтобы приветствовать мой приезд.

Путь был скучен, но не утомителен; дорога и постоялые дворы сносны. Мы каждую ночь останавливались на ночлег, а потому приехали сюда только на пятый день... На этот раз мне не удалось остановиться в Калуге и повидаться с госпожой Смирновой, но рассчитываю сделать это на обратном пути... Свидание с нею, приятное всюду и при любых обстоятельствах, будет мне сугубо приятным при возвращении из царства теней...

Сегодня суббота, 31 августа. Я уеду, наверно, числа 4—5 сентября и надеюсь быть в Москве к 10-му, где располагаю пробыть лишь столько времени, сколько потребуется на покупку мест в почтовой карете, которая должна привезти меня к тебе, — так что числу к 15—18-му надеюсь, с Божьей помощью, завершить многотрудную задачу, которую я возложил на себя. Но я не сомневаюсь, что по приезде в Москву я получу от тебя письмо. Это совершенно необходимо.[…]

Мне не терпится узнать о твоих делах и деяниях после 19-го . Скажи Анне, что я очень досадую на себя, что все еще не написал ей, и прошу у нее прощения со всем смирением, какое только допускает отцовское достоинство. Но пусть она пожалеет мои нервы, которые от писания расстраиваются до последней степени. — Прощай. Обнимаю детей, особенно же их мать.

 

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные,

Где мыслил я и чувствовал впервые

И где теперь туманными очами,

При свете вечереющего дня,

Мой детский возраст смотрит на меня.

 

О бедный призрак, немощный и смутный,

Забытого, загадочного счастья!

О, как теперь без веры и участья

Смотрю я на тебя, мой гость минутный,

Куда как чужд ты стал в моих глазах,

Как брат меньшой, умерший в пеленах...

 

Ах нет, не здесь, не этот край безлюдный

Был для души моей родимым краем —

Не здесь расцвел, не здесь был величаем

Великий праздник молодости чудной.

Ах, и не в эту землю я сложил

Все, чем я жил и чем я дорожил!

 

Одно из немногих писем поэта, которое не требует комментария — слишком много раз оно цитировалось полностью и частями во многих сочинениях. Единственное, что, пожалуй, вызывает до сих пор некоторое сожаление — кабинет отца, подробно опи­санный самим поэтом в письмах к матери и жене, так и не был полностью восстановлен до сих пор ни в одном из двух ныне существующих тютчевских музеев.

*   *   *

Баден-Баден, четверг, 22 июля 1847

 

Милая моя кисанька, вчера утром я любовался местностью сквозь пролет огромного старинного полуразрушенного окна древнего баденского замка. Этот замок представляет собою очень живописные руины, которые как бы парят на высоте 1400 футов над очень живописной местностью. С одной стороны — баденская долина, с которою сливаются четыре или пять других, с другой — огромная равнина, пересекаемая Рейном, который опоясывает собою всю местность, насколько только может охватить глаз, от Страсбурга до Карлсруэ. Все это очень красиво, но, когда я обернулся, чтобы заговорить с тобою, — тебя рядом не оказалось... Оказывается, ты за пятьсот верст отсюда, в отвратительной дыре, именуемой Гапсалем. Оказывается, это я послал тебя туда, а ты и слышать никогда не должна была об этой унылой местности. — А я тем временем беспечно разъезжаю по местам тебе родным с видом человека, путешествующего ради собственного удовольствия. Я считаю, что с моей стороны было совершенно неблагородно подписаться под таким соглашением. Но если ты мне не сопуствуешь лично, то преследуешь меня воспоминанием о себе, мне следовало бы даже сказать — терзаешь меня, ибо это, несомненно, настоящее терзанье. Стоило приезжать сюда одному. — Странное дело! Ни мир, волнующийся у меня на глазах, ни встречающиеся люди — ничто, ничто человеческое не напоминает мне о тебе, но вижу ли я селение или, как вчера, руины, или, еще лучше, готический храм, — и тотчас же ты являешься мне, и этого достаточно, чтобы дать мне ощутить весь отвратительный кошмар разлуки. Вот места, где я особенно остро думал о тебе после того, как писал тебе из Берлина. Во-первых, в Франкфурте , затем, три дня спустя, в Цюрихе, но там, вместо того чтоб остановиться в гостинице Баура, которая неизбежно навеяла бы на меня грусть, я устроился в своего рода фонаре на 4-м этаже Hotel du Lac, в настоящем волшебном фонаре, где со всех сторон открывался вид на озеро, горы, великолепное, роскошное зрелище, которым я вновь любовался с истинным умилением. Ах, милый друг мой, что и говорить — моя западная жилка была сильно задета все эти дни.

Потом, знаешь ли, где я много думал о тебе? В Базеле, хоть это чуждые и, кажется, даже незнакомые тебе места. Был вечер. Я сидел на бревнах, у самой воды; напротив меня, на другом берегу, над скоплением остроконечных крыш и готических домишек, прилепившихся к набережной, высился базельский собор, — и все это было прикрыто пеленою листвы... Это тоже было очень красиво, а особенно Рейн, который струился у моих ног и плескал волной в темноте. Из Базеля я отправился в Страсбург, где переночевал в Maison Rouge. Само собой разумеется, я не преминул передать от тебя поклон Мюнстеру . Я уже не нашел того куста сирени, который мы с тобой видели таким свежим и цветущим на старой крыше одного из домов против собора. Однако Страсбург навеял на меня грусть, и я поспешил вернуться в Германию. Чувствую, что мне следует внести в мое повествование некоторый хронологический порядок, и я так и поступил бы, если бы мой мерзкий почерк постоянно не раздражал меня. Попробуем все же. Из Берлина я выехал по железной дороге в Веймар. Ах, не надо поносить железных дорог! Это чудесная вещь, особенно теперь, когда их сеть всюду связывается и расширяется. На меня они особенно благотворно действуют, потому что они успокаивают мое воображение касательно самого моего страшного врага — пространства , ненавистного пространства, которое на обычных дорогах топит и погружает в небытие и тело наше, и душу. В Веймаре я застал Мальтица, он там один и живет в доме Гёте. Между нами говоря, в Веймаре я очень скучал. Городок показался мне отвратительно-унылым, и встреча с Мальтицем не сделала его для меня более приятным. Он все на той же точке, на которой я его оставил 4 года назад. Все та же песенка. Только эгоизм, составляющий основную черту его характера, обострился в нем, как обостряются черты состарившегося лица. Словом, общество его не было для меня благотворно, и я много дал бы, чтобы променять его на общество твоего брата. Ночь я провел в Веймаре, у Мальтица, а на другой день уехал. Железная дорога кончается в Эйзенахе, в 24 милях от Франкфурта. Пришлось сесть в дилижанс — и, Боже мой, какой дилижанс! — и это после железной-то дороги! Это как речь Том-Гаве после речи Тьера. Мерзкий дилижанс, что и говорить! 24 мили мы ехали целых двадцать часов.[…]

 

Это письмо, вне сомнения, может послужить образцом эпистолярного жанра, которым так хорошо владел Тютчев. И не будь он великим поэтом, своими подробными и красочными эпистолами он мог бы состязаться в мастерстве с автором “Писем русского путешественника”. В письмах особенно интересно, что Федор Иванович, вероятно, специально останавливается в тех местах (и описывает их), в которых они когда-то тайком (Тютчев еще был женат на Элеоноре!) бывали, останавливались или просто, проезжая мимо, смотрели оба на одно и то же. И даже поклон Мюнстеру (казалось бы, какому?) для Эрнестины понятен, ведь это их любимый собор в Страсбурге. В середине письма-повествования восхищает сравнение новой железной дороги и старого дилижанса с косноязычным разговором бывшего тютчевского сослуживца по миссии в Турине Том-Гаве и речью одного из самых блестящих ораторов Франции Тьера.

*   *   *

Франкфурт-на-Майне, 17/29 августа 1847

 

[…]Когда увидишь князя Вяземского, передай ему, что я очень приятно провел время с Жуковским сначала в Эмсе, где мы прожили шесть дней, занимаясь чтением его “Одиссеи” и с утра до вечера болтая о всевозможных вещах. Его “Одиссея” будет действительно величественным и прекрасным творением, и ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению. Он тоже казался весьма удовлетворенным тем сочувствием, которое вызвал во мне его труд, — и он был прав, ибо сочувствие мое было искренно. Мне очень нравится и его жена — благородное и нежное создание, словно сошедшее нарочно для него с какой-то славной картины старинной немецкой школы. Признаюсь, что этот тип в конце концов мог бы мне показаться несколько пресноватым, но иногда мне приятно его покойное и чистое очарование. Оно дает мне отдохновение от меня самого, да и от многих других... Вчера, 28 августа, мы с Жуковским обедали в l,Hotel de Russie. В этот день исполнилось 98 лет со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина — Гёте, но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине. Сегодня Жуковский в Дармштадте, на свадьбе Г. Гагарина, который женится на самой черномазой девушке, какую я только когда-либо видывал.

Все эти дни мы были совершенно поглощены страшной трагедией в семье герцога де Пралэн, разыгравшейся, как тебе, вероятно, уже известно из газет, в десяти шагах от дома, где ты жила с отцом. Быть может, ты даже знаешь дом, где случилось это ужасное происшествие. Оно волновало меня несколько дней, и лишь со вчерашнего дня, когда мы узнали о смерти злосчастного убийцы, нервы мои стали немного успокаиваться... Каково было пробуждение несчастной герцогини в роковую ночь 18-го числа под первым ударом кинжала ее страшного мужа!

Неужели ты не радуешься, что тебя ограждает от подобной возможности расстояние в 400 миль? Но не все женщины так хорошо ограждены, как ты, и я отлично понимаю, что, например, наша милейшая княгиня Вяземская, читая рассказ об этом трагическом происшествии, не могла не предаться грустным мыслям о возможностях, ожидающих ее в будущем.

А пока прости, моя милая кисанька. Следующее мое письмо будет из Веймара. Очень мило с твоей стороны, что ты напомнила мне привезти подарки госпоже Капелло . Ты ведь представляешь себе, что если у меня останутся свободные деньги — то подарки будут куплены для тебя одной . Если бы только какая-нибудь милосердная душа сказала мне, что может доставить тебе удовольствие... Ах, как ужасно быть столь нелепым, как я!

Мой брат, только что вернувшийся из Висбадена, шлет тебе самый сердечный привет. Он остался очень доволен твоим приемом. Прости! Обнимаю детей. Да благословит и да хранит вас Господь!

Весь твой

Ф. Т.

*   *   *

Москва, пятница, 29 июня

 

Наконец-то, три дня тому назад, я смог успокоиться, увидев, как ваш длиннолицый и белобрысый посланник входит в дом Сушковых, а на другой день я получил твое первое письмо из Овстуга... Теперь, если бы мне было обещано чудо, всего одно только чудо в мое распоряжение, — я воспользовался бы им, чтобы в одно прекрасное утро проснуться в той комнате, которую ты так любезно приготовила мне рядом со своею, и, пробудясь, увидеть зелень сада, а в глубине его — маленькую церковку. Ибо с тех пор, как я знаю, что ты там, эта противная местность стала казаться мне почти что красивой и облеклась в моем воображении в особые тона, свойственные отсутствующим предметам, столь хорошо мне знакомые и так часто мучившие и дразнившие меня в жизни...

Но что, тем не менее, вполне реально в моих впечатлениях — так это пустота, созданная твоим отсутствием. Порою я чувствую себя совсем стариком и возмущаюсь, что так мало могу довольствоваться самим собою. Ах, каким жалким созданием становишься, когда сознаешь себя во власти того, что не является твоим собственным, личным я... В конце концов, нельзя сказать, чтобы я очень скучал и чтобы мне очень не нравилось здесь. — Перечислю тебе мои развлечения: прежде всего у меня есть Блудовы, которые уже два дня, как поселились в Парке. Послезавтра я поеду к ним пить чай, вместе с Сен-При , отцом и сыном. Мне очень любопытно познакомиться с сим последним, который, бесспорно, является одним из умнейших людей нашего времени. Вчера вечером я был у одной молодой и красивой вдовы, госпожи Небольсиной , о которой ты слышала, — очень белокурой, тоненькой и весьма развязной. Сегодня вечером для разнообразия съездим в гости к митрополиту, а утром съезжу поздравить друга моего Чаадаева — он Петр и, следственно, сегодня именинник. Он очень уговаривал меня приехать, выражая свое желание меня видеть с оттенком благожелательной небрежности и говоря мне, что я могу быть почти уверенным, что несмотря на такое время года встречу у него в это утро много народу. В будущее воскресенье в Парке будет большая иллюминация. На другой день, в понедельник, — большой праздник в имении князя Сергея Голицына, дяди Михаила , которого я намереваюсь по этому случаю посетить… Как видишь, у меня — строго говоря — нет недостатка в развлечениях, и нужно быть столь нелепо созданным, как я, чтобы не уметь — даже теперь, когда я знаю, что ты доехала, — обуздать хотя бы на некоторое время свое постоянное беспо­койство.

P. S. Вот новость, заслуживающая моих усилий и чести быть в постскриптуме. Тут только что получено известие, что похититель прекрасной госпожи Жадимировской — князь С. Трубецкой наконец пойман вместе с хорошенькой беглянкой в одном из портов Кавказского побережья, в тот самый момент, когда они готовы были отплыть в Константинополь. Эту новость, между прочим, сообщает своей жене Соллогуб. Он добавляет, что они целую неделю прожили в Тифлисе, и никто ничего не заподозрил, и что задержали их только потому, что за полчаса до отъезда этот нелепый человек не смог устоять против искушения сыграть партию в бильярд в местной кофейне, где его, по-видимому, опознали и разоблачили. Бедная молодая женщина была немедленно под надежной стражей отправлена в Петербург, а что до него, то ему, вероятно, придется спеть самому себе оперную арию, которую охотно певали в былое время: “Ах, как сладко быть солдатом” . Вот славная история!.. Вчера еще молодая вдова, о которой я тебе писал, говорила мне по поводу этого приключения, что она в конце концов не находит, чтобы это бедное создание заслуживало бы такой уж сильной жалости, что все невзгоды, которые она переживает в настоящее время, пойдут ей на пользу в ее будущих романах и придадут им совершенно особую силу. Весьма возможно.

 

Из письма видно, какой виноватый тон выбрал поэт для разговора с женой. Ведь это был период наибольшего увлечения им Еленой Денисьевой (20 мая 1851 г. она родила дочь от Тютчева, которая была и записана под фамилией отца). Но в том-то и дело, что Тютчев был искренен, обращаясь к собственной жене. Эту его способность если и не знали, то, вероятно, чувствовали ближайшие родственники. Сын поэта и Денисьевой, сам поэт и превосходный военный бытописатель Федор Федорович Тютчев, свидетельст­вовал про отца, что “натура Федора Ивановича была именно такова, что он мог искренно и глубоко любить, со всем жаром своего поэтического сердца, и не только одну женщину после другой, но даже одновременно…”* Естественно, что Эрнестина Федоровна, умная женщина, еще сохранившая прежнюю красоту и привлекательность, о многом догадывалась. Но не могла же она, баронесса, воспитанница лучшего пансиона в Страсбурге, жена и мать большого семейства, снизойти до каких-то скандалов и семейных сцен. Она молча забирала детей и уезжала, чем еще больше морально раздавливала мужа. А он между тем стоял на перепутье между двумя женщинами, между Петербургом и Овстугом, малодушно прячась в Москве в семье родной сестры.

Не только Блудовы, но и многие именитые москвичи предпочитали снимать на лето дачи в огромном зеленом Петровском парке**.Чай с Блудовыми и семейством графов Сен-При — отцом Карлом Францевичем, пэром Франции, в русской службе херсонским и подольским губернатором, жена которого, фрейлина Софья Алексеевна, была родной сестрой Елизаветы Алексеевны, жены графа Александра Ивановича Остермана-Толстого, и сыном Алексеем Карловичем (1805—1851), русско-французским публицистом, автором брошюр и статей о России, по всей вероятности, оказался во многом приятным, ведь Тютчев как раз в это время ждал откликов на свои публицистические статьи, которые уже начали появляться в европейской печати. В то же время Тютчев не мог устоять и против встречи с молоденькой Небольсиной, вдовой умершего недавно приятеля Сушковых. По просьбе сестры он едет вместе с ней с визитом к Московскому митрополиту Филарету и не может не посетить приятеля своего, именинника Петра Яковлевича Чаадаева. С имени­тыми Голицыными Тютчевы всегда поддерживали родственные отношения. Здесь, вероятно, князь Сергей Павлович Голицын (1815—1887), адъютант наследника Александра II, и его “племянник”, князь Михаил Александрович Голицын (1804—1860), известный библиофил, русский посланник в Мадриде.

*   *   *

С.-Петербург, вторник, 4 сентября 1851

 

Милая моя кисанька, пишу тебе сегодня, сам не зная, куда посылать письмо. Мне не ведомо, осталась ли ты при своем намерении ехать 8-го, а узнаю я об этом лишь из твоего сегодняшнего письма, но оно придет лишь к вечеру, и я не смогу им вовремя воспользоваться. Будь проклята провин­циальная почта! Это один обман.

Но где бы ни застали тебя эти строки, ты прочтешь их с грустью. На этот раз я должен сообщить тебе о кончине человека, которого ты очень любила. 1-го числа скончалась бедная старая Екатерина Андреевна Карамзина ...

Вчера я навестил Андрея Карамзина, который накануне вернулся из имения Мещерских , чтобы распорядиться о похоронах, и от него я узнал следующие подробности о последних минутах этой достойнейшей и превосход­нейшей женщины. В прошлую среду он приехал к матери из Финляндии, но она уже ушла к себе в спальню, а так как она только-только стала поправ­ляться после болезни и очень берегла себя, то не позвала его к себе, а удовольствовалась сознанием, что он тут. На другой день, увидевшись с ним, она сказала, что спала очень хорошо и даже не чувствует никаких обычных недомоганий, и приписывала это его возвращению. Она была спокойна и безмятежна. Говорила о разных переменах в доме, задуманных ею на будущий год, о кустах сирени, которые загораживают окна ее комнаты и которые следовало бы пересадить. В тот день — то был день св. Александра Невского — она потребовала, чтобы к обеду пригласили ее доктора; он осмотрел ее и нашел здоровье вполне благополучным. Вечером она села за карты, но ушла к себе после первого роббера . На другой день, в пятницу, она чувствовала все то же улучшение и продолжала его приписывать приезду сына. Вечером она, как обычно, играла в карты и в этот день даже смогла кончить партию. Уходя, она остановилась в дверях, обернулась к сыну и послала ему поцелуй. Это было последним проявлением привязанности, которое ему суждено было получить от матери. Софи проводила ее по коридору, пожурила ее, как обычно, за столь подчеркнутое предпочтение, которое она отдает Андрею, и т. д. Добрая старушка легонько шлепнула ее по щеке, а так как та хотела непременно проводить ее до спальни, она стала отсылать ее, говоря: “Что же, ты думаешь, я одна не дойду”. Так что Софи последняя из всей семьи говорила с матерью...

Около 4 часов утра, по словам Андрея, Мещерский вдруг разбудил его и вызвал к матери. Придя к ней, они застали ее в кресле, с головою на подушке; у нее был такой вид, словно она спит сладким и безмятежным сном. Она была уже мертва... И вот что они узнали о только что происшедшем... Она проснулась, по-видимому, от стонов своей горничной, спавшей с нею рядом и страдающей кошмарами, а когда та совсем проснулась, Екатерина Андреевна попросила ее помочь ей встать, после чего села в кресло и велела принести себе согретых салфеток. По-видимому, она ощущала прилив крови к голове, ибо спросила у горничной, не находит ли та, что она стала очень красна в лице, и велела принести зеркало, чтобы посмотреться самой. В то время, как она прикладывала себе к животу согретые салфетки, горничная вдруг услышала глухой стон и увидела, что одна рука ее стала скользить и упала до полу. Она тотчас кликнула другую женщину, а сама побежала будить Мещерского. Когда он явился, оставшаяся при ней женщина сказала, что она еще раз простонала и затихла. Мещерский говорит, что нащупал на руке еще несколько ударов пульса. Но сердце уже не билось... Можешь представить себе, какая скорбь заполнила остаток этой ночи. Андрей сказывал мне, что бедняжка сестра его весь первый день была не в силах плакать. И правда, именно для нее-то эта утрата тяжелее всего... Скажи Анне, что как раз накануне этой ночи, по их семейному обычаю, они читали вслух письмо, полученное Лизой от Анны... Милая моя кисанька... Всякий раз, когда я вижу, как смерть наносит очередной свой удар, 1000 верст, разделяющие нас, тяжелым камнем ложатся мне на сердце… Да хранит вас Бог.

Похороны состоятся в понедельник в Александро-Невской лавре. Андрей должен был сегодня уехать обратно в Мануйлово. Я воздерживаюсь от рассуждений... Опять рухнуло и исчезло нечто из мира наших привычек и привязанностей...

Только что мне подали твое письмо. Оно подоспело вовремя. Отвечу на него вслед за этим. Я его прочел.

Взвесив все, посылаю это письмо в Москву и напишу тебе еще раз к твоему приезду туда.

 

Ругать почту за то, что письмо из Брянска до Петербурга сто пятьдесят лет назад в почтовой карете шло менее недели?! Это кажется абсурдом современному адресату, ожидающему письмо авиапочтой из Москвы в Петербург более 10 дней!

Смерть Екатерины Андреевны Карамзиной (урожд. Колывановой; 1780—1851), второй жены историка, сестры П. А. Вяземского по отцу, взволновала весь Петербург. Неутешны были сын Андрей Николаевич (1814—1854), дочь от первого брака историка Софья Николаевна Карамзина (1802—1856) и особенно любимая дочь Елизавета Нико­лаевна Карамзина (1821—1891). Князь Мещерский Петр Иванович (1802—1876) был мужем еще одной дочери историка, Екатерины Николаевны (1805—1867).

 

*   *   *

Каменный остров, 19 июля 52

 

Твое столь жданное письмо получено мною в то время, когда я садился в экипаж, чтобы ехать к великой княгине. Это третья пятница, что я на островах и удостоен приглашения на ее обеды.

Стол был накрыт на террасе, устроенной с бесконечным вкусом. Это прелестный салон в зелени, возвышающийся над Невою, которая вчера была особенно великолепна. Среди гостей кроме г-жи Апраксиной, графини Борх и Сенявина (из м-ва Иностранных дел) был один барон Розен, состоящий при Дворе великой княгини, которая, несомненно, одна из самых милых хозяек дома, каких можно встретить. И вот за обедом, сидя между нею и ее старою гофмейстериною, я вдруг вспоминаю о нашем с тобой обеде у нашего соседа по имению Яковлева, и, вместо того чтобы смеяться над подобными контрастами, моею душою овладела грусть при этом воспоминании... Я не знаю, какую пользу может извлечь, с точки зрения христианской, человек, постоянно преследуемый мыслью о смерти, но я знаю только, что, когда испытываешь ежеминутно с такою болезненною живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром, и безумие того человека, который дрожал за свой хрустальный нос, дает лишь слабое представление о подобном настроении ума.

 

Мужская половина гостей великой княгини кроме самого поэта состояла еще из барона Александра Григорьевича Розена (1812— 1874), состоящего при Дворе великой княгини флигель-адъютантом, и Льва Григорьевича Сенявина (1805—1861), товарища министра иностранных дел. Обед у соседа Тютчевых по имению в Овстуге Семена Федоровича Яковлева, безусловно проигрывал княжескому обеду.

 

*   *   *

Каменный остров, 2 августа 52

 

На днях, 29 июля, я отправился в город, чтобы присутствовать на похоронах Жуковского. Благодаря присутствию Наследника Цесаревича и великой княгини Марии было большое стечение народа, и если умершие могут себе делать иллюзии, дух дорогого и симпатичного поэта должен был быть удовлетворен вниманием, проявленным к его бренным останкам. Великая княгиня много плакала... Племянница покойного, госпожа Елагина, очень известная в московской литературной среде, а также его внучатая племянница, девица Воейкова, подошли ко мне, чтобы поблагодарить меня за стихи, которые я написал во время вынужденного досуга на пути между Орлом и Москвою и которые появятся, вероятно, в “Москвитянине”.

На этом погребении, где я имел случай видеть всех моих петербургских знакомых, я встретил, между прочим, и Смирнова, который от имени своей жены взял с меня обещание, что я поеду обедать к ней завтра в Царское. Здесь, на островах, лучшим для нас является погода, которая, несмотря на несколько теплых дождей, на редкость великолепна. Даже ночи теплы, недавно были две или три ночи, которые, по мнению некоторых сведущих людей, могли бы сделать честь и неаполитанскому небу. Но я не смею говорить слишком много хорошего об этих бедных островах, которые ты ненавидишь.

На смерть В. А. Жуковского

 

Я видел вечер твой. Он был прекрасен!

Последний раз прощаяся с тобой,

Я любовался им: и тих, и ясен,

И весь насквозь проникнут теплотой…

О, как они и грели, и сияли,

Твои, поэт, прощальные лучи...

А между тем заметно выступали

Уж звезды первые в его ночи.

 

В нем не было ни лжи, ни раздвоенья...

Он все в себе мирил и совмещал.

С каким радушием благоговенья

Он были мне Омировы читал!

Цветущие и радужные были

Младенческих первоначальных лет!

А звезды между тем на них сводили

Таинственный и сумрачный свой свет.

 

Поистине, как голубь, чист и цел

Он духом был; хоть мудрости змеиной

Не презирал, понять ее умел, —

Но веял в нем дух чисто голубиный.

И этою духовной чистотою

Он возмужал, окреп и просветлел.

Душа его возвысилась до строю:

Он стройно жил, он стройно пел...

 

И этот-то души высокий строй,

Создавший жизнь его, проникший лиру,

Как лучший плод, как лучший подвиг свой,

Он завещал взволнованному миру.

Поймет ли мир, оценит ли его?

Достойны ль мы священного залога?

Иль не про нас сказало Божество:

“Лишь сердцем чистые — те узрят Бога”.

 

Присутствовавшая на похоронах Жуковского его племянница Авдотья Петровна Елагина (урожд. Юшкова, 1789—1877), в первом браке Киреевская, мать двух известных славянофилов, хороших знакомых Тютчева Ивана и Петра Киреевских, была хозяйкой известного литературного салона в Москве. Мать Александры Александровны Воейко­вой (1816—1893), воспитанницы Екатерининского института, потом фрейлины, Алек­сандра Андреевна Протасова (1795—1828), была воспета своим родственником В. А. Жу­ковским в балладе “Светлана”. Встреченный Тютчевым Николай Михайлович Смир­нов (1807—1870) — муж А. О. Смирновой-Россет, дипломат, впоследствии калужский губернатор (1845—1851) и петербургский гражданский губернатор (1855—1860). Стихо­творение “На смерть Жуковского” (впоследствии озаглавленное “Памяти В. А. Жу­ковского”) было впервые напечатано в “Современнике”, т. XLIV, 1854, с. 46.

 

*   *   *

Каменный остров, 13 сентября

 

Хотелось бы мне спросить у твоего духа, который постоянно hoverin* вокруг меня, почему твоему последнему письму от 3-го числа потребовалось десять дней, чтобы до меня добраться? Ах, если этот милый дух, который — как ты полагаешь — меня преследует, имеет хоть немного способной угадывать проницательности, он давно должен был заметить, до какой степени мне нe терпится его увидеть ... Мне сдается, что, со своей стороны, и он должен был бы почувствовать некоторое желание выйти из состояния невидимости...

Я, как видишь, все еще на Островах, они временами, например сегодня, все еще прекрасны. Солнце великолепно, и моя гостиная, бедная гостиная, ни разу не удостоенная твоим присутствием, в настоящую минуту залита светом, а так как цветы и растения уже водворены в оранжереи, то я чувствую себя более зеленеющим и более цветущим, чем когда-либо, ибо я утопаю в георгинах, душистом горошке и т. д., и т. д.; к тому же маленькую эспланаду перед моей гостиной только что украсили полукругом апельсиновых деревьев в ящиках.

Кстати, о впечатлениях подобного рода — я только что прочитал два тома Tургеневa “Записки охотника”, где встречаются чудесные страницы, отмеченные такой мощью таланта, которая благотворно действует на меня; понимание природы часто представляется нам как откровение. Нам нужно прочитать это вместе. — Кстати, о Тургеневе — да, я видел sourly** М, которая в ярости на меня за то, что я не согласился на ее Ревель... Сегодня я обедаю у г-жи Сухозанет , а вечером, надеюсь, в последний раз у Строгановых... Ах, как грустно разговаривать на расстоянии 1000 верст!

 

Федор Иванович сетует на те десять дней, за которые в середине XIX века письмо в почтовой карете добиралось из брянского села Овстуга до Петербурга. Нам бы его заботы! После возвращения И. С. Тургенева в начале 1850-х годов из домашней ссылки в Петербург Тютчев стал не только его усердным читателем, но и частым собеседником, а потом и подопечным писателя в литературно-издательских делах. В письме идет речь о двух томах “Записок охотника”, которые увидели свет как раз в начале августа 1852 года. Находившаяся в дружеских отношениях с Тургеневым княгиня Софья Ивановна Мещерская принимала участие в хлопотах по возвращению писателя из ссылки в Спасское-Лутовиново, куда он был отправлен за напечатание 13 марта 1852 года в “Московских ведомостях” письма о смерти Н. В. Гоголя, которое ранее не было пропущено петербургской цензурой. Гостеприимная госпожа Екатерина Александровна Сухозанет (урожд. княжна Белосельская-Белозерская; 1804 — 1861) — жена И. О. Су­хо­занета, генерала от артиллерии, директора Пажеского корпуса.

 

*   *   *

Среда, 10 декабря 1852

 

[...] Я сам вручил кнж. С. Мещерской твое письмо, оно ее восхитило, и она тотчас же передала его г-же Мальцовой, чтобы поделиться с ней любезностями, содержащимися в этом письме по ее адресу. Она не утаила от меня и того, что ты с некоторой добротой отозвалась в нем обо мне... Бедная старая дева очень серьезно озабочена предстоящим приездом Виардо , она ревниво опасается того влияния, которое та, даже на расстоянии, оказывает на ее милого Тургенева. — Каждой старой деве полагается быть немножко людоедкой. — Кстати о Тургеневе: я так и думал, что ты сумеешь оценить его книгу. — Полнота жизни и мощь таланта в ней поразительны. Редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувство глубокой человечности и чувство художественное; с другой стороны, не менее поразительно сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией. И когда подумаешь, что вследствие какого-то грубого недоразумения... Надо пожелать ему как художнику найти в своем таланте достаточно воздуха и света, чтобы не дать в нем задохнуться человеку... Если он вас навестит, чего я вам желаю от всего сердца, передай ему от меня душевный привет.

 

Полина Виардо (урожд. Гарсиа; 1821—1910), знаменитая французская певица, друг И. С. Тургенева, о книге которого “Записки охотника” и о высылке его в орловское имение Спасское-Лутовиново идет речь. К сожалению, Тургенев так и не побывал в Овстуге.

*   *   *

Среда, 17 декабря 1852

 

Получил твое милое письмо от 6 декабря. Киска, милая моя киска, если бы ты знала, какое действие оказывают на меня твои письма. Каждый раз, как от тебя приходит письмо, читая его, я испытываю ощущение жгучей и бессильной тоски, как впавший в летаргию человек, который сквозь свою мнимую смерть различает и воспринимает голоса и речи живых... Но почему я все еще здесь? Что за оцепенение мной овладело? Что я здесь делаю? Что это за интересы, и, очевидно, достаточно серьезные, если я вынужден подчинить им единственное, что меня действительно интересует в жизни?.. Ничего не могу с собой поделать, мне чудится в этих нелепых отсрочках рука судьбы... Нет, нет, мы не должны были расстаться... Это преступление по отношению к нам самим, я не должен был допускать, чтобы оно свершилось... Спасибо тебе за то, что ты так меня любишь. Говоря между нами, я не знаю никого, кто был бы менее, чем я, достоин любви. Поэтому, когда я становился объектом чьей-нибудь любви, это всегда меня удивляло, не удивляет меня только твоя любовь. Ибо я убежден, ты до конца меня знаешь, и воспринимаю твою любовь как Божий дар. Я совсем ее не заслуживаю... и все же, киска, ты не можешь меня не любить, я это чувствую, не можешь... Пусть я делал глупости, поступки мои были противоречивы, непоследовательны. Истинным во мне является только мое чувство к тебе... Это правда, киска, что ты часто чувствуешь рядом с собой мое присутствие? У меня этого утешения нет, только раза два, услышав шаги в соседней комнате, я испытал приятную и горькую иллюзию, будто приближаешься ты, но ощущение это больше не повторилось, и теперь я воспринимаю разлуку только как небытие и как пропасть между нами. [...]

 

*   *   *

Москва, 26 января

 

Я приехал сюда третьего дня в субботу в 7 ч. утра, ночевав две ночи в дороге. Я начал с того, что рыскал по всей Москве, чтобы найти пристанище, потому что Шевалдышев, с которого я начал, мог мне предложить только номер за скромную цену 4 рубля в день. И все-таки, проездив полтора часа, мне пришлось вернуться к Шевалдышеву, так как теперь все гостиницы переполнены в Москве. Во всем остальном я нашел status quo. Разумеется, моя мать счастлива свиданию со мной, но жалуется, по обыкновению; затем сутолока у Сушковых; мой брат, которого я беру, как он есть, без объяснений...

Я обедаю у Уварова, где я встречу знакомых и узнаю известия из Петербурга. Самая выдающаяся новость, которую мне сообщили вчера в клубе, это проезд через Москву князя Меншикова, отправляющегося в Константинополь для передачи ультиматума. Военные слухи держатся и даже усиливаются. Русские газеты, в первый раз в жизни, позволили себе упомянуть о пророчестве на 1853 год, и великое событие, с такой любовью взлелеянное мною, совершится в ту минуту, когда я, увы, стал к нему почти равнодушен. Должно быть, верно, что ничто никогда не придет вовремя, даже занятие Константинополя. — Рославльская дорога превосходна, и не могу достаточно тебе ее рекомендовать. Постоялые дворы, большие и малые, очень хорошо содержатся и вытоплены до 19 градусов температуры, что очень приятно для путешественника, торопящегося согреться и ехать дальше.

 

Как обычно, по возвращении в Москву поэт не стал останавливаться у Сушковых. В письме так и чувствуется его сарказм в их адрес, адрес брата. Да он как раз и не выносил этой сутолоки у Сушковых. Чаще всего в старой столице он останавливался именно в гостинице Шевалдышева, на Тверской, в самом центре Москвы. Вокруг, в радиусе до одного-полутора километра, жили знакомые, родственники, здесь были театры, Английский клуб. В гостинице он мог принимать, кого хотел, благо старинные друзья за много лет уже привыкли к его гостиничному адресу.

Конечно, где, как не у Уваровых, он после почти месячного отсутствия сможет узнать самые последние новости из Петербурга. Для Тютчева, всегда бывшего в курсе всех российских политических событий, проезд через Москву генерал-адъютанта, светлейшего князя Александра Сергеевича Меншикова (1787—1869), во время пере­говоров с Портой в 1853 году назначенного чрезвычайным послом в Константинополе, был событием, исполненным давних надежд на занятие Константинополя и черноморских проливов. Светлейший князь, великолепно образованный человек, прекрасный собеседник, тем не менее окажется бездарнейшим военачальником российских войск в Крыму. Газеты предрекали победы русскому воинству, но если бы они могли предугадать, во что выльется предстоящая война!

 

*   *   *

Петербург, 18/30 сентября

 

Благодарю тебя за вести с прекрасных гор, которые мне мерещатся на горизонте более великолепными, чем когда-либо. Ах, как человек — или, по крайней мере, некоторые люди печально созданы и несовершенны как относи­тельно внешних впечатлений, так и самых сокровенных чувств. Ему дано испытывать в некоторой полноте лишь голод, жажду да еще скуку. Чего бы я теперь не дал, чтобы иметь перед собой красивую, настоящую гору, а когда я был около них — как я этим воспользовался? И обо многом, увы, можно сказать то же, что и о гораx... Взамен величественных альпийских картин у нас здесь, благодаря нескольким хорошим осенним дням, была прелестная игра света на водах Невы, таких прозрачных и как бы покорных, и на группах разноцветной зелени, которая скоро исчезнет. [...] В субботу я поеду в Павловск обедать у Блудовых, которых я уже посетил. Как я и ожидал, я нашел Антуанетту более сербкой и болгаркой, чем когда-либо; но, кроме нее, никто в Петербурге не принимает особенно к сердцу Восточный вопрос, и примиряются самым беспечным образом со всеми триумфами и славой, которые Господу угодно будет нам ниспослать. Однако в министерстве начинают верить в войну и предвидят, что враждебные действия начнутся со стороны турок.

Аминь.

Что же касается гостиных, то они под впечатлением, очень еще живым, смерти бедной княгини Долгорукой, рожденной С.-При, которая умерла после двух дней болезни, несколько похожей на холеру. Она вернулась несколько дней перед тем из Москвы в таком нервном возбуждении, что боялись скорее за ее рассудок, чем за жизнь.

Так как ты еще занимаешься русским языком, то вот тебе нечто для испытания твоих познаний. Это стихи, о которых я тебе говорил, навеянные Неманом. Чтобы их уразуметь, следовало бы прочесть страницу из истории 1812 года Сегюра, где говорится о переходе через эту реку армии Наполеона; или, по крайней мере, вспомнить картинки, так часто попадающиеся на постоялых дворах и изображающие это событие.

Неман

(Проездом через Ковно)

 

Ты ль это, Неман величавый?

Твоя ль струя передо мной?

Ты столько лет с такою славой —

России верный часовой!

Один лишь раз, по воле Бога,

Ты супостата к ней впустил,

И целость русского порога

Ты тем навеки утвердил.

 

Ты помнишь ли былое, Неман,

Тот день годины роковой,

Когда стоял он над тобой,

Он сам — могучий, южный демон?

И ты, как ныне, протекал,

Шумя под вражьими мостами,

И он струю твою ласкал

Своими чудными очами.

 

Победно шли его полки,

Знамена весело шумели,

На солнце искрились штыки,

Мосты под пушками гремели,

И с высоты, как некий бог,

Казалось, он парил над ними

И двигал всем, и все стерег

Очами чудными своими.

 

Лишь Одного он не видал;

Не видел он, воитель дивный,

Что там, на стороне противной,

Стоял Другой — стоял и ждал...

И мимо проходила рать,

Все грозно-боевые лица,

И неизбежная Десница

Клала на них свою печать.

 

И так победно шли полки,

Знамена гордо развевались,

Струились молнией штыки,

И барабаны заливались...

Несметно было их число...

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое чело

Клеймо минуло роковое...

 

*   *   *

С.-Петербург, суббота

 

С сегодняшней почтой пишу тебе лишь несколько слов. И знаешь, почему? Потому что мне крайне стыдно, что, хотя я и пишу из Петербурга, но не могу тебе сказать, будем мы воевать или нет. Ах, в какой странной среде я живу! Бьюсь об заклад, что в день Страшного суда в Петербурге найдутся люди, которые станут притворяться, что они об этом и не подозревают. Вот, впрочем, что кажется достоверным: князем Горчаковым только что получено от Турции требование очистить княжества в кратчайший срок. Это было бы, конечно, очень смешно, если бы не являлось началом событий столь важных и столь роковых, что никому из живущих ныне не охватить умом ни значения их, ни размаха... Я вернулся из Царского , куда ездил за новостями, но все, что мне удалось узнать, это — подробности, правда, очень любопытные, о вертящихся и пишущих столах; по-видимому, только одни столы и занимаются текущими событиями, ибо именно стол, отвечая на мой вопрос, написал мне самым красивым своим почерком, что в будущий четверг, то есть 8/20-го этого месяца, появится манифест с объявлением войны. Итак, два важных вопроса должны будут сразу разрешиться самое позднее через пять дней (ибо сегодня 3/15 октября): во-первых — вопрос о войне, а затем о том — правду ли говорят столы. Хотелось бы мне прибавить к ним и третий, разрешение коего не перестает занимать меня посреди катастроф и чудес, но когда я спросил у стола насчет себя, он набросал под моей рукой лишь фестоны и арабески, что меня вовсе не удовлетворило. Льщу себя надеждой, что в течение ближайших недель я буду лучше осведомлен более обычным, но зато более точным путем — посредством письма, полученного по почте.

Здесь — в салонах, разумеется, — беспечность, равнодушие и косность умов феноменальны. Можно сказать, что эти люди так же способны судить о событиях, готовящихся потрясти мир, как мухи на борту трехпалубного корабля могут судить об его качке... К счастью, это только пена, плавающая на поверхности, и так или иначе мы скоро увидим, что таится в глубине.

 

Еще до отъезда Тютчева за границу, в мае 1853 года, из-за отказа Турции признать привилегии православного населения в Турции, произошел разрыв русско-турецких отношений; в результате в июне того же года русские войска под командованием князя М. Д. Горчакова (1793—1861) заняли дунайские княжества Молдавию и Валахию. 27 сентября/9 октября Турция потребовала от России очистить княжества, а 4/16 октября объявила ей войну. В начале 1854 года в коалиции с Турцией вступили в войну Англия и Франция. He узнав подобные сведения в Царском Селе, поэт обратился к “вертящимся” и “пишущим” столам. “Столоверчением” в то время увлекались в гостиных и придворных кругах. От этого, кстати, предостерегали поэта его дочери. Еще более точных сведений Тютчев ждал от жены, едущей на свидание к своему брату.

 

*   *   *

Петербург, 10/22 октября

 

Знаешь ли, что я вчера делал? Я ездил в Царское дежурить при вел. кн. Марии Николаевне на церемонии крестин новорожденного ребенка* Цесаревны... На этот раз дежурство, которое мне пришлось нести, было менее компрометирующим, чем выпавшее мне на долю несколько лет тому назад, при подобном же случае, когда я имел честь служить вел. кн. Ольге Николаевне, на ее бракосочетании с Вюртембергским королевским принцем. Мне пришлось только присутствовать с сотней других камергеров на церемо­нии, на которой великая княгиня была крестной матерью. Она очень гра­циозно исполнила свои обязанности и особенно была привлекательна во время хождения вокруг купели, причем крестная мать несет ребенка на руках. После церемонии крестин была обедня и молебен, и действительно захватывающее исполнение митрополичьей службы при пении придворных певчих утешило бы тебя в убожестве нашей бедной греческой церкви в Мюнхене. По принятому обычаю, при крещении молитвы поются вполголоса — sotto voce, и эта умеренная и как бы приноровленная к слабости новорож­денного гармония, эти красивые и полные голоса Императорской капеллы — все это очень трогательно. Все почувствовали также некоторое волнение, но музыка была тут ни при чем, в тот момент обедни, когда Церковь, вознося свои молитвы за Государя, просит для него: “На враги же победу и одоле­ние...”, а в публике ходили неясные слухи, что накануне приехал курьер из Лондона, который привез известия, не оставляющие никакого сомнения в том, что обе западные державы готовятся стать во враждебное положение относительно нас. Наружность Государя, которого я видел в десяти шагах от меня, выражала спокойствие и достоинство, но чувствовалось, что он молится, и он особенно истово крестился каждый раз, когда произносилась молитва за “Христолюбивое воинство”.

Вчера, в воскресенье, новый манифест о войне был прочитан во всех церквах, кроме придворных. Утверждают, что он произвел мало впечатления, что и не могло быть иначе, так как он уже несколько дней был известен и, к тому же, его текст, составленный в нашем министерстве, бледен и бесцветен, как и все, что от него исходит. Тут было бы уместным выяснить тебе конфи­ден­циально настоящее политическое положение, но Восточный вопрос, как он велся до сих пор, внушает мне отвращение, и только пушечные выстрелы могли бы опять возбудить во мне интерес к нему. Единственное соображение, утешающее и успокаивающее меня немного, — это та мысль, что в настоящее время вопрос этот уже более не в руках человеческих и стремится, увлекаемый собственной тяжестью, к той цели, которая указана ему судьбой...

Вчера вечером Рашель дебютировала в “Федре”, в Михайловском театре. Я там не был и по уважительной причине. Цены страшно высоки, как в Итальянской опере, но я рассчитываю на одно или два приглашения в ложу, чтобы ее увидеть. Ее брат Феликс, именующий себя директором отпусков М-mе Рашель, выговорил ей за несколько месяцев, которые она проведет в России, пустяшную сумму в 400 тысяч франков. Она даст около 50 представ­лений в Петербурге и столько же в Москве и Варшаве.

 

Камергерское звание обязывало Тютчева дежурить при царственных особах, что он не всегда с желанием исполнял. Но на этот раз это была великая княгиня, с которой он дружил, а матерью новорожденной цесаревны Марии Александровны (1853 — 1920) была будущая императрица Мария Александровна, у которой дочь поэта Анна служила фрейлиной. Удивляет прекрасное знание не столь уж ревностным прихожанином Тютчевым отдельных моментов процессов крещения, его память о подобных службах в давно прошедших временах.

И конечно, такой большой любитель театра, Федор Иванович не мог не отметить начало гастролей в Петербурге Элизы Рашель (1821 — 1858), известной французской актрисы, на гастроли которой он непременно рассчитывал попасть.

*   *   *

С.-Петербург, понедельник, 16/28 ноября 1853

 

Значит, верно, милая моя кисанька, что я мог пропустить две недели, не написав тебе. Каким образом это произошло? Был ли я болен? Нет. Перестал ли хоть на одно мгновение думать о тебе? Ничуть не бывало, — ты можешь мне поверить. Но для меня становится все более и более невозможным писать тебе безразличные письма , говорить тебе о чем-либо другом, кроме того, что таится в недрах моей души.

[…]С тобой ли Вяземские? Мне бы очень этого хотелось. Я прочел недавно его стихи о Венеции, которые, действительно, очень хороши. Своей нежностью и гармоничностью они напоминают движение гондолы. Что это за язык, русский язык! А по поводу русского, меня, конечно, нисколько не удивляет то, что ты говоришь о затаенном и чисто немецком недоброжела­тельстве, с каким наши лучшие друзья в Германии не преминули встретить новое свидетельство наших бедствий... Ах, добряки, как это для них харак­терно!.. Это словно местное наречие, и я бы чувствовал себя в Германии непри­вычно, если бы не находил его во всех проявлениях их отношения к нам... Что же касается этой другой Европы, еще более западной, что касается Англии и Франции, что касается этой печати, органа общественного сознания, ставшей на сторону турок и полной бешенства и лжи, — в этом призвании к низости, в этом грязном Labarum , воздвигнутом против креста мнимыми христианскими обществами, во всем этом заключается нечто ужасающе роковое. Этот скандал должен был произойти, я знаю, но горе тому, кто его вызвал. Что же касается до нас, находящихся здесь, против которых направлено все это бешенство, нам также придется сводить свои счеты с Провидением, и расплата может оказаться тяжелой... Я был, кажется, одним из первых, предвидевших настоящий кризис; ну так вот, я глубоко убежден, что этот кризис, столь медленно приближавшийся, будет гораздо страшнее и гораздо длительнее, нежели я предполагал. Остатка этого века едва хватит для его разрешения. Россия выйдет из него торжествующей, я знаю, но многое в теперешней России погибнет. То, что теперь началось, это не война, это не политика, это целый мир, который образуется и который для этого должен прежде всего обрести свою потерянную совесть... И по этому случаю, если бы я не боялся, моя киска, внушить тебе опасение за мой рассудок, я должен был бы рассказать тебе о некоторых явлениях, свидетелем коих я был вместе с несколькими другими лицами, — явлениях, которые следовало бы иметь смелость назвать их именем, но смелости этой мне недостает. Я видел, я осязал это чудо*, столь же действительное, столь же неоспоримое, как и вся­кая другая действительность. Чтобы ему не верить, я должен был бы отвергнуть свидетельство своих внешних чувств, но боязнь людского мнения еще сильнее, чем очевидность. Но вот я уже дошел до конца своего письма. Откладываю до следующего тысячу вещей, которые я собирался еще тебе сказать. Кисанька, кисанька моя милая, веришь ли ты еще в мое существование?

 

Начало письма, как никогда точно, правдиво, выразило подлинные чувства поэта к жене.

Прожив более двадцати лет за границей, Тютчев не переставал подмечать недоброжелательство к России со стороны европейской знати, на каком бы языке или наречии она ни говорила. Не случайно же он не раз предлагал своему правительству иметь  свой печатный орган хотя бы в Германии, чтобы объяснять немецкому народу выгоду от дружеских отношений с русскими. И, как ни странно, его жена, родившаяся и выросшая в Германии, как никакая другая женщина, понимала его правоту и с сочувствием нередко давала ему мудрые советы. И как, никто другой, она понимала подкрепляющие его мысль примеры, слова, выражения, присущие лишь ему одному. Таково, например, и Labarum — государственное знамя императорского Рима с изображением креста и инициалов Иисуса Христа, которое существовало там со времен императора Константина I.

 

*   *   *

С.-Петербург, 23 ноября/5 декабря

 

...Теперь поговорим о политике, возникающие заботы которой нарушают общее оцепенение, владевшее всеми до сих пор. Отрезвление произошло, и начинают понимать...

Последний курьер из Лондона привез известия, заставляющие предуга­дывать неминуемый разрыв, и вероятно, то же будет и с курьером, ожидаемым завтра из Парижа. В сущности, для России опять начинается 1812 год; может быть, общее нападение на нее не менее страшно теперь, чем в первый раз, хотя оно не выражается одним человеком, и таким великим человеком, каким был первый Наполеон. Что же касается врага, то он все тот же, а именно Запад . Потому что я не знаю другого термина для определения совокуп­ности этих враждебных влияний, страстей и интересов, соединившихся против нас. И нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой. Но чтобы ясно выразить эти мысли, понадобилось бы написать целые томы. Но вот более короткий рассказ. На днях одна дама, молдаванка замужем за русским, князем Массальским, обедала у честного, славного Кастель-Бажака*. И вдруг в конце обеда эта сумасшедшая, после нескольких совершенно невинных тостов, предложила выпить за успехи турецкого оружия!.. Ты можешь себе представить, до чего все были поражены. И вот, только что кончился обед, бедный хозяин поторопился снять с себя ответственность за подобную выходку, отправившись сам о ней объявить.

 

Письмо написано перед самым началом войны с коалицией. России сочувствовали даже многие дипломаты, аккредитованные в Петербурге. Так, в пример Тютчев приводит французского посла в Петербурге Бартелеми Доминика Жака Армана, маркиза де Кастель-Бажака (1787—1864).

*   *   *

С.-Петербург, 24 ноября

 

…Вчера, подымаясь по лестнице Зимнего Дворца, я встретил Цесаревну и Великого Князя, ее мужа, отправлявшихся в оперу, в сопровождении Анны, которая была дежурной. Они меня видели накануне, на представлении Рашель, которой великая княгиня, по-видимому, очень восхищается, что, конечно, дало повод к приятному разговору между нами. Мне показалось, что Ее Императорское Высочество менее озабочено моей прической... Что же касается Рашели, это, без сомнения, одна из тех демонических натур, которая узнается с закрытыми глазами, по какому-то электрическому току, идущему от них. Я недавно ее видел в “Венецианской комедиантке”. Она привлекательна, это бесспорно. По-видимому, ей нравится пребывание в Петербурге, и я понимаю, что для натуры, все изведавшей, есть что-то тихое и успокаивающее в этой наивной среде, в этой столь несложной и не прямой испорченности русского общества. — Это подходит к лечению молоком ослицы... Ее спросили недавно, как она находит петербургских молодых людей. — Приятными, — ответила она, — чистыми и наивными, как девушки. — И со своей точки зрения она совершенно права.

Ну, довольна ли тем, как мы ответили в наших последних объявлениях на все это безрассудное бешенство и ложь наших милых противников? — Ах, как все это низко и жалости достойно! И что за роль заставляет играть Францию и Англию их страстность. Но пусть наши враги успокоятся. Наши последние успехи могли быть очень обидными для них, но они останутся бесплодными для нас. Здесь так много людей, которые готовы дать им полное удовлетворение в этом отношении, и хотя не имеют подобной им ненависти к России, однако могут ей сделать гораздо больше вреда благодаря своему положению. Увы, увы, все это лишний раз кончится каким-нибудь унизительным и нелепым замазыванием. Иначе не может быть ввиду общего непонимания настоящего положения. Это как бы заколдованный круг, в который вот уже в течение двух поколений мы заключили национальную совесть России, и понадобилось бы действительно, чтобы Господь удостоил нас сам здорового пинка, чтобы мы разорвали этот круг и стали бы опять на свой путь. И, однако, по словам очевидцев, никогда в сухопутном и морском войске не наблюдалось более воодушевления и самопожертвования, чем в этой войне, в которую втянули Россию, не дав ей времени опомниться. Рассказывают действительно достойные восхищения подробности о последнем деле князя Бебутова против армии Сераскира, где десять тысяч человек изрубили тридцать пять тысяч. И ожесточение солдат на поле битвы было ужасно, как бы в отместку за дряблость политического управления. При этом полном поражении турецкой армии в наших руках осталось только тринадцать пленников. Все остальные были заколоты штыками, и при каждом ударе солдаты приговаривали: “Вот вам за Николаевский форт”. Упоминая о всех совершенных турками зверствах, солдаты постоянно повторяли слова, хорошо выражающие чувство, одушевляющее их и их представление об этой войне: “Лишь бы до Гроба Господня дойти, а там хоть умирать...”. Но довольно, я устал. Впрочем, вот еще маленькая подробность: Кастель-Бажак написал тут одному высокопоставленному лицу, чтобы выразить свою радость по поводу наших успехов, втройне, как он говорит: “Как христианин, как француз и даже как дипломат”. — Молодец!

 

Поэт всегда с удовлетворением сообщал жене о своих встречах с царствующими особами — такое уж это было время! Вот и на этот раз он сообщает ей, что встретился с цесаревичем Александром Николаевичем и его женой. И конечно, при этом часто получал замечания за свой внешний вид, прическу или фрак, не всегда соответствующие придворному этикету.

Во многих письмах его нередко звучат патриотические нотки, особенно когда, как в этот раз, России грозят войной. Он, как никто другой, сетует по поводу принижения “национальной совести” своей страны, порой полного отсутствия национальной гордости, и вот только “здоровый пинок”, по его мнению, мог бы вывести Россию из того “непонимания настоящего положения”, чтобы собраться с силами для отпора врагу.

В пример поэт приводит состоявшееся 19 ноября 1853 года сражение на Кавказе под селением Баш-Кадыклар между русскими и турками. На хорошо укрепленный турецкий корпус силою в 36 тыс. человек под командою Ахмет-Паши наступал более чем в три раза по численности уступающий противнику отряд драгун, казаков и милиции под начальством командующего корпусом генерала князя Василия Осиповича Бебутова (1791 — 1858). И все же, несмотря на превосходство противника, князь, рассчитывая на боевые качества старых кавказских войск, решил начать атаку. Бой, длившийся несколько часов, закончился полным поражением турок, которые потеряли более 6 тыс. своих солдат. С русской стороны было убито 317 и ранено 926 человек. За этот бой Бебутов был удостоен ордена Георгия 2-й степени.

 

*   *   *

Петербург, 2/14 февраля 54

 

Надо сознаться, что в настоящую минуту невозможно строить какие-либо планы на самое близкое будущее, не принимая в расчет шаткости общего положения. Оно стало страшно серьезным эти последние дни. Мы, по всем вероятиям, накануне одного из самых ужасных переворотов, когда-либо потрясавших мир. Перед Россией восстает нечто еще более грозное, чем 1812 год. Миссия графа Орлова разрушила последние иллюзии. Россия опять одна против всей враждебной Европы, потому что мнимый нейтралитет Австрии и Пруссии есть только переходная ступень к открытой вражде. Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели. Обе немецкие державы, помимо расовой антипатии, в течение сорока лет слишком многим обязаны были России, чтобы не ждать с нетерпением первого благоприятного момента, чтобы ей отомстить. Вот уже сорок лет, что Россия заставляет их жить в мире между собой и не подвергать своими раздорами Германию внутренней революции и чужеземному нашествию. Вот что они, главным образом, имеют против нас. Я хорошо знаю, что при теперешнем настроении умов в Германии там себя обманывают достаточно для того, чтобы убедить себя в том, что разрывая, как они собираются это сделать, союз 1813 года, обе германские державы выказывают храбрость и патриотизм. Это еще одна лишняя ложь в числе многих других. Это отпадение, которым они думают упрочить независимость Германии, есть только начало подчинения революционному влиянию Франции. Им внушает это подлость, с разными затаенными мыслями внутренней и взаимной измены. Надо закрывать глаза на очевидность и забыть все прошлое, чтобы не понимать, что вне тесного союза с Россией единение Германии не имеет основы, и столь ненавистное русское влияние, если прекратится, тотчас будет заменено чем-нибудь вроде Рейнской конфедерации, приноровленной к требованиям времени, то есть: Бонапартистской и Красной одновременно. Но надо надеяться, что на этот раз попытка не будет напрасной, потому что она будет окончательной и непоправимой.

 

Положение России к началу 1854 года было действительно тяжелое. Ей угрожала почти вся соединившаяся Европа. О том, что переговоры графа Алексея Федоровича Орлова (1786—1861) в Вене о сохранении нейтралитета Австрии в войне России с Турцией, Францией и Англией кончатся безрезультатно, Тютчев догадывался. Его мысли о необходимости тесного союза Германии с Россией актуальны, думается, и сто пятьдесят лет спустя! “Красным” Тютчев называл все подверженное революционным веяниям. И он в то время считал, что революция на Западе может спасти Россию.

 

*   *   *

Петербург, 10 февраля 54

 

...Будущего 10 марта, то есть через три или четыре недели, английский флот из 33 кораблей, имея более чем 2000 пушек на борту, в сопровождении почти такого же грозного французского флота, должен войти в Балтийское море, чтобы блокировать наши порты, в ожидании большего... Здесь, конечно, готовятся достойно встретить милых гостей. Все командования уже распределены. Петергоф, Ораниенбаум покроются укреплениями. Финляндия — под оружием. Даже невинный Ревель, порт которого уже свободен от льда, готовится к обороне, и говорят, что наш приятель Берг примет командование войсками, которые должны защищать этот город. Что же касается общего вопроса, то о нем стоит сказать несколько слов. Теперь только чудо, только личное, так сказать, вмешательство Самого Господа Бога может предотвратить войну, а эта война — просто-напросто конец мира или, по крайней мере, начало конца. Вчера французский и английский посланники уехали отсюда; Кастель-Бажак получил Александровскую ленту, а его жене императрица подарила великолепную шаль. Что же до сэра Генри Сеймура, то ему достался только подзатыльник. На днях я встретил у Мещерских лорда Нэпира, которому пришла в голову оригинальная мысль совершить в это время года путешествие из Лондона в Петербург, чтобы пробыть там шесть дней. Но он желал непременно, по его словам, лично присутствовать на похоронах англий­ского посольства в России. Мы старались быть с ним как можно любезнее и доказали ему, что наша вежливость непоколебима. Его дядя, сэр Чарльз Нэпир, командует флотом.

 

В этом письме поэт выступает оракулом предстоящих событий. Правда, он ошибся в сроках. 15/27 марта войну России объявила Англия, а на следующий день — Франция. Флот союзников появился на Балтике после схода льда, но в основном все подтвердилось. Приятель Тютчевых генерал-адъютант Федор Федорович Берг (Фридрих-Вильгельм Ремберт; 1794—1874) действительно с началом войны руководил строи­тельством оборонительных сооружений на Балтийском побережье, командовал войсками в Эстляндии в 1853—1856 годы.

Посол Англии в Петербурге сэр Джордж Гамильтон Сеймур (1797—1880) действи­тельно ничего не получил от российского правительства и под началом лорда Френсиса Непира (1819—1898), в дальнейшем, в 1860—1864 годы, посла в России, с которым у Тютчева сложатся совсем неплохие отношения, отправился на родину. Ирония судьбы: сэр Чарльз Непир (1786—1860), британский адмирал, как раз в 1854 году был назначен командующим британским балтийским флотом, который с 28 мая блокировал русские берега и порты Балтийского моря.

 

*   *   *

Петербург, 17 февраля 1854

 

Я получил твое письмо от 3/15 февраля, которое послужило тонкой оболочкой толстому письму князя Вяземского, адресованному Антуанетте Блудовой и которое я мог ей передать, так как отец ее начал поправляться. Письмо Вяземского написано по-русски, оно очень остроумно и свидетельст­вует о прекрасном расположении духа. Да здравствуют натуры с вообра­жением! Они — неистощимы. О них можно сказать то же, что говорят и о любви: они постоянно возрождаются.

Но, с другой стороны, несомненно, что поддержание этой жизненности часто тяжело отзывается на окружающих. Я с удовольствием читаю его статьи во “Франкфуртской газете”. Конечно, его противники дают ему карты в руки. Ему остается только подыскивать остроумные обороты, чтобы разнообразить свой ответ, очевидно, всегда один и тот же: “Вы — негодяи!”

Надо сознаться, что для России немалое торжество — заставлять поневоле своих врагов так невероятно лгать и обманывать. Вы теперь уже, верно, прочли ответ государя на письмо этого нахала, который после грубо-предатель­ской и лживой попытки к примирению не остановился перед невообразимой подлостью постараться скрыть от публики ответ, вызванный ею. И не высшее ли наслаждение для всякого порядочного человека, наблю­дающего это окончательно обесчещенное французское общество, — видеть, что француз­ская нация после шестидесяти лет революции и нескольких веков цивилизации воплощена и поглощена подобным человеком? — И подумать, что есть люди, даже здесь, которые упрекают государя за то, что он отказался считать братом подобного человека.

С тех пор, как вопрос яснее обрисовался, настроение умов здесь становится все удовлетворительнее. Я говорю, разумеется, об обществе гостиных, потому что в народе патриотическое чувство выше всякой похвалы, и государь был совершенно прав, когда, говоря квакерам о своем миролюбии, заметил, что оно тем более бескорыстно, что он отлично знает, как велики те средства, которыми он располагает: “У меня миллион солдат под оружием”, сказал он им, “Россия даст мне их два , если я потребую, она даст три , если я попрошу”...

Я потому всегда приписывал такое большое значение Восточному вопросу, что был уверен в том, что раз этот вопрос возбужден, он должен произвести нравственный переворот внутри страны. Слава Богу, этот переворот начался и скоро, с помощью Божией и наших врагов, движение будет настолько сильно, что ничто уже не сможет его остановить или прервать.

В этом отношении трудно сказать, что более способствовало этому движению: бешеная ли ненависть Англии, влекущей за собой Францию, или полупредательство Австрии и Пруссии. Это отношение немецких государств и особенно чувства, которые его вызвали, были настоящим торжеством для национальной партии.

Что касается меня, принужденного по натуре своей быть беспристрастным, если я нахожу немецкую политику тошнотворной, то это, конечно, не из-за национальной вражды. Она ничтожна и гадка, потому что лжива и глупа. Сколько бы ни уверяли эти государства, что, соединенные, они достаточно сильны для сохранения своего нейтралитета, но в этом и заключается ложь, так как они отлично знают, что в них нет единения, и без России это невозможно, а одна из них — Пруссия, — в сущности, только оттого и хотела отделаться от контроля России, чтобы снова начать свои мелкие подлости и измены, которые ей всегда так удавались. Что же касается этой бедной Австрии, тело которой представляет сплошную ахиллесову пяту, ясно, что, нуждаясь в помощи с Востока или с Запада, у нее был выбор между двумя сидениями: хорошим прочным креслом или колом — тоже прочным и хорошо отточенным. И я не теряю надежды, что она сядет на кол.

 

Обрадовавшийся выздоровлению князя Вяземского и его статьям во “Франкфуртской газете”, Тютчев сразу же перешел к политическим вопросам, имевшим тогда большой интерес. В начале февраля 1854 года Наполеон III направил личное письмо Николаю I, предлагая немедленно заключить перемирие России с Турцией, с одновременной эвакуацией русских войск из дунайских княжеств и выводом флота с турецкого побережья Черного моря, то есть фактически предлагал капитуляцию. В ответ Николай I 8 фев­раля ответил отказом и заявил, что “Россия сумеет в 1854 году показать себя такой же, какой она была в 1812 году”. Все это вдохновило поэта, как и нарастание в народе патриотических чувств, подмеченное им. В феврале произошло и другое важное для русской литературы событие, о котором, к сожалению, в письме жене поэт не рассказал: Тургенев наконец уговорил его издать собрание своих стихотворений. Но об этом событии мы расскажем ниже.

 

*   *   *

С.-Петербург, 24 февраля/8 марта 1854

 

…Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что я был одним из первых и из самых первых, видевших приближение и рост этого страшного кризиса, — и теперь, когда он наступил и готовится охватить мир, чтобы перемолоть и преобразовать его, я не могу представить себе, что все это происходит на самом деле и что мы все без исключения не являемся жертвой некой ужасной галлюцинации. Ибо — больше обманывать себя нечего — Россия, по всей вероятности, вступит в схватку с целой Европой. Каким образом это случилось? Каким образом империя, которая в течение 40 лет только и делала, что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих, вдруг оказывается перед лицом огромнейшего заговора? И, однако ж, это было неизбежным. Вопреки всему — рассудку, нравственности, выгоде, вопреки даже инстинкту самосохранения, ужасное столкновение должно произойти. И вызвано это столкновение не одним скаредным эгоизмом Англии, не низкой гнусностью Франции, воплотившейся в авантюристе, и даже не немцами, а чем-то более общим и роковым. Это — вечный антагонизм между тем, что, за неимением других выражений, приходится называть: Запад и Восток . — Теперь, если бы Запад был единым , мы, я полагаю, погибли бы. Но их два: Красный и тот, которого он должен поглотить. В течение 40 лет мы оспаривали его у Красного — и вот мы на краю пропасти. И теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь.

 

И в этом письме Федор Иванович продолжает свои не покидающие его мысли о Восточном вопросе, о вероломстве Англии и Франции, о вечном антагонизме между Востоком и Западом, о роковой судьбе России, так и не понятой Европой в ее добрых деяниях. Как современно звучат слова о стране, “что отрекалась от собственных интересов и предавала их ради пользы и охраны интересов чужих”!

 

*   *   *

Пбург, 1/13 апреля 1854

 

Хотя, по всей вероятности, не позже, как дней через пятнадцать, Крон­штадт будет посещен Сэром Чарльзом Нэпир, надо сознаться, что все находя­щиеся здесь живут обычным образом. Никогда катастрофа, теперь неизбежная, не ожидалась с таким спокойствием.

Лица, ожидавшие государя в одной из его поездок в Кронштадт, рассказы­вали мне, что, осведомившись обо всем, что было сделано и закончено, Его Вели­чество долго всматривался в сторону моря и, сняв затем каску и перекрестившись, произнес про себя: “Ну, теперь милости просим”. Теперь и вся Россия скажет по примеру государя: “Милости просим”, в виде того, что настроение в стране прекрасно, и в 1854 году настроение это, несмотря на все и благодаря Богу, подобно бывшему в 1812 году. В этом вскоре убедятся и другие.

Ты находишь, что во мне есть что-то пророческое. Не дай Бог, чтобы это было так и чтобы предвидения мои на будущее заключали в себе что-либо пророческое, ибо в таком случае нашему бедному поколению пришлось бы покрыть свою главу и быть готовым сойти с лица земли, не увидав исхода той ужасной борьбы, которая только что завязалась.

Да, это мое глубокое убеждение, что вся половина текущего века протечет, если и не в непрерывных войнах, что было бы физически невозможным, то, во всяком случае, мир в ней будет восстановлен лишь после того, как вся Европа будет вполне преобразована.

Это, по правде говоря, было сотни раз повторяемо, и если не придавать этому истинного смысла, то фраза эта была бы до тошноты плоская. Смысл же ее заключается в следующем: Восточный вопрос в том виде, как он теперь перед нами предстал, является не более и не менее как вопросом жизни или смерти для трех предметов, доказавших до сих пор миру свою живучесть, а именно: Православная церковь, Славянство и Россия — Россия, естественно, включающая в свою судьбу оба первые понятия. Враги этих трех понятий прекрасно это сознают, и отсюда проистекает их вражда к России. Но кто эти враги? Как они называются? Не Запад ли это? Быть может, но в особенности это — революция, воплотившаяся в Западе, на коем нет теперь ни одного элемента, не пропитанного революцией.

Не церковь ли это? — Но ведь во главе ее стоит духовенство, которое после благословения в 1848 году дерева свободы только что дало свое благосло­вение в 1854 году турецкому знамени. Не порядок ли это? — Но ведь он олицетворяется Луи Бонапартом, братом всех западных монархов. Не свобода ли это? — Но ведь она является самою революцией, протягивающей одну руку Мадзини, а другую — туркам, к общему удовлетворению европейской публики.

Теперь то, что не представляет собою революции на Западе, может ли объявить себя политическим противником России, не будучи союзником, т. е. добычей революции?

Я убежден, что это невозможно и что это нежелательно для них. И вот почему теперь возгорается высшая борьба между всем Западом и Россией. Очень возможно, что последняя будет побеждена, но если это не случится, то победителем из этой борьбы выйдет не Россия, а Великая Греко-Российская Восточная Империя.

Такова дилемма, в которую втянулась Европа.

 

На этот раз в письме Тютчев выступает в роли оракула, что подтверждает и его жена, читая предыдущие письма мужа. Можно сказать, что оракулом вообще, но не оракулом конкретно. В первую очередь это, естественно, временные даты хода войны. Затем он вновь повторяет свои мысли, бывшие у него в статьях и письмах о том, что революционные события на Западе, провоцируемые политикой военной коалиции, смертельно грозят Православной Церкви, Славянству и самой России. Здесь уже в Тютчеве говорит славянофил, мечтающий о создании на земле Великой Греко-Российской Восточной Империи.

 

*   *   *

С.-Пбург, 8/20 апреля 1854

 

Ну вот, мы очутились в борьбе со всей коализованной против нас Европой. “Коализованной”, впрочем, является не точным выражением, так как здесь открывается перед нами скорее “заговор”. Заговор этот не удался в 1848 году, отчасти вследствие революционной анархии, а отчасти вследствие щедрой поддержки, оказанной Россией этим самым несчастным правитель­ствам, которые из подлости стушевались перед революцией и которые теперь по еще большей подлости заключили с нею союз против державы, приносившей в течение сорока лет свои интересы в жертву с целью их сохранения.

Ничто не ново под луной, но, быть может, верно, что в истории не было еще случая подлости, совершенной и задуманной в подобных размерах.

Это целый мир бесчестия. Что же касается особливо немцев, то Франции пришлось в течение пятнадцати лет затаптывать их в грязь, чтобы принудить их под бременем стыда и омерзения объединиться под покровом России для борьбы с угнетателем.

И теперь после сорока лет оказанных им услуг и доброго обхождения, без всякой взаимности, достаточно было одной угрозы со стороны Франции и случая, представлявшего им возможность безнаказанно следовать своим тайным инстинктам, чтобы поддаться неотразимому для этих людей искушению платить злом за добро; так естественно немецкой природе быть злопамятным относительно своих благодетелей и забывчивым по отношению к оскорбителям. Разве этот шут, король Прусский, не счел возможным написать сюда, что он неизменно сохраняет симпатии к нашему союзу, невзирая на протокол, который он подписал, и на договор, который он только что заключил? А его австрийский коллега, в более патетическом тоне заявляющий нам, что он со скорбью в сердце переходит на сторону наших противников? — Это похоже на того памфлетиста, который, выпустив книжонку против своего благоде­теля, оправдывался, говоря: “Что же прикажете делать, ведь приходится жить”, на что ему было отвечено: “Я не вижу в том необходимости”. — И таков, вероятно, ответ, который вскоре даст Провидение этой отвратительной австрийской политике, столь же глупой, сколь предательской.

 

Полтора века назад Тютчев задумал большую работу “Россия и Запад”, часть из которой он уже имел в черновиках. Потом, когда события стали развиваться войной, эти мысли его облекались в конкретную форму примеров вероломства стран Западной Европы по отношению к России. Эрнестина Федоровна, писавшая главы и статьи этой работы под диктовку мужа еще в 1848 году, хорошо запомнила их основные мысли и впоследствии, после смерти поэта, готовя его письма к публикации, она выбирала из них именно те его мысли, которые, как ей казалось, и могли бы быть продолжением или завершением трактата, некогда начатого Федором Ивановичем.

 

*   *   *

Пбург, 21 апреля/8 мая 1854

 

...Волнения ожидают тебя при твоем прибытии сюда, так как ты попадешь сюда в самый разгар войны. Вследствие твоих указаний, я прочел статью Форкада в “Revue des deux Mondes”, где идет речь обо мне и которую, мне кажется, никто здесь не читал.

Конечно, это не из недостатка желания с тобою беседовать, что я молчу, но это желание постоянно заглушается убеждением, все более глубоко в меня проникающим, что слово бессильно и вполне бесполезно... Слово осо­бенно бессильно и бесцельно в данную минуту. Впрочем, с кем говорить? — С здешними? — Это — излишне, даже в том случае, если это являлось бы возможным. С теми, которые находятся не здесь? Это еще более невозможно, так как для слова, мысли, рассуждения необходима нейтральная почва, а между ними и нами не существует ныне ничего нейтрального... Разрыв совершился, и он будет с каждым днем все более чувствительным. Уже давно можно было предчувствовать совершившееся. Было ясно, по крайней мере, для тех, кто сознавал, что эта бешеная ненависть, эта ненависть цепного бульдога, которая уже в течение тридцати лет все разрасталась на Западе против России, которая возмущалась тем, что, казалось бы, должно было ее успокоить, эта ненависть, говорю я, должна была в один прекрасный день порвать свою цепь.

И вот наступил этот день. То, что на официальном языке называлось Россией, могло употребить все свои усилия против Провидения, и как бы оно ни виляло, ни лавировало, ни скрывало своего знамени, одним словом, ни отрекалось от себя — все это ни к чему не привело. В известный момент, с целью заставить Россию доказать свою умеренность еще более наглядным образом, ей было предложено наложить на себя руки, отречься от своего существования, сознаться одним словом в том, что она представляла в этом мире лишь грубый и бессмысленный факт, лишь злоупотребление, которое следовало покарать.

Я не знаю, что совершила бы официальная Россия, если бы она была предоставлена самой себе, и до какого предела дошли бы ее бескорыстие и долготерпение, но, к счастью, на этот раз за спиною призрака, который уже ничего собою не представлял, раздался очень реальный голос, произнесший “нет”, и это “нет”, это отрицание, столь грубо и смело вызванное, является утверж­дением чего-то, о чем имеют лишь смутное представление в Европе.

Это что-то, называвшееся на западном языке “Россией”, этот компромисс между древнейшими, но насущными потребностями и этой всегда отсро­чиваемой будущностью, этот компромисс, в коем на одной стороне было столько невежества и глупости, сколько на другой было недобро­совестности и несправедливости, — этот компромисс уже не существует и более не возродится. Эта будущность Восточной Европы, хранительницей коей является Россия, ныне потребована обратно, для чего приставили нож к горлу России. И Россия вернула обратно свой клад ее законному обладателю.

Каков же будет ныне исход битвы? Дабы узнать это, нам следует определить, какой час дня мы переживаем в христианстве. Но если еще не наступила ночь, то мы узрим прекрасные и великие вещи.

Но, при прекращении борьбы, Западу придется уже иметь дело не с Россией, а с чем-то более великим и окончательным, не имеющим еще названия в истории, но что, однако, существует и растет на наших глазах во всех современных сознаниях, как дружественных, так и враждебных... Аминь!

 

Еще находясь в Мюнхене и получая письма от мужа, Эрнестина Федоровна знакомила с ними брата Карла Пфеффеля. Письма эти, процитированные нами выше, отражали взгляды поэта на сущность конфликта между Россией и великими державами Европы. Вот выдержки из этих писем Пфеффель и передал в редакцию журнала “Revue des deux Mondes”. Они были приведены в статье журналиста Э. Форкада “Австрия и политика Венского кабинета в Восточном вопросе”.

 

*   *   *

Петербург, пятница, 23 июля 1854

 

[…]Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — все из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые, наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы! Но, чтобы быть вполне искренним, я должен тебе признаться, что эта неслыханная, эта безмерная посредственность вовсе не пугает меня с точки зрения самого дела, как это, естественно, должно было бы быть. Когда видишь, до какой степени эти люди лишены всякой мысли и соображения, а следственно, и всякой инициативы, то невозможно приписывать им хотя бы малейшую долю участия в чем бы то ни было и видеть в них нечто большее, нежели пассивные орудия, движимые невидимой рукой.

Здесь известно, что австрийцы после разных кривляний решились наконец ввести свои войска в княжества. Это, по-видимому, должно было бы вызвать конфликт и ускорить развязку. Ну, так я убежден, что ничего этого не будет и что развязка последует совсем с другой стороны, — борьба, которую готовят, не состоится, но катастрофа произойдет, — и в конце концов окажется, что все это вооружение и все эти армии накоплены не для того, чтобы сражаться, но чтобы под ними скорее треснул лед, который их держит. То, что произошло теперь в Испании, — первое предупреждение. Это — начало отлива.

Вчера я ездил к Анне в Петергоф. Был день именин ее великой княгини и еще трех великих княгинь. Я пообедал у нее с ее подругой — съел кусок сыра и выпил два стакана посредственного шампанского. Петергоф с его бьющими фонтанами был великолепен и весь полон шума вод, — казалось, будто идет дождь. Острова также очень красивы; много движения, большой съезд и т. д., и т. д. И, однако, ничто из всего этого, несмотря на оказываемый мне всюду прием, несмотря на... несмотря на... ничто не в силах успокоить и разогнать внутренний мрак, тогда как и четверти часа твоего присутствия было бы вполне для этого достаточно... О, моя милая киска, то, что я тебе здесь говорю, — не выдумки. И если мне суждено когда-нибудь снова обрести хоть немного спокойствия и душевной ясности, то этим благом я буду обязан одной тебе, ибо ты одна имеешь на это власть и волю. Целую твои милые руки и очень хотел бы сейчас положить их себе на голову. До свидания.

 

Неприятности в министерстве и с цензурой у Тютчева возникали не раз, но если бы он еще на это сильно реагировал. Дело в том, что назначенный в феврале 1848 года чиновником особых поручений 5-го класса и старшим цензором при Особой канцелярии Министерства иностранных дел, поэт не придал особого значения своему малому должностному окладу. Его вполне устраивало малое количество исполняемых им дел и относительная независимость. Оттого, что дело свое он знал неплохо, так как ежедневно прочитывал немало периодики и хорошо разбирался во внешней и внутренней политике, он и относился к своим обязанностям “спустя рукава”. Его знакомства при Дворе всегда могли привести к заступничеству со стороны прекрасной половины царствующих особ и жен высокопоставленных чиновников (впрочем, как и их мужей) и позволяли ему не обращать внимания на особые претензии к нему со стороны журналистов и самой цензуры.

Что же касается политической стороны письма, то, действительно, в июне 1854 года русским войскам был дан приказ об отходе из Дунайских княжеств, занятых ими в июне прошлого года. Узнав об этом решении, австрийское правительство, с согласия Турции, ввело в Молдавию и Валахию свои войска. Новые революционные волнения, которые поэт тут же отметил, начались в Испании. Клерикально-абсолютистские тенденции испанского правительства привели в июле 1854 года к восстанию в Мадриде, прекратившемуся после того, как генералу Эспартеро (1793—1879), который возглавил движение “прогрессистов”, поручено было сформировать новый кабинет правительства.

22 июля были именины Марии, имени, которое носили многие женщины из царствующих особ.

 

*   *   *

Петербург, 27 июля 1854

 

Шуба нашлась. Господин Комаров не миф. Он своей собственной персоной приходил ко мне объявить о своем приезде и о прибытии шубы, и я без промедления пошлю за ней в Лесной, где квартирует оный г-н Комаров. Кстати, о квартире, я только что подробно осмотрел ту, которую предназначаю для тебя в доме Армянской церкви. Она, безусловно, очень красивая, очень большая, очень удобная; правда, это немного высоко — счетом 78 ступенек, но, если не ошибаюсь, ты мне, кажется, последний раз говорила, что ничего не имела бы против квартиры, где могла бы парить на известной высоте над докучной толпой, и я думаю, что 78 ступенек окажут тебе в этом услугу, защитив тебя от пошлого люда. Итак, не это обстоятельство представляется мне сомнительным, а самая обширность помещения, которое таково, что вся семья и до своего рассеяния могла бы весьма просторно разместиться в ней, а что же будет теперь, после новых сокращений? Мой бедный рассудок теряется во всех этих недоумениях, и, уж конечно, не я возьму на себя инициативу какого-нибудь решения.

О, моя милая кисанька, мне невыносимо грустно. Никогда не чувствовал я себя таким несчастным — и это посреди всего блеска, всего великолепия неба и летней поры. Я нуждаюсь в твоем присутствии, в одном твоем присут­ствии. Тогда я снова стану самим собой, овладею собой и опять сделаюсь доступным, добрым и мягким влияниям извне. Вот, однако, письмо — письмо твоего брата, доставившее мне большую радость, — прочти его, моя киска, и ты поймешь горестное удовольствие, которое я, читая его, испытал. На меня повеяло от него не только прошлым летом, озерами, горами Швей­царии; нет, дуновение шло из еще большего далека, гораздо большего далека. О, моя милая кисанька, ты привела меня в эту страну, тебе надлежит и вывести меня отсюда, и чем скорее, тем лучше. Должен сознаться, я — жалкий человек. Я очень хотел бы услужить твоему брату, написав ему несколько фраз, как бы в ответ на заметку этого добрейшего г-на Лоренси, еще более глупого, чем полагается быть французу, но ввиду происходящего кризиса мне стало физически невозможно говорить. Я отнюдь не легковерный человек, увы! и с моей стороны было бы глупым притворством стараться скрыть свое глубокое, свое полное уныние. Быть может, не все еще потеряно, но все испорчено, разрушено и надолго посрамлено. Я никогда не обманывался насчет беспримерной посредственности этих людей, но самая эта посредст­венность меня и ободряла. Я глупо надеялся, что Бог, которому я приписывал мои личные предпочтения, не допустит, чтобы эти люди были серьезно под­верг­нуты испытанию. Он допустил это, и теперь, несмотря на огромное значение вопроса, невозможно присутствовать без отвращения при зрелище, происходящем перед глазами. Это война кретинов с негодяями.

 

Как известно, Тютчев страдал большой рассеянностью, о чем ходило по Петербургу немало анекдотов. На этот раз, как гласило предание, Тютчев, торопясь на очередной прием, сбросил свою шубу при входе не на руки лакею, а на руки какому-то нищему, который не знал, как и благодарить барина, и тут же исчез с шубой. Надо отдать должное петербургскому полицеймейстеру Комарову, на другой же день обнаружившему пропажу.

Несколько слов было в письме и о публицистической деятельности поэта. Пьер-Себастьян Лоренси, французский публицист, который еще раньше возражал Тютчеву на его статью о папстве (“Папство и Римский вопрос”), опубликованную в журнале “Revue des deux Mondes” 1 января 1850 года, в своей статье P. S. Laurentie. La Papaute. Reponse a M. Tutcheff. Paris. 1852 (“Папство. Ответ г-ну Тютчеву”), вновь принялся опровергать поэта после опубликования отрывков из его писем.

 

*   *   *

Петербург, четверг, 5 августа 54

 

Я сегодня опять провел день в Петергофе. Это сделалось бы скучным, если бы не необычайное очарование прелестной погоды, которую небо нам дает вот уже три месяца. Какие дни! Какие ночи! Какое чудное лето! Его чувствуешь, дышишь им, проникаешься им и едва веришь этому сам. Что мне кажется особенно чудесным — это продолжительность, невозмутимая продолжительность этих хороших дней, внушающая какое-то доверие, называемое удачей в игре. Уж не отменил ли Господь окончательно в нашу пользу дурную погоду?.. Лето так прелестно, что оно отвлекло, мне кажется, всех от политических забот. И, однако, не далее, как сегодня, получено известие о первом нападении французских войск на крепость на Аландских островах, — нападение, встретившее сильный отпор. Итак, значит, на Аландских островах, после 40-летнего перерыва, суждено было возобновиться борьбе между Францией и Россией, прерванной в Париже. Но к чему приведет это новое вооруженное столкновение? Приведет ли оно опять в Париж? Однако нет; я убежден, что на этот раз дело примет другой оборот. Россия восторжест­вует над своими врагами не силой оружия, вся эта башня Вавилонская, восставшая на нее, должна рушиться сама собой под тяжестью собственного своего безумия. Мы тоже, наверно, получим свою долю наказания, и это, конечно, справедливо и законно. Но наказание, которое будет послано нам, будет только исправительной мерой, тогда как их кара будет окончательной и бесповоротной. И надо сознаться, что они этого вполне заслужили.

Недавно у графини Софии Бобринской меня угостили чтением выдержек из моих писем к тебе, которые приведены полностью в статье “Revue des deux Mondes”; никто не подозревал во мне их автора... Это почти что вызвало во мне желание написать нечто более подробное и последовательное обо всем этом вопросе...

Лето 1854

 

Какое лето, что за лето!

Да это просто колдовство;

И как, спрошу, далось нам это

Так ни с того и ни с сего?..

 

Гляжу тревожными глазами

На этот блеск, на этот свет:

Не издеваются ль над нами?

Откуда нам такой привет?

 

Увы, не так ли молодая

Улыбка женских уст и глаз,

Не восхищая, не прельщая,

Под старость лишь тревожит нас!..

                                                    Августа 5-го

 

После восторженных слов по поводу лета Федор Иванович перешел в письме к политическим делам, которые заключались на этот раз в следующем. Аландские острова — архипелаг, состоящий примерно из 300 небольших островков, лежащих при входе в Ботнический залив, 5 сентября 1809 года по Фридрихсгамскому миру были утверждены за Россией. В одном из проливов, называемом Бомарзундом, русские начали строить свою крепость. И вот в конце июля союзная англо-французская эскадра подошла к еще не достроенной крепости и обрушила на нее всю мощь своих орудий. К тому же было высажено и 6 тысяч французских солдат. Более чем трехкратное превосходство в силах обеспечило союзникам захват архипелага. Ныне он принадлежит Финляндии.

 

*   *   *

Москва, вторник, 30 ноября

 

Благодарю, моя милая кисанька, за твое драгоценное письмо, хотя оно и совсем напрасно прикинулось таким решительным и угрожающим, чтобы придать себе важности. Каждое твое письмо является для меня письмом единственным , и я охотно сказал бы тебе причину, но предпочитаю, чтобы ты сама ее угадала. Но что действительно единственно в своем роде — это статья твоего брата; она единственна и превосходна по своему здравому смыслу, по смелости ума и честности. Несмотря на незначительность моих сношений с канцлером, я решил сообщить ему эту статью и, быть может, сделаю это отсюда и сегодня же. Он весьма оценит ее, так как всегда чрезвычайно одобрял все, что твой брат пишет о событиях дня, ибо кроме ясности и умеренности, которыми так сильно подкупает канцлера образ мысли твоего брата, он находит в его статьях чувство искренней доброжелатель­ности к России, как раз отвечающее его собственному национальному патриотизму. Правда, со стороны твоего брата эти чувства доброжелательности по отношению к нам имеют нечто более бескорыстное и заслуживающее большей похвалы. Вот, однако, к чему мы пришли! И пройдет время, — пожалуй, много времени, — прежде чем несчастная Россия, — та Россия, какою ее сделали, — осмелится позволить себе более живое сознание своего Я и своего Права, чем может иметь хорошо расположенный к ней иностранец. Что касается большинства публики, здесь происходит совершенно то же, что в Петербурге, что и во всей остальной стране; за исключением нескольких лиц, которые ясно видят, в чем дело, потому что всегда ясно это видели, так называемая публика, т. е. не подлинный народ, а подделка под него, испы­тывает здесь, как и в других местах, лишь глубокое смущение и разочарование, без малейшего понимания настоящего положения. Понимают, что сбились с пути, ибо завязли. Но где началось уклонение? с каких пор? как вернуться на правильный путь? и где он, каков он, этот правильный путь, — вот, ко­нечно, чего эти люди не в силах угадать. Да иначе и не может быть. Тот род цивилизации, который привили этой несчастной стране, роковым образом привел к двум последствиям: извращению инстинктов и притуплению или уничтожению рассудка. Повторяю, это относится лишь к накипи русского общества, которая мнит себя цивилизованной, к публике, — ибо жизнь народная, жизнь историческая еще не проснулась в массах населения. Она ожидает своего часа, и, когда этот час пробьет, она откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему и всем. Пока же для меня ясно, что мы еще на пороге разочарований и унижений всякого рода.

[…] Известия, которые ты сообщаешь мне о Гатчине, весьма огорчительны. Увы, увы, что такое человек? Но таково уж свойство великих политических потрясений: они не задерживаются на действительности второстепенной, но очень быстро настигают действительность главную, то есть человека, даже немощного и скорбного.

[…] Могу с уверенностью сказать, что я уж давно не видел столько народа, сколько вижу теперь. Меня попросту разрывают на части , но не это, конечно, могло бы меня удержать здесь. Я уж давно пресытился подобного рода удовольствиями. Салон Сушковых — если и не первый в Европе, то, уж конечно, один из самых многолюдных. Это вечная толчея. Он вполне мог бы уступить часть своего избытка нашему.

Здесь все просят передать тебе приветствия. Мой брат особенно. Я сообщил ему твое письмо.

Добрый день, моя киска. Посердись на меня немного, но будь совсем здорова. И будь уверена в одном — а именно, что из нас двоих один всегда и везде оказывается наиболее выбитым из колеи отсутствием другого, — и это опять-таки я, я, я. Обнимаю детей и целую твои милые руки. […]

 

Статья, о которой идет речь, это копия письма Карла Пфеффеля к Лоренси, которую он переслал сестре Эрнестине в письме от 17 ноября 1854 года с надеждой, что она сможет быть напечатана в России. То, что первый период войны Россией был проигран, стало очевидно уже многим. И поэтому Федор Иванович по этому поводу говорит, что нам придется пройти под Кавдинскими вилами. Furculae Caudinae, или Кавдинское ущелье, место близ городка Каудиума (около современного города Беневенто, Южная Италия), где во вторую самнитскую войну (321 год до н. э.) римские легионы, попав в засаду, потерпели поражение. Поэтому они вынуждены были подвергнуться унизительному обычаю прохождения под “ярмом” (воротами из копий).

По поводу грустных известий — вероятно, речь шла о болезни императрицы, которая вместе со всем Двором находилась в Гатчине. Вероятно, из-за этого и задерживался выезд Китти из Москвы в Петербург для определения и ее во фрейлины.

 

*   *   *

С.-Петербург, суббота, 21 мая 1855

 

…Меня потребовали завтра в час дня для принесения пресловутой присяги, которую я все откладывал до сих пор под разными предлогами. Ах, я готов приносить им всевозможные присяги, но если бы я мог одолжить им немного ума, это было бы гораздо для них полезнее. Все эти дни мы получали только плохие известия. Во-первых, известие о деле под Севастополем, где у нас выбыло из строя 2500 человек и которое все-таки окончилось поражением, так как мы были вынуждены покинуть на следующий день укрепления, которые отстояли накануне ценой такого кровопролития. Потом пришло известие о взятии Керчи, при входе в Азовское море, где оказалось всего семь батальонов для отражения неприятельского корпуса в 20 тысяч человек. Одним словом, несмотря на истинные чудеса храбрости, самопожертвования и т. д., нас постоянно оттесняют, и даже в будущем трудно предвидеть какой-нибудь счастливый оборот. Совсем напротив. По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, оказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, все подверглось этому давлению, всё и все отупели. Теперь потребовалась бы огромная двигательная сила со стороны власти, чтобы исправить это положение дел, и, разумеется, до сих пор она никак не проявилась. Что касается здешних мест, то неприятельский флот вновь появился на горизонте, и паломничество любопытных в Ораниен­баум возобновилось пуще прежнего. На днях было довольно тревожное положение и даже прибыл государь, но все обошлось одним волнением. Я, однако, не удивлюсь, если в скором времени мы узнаем о какой-нибудь серьезной попытке неприятеля, хотя и не в ближайших окрестностях Петер­бурга, но на каком-либо важном пункте побережья. Несмотря на это, здесь пока тревожатся только за Севастополь.

 

22 мая Тютчев в новом камергерском мундире в числе других придворных и других высокопоставленных чиновников приносил присягу новому императору. Из Крыма пришло известие о потере нашими войсками Керчи, произошедшей 13 мая.

 

*   *   *

Петербург, 6 июня

 

Известия все плохие, и чувствуется по их глупейшим бюллетеням, что они совершенно растерялись. Мне кажется, что никогда с тех пор, что существует история, не было ничего подобного: империя, целый мир рушится и погибает под бременем глупости нескольких дураков. Я надеюсь, что нападение на Кронштадт, которое все считают неизбежным, выведет нас из этого угнетающего бездействия...

*   *   *

Петербург, 12 июня 55

 

Наконец получены хорошие известия из Севастополя, и так как я служу тебе, по крайней мере до нового распоряжения, телеграфным агентством, то я сообщу тебе новость, которую ты, вероятно, уже знаешь: 6/18 этого месяца был почти общий приступ, отбитый нами очень энергично на всех пунктах. Неприятель оставил в наших руках 600 пленных и 12000 человек убитыми и ранеными. И это поражение французов (так как все 40000 чело­век, нападавшие на нас, состояли из французских войск) случилось как раз в день годовщины битвы при Ватерлоо (18 июня). Спрашивается, как отнеслись англичане, присутствуя благодушно и в бездействии при этой бойне, к подобному празднованию годовщины Ватерлоо.

Здесь все всё время начеку. По всем сведениям, получаемым из-за границы, а также судя по маневрированиям неприятельских флотов, находящихся на расстоянии пушечного выстрела от Кронштадта, ожидают с минуты на минуту чего-нибудь серьезного. Я предполагаю провести на этой неделе два дня в Петергофе. Может быть, мне посчастливится быть свидетелем того, что разразится. Небольшие попытки нападений, которые они до сих пор производили у наших берегов, им совсем не удались. Везде они были отбиты с потерей ранеными или убитыми; большие суда были повреждены и канонерки потоплены. Говорят, что вторая эскадра находится в пути и присоединится к флоту, стоящему перед Кронштадтом. Однако все это никого не устрашает, и население совершенно спокойно.

 

Весь июнь и июль Тютчев, пользуясь отличной погодой, курсирует между Петербургом, Петергофом и Ораниенбаумом, что, впрочем, делает и почти вся петербургская знать.

*   *   *

Петербург, 14 июня 55

 

Вечером я был в Ораниенбауме, откуда можно видеть из беседки, расположенной на возвышенности у берега моря, с помощью телескопа, оба неприятельские флота, стоящие перед Кронштадтом.

Слегка передвигая трубу телескопа, можно разглядеть эти грозные сооружения; некоторые из них показались мне громадными даже на таком расстоянии, и кажется, будто они коварно что-то замышляют. А перед их линией высятся два форта — Павловский и Александровский, с пушками, спрятанными в амбразурах, что им не мешает иметь довольно-таки грозный вид. И эти две силы стоят друг перед другом, пока еще молчаливые и будто равнодушные, но готовые на все, ожидая только сигнала, который, как думают, не заставит себя долго ждать.

Говорят, что эскадры только ждут, чтобы начать нападение, прихода новой морской дивизии, экипажи которой набраны между поддонками приморского населения обоих государств и предназначены выдержать первый огонь и ослабить силу первого столкновения...

Какая предстоит отвратительная бойня!

Вчера, возвращаясь из Петербурга, я встретил на пароходе Столыпина, сообщившего подробности последнего дела, штурма, отбитого в Севастополе. Полагают, что неприятель потерял 15000 человек. Англичане тоже участвовали в сражении, они потеряли 36 офицеров. Было убито 3 генерала. Штурм состоялся по личному приказанию Луи Наполеона. Накануне он велел передать по телеграфу Пелиссье: “Повторяю, как приказание, данный вам мною совет”. — Дай Бог, чтобы он почаще отдавал подобные приказания!..

 

Встретившийся Тютчеву Аркадий Дмитриевич Столыпин (1821—1899) был участником Крымской кампании, за боевые отличия под Севастополем пожалован во флигель-адъютанты. Луи Наполеон (Наполеон III), как и его командующий, маршал Франции Жан-Жак Пелисье, вызывали у Тютчева презрительное отношение, впрочем, как и российские военачальники и чиновники из правительства, от которых зависел весь ход войны.

*   *   *

С.-Петербург, понедельник, 20 июня 1855

 

[…]Откуда ты взяла, что отправка “Allgemeine” стоит так дорого? Разве я тебе не писал, что весь абонемент на полгода обходится лишь в 1 р. серебром. Надеюсь, что вы успокоитесь на этом. Посылаю тебе сегодня еще три номера. Последний из этих номеров содержит первое телеграфическое известие об их поражении 6/18 сего месяца под Севастополем. Испытываешь истинное наслаждение, читая в их подлых газетах подробности этого разгрома, которые против их воли пробиваются наружу, сквозь все недоговаривание и вранье. На сей раз столько было пролито крови, что она просачивается сквозь их лукавство и, несмотря на все ухищрения редакции, ничего не удается скрыть. Но еще более поражаешься, наблюдая, как мы здесь поддерживаем их ложь и их утайки пошлым смирением наших бюллетеней и непостижимым старанием преуменьшить потери врага в наших донесениях. Так, например, в последнем бюллетене не решились сказать, что в этом деле они оставили в наших руках тысячу сто человек, из коих четыреста сдались без боя , точно так же, как не посмели сознаться, что по всем собранным сведениям неприятель потерял в общей сложности свыше пятнадцати тысяч человек. А когда этих идиотов спрашивают о причине всей этой сдержанности, они вам говорят, что это для того, чтобы не раздражать общественного мнения. Так, например, на днях бедный Мальцов вообразил, будто ему будет дозволено в какой-то невинной статье для “Journal de St.-Petersbourg” сказать, что англичане ведут пиратскую войну у наших берегов. Представь, канцлер заставил его вычеркнуть это выражение, как слишком оскорби­тельное. И вот какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир! Нет, право, если только не предположить, что Бог на небесах насмехается над челове­чеством, нельзя не предощутить близкого и неминуемого конца этой ужасной бессмыслицы, ужасной и шутовской вместе, этого заставляющего то смеяться, то скрежетать зубами противоречия между людьми и делом, между тем, что есть и что должно бы быть, — одним словом, невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие. Лет тридцать тому назад барон Штейн, человек наиболее ненавидевший это отродье, встретившись с нашим теперешним канцлером на каком-то конгрессе, писал про него в своих письмах: “Es ist der armseligste Wicht, den ich jemals gesehen habe*. Bce это во всех подробностях находится в биографии Штейна, недавно изданной в Германии.

Пока у нас все еще как в видении Иезекииля. Поле усеяно сухими костями. Оживут ли кости сии? Ты, Господи, веси! Но, конечно, для этого потребуется не менее чем дыхание Бога — дыхание бури. Ах, как я хотел бы рассказать тебе все это устно. Моя милая кисанька, любишь ли ты меня еще немножко? Прощай... Иду погрузиться в ванну.

 

Эрнестине Федоровне, также интересовавшейся политикой, чрезвычайно скрашивало овстугское пребывание получение именно газеты “Allgemeine Zeitung”, издававшейся в Аугсбурге и являвшейся одной из объективных европейских газет. Тютчев говорит и о бомбардировке Севастополя неприя­тельскими войсками, после которого они 6/18 июня предприняли длительный штурм города, но были отбиты с большими потерями. “Journal de St.-Peters­bourg” — печатный орган русского министерства иностранных дел, издававшийся в Петербурге, который Федор Иванович любил читать не только по служебной обязанности. А Ивана Сергеевича Мальцева (1807 — 1880), члена Совета министерства иностранных дел, он хорошо знал и ценил за прямоту и честность. Читая письма Тютчева, нередко удивляешься его памяти, прекрасно сохранявшей события, происходившие даже несколько десятков лет назад. Так он вспомнил и Генриха Штейна (1757 — 1831), прусского государственного деятеля, и его книгу “Das Leben des Ministers von Stein”. И еще необходимо сказать, что Тютчев, не отличавшийся особым религиозным рвением, тем не менее хорошо помнил многие изречения из Библии. Но это уже была забота маменьки Екатерины Львовны. Так, он быстро вспомнил и вставил в строки фразу о видении Иезекииля: в библейской книге пророка Иезекииля повествуется о воскрешении человеческих костей, которыми было усеяно обширное поле.

 

*   *   *

Петербург, 22 июля 55

 

Это положительно мое последнее письмо отсюда. Я намереваюсь уехать через 5 или 6 дней в Москву и пробуду там не более недели, так что могу быть в деревне 8-го будущего месяца... Англо-французский флот сосредоточен в стороне Ревеля. Эти мерзавцы продолжают делать разбойничьи набеги на эти берега и недавно убили двух работавших в поле женщин. На днях на обеде у княгини Урусовой у меня был жестокий спор по поводу невероятной подлости нашей так называемой публики, которую ничто не может ни возмутить, ни раздражить и которая думает доказать свою культурность этим нелепым показным беспристрастием... Но теперь уже два часа ночи, и я иду спать.

 

Вот от моря и до моря

Нить железная бежит,

Много славы, много горя

Эта нить порой вестит.

 

И за ней следя глазами,

Путник видит, как порой

Птицы вещие садятся

Вдоль по нити вестовой.

 

Вот с поляны ворон черный

Прилетел и сел на ней,

Сел и каркнул, и крылами

Замахал он веселей.

 

И кричит он, и ликует,

И кружится все над ней:

Уж не кровь ли ворон чует

Севастопольских вестей?..

 

                        Август 1855

 

Конечно, ни через 5, ни через 6 дней Тютчев в Москву не выехал, а выехал в самом начале августа и прибыл в Первопрестольную 3-го. Его дорога в Москву, а потом в Овстуг и первые дни пребывания в родовом селе подарила два прекрасных стихо­тво­рения, одно из которых и помещено при письме. Другое — “Эти бедные селенья...” (“Дорогою”) вышло, вероятно, из-под его пера уже во время езды от Брянска. Он приехал к семье в канун престольного праздника Успения Пресвятой Богородицы в Овстуге, прихо­дя­щегося на 15/27 августа. Вот как проходил этот праздник в описании дочери Дарьи:

“...Он прошел как обычно, было только больше яблок и пряников... Крестьянки были счастливы, как дети. Вечером они все пришли петь и плясать... Они импровизировали песни, сопровождавшие пляски и славившие папа и мама, да еще в стихах! Вот образец, который я, возможно, плохо передаю, но именно так я его запомнила: “На дубе сидят два голубка, милуются, целуются, один — Федор Иванович, другой — Эрнестина Федоровна...” “Эрнестина” в устах крестьянки Орловской губернии! Пришлось папа произносить речь, под которой он не поставил бы свою подпись: он похвалялся своим богатством и тем, что он является отцом 1000 сирот. Последние слова должно понимать иносказательно — ведь в их глазах папа столь же богат, сколь и благодетелен. Это был бесконечный обмен речами между папа и мама. Папа говорил ей, что “любит ее за белое платье (мама была в белом) и за сладкий поцелуй...”

 

*   *   *

Москва, пятница, 9 сентября 1855

 

Самое правильное, моя милая кисанька, это дать времени делать свое дело: оно все унесет и все устроит, а потому лучше всего дозволить этому двигателю увлекать себя, оказывая ему как можно меньше противодействия. На это философическое размышление навела меня мысль о моем путешествии, кое-какие подробности которого я хотел было тебе сообщить, но по прошест­вии недели оказалось, что я не сохранил о нем ни малейшего воспоминания... Однако поистине удивительно, а также весьма унизительно, что восьми дней поверхностных впечатлений было вполне достаточно, чтобы если не изгладить, то, по крайней мере, ослабить подавляющее и ошеломляющее впечатление севастопольской катастрофы. Я 400 верст ехал вдоль телеграфной нити, но она ничего мне о том не поведала, и только от брата, у которого мы с Катериной по приезде остановились, я узнал эту ужасную новость. Возможно, если бы я написал тебе тотчас же, то сказал бы что-нибудь очень красно­речивое и очень захватывающее. Теперь же слишком поздно... К тому же в ту минуту, как я тебе пишу, великолепное утреннее солнце проникает в мою комнату, и я лелею мысль, что в эту же минуту оно тем же светом заливает твой балкон и расстилающийся под ним и перед ним сад, расцвеченный тысячью осенних красок, и всю эту панораму, слишком хорошо знакомую, с которой — хочется думать — ты при первой возможности меланхолически распрощаешься, — как и я вот-вот распрощаюсь с той, что в течение восьми дней предоставляла мне Москва.

Обитаемый Кремль производит, в самом деле, необычайное и своеобразное впечатление. При виде всей этой толчеи суетливой жизни, этого движения экипажей, этой толпы, запрудившей дворцовую площадь и одушевленной интересом нынешней минуты, казалось, будто чары рассеялись и жизнь возобновляется после целых веков перерыва; но затем, когда на лестницах или в коридорах доводилось встречать знакомые петербургские лица — Александрину Долгорукую, г-жу Захаржевскую и т. д., и т. д., — сон быстро сменялся действительностью.

Однако вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом, ожидавшим — не знаю, тщетно или нет, — появления государя на большой внешней лестнице или при выходе его из одного из соборов. И тут меня вдруг вновь охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более, что начинающаяся теперь великая борьба, пройдя сквозь целый цикл безмерных превратностей, захватив и раздробив в своем изменчивом движении государства и поколения, наконец закончена, что новый мир возник из нее, что будущность народов определилась на многие столетия, что всякая неуверенность исчезла, что суд Божий совершился. Великая империя основана... Она начинала свое бесконечное существование там, в краях иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям юга и Средиземного моря. Новые поколения с совсем иными воззрениями и убеждениями господствовали над миром и, уверенные в достигнутых успехах, едва помнили о тех печалях, той тоске и темной ограниченности, в которой мы живем теперь. И тогда вся эта сцена в Кремле, при которой я присутствовал, эта толпа, столь мало сознававшая, что должно совершиться в будущем, и теснившаяся, чтобы видеть государя, который так недолго просуществует и жизнь которого так скоро будет подорвана и поглощена при первых же испытаниях великой борьбы, — вся эта картина показалась мне видением прошлого, и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира... Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков.

И вот именно вследствие этого присущего моему уму свойства охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии я бываю подчас менее чувствителен к неудачам и бедствиям настоящего момента, хотя временами и удручен печалью и отвращением, и чтобы не совсем потерять бодрости и интереса к жизни, должен вспомнить, что ты где-то около меня... Восточный вопрос, которому суждено пережить наше поколение и который будет трепать и терзать его до конца нашего существования, напоминает мне остроумные слова брата г-жи Смирновой жене. Когда ею овладевал приступ нетерпения и гнева против мужа, он говорил ей: “Вбей себе хорошенько в голову, что, если ты проживешь до 80 лет с лишним, твой муж переживет тебя ровно на год...”.

Из новостей сообщу тебе одну довольно прискорбную, которая, быть может, тебе еще неизвестна. На днях государь получил извещение, что его тетка, вдовствующая королева, собирается приехать на постоянное жительство в Россию вследствие ссоры с сыном, который из сумасбродства вздумал послать ленту своего высшего ордена Людовику Бонапарту в знак приветствия по случаю падения Севастополя, а императору Всероссийскому, вероятно, в виде утешения. Патриотическое негодование королевы вполне законно; однако ее приезд ожидается не без некоторого опасения.

Милая моя кисанька, я мог бы написать тебе еще целые тома, но отвратительное перо, движущееся в моих пальцах и оставляющее на бумаге отвратительные письмена, до крайней степени раздражает мои нервы и отнимает всякую свободу мысли, оставляя в сердце большой запас нежности. Но еще больше я любил бы тебя воочию. Да хранит тебя Бог.

 

Ну вот, прошло чуть более двух недель, и поэт опять покинул Овстуг и выехал в Москву, где одной из первых его встретила дочь Анна. “Мой отец только что приехал из деревни, — записала она в дневнике, — ничего еще не подозревая о падении Севастополя. Зная его страстные патриотические чувства, я очень опасалась первого взрыва его горя, и для меня было большим облегчением увидеть его не раздраженным; из его глаз только тихо катились крупные слезы...”.

Но грустить ему было некогда. В старой столице находился Двор, и поэт опять на балах, приемах, в Кремле, на торжественной обедне... Читая подобные письма, не только жена могла удивиться “присущему его уму свойству охватывать борьбу во всем ее исполинском объеме и развитии...”. Таковы были его мысли по поводу Восточного вопроса даже после поражения российских войск в Крыму...

У Тютчева на все была удивительная память, особенно на шутки, каламбуры в отношении друзей и знакомых. Их-то он нередко цитировал и в письмах к жене. Так, как, например, о брате своей приятельницы А. О. Смирновой-Россет, Аркадии Осиповиче Россет (1812—1881), генерале-майоре, впоследствии товарище министра государст­венных имуществ. Под стать отцу, многие истории, касающиеся русского Двора, записывала в свой дневник и Анна Тютчева. Эту же новость, касающуюся возможного приезда в Россию королевы Нидерландов Анны Павловны, тетки Александра II, имеющей тяжелый, неуживчивый характер, и она записала у себя.

 

*   *   *

Москва, 11 сентября 55

 

Пребывание царской фамилии в Москве близится к концу. Молодая императрица уезжает сегодня в 10 ч. вечера, а императрица-мать вскоре последует за ней. Здесь останется лишь вел. кн. Елена Павловна, которая хочет остаться до 20-го этого месяца. Я только что расстался с Анной, которая повела к императрице обоих детей Жуковского.

Этому пребыванию государя и его семьи в Москве, теперь уже прошед­шему, суждено, может быть, стать знаменательным историческим событием. Будущее выяснит его значение и покажет, может ли история поставить рядом посещение Александром II Москвы в 1855 году с посещением ее Александром I в 1812 г., несколько недель до въезда Наполеона I в эту столицу. Обыкновенно злоупотребляют сопоставлениями или, скорее, делают из них общие места, лишенные смысла, как все, что подвергается нелепым толкам толпы. И, однако, соотношение этих двух событий очевидно. То, что теперь происходит — возобновление 1812 года, — это вторая Пуническая война Запада против России, и надо сознаться, что на этот раз нападение гораздо прямее и определеннее. Это не необдуманная выходка, не набег или брешь, подобно рискованному походу 1812 года. На этот раз вопрос поставлен гораздо яснее. Весь Запад сам, стремясь во что бы то ни стало избежать последствий распадения, угрожающего ему, напрягает все силы свои на то, чтобы помешать будущности Восточной Европы. И вот почему, устранив все чужеродные элементы, усложнявшие вопрос с 1812 года, он перенес его на надлежащую почву — на почву Восточного вопроса. Понятно, что, желая повалить дерево, пришлось рубить ствол, а раз что ствол смертельно ранен, ветви отпадут сами собой, и из них легко будет делать вязанки — это уже будет сухое дерево... Одним словом, остается решить, суждено ли самой много­численной из трех европейских рас, проигрывавшей в течение уже почти тысячи лет все маленькие стычки авангарда в борьбе с двумя другими, — суждено ли ей быть окончательно побежденной в решительном сражении, потерять свою историческую самостоятельность и быть только трупом с заимствованной душой.

 

В 1855 году В. А. Жуковский жил с болевшей после рождения детей женой Елизаветой Рейтерн в Германии, а их дети, дочь Александра (1842—1899) и сын Павел (1845—1912), воспитывались в основном заботами Двора.

Как известно, Пунической (т. е. затяжной) войны России с Западом не получилось. Большинство сановников во главе с Александром II в конце декабря уже высказались за прекращение боевых действий.

*   *   *

Суббота, 17 сентября

 

Милая моя кисанька, итак, с прошлого вторника я снова водворился в Петербурге — ровно через шесть недель после того, как покинул это приятное местопребывание. На этот раз я совершил путешествие в многочисленном обществе знакомых. Кроме княгини Юсуповой тут были Муравьевы, граф Перовский, бывший министр внутренних дел со своим племянником графом Алексеем Толстым, голландский посланник г-н Дюбуа и т. д., и т. д. Это было не так скучно, как путешествие по ту сторону Москвы, однако все-таки весьма утомительно, и я порядком измучился, но не столько по причине неудобств для себя лично, сколько в предвидении того, как потом измучаешься ты. И, однако, чего бы я не дал, чтобы знать, что ты уже на этой пресловутой железной дороге и первая часть путешествия, полная всяких передряг, которые трудно предусмотреть и преодолеть, осталась для тебя позади.

[…]Благодарю, моя киска, ты пишешь, как никто другой, и невозможно лучше тебя излагать свои мысли... Твой слог почти столь же выразителен, и выразительность его почти столь же приятна, сколь приятно выражение твоего милого и прелестного лица... Что касается содержания твоего письма, помеченного 11-м, то известия, полученные с тех пор, раскрыли перед тобой все значение севастопольской катастрофы... О да, ты вполне права, — наш ум, наш бедный человеческий ум захлебывается и тонет в потоках крови, по-видимому, — по крайней мере, так кажется — столь бесполезно пролитой... И это ужасное бедствие, вероятно, только исходная точка, первое звено целой цепи еще более страшных бедствий... Я считаю Крым потерянным и армию князя Горчакова поставленной в очень тяжелые условия. Здесь почти все разделяют это мнение — и действительно, нельзя обманывать себя относительно огромной опасности положения. Ибо что может быть серьезнее такого положения, когда даже некоторые успехи — в той мере, в какой они возможны, — только продлили бы, как это было под Севастополем, агонию защитников и, самое большое, заставили бы противника направить на другое место свой удар, хотя и там не было бы ни малейшей надежды отвести или отразить его. Никогда еще, быть может, не происходило ничего подобного в истории мира: империя, великая, как мир, имеющая так мало средств защиты и лишенная всякой надежды, всяких видов на более благоприятный исход.

Чтобы получить более ясное понятие о сущности этой борьбы, следует представить себе Россию, обреченную только одной рукой отбиваться от гигантского напора объединившихся Франции и Англии, тогда как другая ее рука сдавлена в тисках Австрии, к которой тотчас примкнет вся Германия, как только нам вздумается высвободить эту руку, чтобы попытаться схватить теснящего нас врага... Для того чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем пробивал стену головой , он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник. Это безрассудство так велико и предполагает такое ослепление, что невозможно видеть в нем заблуждение и помрачение ума одного человека и делать его одного ответственным за подобное безумие. Нет, конечно, его ошибка была лишь роковым последствием совершенно ложного направления, данного задолго до него судьбам России, — и именно потому, что это отклонение началось в столь отдаленном прошлом и теперь так глубоко, я и полагаю, что возвращение на верный путь будет сопряжено с долгими и весьма жесткими испытаниями. Что же касается конечного исхода борьбы в пользу России, то, мне кажется, он сомнителен менее, чем когда-либо. […]

 

Из Москвы Тютчев возвращался в Петербург с целой командой царедворцев, которые сопровождали императорскую семью при приезде в старую столицу. Кроме уже знакомых нам Юсуповой, Муравьевых был и граф Лев Александрович Перовский (1792—1856) со своим любимым племянником, графом Алексеем Константиновичем Толстым (1817—1875), тогда уже известным поэтом и, кстати, также дальним родственником Тютчева. Но между поэтами, думается, не было дружеской приязни из-за того, что Алексей Константинович тогда уже был страстно влюблен в Софью Андреевну Миллер, к тому времени еще жену конногвардейского полковника Льва Федоровича Миллера, крестника и двоюродного брата Федора Ивановича Тютчева. Такие перипетии в дворянских семьях нередко встречались.

В этом письме, пожалуй, впервые встречается столь резкая оценка поэтом всей деятельности Николая I, которая потом вошла во многие биографические книги о Тютчеве.

 

*   *   *

Петербург, 31 июля 56

 

В субботу я опять был в Петергофе, по просьбе вел. герцогини Веймарской, которую я видел уже два раза, но находившей, по-видимому, что мы еще имели много сказать друг другу... Она не очень умна, но у нее очень благородная, действительно царственная натура; и сравнение прошлого, которое она представляет, с тем, что мы теперь видим, говорит не в пользу настоящего. Поколения, сменяя одно другое, делают успехи в обратном смысле, и я очень боюсь, чтобы это вырождение не распространилось на всю страну. Уже граф де Местр сказал лет пятьдесят тому назад, что две раны подта­чивали национальный характер в России, это — неверность и легко­мыслие, и, конечно, с тех пор эти раны и не думают заживать. Но в вопросах подобного рода ум человеческий так ограничен и его горизонт так узок, что он иногда совершенно не способен отличить в известный момент жизни великого народа его действительного и постепенного упадка от временного ослабления. Именно относительно народов верно сказано, что после их смерти только можно утверждать, что они были опасно больны. Но больных или здоровых — только в настоящую минуту у нас нет недостатка в зрителях. […]

 

 

(Окончание следует)