Валерий ГАНИЧЕВ

Гагарин называл меня “идеологом”...*

“Комсомолка”, декабрь 1980 года

 

Атмосфера сгущалась. Ощущая это, я решил поехать в загранкоман­дировку, явно последнюю. В ФРГ после скандала вокруг Генриха Гуркова, которому Комиссия партконтроля ЦК партии предъявила обвинение в непра­вильном расходовании средств, собкором “Комсомолки” стал бывший до этого зав. отделом рабочей молодежи Юрий Макарцев. Конечно, никакого загранич­ного корреспондентского лоска у него не было, и претендующий на зарубежное представительство клан мгимошников всячески это подчеркивал. Геннадий Янаев, сам забредший в КМО из провинциалов, покровительственно и даже сочувственно называл его “наш уголовничек”, судя по всему, не за его короткую стрижку, а за отделенность от “профессионалов-международников в законе” и за крепкую хватку. Макарцев был довольно корректен, принимая нашу делегацию. А в делегации кроме меня был журналист Голиков. После обильного возлияния он высказал кровную обиду, что в свое время я не напечатал его “Рихарда Зорге” в серии ЖЗЛ. Фигура Зорге находилась в ведении КГБ-шников и ГРУ-шников, и они сами определяли, кто будет писать о разведчиках и кого им из своих собратьев печатать. Делалось, конечно, это посредством обязательного отзыва из пресс-центра КГБ. Голиков злился и всю дорогу в отмщение пытался меня подпоить, да и в прочем “патронов не жалел”.

Бонн, Франкфурт, Гамбург, Кёльн. Посещение газет, молодежных органи­заций, созерцание Кёльнского собора и знаменитого Гамбургского туннеля и района Рекабарена, где на улицах стояли сотни торгующих собой женщин.

Сегодня это — принадлежность демократической Москвы. А тогда у меня эта Дантова картина преисподней вызвала ужас и глубокое сочувствие к этим, как считалось, “жертвам капиталистической системы”.

Поездка закончилась, я вернулся в притихший, словно затаившийся, коллектив “Комсомолки”. Встречал меня один Юра Медведев, замы на всякий случай отодвигались. Шел съезд писателей России, я был туда приглашен, попал и на его заключительный прием во Дворце Съездов. Поговорил с несколькими писателями и подошел к центральному столу, где стояло все писательское руководство. Ровно и благожелательно поздоровался Марков, мимоходом Михалков, радушно Бондарев и Верченко. Я раскланялся со стоящим особняком секретарем ЦК по пропаганде Зимяниным. Он же, как будто продолжая прерванный разговор, напористо и довольно резко выпалил:

— А вы что, считаете, что ЦК вам не указ?

— ??

— Вы что, считаете, что вам не обязательно считаться с указаниями ЦК?

Я, ощущая надвигающуюся грозу, попытался объясниться:

— Ну почему же, Михаил Васильевич? Где это видно?

— А вы не прикидывайтесь пай-мальчиком. Зачем развернули кампанию по дискредитации Краснодара, Ставрополя, Чечни, Северной Осетии? Вы что, хотите доказать, что у нас в стране есть коррупция? Что это наша главная опасность?

— Ну, Михаил Васильевич, ведь и у прокуратуры есть факты...

— Нечего выхватывать фактики. Вам надо оставить газету. И вообще, вы бросьте эти ваши русофильские замашки. Опираетесь только на одну группу писателей.

Тогдашнее руководство все больше беспокоило разрастающееся русское самосознание как главная опасность для наднационального коммунистического глобализма.

Зимянин пожевал губами и без всякого перехода сказал:

— Мы вас не выгоняем. Просто возраст пришел (я подумал, что почти все главные до меня были старше и возраст аргументом не служил, когда их меняли или выгоняли).

— Мы вам предлагаем Научный центр в ВКШ или “Роман-газету”.

Хотя я и ждал расправы, но все-таки это было неожиданно. Зимянин, наверное, это понимал и внешне примиряюще еще раз повторил:

— Мы вас не прогоняем, — затем предупредил: — Не жалуйтесь только никому. Возраст пришел. Завтра позвоните.

Что мелькнуло в его голове: член ЦК Шолохов или стоящие рядом писа­тели? Или прорывающийся во власть Черненко, проявляющий симпатию к “Комсомолке”, ленинградский Романов, или однорукий сталинист, помощник Генерального Голиков?.. Не знаю.

Я и не собирался никому жаловаться. Хотя борьба за русское начало во властных и политических структурах для меня заканчивалась, никто не мешал пока мне осуществить ее в других местах.

Возможно, литературное поле было самым лучшим из них. Я  уже почти двадцать лет сам был как бы его частью, знал многих писателей, с недругами был терпим, не допуская вульгарного отрицания или хамства (хотя иногда хотелось кое-кого послать и подальше).

Мы стояли на виду у всех с наполненными шампанским бокалами. Маленький, ершистый человечек уже решил (хотя я и понимаю, что у него были указания) мою судьбу. Я, с выработанной за многие годы выдержкой, размеренно кивал головой и уже думал о будущей неспокойной и опасной жизни. Так и завершался мой коммунистический, издательский и газетный период жизни. Вырубался комсомольский “вишневый сад” на виду у “литературной общественности”. Правда, об этом еще никто не знал. Отныне я не был отчужден от своего народа внешними регалиями: должностью, машиной, “вертушкой” и даже так называемой “кремлевкой” (хорошие продукты по себестоимости), за которую было стыдно, но от которой никто не отказывался.

Отошел я от Зимянина спокойно. Подвыпивший поэт Володя Фирсов с главным редактором “Молодой гвардии” Анатолием Ивановым остановили меня у своего стола и предложили выпить за добрую беседу, которую видели все писатели:

— Мы любовались вами, двумя умельцами, — как всегда, прифыркивал Фирсов, — так внушительно вы стояли и говорили вместе. Власть все больше уважает нашего брата.

Я покивал головой (... да, уважает...) и поехал в “Комсомолку”: надо было освобождать сейф.

Дома жена Светлана, имея опыт своей семьи тридцать седьмого года, сразу предложила освободиться от лишних бумаг и согласилась со мной, что надо идти в “Роман-газету”. Это литература, и возможность защититься от преследований тут больше, чем в “Комсомолке”, тем более в комсомольской школе. Звонить друзьям, дабы не ставить в неловкое, а то и опасное поло­жение, не стал. Позвонил лишь Мелентьеву. Он коротко ответил: “Знаю. Звони Стукалину”. Я набрал по домашнему телефону номер Бориса Ивановича и сказал, что Михаил Васильевич предложил пойти работать главным редакто­ром в “Роман-газету”: “Прошу Вашего совета”. Стукалин коротко, как и Мелентьев, сказал:

— Знаю. Если вы решите, буду рад.

Два последних слова я не воспринял как вежливость. При случайной встрече с Егором Исаевым рассказал о ситуации, тот по-исаевски протянул:

— Мила-й, иди не раздумывая!

На душе стало чуть-чуть теплее. Хотя сердце пошаливало. Добрый наш доктор из правительственной поликлиники предложила лечь в больницу. Она-то знала, что завтра, болей не болей, пропуск отберут. Я и лег сначала в больницу на улице Грановского, где уже несколько раз лечился, где много часов беседовал с Шолоховым, Папаниным, адмиралом Кузнецовым, Валентиной Терешковой и другими интересными людьми советской эпохи. Теперь было не до бесед. Я решил, не теряя ни минуты, не давая расшалиться нервам, приступить к написанию романа об освоении Россией Причерно­морья, строительстве Черноморского флота, об адмирале Ушакове и о моем родном Николаеве, где, собственно, четверть века назад и зародилась эта идея — написать исторический роман.

Роман как-то сразу приобрел наступательное название “Росс Непобеди­мый”. Впоследствии профессор Александр Иванович Овчаренко сказал:

— Валера, и с таким названием ты хочешь, чтобы они тебя любили?

Но до непобедимости было еще далеко. Перед Новым годом пришли Борис Пастухов и Гена Селезнев. Принесли шикарный букет роз и объявили, что редактором “Комсомольской правды” будет Селезнев. Гена опускал глаза, а я был доволен. Мне казалось, что он будет продолжать русскую патриоти­ческую линию. К сожалению, он со мной больше в те годы не встречался. Десятилетие спустя, когда его в период перестройки выгнали из “Комсо­молки”, он сказал, что ему со мной строго-настрого запретили встречаться. В отделе пропаганды сказали четко: чтобы “духу ганичевского” больше не было в “Комсомолке”.

НАЧАЛО. 1978

 

А ведь все начиналось в 1978 году. В “Молодой гвардии” неожиданно появился первый секретарь ЦК комсомола Борис Пастухов, порасспрашивал о книжных делах, а потом без обиняков сказал:

— Валерий, надо, чтобы ты пошел главным в “Комсомолку”. Корнешова уже освободили, он спивается потихоньку.

Разговоры о моем “выдвижении” ходили уже давно, я похмыкивал, зная аппаратную привычку пристраивать на освободившиеся места известных лиц, и вот тебе на: предложение первого секретаря — это, конечно, не фунт изюма. Отказываться надо умело и с весомыми аргументами. A в том, что надо отказаться, сомнений не было. Я и отказывался: в газете не работал, считаю это занятие сугубо профессиональным и, кроме того, суетным, а я люблю дело обстоятельное, стратегическое, с длительной подготовкой к выпуску книги. Пастухов все аргументы отверг.

— Главный редактор вовсе не обязательно журналист, — говорил он, — а политик и общественный деятель.

И когда у меня уже совсем не осталось аргументов, он тихо сказал:

— Знаешь, Главпур совсем заел, прислал десятки записок в ЦК партии, что “Комсомолка” не патриотическая газета, к армии относится с презрением. А ты у нас — известный патриот.

В голове шевельнулось: неужели спрос на патриотов появился? Я отка­зался, но Борис взял с меня слово, что я подумаю и через неделю отвечу.

К вечеру — возможно, и намеренно — информация просочилась к разным людям. Стали звонить друзья, знакомые, аппаратчики, писатели. Все как один призывали возглавить газету. Одни считали, что это важно для положе­ния в обществе, другие — что это необходимо “для русского дела”, третьи — чтобы “не занял место очередной сионист”. Юрий Мелентьев был категоричен:

— Не дури, иди. Ведь это номенклатура Политбюро.

Аргумент, конечно, но для меня ли? Лишь один Александр Иванович Овчаренко вслух размышлял: “Идти-то идти, но ведь какое там окружение? Не пройдет и года, как выплюнут”.

И полушутя закончил:

— Ладно, Ленку мою возьмешь на работу, когда укрепишься.

Все считали меня главным специалистом по молодежной прессе. Воз­можно, так это и было. Вот уже десять лет я руководил крупнейшим в стране и мире молодежным издательством (“Молодая гвардия” издавала 600 назва­ний книг более чем 40-миллионным тиражом в год, там выходило более двадцати журналов, альманахов для детей и юношества, в ней работало более пяти тысяч человек). Во время работы в журнале и издательстве я побывал в разных странах, где знакомился с работой молодежной печати. Во Франции, в центре “Молодежь-пресса”, участвовал в дискуссии о принципах построения изданий для молодых, в США — был в крупнейших изданиях и интересовался их подходами к публикациям для молодежи, по этому вопросу был даже приглашен одним из помощников Никсона, которому понравилась наша работа в издательстве, в Белый дом.. Выпустил монографию в издательстве “Мысль” под названием “Молодежная печать. История. Проблемы. Практика”. Защитил я к этому времени кандидатскую и докторскую диссертации, связанные с молодежной прессой и мировосприятием молодых (последнюю — в МГУ, где позднее получил звание профессора).

Да, возражать было трудно, и через неделю Пастухов, уже категорически напомнив о партийной дисциплине, повел на собеседование в ЦК партии.

Наступил день утверждения, запомнившийся надолго. В ЦК пришел заранее, но в “предбанник” Политбюро меня провели лишь за пять минут до назначенного времени. Затем тихо прошли в зал, скорее, кабинет заседания, где за длинным столом сидели члены и кандидаты. Я огляделся: вел заседание Суслов, постепенно стал узнавать и других. Одно дело видеть портреты, а другое — созерцать “небожителей” воочию. Сбоку над столиком склонился, следя за повесткой и бумагами, зам. заведующего общим отделом Боголюбов, там же сидел еще не расплывшийся Черненко.

— О “Комсомольской правде”... — прозвучал тонкий скрипучий голос Суслова.

Боголюбов ладонью снизу вверх показал, что надо встать. Я встал, но он показал, что надо подойти к Суслову.

— Вот предлагают утвердить главным редактором товарища Ганичева, — обнаружил меня возле себя второй человек в партии. И, обозрев меня, про­должил: — Товарищ Ганичев — директор издательства “Молодая гвардия”…

Мне показалось, что что-то хотел сказать Пономарев, которому высказы­вали претензии к издательству Агнесса Кун и Арагон с Эльзой Триоле (ибо мы старались их не печатать), да и другие подопечные и “подкармливаемые” коммунистические “регуляторы” наших отношений с Западом. Но Суслов не дал вступить в полемику и утвердительно сказал:

— Хорошее издательство. Много хороших книг выпускает. (Вот когда сказалась наша работа с автором книги афоризмов “Симфония разума”, его помощником Владимиром Воронцовым.)

— Есть предложение утвердить... А вы-то как, товарищ Ганичев? — почти иронически обратился ко мне главный идеолог партии. Я ответил весело:

— Спасибо, что продлили мне комсомольскую молодость.

Да, пожалуй, не то место я выбрал, чтобы шутить. Суслов дважды поднял и опустил очки. Развернулся ко мне на стуле и, склонив голову, уставился на меня Кулаков, напрягся Зимянин, горестно покачал головой Черненко. С недоумением глядел Капитонов (что за кадра подсунули?). Суслов приложил ладонь к уху и с напряжением спросил:

— Что? Что вы сказали?

Я уже с меньшей уверенностью, но направляя слова в ладони, сложенные рупором, повторил:

— Благодарю за то, что продлили комсомольскую молодость в комсо­моль­ской газете.

Лицо Суслова посветлело. Он закивал:

— Верно, верно, лучшее время в жизни. Я вот помню... — Он обратил взор к Кулакову, тот закивал и добавил что-то про свою юность, Пономарев вспомнил про кимовцев, а Капитонов про фабзайцев. Через несколько минут Суслов с недоумением взглянул на меня, стоящего у стола. “Что это ты тут делаешь?” — было в его взгляде. Боголюбов двинулся ко мне, Суслов же вспомнил:

— Ну, хорошо...

Боголюбов зашептал:

— Уходи, уходи...

Я вышел из зала, не понимая, утвердили мою кандидатуру или нет. Меня догнал генерал Епишев, начальник Главного политического управления армии, похлопал по плечу:

— Молодец, хорошо обсуждали. Давай с армией поработаем.

Да, с этого и началась моя непродолжительная работа в “Комсомолке”. Человеком я себя считал опытным, пятитысячным коллективом “Молодой гвардии” до этого руководил (знамена получали), работал с научными и студенческими кадрами, был на острие идеологической работы в ЦК ком­сомола, знал периферию и национальные республики. И, как мне казалось, хорошо разбирался в антирусских кознях, которые плелись ЦРУ, сионистами, ревизионистами, вообще врагами России. Как же я был наивен и прост! Потом, поднимаясь выше, почувствовал всю агрессивность властной атмо­сферы, в которой сгорали крупицы человечности.

Скажу откровенно, и в эти годы я руководствовался идеалистическими устремле­ниями, служа, как я считал, Родине. Особо меня беспокоило состояние русского народа. Им пренебрегали, его спаивали, бессовестно урезали его возможности, приращивали за счет России  Казахстан, Киргизию, Латвию, “впрыскивали” русские мозги в национальные Академии, отбирая для всех, кто кричал позднее русским “оккупанты”, места в московских и всех россий­ских вузах. У России не было своей Академии наук, которая работала бы над ее проблемами, не было и Российской коммунистической партии, которая бы занималась экономикой “своей республики”. В стране была хорошо организована донорская система откачки умов, капитала, ресурсов в другие республики и за рубеж (интернациональная помощь).

 

1978 год, март

 

Под портретом Ленина секретари ЦК комсомола Борис Пастухов, Анатолий Деревянко, зав. сектором газет ЦК КПСС Зубков представили меня редакционному коллективу в знаменитом Голубом зале “Комсомолки”.

Толя Агарышев зашел накануне ко мне в “Молодую гвардию” и сказал:

— Учти, ты первый русский главный редактор. А тут не только лес, подлесок, но и трава из нерусских. Даже машинистки, даже курьеры. Будь бдителен.

Агарышевская неуступчивость и неистовость были всем известны, поэтому его блокировали в ЦК, в газете, блокировали все, кто владел власт­ными и общественными рычагами. Я приказывал себе быть шире, объектив­нее, историчнее, не ввергать себя в поток злобы и ненависти, рассматривать события, явления с разных точек зрения. Эх, если бы такое рыцарство удавалось всем и с другой стороны. Но дон-кихоты все-таки не побеждают в этом мире.

Пошли газетные будни, приглядка, опробование, проверка “на проходи­мость” той или иной темы, того или иного материала. Я старался не трогать, сильно не сокращать материалы “священных коров” газеты. А люди... В большинстве своем они были профессиональны, даже талантливы и себе цену знали. Я тоже знал, и между нами был негласный пакт: “Нас не трогай, и мы не тронем”.

Постепенно я понял, что союзников у меня в проведении национально-ориентированной политики немного. Сказывалась многолетняя глобалистская школа воспитания журналистов, либеральная общественная спайка, даже террор, или порядок, выстроенный в прессе (если ты не с нами, то есть с ними, то ты не займешь никакого достойного места ни на полосах газет, ни в журналистской иерархии). А самое главное, в журналистике вырабатывался всеобщий принцип беспринципности, который и стал основным в либеральной печати наших дней.

Под меня был “посажен” первым заместителем Борис Мокроусов, пришедший из отдела науки ЦК ВЛКСМ, хотя сам он, за исключением того, что работал в Новосибирске, к науке отношения не имел, а к журналистике тем более. Мокроусов почти каждый день ходил в ЦК, докладывал, накапливая отрицательный материал на главного. Я понял, что балансировать ни к чему, и решил насыщать “русскостью” “Комсомолку” через писателей, деятелей культуры. Чуть ли не впервые после борьбы с космополитами появился на страницах газеты Анатолий Софронов, напечатаны были Анатолий Иванов, С. Наровчатов, М. Алексеев, Е. Исаев, И. Глазунов, А. Жюрайтис, Е. Образ­цова и т. д. Я провел почти полосную беседу с Марковым. Опытный Георгий Мокеевич беседовал осторожно, но темы России, Сибири, русского языка ему были близки, и он воспламенялся и говорил достойно о том, о чем в “Комсомолке” говорить было не принято.

Рукоплескания здесь вызывали страдания одинокого, обиженного коллек­тивом (обычно русским) черноглазого мальчика и интеллектуальной девочки, распинаемой тупыми провинциальными учителями за их любовь.

Широкую и разностороннюю беседу на два “подвала” провел я и с Сергеем Залыгиным: о русской почве, о земле. Тема была столь широко разработана и охватывала такое множество аспектов нашей жизни, что Сергей Павлович включил ее впоследствии в свои новые книги, а я долго считался специалистом по почве, хотя имел в виду в этой беседе скорее “почвеннические” задачи литературы.

Но, может быть, самой заметной стала моя статья о Василии Белове “Нестихающая совесть писателя”. Это была первая, пожалуй, столь большая статья в центральной газете о русском писателе “почвеннического” направ­ления. Заголовок я взял у самого Василия Ивановича: “Писателями становятся не от хорошей жизни. Признак настоящего писателя в наше беспокойное время — нестихающая совесть...”. Я попытался представить для большинства читателей, еще не знакомых с пронзительным творчеством Белова, всю панораму его произведений. И “Привычное дело”, и “Плотницкие рассказы”, и “Бухтины”. Многие молодые люди, наши читатели, ощутили тогда, что в нашей русской, советской литературе утвердился большой, самобытный, нравственно чистый писатель из Вологды.

Именно в Вологде я почувствовал искренность и печаль писателя, когда он водил меня по местному музею (я был тогда директором издательства “Молодая гвардия”), профессионально и восторженно рассказывая о северной русской иконописи. И, подобно поэту, творил поэму вокруг прялок, чугунков, ухватов, кружев, одежд крестьян Вологодчины. Я, проживший в провинции лет двадцать, считал, что знаю крестьянскую жизнь. Но та сага, которую я услышал от него в тот день (а она, как я понимаю, у него давно была сотворена), переливалась цветами радуги. Я и сам задохнулся от восторга, сразу ощутив, что передо мной развернулась потрясающая и незабываемая картина крестьянской Атлантиды. Вернулся и послал ему договор на книгу о крестьянской эстетике. Он отослал его обратно (наверное, не хотел спугнуть вдохновение). Еще раз — то же самое. Принял договор только на третий раз. “Лад” — великая книга-реквием — вышел уже после моего ухода из издательства.

Георгий Мокеевич Марков позднее с видимым удовлетворением сказал:

— Поздравляю, ваш подопечный получил Государственную премию.

Да, это была большая победа всей нашей истинно русской, замаскиро­ванной под кодом “деревенская”, литературы.

Крепостная стена стала расшатываться, это почувствовали оппоненты. Кое-кто и дрогнул, потому что некое местечковое кумовство и нахальство не всегда проходили. Кучковаться решили в другом месте, и потекли “кадры” в “Литературную газету”. Честно скажу, что я не выгнал ни одного человека (это и до сих пор мое слабое место). Уходили сами. Правда, Щекочихин в радиопередаче (кажется, С.-Петербургского радио) в самый разнузданный период “перестройки” заявил, что был период, когда Ганичев выгонял из “Комсо­мольской правды” евреев! При встрече я ему сказал, что и не знал, что он еврей, а антисемитом я никогда не был. Русофилом, а скорее славянофилом, я был и надеюсь, что и он, Юрий Щекочихин, не русофоб. Тот был озадачен и пробормотал, что он, собственно, не еврей. Вот и хорошо, значит, я непра­вильно его понял.

Из “Комсомолки” при мне ушло человек 20—25. Ничего в этом особенного не было, молодые люди везде нарасхват. Но Севруку в ЦК партии доложили: “Разгоняет кадры”. И он усиленно стал вдалбливать это в головы начальства, которое скандалов не любило. Те, кто готовил смену власти, это учитывали и скандальчик за скандальчиком вбрасывали в приемные секретарей, расска­зывали об этом помощники членов Политбюро, зав. отделами грозного ЦК, ибо, в отличие от нас, они-то и были повязаны там семейными и братскими узами. Нам же приходилось надеяться только на бессмертный дух нашего народа.

1979. ГОД БОРЬБЫ

 

Но если 1978 год прошел на патриотической волне, то в 79-м началась долговременная осада. Позволить, чтобы в стране было какое-то периоди­ческое издание, освещающее проблемы России и русских, власть не хотела.

Местный национализм мягко одергивали, а из русского национального самосознания делали устрашающий жупел. Сам председатель КГБ писал записки об ужасно большой опасности для советской империи — русском шовинизме... Уже зародились беспринципные, разрушительные силы внутри партии, в дипломатических и экономических кругах, расползалась коррупция, американцы ковали свою агентуру, но, как показала история, КГБ и верхушка партии видели опасность для державы там, где её не было, и не замечали истинной угрозы. Что тут было — догматизм, недомыслие, многолетняя борьба с русской историей, чуждый российскому пути расчет, вражеская сила? Что? Тогда мы думали, что это в основном от неинформированности, ну и, конечно, в силу западного влияния. Хотя понимали, что изменения должны быть. Мы всегда старались поддержать хороших людей, независимо от национальности, рассказать о добрых и полезных делах, укрепляющих наш дух, нашу державу, занимались историческим просвещением.

Ясно, что посадили меня в кресло главного ненадолго. Первый большой скандал с Борисом Пастуховым произошел в феврале 1979 года. Я уезжал в Лаос, и вдруг перед отъездом раздался звонок:

— Что вы из меня дурачка делаете?! У меня вчера дома был Таривердиев, а сегодня газета с фельетоном про него выходит!

Да, я как-то не обратил внимания на материал, вышедший из отдела Юрия Медведева. То был ответ композитору Таривердиеву, который всепе­чатно объявил бездарями покойных наших знаменитых певцов Собинова, Обухову и Нежданову. Фельетон был написан знаменитым дирижером Большого театра литовцем Жюрайтисом. Говорилось в нем и о заимствованиях в музыке Таривердиева к фильму “Семнадцать мгновений весны”. Одни музыканты такой плагиат подтверждали, другие — ухмылялись, третьи — молчали. Пастухов был вне себя, ругался, я его понимал: принимаешь гостей — на следующий день поливаешь их грязью в “своей” газете. А газета-то была действительно “своей” — комсомольской.

В Лаос я летел в мрачном настроении, хотя Вьентьян, королевская столица Луангпрабанг и северные партизанские районы оставляли неизгладимые впечатления. На север, в горный Вьенгсай, из застроенного буддийскими пагодами таинственного Луангпрабанга мы летели на малом “Ан”е, летели, петляя в ущельях, над заросшими девственными лесами. Когда самолет нырнул в незаметную расщелину, мы увидели аэродромик, вокруг которого валялись остовы сгоревших самолетов. Американцы основательно утюжили эту северную базу. Сопротивление их агрессии в Юго-Восточной Азии было умелым и организованным. Лаос как бы разъединялся на три сферы влияния трех королевских принцев: проамериканского Фуми Носавана, центриста Суванна Фумы и “красного” Суфанувонга. Вот во владения этого последнего мы и прилетели. Нас сразу повели в пещеру, где размещался штаб.

Вход был темный и сырой. На стене — большая карта с начертанными расположениями фронтов. Тут проходили заседания ЦК. Несколько тусклых лампочек освещали стол, покрытый красной скатертью. На нем лежало несколько книг. Одна толстая раскрытая книга освещалась свечой в бам­буковом подсвечнике. “Это стол Суфанувонга”, — с почтением объяснил нам командир Северной бригады Народной Армии. Мы подошли поближе: книга, раскрытая на 25-й странице, была “Капитал” Маркса на французском языке. Почему-то у всех революционеров толстый “Капитал” вызывал наибольшее уважение. Конечно, мало кто его читал до конца, но ее объем позволял надеяться, что в ней, как в ларце Пандоры, кроется много волшебных ответов.

Мы побродили по другим пещерам, где были проложены рельсы, по которым выскакивали наружу из закоулков дрезины с установками для ракет, производили залп по разворачивающимся самолетам и скрывались в пещерах. Другие ракетные установки размещались на машинах и тоже не давали спокойно бомбить основную базу лаосцев.

В общем, север Лаоса так и не был покорен американцами. Все их бомбы и ракеты попадали в горы, а техника лаосцев успевала скрываться в пещерах. Не следует забывать и про наших “советников”, умело координировавших боевые действия. За это боевое содружество и предложили нам выпить водку “шум-шум” два лаосских генерала, одетых в форму защитного цвета без знаков различия. Зеленоватую водку разлили в металлические стаканчики, сделанные из алюминия со сбитых американских  самолетов. Мы чокнулись и залпом выпили. Не могу описать, какой огонь вспыхнул внутри желудка, спазмы перехватили горло, глаза застлала мутная пелена, судороги пошли по всему телу, в голове зашумело, и руки непроизвольно зашарили по столу, ища закуску. Таковой не было, и мы с мольбой смотрели на генералов. Те поняли нас и, встав, горстью провели по ветке ядовито-зеленого куста, сунув в рот несколько оторванных листьев. Мы последовали примеру генералов и  тоже начали жевать листья. Спазмы уменьшились, костер внутри стал затихать, и только в голове шумело. Генералы рукой показали: еще! Мы стремительно задергали головами: нет уж! Те удовлетворенно кивнули, хлопнув нас по плечам, разлили вторую половину бутылки и, не закусывая, выпили.

Шмыгая между гор на своем допотопном самолетике, мы добрались на другой день снова до Луангпрабанга. Тут возле аэродрома нас встречала необычно веселая процессия. Буддийские монахи в оранжевых мантиях разбрасывали лепестки роз, били в бубен, кто-то трещал на трещотках, звучала музыка. Свадьба? Нет, что вы! Человек умер?! Ну да, он ведь переме­щается в другой мир, мир спокойствия и созерцания. Ошеломленные, мы смотрели, как от нас удалялась, пританцовывая и напевая, толпа людей, сопровождающих уже спокойного своего собрата.

…А в нашем мире было неспокойно. В Афганистан ввели войска. Они выполняли свой “интернациональный долг”. Каким пролетариям-интернацио­налистам Афганистана понадобилась наша помощь? Почему из страны лояльного к нам Востока Афганистан становился базой враждебных нам сил? Почему мусульманский зарубежный мир, в который мы вложили столько средств для борьбы с “американским империализмом”, стал к нам в одночасье враждебен? Трудно было ответить на эти вопросы. Освещать военные действия было тяжело, писать надо было эзоповым языком, цензура просеивала все сообщения, превращая их в безопасную кашицу.

В общем, все это нужно было переложить на язык газеты. Сделать доступ­ным, понятным и не столкнуться “вусмерть” с властью.

Ребята же наши ездили в войска, писали честно, но выходили на полосу часто “фитюльки”. Особенно много приобрел афганских друзей Володя Снегирев, пригласивший меня позднее в баню с первым послевоенным Героем Советского Союза из Чечено-Ингушетии Русланом Аушевым. Тогда Руслан был скромным парнем, не хвастался, слушал собеседника. Нам он понравился.

 

КОЛЛЕКТИВ

 

Коллектив “Комсомолки” был неоднороден. В нем были люди с необхо­димой амбицией и “темные лошадки”, профессиональное мастерство подчас соседствовало с невежеством, были люди героического склада и боязливые, если не сказать больше. Были открыватели и были накопители. О многих можно сказать доброе слово, о некоторых лучше и умолчать. Но все-таки как не сказать о Василии Пескове! Э, подумает умудренный читатель, он же ритуальный тотем, почти “священная корова” в газете, его никто не трогает. Нет, не поэтому. Когда я пришел в газету, то некоторые добро­желатели сказали: он тебе не помощник, пишет только про зверюшек и листочки, смотри, как “обложен” этой либеральной братией — они его и раздувают, и поощряют. Но Василий был лучшим помощником, ибо делал он свое дело, свои материалы безупречно, профессионально и интересно, радел за нашу землю, за нашу природу. А это и была реальная помощь. Чаще всего он действительно писал о природе. Но как важно было в наш индустриальный век не отучить человека от тихой речки, зеленой травы, дать возможность ему полюбоваться каплей росы. Это с великим мастерством, а главное — с душой и делал Василий Песков. И вот эта чистота его помыслов и привлекала к нему многих людей. Особенно любили его, к удивлению, военные, космонавты. Наверное, устав от выстрелов, грохота орудий, лязга танков, резких команд, космической невесомости, они с благоговением погружались в утреннюю рассветную тишину, созерцали резвящуюся бабочку, любовались веткой калины. А ведь это был и их мир, мир их детства, ибо армия-то наша была рабоче-крестьянской, то есть родиной большинства из них были села и маленькие городки. Василий Михайлович платил им той же любовью, и вдруг неожиданно появлялась в газете полоса неизвестных материалов о маршале Жукове, публикации о той или иной битве, о герое-солдате. Может быть, самый лучший репортаж о первом полете в космос, о Юре Гагарине был у него. Он искренно любовался нашими космонавтами. Агитпроповцы с кислой миной выговаривали: “Ну, что у вас о войне, о космосе пишет натуралист-ботаник?” А Песков действительно ощущал суть войны, знал душу человека и понимал, что в отрыве от земли — на орбите важно помнить ее родниковую чистоту, ее луга и рощи. И в этом смысле был он тонкий психолог, аналитик, академик, да и только. Правда, перед одним его юбилеем я попросил его  личное дело и с удивлением узнал, что когда его принимал на работу в воронежскую “Молодежку” главный редактор Борис Стукалин (буду­щий председатель союзного Комитета по печати), то у Василия даже среднего образования не было.

Я и сейчас не знаю, есть ли у него аттестат об оном, но то, что он великий знаток природы, души и слова, не сомневаюсь нисколько.

Можно сказать как о знатоке космической темы и о Ярославе Голованове. Амбиции его были непомерны. Но они помогали ему вращаться в самых высоких сферах космонавтики. Он знал генеральных конструкторов и творцов космонавтики, генералов космических войск, начальников космодромов, героев-космонавтов, всегда ругался, что ему мало дают места, что цензура вычеркивает у него “секретные” абзацы. В облаке словесных выпадов против всех врагов, трусов, недоумков, ерничая по поводу власти, науки, руководи­телей газеты, врывался к главному, отстаивая место на полосе, а потом вместе с ним удовлетворенно любовался напечатанным и растолковывал, какое место займет это в истории космонавтики. Глядя на него, думалось, что амбиция, честолюбие — качества для журналиста, пожалуй, необходимые.

С уважением я относился к журналистам отделов рабочей и сельской молодежи. Они были ближе к реальной жизни, к насущным нуждам людей. Усердные работяги, выходцы из провинции, внимательные к проблемам рабочих и селян — Онищенко, В. Фронин, Милюков, Л. Ульянова, А. Ива­щенко, Г. Бочаров.

Может быть, самый талантливый и “нутряной” из них был Геннадий Бочаров. Он умел отыскивать из сотен, из тысяч людей человека героического склада. Нет, не показного и организованного героизма, а внутреннего, основанного на свойствах характера. Вроде и не трудно было писать об этом в советское время, ибо “когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой”. Всякого рода очерки о “маяках” поощрялись, но когда такого рода материалы ставились на поток, терялась истинность, пропадало доверие к журналисту и герою.

Геннадий доискивался до нравственных корней поступка, подвига. Он находил доверительный и естественный тон, который приближал читателя к герою. И этот человек становился известным стране, молодежи. И тут уж нравственный, неофициозный герой был как бы среди нас, он становился собратом, сотоварищем, с которого следовало брать пример, учиться у него.

Помню перед XVIII съездом комсомола он написал очерк о молодом шахтере Саше Михайлове, который в несколько раз перекрыл норму добычи угля. Геннадий был с ним в шахте, дома, беседовал со стариками-шахтерами и написал об их работе как о настоящем трудовом подвиге. (Да, этот термин вполне уместен, хотя и не употребляется большинством газетчиков и телевизионщиков сегодня, ибо для них подвиг — это убрать конкурента, обмануть бдительное око стражей порядка, поставить очередной заимство­ванный мюзикл). Когда я с трибуны Дворца съездов еще раз рассказывал о подвиге Саши Михайлова, основываясь на материалах Гены, делегаты съезда устроили мне, газете, Бочарову мощную овацию. Его книга “Непобеж­ден­ный”, состоящая из газетных очерков, на мой взгляд, одна из лучших книг о светлых, искренних молодых людях 70-х годов прошлого века.

Вячеслав Фронин любил разрабатывать экономические темь, докапываться до сути проблемы, защищать молодых рабочих от произвола директоров заводов, начальников цехов, комендантов общежитий.

Владимир Онищенко был “панорамник”. Он любил нахрапом “захватить” полосу газеты для очередной инициативы приглянувшегося ему агронома, председателя, руководителя района или области. Помню, как он создал ореол славы вокруг Полтавщины, где первым секретарем обкома партии был известный всей стране агроном, природозащитник, пропагандист безот­валь­ной вспашки Федор Моргун.

Да и для меня Полтавщина была небезразлична: приехав из Сибири, я там окончил среднюю школу, овладел украинским языком.

Все журналисты “Комсомолки” были нарасхват. Многие потом стали видными издателями, руководителями. В. Фронин возглавил “Российскую газету”, В. Андриянов — “Трибуну”, Г. Пряхин стал во главе издательства “Воскресенье”, Ю. Медведев издает уникальные книги и альбомы, а тихий и незаметный в мое время В. Юмашев, журналист подросткового “Алого паруса”, был даже главой администрации президента России. В общем, “Комсомолка” раздвигала горизонты, учила журналистов более глубокому взгляду на жизнь, чем он был у обыкновенных, амбициозных борзописцев. Впрочем, были и такие...

Запомнились встречи в Узбекистане. Ташкент —  прекрасный современный город. Беломраморные дворцы, фонтаны, арки радовали глаз. Вот как могут с любовью и доброжелательностью строить наши соотечест­венники свой город!

А Ташкент тогда, после трагического землетрясения был нашим общим горем, всей советской страны, которая также построила Олимпийский центр в Таллине, атомную электростанцию в Литве, каскад ГЭС на Нуреке, отстроила красавец Кишинев, подняла целину в Казахстане.

Конечно, вспоминались северные российские лачуги. Но казалось: вот отстроим Ташкент, поможем братьям, возьмемся за Россию также всем миром. Но не вышло. Заявили нам: оккупанты, чемодан — вокзал — Россия.

Как вернуть эти чувства самоотдачи, самопожертвования, дружбы, за которую русский человек готов отдать последнюю рубашку? Пусть уж народы бывшего СССР, или, точнее, их лидеры, докажут, что они готовы на такое же ответное чувство. Слишком многое мы отдали, надеясь на ответное чувство, чтобы еще раз так исторически обмануться. Правда, может быть, в первую очередь виноваты мы сами, допустив к власти Хрущевых, Андроповых, Горбачевых, Ельциных.

Был я в Ферганской долине, стоял под палящим солнцем рядом с застенчивыми сборщиками хлопка, на бахче, среди гор дынь беседовал с мудрыми старейшинами. До чего же красивы они, узбекские отглянцованные солнечными лучами крестьяне-декхане, как и армянские земледельцы, отвоевывавшие по сантиметру плодородную почву у гор, как наши крестьяне, упорно держащие на своих плечах всю землю России! Узбекистан собирал очередной миллион тонн хлопка. Были, конечно, тут и приписки, и погоня за орденами — об этом история сказала позднее. Но был тут и труд тысяч людей, высокая организация и дисциплина, которые, возможно, и помогли Узбе­кистану удержать свой потенциал после распада Советского Союза.

В Чирчике, на севере Узбекистана, состоялась встреча с лидером респуб­лики, первым секретарем ЦК партии Шарафом Рашидовым. Он меня ждал. Надо сказать, что Шараф был личностью неординарной среди руководителей страны (он входил позже и в Политбюро). Он мог самостоятельно написать речь, говорил без бумажки, ибо был давно дружен со словом — пришел во власть из литературы. Мы выпустили его книгу в издательстве “Молодая гвардия”. И вот он на вершине власти в Узбекистане. Встречает радушно, поворачивается спиной к окружению и жадно расспрашивает о литературных новостях. Спрашивает, что пишет Василий Белов, Валентин Распутин, как себя чувствуют Шолохов, Леонов. Интерес явно обращен к тем, кто пишет о деревне, о душе, о почве. Сели за стол — он не в центре, а на предпоследнем у стены месте, а я — на последнем, чтобы никто не мешал разговору. Премьер нервничает, вклиниться в беседу не может. Литература — не его предмет. Но говорили не только о литературе. Рашидов тревожился: много формализма, много внешних черт социализма. Проявляется стремление присвоить народное добро. Врут много, в том числе — он доверительно посмотрел на меня — и в Москве.

У Рашидова глаза грустные, чувствуется тоска по литературной работе, по слову. Это ему близко, он хорошо себя чувствует в культурном слое. Хотя грусть не поэтому. Он что-то предчувствует, ожидает что-то трагическое, борется с наступающим лихолетьем.

— Скажи, а “Новый мир” совсем у сионистов в руках? Когда вы там русскую литературу утвердите в Москве?

Отвечаю:

— Помогайте. Вот Машеров помогал.

Рашидов:

— Нам надо, чтобы люди всех национальностей овладевали русским языком — это ведь поднимет общую культуру. Мы вот конференцию проводили: из 240 миллионов в СССР 141 миллион русским владеют как родным, а 42 миллиона — как вторым, то есть 183 миллиона свободно владеют. Это ведь сила, и надо, чтобы литература для них была русской, а не русскоязычной. Вы должны поработать в центре для этого...

Я отвечаю:

— Работаем, конечно, но сколько коварства, подлости, подмены.

А ему, я понимаю, конечно, будет еще труднее, неизмеримо труднее.

О хлопке мы написали, о людях рассказали, а вот об этой беседе, оставившей чувство приближающейся драмы, конечно, не было ни строчки. Все обозначилось позднее...

Был у меня еще один контакт с членом Политбюро, ленинградцем Романовым. На съезде комсомола, на второй день, когда ушли с заседания почти все члены Политбюро, в первом ряду остались Капитонов и Романов. Нас со второго ряда попросили пересесть в первый. Я сидел рядом с Романовым. Он повел разговор, ибо мы были уже знакомы. Оказалось, что мы почти земляки. Он из Боровичей, я родился на станции Пестово, рядом (по Октябрьской железной дороге). Знакомство же наше состоялось в 1969 году в Ленинграде. Слава Николаев, первый секретарь обкома комсомола, пригласил недавно избранного на пост комсомольского руководителя Евгения Михайловича Тяжельникова и директора издательства “Молодая гвардия” (то есть меня) выступить перед творческой интеллигенцией северной столицы. Евгений Михайлович, со свойственной ему осторожностью, приукрашивая, рассказал о делах комсомола, о “Ленинском зачете”. Сидевшие в первом ряду Товстоногов, Гранин, Фрейндлих, Лавров, да и другие, снисходительно рассматривали нашего комсомольского руководителя. Слава объявил меня. Я рассказал о книгах “Молодой гвардии”, о том, что будем больше внимания уделять патриотизму, рассказывать о героях, бороться с буржуазной идео­логией, особенно с сионизмом. В пух и прах раскритиковал какие-то стихи Евтушенко, пацифистские строчки Андрея Вознесенского. И вообще, сказал, что будем укреплять дух Отечества, издавать русскую классику и книги о походах по местам боевой и духовной славы нашего Отечества. В частности, готовим книгу “О, русская земля” — о теме России в русской поэзии.

Первые ряды творческой интеллигенции окаменели. С живостью на меня глядели Олег Горбачев и Сергей Воронин. Пока аудитория раздумывала, что за тенденции обозначил этот тридцатипятилетний блондин, с другой стороны встал и подошел ко мне второй секретарь обкома партии, отвечающий за идеологию. Подошел, демонстративно пожал руку и произнес: “Вот эту позицию мы будем поддерживать”. Это и был Романов. Да, его позиция не вызывала сомнения, и ясно, что поэтому Горбачев и все закулисные силы убрали Романова с пути. Человек военно-промышленного комплекса, патриот, государственник, он мешал тем, кто громил Россию. О нем распустили слухи, что он пьяница, живет с купеческим размахом, даже посуду царскую взял из Эрмитажа  для свадьбы своей дочери. Опровержение из Эрмитажа появилось уже после того, как Романова освободили от должности секретаря ЦК партии. Да, один за другим уходили с политической арены и даже из жизни люди, известные своими державными, патриотическими взглядами: Машеров, Кулаков, Устинов, Романов.

...Когда закончилось заседание, цекашники всё распрашивали: о чем вы говорили с членом Политбюро? Я многозначительно молчал: о чем, о чем — о Родине.

…К сожалению, у многих журналистов патриотизм, совестливость или отсутствуют, или стоят на заднем плане. На факультете журналистики препо­дают нужные и полезные дисциплины, но как наделить человека совестью, как привить ему любовь к своей стране? А ведь при отсутствии таковой именно они ввели в употребление выражение “эта страна”, то есть не их, не наша Россия. “Журналистика — враг литературы”, — сказал Достоевский. Думаю, что он имел в виду верхоглядство, торопливость, суетливость, некое нахальство и хамство. И вот такого рода печать понадобилась разрушителям державы, владельцам криминального капитала, соловьям, вернее — попугаям западной цивилизации. Пресса заявила, что она “четвертая власть”, которую ей никто и не давал и поставил ее лишь в услужение капиталу, создав иллюзию независимости. Нынче, правда, басням о независимости почти никто не верит. Самые одиозные ее глашатаи на виду у всех оказались “при ноге” у Березовского, Абрамовича, алюминиевых королей, Гусинского и мощных компаний. Миф о свободе прессы иссяк так же, как пропало доверие у обыва­теля к “ножкам Буша”, к западным, начиненным ядохимикатами продуктам, к китайскому ширпотребу.

Что касается “Комсомолки” тех лет, то в стилистике времени удавалось сказать многое, остаться на уровне нравственности, доброжелательности к людям, доверия, дать информацию и попросить совета. А советы нам давали тысячи, десятки и сотни тысяч читателей. Ежедневно мешки читательских писем приходили в газету. Почти тридцать сотрудников работали в отделе писем. Некоторые письма с просьбами и жалобами, с грозными требованиями главного и его замов постановки на контроль, отправляли в областные и республиканские центры, к министрам, в учреждения. Там ежились, тихо поругивались, но, зная, что с “Комсомолкой” лучше не связываться, боль­шин­ство просьб выполняли.

Это сейчас можно не обращать внимания ни на какие публикации, ни на какие расследования. Подумать только — ни одно крупное криминальное или политическое убийство не раскрыто! Где вы, обличители советской власти семидесятых годов? Да, ответ в газету был почти обязательным. А мы и сами были на контроле. И еженедельно посылали в ЦК комсомола, ЦК партии отчеты о том, какие письма приходят, какие жалобы в них, против чего выступают, что поддерживают люди, молодежь. Меня смешат нынешние глубокомыс­ленные заключения различных социологических, научных, общественных центров, составленные на основе опросов полутора тысяч человек, и, как заявляют они, это — “репрезентативно”.

МОНГОЛИЯ: ЯЩЕРЫ. ВЕРБЛЮДЫ

 

Получено было приглашение в Монголию. У нас в семье были давние и добрые связи с монголами. Жена Светлана рассказывала о замечательных своих студентах из Монголии, которых она десять лет курировала в Высшей комсомольской школе, преподавала им педагогику, рассказывала о детском движении. А главное, выезжала с ними в июне на практику, где они участвовали в работе пионерских лагерей, в слетах, в походах по местам боевой славы, в открытых уроках, воскресниках по посадке деревьев, народных праздниках.

У меня был умный и внимательный друг, монгольский поэт Тудэв. Познакомились мы после того, как выпустили книгу его изящных стихов в “Молодой гвардии”. Был он человеком образованным, эрудированным, хорошо знал русский язык. Избрали его председателем Союза писателей Монголии, работал он и главным редактором их комсомольской газеты.

Мои предшественники не очень рвались в этот край. Я же давно хотел побывать в загадочной для меня, как говорили, исторически масштабной, но затухшей стране.

От великой мировой империи Чингисхана и Батыя остался осколок. Сохранились ли жизненные возрожденческие силы у нации, у народа, у людей? Я хотел прояснить для себя этот вопрос. Ну, на первом месте стояло интервью для “Комсомольской правды” с Цеденбалом, вождем нации в то время.

....Цеденбал был усталым и непроницаемым. На вопросы он или его советники уже ответили. Бумагу вручили. Все уже было решено заранее. Но вдруг после моего рассказа о писателе Иване Ефремове, который был и известным палеонтологом, много лет искал останки динозавров и других доисторических чудищ в пустыне Гоби, он оживился. Сказал, что знает о трудах Ефремова, читал его и уважает этого большого писателя.

И еще раз оживился Цеденбал, когда я спросил о Китае. Отнюдь не опасаясь кривотолков, он сказал:

— Они хотят нас поглотить. Я сказал однажды Чжоу Эньлаю, что маньч­журо-китайские династии приговорили Монголию к вымиранию. ...Монголов из Внутренней Монголии Китая переселяют в другие провинции, а на их место привозят китайцев.

Я стремился в Гоби. И вот Гоби, город Далан-Дзадгад. Именно здесь Иван Антонович Ефремов вел поиск “Лууны яс” (“Костей дракона”), то есть ящеров, динозавров, бывших обитателей Земли.

Именно эта южногобийская часть республики пронизана великими караванными путями и носила название “Дорога ветров”, или “Ветровая дорога”. Однако Далан-Дзадгад встретил нас горячим спокойствием. Со степного аэродрома от нестерпимой жары мчимся в гостиницу. И первый взгляд на город с балкона: большие здания школы, торгового центра, аймачных учреждений и, конечно, юрты, огражденные забором. У строя­щегося здания стоял взлохмаченный и на первый взгляд неуместный каменный верблюд. Громадная площадь перед гостиницей залита солнцем. Асфальтиро­ванные дорожки обрамляют ее песочный пустынный центр. Гостиница в окружении зыбкого и знойного воздуха как бы ограждала себя от этого горячего покоя шевелением листочков постоянно поливаемых тополей. Невероятно жарко, сухо и спокойно. И вдруг на бешеной скорости, оставляя только небольшие взрывы пыли там, где колесо соскальзывало с узкой дороги, проносятся мотоциклы. В этой знойной неподвижности скорость как бы разрезала мир на два состояния, и переход из одного во второе казался невозможным. Но наш уверенный хозяин, секретарь аймачного комитета ревсомола П. Данзанням решительно прервал философскую созерцательность и объявил, что мы едем в Гоби.

— Здесь недалеко находятся на пастбище наш прославленный верблю­довод Самбу и его дочь ревсомолка Алтынцыг, — сказал он.

От гостиницы тянулось бетонное шоссе, и в конце его веером в степь уходили грунтовые дороги. Шофер аймачного комитета подъехал на “газике”, похожем на фантастический лунный вездеход. Количество всевозможных фар на машине нас ошеломило. Чувствовалось, что он был доволен произведенным эффектом. Небрежно нажал на какие-то кнопки, выдвинул вперед лобовое стекло, невероятной высоты антенну и, нажав на рычаги “лунохода”, ринулся вперед. Скорости, с которой нас несло в степь, мог бы позавидовать любой рекордсмен автобана. Ну а мы уже через пять минут завидовали пассажирам медленно ползущего по районной грунтовке автобуса.

“Газик” взлетал на холмы — открывалась фиолетовая даль гор, вытянутых вдоль горизонта, розовые перья облаков — и вновь нырял в серые, щебенчатые равнины, оставляя за собой космический шлейф пыли, желтого песка и камешков. Просить уменьшить скорость было бесполезно, да и монгольские расстояния не позволяли ехать медленно. Скорость требовала жертв, и они приносились в виде мелких шишек и ушибов при подскоках и прыжках “газика”. Водитель был невозмутим и необыкновенно красив в своей позе слегка согнувшегося всадника. Взлетев на очередной холм, он императорским жестом разрешил нам выйти и отдышаться.

И вот мы у верблюдоводов. Верблюд — животное таинственное, умное и грозное. С человеком он прошагал по векам цивилизации значительно дольше, чем лошадь. Человека он одаривает шерстью, войлоком и молоком. Верблюжье молоко при содержании жира до 5 процентов — один из самых питательных продуктов. Рацион верблюда неизысканный — он ест пустынную колючку и сухую траву, но на этой скудной пище достигает роста двух метров, а иногда и больше. Имя легендарного Заратустры в переводе означает “владелец золотых верблюдов”. Могущество многих государств Древнего Востока покоилось на горбе верблюда, ибо только этим транспортом можно было преодолеть бескрайние просторы, связать их с внешним миром.

На всю жизнь запомнится, как рассвирепевшая верблюдица, не подпус­кавшая к себе обессилевшего верблюжонка, успокоилась от звука музыки. Хозяин слегка касался струны, и над степью раздавался ее жалобный звук. Немного монотонная, печальная мелодия остановила мечущуюся верблюдицу, она наклонила голову перед хозяйкой, которая поглаживала ее по шее. Звук, который, казалось, рвался из каких-то вечных далей, из глубин пустыни, приносил сладкие и грустные воспоминания. И — о чудо! Верблюдица запла­кала. Крупные капли слез текли из ее глаз. Она слегка покачивала головой, смахивая их на песок, а они снова текли и текли. Верблюжонок уже давно жадно сосал материнское молоко, когда мать очнулась от сладостных воспоминаний и ласково потрепала его губами. Зоологи, наверное, имеют объяснение этому явлению, мне же хотелось приписать перерождение ярости в доброту влиянию искусства.

Сам Самбу знал всех своих подопечных наперечет, уважительно говорил о каждом, рассказывал об их повадках.

— Вот на этом и вам можно проехаться. Он спокойный. Я его так и зову — Спокойный Серый. А тот Быстрый, а эта Убегающая. Важно следить за всем — вовремя подоить,и чтобы шерсть не свалялась и как следует отросла. Чтобы молодые верблюды привыкли в свое время к седлу, а верблюжата были накормлены. Вроде и простые обязанности, но сто пар глаз ожидают от тебя, что ты будешь заботливым и справедливым ко всем. Ведь верблюда нельзя обманывать.

Покидая Далан-Дзадгад, чтобы вылететь утром прямым рейсом с турист­ской базы “Южная Гоби”, расположенной невдалеке от горы Гурбан-Сайжан (Трех красавиц), мы оглянулись еще раз на площадь перед гостиницей, где с растрепанной гривой стоял каменный верблюд, овеваемый жаркими ветрами Гоби. Было ясно, что здесь, может быть, в единственном городе мира, он был естественным и необходимым украшением центральной площади.

У подножия Трех красавиц раскинулся необычайный городок из модерни­зированных, современных юрт. Электричество, вода — все было доступно туристу, который щедро оставлял здесь валюту. Американцы и западные немцы наперебой фотографировались в типичном монгольском халате.

Сопровождавший нас поэт Ням (его полная фамилия Нямаагийн) сказал, что мы не можем уехать из Гоби, не встретив рассвет. Пришлось сократить время сна до трех часов, и мы увидели то, что останется в памяти на всю жизнь.

Только что был ночной час и небо темнело глубокой синей чистотой, и вдруг как будто невидимая рука сделала по нему мазки, нанеся слой серебристо-ватных тучек и розоватых перистых облачков.

Луна, как медицинская сестра после дежурства, уставшая и довольная, что все закончилось благополучно, опершись на груду облаков, выступающих над тремя горными вершинами, задумчиво оглядела просторы, перед тем как закрыть дверь ночи, и тихо сняла темно-синее одеяние неба. В степь вступал рассвет. Границы света на востоке раздвинулись. То светло-желтый, то призрачно-золотистый ореол светила вытягивался из-за горизонта на нитях лучей. Вот мелькнул красный край Восходящего. И сразу четко обозначился горизонт, до этого скрывавшийся в зыбкой неясности. Переходный миг был кратким. Солнце всходило полноправным хозяином, мощно и спокойно заполняло все пространство пустыни, на котором не оставалось никаких островков ночи. Рассвет без паузы переходил в день...

...Нет, не раскрыл, не прозрел, не ощутил я будущую судьбу Монголии, хотя побывал в Улан-Баторе и Гоби, на Халхин-Голе и в промышленном городе Эрдэнете, в степи, юрте, городской квартире, на заводе.

Но был почти уверен, что народ, волной прошедший от Тихого океана до Адриатики, схлынув с тех пространств, многое взял в свои исторические гены, многое познал и его цивилизационная линия в мировой истории не закончится.

А как же мы, русские?

У МУДРЕЦА ЛЕОНОВА

 

Может быть, раз в месяц, иногда реже звучал звонок: “Валерий, как всегда там, в два часа. Сизов”. Это Николай Трофимович Сизов, генеральный директор “Мосфильма”, добрейший и симпатичный человек, писатель, книги которого про московскую милицию я издавал раньше, приглашал в Сандуны. Там мы и встречались с Леоновым. Скорее всего, это был некий художественно-литературный клуб, ибо в номерах не пили. Леонов к питию относился крайне отрицательно, да и нам не хотелось время терять, поскольку каждая беседа с ним была бесценной учебой.  В то время он был обеспокоен “восточной” (китайской) угрозой. “Я помню, как нам показывали в императорском Ботаниче­ском саду тридцатисантиметровую японскую карликовую сосну, которой было триста лет. Горшок разбился, ее пересадили в такой же, но образовался небольшой зазор осыпавшейся земли. Знаете, что произошло? Вот такой сук вдруг вырос! “Китай сейчас получает зазор. Сук будет громадный. И куда? Конечно, в Сибирь. Медведь лежит, лапу сосет. А как мы можем их остановить? Вот пойдут через границу. Стреляем. А они идут. Сто тысяч! Стреляем. Идут пятьсот, миллион. Стреляем. Десять миллионов. Им что? Погибнем от трупного яда. Вспомним, как римский полководец долго осаждал крепость, которая не сдавалась. Тогда он стал забрасывать катапуль­той за крепостную стену трупы погибших воинов. Осажденные сдались. Тлен победил. А Америка готова столкнуть нас с Китаем. А с ними будет вести себя сдержанно, чтобы не обидеть, а нам навредить”.

Главной темой, конечно, была Россия, ее боль, ее враги. Правда, Николай Трофимович предупреждал: “Друзья, вы знаете, для меня еврейской темы не существует”. Как бывший комиссар милиции города Москвы, он знал, что главные номера Сандунов под наблюдением и прослушиванием. А эта тема у КГБ была чуть не главной. Да и не только она нас интересовала. Леонид Максимович с наигранной наивностью спрашивал: “Ганичев (по фамилии, чтобы подчеркнуть официальность вопроса), а скажи, они там (он вырази­тельно показывал пальцем вверх) о народе думают?”. Я, конечно, пожимал плечами: “Наверное, думают”. “Не-е-ет, — растягивал Леонов и покачивал головой, — если бы они хотя бы раз в месяц собирались и говорили: сегодня мы три часа думаем о народе”. Слова не воспринимались шутейно, думалось: а действительно, собирались бы властители, и не о себе, не о близких, не о дальних странах и интернациональной помощи судили-рядили, а о нашем народе, наших людях в Вологде, Астрахани, Златоусте и Уссурийске думали. Но им было не до этого…

Говорили, конечно, о новинках. Леонов хвалил Астафьева. Вздыхал: “Абрамов затянул роман”. “А вот Пикуль живой, но нередко вульгарный. Нельзя все черной краской”. Я возражал: “У него много хорошего о нашей истории” — “Может быть, может быть…”.

Наша духовная связь не прерывалась до конца его дней. Удалось побывать у него и в последние его дни, в юбилей девяностопятилетия. Он и в этот день был мудр, пессимистичен и нес в себе великую тайну “Пирамиды”, книги, не прочитанной обществом в двадцатом веке, которую еще предстоит открыть.

 

ФЕСТИВАЛЬ МОЛОДЕЖИ. ФИДЕЛЬ

 

Молодежное движение, которое себя называло тогда демократическим, отнюдь не было полностью просоветским. Это было, я сказал бы, мозаичное движение из разных осколочков мнений, течений, политических, идейных платформ, ярких индивидуальностей, игроков, идеалистов и прагматиков.

Оно выдвинуло такую выдающуюся форму общения юных, как Всемирные фестивали молодежи и студентов. Да, они были наполнены идеологическими акциями, полными гнева и протеста против эксплуатации, угнетения и расизма. В них проявилась солидарность с народом ЮАР против апартеида, с прогрессивными греками против “черных полковников”, с борющимся Вьетнамом против агрессоров, с блокадной Кубой против США.

Да, тут были свои режиссеры и организаторы. За спиной фестивальных комитетов стояло коммунистическое движение, но рядом, и нередко, во главе были социалисты, христианские демократы, группы различных национально-освободительных движений.

Все это, плюс многоязычие, открытость молодости, песенная стихия, массовые демонстрации, митинги, карнавалы, делало фестивали неповто­римым всемирным явлением. Ныне такого праздника у юности планеты нет, да его и нелегко провести под знаменами олигархов, высокомерных глоба­листов, имперских политиков США. Север и Юг социально и духовно стреми­тельно расходятся, среди молодежи Севера и Запада идеи национального и социального возрождения, борьбы за государственный и культурный суверенитет народов других стран особого сочувствия не встречают.

Среди молодых сил Востока и Юга растет озлобление и зависть к богатству и образу жизни Севера и Запада. Объединяющего всемирного начала, чтобы эти силы встречались, дискутировали, знакомились, сейчас нет.

Мне удалось в составе делегации николаевских ребят побывать на Москов­ском фестивале в 1957 году. Конечно, это был невиданный праздник добро­желательности, гостеприимства, красочности, который создали советские люди, москвичи для молодежи планеты: цветы, которыми засыпали, улыбки, которыми одаривали, открытые сердца не могли не покорить тысячи сердец.

Конечно, мы, наши ребята были наивны и чисты. Любой негр казался нам бедным, угнетенным и униженным, любая француженка — Раймондой Дьен, которая могла лечь на рельсы, чтобы не пропустить поезд с солдатами на подавление восставших колоний. Бедноватые москвичи зазывали в гости, делились всем с посланцами, в том числе далеко не бедных стран. Те, пораженные таким радушием, не замечали плохих домов, грязноватых улиц, бедных магазинов, поношенной одежды. Да и до этого ли было? Они в стране социализма, в стране, победившей фашистскую Германию, у хороших, красивых, сердечных людей, которыми нельзя не восхищаться. А я не знаю сегодня, способна ли нынешняя Москва, ее люд, вот так принять мир? Не за прибыль, не за доход, не за доллар, а от всего сердца, делясь всем с другими, отказывая себе во многом для всемирной радости.

Были и другие впечатляющие фестивали и встречи, но Московский был неповторим. Может быть, Кубинский форум молодежи духом был близок к Московскому. Куба, нормированная в своем потреблении, с карточками и ограничениями, принимала в 1979 году Всемирный фестиваль. Мы в “Комсомолке” печатали письма солидарности с Кубой, воспоминания молодых ребят, что ездили в 60-е годы на уборку сахарного тростника.

Руководители делегации прилетели в знойную Гавану самолетом, хотя основная делегация  во главе с жизнерадостным и оптимистичным завотделом культуры ЦК комсомола Валерием Сухорадо плыла на корабле. Произошла встреча с Фиделем Кастро. Это ныне хорошо оплачиваемые журналисты готовы всех революционеров зачислить в отряд разбойников и бандитов, не дающих спокойно, комфортно, без угрозы своему благополучию жить тем, кто бомбил Югославию, заливал напалмом Вьетнам, разрушал палестинские деревни, разорял Россию, поддерживал террористов. Конечно, революционер революционеру рознь. “Красные бригады” и Альваро Куньял, Чомбе и Патрис Лумумба, Пол Пот и субкоманданте Маркос, Уго Чавес и Сальвадор Альенде — разного поля ягоды.

Тогда, в 1979 году, Куба встречала фестиваль на знаменитой центральной площади Революции в Гаване, где собрался миллион кубинцев и гостей фести­валя. Расцвеченное флагами, транспарантами человеческое море бурлило, пестрело лозунгами, гремело возгласами, но из берегов не выходило, ибо было строго разделено на квадраты, линии провинций, кварталов столицы.

Вот на трибуну вышел Фидель с соратниками, с братом Раулем. Говорят, что в ответ на очередное покушение Фидель передал террористам из числа кубинских эмигрантов, что в случае его гибели на место руководителя страны придет жестокий и беспощадный брат Рауль. И им несдобровать и не жить ни в Майами, ни в Латинской Америке. Покушения прекратились. С Фиделем вышел и Комитет фестиваля. Градус восторга площади повысился, она еще больше закипела, заволновалась, закачалась, заголосила: к ней пришел Фидель! А тот, как опытный актер на сцене, подошел к трибуне и молча смотрел на бушующее человеческое море, затем отошел назад к стульям и на виду у всех медленно, тщательно расстегнул пояс с прикрепленной кобурой и писто­летом, снял их и положил на столик. Это ритуал. Он не говорит при оружии со своим народом и друзьями. Затем подошел к трибуне, поднял вверх обе руки, подождал минуту-другую, по-видимому, напитываясь экстазом бушую­щего человеческого моря, и вытолкнул в атмосферу свое знаменитое: “Компаньеро! Камарадос”! Многочисленные фонтаны звуков оседали, опа­дали, стихали и замерли: говорит Фидель! И дальше знаменитый, известный многим часовой монолог великого оратора и вождя. Казалось, двадцатый век научил не поддаваться магии звучащего слова, которое требует перепро­верки и осторожности. Но площадь внимательно слушала, взрывалась в ответ на его призывы, возмущалась коварством врагов революции, требовала их наказания и бесконечно верила своему лидеру. Я почти не обращался к переводчику, смотрел на трибуну и трибуна, на его жесты, на людей, жадно внимавшим своему Фиделю. Было жарко (тридцать пять градусов), по телу струился пот, но никто, казалось, не замечал этого. Площадь выдыхала, повторяла единым голосом лозунги и призывы, которые провозглашал Кастро. И тогда, после часа выступления, когда, казалось, усилить восторг митинга невозможно, Фидель воскликнул:

— Патриа о муэрто! Венсеремос!

Шторм, ураган, смерч — наверное, всё сразу обрушилось на это прост­ран­ство. Было ясно, что Родину, Кубу они, эти люди, отстоят или... смерть — но все равно они победят!

Минуту, две, три Фидель стоял с приподнятыми до уровня плеч руками и, убедившись, наверное, в полной преданности революции этой площади, отошел назад, надел пояс с пистолетом и пригласил выступать участников фестиваля. Бедные... я им сочувствовал, поэтому краткость выступлений была понятна...

Лицом к лицу уже с другим Фиделем мы встретились в последние дни фестиваля на президентском приеме в парке. Перед этим кубинцы приняли делегации разных стран в своих кварталах. Их радушие и угощение оттеняли бедность и недостатки блокадной Кубы. Они, эти простые люди, были горды и не сетовали на беды. Мы же, зная их трудности, благодарили их, восхи­щались ими.

На президентском приеме бедности, однако, не замечалось. Стояли бочки с кубинским ромом, крутились гигантские вертела с баранами, свиньями и даже быками, лежали горы фруктов. Куба встречала гостей со всего мира и была щедра. Тут мы познакомились со старшим братом Фиделя, Рамоном, похожим на него, но с менее темпераментной речью, внимательным и грустным взглядом. Он все время подчеркивал, что к политике не имеет отношения, занимается сельским хозяйством, хочет добиться высоких надоев и вывести новую породу кубинских молочных коров. Он это и сделал. Куба получила свое молоко. До этого она ввозила молочный порошок из США.

Фидель же переходил от группы к группе, подошел к нам, сказал мне, что знает об акции “Комсомолки” “Руки прочь от Кубы”, о письмах протеста против агрессии CША, которыми наши читатели завалили посольство США. Партийный международник из ЦК Загладин даже сказал Борису Пастухову: “Ну, твои “бойцы” из “Комсомолки” перестарались: завалили посольство мешками с письмами, среди которых их почта затерялась. Они жалуются”. (По оценке Московского международного сортировочного узла к 8 мая было отправлено 200 тысяч таких открыток.) Агентство ЮПИ передало по своим каналам тексты и рисунок на открытке, агентство “Рейтер”, газета “Балтимор сан” упомянули о них. Эн-би-си приезжало в газету и сняло об этом целую передачу. В общем, весь мир знал об этом. Судя по вопросам, знал об этом и Фидель, многое он читал, о многом ему докладывали, поэтому интересо­вался и международными проблемами, и как идут дела на БАМе, много ли добровольцев едет туда, продолжает ли давать высокие урожаи целина. Спросив, каков тираж “Комсомолки”, восхитился и сказал, что с  десяти-миллионным тиражом можно воспитывать сотни миллионов молодых людей с чистым сердцем, готовых на подвиги.

Я же поинтересовался:

— Фидель, когда и как ты (такое обращение было принято на Кубе) решился на проведение Всемирного фестиваля на Кубе?

Он живо отреагировал и сказал:

— Для нас, молодых людей с еще неясными идейными взглядами, тогда, в Мексике, рассказ о Московском фестивале был сказкой, о которой рассказы­вали счастливчики, побывавшие там. Ведь после этого зазвучали “Подмосков­ские вечера”. (Он так и сказал.)

И с небольшим акцентом, слегка фальшивя, пропел куплет из песни. Стоящие рядом зааплодировали. Феликс Чуев, у которого, как у римского сенатора Катона, всегда говорившего о Карфагене, постоянно был наготове вопрос о Сталине, немедленно задал его кубинскому вождю. Фидель сказал, что после Второй мировой войны и Победы авторитет Сталина в мире был непререкаем. И хотя сейчас взгляды на него во многом изменились, он считает Сталина выдающимся государственным деятелем, борцом против империа­лизма. Феликс был удовлетворен. Какая-то экстравагантная итальянка повязала Фиделю платок на шею. Он пожал ей руку и, похлопав себя по карманам, нашел и подарил ей авторучку. К нему сразу потянулись, преподнося значки, флажки, книжки. Он поблагодарил и все передал окружающим его кубинским комсомольцам.

Так и двигался он в бурлящей толпе, а к нему подходили, подбегали, окружали молодые палестинские федаины, израильские левые, венесуэльские анархисты, очкарики из университетов Англии, черные как ночь ангольцы, молодые марксисты  из Японии, юные пацифисты из Норвегии, экспансивные мексиканцы и экологи из Финляндии. Он говорил со всеми, расспрашивал, поглаживал свою знаменитую “барбудос”, а в глазах его лучилась радость. Наверное, он осуществил мечту своей юности — попасть на Всемирный фестиваль молодежи; правда, для этого пришлось пройти путь в двадцать лет.

СНОВА 80-й

 

Громыхнуло. В почте из мест заключения в 1979 году появилось письмо от русского парня А. Ткачева, который написал, что сидит ни за что. А обвинение серьезное — убийство в драке. Парень клялся, что убили другие, но у них родственники вели следствие и свалили все на него. А допрашивали, “применяя угрозы и шантаж”. Парень с тоской и надеждой писал из колонии: “Я не могу молчать, ибо в руки следователя Битарова (он вел следствие) могут попасть и другие невиновные лица, судьба которых будет зависеть от него, а не от закона”. Мы почувствовали реальную беду и угрозу не одному осужденному и поручили разобраться в этом вопрсое журналисту Владимиру Цекову.

Партийный и государственный аппарат к этому времени распадался, взятка стала явлением обыденным. Конечно, еще боялись партконтроля, побаивались незнакомых представителей центра из Москвы. Но раковая опухоль кумовства, всепрощения охватывала все больше и больше районов, отраслей, людей. Комсомольский энтузиазм повсеместно использовался для прикрытия головотяпства, неумения, экономической несостоятельности. Все тяжелее было объяснить размах разрушительной авантюры поворота северных рек, отравляющей химизации, бездарность проектировщиков многих “ударных комсомольских строек” и особенно уничтожение “неперспективных деревень”, приговоренных к смерти академиком Заславской и ее экономическими (читай — антирусскими) покровителями из ЦК. Любая же критика недостатков в газете вызывала отпор министерств, областных партийных “мандаринов”. Звонки по “вертушке” с утра сыпались из всех “курирующих” отделов ЦК. Удивительно, что многие из них раздавались даже тогда, когда материал только что был набран и даже не стоял в полосе.

Секрет был прост. Михаил Зимянин, беседовавший со мной до утвержде­ния на Политбюро, с тоскливым чувством спросил:

— Знаете, что является главным в работе главного редактора?

Я подумал:

— Принципиальность, твердость, дипломатичность.

Зимянин вздохнул:

— Знать бы, кто за кем в газете стоит!

А за многими в газете стояли аппаратные родственники, сложившиеся связи с министерствами, КГБ. Да, это уже была наука: расследовать, разгадать все действия. Это была наука аппарата, наука партии, да и КГБ. Такой наукой я не владел, да и вхожести в сферы “верхов” у меня не было. Я пытался выяснить мировоззрение человека, его преданность державе, Отечеству, народу, его идейную суть, представления о прошлом и будущем России. Часто это не удавалось, ибо для многих из тех, с кем я беседовал, эти категории были скорее теоретическими, чем личными, мировоззрен­ческими или действительно что-то значащими для них.

Поэтому, возмущенные ростом коррупционной мафии в стране и особенно на Кавказе, мы вместе с Виктором Афанасьевым, главным редактором “Правды”, Сергеем Семановым, главным редактором журнала “Человек и закон”, Алексеем Пьяновым (“Крокодил”) решили дать бой там, в предгорьях Кавказа.

Были подготовлены публикации, фельетоны, статьи о жуликах, ворах, стяжателях в советских органах, милиции, судопроизводстве. Партийные органы мы не трогали — это было запретное поле для “Комсомолки”. Публика­ции появились, произведя впечатление разорвавшейся бомбы. Фельетон Владимира Цекова “Следствие ведут кунаки” ковырнул всю судебную систему на Кавказе, когда следователь, прокурор и судьи были родственни­ками и судебные приговоры определялись в домашнем или приятельском кругу. Поэтому написавший нам письмо парнишка и был осужден, ибо не принадле­жал к этому клану, тейпу. Он был ничей, он был русский, как и весь наш народ.

В отделы ЦК партии последовали звонки, письма от первых лиц Осетии: “клевета на суд”, “на дружбу народов”, “подрыв интернационализма”. Вот так, вместо того чтобы разобраться и дать пинка кумовьям от правосудия — защищали честь мундира, покой мошенников.

В один из летних дней меня вызвали в отдел пропаганды ЦК КПСС. Я уже знал, по какому поводу, подготовился и решил не сдаваться.

Мрачно-язвительный В. Севрук (зам. зав. отделом, ответственный за прессу) молча указал на стул. Чувствовалось, что он нервничает, ведь не раз ломались о нас зубы. Он никак не мог определить, от кого мы получаем под­держку, и в недоумении задавал вопрос: “Кто за вами стоит?”  Мы многозначи­тельно молчали, дипломатично маневрировали. Тогда же я решил выступить прямо. Не знаю, верно ли это было. Потому что в кабинете уже сидели: напря­жен­ный представитель Осетинского обкома партии, потупившийся работник административного отдела ЦК, наверняка знавший о многих проделках местных кавказских прокуроров и судей, и снисходительно улыбающийся заместитель Генерального прокурора СССР Рекунков. “Ого! — подумал я. — Битва будет серьезная”. Рекунков, который сидел рядом, между тем поздоро­вался со мной за руку. Чем, как мне показалось, чуть-чуть сбил с толку Севрука. Тот сперва помолчал и затем как-то нераздумчиво, не по-цековски зафальцетил, читая бумажку: “В отделах Центрального Комитета рассмотрели жалобу из Осетии и считают, что статья “Следствие ведут кунаки” наносит ущерб дружбе народов и искажает факты. ЦК указывает на серьезные недостатки в газете и требует публичного извинения на страницах “Комсомольской правды”.

Стало тихо. Все выжидающе смотрели на меня. Я собрался с духом и твердо сказал:

— Извиняться не будем.

Конечно, это неслыханно — в стенах ЦК говорить о том, что указание ЦК не будем выполнять. Но я знал, что все-таки эта бумажка не от секретариата, а из отделов ЦК, и каков там еще уровень начальников, завизировавших решение или просто мнение, неизвестно. И кроме того, все наши материалы были подкреплены многими юридическими работниками. Да и не всё мы выложили на стол, знали, что предстоит борьба. Был у меня и весомый аргумент:

— Вот письмо матери, которая пишет, что убил не этот русский, который сидит в тюрьме, а другой парень, осетин, и тут замешана кровная месть.

Рекунков встрепенулся, а я почему-то протянул письмо Севруку. Тот взял его в горсть и, побледнев, проговорил:

— Это ничего не меняет. Речь идет о том, что вы бросаете тень на дружбу народов, на республику, на ее людей...

Я перебил:

— Что касается людей, то вот у меня письмо за подписью почти 500 человек, тружеников, старых коммунистов, учителей, о непорядках, нарушениях закон­ности... Вот сотни писем с Северного Кавказа, говорящих о произволе и беззаконии.

Представитель Осетинского обкома в недоумении переводил глаза с Севрука на меня: что происходит? Севрук схватил и эти письма и скороговоркой закончил:

— С этим разберутся в админотделе, а решение, думаю, вам ясно. Цекова чтобы в газете не было... Всё.

Я и понял, что всё, встал и пошел к выходу, где меня догнал Рекунков.

— Зря не согласился сразу, ведь они дожимать умеют. А извинишься — еще поработаешь... А там видно будет, кто тут останется…

Опытный был мужик Рекунков, но и он не усидел впоследствии в кресле Генерального прокурора:”недоизвинялся”.

Я пришел домой, в газету не поехал, наверняка наткнулся бы на торжествующие лица: ведь им сразу, без сомнения, позвонили. Решил, что извиняться не буду, ведь правда на моей стороне. Вечером прижало сердце, было плохо. Лег в больницу. Первый микроинфаркт. Ругал себя: подумаешь, Севрук. Впереди еще много схваток, надо не болеть, контролировать нервы и сердце. Но, видать, не все внутри нас нам подвластно.

В газете Мокроусов с удовольствием извинился перед “народом Осетии”, а вообще-то надо было написать “перед жуликами и проходимцами”, и объявил, что есть указание ЦК не пускать Цекова на страницы газеты.

Так и не смогли мы остановить распад, обратить внимание общества, власти на положение на Северном Кавказе. Дело не только в национализме, но и в разрушении системы, в коррупции на всех уровнях. Мы получили в ответ на публикацию сотни писем, подтверждающих это, бьющих в набат об опасности.

Н. Мартыненко (г. Крымск): “40 лет я проживал в соседней Чечено-Ингу­шетии. Это моя родина. Была квартира, работа. Все бросили, уехали три года назад, потому что подрастают у меня два сына. В вечном страхе русские люди в наших местах. Их всегда обвиняют при убийствах. Тракторист-ингуш гоняется на тракторе за молодой русской учительницей, нам выбивают окна, воруют, в дом залазят, вырубают фруктовые деревья”.

Назревала чеченская война, которую никто не хотел предотвращать.

К. Каримышев из Кизляра взывал: “В городе идут зверские убийства. Вечером, считай — комендантский час. Все решают деньги. В магазинах сдачи не жди. Спросишь — “Рюский дешевка” — и кидает со смехом. В техникум хочешь поступать — плати деньги. И выходят оттуда бараны с дипломом. Хочется верить после публикации, что есть у нас порядочные люди, которые наведут порядок”. Хотелось верить и нам.

Не получилось…

В 1980-м развернулась борьба против всех русских изданий, как это уже было десять лет назад. Чудаки, они не понимали, что на месте одного сраженного встанет другой, что он будет осторожнее, замкнутей, но будет не менее мужественным и преданным сыном своего народа. Пусть эти борцы с русскими, как Батый, сожгут Киев, как Лжедмитрий, сядут на престол, как Наполеон, сожгут Москву, как Троцкий, овладеют армией, как Гитлер, пройдут танками по святыням страны, но их всех ждет такая же плачевная участь, как тех временных победителей...

 

В Москве в июле 1980-го открылась грандиозная Олимпиада. Шутники ухмылялись: Хрущев обещал в 1980 году коммунизм, а вышла Олимпиада. Но для Москвы того лета коммунизм почти что наступил. В столицу въезд для немосквичей был закрыт, билеты не продавали. А значит, “колбасные” поезда из столицы не уходили. Помню, как в лифте в нашем доме в бывшем Безбожном переулке маленький, ныне покойный Дима Дементьев, обращаясь к мил­лионерше Онассис, силой цековских указаний поселившейся в писательском доме, загадал загадку: “Отгадай: длинный, зеленый, глаза горят, а мяса нет. Что это? Не знаешь? — Поезд за колбасой в Москву!” Мадам, выслушав перевод, хохотала минут пять, всплескивая руками: “А мяса нет!” Мясо в Москве было в то лето всех видов и прекрасного качества. Отечест­венное. И дешевое. Город был прибранный, красивый, по улицам можно было ходить всю ночь. Бывший посол Ирака, тогда учившийся в Москве, сказал мне несколько лет назад:

— Более спокойного и доброго города, чем Москва, я не знал с тех пор, хотя объездил многие столицы мира.

Сергей Павлов, председатель комитета по спорту, сделал все, чтобы Олимпиада прошла на высочайшем уровне. А уровень этот он умел создавать еще с давних комсомольских лет. Спортсмены его боготворили. Такого спортивного вожака они уже больше не знали.

В газете была поистине олимпийская обстановка. Все были распределены по объектам, предоставляли репортажи, очерки, зарисовки, беседовали с великими спортсменами. Конечно, передать атмосферу открытия Олимпиады было непросто, хотя в Москве и умели проводить масштабные мероприятия — вспомним Всемирный фестиваль молодежи, спартакиады народов СССР, манифестации комсомольцев и молодежи на Красной площади, встречи Ю. Гагарина и Фиделя Кастро. Но такого, в общем, внешне деполитизированного, в окружении олимпийских знамен, с таким количеством красавцев и красавиц-спортсменов со всех континентов, пожалуй, не было. Когда по дорожке стадиона промчалась античная греческая квадрига, пошли национальные делегации, все долго аплодировали организаторам. Олимпиада состоялась, как бы ее ни блокировали американцы и натовцы. Хуан Антонио Самаранч, пересевший из посольского кресла в кресло президента Олимпийского движения, был доволен. Он свои обязательства выполнил.

Неожиданно нагрянул в “Комсомолку” барон Фальц-Фейн, бывший до революции владельцем многих земель и дворцов в России. Я был у него в ФРГ, и он просил помочь ему устроить сбереженные или купленные им культурные ценности, картины в наши музеи.

— В чем же дело?

— Я хотел бы, чтобы в музеях была небольшая табличка, что это дар барона Фальц-Фейна.

— Ну и хорошо...

— Да это для вас хорошо, а министерство культуры против.

Я понял, что кто-то не хочет, чтобы наши русские музеи пополнились новыми культурными ценностями. А между тем Литва спокойно (возможно, при некотором недовольстве московских чиновников) приобрела у бывшего эмигранта целую галерею приобретенных им на Западе картин литовских и европейских классиков. У входа в этот зал висела табличка о дарителе. Вот так, литовцам можно, а русским нельзя. Великая интернациональная политика!

Я решил всячески способствовать барону, звонил в министерство, музеи. “Никоим образом. Пусть отдает анонимно”. Тогда мы сочинили письмо на имя министра культуры и напечатали его в дни Олимпиады в газете. Олимпийская хартия не позволяла отбрыкиваться от гуманных даров и требовала воздавать должное подвижникам. Фальц-Фейну пообещали “утрясти” его проблему (хотя она была отнюдь не его).

…Улетел олимпийский Мишка, вызвав потоки добрых, светлых слез. Александра Пахмутова превзошла себя, написав щемящую, космически-прощальную мелодию. Слева и справа от меня в Лужниках стояли плачущие люди. Громыхнул салют! Невиданный до того времени разноцветный салют. Расходились пороховые дымы, что-то важное отходило в прошлое. Чувство­валось, что страна накануне больших перемен.

Устав от олимпийской суеты, мы с космонавтом Виталием Севостьяновым и председателем КМО Володей Аксеновым решили поплавать в одном из опустевших олимпийских бассейнов. Был с нами и великий шахматист Анатолий Карпов, а также какой-то сотрудник — то ли КМО, то ли еще чего-то. Искупались, пообсуждали итоги Олимпиады, сели пить пиво тут же, в бассейне. Виталий решил поднять за всех бокалы. Похвалил Толю Карпова, он у него был неким духовным вдохновителем, даже психологическим тренером. Потом сказал:

— Давайте выпьем за Валеру Ганичева, главного комсомольского идеолога, как говорил Юра Гагарин.

Подняли бокалы с пивом, чокнулись и забыли. Но забыли не все. Этот сотрудник с пониманием написал докладную. Через день меня с Пастуховым и Аксеновым вызвали в ЦК КПСС к первому заместителю заведующего отделом оргпартработы Петровичеву.

— Рассказывайте, чем вы там занимались? О чем говорили?

— Где? Когда?

— Не прикидывайтесь. Там, в бане, позавчера.

— Да не в бане, а в бассейне. И никаких разговоров особых не было.

— Вот бумага, садитесь и напишите все, как было.

— Да что было-то?

— Вам лучше знать. Пишите все, о чем говорили.

Честно говоря, не так уж часто (так было в 1956 году, когда я с товарищами организовал подписи в защиту нашего преподавателя Григория Джеджулы в Киевском университете) приходилось писать объяснительные записки в парторганы. Написал. О том, что плавали, обсуждали итоги Олимпиады. И под хмурые взгляды был выпровожен из кабинета. Пастухов остался.

Я долго думал: что так взволновало ЦК? Ведь об идеологических вопросах мы не говорили, русской проблемы (которая так будоражила ЦК и КГБ) особенно не касались. Позднее выяснилось, что уже утром, на следующий день после разговора, на стол “серого кардинала” партии Суслова легла докладная. “Вчера в бассейне, в бане собрались молодые руководители, обсуждали положение в стране, ухудшающееся положение русских. Говорили о будущих изменениях в руководстве, намечали выдвижения. Главным идеологом называли Ганичева”. Так передали мне содержание этой док­ладной.

Боже мой, ну конечно, у 80-летних старцев в голове постоянно был страх, что кто-то их сменит. Они и 60-летних Шелепина, Семичастного, Месяцева считали комсомольцами, когда их выгоняли из власти и ЦК. Призрак молодых маячил в их склеротических мозгах. А тут: главный идеолог . Какой-то очень понятливый доносчик ощутил, как можно повлиять на психологию второй особы в партии: опустил слово “комсомольский”. И тут уж ясно стал виден заговор, которых так боялись (глядя в другую сторону от действительных заговорщиков) в Кремле. Тут и последовал приказ “Убрать!”.

Убрать, правда, решили без скандала. Пригласили и предложили стать заместителем  министра культуры РСФСР Ю. Мелентьева. Я к нему:

— Это твои усилия?

— Нет, но я буду рад.

Ничего себе! На следующий день меня повели в Совмин России к Кочемасову, зампреду по культуре. Тот спросил о делах в “Комсомолке” и напрямую сказал:

— Пойдете замом, потом первым, а потом смените Мелентьева.

Ну, тут сразу стало ясно, что мне предназначено быть тараном против министра. Нет уж, дорогие, Мелентьев мой друг, и роль фугаса для него я не собираюсь исполнять. Решил отказаться. Кочемасов заторопился: “Нас ждет Соломенцев”. Это уже кандидат в члены ПБ, тут отказываться тяжело. Но я решил быть твердым. Усталый и какой-то заторможенный Соломенцев, однако же, ничего определенного не предлагал, порасспрашивал о русской литературе, выслушал мои сетования в связи с положением русского народа, покивал и пожелал успехов. В чем?

Однако снятие затянулось. И в этом не было моей вины. Любое переме­щение в прессе, в ее верхушке, по-видимому, изменяло баланс сил. И кому-то это было невыгодно. Поэтому какие-то силы тормозили мое устранение. В начале сентября я поехал на отдых в Болгарию. Там, в болгарском Приморском, где был лагерь отдыха Димитровского комсомола, я попал на  встречу молодых деятелей культуры, обсуждавших перспективы работы советско-болгарского клуба творческой молодежи. Мы были вместе с секрета­рем ЦК комсомола Димой Филипповым, дружелюбным, располагающим к себе парнем. Он слушал, слушал, а потом вторгся в обсуждение и увесисто сказал:

— Вот вы говорите, а то, что уже наработано, и не вспоминаете, это же прошлое. Ведь перед вами первый основатель советско-болгарского клуба Валерий Ганичев.

Все обернулись и поглядели на меня, как на привидение. Пришлось рассказать о том, как клуб был создан и как работал, как я подготовил записку и запустил ее через болгар в наш ЦК. Я сразу понял еще в 1966 году, что в его недрах можно будет поговорить о многом, приглашать тех, кого обходят вниманием министерство культуры, официальные органы. У них своя компания! А кроме того, это давало возможность объединить русскую интеллигенцию. Ведь писатели плохо знали кинематографистов, художники — артистов. Надо было попытаться собрать их, выработать некую общую духовную атмосферу. И это удалось. Ведь в клубе, на его встречах, собира­лись: В. Распутин, В. Кожинов, В. Белов, П. Палиевский, О. Михайлов, С. Семанов, Ю. Селезнев, А. Ланщиков, В. Шукшин, К. Столяров, А. Никонов, Г. Гусев, В. Фирсов, В. Кузнецов, Ю. Медведев, Г. Серебряков и др. Но уже этого перечня хватило бы, чтобы понять, какое ядро собралось на патрио­тической основе (а не на основе реализма без берегов, так тогда было модно).

Конечно, через несколько лет ошалелые от славянофильских речей чиновники Союзов писателей и болгарского ЦК пожаловались в советский ЦК. К счастью, разбирал ситуацию Г. М. Гусев, перешедший на работу в ЦК партии. Все обошлось благополучно, но больше такой силы советско-бол­гарский клуб не набрал. Собирались уже больше для песенных и винных (что было и раньше не воспрещено) тусовок. К 80-м годам клуб почил в бозе.

Отдых я продолжил в Родопах. Эти первые осенние дни сентября подарили нам со Светланой такую прозрачность гор, такую ненарушимую тишину, успокаивающий шелест листьев, невиданную голубизну неба, что вспоминать об этом позднее приходилось, как, наверное, Адаму и Еве о садах Эдема. Мы и были одни, лишь издалека откуда-то доносилось позвяки­вание колокольчиков на овцах.

Вдруг из-за кустов поднялась пыль, а затем появилась машина. Из нее выскочил наш собкор в Болгарии. Я встревожился: ожидать можно было всего. Но он шел, широко распахнув руки и восторженно улыбаясь.

— Поздравляю!.. Поздравляю!

— Что случилось?

— В газету звонил Леонид Ильич и благодарил вас за статью.

— Какую?

— “Жили у бабуси веселые гуси”.

Да, эта статья была напечатана в начале года, и в ней рассказывалось о том, как в Одесской области колхоз весной дает в каждую семью 500 гусят и корм, а осенью просит сдать 400 выкормленных гусей, а остальных, сколько останется, семья забирает себе.

Нормально, подумал я. Кто же положил на стол Генеральному статью? Скорее всего, его однорукий помощник Голиков, его советник по сельскому хозяйству, фронтовик и патриот. Или?.. В общем, надо выезжать.

— Нет, Леонид Ильич пожелал вам хорошо отдохнуть.

Я же стал торопиться, ибо понимал, какая начнется кутерьма, какую зависть это вызовет. И не ошибся.

Документ, одобряющий инициативу одесситов и газеты, был подготовлен и лежал у секретарей ЦК. Когда Брежнев предложил принять его, Суслов патетически воскликнул:

— Но это же не социализм!

Брежнев был взбешен:

— Социализм — не социализм! Мне народ накормить надо!

Суслов, получив столь резкий отпор, действительно заволновался. Неожи­данный удар, и опять “Комсомолка”, вернее, ее главный редактор. Для просвещенных и посвященных было ясно, что дни мои сочтены. Но я продолжал работать и ежедневно получал “втыки”, которых накопилось порядком.

У ШОЛОХОВА

 

В октябре я решил поехать к Михаилу Александровичу Шолохову. Хотел посоветоваться: долго ли держать оборону? Повод же в ЦК назвал: впереди 20 лет полета Гагарина в космос. Договорюсь о беседе. Конечно, в тот период Шолохов был патриархом нашей советской, русской литературы. К его слову прислушивалась вся страна. Власть же, наделяя его всеми регалиями (депутат, член ЦК), относилась настороженно, с опаской и даже неприязненно. Конечно, не вся власть, а некоторые ее “верхи”. Известно, что пытался сломить его Никита, ибо Шолохов, близкий к “районщикам” и “областникам”, не мог согласиться с его показушно-шутовскими реформами (создание совнархозов, сельских и городских обкомов партии, бездумное нерайони­рованное внедрение чумизы, кукурузы и т. д.). Шолохов ждал реальной поддержки селян, колхозов, а их пичкали бумажными реформами. То же было и при Брежневе, вначале демонстрировавшем свое уважительное отношение к великому писателю. Мне кажется, что Брежнев стал охладевать к Михаилу Александровичу, когда убедился, что того связывала крепкая дружба с Косыгиным. Шолохов был независим, и когда Брежнев решил заехать из Сочи в Вешенскую, сообщил, что год намечается неблагоприятный, поэтому лучше сейчас на Дону не встречаться. Брежнев, конечно, запомнил этот неуважительный отказ. Мне же Михаил Александрович сказал:

— Знаешь, будет тут разъезжать на десятках машин. САМ, прихлебатели, охрана, обкомовцы, районщики. Вон сколько затрат, а урожай-то не намечается большой. Застолья будут ведь, пышные речи, а потом... Танцевали — весе­лились, подсчитали — прослезились.

Хотя придумывать всякие дополнительные противостояния власти и Шолохова не следует. Конечно, Шолохов был прямолинеен, но в зряшную полемику он не вступал, внешние демонстрации ему были не нужны; сжав зубы, пытался не вмешиваться в общественную драку по поводу всякой несправедливости, ибо в свое время надо было закончить “Тихий Дон”, напечатать, донести его до читателя. А потом — “Они сражались за Родину”.

Когда ныне Валентин Осипов пытается представить Шолохова врагом Сталина, а Сталина только и думающим, как посадить Шолохова в каталажку, то это общепринятая либерально-хрущевская схема, которую накладывают на сталинские времена. Все там было. И драмы, и аресты, и тихая ненависть. Но было и другое: рост индустриальной мощи страны, победа над мощнейшей фашистской державой, завоевавшей всю Европу, восстановление разру­шенного хозяйства, заботы государства о литературе, театре, кино, которые и не снились последние двадцать лет. Шолохов вбирал в себя все: и эти боли, эти страдания своего народа, и эти победы, и эти достижения.

Сталин, конечно, мог уничтожить Шолохова, но он чувствовал его величие, его талант. Ему интересен был его взгляд на народ, на казачество, на нашу историю, и врагом его личным он не был, хотя пытался все время “ставить его на место”. Враги у Шолохова, конечно, были. Он рассказал мне, как еще при живом Горьком, за столом у того, на него долго и пристально глядел всесильный шеф НКВД Ягода, потом протянул рюмку и, как бы приняв решение, сказал: “А все-таки, Миша, ты — контрик”. “Я, вспоминал Михаил Александрович, понял, что надо немедленно куда-то скрываться. Посидел немного — и домой, чтобы собрать пожитки. Вдруг звонок. “Михаил, — говорит Ягода, — надо встретиться”. Я говорю: “Поздно. Далеко ехать”. Он успокоил: “Машина уже внизу стоит”. Привезли меня на улицу Грановского, заходим. В большой комнате стол после гулянки, и на скатерти — остатки закусок. И стоит на открытом уголочке бутылка водки и банка шпрот с одной вилкой рядом. Выходит Ягода, всклокоченный, растрепанный, и говорит: “Очень что-то плохо, Михаил, сегодня. Давай выпьем”. Налил по рюмке. Чокнулись. Выпили. Я ищу глазами, чем бы закусить, а он показывает на шпроты. Вилка одна. Он махнул головой: ешь ты. Взял одну рыбку, еще одну. А он постоял, махнул рукой: “Ну ладно, давай иди”. Для чего звал?

Меня отвезли домой, и начались дикие рези в желудке. Что делать? Звонок: Ягода! “Ты там как?” — “Резь в желудке”. — “Ну ладно, сейчас будет машина, и отвезут в мою поликлинику. Спускайся”. Я выхожу, а эти вроде бы и не уезжали. Отвезли в поликлинику. Санитары подняли меня на носилках. Вышли трое в белых халатах. Двое встали передо мной, пощупали живот: “Аппендицит! Будем делать операцию, и срочно!” А за их спиной стоит женщина и качает головой: “Не надо!” Я понял, что это ангел кивнул головой. Они ушли, а я сполз с кровати, выбрался на улицу, два пальца в рот, по-казачьи. Добрался до друга, прополоскал водкой желудок и утром уполз в Вешенскую”.

…Я приехал к нему со своей надвигающейся бедой. Он спустился в свой небольшой кабинетик для встреч. Мне особенно нравился там бронзовый бюст Александра Суворова, чем-то неуловимо напоминавший Шолохова.

Мы поговорили об общем деле, о том, как извращают классику в кино и театре, о том, что крестьяне теряют интерес к труду на земле.

— Независимый крестьянин — это ведь тот, у которого все есть. В доме, сарае, погребе. А когда он ждет, что в сельпо привезут, он — комбед. Все будет думать, что можно стянуть.

И, конечно, о Советском Союзе, о России.

— Ты ведь знаешь, как они русских не любят, все из памяти у нас хотят вытравить. Знаешь ведь, что я письмо писал в ЦК о положении русских — заботника у них нет. Там забегали, засуетились, а толку нет, их судьба какого-нибудь документа беспокоит больше, чем судьба всей русской деревни... Андропова бойтесь, — вдруг неожиданно сказал он.

Тогда мне было еще неясно, о чем предупреждал Пророк. Помолчали и переключились на дела литературные. Я рассказал ему о вышедших романах и повестях. Запомнилась оценка “Судьбы” Проскурина: “Не допек Петр, не допек”. Определение было точное. Ну и конкретная просьба: написать что-нибудь к 20-летию полета Гагарина. Михаил Александрович погрустнел, задумался: “Орел, орел наш был”. Так ничего и не пообещал,  я же подумал: приеду еще раз и побеседуем. В этом качестве уже не довелось.

*   *   *

Духовная жизнь общества между тем все больше и больше уходила из-под контроля агитпропа. С нашей стороны продолжал работать “Русский клуб”, вырабатывая будущую идеологию патриотов. Писали о народе В. Белов, В. Распутин, Е. Носов, В. Астафьев, В. Лихоносов. Духовно-религиозную идею утверждали на своих пространствах В. Солоухин, И. Глазунов, Ю. Сели­верстов, Л. Бородин, Ю. Селезнев. Все больше и больше приходило к тем, кто интересовался, новых источников познания из прошлого и настоящего. Была тут у многих, конечно, и мешанина: Бердяев, Рерих, Сартр, И. Ильин, Розанов, Че Гевара, Леонтьев, Бахтин. С нетерпением ждали каждый номер “Нового мира”, “Молодой гвардии”, “Нашего современника”, “Октября”, книг издательства “Молодая гвардия”, “Современник”. Там, на страницах изданий, вырисовывалась будущая идеология “перестройки” и “патриотизма”.

Интеллигентская среда раскололась на два лагеря: патриотов и дисси­дентов.

Были ли мы, те, кто стремился к изменениям, к улучшению жизни, к справедливости для отдельных людей и всего народа, оппозиционерами, диссидентами, врагами страны? Нет, мы так не считали. Мы считали себя работниками, преобразователями, подвижниками. Мы были уверены, что преобразования надо провести в рамках системы, изменив ее, насытив народной нравственностью, справедливостью, порядком. Мы хотели отмести интернациональное лицемерие и ханжество, когда на каждое проявление национального русского начала следовал агитпроповский или КГБ-шный окрик: “Прекратить шовинизм!” Мы всё больше понимали, что Православие должно быть главной, основной частью русского мировоззрения. Понимали, правда, еще не до такой степени, как замечательный художник и мыслитель Юрий Селиверстов, неустанно повторявший нам слова Достоевского: “У каждого русского — душа христианка”. К этому пониманию нас подводила сама жизнь, борьба, встречи, история Отечества, русская классическая куль­тура. Хотя одни уже были людьми православными, воцерковленными, другие постепенно приходили к этому. Россию еще ожидала православная револю­ция, а если вернее, Православное Возрождение.

В эти годы КГБ, его люциферовский председатель Ю. Андропов, второй человек в партии, а также ее секретарь по международным вопросам успешно демонстрировали (для кого? для международного коммунистического дви­жения, мирового капитала, сионистских центров, масонства?) свой “интерна­ционализм” и решительную борьбу с “русским шовинизмом”, то бишь с русским национальным сознанием. Любое его проявление запрещалось, преследовалось. За рубежом о нем молчали или иногда пугали им обывателя. (Достаточно вспомнить дело Леонида Бородина, который отсидел за свои русские и православные убеждения много лет. И не к диссидентам его надо причислять, а к борцам за Россию.) Прозападное диссидентство во всем мире возносилось, героизировалось, получало, как и положено, свои пайки. Ибо почти все его участники, вначале напоказ арестованные, а затем, не отбывая срока, “под давлением западной общественности”, а то и попросту добровольно выезжали туда, на Запад. Говорят, что Анна Ахматова, когда поэта Бродского выслали из Ленинграда на периферию, с глубоким пониманием воскликнула: “И кто же это нашему Рыжему такую рекламу сделал!” Затем последовал его отъезд из Союза и Нобелевская премия.

КГБ умело показывал в закрытых сводках, радиоперехватах (которые я получал в “Комсомолке”) это “всемирное возмущение”, которое органи­зовывалось тремя-четырьмя центрами. Вся эта, по мнению умудренного профессора Н. Н. Яковлева (чур не путать с тем А. Н. Яковлевым, который сам это организовывал), кампания была хорошо срежиссирована и регулиро­валась ЦРУ и КГБ.

Государственная же борьба с “агентами влияния” была направлена по ложному следу... Это и привело к краху государства и системы, как приведет к краху борьба с “русскими экстремистами” и нынешнюю власть, если она не одумается. Русское движение громили, а прозападных, произраильских диссидентов лелеяли. Не хочу бросать тень на всех диссидентов, были и там люди искренние. Некоторые из них ужаснулись потом роли, уготованной им в разрушении России, некоторые трезво взглянули на свое диссидентство и выразили позднее свое объективное отношение к нему. Достаточно назвать Солженицына, Максимова, Зиновьева, Синявского и других.

И все-таки с западным диссидентством, диссидентами нам было не по пути. Они главным образом боролись за право выезда за границу, за право евреев переехать жить в Израиль, США, ФРГ. Мы же хотели, чтобы наши люди здесь, в СССР, получили право жить по-человечески, свободно, чувствовать себя людьми своего исторического Отечества. Конечно, человек любой другой национальности мог насторожиться при таком открытом заявлении о русской идее. Но русские, по Достоевскому, “всечеловеки”, то есть признают и утверждают неповторимость и уникальность каждого народа.

К сожалению, русскую интеллигенцию надолго запугали расстрелами 20-х и 30-х, гулагами, информационным террором, а агитпроповскими хлыстами запрещали ей быть русской. Она могла быть творческой, технической, научной, а в целом советской. Понятия “русская интеллигенция” в наше время не утвердилось. Потом эту одежду, хотя и неохотно, надела на себя русскоязычная, правда, подчеркивая, что она просто интеллигенция. А русская все ожидала, примерялась к разным взглядам: то повальное увлечение дьяволиадой Булгакова, то следование за теософией, за Рерихом, щеголяние одесскими остротами из “Двенадцати стульев”. Коснулось это многих, я и сам поплутал по иным тупиковым дорожкам. А ведь, по тому же Достоевскому, быть русским не значило родиться русским, но значило стать русским. А это значило — быть или стать православным, всемирным, ощущать личную ответственность за все, личную причастность к России. И в этом смысле русскость открыта для каждого. А национальное в русском характере снимает резкие и непреодолимые национальные разграничения.

Нашим же “отечестволюбам” еще предстояло избрать свои высшие цели, взять на себя внутренние обязательства. Итогом был крах мировой советской державы, наследницы старой России. И ныне “…нам еще предстоит утвердить мировой статус нынешней России, уразумев, что жизнь русского народа, бытие России — достойное, творческое и великое бытие, входит в это Божие Дело, составляет его живую и благодатную часть, в которой есть место для всех нас” — так писал, призывая лучшие силы Отечества в грядущее, мудрец и пророк Иван Ильин.

Его же словами мне хочется и закончить:

“Кто бы я ни был, каково бы ни было мое общественное положение — от крестьянина до ученого, от министра до трубочиста, я служу России, русскому духу, русскому качеству, русскому величию; не “мамоне” и не “начальству”, не “личной похоти” и не “партии”, не “карьере” и не просто “работодателю”, но именно России, ее строительству, ее совершенству, ее оправданию перед Лицом Божьим”.

К сожалению, тогда эта мысль в полной мере не утвердилась в наших головах.