Инна Ростовцева
“ШЕДШИЙ ЗА ДАНТОМ ВСЛЕД”
(о поэзии Виктора Василенко)
Как странно устроена Жизнь: однажды, году в 1988-м, в конце февраля, случиться телефонному звонку — и голосу человека назваться именем неизвестного поэта Виктора Михайловича Василенко.
Через неделю получить от него письмо и две, как он выразился, “небольшие скромные книжечки”: “Облака”, 1983 и “Птица солнца”, 1986 ( И. Р. — с лестными для адресата словами: “критику, понимающему глубоко поэзию”); через какое-то время — тетрадку со стихами: “Сонеты об Италии и о другом”, где каждая страничка машинописного текста — а их было 15 — помечена в углу инициалами “В. В.”... И думать, что впереди еще много времени — для личного знакомства и встречи, для общения с человеком необычной судьбы, вернувшегося с того края ночи...
Но Виктору Михайловичу Василенко шел тогда восемьдесят четвертый год...
Как странно устроена Смерть: 10 лет как поэта нет в живых; передо мной на столе лежит то же письмо от 11 марта 1988 года, те же книжки, к ним прибавились еще две новые, одна из которых успела выйти при его жизни: “Сонет”, 1989 и “Северные строки”, 1991 (сигнал вышел через 2 недели после смерти автора), но они прочитываются теперь совсем по-иному — глубже, серьезнее, ответственнее, что ли. Видишь — то, что не увидел тогда, чувствуешь — то, что не ощутил тогда, и хочешь сказать те слова, что не успел при жизни...
Или просто начинается Посмертная жизнь поэта, у которой свои законы, и все видится в ином, углубленном новом свете?
Сам Василенко приводит в письме ко мне такой поразительный факт: философ и богослов Лев Платонович Карсавин, с которым он сидел в одном лагере в Абези, был очень глубоко верующим, но не ортодоксально. Умирая, он сказал: “До свиданья, не говорю прощайте! Иду туда, о чем я много писал, и посмотрю, насколько я был справедлив”.
“Оттуда” видно, насколько В. М. Василенко был несправедлив к себе, недооценивал себя — до последней минуты он сомневался в подлинности своего дара.
“Я всю жизнь писал стихи и никогда не рассчитывал, что многие мои стихотворения увидят свет. Я до сих пор не очень уверен, что могу считать себя подлинным поэтом...” И в другом месте письма: “Я не оцениваю отнюдь моих стихов, я о них самого скромного мнения”.
Эта неуверенность неслучайна: судьба распорядилась таким трагическим образом, что он оказался поэтом без юности: “Я поэт, у которого отняли его поэтическую молодость”.
Все его стихи конца 20-х и 30-х годов погибли, будучи сожжены “ими” при аресте в августе 1947 года, когда он, преподаватель Московского университета, был арестован по ложному обвинению в участии в подготовке покушения на Сталина.
Когда Василенко был взят, ему исполнилось 40 лет, и свой срок он провел в Заполярных политических лагерях: Инта-Печора (1948—1951) и Абезь-Воркута (1952—1956). Когда он вышел на волю, ему было за 50. До выхода первого сборника стихов осталось еще целых 27 лет безвестности — ведь в журнальной периодике он не печатался. Он не был виден.
Если мы вспомним, что в 1958 году завершился творческий путь Заболоцкого, что еще были живы Ахматова и Пастернак, что впереди было освоение трагического опыта колымского узника Варлама Шаламова и узника Владимирской тюрьмы Даниила Андреева, то поймем, в какой гигантской тени оказался Василенко...
То были учителя, поэты первого ряда, и его трагический опыт мог остаться всего лишь “повторением пройденного” — уроков, уже полученных из первых рук...
Но было в общей мете “узника Гулага” нечто свое особенное, личное, неповторимое, что сформировало его душу Поэта, — и это проницательно заметила Ахматова — она, а также Мария Петровых, по словам Василенко, “частью, но сильно и полно” прошли через его жизнь, и “встречи с ними были необычным счастьем”.
Именно они, а не редакции первыми поверили в поэтическую судьбу Василенко. На подаренной ему в 1963 г. книге “Подорожник” Ахматова сделала примечательную надпись (она воспроизведена в 1989 г. в “Сонетах” Василенко): “Виктору Василенко с верой в его стихи. 4 февраля 1963 г. Москва”, а Мария Петровых — на своем “Дальнем севере” — “Виктору Михайловичу Василенко, истинному поэту”.
Конечно, в отношении Анны Ахматовой к “опальному” неизвестному поэту не могло в какой-то мере не сказаться и то обстоятельство, что он был в одном лагере с Н. Н. Пуниным, ее последним мужем, — этому посвящены в “Реквиеме” пронзительные строки: “Мне все равно теперь. Клубится Енисей,// Звезда Полярная сияет.// И синий блеск возлюбленных очей// Последний ужас застилает”.
Можно понять, с каким чувством слушала Ахматова в 60-е годы рассказы Василенко о днях и часах, проведенных им вместе с Пуниным: “Мы были в Заполярных политических лагерях, очень жестоких, полукаторжных. У нас были на спинах нашивки с номерами. Я был помечен номером “Р-218”. Каждая буква была в лагерях нашей группы (было 9 лагерей и в каждом от 3 100 до 32 000 человек, интеллигенции немного, по 50, чуть больше иногда, человек. Основные политзаключенные были крестьяне, рабочие, среднего типа советские служащие). Там и были со мною в лагере Н. Н. Пунин, потом поэты С. Дм. Спасский (он стал моим другом), Самуил Галкин. И профессор Сорбонны, брат балерины Карсавиной, — о нем теперь стали упоминать, — очень видный богослов, друг Ромена Роллана, Марселя Пруста, Анри Матисса и Леже, проживший часть своей жизни в эмиграции — Лев Платонович Карсавин. Он был очень дружен с Пуниным. Они были уже очень старенькие, больные и даже там их поэтому не брали на работу. Они жили в особом бараке для престарелых инвалидов, и я часто приходил к ним после работы. Эти посещения и беседы с ними очень поддерживали меня. Царство им Небесное!”
И все-таки, думается, оценка Ахматовой Василенко-поэта определялась не только характером воспоминаний. Она — и это следует подчеркнуть особо — строилась в большой мере и на том благоговейном отношении к Музе, к святости призвания, к традиции русского классического стиха, которые были так истово хранимы Василенко в Дантовом аду неволи.
“Муза помогала мне, — вспоминает поэт, — она приходила ко мне, садилась около меня на нары, и я писал. Я был потом поражен раз словами А. А. Ахматовой, которой я рассказал об этом, которая внимательно посмотрела на меня и сказала: “Муза действительно существует, она есть на самом деле. Е. Баратынский раз неуважительно сказал о ней, помните: “Не обольщен я Музою моею, — красавицей ее не назовут!” Женщины, а Муза — женщина, такого не прощают. Баратынскому это обошлось дорого. Вот и к Вам она приходила и спасала Вас, ограждая в той жестокой жизни”.
Ахматова высоко ценила верность Музе, видя в этом условие подлинного существования поэта.
Действительно, Муза постоянно приходила к узнику под номером Р-218 и шептала ему строки, он запоминал их, затверживал, идя на работу, повторял в тундре, так как в лагере отнимали бумагу и карандаши, а находя их, наказывали... Товарищи часто обращали внимание на Василенко: “Что ты все бормочешь! О чем и зачем?” А это он запоминал стихи, запоминал наговоренное Музой, чтобы потом, только в 1958 году, когда это стало возможным, перенести на бумагу.
Ей, Северной Музе, Василенко посвятил вдохновенные строки, уложенные в чеканную форму классического сонета:
Забудься и усни! Не приходи обратно!
Бездействующей, сны не снятся ли тебе?
На выступе скалы зари нежданной пятна.
Как мысль о сумраке и о твоей судьбе!
Ей же, Музе:
Ты проходила здесь, вздохнула, потемнела,
Волною нареклась, быть может, умерла?..
Не молкнет гул валов, ты разбудила море,
Ты вновь жива, плывешь в туманах синих взгорий,
А здесь, у берега, волна колышет труп,
Обвитый травами, сапфирами одетый:
Смотрю в безумии, как очерк брызжет света,
Касаясь бледных рук, твоих бессмертных губ.
“Бессмертные губы” Музы продиктовали поэту его северные строки, как рифмованные — “Мой дом”, “Прощание с солнцем”, “Два кустарника”, “Воспоминание”, “Ода погибшим”, “На закате”, “Цветок”, “В Абези”, так и нерифмованные — “Северные верлибры”, которые нравились Ахматовой.
Она говорила автору, что вообще-то не любит верлибры, но его — принимает, потому что “они родились в том жестоком мире и их ритмы и создали эти стихи”. “Мой дом” она знала наизусть, а про “Пургу в тундре” (Василенко приводит это стихотворение от 1956—1962—1988 гг. в письме ко мне) сказала: “Это стихотворение ново и по содержанию и по форме”.
Ахматова, как это было ей свойственно, смотрела в корень. Стихи Василенко о Севере, при всей их кажущейся традиционности, отличаются подлинной новизной. Их не спутаешь с другими.
Новая жестокая действительность, в которой человек оказался, и новая, непривычная для него, жителя средней полосы России, природа породили и новые эстетические отношения с реальностью. Здесь нет места романтизации предмета. Здесь — страна Абсурда. Где не разрешалось думать о том, что оставил, к чему был привязан. Характерный эпитет, сопровождающий все признаки предметов в художественном мире Василенко, — пустой. Пустой овраг, пустая мертвая река, травы под пустым бугром... — все мир великой пустоты — безлюдный и холодный, где “небосвод неумолимый”, “суровый и непримиренный, и на века застывший снег”, где “ветер и снег стерегут не хуже брата моего — человека”.
Одним словом, “постылый, нагой круг”, из которого нет исхода:
О чем здесь можно говорить поэту?
О горечи волненья своего,
О том, что белой ночью много света,
Но этот свет не греет никого!
И все же поэт Виктор Василенко сумел рассказать о человеке, о его экзистенциальном “стоянии в просвете бытия” (Хайдеггер), где даже отношения с враждебным миром природы, оказывается, можно установить — и они устанавливаются, если человек помнит о том, что он Человек. Что даже здесь, быть может особенно здесь, ему открывается опыт и дар живого человеческого сердца. Тогда и рассказ об этом — точный и конкретный — возвышается до высокой Поэзии, до Сказки со счастливым концом, которые припасла Судьба постаревшему мальчику в ледяном царстве Снежной королевы:
И маленький цветок у моих ног,
Преобразившийся, подобный брату,
Который утром я подрезать мог,
Неосторожно опустив лопату,
Качается, веселый и живой,
Доверчивый, и с ним легко и просто.
Но жаль, что он, поднявшись над травой,
Себе немного не прибавил роста.
Он близок мне, и ближе, верно, нет:
Он нагибает стебель свой упругий
И смотрит тихо, расточая свет,
Лаская сердце, помня про услугу.
(“Цветок”)
Цветок, преобразившийся, подобно брату, как чудо, подошедший к жилью моему, — потому что я утром пожалел его, проявив предельное внимание, — не опустил неосторожно лопату — вот формула василенковского гуманизма, открытия и переживания живого кровного родства человека и природы, взаимно с п а с а- ю щ и х друг друга.
Не чувствуется ли здесь урока, преподанного в школе Николая Заболоцкого?
Василенко не скрывает факта сильного влияния на него автора “Лесного озера”, “Ночного сада”, “Метаморфоз”.
Говоря о тех, кто формировал его творческий облик, он пишет: “...Заболоцкий, как и М. Волошин, и А. Ахматова проходят через всю мою жизнь. Я их чту память благоговейно и мысленно стою перед ними на коленях. Все хорошее, что имею я — от них. Они многому научили меня. К ним, конечно, примыкают Н. Гумилев, А. Тарковский, Д. Самойлов и многие другие. Но в основе лежит моя любовь к поэтам Пушкинской и Лермонтовской поры: они тоже “взяли меня в плен” еще юношей, и Баратынский, Языков, Веневитинов, Дельвиг, Растопчина, К. Павлова тоже прошли через мою жизнь. Я любил (как и Заболоцкий) очень поэтов XVIII века, близок мне во многом В. Хлебников; далек, хотя я его чту, как большое явление, Маяковский; тоже могу сказать и о поэтах Евг. Евтушенко, А. Вознесенском, Б. Ахмадулиной, Р. Рождественском — это не мои поэты. Я не с ними. А Заболоцкий, Ахматова и Волошин были всегда для меня путевыми огнями: у них я учился точности и крепости, весомости слова (я делал, не знаю, как получилось), строгой художественной почти порою чеканной формы; я не люблю длинных и многословных (поэтому мне далека Ахмадулина и т. д.). Я всегда помню завет А. Блока (мне его раза два повторила А. А. Ахматова), что стихи не должны быть (лирика) длинными. Так я и работал. Я очень много, Инна Ивановна, работаю над стихами, иногда по годам. Так, над “Стенаниями фавна” я работал около четырех лет...”
Примечательно: Заболоцкий поставлен на первое место. Василенко говорит, в частности в этом же письме ко мне, о безусловном влиянии на его поэзию мощной заболоцкой индивидуальности и называет конкретно те из своих стихов, на которые, по его мнению, наложил отпечаток стиль автора “Лица коня”, “Птиц”, “Деревьев”: “Из 37 г. “Лес возле Гуниба”! В нем Вы сразу увидите большое благотворное влияние Н. Заболоцкого. Так же близки к нему очень и многие мои стихи, что я писал потом (наверное, что-то есть в моих “Стенаниях фавна”, посмотрите их, они всем нравятся, и в стихах многих из “Птицы Солнца”, например в первом: “На лугу”, “Птица Солнца”, “Птица”)”.
Внесем в суждение Василенко о самом себе необходимые уточнения.
Да, у него есть образы явно “заболоцкого” происхождения — “удивленные лица камней”, например, или “и слышу я шепот и пенье готовой к рожденью поэмы, готовой, как свет на востоке” (“Весна в Тундре”), или в том же “Лесу возле Гуниба”: “Я шел в лесу. Высокие колонны терялись в сумраке. Гул полусонный бежал по листьям” (сравним с “Лодейниковым” Заболоцкого — “Лодейников, закрыв лицо руками, лежал в саду. Уж вечер наступал... Травы холодное дыханье струилось вдоль дороги”).
Но это чисто внешнее, интонационно-стилистическое сходство, и оно быстро исчерпывается тремя-четырьмя примерами: кто не попадал под магию метафоры Заболоцкого — одного из самых внушаемых поэтов ХХ века.
Василенко в целом же абсолютно самостоятелен в своем отношении к природе, которую он, по его словам, “не описывал, а всегда хотел, говоря о ней, понять что-то очень большое, что-то очень значительное, что таится в ней”:
Вспоминаю — река текла,
Берег плоский, деревьев не было,
И смотрело ослепительное небо,
И кружились хлопья снега,
На траву ложась без числа.
А река хотела тепла,
Но тепла руки человека,
Спрашивала о нем.
Как это непохоже на Заболоцкого!
“То ли правда цветка, то ли в нем заключенная ложь”, — такая сугубо заболоцкая — абстрактно-философская постановка проблемы — чужда поэту. “Правда цветка” для него в том, что “перед лицом жестокого простора” — он, цветок, ведет себя как живой и подобно человеку принимает обрушивающийся на него страшный удар Судьбы: “и замер он, смолк птенчиком в гнезде, не горечью, а ужасом язвимый”.
В сравнении с Василенко Заболоцкий смотрится бесстрастнее, отвлеченнее, театрально-художественнее. “Где-то в поле возле Магадана”, где замерзают старики Заболоцкого, при полном безучастии природы — великого зрителя — разворачивается “дивная мистерия вселенной”, “в театре северных светил”...
Смерть в природе у Василенко — будь то смерть цветка, лебедя, птицы, ели — всегда происходит на глазах не зрителя, а так же страдающего и сострадающего им человека, и его, человека, жест венчает картину:
Ель упала, рассыпавши хвою,
В снег зарылась, замолкла навек.
Вновь ее я ладонью накрою:
Я не камень. Не зверь. Человек.
(“Смерть”)
Стихотворение “Смерть” входит в цикл северных стихов, созданных поэтом уже “после всего” — в 1957—1987 годы — по воспоминанию.
Это — сны на свободной земле:
И горький привкус боли
Я ощущаю во рту,
Прикосновенье неволи,
Запрет — идти за черту.
Но сон, ему все можно,
Неслыханное всегда.
И за черту осторожно
Переступил я тогда.
Что же произошло, какие изменения? Прежняя резкость, отчетливость, нагая точность зрения медленно, но бесповоротно уступают место “сохранительным словам” — музыке, сказке, романсу (“О прошедшем”, “Была душа слепая”, “Все, что было, — давалось прямо...”, “Песня огня”).
Происходит восстановление памяти в полном объеме, поэтическое воскрешение былого — от эпохи греков и римлян с ее богами и героями, времен язычества и божества славян до страниц русской истории с ее былинными богатырями — Алешей Поповичем, Вольгой, Добрыней, Садко, Василием Буслаевым и сказочными, мифическими существами — Девой Обидой, Дивом, Лесовичком, Соловьем-Разбойником.
Несомненно, в особом пристрастии к русской теме сказался и характер профессии Василенко — “я ведь историк декоративно-прикладного и изобразительного искусства, занимавшийся много фольклором, причем народным искусством”.
Восстановление порванной связи времен, врачующее душу, проходило чаще всего через сонет — “магические четырнадцать строк” — форму, которой поэт был верен всю жизнь за “возможность в малом вместить многое, подчинив свои чувства строгим требованиям”.
Здесь с особым блеском раскрылось мастерство Василенко-художника.
Одна деталь — и перед нами оживает первобытная стоянка: “на осыпи блестит обточенный кремень, воспоминание неведомого века; и от него и к нам ложится хмуро тень, тень здесь бродившего когда-то человека”; великолепная пластика — и перед нами скифская ваза, сработанная — по чертежу воображения — неизвестным мастером: “серебряный сосуд, чеканный, создан мною, на нем и гордый лев, что поражен стрелою, и золотой дракон, плывущий на волне”; нагнетание подряд нескольких эпитетов — и перед нами картина отшумевшей битвы на реке Каяле — одного из трагических моментов русской истории: “Над смертной Каялой, над скорбной рекой с т е п н ы е, п у с т ы е, глухие закаты...”
Незадолго до смерти В. Василенко успел собрать сонеты, написанные им за многие годы, включая и последние, а также переводы из Х. М. Эредиа, из его знаменитой книги “Трофеи”, в отдельный сборник, изданный, как гласит надпись на титульном листе, за счет средств автора. У государства средств не нашлось...
Я, увидевший Ад,
Шедший за Дантом вслед,
Жизнь полюбил во сто крат,
И это — на склоне лет!
Такое “Послесловие” нам оставил поэт.
Так же, как и любимый им Лев Платонович Карсавин, Василенко, которому в январе 2001 года исполнилось бы 96 лет, говорит нам: “Не прощайте, а до свидания”.
До свидания — это значит до новых встреч с его новыми книгами, новыми стихами.
В издательстве “Новый ключ” вышел новый сборник стихов поэта, подготовленный Борисом Романовым, много сделавшим для издания произведений Василенко еще при жизни. Хочется надеяться, это будет способствовать встречам с поэтом на страницах журналов, с которыми ему всегда не везло. Чего стоит хотя бы постыдный факт из истории “Нового мира”, вернувшего Василенко стихи — не когда-нибудь, а в начале 70-х годов — за то, что они “лишены гражданственности, слишком далеки от тем современной жизни, хотя и профессиональны”. Ничего себе оговорочка. И это было уже после одобрения этих стихов Ахматовой!
Но будем смотреть в будущее.
Еще один подлинный поэт — теперь это уже ясно всем — возвращен в русскую литературу, в которой уже было столько возвращений...
А вот, поди ж ты, каждому таланту не тесно в ней. Каждому находится свое единственное место.
И — навсегда.
О СТРАШНОМ И СВЕТЛОМ МИРЕ...
Я благодарен Инне Ивановне Ростовцевой, которая принесла в журнал свои размышления о стихах В. М. Василенко. Я сам давно хотел вспомнить о нем, опубликовать его никому не известные стихи из моего архива, его письма. Мы встретились с ним в начале восьмидесятых годов прошлого века. Сухой, благообразный, опрятно одетый старик, приподнявшись с кресла в коридоре издательства “Советский писатель”, вежливо обратился ко мне:
— Станислав Юрьевич, я давно хотел познакомиться с Вами. Позвольте представиться — Виктор Михайлович Василенко.
Наши отношения развивались во время встреч в разговорах о поэзии Ахматовой и Заболоцкого, в размышлениях о его любимых поэтах западного мира Эдгаре По и Поле Верлене, в спорах о том, как переводить темные места из “Слова о полку Игореве”... О своих лагерных северных годах он вспоминал редко и неохотно. Лишь незадолго до смерти, когда принес в “Наш современник” цикл стихотворений о жизни на берегах Инты и Печоры, рассказал мне многое, о чем почти не вспоминал ни в беседах, ни в письмах. Северные верлибры понравились мне гораздо больше, нежели его холодноватые сонеты, нежели стихи, написанные под влиянием Волошина и Тарковского — совершенные, живописные, иногда велеречивые, но страдающие некой недостаточностью присутствия, личной судьбы. Хотя я высоко и, видимо, справедливо оценил их во внутренней рецензии, написанной для издательства “Современник”, и в предисловии к книге...
Северные же верлибры я сразу напечатал в декабрьском номере журнала. В них была подлинность пережитого...
Снег выползает на тропу,
вздымается облаком, кружит, звенит!
В его звоне предостережение о беде!
Он залепляет глаза, забивается за воротник;
снег прорывается в дыры плохо запахнутого бушлата.
Тропа, где только что шел, исчезает...
А сколько горестной поэзии в безыскусном рассказе о том, как автор заделывает во время пурги крышу барака:
Я брал длинные и тонкие доски
и прилаживал их друг к другу,
а потом прибивал гвоздями,
а гвозди были кривые и плохо
в мокрое дерево шли. А через час
ветер поднялся и снег закружил,
стало страшно на крыше.
Жизнь посреди смертоносных стихий лепила из Виктора Михайловича Василенко поэта.
А тундра подходила прямо к Уралу и замирала возле него,
замирала зверем, встретившим трудное препятствие.
Солнце вставало, не ненадолго.
Его красный, тусклый шар медленно взлетал кверху,
и начинали блестеть кряжи, мерцали ледяные поля.
Но это зрелище — смутное и великолепное — было кратким.
В те же годы леденящие душу сполохи северного сияния и восходы багрового солнца наблюдали на разных северных широтах Ярослав Смеляков, Николай Заболоцкий, Варлам Шаламов. И каждый из них мог сказать об этой жизни словами Виктора Василенко: “О страшном и о светлом мире — мои стихи!”
* * *
Уважаемый Станислав Юрьевич!
Хочу еще письменно поблагодарить Вас за Ваш подарок — книгу стихов, которую я прочитал внимательно, а также за добрые слова о моих стихах. Последнее мне очень дорого, так как я Вас люблю, как поэта, очень ценю и у меня есть несколько Ваших поэтических сборников, которые я часто открываю. Мне еще о Вас говорил мой друг поэт Леонид Николаевич Вышеславский, который в свое время (это было несколько лет назад) посоветовал мне послать Вам мои стихи, но я на это, признаюсь, не решился. Тогда мне Леонид Николаевич сказал: “Станислав Куняев это “Ваш” поэт” — и я с ним полностью согласен. Ваши стихи мне близки тем, что они обращены к России, к древней ее истории, но которую Вы не описываете, а с каким-то особенным проникновением раскрываете всегда что-то очень важное и неожиданное. Вот этот Ваш своеобразный взгляд — он всегда захватывает. Мне очень близко Ваше ощущение природы и то, что Вы так хорошо “видите”, “чувствуете” русскую природу. Ваша, если так выразиться, тематика и характер поэтических направлений необычайно разнообразны. Здесь и стихи, обращенные к Востоку, какое-то желание понять его поэтически-философски, и в то же время всегда, везде это пронизывается силой лирического ощущения. А что может быть дороже для поэта — этот характер лирического “познавания” мира и через него “себя”, а потому и дар этот читателю.
В Ваших стихах меня очень привлекает энергия вашего ритма, полная, сильная, ваши стихи мужественны, и ясно, что они могут и умеют “за себя постоять”. Вы ни на кого не похожи. Вы всегда “Вы” и это прекрасно. Привлекает меня в Вашей поэзии и тяготение к чистому и ясному русскому слову. Не знаю, может быть, это Вам не понравится, я ведь не знаю Ваших поэтических симпатий, но мне полностью далеки такие стихи, которые пишут Андрей Вознесенский, его “школа” (не уверен в том, что она у него есть). Я, кажется, в прошлом году, или позапрошлом, прочел очень сумбурное, непонятное мне стихотворение его в “Новом мире”. И там особенно резанули меня строки, которые я запомнил (стихи были написаны модным сейчас верлибром — мой верлибр несколько отличается от этого модного, — но об этом скажу ниже), где есть такая строка: “Я шел и ко мне из-под дверей приближался Чайковский”. Все понятно, музыка проникала из-за дверей, но ведь неуважительно и пр. Не знаю — согласны ли Вы со мною? Я с огромным удовольствием ношу Вашу книжку, показываю ее с гордостью моим друзьям, она сейчас в моем портфеле, и я с нею не расстаюсь. Многие стихи мне уже были известны и очень дороги: среди таких “Шахматово” (о А. Блоке), “Карл XII”, и многие другие. Мне очень понравился и подбор Вашего, как Вы пишете: “маленького “Избранного”. Да, маленького по объему, но столь весомого. Среди библиотечки “Огонька” много выходит стихов, но таких часто посредственных, что просто диву даешься и потому фамилии не запоминаются. Но какое счастье когда — и так широко, в таком тираже — выходит книжка большого поэта. Достать ее было невозможно. Вас любят, знают, и она исчезла сразу, я ее нигде не видел.
Несколько слов о моем “Верлибре” (если я только не слишком утомил Вас моим пространным письмом). Мой “Верлибр” не тот, что у А. Вознесенского, не тот, что так широко распространен в переводах западноевропейских поэтов, что выходят часто в ж. “Иностранная литература”. Мой “Верлибр” — и мне дорого, что Вам пришлись по душе мои “Северные строки”, — иной, совсем иной. Если разрешите — я расскажу, как он возникал. (Надеюсь, что не утомил Вас слишком, Станислав Юрьевич!). В тундре, в Абези, где нас освобождали от труда иметь бумагу и даже карандаши, я писал (вернее, наговаривал) строки моих “северных” стихов и запоминал их, да, запоминал их, а почему — Вам должно быть ясно. Поэтому наиболее удобным в той железной обстановке, где моя жизнь трепетала почти как жалкий огонек на свечке (не очень хорошо написалось, но Вы поймете), такой верлибр был единственно возможным и возникал он из какой-то особой интонации такого же особого ритма. Спасибо за то, что Вам эти стихи пришлись по душе (у меня есть и другие, ведь вошло в сборник, легло в его “прокрустово ложе” немногое из-за недостаточного количества строк), как и другие.
Очень бы хотелось чтобы наше знакомство не прервалось.
Искренне Ваш.
В. М. Василенко
28 февраля 1984 г.
Глубокоуважаемый Станислав Юрьевич!
Посылаю Вам книжку “Кто есть кто” и два стихотворения — они вошли в мою рукопись, но их несколько выправил еще и очень прошу, когда будете читать стихи, то ориентируйтесь на посылаемые мною редакции.
Очень хочу в будущем, когда у Вас будет возможность, повидаться с Вами. Может быть, когда потеплеет, явится весна. Я сейчас не очень пока подвижен.
Много времени уходит на работу в Университете, а значит, и сил. Их у меня не так много. Когда увидимся — привезу Вам (очень буду просить подписать мне) Ваши три прекрасных и мне очень дорогих и близких сборника, которые я часто открываю и читаю, читаю чаще всего вслух (я всегда люблю стихи больше вслух, а не глазами, и мне было очень приятно, что этот же совет мне дала Ахматова, как-то сказав мне, что “стихи надо читать не глазами, а также и вслух”. Правда, приходится и глазами, но это уже от торопливости жизни и т. д. А сборники Ваши у меня: “Озеро безымянное”, “Отблеск”, “Путь”. Недавно ездил в Железноводск, где лечился и не разлучался с “Озером безымянным”, часто его открывал и читал. Еще с собою я взял томик (из моей серии) М. А. Волошина, вот два поэта и сопровождали меня в моем пути на Кавказ и были там в виду гор, снежных вершин; если подняться — а это легко — на гору Железную, то в безоблачный день хорошо виден Эльбрус. Удивительное зрелище.
Искренне Ваш
В. Василенко
30 марта 1984 г.
Дорогой Станислав Юрьевич!
Поздравляю Вас с днем ПОБЕДЫ и желаю счастья и еще новых прекрасных стихов. Поэзия — это единственно самое высокое из искусств, в нем ярче и полнее звучит голос сердца. Анна Ахматова писала: “Наше священное ремесло существует тысячи лет... С ним и без света миру светло...” Я уверен, что в этом истина. Мне поэзия, я это знаю, помогла жить тогда, когда смерть почти стояла у моего изголовья.
С искренним уважением
В. М. Василенко
6 мая 1984 г.
Дорогой Станислав Юрьевич!
Посылаю Вам мой перевод “Ворона”. Побудило меня заняться им то, что Э. По придавали больше в словах и выраженьях пышности, чем у него их было. Эд. По все же очень прост, но простота эта высоко изысканная. Бальмонт и Брюсов облачали “Ворона” в слишком роскошные одежды, так мне кажется. Над своим переводом я работал очень долго. Он был начат в 1950 в Абези на Воркуте (я там нашел несколько листков английского текста, вырванных из книжки, каким-то чудом попавших туда, и, уединившись, стал переводить).
Главное, еще что я хотел дать в моем переводе — это восстановить основную мужскую рифму, которая проходит через все стихотворение у Эд. По. Но Бальмонт и Брюсов отступали от этого, и когда текст подходил к появлению “Ворона”, рифма менялась. Это не хорошо. У По рифма проходит сквозь все строфы, как тонкая изящная колонна, и на ней, как я уже сказал выше, все держится.
Наконец “Невермор” Бальмонт один раз оставил, но ведь ворон англичанин, говорит по-аглицки и потому оставлять в русском с английского только одно слово английского неверно: вот если бы ворон говорил по-гречески с англичанином-поэтом, тогда дело другое.
Брюсовское (и у других) “Никогда”, иногда у него же “больше никогда”, точно по смыслу, но противоречит замыслу поэта. Во второй публикации “Ворона” Эдг. По писал, что хотел в “Невермор” (простите, что пишу по-русски, у меня в машинке только русский алфавит) передать хриплое карканье ворона. Невермор подходит.
В русском “Никогда” (хотя это по смыслу очень точно) этого хриплого карканья нет и в помине, и основная идея поэта ускользает. В этом звучанье, в его символике было то, что много после очаровало символистов, открывших Эдгара По. Помимо этого в “Невермор”, мне кажется, есть что-то от изящной и легкой конструкции, такой, как конструкция, скажем, решеток, вымпергов, “витражей” английской готической архитектуры. Эта “готичность” иногда (очень изящная) звучит в некоторых английских словах! Я не могу принять поэтому и перевода М. Донского. В его переводе, скажем, правда, — и это безусловно достоинство — есть единая рифма, но это “никогда”. И легкий Э. По очень звучит тяжеловесно: “Гость пожаловал сюда”... “о, Линор, моя звезда!” и пр. Неудачно у него и начало, очень важное в стихотворении: “Раз (?!) в тоскливый час полночный я искал основы прочной (?!). У Э. По ничего этого нет. Нехорошо: “Восседает Ворон черный (у Эдг. По нет нигде нет в целом указания на то, что Ворон черный, это ясно и так, и только в последней строфе он говорит о черных перьях, но это другое), давит будто глыба льда” (это все отсебятина).
Не могу принять и перевод Е. Бетаки (Избран. соч. Э. По в двух томах, 1973). Он переводит: “Грозно каркнул — не вернуть!”. Слово “Не вернуть” легковесно, незначительно, чересчур бытовое, а потому и “грозно” не помогает. Я долго искал и пришел к “Возврата нет!” Согласитесь ли Вы? В нем есть легкость готической конструкции “Невермор” и величественность. До меня кроме Бальмонта и Брюсова (их переводы, конечно, все-таки хороши) переводили многие. Оболенский в 1978 г. дал “Возврата нет!”, но я об этом узнал лишь недавно. Но остальное у него не хорошо. “Да, я один, ея уж нет, — всю ночь не сплю. Мерцает свет!” и т. д. У Мережковского очень приблизительно: “Тот, кто Ворона видал — не спасется никогда”. Вот это и побудило меня попробовать перевести “Ворона”, конечно, тоже несовершенно, но внести новое.
Искренне рад. Звоните мне. Я очень рад всегда Вашим звонкам. Поклон Вашей жене и Сереже. Ему большая благодарность за труд “извлечения” моих виршей из недр редакции.
В. Василенко
18 мая 1984 г.
Дорогой Станислав Юрьевич!
Скоро, видимо, Вы вернетесь. Я очень завидую Вам (самой хорошей и святой завистью), как много Вы, наверное, увидели? Впечатлений много у Вас, а значит, будут еще новые хорошие и необычные стихи. Природа, мир, люди — извечный материал для поэта.
Я же очень устал: много было работы в МГУ: защиты по дипломам, выступление оппонентом по одной диссертации. Стихов не писал, но вечерами перебирал стихи, которых нет у Вас в рукописи, и кое-что подобрал. Должен сразу же сказать, что это не означает, что их нужно добавить, я просто так решил послать несколько из них, думая, что, может быть, Вам они покажутся интересными. Буду рад, если найдете время и позвоните. Я вечерами, как правило, с очень редкими исключениями, дома. Мой поклон Вашей жене и сыну (я их знаю по голосам по телефону, голоса у них очень милые, хорошие, и мне было с ними приятно разговаривать). Прочел в “Лит. газете” статью о Солоухине, где (она написана к его 60-летию) А. Вознесен. дает ему “братскую руку” и говорит, что нужно поэтам жить в мире. А я и не знал, что они, т. е. я имею в виду “направления”, так уж были далеки друг от друга. Прочтите эту статью, Вам, наверное, она будет интересной.
С глубоким уважением
В. М. Василенко
Простите за несколько сумбурное письмо: очень неважно себя чувствую, видимо, дело в погоде, а к этому еще и + мой возраст.
Далее следовали стихи, не вошедшие ни в одну из книг В. М. Василенко и публикуемые впервые.
Ветер и поэт
... Чтоб я тебя да не знал!.. ты лишь сама тень...
Г. Сковорода
Помню. Давно это было.
Не сохранился тот дом.
Ветер подул, окно растворил он,
хлеб засорил табаком,
чарку с вином опрокинул.
“Что же ты здесь натворил?
Где отыскать мне причину?
Кто тебя в дом пригласил?
Тень ты всего лишь, а сразу
сколько наделал мне бед,
все не окинешь и глазом!” —
крикнул, разгневан, поэт.
“Я и добра же податель, —
ветер промолвил в ответ, —
тело имею, приятель,
тени без тела ведь нет.
Пусть я невидим, но сила
движет моим естеством,
смелость дала, окрылила,
вот и влетел я в твой дом!”
На древнегреческую глиняную статуэтку,
изображающую сфинкса
Сфинкс задумался, но о чем?
Неужели вновь вспомнил Эдипа?
Всех веков потерял он счет
и куда так странно глядит он?
Лик прекрасен, но лапы льва
и орлиные острые крылья,
а вокруг небес синева,
вот что древние сотворили!
На картину Д. Левицкого
“Ен. Хрущева и Е. Н. Хованская”
Приятна эта встреча,
легка, как менуэт.
Густеет сумрак. Вечер
струит закатный свет.
Насмешлива улыбка,
и как ответить ей?
Движения так гибки
и ясен взор очей.
Начало ли романа
или совсем не то?
И все же, как ни странно,
припомнился Ватто.
Спас преображения
Станиславу Юрьевичу Куняеву
Было тихим зари рожденье.
Шелест слышался птичьих крыл.
Ведь сегодня Преображенье, —
вспомнил я и окно раскрыл.
Пахло яблоком, свежим сеном,
и такая была благодать:
лес и луг показались вселенной,
и вдруг мне захотелось летать...
вместе с птицами в небе кротком,
вместе с пчелами, дух затая;
плыло облако, будто лодка,
и его сияли края.
Пахло яблоком, плыли тени,
утра был удивительный час.
В Праздник Светлого Преображенья
улыбался задумчиво Спас.
1984
Дорогой Станислав Юрьевич!
Был в изд-ве “Современник”, где меня встретили очень приветливо. Мой редактор — молодой Борис Николаевич Романов мне очень понравился. У него, оказывается, издан (составленный им) сборник “Русский сонет”. Я его читал, но тогда не знал, что это Романов, мой будущий редактор. Хорошо меня встретил Л. А. Фролов. Романов сказал, что изд-во дает мне 6 печ. л. В значительной мере всем этим я обязан Вам, Станислав Юрьевич! Я получил у Бориса Николаевича копию Вашего отзыва, прочел ее и не нахожу слов, чтобы выразить Вам мою благодарность и признательность. Такого роскошного отзыва я не ожидал. Я счастлив Вашим отношением к моей скромной музе; кроме всего — сам отзыв прекрасное литературное произведение. Буду хранить его как драгоценность. Я очень рад, что Вам понравились именно те стихи, которые я считал и считаю лучшими и среди них “...Часто молвила ты...” (оно написано скоро после смерти Шуроньки — жены моей).
Мне очень понравилась Ваша мысль назвать книгу “Птица Солнца” — от этого она вся засверкает (помните: у А. Белого “Золото в лазури!” Красиво). Очень надеюсь, что Вы напишете предисловие.
Остаюсь преданный Вам
В. М. Василенко.
P. S. Согласен с “неудачными”, Вами отмеченными вещами.
Мне очень понравился Ваш Сережа! Он замечательно умный и культурный молодой человек, очень тонко и по-своему чувствующий поэзию.
11 октября 1984 г.