Среди русских художников

 

К 65-летию Юрия Ракши

Его ВОСХОЖДЕНИЕ

 

Я вернулась в Москву из командировки, с Алтая, где была в моем родном “Урожайном” и рядом, в заснеженных шукшинских Сростках, по ту сторону Катуни. Вернулась вечером, замерзшая, усталая. Только опустила чемодан на пол, как раздался междугородный звонок. Телефонистка сообщила: на линии Симферополь, Бахчисарай, Крымская обсерватория. Я даже не успела удивиться (ведь знакомых там не было), как услышала мягкий женский голос: “Хотим обрадовать вас, Ирина Евгеньевна. И поздравить. Наши ученые открыли еще одну малую планету. Она расположена на орбите между Марсом и Юпитером и уже утверждена и нанесена на карту звездного неба в США, в Международном планетарном центре...” Женщина на мгновенье умолкает и с удовольствием, радостно и отчетливо произносит: “Отныне эта неотъемлемая частица Солнечной системы будет именоваться “Ракша”, в честь выдающихся успехов Юрия Михайловича в изобразительном искусстве. — Она опять замолчала; я чувствовала, что она улыбается. — Так что теперь над Землей среди планет “Шукшин”, “Высоцкий”, “Ахматова” светит еще одна звезда... — И уже тише добавила: — Мы здесь его очень и очень любим. Каждая публикация о нем, каждый альбом его для нас радость... Мы были на всех его выставках, которые вы проводили в Москве... Спасибо...” Я не в силах говорить, не в силах сказать, что при жизни он не имел ни одной своей выставки; что не имел мастерской и лучшие его вещи 60 — 70-х годов писались в подвале на улице Короленко, 8, где после каждого дождя по полу плавала обувь и за окном мы видели только проходящие ноги; что всю жизнь жили на стипендию и тяжкие побочные заработки. С трудом сводя концы с концами, воспитывали дочь, которая родилась в наши студенческие годы; а когда Юра умер, у “Мосфильма”, где он снял пятнадцать фильмов, и у Союза художников, членом которого он был много лет, не нашлось денег на оградку его могилы на Ваганькове; министерство не успело при жизни оформить ему звание заслуженного художника, а Комитет по премиям не успел дать премию, на которую его выставили 5 организаций... Все, чего мы достигли в этой жизни, мы достигли не благодаря, а вопреки... И были при этом романтичны, светлы и все-таки веровали, как все наше поколение шестидесятников!.. И вот — звезда “Ракша!..” Не­пости­жимо!..

Я молчу, слыша этот волшебно-добрый голос из Крымской обсерватории, который звучит для меня, как с другой планеты. Я собираюсь с духом и произношу непослушными губами:

— Скажите, а кто первооткрыватель планеты?..

— Простите, не представилась. Это я. Старший научный сотрудник Людмила Ивановна Черных... А почетное свидетельство Академии наук СССР мы вручим вам при встрече... В газеты и на радио уже сообщили, так что, думаем, информация на днях появится, ждите... И до свидания... — Раздались гудки.

Я сидела ошеломленная, не имея сил радоваться, в тишине пустой квартиры. И со стен, с многочисленных Юриных полотен, смотрели на меня с участием его герои “Добрый зверь и добрый человек”, “Ты и я”, “В. Шукшин”, “Моя Ирина”, “Продолжение”. Вокруг стояла звенящая ночная тишина. Огромный дом спал. Не раздеваясь, я вышла на балкон. И над заснеженной январской Москвой 1989 года на меня опрокинулось темное звездное небо. Вернее, это я словно ступила, словно вошла в него. Мириады звезд и созвездий клубились, мерцали в морозной выси, и я с пронзительной болью и счастьем подумала, что где-то там, среди них, в иных мирах существует и, может быть, смотрит на нас “Ракша”...

А еще — он хорошо пел, любил петь для меня старинный русский романс “Гори, гори, мои звезда...” Многие друзья вспоминают об этом... Помню, как двадцать лет назад (неужели уже?!) летом он стоял здесь на ветру, держась рукой вот за эти перила, и говорил мне с мягкой великодушной улыбкой, глядя на эти вот городские дали. Только было вечернее заходящее солнце и зелень: “Любимый дом, любимая женщина, любимое дело... Наверно, это и есть счастье...” Пальцы его красивых спокойных рук были в свежей краске. Отложив кисть, он только что отошел от мольберта. Он был худ, одухотворен и потому прекрасен... Он работал ежедневно до изнурения, до обмороков. От укола до укола. Он торопился, он должен был успеть написать, как сам говорил, главную картину своей жизни — триптих “Поле Куликово”, к которой шел всю жизнь. А тяжкая болезнь все наступала. И мы боролись с ней, как могли. Из последних сил, сбиваясь с ног, проводя страшные тяжкие курсы лечения, поддерживая друг друга и словом, и делом. И, конечно, скрывая друг от друга понимание так быстро надвигающейся неизбежности, неотвратимости предстоявшего. Это была ложь двух любящих и понимающих друг друга с полувзгляда людей, проживших вместе двадцатилетие. Ложь во спасение. 1980 год был последним годом его сорокадвухлетней жизни.

...В ноябре 1979 года (уже после гибели в автокатастрофе В. Чухнова и Ларисы Шепитько, с которыми он снимал как художник-постановщик “Восхождение”), когда он, немного оправившись от похорон друзей, вдохновенно приступил к работе над эскизами к “Полю”, в мастерской раздался телефонный звонок. Я взяла трубку. Участковый врач нашей поликлиники, находящейся рядом с домом, узнав меня, сказала: “Вы можете зайти ко мне сейчас на минутку? Только не говорите об этом мужу”. Я несколько удивилась: “Хорошо. Зайду”. В кухне на плите варился ужин. Юра в глубине зала (я видела его в открытую дверь) на белых ватманских полотнах, прикрепленных на стену, разрабатывал эскизы. Уже вырисовывался образ князя Дмитрия и Бренка, что стоял с ним рядом и должен был, надев княжий наряд, умереть за Донского на поле Куликовом. Уже были привезены с “Мосфильма” кое-какие костюмы, материалы. Уже были разложены на полу и прибиты по стенам портреты Васи, Василия Шукшина, которого Юра рисовал еще в семидесятые с натуры. (На триптихе Василий Макарович уже после своей смерти, под кистью художника, сыграет еще одну, свою последнюю роль — образ Дмитрия Бренка). Уже прорисовались и были готовы взглянуть на мир мудрые глаза Преподобного Сергия Радонежского, монаха Пересвета, Андрея Рублева... А тут раздался этот звонок... Как с того света... Прихватив сумку, якобы для свежего хлеба, я быстро спустилась во двор и вскоре вошла в кабинет заведующей отделением. За окном был серый осенний вечер, на столе врача горела лампа. В кругу света в руках женщины в белом голубел маленький листок. “Это анализ крови, — услышала я знакомый, почти бесстрастный голос. — К сожалению, я абсолютно уверена, что это белокровие, острая форма лейкоза”. Я села. Машинально спросила: “А что это значит?” Услышала медицински-беспощадное: “Это значит, что у него рак крови. И при этой форме жить ему осталось месяц, от силы — полтора... Вы жена, и я не могу не сказать вам этого. Так что мужайтесь...” Выйдя от врача на крыльцо, я подняла взгляд на наш дом, где на последнем “чердачном” этаже работал мой родной человек, писал задуманное им полотно. Перевела взгляд на небо, на голые ветви деревьев, на прохожих. И увидела все это черно-белым. Вернее, серым. В сером, как гризаль, тоне. Цвет, краски исчезли. Наверное, это объяснимо. При сильном шоке что-то в глазах меняется, и цвет исчезает. Много позже вспомнила Шолохова, смерть Аксиньи, черное солнце... Но это потом, а тогда моя прошлая прочная и, как показалось, прекрасная жизнь вдруг откололась и стала отплывать от меня, как льдина, а я была в черной полынье настоящего. С каждым биением сердца помимо всех иных лихорадочно билась одна, как колокол, мысль: “Остался месяц! Месяц! От силы — полтора...” И дальше: “А ведь он только начал “Поле”... А нужен год, как минимум, год... Что делать? Куда кидаться?.. К кому?..”

А пока надо было найти в себе силы и вернуться домой, где варился ужин, и,  как прежде, спокойно глядя ему в глаза, начинать действовать сию же минуту. Надо начать готовить его к мысли, что он болен. Но какой-то нейтральной болезнью крови, и нужно срочно лечиться... И делать все это осторожно, без испуга, словно бы между прочим... Надо срочно искать врачей... клинику... лекарства... Врач сказала: “Профессор Воробьев недоступен. Лекарства — дефицит”. Надо искать все, все возможные пути к невозможной победе... Надо вырвать у смерти этот год, во что бы то ни стало...

И этот год ему был дарован судьбой и врачами. Он боролся со смертью стоически, мужественно, стараясь скрыть муки. Работал до изнеможения. Он торопился, он держался за кисть, как за спасательный круг. Однажды сказал: “У КАЖДОГО ИЗ НАС ДОЛЖНО БЫТЬ В ЖИЗНИ СВОЕ ПОЛЕ КУЛИКОВО”. Потом записал эти слова в дневнике.

В этот последний год жизни (о котором мне следует, хотя очень больно, еще писать и писать) успел очень многое. Он дописал ряд ранее начатых картин. Написал ряд статей. (Юра был одарен и литературно.) Стал делать многочисленные дневниковые записи, правда, нехотя, из-за природной скромности, даже застенчивости. Мы много и обо всем говорили, я стала просить его записывать, как бы для меня, ту или иную высказанную им мысль, подсовывала блокноты. Он писал своим красивым ясным почерком. В середине лета, когда он понял, что болезнь роковая, понял неизбежность конца, — стал писать сам... Стал даже наговаривать кое-что на магнитофонную пленку, собрал в отдельный ящик всю нашу сохранившуюся за многие годы переписку, в которой рассыпано так много его потаенных размышлений о бытии и искусстве.

В августе триптих день ото дня шел к завершению... А жизнь художника таяла с каждым часом. Мы — врачи и родные — “держали” его, как могли. В эти месяцы хотелось его как-то радовать. Были собраны документы для представления его к званию заслуженного художника РСФСР. Другие его сверстники давно получили. А он не рвался. Но министерство тянуло с подписью бумаг. Он был представлен за фильм “Восхождение”, вместе с оператором и режиссером, на Государственную премию, но тоже не получил ее. Премию дали только двум мертвым, погибшим ранее... Вот этот факт почему-то ранил его. Ведь он столько сил отдал “Восхождению”, буквально прорисовал этот фильм покадрово, еще до съемок, сделал экспликацию, эскизы, истово работал с Ларисой весь тот год... Но все же, все же... Его держало “Поле”... “Как жаль, что бессмертный дух наш, — говорил он, — привязан к бренному телу. Но даже в пределах тела можно успеть очень многое”. И он успел. Дописал полотно.

В день его смерти, 1 сентября 1980 года, его последняя, главная картина “Поле Куликово”, с еще не просохшими свежими красками поплыла над городом, как гордый символ победы Жизни. На веревках полотно бережно передавали из рук в руки все ниже с этажа на этаж (она не могла уместиться в лифте, а мокрую снять с подрамников мы ее не могли). А внизу картину уже ждали, чтобы отвезти на выставку “600 лет победы на Куликовом Поле” в Третьяковскую галерею. Но Юра этого уже не узнал, его не стало. И он не мог знать, что спустя годы на небе у него будет своя звезда.

Хоронили мы Юру 4 сентября, отпев, отслужив по православному обряду, на Ваганькове, в первой аллее, “аллее художников”, напротив любимого им Саврасова. Неподалеку от Сурикова, Есенина... Вернувшись домой, я неожиданно нашла его записку: “Ирок! Не горюй! Мы еще встретимся. Вспоминай нашy комнатку в Останкино. Я любил тебя и кое-что умел. Ты была молода. Твой Ю. Р.”

 

Ирина Ракша

 

юрий ракша

 

МОЕ “ПОЛЕ КУЛИКОВО”

 

Я проснулся от крика ранней птицы и не мог вспомнить, где я. Стекла машины запотели, ничего нельзя было разобрать. Протер их ладонью — снова белая пелена. Да, это белый туман. Видны только травы, высокие, влажные, подступившие к самому стеклу. Они так близко, что можно разглядеть жучка, ползущего по листу.

Я на Куликовом поле. Заехал сюда вчера уже в сумерках, в травы на край колхозного поля, чтобы встретить этот рассвет, это утро. Спасибо птице, проснулся как раз вовремя. Я так спешил сюда к этому дню, так хотел встретить это утро 8 сентября, утро битвы, именно здесь, на месте этой битвы, — и вот оно наступило. Конечно, давно паханы-перепаханы эти места, но хоть травы-то, травы, оставшиеся в межах, может быть, тех же корней. Конечно, нет уже тех дубрав и колков, в которых таился до времени засадный полк серпуховского князя Боброка. Но остались те плавные горизонты, которые оглядывал когда-то князь Дмитрий с товарищами. Осталась та славная, политая кровью и вечная земля.

Несколько раз пересекал я вчера Дон, местами узкий, как стол. И Дон и Непрядва — реки эти были полноводнее тогда, 600 лет назад. Недаром ополчане строили мощную переправу через Дон для пеших и конных своих дружин. Да, обмелело все с тех пор, но русла, русла-то рек прежние, не изменились. А уж небо надо мною и этот утренний, быстро тающий туман совсем те же, как описаны в летописях, в “Задонщине”, без году 600 лет назад, в день и час предстоящей битвы.

Рисовать не хотелось. Хотелось смотреть, дышать этим воздухом, вспоминать прочитанное. Уже несколько лет я живу с этим материалом. Мне предложено написать картину на тему “Куликовская битва”. Я привык искать и находить свои темы и в сегодняшнем дне, и в памяти моего детства, а последняя моя картина называлась даже “Разговор о будущем”. И вдруг такое предложение. Конечно, оно польстило бы каждому художнику, но как подойти к этой теме? В сознании возникают знакомые образы Васнецова, Нестерова, Фаворского, Бубнова, да и сколько еще художников бралось за это.

Но вот и меня привела судьба сюда, на поле Куликово. По сей день находят тут железные наконечники стрел и копий, прямо в пахотном слое, хотя дорогое металлическое оружие тогда не бросали, собирали и уносили с собой после битвы. И вот, находясь здесь, да еще ранним утром, один, глядя на купол неба, на широкий размах горизонта, ты начинаешь по-новому проникаться этим событием, его памятью.

Правда, когда попадаешь собственно к мемориалу “Куликово поле” на Красный холм, где стоял когда-то шатер Мамая, ощущения твои начинают комкаться и воображение тормозится открывшейся нескладной картиной. Все разрыто, вскопано, делают подъезды, ведут какие-то коммуникации, на площади перед храмом Сергия Радонежского сооружено кафе, выкрашенное голубой резкой краской, тут же неказистый домик смотрителей. А самый холм засадили чуждыми природе геометрическими посадками деревьев. Конечно, к юбилею все это обретет видимость порядка, откроется музей в храме, построенном по проекту Щусева в 1918 году. Это была его дипломная работа. Постройкой храма была отдана дань настоятелю Троицкого монастыря, затерянного в лесах под Москвой, и выдающемуся деятелю своего времени, человеку государственного ума — Сергию Радонежскому, радевшему за великую и объединенную под началом Москвы Русь, Русь, которая должна собрать свои силы и сбросить иго басурманское. Это он благословил Дмитрия на битву, предсказав ему несметные жертвы и победу великую, это он дал ему двух своих послушников Ослябю и Пересвета, которому суждено будет выйти на поединок с Челубеем.

Долгое время храм был действующим, но война сделала свое дело. Теперь храм реставрируют, хотя в пригожем убранстве его кружевных карнизов и в попытке соединить мотивы древнерусского храма и крепостных башен есть что-то неорганичное. И, главное, жаль, что вся эта благодать — посадки, культурные и общепитовские точки и сам храм заслоняют поставленный еще в прошлом веке строгий и торжественный обелиск с изображением воинской доблести и победы, увенчанный золоченым куполом и крестом, символом победившей христианской веры. То-то было просторно глазу, когда стоял обелиск один на этом возвышенном месте, стоял как перст памяти и виден был километров на двадцать. Ну а теперь почти от самой Тулы поставлены указатели к этому месту — не заблудишься.

Однако у меня был свой путь к Куликову полю, ведь Дмитрий шел со своими дружинами через Коломну, потом по рязанской земле и вышел к Дону. В Рязань он не заходил, не хотел Олега, рязанского князя, тревожить — пусть сам решает, с кем ему быть, с Русью или Мамаем, а на земле рязанской не велел своим воинам трогать ни былинки, ни зернышка...

А начал я свой путь с Московского Кремля — сколько раз приходил на эти святые места... Когда случилось киевскому князю Юрию Долгорукому облюбовать место для крепости у слияния рек Москвы, Неглинки и Яузы и тем заложить здесь новый город — не знал он еще, что так будет положено начало новой большой Руси, Руси Московской. Сколько раз будет гореть город Москва, будет разорен и разграблен и будет вновь и вновь возрождаться из пепла, чтобы стать потом великим городом, славной нашей столицею. И Дмитрий, князь Московский, сделает для этого так много в своей жизни! Но как охватить это событие?.. Как подойти к нему из наших восьмидесятых годов двадцатого века? Момент самой битвы — это, скорее, удел кинематографа, он скрыл бы за внешним действием глаза героев, характеры, и никакой масштабностью тут не удивишь. Масштабность и значение этого события в другом — в его народном характере, в силе объединенной Руси, в становлении русской государственности.

Еще в начале прошлого века в книгах о Дмитрии его называли “перво­начальником русской славы”. А народ навсегда связал его имя с победой на Куликовом поле, назвав его Донским. Действительно, по значению для русской истории в один ряд с Куликовской битвой можно поставить, пожа­луй, только Отечественную войну 1812 года, Великую Октябрьскую социалистическую революцию и Великую Отечественную войну 1941 — 1945 годов.

В судьбе же Дмитрия величие Куликовской битвы несколько заслонило другие события и победы в жизни князя. А ведь это он впервые заменил деревянные стены Московского Кремля на высокие, каменные. Это имело и стратегическое, и сим­во­лическое значение для Москвы, для Руси. Если бы Дмитрий сде­лал в своей жизни только это, то уже ос­тался бы в истории Родины. Но сколько еще было сделано им!

...Шли и шли к бе­ло­каменной Москве серпуховские, боров­ские, новгородские, белозерские князья с дружинами, дивились высоким стенам, воз­веденным Дмитрием, понимали и принимали силу Москвы. Откры­ва­лись угловые башни, и входили ратники на Собор­ную площадь, распола­гались в ожи­дании выхода. Кто под обозными телегами по-крестьянски, кто у хра­мов на паперти, кто по сеновалам. А князья в боярских хоромах в ожидании Дмитрия вку­шали московские снеди.

А Дмитрий уже спе­шил в Москву от Сергия Радонежского, давшего ему свое бла­­го­словение на бит­ву и на победу. Еще виде­лись мирные кар­тины сельской нивы, за­лив­ных лугов вдоль рек. Для Дмитрия это было и укреплением духа, и прощанием с Родиной, это был, быть может, последний поклон ей.

И мне, художнику, нельзя пройти сегодня мимо этого события, мимо благо­словения на битву, это должно войти в мой замысел, стать его частью.

А Москва? Выхо­ди­ли ополченцы к Моск­ве-реке в завет­ный час. На воде мир­но покачивались суда купцов, стояли баньки по отлогому берегу, темнели мостки, где обычно бабы полос­кали белье. И в кото­рый раз провожали здесь воинов жены и сестры. Кто в слезах, а кто уже выплакал все. Тут и сама Евдо­кия, жена Дмитрия, с малыми детьми у по­до­­ла, и опять она на сно­сях. Сколько еще на Руси будут провожать жены мужей и братьев своих! Сколько их еще не вернется с поля боя!

Вот так в воображении постепенно рождалась и другая часть моей картины. Теперь я знал, это будет триптих. Форма триптиха позволит мне показать события в развитии, во времени, я смогу охватить главные, решающие моменты этой народной драмы. Боковые части триптиха ясны — “Благословение Дмитрия на битву” (прощание с Родиной) и “Проводы ополчения” (плач жен). Для меня всегда очень важно название картины, ведь в нем заключается суть вещи. Когда у меня есть название — это значит, что я готов, что я уже до конца знаю, чего хочу.

А центр? Тут труднее остановить свой выбор на чем-то одном. Узловых моментов много. Тут и совет перед битвой, когда решили переходить Дон, чтобы там, в Задонщине, или одержать победу, или встретить страшную смерть, ведь отступать будет некуда. И тревожная ночь, последняя перед решающим днем, — люди жгли костры, никто не спал, одевали, по старинному обычаю, чистое белье на последний бой, проверяли оружие. Где-то стучали по наковальне — правили копья. С шумом пролетали в темном небе вспугнутые утки, юркие кулики, ржали стреноженные кони.

От костра к костру ходили старцы с иконами, верша свое благословение на ратный подвиг. По старому стилю битва произошла 21 сентября, в день Рождества Богородицы, известна даже сохранившаяся икона Богоматери (Донской), которая, по преданию, была с Дмитрием на поле. Шли в бой с верою, и эта вера помогала — это была вера в самих себя, в свой народ, в праведность своего дела.

А может быть, для центра триптиха мне выбрать момент, когда Боброк “слушает землю”? Отъехали Дмитрий и князь Серпуховской Боброк, опытный полководец, первый советник Дмитрия в ратных делах, подальше в поле, спешились. Остался Дмитрий с конями под кроной большого дерева, а Боброк слушал землю, и услышал он гул приближающегося многотысячного войска, услышал он плач, и стоны, и стенания гибнущих — услышал он приближение рокового часа.

Мамай уже несколько дней стоял у Красного холма — ждал князя Рязанского да литовского князя Ягайло. Да что-то не спешили они, а если и подошли бы, им еще реки надо было преодолеть — переправы были разобраны по решению Дмитрия.

И вот наутро надел Дмитрий платье простого воина, не хотел он на битву со стороны глядеть, как Мамай. Хотел вместе со всеми биться в пешем строю. Пеший строй впереди, и пусть все знают, что Дмитрий среди них, где-то рядом. За пешим строем еще два эшелона конных с флангами и засадным полком Боброка, затаившимся до времени в дубраве. Позиция была выбрана так, что фланги оказались неуязвимы, их нельзя было обойти — мешали реки Непрядва и Дон, ну а строить ряды в несколько эшелонов учились у опытной в военных делах Орды.

И я выбираю момент, когда Дмитрий со своими товарищами стоит, освещенный первыми лучами солнца, и смотрит навстречу ему, туда, где стоят войска Мамая. Еще туманы стелются в низинах, еще полна росы высокая осенняя трава, а дружины уже выстроились в боевые порядки, и только потерянный жеребенок в предощущении страшного мечется между ними. Вдали за спиною воинов блестит Дон, а за Доном святая Родина — Русь, которую надо отстоять. Я объединю все части триптиха одним горизонтом, и пусть пейзаж сольется в одно целое, станет темой Родины. Я высвечу глаза и лица героев, и зритель увидит их в момент собирания духа, в решительный час предстояния перед битвой. Я так и назову центральную часть триптиха — “Предстояние”.

Оглядываюсь на свои предыдущие картины и нахожу, что в них, только на другом материале, я стремился к раскрытию в героях именно состояния определенного духовного предстояния. Это было и в “Разговоре о будущем”, и в “Молодых зодчих”, и в “Современниках”. Я стремился выбрать момент, не связанный с сиюминутным действием, но хотел рассмотреть героев в момент раздумья, принятия решения, а это всегда связано с напряженным внутренним состоянием человека.

Беспримерный Александр Иванов в “Явлении Христа народу” нашел феномен решения полотна в том, что самого явления как бы еще нет, Христос хоть и присутствует в картине, но фигура его мала, она лишь обозначена, названа, а вместо “явления” в картине мы обнаруживаем, скорее, состояние того же “предстояния”, позволяющее художнику проследить состояние каждого из героев. Чтобы рассмотреть их лица, мы оказываемся на таком расстоянии от картины, что не охватываем ее краев, и тогда мы вместе с героями тоже ощущаем это извечное ивановское предстояние. Предстояние, ожидание — в самих этих понятиях заложены категории времени. Вообще, для художника, ограниченного в картине двухмерной плоскостью и единовременностью восприятия, характерно стремление вырваться из этих рамок и создать не только пространственный образ, но и эффект течения времени. И вот, как только художник вовлекает нас в рассматривание картины последовательно, так сразу возникает ощущение временной протя­женности, развития в картине. Так в самом построении картины, в том числе в ее драматическом ходе, заложены возможности развития во времени.

Тем более возрастают эти возможности в форме триптиха. У меня был уже опыт работы в триптихе. Он назывался “Кино” и связан с моим последним фильмом “Восхождение” по повести Василя Быкова “Сотников”. Темой моей картины стал сам творческий процесс создания фильма — застольная работа (“Поиск”), съемочная площадка (“Работа”) и в центре — “Премьера”. Меня привлек духовный подъем творца, его вдохновение, трудный путь от замысла к его претворению. В центральной части — “Премьере” — тоже по-своему “предстояние” перед зрителем.

В триптихе есть свои законы, которые для меня теперь не просто известны, а выстраданы и про­житы, — симметрии, со­размерности, цвето­вой переклички, линей­ного продолжения или разграничения и т. д. Мне хотелось бы срав­нить возможности трип­тиха с искусством ки­но. Действительно, в триптихе возникает последо­вательность восприятия, разно­временность, внут­рен­нее развитие, как в кине­матографе. Но, конечно, эта форма восходит еще к древ­нерусской иконо­писи с ее житиями и ок­на­ми. Использовали фор­му трип­тиха и художники Возрождения, и рус­ские художники XIX ве­ка — Нес­теров, Били­бин и другие.

Но в каждой работе есть и свои особен­ности. Хочу добиться того три­един­ства, которое вос­при­ни­малось бы целиком с “Предстоянием” во гла­ве, и в то же время, что­бы боковые части жили своей внутренней драма­тургией вокруг Сергия и Евдокии. В костюмах мне важны и конкретность, и мера — не уводить это в за­ман­чивую сферу кос­тю­мированной этно­гра­фии. В образах ге­роев хочу избежать трактовки их как былинных богаты­рей, не хочу и иконопис­ных ликов с ничего не выражающими глазами.

Смотрю вокруг, ища своих героев, и все боль­ше вижу — это они, живые люди, словно участники той битвы. В самом деле — всего несколько поко­ле­ний назад это было, и на­сколько много измени­лось все в мире, настоль­ко мало изменились сами люди, их существо. И все же, как проникнуть в их характеры, исполниться их духом, не растерять его, прочувст­вовать каж­дого героя?

Мне, сделавшему не­мало филь­­мов, среди них такие, как “Время, впе­ред!”, “Дерсу Узала”, “Восхождение” и другие, помогает тут опыт работы в кино. Однако только в живописи художник един во всех лицах. Сначала (если сравнивать с кинематографом) он драматург, ведь надо сочинить свою картину; потом он режиссер — надо до точности решить ее мизан­сцену; затем художник должен почувствовать себя актером — надо проиграть, прожить каждого героя. На этот раз мне пришлось проигрывать моих героев, лежа на больничной койке. Неожиданно на два месяца я оказался отор­ванным от всего, и передо мною была только пустая стена палаты, и я мысленно рисовал, разводил, расставлял там своих персо­нажей. Заболеть мне случилось внезапно и тяжело. Для меня и жены это оказалось огромным рубежом и испытанием в нашей жизни. Отныне она стала разде­ляться в нашем сознании на жизнь до болезни и после, потому что тяжелая болезнь крови осталась вечной угрозой рокового повто­рения, осталась навсегда. Это, конечно, многое заставило пере­смотреть во всем и в планах на будущее. Ибо теперь надо было заниматься только главным и каждую картину делать как последнюю!

...Я не боялся смерти. Я не очень знал, насколько она близка. Но в сознании моем моя жизнь или смерть казались мне в масштабе мироздания или человеческой истории ничтожным мгновением. И от того, сколь велико или мало будет это мгновение, ровно ничего не менялось и не имело значения. И я жалел лишь как о незадаче, что мне не удастся что-то еще сделать. А хотелось! Очень! И я не с такой горечью думал о своей жене и дочери, которые останутся одни... как об этом. И весьма короткое измерение приобрела тогда моя будущая жизнь, и резко (если она будет оставлена и продолжена) выступило в ней главное, основ­ной ее смысл и содержание — это картины мои. И стало ясно, картины должны быть только программные. Каждая должна быть остро осмыслена по форме и содержанию и работаться как последняя.

...И когда стало поворачивать дело мое на поправку, предстоящая жизнь представилась мне как сплошной праздник, где нет ненужных забот, есть лишь радости — и моя работа, и мой дом, и мои близкие, и мои прогулки, и друзья — все это счастье, и радость, и царствие мое земное. Как долго человек боролся, чтобы утвердиться в том, что оно надежнее “небесного” царства, чтобы понять, что у него есть только оно одно — земное. Не всякому, конечно, дано быть господином своей жизни, распорядиться ею со смыслом и высоким назначением, возвысить ее. Не всякому дано высоко мыслить, освободиться от суеты, заниматься любимым делом. Но когда есть главное, то все остальное, все радости жизни — это как награда тебе за то дело, что ты делаешь, — вот оно и царствие твое.

...А жизнь моя до болезни представлялась мне в виде нескольких эпох, очень далеких и поближе. По фильмам, картинам, по деталям одежды, быта и характерам, по фотографиям моей мамы и родственников я представлял довоенную жизнь, хотя не мог помнить ее, родившись в конце 1937 года (2 декабря). Я не помнил даже, как объявили войну. Слово это запомнилось мне как всегдашнее свойство, состояние в нашей жизни. Мне говорил только кто-то, и я запомнил фразу: “До войны были сушки и яблоки”. И я знал, что была война и “до войны”. Но через запах ремней, планшета и портупеи я помню отца, уходящего на фронт. Так что и “запахом” помню начало войны.

До войны, война, после войны — вот три эпохи, и все это мое детство. Я считал голод, холод и горе вокруг всегдашней принадлежностью жизни, ее неизменной данностью. После седьмого класса я думал идти на завод. Однако дальнейшее проходило у меня под знаком неведомой звезды надо мной. Художественная школа, институт, “Мосфильм”, аспирантура, книги, живопись, мастерская, жена, дочь — все получалось, все состоялось, осуществилось. С редкими “звонками с того света”. И вот этот последний, очень настойчивый... Говорят, нет ближе родства после матери, чем брат и сестра. Но думаю, что если жена — друг и ты вместе с ней съел много соли, то ближе человека нет. Однако в дни болезни и сестра моя Валя откликнулась всей душою. Хотя кроме ухода она мало что могла сделать. И вот, бросив в Уфе дом и семью, она месяц ходила за мною и вся “испереживалась” — как это могут только русские женщины. Сострадание — это высокое и возвышающее человека качество. Сострадать — это значит пережить что-то вторично, вместе с кем-то, за кого-то, за что-то. Проникнуть в другое существо, вещь, животное, дитя, женщину. Сострадать, сопереживать можно грозе и дереву, песне и книге, глазам человека, плачу ребенка. Талант — это сострадание. Заурядного человека от талантливого и отличает умение и степень сострадания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко в простом. В человеке простом сострадание занимает его всего. Ему хорошо в природе, потому что он ее чувствует, ему хорошо чувствовать людей, что окружают его, ибо он способен реагировать на все, что вокруг... В больнице меня навестил мой друг и тезка Юрий Михайлович Лощиц, писатель, автор книги о Дмитрии Донском, человек, живущий русской историей, страстный ее знаток и радетель. Он начитал мне на магнитофон летописные тексты о тех событиях по-старославянски. И вот вновь и вновь я слушал эти записи и населял стены своей палаты моими живыми героями.

Когда же я смогу приступить к работе? Все, что я знаю и умею, что я чувствую, все я должен воплотить в этой картине. И тут мало одного кинематографического опыта, здесь нужна вся моя прошлая жизнь, вся жизнь...

Быть может, именно для этого я приехал пятнадцатилетним парнем, стри­женным наголо, в Москву из провинции — поступать в художественную школу. Быть может, для этого учился в институте кинематографии, ВГИК давал знания материальной культуры, архитектуры, истории мирового искусства и то “необщее выражение”, которое отличает его выпускников. И вот параллельно с работой в кино я уже много лет работаю как профессиональный живописец. Мои первые картины принесли мне веру в себя, признание, и это, быть может, все для того, чтобы я пришел к последней своей работе “Поле Куликово”.

“Моя мама”, “Современники”, “Кино” и другие мои картины раньше меня побывали во Франции, Англии, Японии, в странах народной демократии. И, может быть, для того чтобы увидеть свое “Поле Куликово”, я любовался Сикстинской капеллой и Тадж-Махалом, Никой Самофракийской и Боттичелли в Уффици, фресками Дионисия в Ферапонтове.

И не для того ли после ранней смерти моей мамы, пришедшей в мирные дни как страшное эхо Отечественной войны, пережил я решительный час осознания самого себя, когда я понял — что я исповедую, кому назначаю свое творчество.

Вот и эти строки, это обращение мое к будущему зрителю, — это мое собирание сил. Мне нужны в этой работе единомышленники. Стоя перед картиной, я чувствую за собой зрителя, а отходя от картины, я смотрю на свою картину вместе с ним, со стороны. Случается, иногда и не во всякой картине, некий “момент Истины”, когда ты видишь, что поймал, удалось, выразил. Это короткое и бесконечно дорогое счастье художника. Ты идешь к нему долго, но чаще всего оно случается вдруг, а понимаешь это уже потом. И вот в эти моменты действительно чувствуешь своего зрителя.

Я заканчиваю в эти дни центральную часть триптиха. Когда выйдет эта статья, работа будет готова полностью. Хотел бы я сегодня оказаться в том времени. Но тогда, к сожалению, я уже расстанусь со своими героями. Они отойдут от меня и заживут своей собственной жизнью. А пока я с ними. На стене моей мастерской эскизы всех трех частей. Я люблю делать их сразу в размер, делаю в тоне на ватмане и всегда сперва от себя, как представляю. Уже потом ищу самих героев, недостающие детали костюма, неясные мне положения фигур. По старой памяти я взял на “Мосфильме” игровые костюмы тех лет, еще давние, со времен съемок “Александра Невского”, “Ильи Муромца”. Буквально на глазах меняются мои друзья, знакомые и просто приведенные мною люди с улицы, когда я надеваю на них шлемы и кольчуги. И сразу отходят они в ту эпоху. И еще раз убеждаешься — люди были такие, как и сегодня, именно такие. Но такое перевоплощение случается не всегда, поэтому очень важно рисовать героя, персонажа сразу в костюме. И какая радость, когда видишь — нашел, угадал, это... в картину.

Так день за днем оживает мое полотно. Заселяется. Дышит. Искрится. Живет по своим законам, картина уже сама ведет меня. Она держит меня и не отпускает, и теперь я уже ее пленник, и так до конца, пока не увезут из мастерской. А пока работаешь — проходишь много витков качества, чтобы вывести работу на нужную орбиту, добиться задуманного. Сперва начинаешь быстро. Бойко, радостно, “раскрываешь” холст, а “середина” работы бывает тяжелой, тягучей. Иногда ощущаешь боль в руках и ногах. Я люблю детали в картине, фактуру, мате­риальность, и надо, чтобы не было случайного, надо, чтобы все было на своем месте. Основное время уходит именно на это. И очень важно в конце не растерять, а приумножить первоначальную эмоцию, свести мысли и чувства все воедино, заставить звучать во имя главного. А что же главное? Ради чего я взялся за эту работу, в чем вижу я ее смысл?

Битва на поле Куликовом, ставшая днем рождения большой Руси Московской, имеет непреходящее значение в веках. Это наше начало, наши истоки, наша гордость. И в трудные для Родины времена, в час испытаний всегда будет светить над ней гордая слава поля Куликова. “И вечный бой! Покой нам только снится...” — эти вещие строки А. Блока стали так созвучны моим мыслям. Уже потом, стоя у картины, я услышал по радио песню, в которой солдат Второй мировой войны, русский солдат спрашивает, где же оно, поле Куликово, и актер как бы отвечает ему — “оно там, где ты стоишь”, именно там — твое поле Куликово. Это была новая песня Тихона Хренникова, но вот наизусть слов автора я не запомнил, а прекрасные, удивительные слова.

К своему зрителю, современнику и соотечественнику, я бы хотел обратиться этой картиной именно с такими словами. Вот почему эта работа для меня очень современна, важна, необходима. Это — мое поле Куликово, мой передний край.

Из дневниковых записей

 

Май 1971 г.

Талант — это сострадание.

Заурядного человека от талантливого и отличает умение и степень состра­дания. Талантливый человек виден во всяком человеке, особенно ярко — в простом.

Талантливый художник обладает наивысшей способностью сострадать. Он сострадает, когда воспринимает жизнь, затем — когда воссоздает ее в своих образах. Душа, способная понять художника, тоже должна уметь сострадать.

...Любить свое дело — это слишком мало, мы предполагаем это, но даже любят дело свое по-разному. Некоторые любят больше себя в этом деле. А творящий не должен упиваться своей значительностью и не противопоставлять себя “толпе”, а знать и помнить, что он — человек, “впитывающий” людей для того, чтобы вернуть им свои впечатления, что он слит с ними и тогда, когда воспринимает мир, и в лучшие моменты своего творчества, в момент вдохновения, которым я и считаю единство художника и зрителя.

Вдохновенье — это состояние творчества, когда ты чувствуешь, что разго­вариваешь с человечеством.

Январь 1980 г.

Я однажды обнимал березу и, прислонясь губами, пил сок. И вдруг почувст­вовал, что она вся так и ходит подо мною. Я поднял голову — ветра не было. Отчего же она так дрожала?! Это было так давно, а я запомнил ее как беспомощное существо, как девственницу, что не рада моим объятиям. Больше я никогда не пил березовый сок и не делал ран на деревьях.

Февраль 1980 г.

Начат эскиз “Куликова поля”1. Каждый день мой исполнен величия.

27 февраля 1980 г.

Заканчиваю эскиз “Куликова”. Чувствую, что в руках у меня жар-птица. Многоплановое произведение. Народная драма — благословение, ополчение, предстояние. Как симфоническая картина, она звучит всеми своими возможностями и необходимыми средствами. Как аккордами: то цветовыми, то ритмическими, то тональными. Цвет густой. Он варится и “бродит” прямо на холсте, отражая и тревогу, и трагедию, и победу, и высокий накал духа. Он густой, как мед, сочный, как отражение в воде, чистый во свету, призрачный в тени. Тревога, и праздник, и победа — все в нем.

Интересно, как в поисках. В “Евдокии”2  — амфитеатр, женщина на берегу.

Проходишь через неизбежности, вторичности. Ассоциативно натыкаясь на них. Хорошо, что есть эскиз, в котором возможно их преодолеть или почти преодолеть.

1 марта 1980 г.

А сегодняшний день принес мне одну встречу. Я стоял в магазине в очереди. И вдруг передо мной прошло, проплыло лицо старой женщины с глазами, как у состарившейся Богоматери. Мы были с Ирочкой3, и я попросил жену подойти к ней. Очень захотел нарисовать ее в “Куликово” и равно боялся отказа. Я сразу подумал, что она не москвичка (магазин под одной крышей с рынком). И точно. Они с дочерью из Калининской области. Приехали на базар продавать сало. Да торговля неважная. Вчера на двадцать пять, да сегодня немного. “Ну масла купили да апельсинов, вот и все деньги”. “А только, — говорит, — вы найдите какую другую старушку. А мне некогда, — говорит, — мне еще в “Детский мир” надо. А вечером уезжаем. Билеты еще не взяли”. Ну, мы решили ее уговорить. (Ирочка, молодец). Подходим к дочке ее, а та сразу говорит: “Пусть идет, пока я тут торгую”. И, покраснев от смущения, пошла бабуля с нами: “Да куда это я такая досужая пойду. Шестьдесят два года уж. Корова есть, а помрет бабка, что они будут делать? Ой, спина болит, сегодня на полу спали. Тридцать человек нас в одной комнате в общежитии, все на полу. Да еще по тридцать копеек взяли. Больше уж не решились”. “А народ хороший у вас в поселке?” “А для меня все хорошие”. А как расставались, дочка ее говорит: “Спасибо, мать нарисовали. Мы, — говорит, — вам посылку соберем”.

1 марта 1980 г.

Женщина на берегу.

Река Остер, что в Зарайске протекает, — невелика. Берега ее не круты. И без всякой растительности. Так, степная речушка, и на зеленых ее берегах мы, студенты-первокурсники ВГИКа, проводим время у воды — практика. И вот однажды напротив нас, на том берегу, остановился “газик” и вышли мужчина и женщина. Они стали раздеваться, чтобы выкупаться, да, видно, в случайной поездке не было у них купальных принадлежностей. Мужчине-то проще. А вот женщина решила этот вопрос по-своему. Она разделась донага. Он что-то сказал ей, показывая в нашу сторону. А она только рукой махнула, не подумав прикрыться. Так она смеясь и вошла, не торопясь, в воду. И в ее прекрасной обнаженности не было ничего грязного или пошлого. Зеленый берег, солнце, воздух и тело, излучающее нежную мраморную белизну — все это являло собой прекрасную картину. Хотя и смущало нас. А женщина выкупалась, он тоже вышел из воды. Они оделись и уехали. А видение навсегда осталось со мной.

1 марта 1980 г.

[Мы] не свидетели, но участники.

Мы снимали в одном из городков нашей средней России4. Я ехал однажды с выбора натуры в пустом “рафике”. Шофер да я, вдвоем. На обочине на одной из остановок неизвестно как курсирующего автобуса стоял человек. У ног его лежал полупустой мешок. “Давай возьмем мужика”, — предложил я шоферу. Я любил подбирать людей по пути. Глядишь, и узнаешь и местные новости, и выспросишь что нужно; что за река, что за деревня, да мало ли что еще. У этого дяди  я решил много не спрашивать. Он оказался навеселе. А я не любитель хмельных разговоров. Да только услышал, что в мешке у него что-то живое шевелится и повизгивает. “Поросенка вот купил”, — говорит. “А дорого?” “Двадцать пять отдал, ну, и обмыли маленько”. “А сходить вам далеко?” “Да нет, немного еще с вами проеду. А вы, — говорит, — кто будете?” Я рассказал, что снимаем здесь фильм. “А-а, слышал, про войну, — говорит, — да? Вот и спасибо вам, спасибо, что про войну. Молодые вы, а молодцы. Спасибо за память”. Вот такая встреча.

А машина наша приближалась к Мурому, где на площади готовили мы к съемке главную сцену — повешение героев. В городке шли слухи-пересмешки о том, что, кто согласится, чтобы его повесили, заплатят сто рублей или даже триста. И когда я был на декорации, досужие прохожие все спрашивали, скоро ли “вешать” будут. Неловко и шутить с ними было на эту тему, и не отвечать тоже. Дело-то святое у нас было.

И вот в один из воскресных дней назначена была съемка. На площади города, превращенной в место казни, согнали немцы народ, и стали мы вершить наше действо — прощание героев перед казнью: такова была сцена. И драматизм сцены захватил всех нас. И обращение к участникам массовки (да и просто к прохожим, что зеваками торчали на площади) звучало уже в полной тишине.

И вот началось действо, и случилось чудо. Актеров не стало, стали люди, действительность, история. Время отодвинулось на тридцать пять лет назад. Площадь застыла в оцепенении. Не стало ни зевак, ни случайных прохожих. Все стали участниками события. Как в греческой трагедии. И оно развивалось по своим законам, это событие. И актеры, уже после окончания эпизода, никак не могли выйти из этого состояния. Все стояли, обнявшись, и слезы были в их глазах. И люди не хотели расходиться.

13 марта 1980 г.

Я встречаю мой новый день ожиданием труда. Все, что делаю и делается вокруг — фокусирую туда, в картину, где найдет желанный выход мое “я”, моя мечта, мой особый диалог со всем вокруг и с самим собой... Привез подрамники, резал холст, натягивал. Три холста заняли всю большую стену. Дик5 шарахается от больших незнакомых предметов. Я привыкаю к их размеру, будто не сам пришел к нему. Радостно пахнет льном и смолой. Забиваю сотни гвоздей... Для этого и залезаю на свой столик, чтобы достать до большей стороны. Я мечтаю, я кайфую. Время летит, как одно мгновение. Завтра начну грунтовать. Пальцы гудят от молотка и гвоздей.

16 марта 1980 г.

Первый день, когда я начал центр — “Предстояние”. Сразу оживает прост­ранство в пока еще темных переходах света и тени. Надо сохранить этот тревожно-торжественный трепет света и цвета, скульптурность полутонов. Поцарапанные копья, щиты. Лица загорелые, со шрамами. Квадрат холста помогает почувствовать все пределы внутри, сохранить дыхание, умножить накал, звучание, резче аккорды.

19 марта 1980 г. Утро.

Вчера нашел Евдокию. И совсем рядом. Милая моя жена надела, как мне было нужно, платок. И я вижу — она. Я и раньше все искал ненароком похожих на нее. Да вроде — не ее. А она — вот она, рядом. Вскинутые брови, большие полуопу­щенные глаза, чистый непорочный лоб. Евдокия есть! И еще этот день принес мне Дмитрия. Прямо на улице, у музея Корина, подошел я к парню. Хорошая скульптура лица, растительность — то, что мне надо. Доброта. Разве что духовность тащить надо. Так ведь не все вдруг. Оказался крановщик Вася, хороший русский парень.

21 марта 1980 г.

Сегодня день начал с музея-мастерской Корина. Колосс, художник, впитавший русскую икону и классику, готовый на великие дела И все же удалось ему своим творчеством проложить мостик от классики к нам, живущим после него. Он держал эту животворную нить мастерства, нес этот факел вдохновения. Конечно, он был сыном своего времени, не избежав его ошибок. И все же я склоняю голову перед Мастером.

Сегодня второе мое дело — есть разрешение на получение исторических костюмов для “Поля Куликова”! Беру с “Мосфильма”.

Третье дело — сегодня несколько моих работ идут в Таганрогский музей! Это здорово и укрепляет моральный дух — я нужен. Значит, буду рисовать, еще и еще. Мои работы будут жить и после меня, лет, может, сто. Если все вокруг будет существовать, они будут жить. Ведь их надо выставлять теперь, инвентаризировать, вписывать в какие-то книги и т. д. Вот эти работы, что будут на берегу Азовского моря: эскизы к фильму “Дерсу Узала”, два портрета нефтяников, “Лебединое озеро”, эскиз к картине “Моя мама” и “Воскресение” — это моя первая из выставленных картин 1968 — 1969 гг. Она в русле новых настроений нового десятилетия семидесятых — она моя вера в себя и моя первая любовь.

Она висит и не падает, стена выдерживает, ее смотрят. Значит, я могу писать, выдерживать соседство. Значит, смелее в бой. “Моя мама” — эскиз начат, когда мама была жива — весной. Картина написана осенью 1969-го, мамы уже не стало.

Еще одно дело. Сегодня я рисовал в Картину, для Картины6. Милые девушки так были хороши в русских платочках самодельных. Такая живая линия складок, лица, приобретающие печать другого времени. Затем чай, прогулка, хорошее настроение и вот эти строки уже в постели.

22 марта 1980 г.

День расставания с картинами. Подписывал, приколачивал, подкрашивал — 8 картин и 2 рисунка уходят на днях в музей.

Придумал пейзаж — разлив — не забыть!

Делал “Жужу и Яноша”7, далеко и близко все лежит. Главное — передать эмоцию.

23 марта 1980 г.

О композиции.

В деле подготовки дочери своей к художественному училищу я сталкиваюсь с проблемами — с чего начать — в живописи, в композиции. Тут есть два подхода — идти от события или от пятна — и тот и другой правы, но лишь частично.

В действительности надо идти от события, но события не внешнего, не сюжетного, а в первую очередь внутреннего, то есть это должно быть событие эмоциональное в душе художника, вызванное состоянием ли природы (в цвете), психологическим ли сюжетом, которые становятся поводом для выражения эмоций, точки зрения, концепции самого художника. И тогда все средства хороши — и сюжет, и пятно, и все остальное: линия, тон, гипербола и т. д.

23 марта 1980 г. Вечер.

Пишу второй день “Жужу и Яноша”. Вхожу в плоть и разгоняю, бужу эмоцию. И тогда алгебра, которая становится для меня все более доступной, начинает дружить с гармонией. Женя Цимбал8 снимал сегодня мои уходящие работы. И меня, и нас троих, и даже Дика. Это было мое прощание с ним. И окружили меня картины, как выросшие, красивые для меня, дети мои, и уже не принад­лежащие мне.

“Проводы ополчения”, “Благословение Дмитрия” — название для меня всегда существенно было, так как это часть программы, это ключ к драматургии. Особенно здесь мы с Ирочкой много думали-передумали.

28 марта 1980 г. Пятница.

Неделя была очень насыщена. В понедельник брал костюмы9. Какой праздник настал у меня в мастерской! Я повесил их по углам на плечики. Примерял. И теперь у всех будут живые складки. Уж я смотрел в зеркало. И платья, и сарафаны, и кольчуги, и рясы. И рубахи, и шлемы, и кокошники — все прямо в картину. Это был понедельник. Во вторник я доделывал, приводил в порядок мои картины, уходящие на закупку. Уходят в Таганрог. Хорошие люди там, говорят. Музей хороший. На этом берегу Азовского моря будет мой уголок. То-то радость и грусть. “Жалко, наверное, — спрашивают меня, — отдавать?” А Бог его знает. Скорее грустно, и страшно голых стен, сразу завесил их. Все перевесил. А так — что же? Мое продолжение, мои картины будут теперь смотреть люди и после меня. Они станут числиться, значиться, занимать места, сообщать мои чувства, отходить в историю и оставаться в ней. Занимать уже свое место. И жива будет в них моя душа, сущность моя продлится. И мне не страшно. Я горд этим. И конкретный мой срок жизни не имеет значения.

А в картинах моих все более станут выступать признаки времени. А отклик найдут лишь те качества, которые будут едины и понятны для всех времен. И будет висеть в воздухе мой волейбольный мяч из “Воскресения”, и стоять застывшие люди с воздетыми к небу руками. И будут в моем “Лебедином озере” отражаться — мои деревья. И так же тиха и спокойна будет долго-долго — вода. Очень хорошо все это.

И здесь же, когда сдавал картины, я встретил “Мою маму”. Ей уже десять лет, даже одиннадцать. А она мотается с выставками по всему миру. И надо же — жива, и почти здорова. И я забрал ее к себе в мастерскую. Так хотелось с ней повидаться. Побыть наедине, вспомнить свой подвал и то время, когда писалась. Отдельные куски очень хороши и совершенны, и до стереоскопичности иногда убедительны. Иногда же — жесткий, не закругленный контур, не тот цвет на теле, в подвале-то — легко ли! А уж поэзии и романтики — этого хватает.

А в четверг приезжали с ТВ. Я им приготовил декорацию. Они снимали костюмы, интерьеры, работы, меня, дочь. Что-то останется. Эмоция же по этому поводу — весело, как на ярмарке, озорно, как на базаре, и пусто — как на телевидении. Все с налета, наскока... Ну, где же мои герои? Где мои краски?.. Где мое здоровье? (Грипп). Где мой Дмитрий?.. Скорее, скорее работать... Заканчиваю. Зовут есть — моя дорогая подруга зовет.

31 марта 1980 г.

Рисовал в картину. Что за радость найти то, что нужно в натуре. Что за открытие она преподносит с каждой складкой, поворотом. И какой праздник, когда чувствуешь — материал в картину. Как помогают костюмы! Человек сразу оказывается в них в другой эпохе.

12 апреля 1980 г.

Давненько не брал в руки... За это время был курс лечения. И затем — дела и люди хорошие, и главное — будет выставка!10 В этом году! В хорошем месте, на Кузнецком, и все мои работы. И идет внутри меня работа и — переоценка мастера. Я вновь рождаюсь. Быть может, только рождаюсь с этой выставкой. Хватило бы сил мне и моей Ирочке — вот главное.

18 апреля 1980 г.

Все идет быстрее, чем я рассчитывал. Собирается, проявляется картина, идет из-под руки. Становится плотью, пространством, средой, реальностью.

Сколько еще витков предстоит мне в этом холсте. Он становится центром, ему просто некуда деваться — не так плохо я собрал все это по композиции. Теперь сыграть все это, спеть. Да просияют лица, да выразят глаза! Как у Гойи, Веласкеса, Эль Греко, Ван Эйка, у всех, всех сразу — нравится цвет и выражаются одежда, орнаменты, самый воздух, бархат, металл, лен — все свое лицо должно иметь.

Все должно смотреться сразу, издалека, все должно читаться, и вплоть до близкого рассматривания!

И новый завтра день, благодаря моей царственной подруге, верной моей спутнице Ирочке.

Из Детства. В четвертом классе. Год — 1949, г. Уфа

Нашел мой друг Генка Мартышин ковер. Настоящий, на клеенке. Там русалки и лебеди, и все такое. Его обронили по дороге актеры-гастролеры, что в клуб к нам приезжали. А Генка нашел. И принялись мы с него делать копию на кальке, чтоб на базаре продать. Достали же где-то, а? Я выступал в роли художника. Только калька никак не раскрашивалась цветными карандашами. Но все равно было хорошо. А у Мартышиных дома интересно было. В кухне стоял фанерный ящик, большой, как сундук. И Генка однажды показал мне, что там. Там было полно сала. Его отца звали иногда колоть свиней, а это был гонорар. А уж так тогда голодно было.

...Уехали мы потом на Украину. Вернулись уже в родные места, когда я пошел в восьмой класс. Генка мой вырос, стал широкоплечий красавец, кареглазый и смуглый. Но мы почему-то решили сделать вид, что забыли друг друга. И не здоровались в школе. Благо в разных классах были...

20 апреля 1980 г.

У моей картины очень много ресурсов. Они открываются мне день ото дня. Я убеждаюсь в правильности моего центра, в точности состояния его. И сколько еще возможностей! Я вижу все.

26 апреля 1980 г.

Моему триптиху, вернее, центру — месяц. Все идет более чем скоро. Середина работы — она самая протяженная. В картине нет мелочей, есть главное и второстепенное. Но степени того и другого совершенно конкретную форму должны иметь и цвет. И надо этого достигать. И одинаково трудно. И главное и второ­степенное. Причем в главном — больше определенности, и можно скорее добиться результатов. А вот во второстепенном надо искать эту степень второстепенности. Причем — возможны варианты, и надо выбрать единственный... И еще — форма триптиха.

(без даты. Весна 1980 г.)

На днях созвонились и пришел ко мне Ирин коллега писатель Юрий Лощиц. Тоже добрый радетель, знаток русской истории. Говорили недолго (я болею), но хорошо. Потом он переводил мне со старославянского вслух “Задонщину”. Прямо с листа. Даже записали отдельные главы на магнитофон. Пригодится.

1 мая 1980 г.

Занимался в триптихе центром: перечислением и наполнением. Это притя­гивает, все обрастает плотью и ведет меня. Начинает проявляться как бы само по себе. Делаешь руку — нужна тряпка рядом, делаешь ее — нужен орнамент, затем — блеск металла, к нему — лицо, трава — создаешь целый мир.

 

Каретник — это слово вошло в мой лексикон очень рано, оно было обиходным. Так у нас в Уфе в фабричном поселке с деревянными бараками, еще довоенными “времянками”, называли стоящие у каждого такого дома — сараи. Я не знал даже, что по корню это означает связь с каретой. Видно, потомки дворовой челяди да ямщиков принесли сюда это слово. А в нашем каретнике было дополна дров, да погреб с картошкой, которая спасала в голод, да коза, которую я пас летом на задах нашей фанерной фабрики.

Не помню свою маму молодой. Сохранилось лишь несколько фотографий. Даже в начале войны у нее были еще округлые плечи, руки, по-крестьянски круглое лицо. Но война и голод послевоенный — сделали свое дело. Мама работала на фабрике разнорабочей — таскала фанеру в сушильном цеху. И когда в 1950-м отец все-таки к нам вернулся — она была уже старуха.

 

Дед мой по материнской линии не узнал, не увидел 17-го года. Он погиб в первую мировую с сознанием, что другого не дано в жизни. Бабушка Дарья Никифо­ровна Треньхина одна растила двух дочерей в Оренбургской области. Росли мать моя и тетка Настя на затирухе (мука с водой). Коровы не было, мужика своего не было. Перебивались кое-как. И бабушка дочек своих все норовила в гости отправ­лять к родичам своим, что тут же жили, особенно к дяде Пете Лаптеву — там посытнее.

18 июня 1980 г.

Бабушка Дарья и нас с сестрой вырастила. И к другой дочери уехала, к Насте, когда отец наш вернулся.

По отцовской линии я не знал своих предков, дедов, бабок. Хотя они жили недалеко, в Белебее — переселенцы с Брянщины. Такие были люди... А уж дальше дедов моих — родословная моя тает во мраке невежества беднейших крестьянских семей. По обеим родительским линиям.

...Помню фотографию деда, маминого отца, в военной форме. Лицо очень русское, даже казацкое. Думаю, давно Треньхины жили в Оренбургской области, еще со времени Грозного. Сначала это была казацкая застава, а потом просто крестьянствовать стали. Еще мама помнит приходящих к ним кочевников-киргизов с товарами... И мама, и бабушка так хорошо вязали оренбургские шали!

19 июня 1980 г.

В 1954 году ехал в Москву, в поезде один; в головах мой бесценный чемодан с облезлой фанерой. Там — мои работы. Еду в художественную школу. Мне 15 лет. Чистая авантюра эта поездка. На всякий случай. Да детский оптимизм упрямо двигал мною. И вот, лежа на верхней полке, я даже всплакнул для порядка. Без особой веры, что уже не вернусь к маме. И все же я с нею прощался. И, наверное, интуицией ребенка чувствовал, что прощаюсь с детством. Так все и вышло...

 

А мама и провожала меня так, на всякий случай. Пусть едет, все равно вернется. Отец был в командировке в колхозе. И мы с нею одни ехали в ночном трамвае на вокзал к поезду, а это с окраины через весь город. И очень боялись, что нас ограбят, или обокрадут, или зарежут. Все какие-то подозрительные входили и прыгали на ходу. Двери-то не автоматические были, а раздвижные, а мы стояли на задней площадке. Из-за этого страха никакого расставания мы не ощущали. А как уж одна мама домой возвращалась — и не знаю.

19 июня 1980 г.

Да и куда домой? — дома-то своего у нас пока не было. После того, как отца демобилизовали в 54-м — мы вернулись с Украины в Уфу. Хотя нас там никто и не ждал, кроме привычных мест да знакомых людей. Сначала мы спали на полу в единственной комнате наших бывших соседей, с которыми мы с мамой прожили раньше лет двенадцать (всю войну и потом) — Самитовых — татар, с двумя детьми, очень добрых и простых людей. Но долго так не могло продолжаться. Потом мы жили в горнице, в “зале”, в частном доме, у Андреевых. В новом совсем доме. Хозяева-то и сами еще не обустроились, да вот пришлось нас приютить. Это были чуваши — тоже хорошие люди. Мы поставили у них в “зале” свою кровать никелированную, что-то еще нехитрое. Через все это и через нас ходили в другие комнаты наши хозяева. Но это не могло быть всегда. На лето нам разрешили занять квартиру в недостроенном доме. По инерции фанерный комбинат еще строил деревянные дома-бараки из бруса, двухэтажные, с большими окнами, с печками, сараями, с уборными в каждой квартире, приспособленными для такой архитектуры устройствами — выгребными ямами у подъезда, так что золотари-ассенизаторы мне знакомы с детства, и даже на этом есть ореол детской романтики. Только теперь такие дома штукатурились не только внутри, но и снаружи. И даже паровое отопление вводили Все там пахло свежим деревом, кругом валялись стружки, гвозди. Стены комнат были обиты дранкой, крест-накрест — под штукатурку. А пока дом сох для штукатурки — нам разрешили пожить там. А где-то в другом подъезде стучали молотки — там пацаны забивали дранку. Работа веселая, и что-то платили. Я тоже пробовал тогда. Очень нравилось. Всегда нравилось работать руками, особенно с деревом.

25 июня 1980 г.

“Вчера, сегодня, завтра...” — так назову статью для “Художника”11 о себе. Кажется, что есть только вчера и завтра. А ведь огромно — именно сегодня. И если удается не упустить его сквозь пальцы — это просто счастье.

Итак, мое сегодня... Я заканчиваю центр — “Предстояние”. Есть удача. Лицо воеводы у плеча Дмитрия. Выполнил ряд технических задач. И — люди, звонки, новости. С каждым днем шире моя аудитория. Все больше мой день принадлежит не только мне. Это прекрасно. Позволяет выделить главное, стимулирует, возвышает дух.

30 июня 1980 г.

Анна12 стала студенткой. Что-то будет! Сумеет ли она постоять за себя, чего-то достичь! Будет ли ей что сказать людям. Как долго еще до этого...

30 июня 1980 г.

Закончил центр, “Предстояние”! Итого ему четыре месяца плюс два месяца в эскизе, плюс два месяца в голове — в больнице. Долгий путь к последнему дню... И вот картина отходит от тебя в виде средоточения недостигнутого. Все, чем ты недоволен, — зияет и кричит из картины. Остальное — то, что вышло, — ты не замечаешь, как что-то привычное, разумеющееся. Как же важна высокая нота первоначального замысла! Ибо если зритель читает его в первую очередь, значит, выбраны верные средства для воплощения. Но эта нота в готовой работе звучит для тебя через других, через их восприятие... Выбравшись из вязкой серединной части работы, ты сводишь концы с концами скорее по памяти о той первой эмоции, чем по конкретному переживанию. Долог и прихотлив путь картины к завершению. А ведь это только ее рождение. Будет ли у нее своя жизнь? Не дано тебе знать...

30 июня 1980 г.

Когда я был помоложе, я очень мучительно заканчивал и выпускал в свет свои работы. Ничего не видел в них, кроме недостатков. Казалось — они кричали, и я доходил до приступа, до сердечной боли, до отчаяния, отупения — первые два, три, пять дней. Потом понемногу возвращалась вера в картину и в себя. Теперь я стал спокойнее, но не стало радостнее. И нет простых и легких картин. Разве что те, что еще не написаны...

Поступила Аня в МХУ13. И я готов с ней вместе пережить эту пору студенчества. Как скоро все. Через три года она будет писать свою первую картину — диплом. И вспоминаю, ведь и я не сразу господином был во всем. Однако прилежен был всегда. Нравилось мне это дело — рисовать. “Точь-в-точь” — меня называли во ВГИКе. Лица всем подрисовывал на обнаженной модели

11 июля 1980 г. Пятница, вечер.

О картине.

Каждого героя пишу раз по десять. Беру сразу. А потом возвращаюсь, хоть на секунду, на миллиметр, что-то поправить: выражение, пропорции, освещение, да мало ли.

16 июля 1980 г. Вечер.

О мастерской.

Сегодня появился дневной верхний свет. Роскошное окно сделали мы вместо прежних темных стеклоблоков14. Окно с нужной стороны, с чистым небом, и я вижу почти зенит. И воображаю весь купол неба над собой. И моя мастерская еще больше похожа на корабль, летящий не так далеко от облаков. Если бы еще свежесть мысли... так надоела тяжесть в голове, боль, немощь в теле... Уже восемь месяцев... Какой же праздник, когда я имею свежий день! Стряхиваю с себя всю эту гадость... и вот я силен, я, кажется, все могу, и не спешу... Но многое успеваю и, главное, помню смысл и стержень замысла, работаю для него...

19 июля 1980 г.

Есть память гена. И мне, как русскому, она явилась, когда я коснулся “Поля Куликова”. И я стал среди них и пережил будто снова то, что уже было со мной когда-то, 600 лет назад.

В Битве этой беспримерной, вероятно, было то, что не повторилось потом никогда. Даже в Великой Отечественной войне, чтобы за один день на такой малой территории легло столько людей.

Вчера приходил наш духовник отец Иннокентий*. Долго рассматривал прикрепленные на стене эскизы и начатые уже полотна триптиха на мольберте. В полный рост, в цвете. Говорили о князе Димитрии, Бренке, Евдокии. Ведь на холсте трое святых. Особо подробно — о Преподобном Сергии. Я сказал, что Бренк мой — это Шукшин, что это его последняя, посмертная роль. Он добавил: “Да и прощальная, судя по композиции”.

Еще я рассказал, с кого и как пишу, а по поводу Радонежского признался, что “ни с кого”, что он мне таким привиделся. Стоя перед картиной, отец Иннокентий — высокий, худой, аскетичный (в сером монашеском облачении), тонкий серебряный крест на груди — долго молча вглядывался в Его лик. Лицо в лицо. Приподнимал спокойную руку. Наконец тихо сказал: “Это он”.

Само это видение — отец Иннокентий на фоне воинов Куликова поля (верней даже — вместе с ними) было достойно стать новой картиной. Словно он шагнул к нам оттуда...

После его ухода в мастерской всегда очень светло.

22 июля 1980 г.

История человечества, полная катаклизмов — это лишь внешняя сторона его развития. Происходит и другое — накопление и развитие непрерывной сущности всего человечества — его всеобщего Духа. Это есть гордость и слава рода людского — духовность рода, которому дано себя познать, запомнить, прославить, гордиться, возвышаться, совершенствоваться, праздновать, парить, осознать, прощать, знать, пребывать — через этот всеобщий Дух. Это есть великая привилегия и мечта человечества, и высший смысл его бытия. И этот вечный Дух живет во всех нас, через наши гены. Наши эмоции, наше сознание, память, опыт, наше совершенство и талант... И все мы — звенья (потенциально) этого всеобщего духа. И тут уже от личности зависит — один не дорос до этого, так и умрет, другой — являет важнейшее звено в этой цепи. Через него совершается связь с Богом, Духом всеобщим, и его развитие, этого Духа, и его непреходящее движение вперед, к совершенству... Как интересно почувствовать себя иногда этим Звеном.

22 июля 1980 г.

Скоротечно и мимолетно чудо искусства. Нам порой хватает в музее на шедевр менее минуты, даже если мы стремились к нему годы. Что наши полчаса у любимого “Явления Христа народу”, если Иванову понадобилось на него двадцать лет? Так скоро мы решаем порой, что нам уже все ясно и нет вопросов.

И я имею сознательное и дерзкое намерение — всеми средствами задержать зрителя у своей картины, и чем? Конечно же, мыслью, замыслом, скрытой драматургией. И как средство — наполненность картины, плотность, много­плановость: заставить зрителя рассматривать ее, постепенно постигая, задержать его, дать картине возможности, скрытые в ней, — временного фактора развития, продлить мгновение для того, чтобы зритель еще и еще возвращался к истокам и снова проживал мою картину. Вот как.

23 июля 1980 г. (Запись Ирины Ракши)

Сегодня у нас были Дангуловы15. С. А. говорил высокие вещи, в восторге от картины. Сидели в мастерской в креслах перед “Полем”, долго молчали. В восторге и от “Настроения” (Валя прислала из Уфы)16, Юрочка устал. Сейчас пришли домой из мастерской. Он говорит: “Я не причастен к миру вещей, — смотрит на мебель, — они от меня совершенно отделены. Знаешь, меня в прошлом году поразило в Пари­же — причастность, привязанность человека к вещи. Когда целая жизнь определяется вещами. Это фетиш: все для вещей. И только перед смертью человек понимает, что глубоко обманут. Вещи жестоко покидают его, отделяются. И то, за что он боролся всю жизнь, оказывается чуждым его сути... Но происходит и другое. Родственники жадно набрасываются на вещи, думая, что это продолжение жизни, процветание, достаток, — это новый фетиш. И круг продолжается. И только перед смертью вновь — жуть разочарования... Всю жизнь некоторые прячутся за вещь. Вещь как выражение достатка и влияния в обществе. И только смерть все обнажает”.

24 июля 1980 г.

Дух наш находится с плотью в неравной связи. Дух всемогущий, который может проникнуть в великие тайны, привязан к жалкой плоти. И надо быть именно духом, чтобы эту связь принимать как должное. И все же в пределах плоти он успевает сделать очень многое. Как бы все время обманывая ее.

 

Интересно, с какой готовностью и легкостью мои зрители, глядя на картину, воспринимают ее. Славно это высказались Дангуловы: словно это художник своей картиной, наконец, высказал их мысли, их раздумья, показалось, что все это раньше принадлежало им. Они берут замысел художника как свой, воспринимают как свой. И это прекрасно. Значит, художник — попал . В этом великая радость — отдавать. Я в сентябре это отдам всем, и мне это не будет принадлежать. В этом моя радость.

 

Все в моей картине линейно сходится к глазам Дмитрия, по вертикалям, диагоналям, горизонталям. Это настолько органично мне удалось, что никто вроде и не замечает. Его рука — к Бренко — решающая линия. Она — и к глазам... Все стоят шатром, и Дмитрий здесь самый высокий. Наше войско — не боевой порядок, а клин. Они вышли немного вперед. И этот клин идет из глубины и снизу вверх (от воина с секирой к Спасу). И еще — голова Дмитрия заключена в круг — конем и знаменем. Все герои так повернуты к Дмитрию, что помогают всем перспективным сходам, идущим к нему. Диагональ плеч ратника с секирой — к Дмитрию. Повороты всех голов — тоже на это работают. Мальчик и весь его корпус — абрис — идет к лицу Дмитрия. Этому же помогают даже неровности почвы — они вторят шатровой расположенности людей в пространстве картины.

 

Эта моя картина не просто извлечение из прошлого. Напротив. Это мое сегодняшнее обращение к ним, тем, которые пали. О том, что мы живы, что мы — есть, что мы сильны, что мы едины и миролюбивы, что мы многому научились, что они тогда не зря пали, что дух наш не оскудел, что мы и сейчас можем собраться, что нам надо держаться вместе.

25 июля 1980 г. (Запись Ирины Ракши)

Юра: “Перестала существовать ценность умения рисовать. Раньше художники были при дворах, их искусство было дорого, и дорого ценилось (не как ремесло, а как чудо). Теперь же рисовальщик не ценится. Надо быть еще личностью. И многие художники этого не выдерживают. А природа станковой живописи такова, что она должна воздействовать интимно. Не как лозунг не как уличная скульптура (масштабом или идеей), а интимно. Интимность в том, что живопись должна воздействовать на зрителя индивидуально. Настолько, что то, что он ищет и находит в картине, должно быть его открытием. Он смотрит на картину и находит для себя, для души в ней что-то свое, делает свое открытие. Даже в названии, в слове. Например. “Поздняя осень” — не трогает. А вот “Поздняя осень, грачи улетели”— начинается воздействие образное. Состояние природы, когда грачей уже нет. Через интимное восприятие зритель только и может раскрыть для себя картину и понять автора и его замысел. Сама мысль картины должна быть подана через образ, его интимность. Живые вещи нужны. Я хочу выздороветь. Ирок, и посвятить тебе много картин...”

25 июля 1980 г.

Вот не закончил еще “Поле Куликово”, а уже думаю о другой картине, о “Кресте за картошку”. Это всегда так. Мне уже кажется, что новая картина лучше будет.

 

Фильм “Восхождение” для меня — это жизненная школа. И я бы, не будь “Восхождения”, не взял бы так “Поле Куликово”.

26 июля 1980 г. (Запись Ирины Ракши)

Утро. Базар. Диета. Юрочка встал с трудом. Кормлю. Передача с Олимпийских игр. Гимнастика, побеждают, аплодисменты. Говорю: “Вот у них сейчас звездный час...” Юра: “Да, короток звездный час у тела, и как он может быть долог у духа?”

Вечер.

Юрочка хорошо работал. Дописал статью “О картине”17. Сейчас говорим перед сном о содружествах, группах. Он говорит: “Мы сами явление и группа, я и ты, и не нуждаемся в группировках. Ни в каких группах и коалициях. У нас своя яркая индивидуальность, что для нас вполне достаточно. И мы знали это с тобой и десять, и двадцать лет назад”. И еще сказал: “Я благодарю Бога, что не знаю и не хочу знать своих врагов... Я улучшил себе настроение тем, например, что подумал о тех, которые меня любят...”

29 июля 1980 г. (Запись Ирины Ракши)

Юрочку выдвигают на звание заслуженного художника РСФСР18. Рады. Сегодня он хорошо работал. Было солнце. Температура 38,9 вечером.

1 августа 1980 г.

В “Поле Куликовом” я сознательно избрал предельно подчеркнуто реалисти­ческий метод, который вытекает из замысла. Ибо такой метод наиболее полно дает возможность сказать зрителю: это было именно так, заставляет его поверить в происходящее, вовлекает его внутрь, в глубину, в суть этой народной драмы.

Конечно, легче было пойти в изображении по пути стилизованных “икон”, житий, метафорических знаков и фигур, но это было бы более легковесным отношением к этой теме, “заигрыванием” с ней. Чего делать никак нельзя, потому что в такой большой теме это едва ли не кощунственно. Можно еще вспомнить: когда художникам любого времени попадала столь значительная тема, то они интуитивно выбирали “главную” улицу в изобразительном ряду, чтобы их мысли и чувства были понятны всем, а не утопали в вычурных стилизациях. При этом они избирали максимум средств и максимально использовали всю партитуру своих возможностей. Ал. Иванов, Суриков, Микеланджело. Все они решают задачу построения сложнейшего пространства с максимально заполненной композицией, с большим количеством персонажей и гениальными собственными пластическими средствами — цвет, колорит, рисунок.

И прежде всего они знали, что они в совершенстве владеют этой изобрази­тельной партитурой. И в органичном единстве возможностей мастерства и высокого замысла рождались их великие произведения.

А. Дейнека в 27 лет по заказу к десятилетию Октября написал свою “Оборону Петрограда”. Потому что он знал — о чем, и чувствовал — как. И тут должно быть единство. Больше того, я уверен, что без полного владения пластикой, образным мышлением художественный замысел родиться не может. Они уже при рождении — едины. Художник, плохо владеющий мастерством, лишен возможности образного мышления. Более того, всякая большая мысль его может отпугнуть и отпугивает. Она кажется ему “плакатной”, “литературной”, ибо он не в силах   п о с я г н у т ь   н а   н е е,  и — лишь бы отмахнуться, так как он — банкрот. А порой и так: берется, но решает ее тогда как “заказуху” или штампованно, плохо. А это издевательство над темой.

2 августа 1980 г. (Запись Ирины Ракши)

Юра: “У меня существует преемственность в картинах, я уж не говорю об общем стремлении к поиску духовного облика героя. Речь идет о буквальной перекличке картин. Например, композиционно “Современники” и “И поет мне в землянке гармонь”, “Моя мама” и “Наша буровая” (там героиня та же и в том же костюме — желтая кофточка — перешла как бы из 30-х годов в 70-е). Сделано это сознательно, но самое убедительное, когда центральный герой из “Разговора о будущем” перешел в картину о прошлом, историческую — “Поле Куликово”. Был тот же прототип”19.

12 августа 1980 г.

О “Джоконде”.

Все думал, в чем феномен “Джоконды” да Винчи? Первое — огромная жизнен­ная энергия, заложенная в образе. Она неиссякаемо действует на нас, на людей — из поколения в поколение. Энергия эта закодирована в художественной форме произведения. Благодаря уникальной способности Леонардо использовать полутона кажется, что вся картина состоит только из света и этих меняющихся, бесчис­ленных живых полутонов. Вся фигура Джоконды, лицо, руки благодаря этому средству словно купаются в воздухе. И очертания фигуры — зыбки и неуловимы. И когда мы вновь возвращаемся к глазам Джоконды, нам кажется, что она только что двигалась, что она только что встала в эту позу для вас, чтобы остановить ваше внимание и говорить с вами. И эта связь со зрителем очень интимна. Кажется, что ее взгляд — только для вас, ее полуулыбка — только для вас. Но все это в том случае, когда ты один на один с картиной. Но такое в условиях современного музея — исключение. Хорошо помню свои ощущения в Лувре перед “Джокондой” и свое острое чувство разочарования. Не получилось у нас с ней встречи, не получилось интимности, не оправдалось ожидаемое. В бронированном стекле отражались десятки людей, лиц. И в глубине этого бетонного бункера проглядывали только ее глаза. Долгожданной встречи не состоялось...

Есть и еще причины, которые мешают сегодняшнему зрителю понять ее, закрывают путь к подлинному постижению этой картины. Лик ее примелькался. Она — сама духовность — стала принадлежностью бездуховного быта: косынки и брошки, ручки для автомобилей и сумки, джинсы и майки. Все это опрокидывает, взрывает ее подлинную сущность. Сюда же надо отнести и засилие дурного качества репродукций, не имеющих с подлинником ничего общего... Пишем же мы “осторожно, окрашено”, тем более нужно просто кричать: “Осторожно, Джоконда”, оберегая ее чистоту, а также вкусы людей. И еще есть одна помеха на пути зрителя к “Джоконде”, к ее пониманию. Это избыток информации о ней, с одной стороны, вульгаризация, упрощение — с другой; тенденция к формированию фетиша. А в результате этого как раз и исчезает интимность, первозданность восприятия, при долгожданной встрече с подлинником их сменяет неожиданное разочарование. “Да ничего, собственно, особенного в ней и нет”. Это значит, что все системы, указанные выше, сработали и воздвигли невидимый, но непреодо­лимый барьер между зрителем и портретом.

Есть, правда, и еще аспект. Большая часть людей неспособна к восприятию “божественного”, потому что никогда не соприкасалась с ним в жизни. Прагматизм бытия преобладает и вытесняет Бога, духовность. И тогда, конечно, просто — женские руки, просто — глаза, лицо совсем некрасивой женщины, скупые, невыразительные краски... И все же “Джоконда” живет! И даже далеко от нее мы чувствуем на себе ее взгляд, ее улыбку — она с нами, она живет.

Надо сказать, что этому способствует и соотношение фигуры с пейзажем. Каноническое для того времени сочетание портрета и общего плана пейзажа здесь работает (при восприятии) самым активным образом, подчеркивая и вечность, и сиюминутность. То есть — вечный смысл бытия и сиюминутность происходящего . Джоконда как бы вошла в этот пейзаж с его огромной глубиной, и остановилась, и посмотрела на нас.

Этот пейзаж имеет и символическое, философское значение, говорящее о единстве и гармонии природы и человека, о божественной бесконечности мироздания... Для меня, и я не могу отделаться от этого ощущения, поверхность водных гладей в пейзаже — это как глаза самой земли, смотрящей на нас.

 

Публикация Ирины Ракши