Журнал Наш Современник №12 (2003)

Наш Современник Журнал

 

Федор Тютчев • "И верит сердце в правду и любовь…" (окончание) (Наш современник N12 2003)

Федор Тютчев

“И верит сердце

в правду и любовь…”

Тютчев в письмах к жене Эрнестине

 

 

Москва, понедельник, 13 мая

 

Милая моя кисанька, сколь противоестественно и совсем, ну уж совсем несносно быть разлученным с тобой. Не понимаю, как я могу этому покоряться. Это представляется мне невообразимой нелепостью... Вчера вечером в клубе некий господин Ден , флигель-адъютант государя, очень любезно подходит ко мне и говорит, что он встретил вас в прошлый четверг к вечеру в 80 верстах от Рославля . Это первый признак жизни, полученный мной от вас с той минуты, как вы опять сели без меня в вашу дорожную карету у Иверских ворот... Судя по только что указанному сведению, я вправе предполагать, что вы прибыли на место в прошлую пятницу или, самое позднее, в субботу, ласкаемые прекрасной погодой, которая только и ждала вашего отъезда, чтобы установиться у нас. Вдвойне ее благословляю, ибо лишь при ее наличии делается приемлемым и предпринятое вами путешествие, и завершающее его пребывание в Овстуге. Здесь уже три дня не только хорошо — мы даже так счастливы, что страдаем от жары, и я не сомневаюсь, что в Овстуге то же самое, и представляю себе тебя сидящей в твоей комнате с открытой настежь дверью на балкон и смело наслаждающейся устроенным сквозняком . А что, цветет ли уже сирень? Поют ли соловьи? Все это не лишнее, чтобы помочь Василию Кузьмичу достойно принять вас в этом замке, который так ему любезен... Анна, приехавшая сюда в прошлую пятницу, вернулась вчера, в воскресенье, с своего богомолья к Троице, от которого она в восторге, — и на этот раз то, что она рассказывала, было настолько прочувствованно, что возбудило и во мне желание туда съездить. Но я хотел бы совершить эту поездку лишь с тобой, с тобой одной. Что произвело сильное впечатление на Анну, это праздничное и радостное настроение, господствующее во всей этой местности и среди всей этой толпы богомольцев, расположившейся под открытым небом в ограде и за монастырской оградой, а вдоль дороги другие толпы, стекающиеся туда же пешком из всех углов и со всех пределов этой необъятной страны. Да, если существует еще Россия, то она там и только там. Чтобы не нарушать слишком резко этого строя мыслей и впечатлений, мне бы следовало рассказать тебе теперь о том, как я посетил на днях старика Аксакова , выразившего желание меня видеть и принявшего меня с такой нежностью и радостью, которые бы тебя растрогали за меня. Это симпатичный старец, несмотря на его несколько странный вид, вероятно, благодаря его длинной седой бороде, спускающейся на грудь, и необычной одежде, делающей его похожим на старого заштатного дьякона. Он мне сказал между прочим, что собирается печатать новый отрывок своей хроники, заклю­чающий рассказ о первых годах его детства до поступления в гимназию.

Предоставляю Китти заботу описать вам церемонию бракосочетания, на которой я не мог присутствовать, так как было объявлено, что мундир обязателен — условие для меня невыполнимое, как тебе известно. Кстати, о мундире и всем том, что к нему относится: нет невероятия, что осуществится надежда и ожидание моей матери, что я буду присутствовать на церемонии крещения, которое может быть отложено до 20-го числа сего месяца, ибо до того времени, несомненно, истечет трехнедельный срок, требуемый портным. Следственно, мне представляется случай закрепить в уме его величества императора впечатление юродивого , которое я на него произвел.

Завтра, во вторник, я уезжаю отсюда в обществе Анны, госпожи Шубиной и, может быть, княгини Гагариной. Погода, правда, лучезарная, но перед моими глазами не будет твоего милого лица... В настоящую минуту я пишу тебе за столом, перед зеркалом, в той же комнате, столь уродливо скромной, — но где еще осталось что-то от вашего присутствия. Сладострастная картина вернулась на свое место, так же как кровать, и вся комната пропитана теперь тепловатой сыростью. У меня не хватило смелости навязать мое посещение прелестной вдове, так как я не мог предоставить ей никакого письменного сообщения от тебя, — и это было для меня настоящим лишением, ибо я был бы счастлив слушать, как она говорит о тебе с той симпатией... которую я разделяю.

Тысяча нежностей Дарье и Мари. Одна из них более довольна этим приятным местопребыванием, которому, если бы я был иначе рожден, надлежало быть для меня дороже, чем для кого бы то ни было, — да так оно и есть, пока ты там. Думали ли вы, т. е. Дарья, о том, что я вам поручил?

Добрый день, моя милая киска. До скорого свиданья. Пусть Господь бережно хранит тебя.

 

Опять быстро (а может быть, и нет) пролетели полгода совместного проживания супругов в просторной квартире на Невском проспекте напротив Гостиного двора. С ними продолжали жить дочери Дарья и Мария и сын Иван. Анна находилась при Дворе, Китти жила у тетки в Москве, Дмитрий находился в пансионе. Из больших событий в семье известен лишь факт производства Тютчева в действительные статские советники 7/19 апреля 1857 года. Так и шло все до начала мая, когда вся семья в очередной раз отправилась на лето в Овстуг через Москву. Глава семьи остается у сестры, а его жена с детьми 3 мая отправляется на Брянщину.

Как обычно, примерно через неделю после отъезда жены Тютчев начинает сетовать на нелепую разлуку. Хотя, конечно, ничто не мешало и ему отдохнуть неделю-другую на своей родине. Вот и Владимир Иванович Ден (1823—1888), флигель-адъютант государя, встретил Тютчеву с детьми в 80 верстах от Рославля, уездного городка на Смоленщине, через который чаще всего проходила их дорога на Овстуг. Конечно, и на этот раз их хорошо встретил управляющий Василий Кузьмич, протопив предварительно все комнаты.

Главным событием этой недели была встреча со стариком Сергеем Тимофеевичем Аксаковым (1791—1859), заканчивавшим работу над книгой “Детские годы Багрова-внука” и продолжавшим дописывать “Семейную хронику”.

Что касается церемонии бракосочетания двоюродной племянницы поэта Варвары Алексеевны Шереметевой (1832—1885) и графа Владимира Ивановича Мусина-Пушкина (1830—1886), проходившей 12 мая 1857 года, то Федор Иванович просто не мог там быть, ибо у него не был готов новый мундир (после производства действительного статского советника). По той же причине, и поэт с иронией об этом говорит, он не сможет быть и на предстоящем крещении великого князя Сергея Александровича (1857—1905). Нужда вынуждала поэта терпимо, с шуткой относиться к подобным обстоятельствам, даже если по этому поводу шутил сам государь.

 

 

Петербург, 25 мая 57

 

Здесь самое выдающееся и преобладающее над всем событие — это отвратительная погода. Что за страна, Боже мой, что за страна! И не достойны ли презрения те, кто в ней останется... Я только что от Горчакова, которого часто видел последнее время благодаря припадку подагры, заставившего его сидеть дома несколько недель. Мы стали большими друзьями, и совершенно искренно. Он — незаурядная натура и с большими достоинствами, чем можно предположить по наружности. У него — сливки на дне, а молоко на поверхности. Вяземские еще в городе и не торопятся, кажется, водвориться в этом отвратительном Лесном, которое я имел несчастье вновь увидеть на днях. Ах, как это все некрасиво!..

Итак, я отправляюсь на эти знаменитые крестины, которые состоятся послезавтра. Я завтра же еду в Царское, где переночую у Титова, гостеприимно пригласившего меня.

 

Вот и опять плохая погода, которую поэт так не любил, встретила его в Петербурге. Отсюда и его ворчливое настроение. Радуют его хорошие отношения, складывающиеся с князем Горчаковым. Это сулит в будущем какие-то повышения по службе. Но все-таки он отправляется на крестины великого князя — значит, портной постарался, успел вовремя. Для того чтобы успеть на крестины в Царском Селе, он думает переночевать у своего сослуживца, дипломата Владимира Павловича Титова (1807—1891), умного человека, интересовавшегося всеми областями человеческого мышления и знания, очень методичного, про которого Тютчев говорил: “Подумаешь, что Господь Бог поручил ему составить инвентарь мироздания”.

 

*   *   *

Петербург, 21 июня 58

 

На днях вечером я встретил дедушку — героя многих романов — Александра Дюма-отца, которого привел туда, как диковинного зверя, его вожак, тот самый г-н Григорович, писатель, сыгравший прошлую зиму довольно печальную для него роль в шалости молодого Демидова и компании. Я не без труда протиснулся сквозь толпу, собравшуюся вокруг знаменитости и делавшую громко ему в лицо более или менее нелепые замечания, вызванные его личностью, — но это, по-видимому, нисколько его не сердило и не стесняло очень оживленного разговора, который он вел с одной слишком известной дамой, разведенной женой князя Долгорукого, кривоногого . Ты согласишься, что это соединение было неизбежно, и рамка, которая их окружала, эта толпа любопытных зевак, была вполне подходящей. Дюма был с непокрытой головой, по своему обыкновению, как говорят; и эта уже седая голова, несколько напоминающая Лаблаша, довольно симпатична своим оживлением и умом. Его привез сюда за свой счет граф Кушелев, тот, который также женат на слишком известной особе — на бывшей госпоже Голубцовой, сестра которого в скором времени выходит замуж за знаменитого Юма, вызывателя духов, благодаря приданому в двести тысяч франков, назначенному ей графом Кушелевым, мужем ее сестры. По-видимому, однако, духи не желают признать этот брак, потому что с тех пор, как зашла о нем речь, бедный Юм потерял над ними всякую власть и занимается теперь фокусничеством.

Молодая императрица высказала несколько рискованное желание видеть его у себя, но экс-колдун отклонил это приглашение, сознавшись в своей несостоятельности. Итак, вот оба героя дня, и в обществе рассказывают о разных странностях, происходящих ежедневно на глазах у всех в этом подобии зверинца, который содержит и оплачивает граф Кушелев. Так, недавно на большом собрании, бывающем два раза в неделю в его парке, все могли любоваться отвратительной Юлией Пастраной, которую пригласили обедать за 200 рублей и заставили вечером гулять под руку с господами из этого элегантного общества. Есть известный хамский (canaille) стиль, который очень хорошо выделяется на золотом фоне.

 

Вероятно, за его седую голову (“напоминающую Лаблаша” — знаменитого оперного певца-баса, которого часто слушали Тютчевы) Федор Иванович называет Александра Дюма (1803—1870) “дедушкой”, хотя сам был его ровесником. Известно, что поэт всегда с настороженностью относился к кругу писателей-либералов. Так, он не знался даже со своим двоюродным братом Н. Н. Тютчевым, сотрудником “Современника”, другом В. Г. Белинского. Вот откуда и его отношение к Дмитрию Васильевичу Григо­ровичу (1822—1899), кстати, очень дальнему родственнику поэта (мать писателя француженка Сидония де Вармон (Сидония Петровна) — родная сестра Марии Петровны Ле-Дантю, матери Камиллы Ле-Дантю, жены В. П. Ивашева, кузена Тютчева).

В подтверждение своего отвращения ко всей этой компании, окружающей появившихся в Петербурге Александра Дюма и спирита Юма, Тютчев приводит появление в ней и знаменитой волосатой женщины Юлии Пастраны, вероятно, тоже понаслышке знакомой Эрнестине Федоровне.

 

*   *   *

Петербург, 6 июля 58

 

Ваше последнее письмо было из бани, а мое — с банного полка. Что это у нас происходит? В какую волшебную сказку мы нечаянно попали? Ясные, жаркие дни, теплые ночи, лед и резкий воздух исчезли, постоянное наслаждение и уверенность в завтрашнем дне. А кто знает, может быть, это продлится и Господь Бог, из соревнования, решил отменить холод и дурную погоду подобно тому, как Российский император отменил крепостное право...

Намедни я расстался с тобой, чтобы отправиться в Петергоф по новой железной дороге, которой я еще не знал, и сознаюсь, что я остался вполне доволен этой поездкой, удавшейся во всех отношениях. Эта железная дорога с ее великолепным вокзалом, двойной колеей, необыкновенно нарядными вагонами, тремя промежуточными станциями — все это не оставляет желать ничего лучшего, так что удивляешься, что и не подозревал о целом мире столь интересных вещей у себя под рукой. И надо сказать, что ничего нет блестящее и прелестнее Петергофа в такую погоду, как теперь. Одна из очаровательных особенностей этого места в настоящее время — это постоянное журчание воды, будто падает невидимый дождь с ясного неба! У князя Горчакова, которого я нашел совершенно выздоровевшим, я был приятно удивлен, встретив Михаила Голицына. Какая у этого милого князя привлекательная и симпатическая натура, и как его присутствие успокаивает и освежает. Его можно сравнить с оазисом. Он, разумеется, говорил об Испании и с восхвалением рассказывал о путе­шествии, которое он совершил с женой этой весной по Андалузии, которую он считает самой красивой страной в Европе. Он даже искренно сознается, что Альгамбра прелестна. В настоящую минуту он находится в Москве при своем дяде, который, говорят, положительно при смерти. Расставшись с ним, я отправился на музыку, где присутствовал при отъезде на обязательную вечернюю прогулку императрицы-матери со всеми своими приближенными: сначала члены семьи, затем некоторые избранные, как, например, сегодня Мейендорфы. Я тебе говорил о смерти Монферрана, ровно месяц после освящения Исаакиевского собора; теперь очередь живописца Иванова, умершего несколько дней тому назад по возвращении из Петергофа.

Ты слишком поторопилась радоваться падению Юма. Недавно он проявил свое искусство у государя с удивительным блеском. Стол висел в воздухе со стоящей на нем лампой, которая не упала, звонок перешел из руки государя в руку Вюртембергского принца, юбки графини Шуваловой поднимались сами собой; императрица-мать испытала необычное для нее ощущение руки, гулявшей по ней...

Но Анна расскажет вам все лучше меня, если только она не сердита на духов, потребовавших ее удаления из комнаты так же, как Александрин Долгорукой и графа Бобринского, трех антипатичных им существ.

 

Острота Тютчева насчет Господа Бога, отменившего холод и дурную погоду, и российского императора, отменившего крепостное право (лишь почти три года спустя!) стала уже широко известна, почти так же, как и строчка “Умом Россию не понять...”. Тютчев ненамного ошибся в сроке смерти известного богача С. М. Голицына, о котором мы уже говорили, впрочем, как и о внуке его Михаиле Голицыне. Престарелый князь С. М. Голицын, не имевший детей, скончался 7 февраля 1859 года. И теперь уже племянник мог хоть каждый год любоваться Альгамброй — старинной крепостью мавританских государей, одним из самых значительных памятников мавританской архитектуры в Испании. Ну а дальше — опять дворцовые сплетни об искусстве Юма, поднимавшихся юбках графини Софьи Андреевны Шуваловой, дочери гофмейстера, и удаленном от этого зрелища яром стороннике эмансипации женщин графе Александре Алексеевиче Бобринском (1823—1903). Да, впрочем, все это еще лучше действительно рассказала Анна Тютчева в своих дневниках (“При дворе двух императоров”).

 

 

*   *   *

Петербург, 23 июля 58

 

Я видел вчера Горчакова в Петергофе и поздравил его с договором, который якобы заключен с Китаем, по которому он обязуется уступить нам, с устьями Амура, площадь земли в четыре раза больше, чем Франция, которая непременно будет населена через тысячу лет; тем не менее, если бы государь, желая отличить этот дипломатический подвиг, захотел бы дать милому князю титул князя Амурского, последний принял бы его с благодарностью. После этого посещения я отправился к Муханову, товарищу министра народного просвещения, — это, конечно, самый пустой из напыщенных людей.

Но вот известие, которое поразит тебя, а именно о смерти бедного Шеншина, умершего от ангины, проболев два дня. Да будет ему легка земля! Я искренно жалею о нем! Никогда никто — будь то мужчина или женщина — так страстно не искал и не любил моего общества, как дорогой усопший. Еще повторяю: да будет ему легка земля!

Говорить ли тебе еще про Юма? про этого бедного Юма, что-то вроде дурачка, самого искреннего и простого человека; это настоящий тщедушный ребенок, и тем более его личность необъяснима и поражающа... Вот еще о чем я могу рассказать. Прошлое воскресенье я обедал у Жюли Строгановой, и кто-то — кажется я — вздумал говорить о свадьбе Юма, которая должна была состояться в 8 часов вечера в католической церкви. Тут милейшая старуха возгорелась страшным желанием присутствовать на этом бракосочетании и убедила г-жу Баратынскую и меня сопровождать ее. Отправились, вошли через боковую дверь в ризницу и тут, после часового ожидания, мы видели прибытие всего поезда. И вот я, находившийся в двух шагах от Юма, коленопреклоненного перед священником, могу засвидетельствовать, что никогда не видел человека с более невинной и незначительной физиономией и более сосредоточенного в молитве. Конечно, это не наружность фокусника. И однако... В Петергофе все были совершенно под впечатлением виденных чудес, и никто и не думал сомневаться в их действительности, но и никто не желал бы видеть их повторения. Впечатление, оставленное ими, было удручающе-грустно. Я забыл тебе сказать, что на этой свадьбе, на которой я присутствовал, граф Алексей Толстой и Бобринский были шаферами Юма. Все подробности, которые мне передавал Алексей Толстой, присутствовавший четыре раза на сеансах Юма, превосходят всякое вероятие. Видимые руки, висящие в воздухе столы и качающиеся, как лодка на воде, — одним словом, материальное и осязательное доказательство сверхъестественного мира...

 

Письмо так и брызжет остротами то по поводу тщеславия князя Горчакова, действительно в качестве министра иностранных дел участвовавшего в ратификации русским императором 8 июля 1858 года договора, по которому Россия получала левый берег Амура от Аргуна до его устья, а земли и округа, лежащие между рекой Уссури и морем, оставались в общем владении с Китаем до определения границ; то по поводу напыщенности Николая Алексеевича Муханова (1802—1871), с которым, кстати, Тютчев всегда находился в хороших отношениях. А вот кто такой был “бедный Шеншин”, который так искал и любил общество поэта, нет, к сожалению, ни в одном закутке сведений о Тютчевых. Вероятно, это был Василий Афанасьевич Шеншин.

Мы были свидетелями, как еще месяц назад Тютчев отрицательно относился к Юму, его почитанию, окружению. И вот теперь мнение в корне изменилось. А каков интересный факт бракосочетания Юма, да еще с такими шаферами, как графы Алексей Толстой и Бобринский, вероятно, иногда еще более, чем Федор Иванович, склонными к авантюризму.

 

*   *   *

Петербург, четверг, 11 сентября 58

 

Итак, я снова водворился в Петербурге. Я опять простился со своей матерью, опять положил три земные поклона рядом с ней перед ее образом Казанской Божьей Матери. Опять, уходя из комнаты, я проводил ее взглядом, с тем же вполне понятным предчувствием... Удивительно, как все в жизни повторяется, как всему, кажется, суждено вечно продолжаться и повторяться до бесконечности, до известной минуты, когда вдруг все разрушается, все исчезает, и то, что было так реально, то, что казалось вам таким прочным и громадным, как земля под ногами, — превращается в сон, о котором сохраняется только воспоминание, и воспоминание даже с трудом его улавливает. И когда в течение жизни это явление повторилось несколько раз, когда несколько действительностей, которые считались вечными, ушли от нас и оставили нас ни с чем, то, несмотря на свойство человеческой природы постоянно питаться иллюзиями, в этом есть уже что-то беспокойное, недоверчивое, что-то такое, чего нельзя усыпить совершенно. Спишь только одним глазом и против желания живешь только изо дня в день. Накануне моего отъезда из Москвы я навестил в сопровождении своей сестры графиню Ростопчину, которую я нашел больной и, по ее словам, слабеющей и угасающей. Действительно, бедная женщина представляет собою развалину, или, скорее, обвал. Но у нее все та же легкость, или, вернее, стремительность к болтовне и та же способность давать всему испаряться в словах. Над диваном, на котором она лежала, висело несколько портретов, между прочим портрет Рашели, о которой она нам рассказала разные подробности, например следующую: ты, может быть, помнишь Новосильцева, зятя Меропы, молодого человека, бледного и худого, но в сущности привлекательного. Он, по-видимому, находился в очень близких отношениях к Рашели во время ее пребывания в Петербурге. А позже, во время войны, он поехал к ней в Париж и жил под ее кровлей, назвавшись чужим именем и выдавая себя за голландского живописца. Как-то вечером оба влюбленные сидели перед зажженным камином, и Рашель перебирала с удовольствием великолепное жемчужное ожерелье, принадлежавшее ранее египетскому паше и которое ей подарил принц Наполеон, вернувшись с Востока, — в память их былой дружбы. Вид этого ожерелья, которое она так любовно ласкала, вызвал, наконец, ревность молодого человека, и он ее высказал. Тогда Рашель, не говоря ни слова, бросает в огонь драгоценное ожерелье, оцениваемое в 80 тысяч франков. Я не скажу тебе, хотя и знаю сам, было ли оно вовремя вытащено из огня молодым человеком. Очевидно, это египетское ожерелье было внучатым племянником знаменитой бесценной жемчужины, которую Марк Антоний растворил в уксусе, кажется, чтобы дать ее проглотить царице Клеопатре.

Милейшая Додо, как ее называла когда-то ее приятельница М-me Смирнова, рассказала нам также о своем свидании с Дюма, который стал перед ней на колени, и разные другие подробности, которые я забыл, и об обеде, на котором была она с Дюма и другой своей приятельницей Лидией Нессельроде, и на котором он был совершенно приличен, не злоупотреблял слишком своим положением beau pиre... И все это, как самое безразличное, так и самые неприличные подробности, рассказывалось с такой елейностью, которой ничто не могло нарушить...

 

Думается, что мать Тютчев всегда любил больше отца и всегда боялся за ее здоровье. Первый биограф поэта И. С. Аксаков говорил, что Екатерина Львовна всегда страдала ипохондрией. Но все это не помешало ей чуть-чуть не дожить до девяноста лет, в то время как Иван Николаевич, отец, прожил как раз отведенные мужчинам их рода семьдесят. Далее Федор Иванович рассказывает жене светские байки, которых так много знала бедная Ростопчина, “милейшая Додо”, как ее называли с легкой руки Смирновой-Россет. Известная французская актриса Элиза Рашель (1821—1858), умершая как раз в тот год, когда о ней рассказывала Додо, действительно имела немало поклонников и многих как раз из русской знати. Удивляешься, до чего же много всего знал Тютчев, а особенно древнюю мифологию и литературу, откуда зачастую брал примеры для своих споров и разговоров.

 

*   *   *

Петербург, 17 сентября 58

 

Сегодня вечером комета будет в своем апогее, и я льщу себя надеждой, что она так же видна на горизонте Овстуга, несмотря на его ограниченность, как и на императорском небосклоне Петербурга. Намедни ночью я ее отлично видел, возвращаясь из Царского Села. Вот две поездки в Царское в течение пяти дней, и может быть, я поеду туда еще раз до конца недели. Кто посмеет после этого сомневаться в моих родительских чувствах — отец Грьо не мог бы сделать более этого. Теперь расскажу тебе нечто о Царском Селе, что мне передавали последний раз, когда я там был. Ты, может быть, помнишь в том же нижнем этаже дворца, где жила Анна и теперь помещается Дарья, квартиру, которую занимала княгиня Салтыкова и устраиваемую теперь для Наследника Цесаревича... Так вот, несколько недель тому назад, при ремонте свода, находящегося под полом этой квартиры, нашли замурованным в камне скелет женщины с кольцами и браслетами на руках, которая, по всем признакам, должна была быть замурована живой. Одна рука скелета указывала своим положением на последнее усилие отчаянной борьбы, а одна серьга вдавлена была в кость черепа. Одним словом, совершенно так, как в романе, который ты могла прочесть в русском журнале “Старые годы” за прошлый год. Говорят, что есть основание предполагать, что это событие относится к эпохе, предшествовавшей царствованию Екатерины II, и могло бы случиться в эпоху знаменитого Бирона, любимца императрицы Анны Иоанновны, которая, как уверяют, занимала эту часть дворца. Какая находка для романиста! Дюма может этому позавидовать...

Сегодня среда, и я, как всегда, был в своем комитете, а вчера по делам комитета я был у министра Ковалевского, который недалеко ушел от своих предшественников, и после него все так же останется, как и было. Но надо также сказать, что ничего нельзя сделать при данных обстоятельствах, и задача прямо неразрешима; это все равно что заставить исполнять ораторию Гайдена людей глухих и не имеющих понятия о музыке. Это до такой степени нелепое предприятие, в полном смысле слова, что только сумасшедший может верить в возможность успеха. Теперешнее положение есть постоянное недоразумение, и с обеих сторон так мало энергии, так мало убеждения, что если не вмешаются непредвиденные обстоятельства, то нет причины, чтобы это недоразумение не продолжалось до бесконечности. Если бы ты читала газеты — русские, разу­меется, — ты там нашла бы разные речи, обращенные государем к представи­телям дворянства во время его путешествия. Только речь, произнесенная в Москве, не была еще напечатана, и это самая сильная, самая ясная. Все эти речи достаточно доказывают, что государь очень искренно желает освобождения крестьян. Но это еще только половина работы. Недостаточно хотеть, чтобы мочь, надо еще и уметь.

 

Это письмо как бы продолжение предыдущего, где примеры из литературы следуют один за другим. Вслед за отцом Горио, героем Бальзака, Тютчев переносит внимание жены на страницы журнала “Старые годы”, где тогда печаталось немало занимательных романов для домашнего чтения. Вероятно, в семье Тютчевых хорошо знали и музыку, слушали ее в театре и на домашних концертах. А в противном случае Эрнестина Федоровна не смогла бы понять пример мужа, который подкреплялся с помощью знаменитого композитора Иосифа Гайдна (1732—1809). Но вот уж русских газет, живя в Овстуге, жена поэта действительно не читала, да и не могла.

*   *   *

Петербург, 25 сентября58

 

Я жду сегодня Дарью, которая приезжает в город со всем двором в виду завтрашней церемонии в Зимнем дворце. Это — крестины новорожденного сына вел. кн. Константина — Константина Константиновича. Успокойся, я буду на них присутствовать. Третьего дня я обедал у князя Горчакова, в первый раз после его возвращения. Он рассказывал мне много интересного о их пребывании в Варшаве и подтвердил, что государю был оказан восторженный прием, вызванный главным образом его посещением католической церкви, которое было понято и принято как залог новой эры. Там было много иностран­ных принцев, между прочим принц Карл Баварский, множество пьемонтцев. Но тот, на кого обращалось более всего внимания и которого любопытнее всех было наблюдать, был принц Наполеон, приехавший в 54 часа из Биаррица в Варшаву. По-видимому, им остались очень довольны и нашли его очень умным человеком. Горчаков мне рассказывал, что, говоря ему про самого себя, принц Наполеон сказал: “Поверьте, что я лучше, чем молва обо мне; но правда, что это еще немного значит”, прибавил он. Вся эта реставрация наполеоновского строя не только на деле, но и во мнении людей, и особенно во мнении дворов, все-таки поразительна и доказывает в конце концов всю тщету наших мнимых убеждений, наших так называемых принципов перед грубой силой, име­нуе­мой успехом, которая часто, несмотря на свою грубость, умнее самых умных из нас.

Кроме развлечения завтрашней церемонии город до сих пор ничего не представляет в общественном отношении. Вернувшиеся из-за границы почти так же редки и мало осязаемы, как выходцы с того света, и, признаюсь, нельзя по совести обвинять тех, кто не возвращается, так хотелось бы быть в их числе. Из знакомых вернулись положительно только Рибопьеры, несколько молодых Строгановых и т. д.

Но даже и это небольшое общество совсем не собирается, разве только в Итальянской опере, возобновившейся уже три недели и где я недавно слушал “Сицилийскую вечерню”. Я, впрочем, нашел другой способ, менее разорительный, удовлетворять присущую моей натуре потребность находиться время от времени среди большого числа себе подобных: я хожу на лекции в университет. На днях я слышал двух новых профессоров, один из коих бывший священник при нашем посольстве в Берлине, отец Полисадов, тот, который потерял жену таким ужасным и невероятным образом. Он талантливый человек, говорящий замечательно хорошо, часто как оратор, и вместе с тем у него самое красивое лицо Христа, какое можно видеть. Тем не менее это невыпол­нимая задача, особенно в наше время, для священника преподавать хрис­тианское учение, христианскую философию слушателям, состоящим из молодых людей, увлекающихся более или менее правами разума, за которые они держатся тем более, чем менее ими пользуются... Это общераспространенная болезнь и должна считаться столь же естественной или неизбежной, как все физические болезни, сопровождающие развитие человеческого организма. Но, к сожалению, у нас она осложняется совершенно местным признаком, а именно — потребностью рабского подражания иностранному, пошлым раболепством отечественных умов, и все это очень часто вследствие возмущения против всякого внешнего авто­ритета.

Здесь все держится довольно хорошая погода. Это время года походит на красивую женщину, красота которой постепенно, но медленно исчезает. Бывают очень приятные часы, и когда вечер спадает и луч солнца осветит весь этот пестрый наряд с остатками зелени на деревьях, то в этих воспоминаниях о лете есть еще много прелести.

 

Великий князь Константин Константинович, родившийся 10 августа 1858 года, станет известен впоследствии как поэт “К. Р.” При всей образованности, начитанности, культурности членов царской фамилии в XIX веке Константин Константинович перещеголял всех.

Поэт сетует на малочисленность петербургского общества, многие еще не вернулись из-за границы. Давно уже туда не ездивший, он завидует невернувшимся. А среди тех, кто вернулся — граф Александр Иванович Рибопьер (1781—1865), обер-камергер императорского Двора, и его жена графиня Екатерина Михайловна, урожденная Потёмкина (1788—1872). Делает честь поэту, что уже не в молодом возрасте, при своей занятости он находит время на посещение общественных лекций в Петербургском университете. Понятен и его интерес к лекциям известного в XIX веке духовного писателя и проповедника, протоиерея, магистра Московской духовной академии и профессора богословия в Петербургском университете Василия Петровича Полисадова (ум. в 1878 г.). Его проповеди, изданные на немецком и французском языках, а также книги с интересом читались в обеих столицах.

 

*   *   *

Петербург, 28 сентября 58

 

Сегодня прибывает государь. Прием, оказанный ему на западе его государства: в Вильне, Гродне, Варшаве, — был так же горяч и усерден, как и в русской России. Вот подробность, которая совершенно достоверна: по прибытии в Варшаву государь прежде всего отправился в русскую церковь, но сейчас после этого — в собор Св. Иоанна, первую католическую церковь в Варшаве, чего отец его никогда не делал. И эта вполне естественная и подобающая демонстрация произвела, говорят, очень благоприятное впечатление на поляков, которые охотно поддаются подобным впечатлениям. То, что его ожидает здесь, по возвращении в Царское Село, не особенно приятно. Представь себе, что у самых ворот Царского в Павловске шайка негодяев забавляется поджогом городских домов — и это длится вот уже несколько недель. Прошлый вторник они подожгли в четвертый раз; и всегда, в виде милой шутки, они заранее предупреждают полицию, которая только играет в прятки с этими мерзавцами. Они угрожали поджечь дворец, так что пришлось расставить пикеты вокруг для предупреждения опасности.

 

Все новости в этом коротком письме поэт передает жене с рассказов о поездке с государем за границу князя Горчакова, акцентировав внимание на посещении православным императором католической церкви, что произвело на поляков благоприятное впечатление, однако, как выяснилось вскоре, не прибавило дружелюбия к русским. А потом был и рассказ о поджогах...

 

*   *   *

Петербург, 2 октября 58

 

Прошлое воскресенье я отправился в Царское и, подходя по саду к дворцу, на повороте аллеи встретился носом к носу с государем, или, скорее, с его лошадью; но он был на ней и с высоты своего коня, поклонившись мне очень приветливо, счел себя обязанным сказать мне, что очень давно меня не видел. Я же, находясь всегда под страхом той репутации неаккуратности и небрежности, которую мне почему-то составили, поторопился уверить Его Величество, что я не преминул присутствовать на последнем большом выходе, бывшем при дворе; на это государь с некоторой живостью сказал, что это возможно, но что я не должен был на него сетовать, если он меня не заметил в той толпе, которая наполняла в тот день дворец. И вот каким образом, благодаря этой совершенно неожиданной встрече и двухминутному разговору, я теперь считаюсь во мнении Российского императора одним из самых обидчивых людей его государства...

Более чем когда-нибудь говорят о свадьбе г-жи Сиверс с Мойра, порту­гальцем, находящимся теперь в отсутствии. Другая свадьба, еще более странная — княгини Юсуповой с кем-то, кого не называют. Но эта новость пока еще только городской слух и требует подтверждения. — Говорил ли я тебе, что я теперь испрашиваю для господ цензурного комитета ленты Станислава и ордена св. Анны. “Я делал королей, сударыня, но сам не пожелал быть таковым”.

 

Царское Село

 

Осенней позднею порою

Люблю я Царскосельский сад.

Когда он тихой полумглою

Как бы дремотою объят.

И белокрылые виденья,

На тусклом озера стекле,

Безгласны, тихи, без движенья,

Белеют в этой полумгле...

 

И на широкие ступени

Екатерининских дворцов

Ложатся сумрачные тени

Октябрьских ранних вечеров.

И в тайне сумрака немого

Лишь слабо светит под звездой,

Как память дальнего былого,

Пустынный купол золотой.

 

Встреча с императором, вот так просто, да еще когда он тебя узнал… Под иронией поэта в свой адрес так и видится гордость, довольство от встречи с “самим” Александром II. В эти прогулки в последние дни еще теплой осени поэт сделал для всех очередной подарок. “Папа здоров, он написал прекрасные стихи о Царском Селе”, — сообщила в Москву Дарья Тютчева сестре Китти. Это и были стихи “Осенней позднею порою...”. Герои предстоящей свадьбы, — вероятно, дочь директора Департамента иностранных вероисповеданий Е. Е. Сиверса и сын графа Мойра, португальского посланника при русском Дворе, знакомого Тютчевых. Остальные слухи и о свадьбе, и о награждениях еще требовали подтверждения...

 

*   *   *

Москва, понедельник, 27 апреля 1859

 

Ну, моя милая кисанька, получила ли ты мою телеграфическую депешу, вызванную моим желудочным заболеванием? Пока что мне кажется, будто прошел целый век с тех пор, как я тебя покинул, и если бы зависело только от меня, я тотчас, не откладывая на завтра, уехал бы к тебе — до того меня подгоняет уверенность в несомненности шестого числа будущего месяца и неуверенность в моем собственном отъезде. Льщу себя надеждой, что письмо, которое я рассчитываю наверняка получить сегодня же, — сегодня же получить , прольет какой-нибудь свет на этот последний вопрос. Полагаясь на письма Дарьи, которые, думаю, достаточно подробно изложили наше предыдущее времяпрепровождение, я расскажу тебе только о состоявшемся третьего дня у Сушковых полурауте из лиц частью мне знакомых, частью неизвестных и завершившемся ужином, а также и о вчерашнем публичном заседании некоего литературного общества, только что воскресшего после более чем тридцати­летнего перерыва, — общества, к которому, помнится, я, увы, когда-то принадлежал в качестве члена-сотрудника. На этот раз я совершил невероятный подвиг, так как был вполне готов к часу дня, дабы присутствовать на этом заседании с многочисленной публикой (даже дамами), но, должен признаться, более многочисленной, чем нарядной. Мне пришлось занять место действи­тельного члена за длинным столом, покрытым красным сукном, где я и восседал, подобно другим, в кротком величии, под благожелательными взглядами общего любопытства. Председатель Хомяков на сей раз был во фраке и, скорчившись на своем кресле, представлял самую забавную из когда-либо виденных мною фигур председателей. Он открыл заседание чтением весьма остроумной речи, написанной прекрасным языком, на вечную тему о значении Москвы и Петербурга. Затем читали письмо приятеля моего Павлова, все трепещущее злободневностью, которому очень рукоплескали, затем стихи об Италии и т. д. Я сидел между Шевыревым и Погодиным . Все вместе взятое носило отпечаток безмятежной торжественности, слегка умерявшейся чуть приметным оттенком смешного. Женская половина слушателей в целом показалась мне некрасивой, но преисполненной сочувствия и интереса к заседанию, на коем она присутствовала. Положительно Москва архилитературный город, где все эти писатели и читатели принимаются как нечто весьма серьезное и где, само собой разумеется, господствует и управляет кружок, — я имею в виду литературный кружок, самый невыносимый из всех. Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом. Сегодня я обедаю с Сушковым у друга моего Павлова, где будет редактор “Русского вестника”. Вчера, на заседании, я видел Ал. Карамзина , который очень настаивал на том, чтобы я навестил его жену, живущую, увы, в Замоскворечье. У меня набралась тысяча подобных поездок, которые я, быть может, и попытался бы осуществить, если бы не невероятное нагромождение на улицах булыжников и камней, которые положительно мешают движению. Я ничего не сказал тебе из того, что хотел сказать, но я жду твоего письма. От души целую мою дорогую Мари. А тебя, моя милая кисанька?

 

Как быстро летит время! Вот только что была осень 1858 года, а теперь уже весна 1859-го. Опять столько воды утекло, произошло немало событий. Из-за того, что отношения в семье так и не налаживались, супругами было решено, что Эрнестина Федоровна в этот раз в деревню не едет, а 6 мая вместе с детьми Дмитрием, Иваном и Марией поедет за границу. Вслед за ними в служебную командировку собирался и сам поэт. А пока он приехал 25 апреля в Москву в служебную командировку, где на следующий день состоялось после тридцатилетнего перерыва заседание возобновленного Общества любителей российской словесности, сотрудником которого был Тютчев, а с января 1859 года избран действительным членом. После вступительной речи председателя А. С. Хомякова выступал Н. Ф. Павлов “о несправедливых нападках на литературу”, потом в защиту журнала “Военный сборник”, со своими стихами выступил профессор С. П. Шевырев, редактор “Русского вестника” и газеты “Московские ведомости” Михаил Никифорович Катков (1818— 1887), сын историка Александр Николаевич Карамзин (1815—1888) и другие, столь же знакомые Федору Ивановичу люди. Грозные же события за рубежом, которых он так опасался, действительно произошли — 29 апреля 1859 года началась война между Австрией и Сардинским королевством, и поэт опасался, как бы она не переросла во что-то большее.

1 мая Тютчев вернулся в Петербург и успел проводить свою семью за границу.

 

*   *   *

Вильдбад, воскресенье, 5/17 июля

 

Милая моя кисанька, объявляю тебе, что я не могу больше этого выносить. Я чувствую, что мое терпение держится на нитке, и эта нитка готова оборваться. Я возненавидел это глупое место и ненавижу его, как белка, имеющая хоть каплю смысла, должна непременно ненавидеть колесо, в котором она осуждена безостановочно вертеться. Я устал смотреть на все эти уродливые недуги, весь этот нелепый двигающийся лазарет, с таким убеждением вращающийся все на том же месте, и это ввиду таких здоровых деревьев, таких прохладных ручьев, которые как будто смеются над ними. Ах, до чего отвратительно человечество, особенно там, где оно, как здесь, с циничным благодушием выставляет напоказ свои язвы и свои немощи! Что вполне оправдывает мое отвращение к этому местопребыванию, это мое глубокое убеждение в том, что мое присутствие среди всех этих калек бесцельно... Доктора — ослы, и приятель Пфейфер таков же, как остальные, ибо было немалой глупостью послать меня сюда, где мне совершенно нечего делать, с чем согласился и сам Буркгард. Сей последний признался мне, что воды Вильдбада не могут оказать никакого прямого действия на мою болезнь, так как она происходит от застоя крови в сосудах нижней части живота, и единственная польза, какую я могу ожидать от моих ванн, это что они будут способствовать успокоению нервов и придадут несколько более жизненной энергии коже... К тому же последствия с избытком подтверждают эту оценку, ибо после большого количества ванн, взятых мной, которые, впрочем, весьма приятны, я должен в этом сознаться, моя болезнь, по-видимому, ничуть не подозревающая о предпринятом мной лечении, продолжается по-старому, то усиливаясь, то ослабевая, но всегда без всякой видимой причины. Вот уже несколько дней, как я опять чувствую себя гораздо хуже, и вся эта вода, в которую я аккуратно погружаюсь каждый день в 6 часов утра, не приносит мне никакой пользы. Как с гуся вода , как говорится в русской пословице. Но довольно распространяться об этих отвратительных подробностях, и я сделал это только для того, чтобы приготовить тебя к тому, что неминуемо должно последовать. Действительно, я жду лишь письма от тебя с уведомлением о твоих окончательных намерениях, чтобы положить предел моей лечебной мистификации в Вильдбаде и чтобы уехать отсюда и дожидаться тебя в Баден-Бадене с таким же нетерпением, но, может быть, несколько меньшей скукой... Как было бы мило с твоей стороны и вполне достойно той , которая при всех обстоятельствах желает утешить старика, — повторяю, как было бы хорошо, если бы ты тоже, моя милая кисанька, покинув Вюрцбург, направилась бы прямо в Баден-Баден с тем, чтобы на возвратном пути оттуда нам вместе остановиться в Гейдельберге. Ну, что ты на это скажешь? В чем препятствие к подобной перестановке? Неужли в свидании с милейшей Бертой, но я предполагаю, что ей безразлично приехать в указанное место двумя днями раньше или позже, а благодаря изменению, которое я вношу, я тоже мог бы, и с большим удовольствием, участвовать в этом свидании... Но в особенности тебя я хочу видеть возможно раньше, потому что я чувствую, что мне нужно твое присутствие, дабы придать себе немного уверенности. Ибо, вопреки моей кажущейся общительности, я всегда ощущаю себя чрезвычайно одиноким, выбитым из колеи и внутренне оцепеневшим всякий раз, что не вижу тебя в течение некоторого времени; я как бы теряю сознание своей собственной личности. Прибавь к этому тяжелое и томительное неведение, в каком я нахожусь сейчас насчет состояния Дарьи, о которой, правда, я имел недавно косвенные известия через князя Трубецкого, женатого на Смирновой, но известия эти не более поздние, чем письмо Китти. Этот князь Трубецкой, который вдобавок болван, видел в Швальбахе, откуда он прибыл и где оставил свою жену, графа Пушкина, женатого на Шереметевой, который уехал из Петербурга около 18-го числа прошлого месяца старого стиля и который утверждает, что в то время Дарье было гораздо лучше. Но мне требуется нечто более определенное и более положительное.

Таше , о прибытии которого в Вильдбад я тебе, кажется, сообщал в моем последнем письме, действительно Таше-сын, иначе герцог Таше, — тем не менее оставшийся таким же наивным и добродушным, как и прежде. Мы очень друг другу обрадовались. Наша первая встреча произошла за чаем у Ольденбургских, на который они пригласили все здешнее избранное общество в день рождения императрицы-матери, за чаем следовал фейерверк и т. д. и т. д. Что касается герцога Таше, хотя его умственные способности и не возросли с его благосостоянием, но его, конечно, весьма интересно послушать, когда он говорит о современном режиме Франции, что, очевидно, ему известно во всех подробностях и о чем он отзывался с добродушием и простотой оценки, позволяющими тем лучше проникнуть в суть вещей... И что это за низменная суть! Это строй, ставший, так сказать, примитивным вследствие своей испорченности. Это почти первобытное состояние, как в общественных банях в России. И когда подумаешь, что такая подавляющая материальная сила находится в распоряжении всей этой нравственной и умственной развращенности, всей этой грубо-циничной лжи, тогда, право, есть от чего содрогнуться за будущность мира... То, что теперь произошло, эта беспримерная подлость с заключением мира, эта подлость, совершенная так самоуверенно и почти весело, как шутка школьника, над сотней тысяч трупов людей, поплатив­шихся за это жизнью, — ну так вот, все это беззаконие, возмущающее душу каждого честного человека, будет тем не менее принято всей Европой как настоящее благодеяние, и сделан будет новый шаг, огромный шаг на пути к деморализации, куда углубляются все больше и больше. Будущность бедной Германии поистине плачевна, ей предстоит возрастающее бессилие и невыразимо нелепое положение... Конечно, твой брат сам не подозревал, что его зловещие и разумные предсказания так скоро осуществятся. Но кто теперь, видя, что происходит и что готовится, может сомневаться в том, что славная Итальянская конфедерация не восстановит весьма скоро свою достойную пару, не менее славной памяти Рейнскую конфедерацию...

Прерываю здесь это длинное послание, к которому прибавлю несколько слов вечером, так как надеюсь, что сегодняшняя почта наконец-то доставит мне письмо от тебя, и все вместе будет отправлено завтра утром. Как все это нелепо! Мещерские, уехавшие третьего дня в Штутгардт, должны вернуться сегодня вечером. Ах, милая моя киска, как мне пора бы с тобой свидеться!

 

Вести о дочери Дарье принес князь Андрей Васильевич Трубецкой(1824—1881), зять А. О. Смирновой. Упоминаемый граф Владимир Иванович Мусин-Пушкин (1830—1886) был женат на Варваре Алексеевне Мусиной-Пушкиной (урожд. Шереметевой; 1832—1885), двоюродной племяннице Ф. И. Тютчева. Так понравившийся Тютчеву герцог Таше де ла Пажери Шарль (1822—1869) был камергером французского двора.

Что касается “современного режима Франции” и подлости ее правителя, дело заключалось в следующем. Опасаясь усилившейся национально-освободительной борьбы итальянского народа, Наполеон III заключил 11 июля 1859 года перемирие с Австрией сепаратно от Пьемонта, союзника Франции в австро-итало-французской войне. Стороны обязывались содействовать созданию Итальянской конфедерации под главенством папы римского. Поэт сравнивает эту конфедерацию с Рейнским союзом (1806—1815), конфедерацией германских государств под протекторатом Наполеона I.

 

*   *   *

Париж, 5/17 августа 59

 

Вот я и вышел цел и невредим из сутолоки национальных праздников и должен даже сказать, что никогда не был менее затерт толпой в подобном случае, чем на этот раз. Благодаря счастливому случаю, мне удалось, прогуливаясь беспечно под аркадами улицы Риволи, увидеть все прохождение войск: зуавов, тюрко и других, все это за скромную цену двух франков, так же хорошо, как те, кто заплатил 800 франков за окно и от четырех до пяти тысяч франков за балкон — были и такие цены. Я даже видел за свои два франка самого великого императора и к тому же в лучшем его виде, так как он был верхом. Я должен сознаться, что весь его облик, выражение его лица очень мне понравились своим спокойствием, приветливым видом и полным отсутствием желания произвести эффект. Да и нельзя не испытывать некоторого волнения в присутствии особы, олицетворяющей собой, как он в данную минуту, наибольшую силу и энергию в нашем мире. Что же касается войск, которые проходили передо мной от одиннадцати часов до двух в числе 70—80 тысяч человек в походной форме со знаменами, от коих иногда оставались только тряпки, и которые шли свободным шагом, совсем не так, как на параде, то у них было что-то такое настоящее и положительное, такое серьезное, что невольно чувствовалась роковая неизбежность для человека в положении Наполеона III, имеющего в своем распоряжении подобные войска, воспользоваться ими. Впрочем, достаточно побывать в Париже, чтобы сразу понять, что в такой стране, как Франция, не может существовать истинной власти вне тех условий, которые создал этот император. Конечно, это заставляет предвидеть довольно печальное будущее как для Франции, так и вообще для Европы.

Что же до подробностей праздников: иллюминация, фейерверк и т. д., в которых я принимал участие без особого утомления, то на этом не буду останавливаться... Я покину Париж, очень довольный, что видел все это, но без малейшего сожаления. Во всей этой французской породе есть что-то, что сначала забавляет, интересует и даже привлекает, но потом становится неприятным и даже отталкивает. Чтобы переносить долгое время французов, надо было бы всегда смотреть на них, как на детей, но они слишком сильны и мало невинны, чтобы эта иллюзия могла долго продолжаться.

Тем не менее я очень рад, что побывал в Париже в такую знаменательную минуту. Я вынес убеждение, что, какая будущность ни предстоит настоящему строю, он в теперешний момент положительно популярен и пользуется гораздо большими симпатиями, чем всякий другой в течение последних шестидесяти лет. Одним словом, это власть, нравящаяся толпе, и чтобы в этом убедиться, достаточно прислушаться к тому, что говорится на улице и как выражаются, когда речь идет об императоре.

 

*   *   *

Берлин, 24 октября/5 ноября 59

 

Наконец, наконец остается сделать последний шаг, и не далее как сегодня вечером я окунусь — не в вечность, как повешенные в Англии, но в бесконечность, как путешественники в России. Да, я еду сегодня вечером в Кёнигсберг, а оттуда на Ковну или на Ригу, судя по вдохновению случая или нашего консула в Кёнигсберге. Вопрос, как совершится путешествие, будет зависеть от тех же соображений. Я провел два очень приятных дня в Берлине. Я собирал сведения о совещаниях в Варшаве, которые, скажу в скобках, меня не особенно восхитили. А теперь передай мое приветствие всем моим петербургским друзьям, начиная с Блудовых.

 

Дорога   из   КЁнигсберга   в   Петербург

I

 

Родной ландшафт! — под дымчатым навесом

Огромной тучи снеговой

Синеет даль с ее угрюмым лесом,

Окутанным осенней мглой!

Все голо так и пусто, необъятно,

В однообразии немом,

Местами лишь просвечивают пятна

Стоячих вод, покрытых первым льдом.

Ни звуков здесь, ни красок, ни движенья;

Жизнь отошла, и, покорясь судьбе,

В каком-то забытьи изнеможенья

Здесь человек лишь снится сам себе.

Как свет дневной, его тускнеют взоры;

Не верит он, хоть видел их вчера,

Что есть края, где радужные горы

В лазурные глядятся озера...

                                                            Октябрь, 1859

 

II

 

Грустный вид и грустный час!

Дальний путь торопит нас...

Вот, как призрак гробовой,

Месяц встал и из тумана

Осветил безлюдный край...

Путь далек, не унывай!

Ах, и в этот самый час

Там, где нет теперь уж нас,

Тот же месяц, но живой

Дышит в зеркале Лемана!

Чудный вид и чудный край...

Путь далек, не вспоминай!

      Октябрь, 1859

 

Этим письмом заканчивался очередной год переписки супругов. Что за сведения о совещаниях в Варшаве и какие это были совещания — установить не удалось. Да и не имели они теперь никакого отношения к мужу и жене, раз Федор Иванович 2/14 ноября возвратился в Петербург. Стихотворение же это поэт сочинил на обратном пути домой и послал его в письме к дочери Дарье. Читая его, невольно ловишь себя на мысли: а стихи все же гораздо лучше писем! Много раз прочитывая письма Тютчева к жене, не мог не удивляться: а где же те письма, которые он писал Денисьевой? Не могла же Лёля по полгода находиться в неведении о своем Боженьке?..

 

 

*   *   *

Петербург, 18 июня 60

 

Жребий брошен: “Alea jacta est”, как говорили Юлий Цезарь и г-н Ламартин, с совершенно различными последствиями. Не знаю, что выйдет из моего решения. Я уезжаю послезавтра, и к тому же сухим путем, потому что один добрый человек предоставил мне свою коляску, находящуюся в Динабурге, куда меня берется доставить управление железных дорог. Третьего дня я обедал у Блудовых на Елагином в обществе князя и княгини Черкасских, Самарина и любезной М-mе Шеншиной, которая удивительно похорошела. У нее было что-то на голове, кажется, называемое фоншон, произведшее на меня впечатление. Вчера я простился со своим Комитетом, не без сожаления расставаясь с сослуживцами, которые так хорошо ко мне расположены. — Меня очень огорчило ужасное несчастье, поразившее бедного Полонского. Неделю тому назад он потерял свою хорошенькую молодую жену, умершую от последствий тифа, соединенного с выкидышем. Говорят, что он без ума от горя. Бедная милая женщина умерла в сущности только оттого, что не могла привыкнуть к климату. Ей не было двадцати лет. — Наконец вчера я опять увидел Жюли Строганову в ее летнем помещении, таком знакомом и неменяющемся. У нее был, между прочим, некий г-н Фурнье из французского посольства, который навел меня на грустные размышления по поводу все более усиливающегося ослабления моей памяти. Оказывается, что несколько лет тому назад М-r Фурнье и я часто и с удовольствием видались. Поэтому он встретил меня самым сердечным и приветливым образом, что мне было тем более приятно, что он умный и далеко не обыденный человек... И вот, сколько я ни роюсь в своих воспоминаниях, я не нахожу никаких следов его существования в моем прошлом. Не печально ли это?..

 

Большая разница в возрасте между Тютчевым и князем Владимиром Александровичем Черкасским (1824—1878) и его женой княгиней Екатериной Алек­сеевной (урожд. Васильчиковой; 1825—1888) не мешала им поддерживать дружеские отношения; также, впрочем, и с Юрием Федоровичем Самариным (1819—1876), которого поэт считал одним из умнейших своих знакомых. Елене Сергеевне Шеншиной, подруге своих дочерей, он всегда симпатизировал, посвятив ей даже стихотворение “Тебе, болящая в далекой стороне...”. С поэтом же Яковом Петровичем Полонским (1819—1898) Тютчева кроме давних дружеских теперь связывали и служебные отношения (он служил секретарем в Комитете иностранной цензуры). Как раз в 1860 году у Полонского умерла первая жена Елена Васильевна, и он очень скорбел о ней.

 

*   *   *

Баден-Баден, 1/13 сентября 60

 

Итак, я в Бадене, где наконец обрел солнце, настоящее яркое и почти горячее солнце. Перед тем как приехать сюда, я принужден был остановиться дня два в Гейдельберге из-за флюса... Там я встретил обоих братьев Аксаковых, один из которых, Константин, очень сильно болен. Бедный малый, которого я видел в последний раз в Москве накануне смерти его отца, представляет только тень самого себя, — он, который был Геркулесом по силе и энергии. По его словам, он страдает аневризмой сердца. Другой брат, Иван, только что вернулся из славянских земель, и его рассказы, особенно в настоящую минуту, представ­ляют необыкновенный интерес. Эта встреча очень меня порадовала. — Только что я приехал сюда, как во время первой моей прогулки в Лихтенталь встретил карету, откуда послышались радостные женские возгласы, относящиеся ко мне. Это были вел. кн. Елена Павловна и М-llе Раден, которые узнали меня и принялись меня звать, так что мое представление Ее Императорскому Высочеству совершилось самым неожиданным и, даже смею сказать, самым лестным и сердечным образом. — Баден еще очень блестящ. Что же касается знакомых, то имя им — легион. Тут Титовы, у которых я провел вечер вчера, затем — Ташеры, Климент Росетти, г-жа Калерджи... так что пока у меня нет недостатка в обществе... Каким-то чудом оказалось, что единственное, в чем все доктора, с которыми я советовался, не расходятся — это в пользе для меня виноградного лечения. Но вопрос в том — где найти этот виноград. Здесь ранее трех недель не будет достаточно спелого, вследствие чего мне советуют просто отправиться в Швейцарию, на берега Женевского озера, где всегда можно найти хороший виноград, — и я, вероятно, так и сделаю.

 

Встреча Тютчевым братьев Аксаковых, Константина Сергеевича (1817—1860) и Ивана Сергеевича (1823—1886), была слишком уж грустной. Младший брат вывез старшего за границу лечить, но этого не получилось. Константин Сергеевич скончался через три месяца в Греции, на острове Зант. А Федор Иванович, которому так понравился младший брат, еще и предположить не мог, что это его будущий зять... Встреченная поэтом на этот раз великая княгиня Елена Павловна была в обществе подруги его дочери Дарьи баронессы Эдит Федоровны Роден. Клементий Осипович Россет (1810—1866), майор в отставке, брат А. О. Смирновой-Россет.

 

*   *   *

Петербург, 16 сентября 62

 

Я ездил на новгородские празднества. Меня побудило то, что я мог там жить даром благодаря одному доброму малому, чиновнику, сына которого я помог поместить в Министерство внутренних дел и который из признательности умолял меня остановиться в его квартире. Празднества были очень хороши, и на церемонии освящения памятника мне пришлось видеть все, как нельзя лучше. Единственное, чего недоставало этому торжеству для меня, как и для многих других, это благоговейного чувства к прошлому, которое одно только могло бы придать церемонии ее настоящее значение. Тысяча лет не смотрели на нас с высоты этого памятника, впрочем, очень удачного.

Наши души слишком оцепенели, и Бог знает, что нужно было бы для их пробуждения. Что касается меня, то я объявляю во всеуслышание, что примиряюсь с мыслью ничего не чувствовать. По крайней мере, так я не рискую быть принятым за фразера. Я могу действительно с успехом применить к себе слова Сиеса, который, когда его спросили: Что вы думаете? — ответил: Я не думаю .

 

Тютчев ездил на торжества в Новгород, где 8 сентября 1862 года праздновалось тысячелетие России и в честь этого был открыт памятник скульптора М. О. Микешина. В конце письма он приводит слова одного из умнейших политиков Франции, графа империи, члена Французской академии Эммануэля-Жозефа Сийеса (1748—1836).

 

 

*   *   *

Петербург, 19 мая 63

 

Опять не могу тебе сообщить ничего утешительного о самом себе. Мое выздоровление, если я вообще выздоравливаю, очень медленно и тяжело. Я все еще принужден носить бархатный сапог, потому что хотя боль значительно уменьшилась, однако не совсем исчезла и готова опять возобновиться. Вместе с тем я чувствую сильную слабость и озноб.

Надо сказать, что температура, которой мы наслаждаемся, замечательно способствует поддержанию и усилению всех телесных немощей. Только что шел снег!

Ежедневно дует северо-восточный ветер. Что за несчастие подобный климат! Я надеюсь, что вы не разделяете этой печальной участи.

Вчера Абамелеки нас покинули. Делянов тоже отсутствует в настоящую минуту, так что я теперь уподобляюсь мильтоновскому сатане — “царю пустых пространств”. Благодаря тому, что мои ноги все еще не в порядке, я вращаюсь в очень ограниченном круге общества.

Однако я был на днях у кузины Муравьевой, чтобы услышать от нее вести о ее муже. В городе распустили слух, будто при проезде через Динабург этот молодец велел расстрелять двух поляков. Вероятно, это басня. Но достоверно то, что, приехав в Вильну, Муравьев был принят восторженно нашими войсками, с ликованием — евреями и с унынием — поляками, особенно духовенством. Кузина рассказала мне очень характерный разговор, который ее муж имел с представителями последнего. Эти милые люди имели наивность изъявить претензию, чтобы, в случае совершения одним из них политического преступления, он был судим особым судом. Муравьев ответил им, что не видит никакого основания для подобного преимущества и что, в случае доказанной измены, священник будет повешен, как и всякий другой. Говорят, что это произвело на них сильное впечатление. Один из братьев Моль, выпущенный на свободу под залог по приказанию Валуева, был снова водворен в тюрьму по приказанию Муравьева. Становится все более очевидным, что продлению беспорядка способствовала до сих пор чрезмерная безнаказанность. На этот счет рассказывают прямо невероятные вещи, но все это слишком долго писать. Что же касается внешних дел, то здесь все ожидают какого-нибудь нового сообщения, более или менее нелепого или дерзкого. Я об этом узнаю что-нибудь сегодня, потому что должен обедать у Горчакова, если буду в силах. На днях лорд Нэпир сообщил князю новое неудовольствие лорда Джона Рёсселя по поводу каких-то зверств, якобы совершенных в Литве с одобрения русского правительства. Дело шло о литовском магнате, который навербовал шайку в тысячу дикарей , чтобы надругаться перед его глазами над всеми польскими женщинами и девушками, попадавшимися им под руку.

 

В начале письма Тютчев представляет себя одним из героев эпопеи поэта — классика английской литературы Джона Мильтона (1608— 1674). Далее он рассказывает жене про первые действия генерала Муравьева по наведению порядка в окраинных губерниях России, для чего он, собственно, и был туда направлен. Вероятно, Тютчев называет одного из братьев Моль, экономиста и парламентского деятеля Морица Моля (1802—1888). П. А. Валуев с 1861 года был министром внутренних дел. Лорд Френсис Нэпир (1819—1889) — английский посол в России в 1861—1864 годах. Лорд Джон Россель (1792—1878) — министр иностранных дел Англии.

*   *   *

Петербург, 1 июня 63

 

У меня опять, не знаю почему, повторился припадок моей болезни, но на этот раз чрезвычайно сильный. Я страшно страдал в течение трех дней. Теперь мне лучше. Вчера я даже сделал несколько шагов по комнате. Мой доктор надеется, что к концу будущей недели мне можно будет уехать в Москву. Дай Бог. Я чувствую, что мне необходима перемена. Погода стала великолепной, говорят, по крайней мере, и я верую, потому что солнце врывается в окна моей комнаты.

Но мне надо было бы дышать свежим воздухом. Как теперь должно быть хорошо на балконах Овстуга; как легко должно дышаться в этой свежей зелени. — “Ах, почему я не сижу в тени лесов”, — как говорила так хорошо Рашель в Федре. — В настоящую минуту думают, что война отсрочена. По телеграфу узнали, что лорд Джон Рёссель произнес очень миролюбивую речь. Однако все это ничего не доказывает. Тем временем только что сделалось известным, что в Варшаве, на глазах у наших властей, из банка похищено 3 миллиона рублей. В высших сферах этим несколько смущены, говорят, из-за “бедного Константина”. Чувствуют, что это не поправит его репутации в крае. Виленский Архангел Михаил продолжает применять свои карательные меры. Между прочим, он недавно приказал расстрелять графа Платера. На Украине образовалось по собственному почину ополчение из четырнадцати полков...

Теперь здесь Погодин и Павлов, которые навещают меня по очереди; Щебальский также бывает. Как я стремлюсь поскорее покинуть Петербург! Бежать отсюда... Мое следующее письмо будет, вероятно, из Москвы.

 

Тютчев по-прежнему болеет, оттого и хандрит. Его занимает положение в Польше. Виленский Архангел Михаил — М. Н. Муравьев. Среди навещавших Тютчева уже известные нам Погодин и Павлов и неизвестный пока Петр Карлович Щебальский (1815—1886), историк и журналист, ревностный сотрудник катковского “Русского вестника”, которому поэт покровительствовал.

Граф Платер, вероятно Адам, был представителем рода Платеров, уже несколько веков живших в Прибалтике.

 

*   *   *

Царское Село, 8 июня 63

 

Я нарочно делаю эту пометку на своем письме, чтобы убедительнее доказать, что мне лучше. Я приехал сюда вчера, еще с несколько зашибленным крылом, как голубь в басне, но я больше не мог выносить города. Я чувствовал потребность во что бы то ни стало вырваться из этой духоты. Вот заколдованный круг, в который я невольно заключен. Вынужденное заточение, даже в самых лучших условиях, для меня худшая из болезней, не нравственная, но прямо физическая. Это меня раздражает, парализует, останавливает во мне все функции, даже самые животные, и чтобы отряхнуть это оцепенение, я всегда слишком рано выхожу... Я с трудом спускаюсь с нашей бесконечной лестницы, на которую затем надо опять подыматься — и таким образом опять вызываю ухудшение. — Теперь шесть часов утра, и я пишу тебе в маленькой гостиной Анны. Я спал в ее спальне, которую она мне уступила, под сенью всех ее икон, после вечера, проведенного с ней и г-жой Шеншиной. Приехав вчера сюда с четырехчасовым поездом, я как раз поспел вовремя к обеду у Горчакова, поселившегося в Царском уже несколько дней. Не имея аппетита, я безучастно присутствовал на обеде и думал насытиться новостями, но очень ошибся. Ноты еще не получены, их ждут послезавтра. Здесь, по-видимому, довольно спокойны, по крайней мере, относительно событий этого года; но это спокойствие, без сомнения, происходит, как всегда, от того бессилия ума, которое во всем проявляется в наших правительственных кругах. Злобу дня составляет несколько вынужденный приезд архиепископа Фелинского, водворенного в Гатчине, — и знаешь ли, кто служил ему ментором в путешествии? Киреев — Александр Киреев. — Что же касается управления Варшавы, которое он видел на месте, то последнее, в чем оно проявилось — это похищение 3700000 рублей из казна­чейства, затем единодушный отказ всех городских литографов содействовать напечатанию украденных бумаг. Однако недавний пример, поданный Муравьевым, казалось, побудил некоторое стремление к более энергической деятельности в этом жалком Варшавском управлении. Повесили несколько человек в крепости, и эта неслыханная вольность, по-видимому, очень возмутила общество. Говорят даже, что архиепископу Фелинскому было предписано отправиться в Гатчину вследствие его протеста против повешения одного из его близких. Что же касается Муравьева, то он творит чудеса, и положение вещей уже сравнительно изменилось с тех пор, что он там. Траура больше не видно на улицах Вильны, четырнадцать тайных типографий было накрыто. Недавно богатый польский помещик вздумал в своем имении повесить православного священника на воротах своего замка. Немедленно отдан был приказ провести плугом по этому месту и посеять там соль — что и было исполнено. И рота, которой была поручена эта разрушительная работа, отслужила панихиду по бедному повешенному священнику и сделала складчину в пользу его вдовы и детей, причем собрали 80 рублей. Все-таки это положение вещей ужасно, а это еще только начало. Припадок ярости и сумасшествия всей этой нации представляет что-то невероятное. Так, например, один мой знакомый поляк, сильно обрусевший, рассказывал мне недавно, что он ездил навестить родственников в Минской губернии, кажется. Это были кузины, которые потеряли уже четверых братьев в восстании. Когда он явился, они были убеждены, что он присоединился к бандам, но убедившись, что это вовсе не его намерение, они повернули ему спину и порвали всякие сношения с ним. В Киевской губернии матери-польки посылают четырнадцатилетних детей в банды, чтобы служить освобождению отчизны, — и сейчас же сельское население убивает их. Таким образом, при помощи иноземной войны есть всякое вероятие думать, что целая нация будет истреблена...

Вот входит Анна, очень удивленная тем, что я давно встал и пишу. Я с грустью вернусь сегодня вечером в город. Я с удовольствием остался бы еще немного, но не хочу злоупотреблять гостеприимством, которое мне здесь оказывают. На будущей неделе уеду во что бы то ни стало в Москву. Возможно, что перемена воздуха принесет мне пользу.

 

Конечно, не только восемьдесят с лишним ступеней на третий этаж своей квартиры на Невском заставили Тютчева переехать в Царское Село. Там дочь Анна, там свежий воздух, там, наконец, самые свежие новости из окраин России. В то время польский вопрос был у всех на слуху, и письма Тютчева как бы подталкивают современного читателя почитать историческую литературу тех времен. Архиепископ Феликс Фелинский (1822—1895) в 1855 году окончил Римско-католическую академию и в 1863 году назначен католическим архиепископом в Варшаву, но вскоре за многочисленные политические выступления был выслан царским правительством сначала в Гатчину, а потом в Ярославль. Сопровождал Фелинского молодой публицист славянофильского направления, нравившийся Тютчеву, впоследствии широко известный генерал Александр Алексеевич Киреев (1833—1910), оставивший интересные дневники.

 

*   *   *

Москва, 1 июля 63

 

...Здесь все еще находятся в ожидании событий, но не таком тревожном, как оно могло бы быть. Не знаю почему, но преобладает спокойное настроение как здесь, так и в других местах; несмотря ни на что, не верят в неизбежность войны. Конечно, Англия, по-видимому, не особенно ее желает, и положение, которое она заняла, несколько охладило ее отношение к Наполеону, которого уже раздражили некоторые происшествия последнего времени. Если вследствие всего этого этот плут принужден был бы отсрочить войну, то между ним и Англией возникло бы взаимное раздражение, которое могло бы их далеко завести. Дай Бог! Он должен во имя свое, во имя своей справедливости натолкнуть друг на друга эти два нечестивых народа и заставить их истребить один другого. Это была бы истинная мораль всех тех гадостей, которые уже целые годы накопляются на наших глазах. Путешествие императрицы отложено на четыре недели в ожидании того действия, которое произведет наш ответ на ноты...

 

Это письмо коротко, и в нем ничего нет, кроме политики. А между тем Тютчев живет не у сестры, а, как обычно, в гостинице Шевалдышева. На этот раз он в Москве вместе с Денисьевой и ее детьми.

 

*   *   *

Москва, 11 июля 63

 

...Вчера здесь прочли ответы Горчакова, принятые со всеобщим одобрением. Они написаны с достоинством и твердостью и не оставляют державам иного выбора, кроме постыдного отступления или войны. Так что я, более чем когда-либо, верю в войну, которую считаю неизбежной. Особенно для Наполеона это стало вопросом жизни или смерти, — по крайней мере, политической. Я написал сегодня утром Горчакову, чтобы его поздравить, и на этот раз имел удовлетворение сознавать, что говорю ему правду, — что очень приятно. Его ответы, повторяю, очень хороши. Мне вас жаль, что вы в такую минуту зависите от почты, чтобы иметь известия. Здесь, благодаря моим сношениям с Катковым, я почти так же у источника вестей, как и в Петербурге. У Каткова очень симпатичная натура. Я завтра у него обедаю, и мы будем пить за здоровье Горчакова. Я об этом известил князя. Я часто видаю Павлова, Аксакова, Погодина и tutti quanti. Я очень рад, что попал в Москву в эту минуту. Я рассчитываю остаться тут до конца месяца, затем вернусь в Петербург, а если не будет войны и будет немного солнца в августе, то очень возможно, что вы меня еще увидите в Овстуге, несмотря на твои увещания.

 

Свое долгое пребывание в Москве и невыезд на летний отдых на Брянщину Федор Иванович оправдывал болезнью и тем, что он был как бы связным между Горчаковым и редактором “Московских ведомостей” Михаилом Никифоровичем Катковым, который своими публикациями в газете очень помогал министру иностранных дел в его политической борьбе с европейской коалицией.

 

*   *   *

Москва, 22 июля 63

 

Я, кажется, говорил тебе, что написал Горчакову, чтобы дать ему отчет в том, как Москва отнеслась к его депешам. Он поручил Жомини ответить мне письмом, которое теперь ходит по городу. Оно не содержит никаких новых фактов, но как исповедание веры не оставляло бы желать ничего лучшего, если бы была уверенность в том, что ему не изменят. Но, к сожалению, на это можно менее всего рассчитывать. Не далее как вчера произошло нечто, вполне оправдывающее эти сомнения и опасения. Вот в чем дело: здесь хотели устроить, под видом общественного банкета, большую манифестацию с целью выразить народное сочувствие тому политическому направлению, которое изложено в депешах, и все это в самых верноподданнических чувствах к государю и его правительству. Само собою разумеется, что генерал Трепов не счел себя вправе разрешить этот обед, в котором должны были принимать участие тысяча человек. Он снесся с Петербургом, и там, тоже само собою разумеется, решили, что лучше воздержаться от упомянутой манифестации. Следовательно, все та же старая песня. В Москве это нелепое и совершенно неуместное недоверие произвело самое невыгодное впечатление. Я сгоряча написал об этом несколько слов в Царское и очень бы хотел, чтобы они были перехвачены по дороге теми, к кому они в сущности относятся. Конечно, это ребячество с моей стороны, я это знаю, но бывают случаи, когда предпочитаешь говорить стенам, чем молчать... Вот каково в настоящую минуту положение вещей. Наш ответ на их ноты был для держав неожиданным ударом, до того они, в своей наглости, мало ожидали встретить с нашей стороны серьезный отпор. Рассказывают, что Наполеон, ознакомившись с посланной ему нотой, воскликнул: “Это более чем подло, это смешно”. Эти слова — приговор судьбы. На будущее время этот вопрос для него более не политический, это личный вопрос между Россией и ее будущностью, с одной стороны, а с другой — этим жалким Наполеоном, который едва жив и может очень скоро испустить последнее дыхание. — Англия, отлично понимая это, по-видимому, сильно колеблется, и если она в самом деле решится на невмешательство, то этот жалкий авантюрист кончит так же, как он начал — самым смешным фиаско, которое он вряд ли переживет на этот раз. Но, увы, кому известно будущее...

 

В этом письме весь Тютчев, нетерпеливый, бескомпромиссный патриот своей родины, моментально загорающийся всеобщим подъемом, становящийся сразу же ярым сподвижником Горчакова, нетерпимый к действиям Наполеона. И конечно, он был горд ходившим по Москве спискам письма к нему дипломата, старшего советника Министерства иностранных дел барона Александра Генриховича Жомини (1814—1888), которое тот написал по поручению Горчакова. Поэт непременно был бы и в числе участников банкета в поддержку позиции министра иностранных дел, если бы московский обер-полицеймейстер, генерал от кавалерии Федор Федорович Трепов (1812—1889) не запретил обед и манифестации. Но смелые депеши Горчакова уже давали повод думать, что европейская коалиция не решится на войну с Россией.

 

*   *   *

Москва, 1 августа 63

 

Я вчера опять видел Полонского при его обратном проезде через Москву. Он в восторге от Овстуга и от своего пребывания у вас и жалеет только, что оно не продлилось недели и месяцы. Слушая его рассказы, я испытывал некоторую, даже большую зависть. В самом деле я чувствую каждый день как бы тоску по родине, думая об этих местах, которыми я так долго пренебрегал.

Завтра, 2 августа, императрица и ее свита покидают Царское Село, чтобы предпринять путешествие в Крым, но, к большому моему сожалению, остановки распределены таким образом, что мне невозможно будет повидать Анну, хотя бы на минуту. Первая ночевка будет на полдороге между Петербургом и Москвой, а вторая — за Москвой, которую минуют, проехав по соединительной ветви, находящейся в версте от Московского вокзала. Государь сопровождает свою жену до Нижнего и затем прибудет сюда на два дня. Но я думаю, что меня уже здесь не будет в это время. Все думали, что путешествие императрицы не состоится, и очень удивились ему в Москве...

Что касается новостей, то теперь минута затишья. По-видимому, коалиция недоумевает перед положительно миролюбивыми стремлениями Англии. Впрочем, все три ноты должны быть теперь в Петербурге, и мы скоро узнаем, в чем дело. — Во внутренней политике Муравьев продолжает творить чудеса. Я только что читал самый покорный и верноподданнический адрес, подписанный 500 дворянами-помещиками Виленский губернии. Какое, однако, жалкое отродье эти поляки, несмотря на всю их храбрость. — Здесь я жил в самом центре московской прессы, между Катковым и Аксаковым, служа чем-то вроде официального посредника между прессой и Министерством иностранных дел. Я могу в сущности смотреть на свое пребывание в Москве как на миссию, не более бесполезную, чем многие другие...

 

Москва, август 1863

 

Ужасный сон отяготел над нами,

Ужасный, безобразный сон:

В крови до пят, мы бьемся с мертвецами,

Воскресшими для новых похорон.

 

Осьмой уж месяц длятся эти битвы,

Геройский пыл, предательство и ложь,

Притон разбойничий в дому молитвы,

В одной руке распятие и нож.

 

И целый мир, как опьяненный ложью,

Все виды зла, все ухищренья зла!..

Нет, никогда так дерзко правду Божью

Людская кривда к бою не звала!..

 

И этот клич сочувствия слепого,

Всемирный клич к неистовой борьбе,

Разврат умов и искаженье слова —

Все поднялось и все грозит тебе.

 

О, край родной! — такого ополченья

Мир не видал с первоначальных дней...

Велико, знать, о Русь, твое значенье!

Мужайся, стой, крепись и одолей!

 

Читая это письмо Тютчева, особенно его патриотическое, под влиянием минуты, страстное стихотворение, невольно и сам недоумеваешь: кто же он — поэт, патриот, трибун или нерешительный, мягкий человек, мечущийся между двумя женщинами, страдающий от постоянно мучающих его болей в ногах, старающийся все увидеть и успеть совместить свою потребность в отдыхе и одновременно занимать высокий пост царского чиновника?

И вот даже его родная сестра Дарья Ивановна пишет своей племяннице Китти об ее отце: “...Какое было бы счастье, если бы он смог прекратить этот ужасный образ жизни. Дай Бог, чтобы известная особа осуществила свое намерение уехать!” Это — Денисьева...

Но вскоре уедет в Петербург и он сам, пробыв в Москве почти два месяца... А стихотворение “Ужасный сон отяготел над нами...” И. С. Аксаков уже 10 августа опубликовал в своей газете “День”.

 

*   *   *

Петербург, 16 августа 63

 

Вот уже почти неделя, что я вновь водворился в Петербурге. Я вернулся в субботу, почти в тот же час, когда государь въезжал в Царское Село. На другой дсень, в воскресенье, я отправился туда с четырехчасовым поездом обедать к князю Горчакову, который меня встретил еще радушнее, чем обыкновенно. Я нашел, что князь с большим достоинством относится к своим успехам, которые в самом деле значительны. Он с большим увлечением рассказал мне, какое удовольствие доставило ему мое первое письмо из Москвы, в котором я ему описывал впечатление, произведенное его депешами, и он поспешил сообщить это письмо императрице, которая вследствие своего патриотического пыла была недоброжелательна к князю и предсказывала, что в Москве его ответы будут сочтены слабыми и бесцветными. Мое царапанье было затем представлено государю, который с трудом его разобрал и сказал, что надо дать прочесть это письмо М-lle Анне, чтобы заставить ee более справедливо относиться к князю Горчакову; и эти слова были целым откровением для этого милого князя, который не понимал, почему дочь его лучшего друга упорствовала во враждебном к нему отношении. Я, в свою очередь, не взял на себя труда объяснить ему это... Вообще я заметил из слов Горчакова и излияний Муханова, что последнее время князь не пользовался особым расположением императрицы, вероятно, вследствие того, что он противился ее путешествию ввиду политических обстоятельств... Что же касается общего положения, то вот каково оно теперь: ответы на наши депеши, которые я читал у Горчакова, жестки, недоброжелательны, но неумны. В них нет меткости, и они выражают только неудовольствие и разочарование. Ответ на них будет короток, вежлив и будет ссылаться на предварительные объяснения, не вдаваясь в полемику, которая впредь будет считаться исчерпанной. Он будет послан в последний день месяца в самый момент отъезда князя, который будет сопровождать государя в Финляндию, где Его Величество откроет лично сейм 3 сентября. Вы знаете из газет, какой прием был ему сделан в Финляндии в первый его приезд, — а этот увенчает впечатление первого, и ожидают самых знаменательных манифестаций. Государь принимает приглашение на праздник у Авроры Карловны. Но самая главная злоба дня — это появление вел. кн. Константина в Царском Селе третьего дня. Я об этом узнал только вчера в вагоне, отправляясь обедать в Павловск к г-же Мойра. Вечером я встретил на музыке князя Горчакова, который сообщил мне некоторые подробности, неясные и неудовлетворительные. По-видимому, великий князь, приехавший сюда один, рассчитывает дней через десять вернуться в Варшаву, несмотря на все употребляемые усилия, чтобы его отговорить. Вообще во всем этом деле, касающемся великого князя, обнаруживается самым печальным образом несостоятельность всех и каждого; с одной стороны — недостаток ума, делающий невозможной всякую ясную оценку положения, вносит беспокойство и парализует деятельность, а с другой — это семейное чувство, которое благодаря рабской низости окружающих подчиняет самым наивным образом важнейшие интересы страны самым мелким личным соображениям...

Я встретил также вчера вечером Арсеньева, приехавшего с великим князем; когда я ему высказал всеобщее желание, чтобы они остались в Петербурге, он мне ответил иронически, конечно, что было бы несправедливо лишить их неминуемого и скорого торжества, так как они убеждены, что восстание будет погребено под первым снегом. Довольно знаменательно то, что Муравьев уклонился, под предлогом нездоровья, от свидания с великим князем при его проезде через Вильну.

Я нашел себе пристанище на Островах, недалеко от бессмертной Жюли, которую я застал в постели, но живую, хотя еще более похожую на мощи, чем обыкновенно, тогда как ее племянница, княгиня Елизавета Салтыкова, умерла два месяца тому назад.

 

Как верны оценки Тютчева настоящего положения, как он верно раскрывает причины того, что великий князь Константин не удержался продолжительное время в Варшаве: “недостаток ума, делающий невозможной всякую ясную оценку положения”, и “семейное чувство” всесильности, всеправильности, которое укрепляется “рабской низостью окружающих”...

Дмитрий Сергеевич Арсеньев (1832—1915) с 1860 года — адъютант генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, в 1863 году, во время польского восстания, находился в Варшаве при наместнике великом князе Константине Николаевиче.

 

*   *   *

Петербург, 2 октября 63

 

У меня только что был Самарин, который уезжает в воскресенье в Варшаву с Милютиным и князем Черкасским. Им поручено не более, не менее как произвести в Польше социальный переворот, то есть поставить мужика на место мелкого дворянина — да и крупного тоже, я полагаю. Это мера, употребляемая нами в крайних случаях, но если ее хорошо применить, она может быть действительна...

В настоящую минуту здесь нет никакого общества. Делю свои скучные досуги между больным Горчаковым, вдовой Мейендорф, beau frиre которой Георгий только что умер, и бессмертной Жюли. Что касается известий из Ливадии, то вот что, по-видимому, наиболее достоверно: государь и императрица выедут оттуда одновременно и доедут вместе до Харькова. Императрица проведет три дня у Т. Б. Потемкиной в Святых Горах; затем она пробудет некоторое время в Москве, так чтобы вернуться в Петербург не раньше конца октября. — Мать и дочь Смирновы опять уехали в Англию. Они чрезвычайно смешны своей англоманией. Ольга сказала на днях, говоря о том, что ее сестра Надежда питает неутолимую ненависть к повстанцам: “Моя сестра такая тори”.

 

Для решения гражданских вопросов в Польшу поехала комиссия в составе уже известного нам Самарина, а также принимавший активное участие в крестьянской реформе в России Николай Алексеевич Милютин (1818—1872), назначенный статс-секретарем по делам Польши, и князь Владимир Александрович Черкасский (1824—1878), известный деятель крестьянской реформы. О Татьяне Борисовне Потемкиной (урожд. Голицыной) и о ее благочестии мы уже упоминали. “Англоманкой” была дочь А. О. Смирновой-Россет Надежда Николаевна (в замужестве Сорен; 1840—1899), другая, Ольга Николаевна (1834—1893), была литератором.

 

*   *   *

Петербург, 2 ноября

 

Эти дни нас посетил Катков. Я служил ему вожаком при Горчакове, который пригласил его обедать и в общем был очень доволен впечатлением, которое он на него произвел... Говорить ли вам о речи императора Наполеона, об этом фокусе, очень ловко проделанном в интересе настоящей минуты, но тем вернее ведущем нас к общему столкновению... Теперь над всеми умствен­ными заботами преобладает вопрос о конгрессе. По известиям из Парижа, этот конгресс совершенно заслонил польский вопрос, о котором никто более не говорит. И вероятно, именно этого результата хотел достичь великий фокусник. Но это мнимый успех, и отсрочка еще только усугубит трудность положения. Но он, конечно, говорит себе, что выпутается, как и раньше бывало, и в данный момент сумеет придумать какой-нибудь выход. Его письмо к государю уже пришло. Говорят, что оно очень хорошо написано и исполнено самых человеколюбивых чувств. Ответ на это письмо, уже составленный и представленный вчера на одобрение государя, вторит этим прекрасным чувствам и с большей искренностью, чем наполеоновское послание. Но в то же время оно требует более точного определения предложенного, и это вполне законное требование может все расстроить. Все это было бы только смешно, если бы новый аббат St-Pierre не стоял во главе 600 тысяч человек лучшего в мире войска.

 

Поддержка Пруссией России изменила обстановку в Европе, ослабила союз Австрии и Франции против русских. Вот тогда-то князь Горчаков и предложил созвать конгресс для выяснения всех отношений. На это и рассчитывал Тютчев. Под “новым аббатом” он подразумевает Наполеона III.

 

*   *   *

Петербург, 6 ноября

 

Мы переживаем в настоящую минуту настоящую финансовую панику. Со дня на день наш разменный курс страшно падает. Накануне рубль был почти al pari — 3,98, а на другой день вдруг упал до 3,68. Правда, что все благоразумные люди давно предвидели этот кризис, но никто не думал, что он разразится так скоро и с такой силой. Было хорошо известно, что курс поддерживался только искусственными способами. На это ушел, говорят, весь последний заем. Эта операция столько же благоразумна, как если бы кто-нибудь вздумал нагреть термометр, чтобы заставить его показывать 20 градусов жара, тогда как на дворе 20 градусов мороза. Говорят, что кризис вызван был отказом Ротшильда в Париже принять русские векселя по номинальной стоимости. Приятель Штиглиц, которого более всего обвиняют в этом деле, поспешно уехал в Париж, чтобы переговорить с Ротшильдом. Неизвестно, каков будет результат, но вообще здесь очень мрачно смотрят на будущее наших финансов.

В гостиных продолжают говорить больше всего о конгрессе. Положение выясняется, и может случиться, что на этот раз окажется проведенным сам зачинщик всего этого. Со всех сторон требуют у него объяснений, передают слова лорда Джона Рёсселя: “That is perfectly absurd”... Настоящая минута представляет животрепещущий интерес, и глаза всех следят за руками игрока, поставившего все на карту. Если он проиграет, то он пропал. Уже известно, что великие державы, без предварительного соглашения, все дадут один и тот же ответ: “Соблюдение трактатов и требование объяснений”.

Наше положение продолжает быть очень трудным, потому что в сущности мы никому не можем доверять и должны опасаться, в конце концов, сближения между другими в ущерб нам. Горчаков прекрасно себя держит. Вот человек, который необыкновенно вырос за последнее время.

 

Во многом падение рубля было вызвано обострением отношений России с Францией. Речь далее идет о бароне Джемсе Ротшильде (1792—1868), главе банкирского дома Ротшильдов в Париже. Барон Александр Штиглиц был управляющим государственного банка в Петербурге.

Продолжая разговор предыдущего письма, Тютчев беспокоится за Горчакова. Если не выйдет его затея с конгрессом, великие державы вновь потребуют от России “соблюдения (парижских) трактатов и потребуют объяснений”. И в то же время поэт очень хвалит Горчакова.

*   *   *

, 13 ноября

 

Императрицу ожидают сегодня вечером в Царское Село. Анна должна известить меня телеграммой о своем приезде. Я должен был обедать у князя Горчакова, но вместо того обедаю с ним у вел. кн. Елены Павловны. Вчера вечером у графини Протасовой я испытал еще более меланхолии, чем скуки, — этим все сказано. — Теперь вот стихотворение, которое я вам посылаю только потому, что это наделало теперь много шума в Петербурге. Отгадайте, если можете, кто его автор. Оно было посвящено князю Суворову по следующему поводу. Надо сказать, что мы послали Муравьеву ко дню Св. Михаила позолоченный горельеф, изображающий его покровителя и при этом адрес с 80 подписями, в числе которых находятся имена: Блудовых, гр. Протасовой, ее сестры кн. Долгорукой и т. д., одним словом, все очень почтенные имена. А князь Суворов, который, несомненно, добрый, но нелепый человек, давно заявил себя ярым противником Михаила Муравьева и не пропускает случая его выбранить. И вот он объявил, что прекращает всякие сношения с теми лицами, которые уронили свое достоинство, подписав упомянутый адрес. Он, правда, постоянно отличается подобными выходками, но так как на этот раз затронут был общественный интерес несомненной важности, то эта выходка была замечена и вдохновила следующие рифмы:

Князю  А.  А.  Суворову

12  ноября 1863 года

 

Гуманный внук воинственного деда,

Простите нам, наш симпатичный князь,

Что русского честим мы людоеда,

Мы, русские, Европы не спросясь!..

 

Как извинить пред вами эту смелость?

Как оправдать сочувствие к тому,

Кто отстоял и спас России целость,

Всем жертвуя народу своему;

 

Кто всю ответственность, весь труд и бремя

Взял на себя в отчаянной борьбе

И бедное, замученное племя,

Воздвигнув к жизни, вынес на себе?..

 

Кто, избранный для всех крамол мишенью,

Стал и стоит, спокоен, невредим,

На зло врагам, их лжи и оскорбленью,

На зло, увы! и пошлостям родным.

 

Так будь и нам позорною уликой

Письмо от нас, его друзей!

Но нам сдается, князь, ваш дед великий

Его скрепил бы подписью своей.

 

Наделавшее много шума в Петербурге стихотворение Тютчева обращено к внуку великого полководца А. В. Суворова князю Александру Аркадьевичу Суворову (1804—1882), генерал-адъютанту, Петербургскому военному генерал-губернатору с 1861 по 1863 год. Все остальное в письме поэт объясняет сам. Среди подписавших письмо статс-дама графиня Наталья Дмитриевна Протасова (урожд. кн. Голицына; 1803—1880), ее сестра статс-дама княгиня Екатерина Дмитриевна Долгорукая (урожд. кн. Голицына; 1801—1887) и др.

 

*   *   *

Петербург, 27 июля/8 августа

 

Сегодня день именин императрицы, состоится большой бал, даваемый государем в Петергофе, в котором я не буду принимать участия, как ты легко догадаешься. Я продолжаю видеть чаще всего князя Горчакова, и его общество более всего оживляет меня. Он теперь очень недоволен и находит облегчение, изливая мне свои обиды. Он особенно недоволен императрицей. По-видимому, она более не скрывает от него презрения, которое ей внушают наивно-смешные стороны этого доброго, умного человека, но, к сожалению, совершенно неспо­собного отдать себе отчет в том впечатлении, которое он производит на других — особенно на женщин, так как их и его тщеславие не могут примириться между собой. Я жду известий от Анны; косвенно я узнал, что она находится в Шваль­бахе в соседстве своей приятельницы m-me Ламбер, живущей в Шлагенбаде. Боже мой, Боже мой, почему я здесь, когда вы все там?.. Я так угнетен, что не делаю более никаких планов. Однако Горчаков обещает мне свою усердную помощь. Посмотрим...

 

Естественно, что моральная поддержка Тютчевым Горчакова продолжалась и в дальнейшем. Здесь два престарелых коллеги и приятеля легко находили общий язык. К тому же, вероятно, поэт преследовал и свои цели — он все еще не терял надежду получить курьерскую “дачу” за границу. Там его ожидала и дочь Анна со своей приятель­ницей графиней Елизаветой Егоровной Ламберт (урожд. гр. Канкрин; 1821—1881), там пока еще находилась и Эрнестина Федоровна... Но ни в какую командировку он уже не успеет... 4 августа 1864 года в Петербурге в возрасте всего лишь тридцати восьми лет умерла “последняя любовь” Тютчева Елена Александровна Денисьева. После ее смерти сиротами остались трое детей — четырнадцатилетняя Леночка Тютчева (ее, как и мать, все звали Лёлей), четырехлетний сын Федор и его брат, младенец Николай. Им поэт при крещении дал свою фамилию, только при этом они, как незаконно­рожденные, были приписаны к мещанскому сословию города Петербурга. Вот откуда последует почти полуторагодовалый промежуток в письмах поэта к жене. Она, скорее всего, больше, чем все остальные, старалась забыть именно эти полтора года своей жизни…*

 

*   *   *

Москва, среда, 12 января 1866

 

Итак, свадьба Анны, эта свадьба, предмет столь долгих забот, стала наконец совершившимся фактом...

Как все, что представляется нашему уму несоразмерно значительным, будь то ожидание или позже воспоминание, занимает мало места в действительности! — Сегодня утром, в 9 часов, я отправился к Сушковым, где нашел всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что окончила свой туалет, и в волосах у нее уже была веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься... Еще раз мне пришлось, как и всем отцам в подобных обстоятельствах — прошедшим, настоящим и будущим, держать в руках образ, стараясь с такой же убежденностью исполнить свою роль, как и в прошлом году. Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла ее своим знаменитым образом Казанской Божией матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая скоро угаснет. Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я — в другой следовал за ними, и остальные за нами, как полагается. Обедня началась тотчас по нашем приезде. В очень хорошенькой домовой церкви было не более двадцати человек. Было просто, прилично, сосредоточенно. Во время свадебной церемонии мысль моя постоянно переносилась от настоящей минуты к прошлогодним воспоминаниям... Когда возложили венцы на головы брачую­щихся, милейший Аксаков в своем огромном венце, надвинутом прямо на голову, смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображаю­щие императора Карла Великого. Он произнес установленные обрядом слова с большой убежденностью, — и я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдет наконец свою тихую пристань. По окончании церемонии, после того как иссяк перекрестный огонь поздравлений и объятий, все направились к Аксаковым, я — в карете Антуанетты, и по дороге мы не преминули обменяться меланхолическими думами о бедной Дарье.

Обильный и совершенно несвоевременный завтрак ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности , все чувствуют себя, как в своей семье. Это я и сказал старушке, напомнив ей о ее покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от завтрака, ибо с утра испытывал весьма определенное и весьма неприятное ощущение нездоровья. Иван, только что вернувшийся, уверяет меня, что он с избытком заменил меня на этом завтраке.

Начинает смеркаться, и я вынужден кончить. Я ощущаю те же сумерки во всем моем существе, и все впечатления извне доходят до меня подобно звукам удаляющейся музыки. Хорошо или плохо, но я чувствую, что достаточно пожил, — равно как чувствую, что в минуту моего ухода ты будешь единственной живой реальностью, с которой мне придется распроститься.

 

Похоронив Денисьеву, которая своих детей оставила на руках престарелой тетки Анны Дмитриевны Денисьевой, поэт, совершенно убитый горем, полный раскаяния, на долгих полгода уехал за границу, не думая о службе, своей дальнейшей судьбе, судьбе близких. Зато они его не бросали. Рядом была жена, дочери... Там, на юге Европы, Тютчев написал свои как бы итоговые стихотворения, посвященные его Лёле: “Весь день она лежала в забытьи...”, “О, этот Юг! О, эта Ницца!” и “Как хорошо ты, о море ночное...”. Там же, в Ницце, 5 февраля 1865 года его младшая дочь Мария, к общему неудовольствию отца и матери, вышла замуж за флигель-адъютанта, капитана первого ранга Николая Алексеевича Бирилева (1829—1882), и вот теперь, год спустя, Тютчев выдавал замуж вторую дочь.

Свадьба состоялась в Москве, ближе к родственникам с той и с другой стороны. Анна Тютчева, которой шел уже тридцать седьмой год (вот откуда в письме отца “веточка флердоранжа, столь медлившего распуститься...”), выходила замуж за Ивана Сергеевича Аксакова, который был шестью годами старше невесты. Но зато это был зять, которого очень полюбил сам Федор Иванович. Венчание проходило в небольшой церковке митрополита Филиппа, что ныне возрождается впритык со стеной Центрального дома литераторов в Москве. Сына Ивана Сергеевича благословляла престарелая мать его, Аксакова Ольга Семеновна (1793—1878).

И конечно, в это время Тютчев не мог не беспокоиться о своей дочери Дарье, бывшей по-прежнему фрейлиной при императрице. В то время тридцатилетней девушке, естественно, хотелось любви, мужа, семьи, но при ее уме и доброте ей явно не хватало богатого состояния и, может быть, той яркой красоты, бывшей у некоторых ее подружек. И Дарья, на свою беду, влюбилась во всем известную венценосную особу, которая, естественно, не могла ей ответить тем же. Тогда и написал отец дочери прочувствованное стихотворение “Когда на то нет Божьего согласья...”. Эта любовь принесла Дарье большие страдания и нервное потрясение...

 

*   *   *

Петербург, четверг, 21 июля

 

Милая моя кисанька, прежде всего я должен извиниться перед тобой за большую нескромность, но она была, так сказать, невольной, ибо искушение было чересчур сильным. Речь идет о письме твоего брата. Я знал, что это письмо содержит первое впечатление, произведенное на него событиями, которые только что совершились, — самый живой голос событий, и не имея возмож­ности войти в комнату, где он говорил, я подслушал у дверей. Вот почему конверт был вскрыт незаконным взмахом перочинного ножа... Ну так вот, поверишь ли, я не раскаиваюсь в совершенной мною нескромности, до того эти несколько замечательных строк ярко освещают все положение и подтверждают мои собственные оценки.

Война только прервана. То, что теперь окончилось, было лишь прелюдией великого побоища, великой борьбы между наполеоновской Францией и немцами, и т. д. и т. д. Ее вызовет южная Германия, вопреки своим презренным династиям непреодолимо тяготеющая к северу. Что бы ни делала Франция, она не сможет примириться с объединением всей Германии. Для нее это вопрос жизни. Ей, может быть, не удастся этому помешать, но она попытается это сделать. И этим она, однако, будет обязана политике Наполеона III, которой столь восхищались за ее ловкость и дальновидность глупцы всего света. Никогда еще не бывало подобной мистификации.

Я только что провел три дня между Ораниенбаумом и Петергофом, ведя политические прения со всеми членами августейшей семьи, которые все разделены между собою своими немецкими симпатиями и антипатиями. Словом, это — Германия в сокращенном виде. Единственное, что совершенно отсутствует, это — русская точка зрения на вопрос. Это навело меня на печальные раздумия. Впрочем, со мной были исключительно ласковы и любезны. Я снова виделся с великой княгиней Марией Николаевной, с которой у меня был длинный разговор на балу, состоявшемся под ее покровительством в Петергофе. Она совершенно на стороне Наполеона и не постигает, каким образом человек, столь ей нравящийся, может не быть лучшим союзником России, в особенности после тех шагов, которые он сделал нам навстречу. Ибо он только что обратился с собственноручным письмом к государю, предлагая ему союз и убеждая его забыть прошлое. Подобное письмо — очень знамена­тельное признание. Что же касается до моего милейшего приятеля князя, он положительно запутался, — и то же самое можно сказать, увы, о всех этих людях, в которых не находишь ни малейшего понимания, ни малейшего glimpse* русской действительности, представителями коей они должны бы быть. Это такое полное неведение самых основных начал вопроса, что всякое серьезное рассуждение с ними невозможно... И вот почему я примиряюсь с нашим вынужденным бездействием в данную минуту, ибо их действительное бессилие составляет нашу единственную гарантию против гибельных последствий их недомыслия. Это — люди, которые сели бы не в тот вагон, но, по счастью, опоздали на поезд.

Эту ночь я спал в большой гостиной, так как разрушение уже достигло моей комнаты, где собираются ломать печь, чтобы превратить ее в камин.

Благодарю мою добрую Мари за ее приложение к твоему письму и прошу ее передать дружеские приветствия Бирилеву и нежности малютке. Пусть они оба доставляют ей возможно меньше беспокойств. Вот несколько слов Данилову, который, я полагаю, еще с вами; если же он вас уже покинул, то нужно бы переслать их ему немедленно, чтобы, возвращаясь из имения своего отца, он проехал через Овстуг, дабы привести в порядок порученное ему мною дело, если только он уже этого не выполнил.

Здесь стояла все время холодная и дождливая погода. Болезнь идет на убыль, и о ней больше не говорят. Что касается меня, я, кажется, предпочел бы перенести хороший приступ холеры, чем испытывать это жалкое недомогание, которое не убивает, но отравляет жизнь, капля за каплей...

Двор останется в Петергофе до первых чисел августа, когда государь предполагает совершить путешествие, начав его с Варшавы. Что касается императрицы, то она, я думаю, водворится в Царском.

...Ах, что за болтовня все это, и до чего тошнотворно существование в известном возрасте, и как пора было бы с этим покончить!..

Да хранит вас Бог.

 

На протяжении всей жизни с Федором Ивановичем Эрнестина Федоровна переписывалась и со своим братом Карлом. Конечно, имей мы сейчас эти письма — какая бы биография была перед нами, ничуть не хуже аксаковской... И сам Тютчев чрезвычайно ценил Карла Пфеффеля как собеседника. Вот почему он решился, и, вероятно, не один раз, вскрыть письмо, адресованное его жене. И не раскаялся...

Как мы уже говорили, австро-прусская, с участием венгров и итальянцев, война, спровоцированная канцлером Бисмарком для того, чтобы добиться от Австрии выхода ее из Германского союза и согласия на образование нового Северогерманского союза под руководством Пруссии, началась 16 июня 1866 года и прекратилась после разгрома австрийской армии под Садовой 3 июля того же года. Тютчев же в этой войне предвидел будущее столкновение между Пруссией и Францией и в дальнейшем не ошибся. Во всем этом поэт видел главную ошибку Наполеона, “создавшего у границ Франции два могущественных национальных единства, оба враждебно расположенных к нему...”.

В Овстуге вместе с Эрнестиной Федоровной отдыхала чета Бирилевых со своей малюткой — дочерью Марией, родившейся у них в этом году.

 

*   *   *

Петербург, вторник, 13 июня

 

Вот прежде всего бюллетень о состоянии здоровья Димы, таков, как он мне был продиктован его врачом-гомеопатом: отсутствие лихорадки, уменьшение слабости и боли в левой руке и т. д. и т. д., одним словом, некоторое улучшение, подающее надежду на то, что через неделю он сможет быть перевезен в Ораниенбаум. Несмотря на все это, положение бедного мальчика, еще более с нравственной стороны, чем с физической, в двадцать шесть лет обреченного на существование старика, раздирает мне душу. По совету врача в его спальне вынули двойные рамы, чтобы дать воздуху свободный доступ в его комнату. Я учащаю свои возвращения домой, чтобы больше его видеть; и тем не менее у него бывают часы одиночества, которые он проводит в дремоте и постоянной испарине.

Вчера мы, с госпожой Акинфиевой во главе, ездили на вокзал встречать нашего милого князя-юбиляра, которого мы будем чествовать сегодня. Утром я прочел отчет об его разговоре по душам с императором Наполеоном. Это чистейшая вода, и любой разговор между двумя первыми попавшимися людьми мог бы оказать точно такое же воздействие и влияние на положение вопросов, ждущих своего разрешения, как этот мнимый политический диалог, честь которого почти исключительно принадлежала милейшему князю. Одним словом, это так же глупо, как и все остальное. — Поговаривают о том, что два министра, Милютин и Зеленый , подали в отставку, что объясняется совершенно естест­венно. Третье прошение об отставке было подано нашим послом в Константинополе, который считает себя чересчур скомпрометированным отсутствием всякого серьезного направления в нашей восточной политике. — Нет слов, чтобы надлежащим и достойным образом определить все эти подавляющие ничто­жества, которые мятутся у власти.

Вот теперь новости для тебя. Твое исчезновение вызвало во мне как бы удвоенное чувство пустоты, от которого стали в особенности тоскливы часы пробуждения...

Вчера утром я долго беседовал наедине с госпожой Акинфиевой, а вечером был на Островах у княгини Н. Кочубей. Вот когда кстати было бы применить русскую пословицу: утро вечера мудренее .

Благодарю тебя за твою телеграфическую точность. Лишь бы последующие известия были такого же свойства! — Береги себя — это в данную минуту моя единственная забота.

 

Вот и опять пролетело полгода без писем между супругами. И хотя доверительные отношения между ними еще остались, но уж больно стала заметна какая-то сухость, деловитость. Теперь и стихи у Тютчева больше пишутся “на случай”, но среди них такой шедевр, как “Умом Россию не понять...” Есть среди таких стихотворений и прекрасные патриотические, например “Ты долго ль будешь за туманом...”. В письмах поэта уже явно проскальзывает мысль о возможности пересмотра в пользу России Парижского трактата. Эту мысль он сможет внушить и Горчакову, и это, скорее всего, станет потом решительным шагом канцлера по возвращению своей родине Черного моря. Теперь, к сожалению, новая правительственная акция по поводу перлюстрации писем заставляет поэта, слишком открытого в них, умерить свою страсть к эпистолярному жанру. Это скажется и на его письмах к жене.

Интересна в этом случае характеристика мужа женой, как никто другой понимающей все его душевные порывы. В феврале 1867 года Эрнестина Федоровна писала, в частности, брату Карлу, по-прежнему не терявшему надежду на совместное житье с четой Тютчевых за границей: “В ответ скажу вам, что в глазах высокопоставленных и влиятельных друзей моего мужа одним из привлекательнейших его качеств всегда являлось то, что он их ни о чем не просил, и если бы сейчас он случайно изменил этому принципу, который есть не что иное, как прирожденная черта его характера, он ничего не выиграл бы в материальном отношении по сравнению с любым другим, но зато с точки зрения житейской для него значительно поубавилось бы приятности, которой он наслаждается в своей независимости. К тому же мой муж не может более жить вне России; главное устремление его ума и главная страсть его души — повседневное наблюдение над развитием умственной деятельности, которая разворачивается на его родине. В самом деле, деятельность эта такова, что может всецело завладеть вниманием пылкого патриота. Не знаю даже, согласится ли он когда-нибудь совершить хотя бы кратковременное путешествие за границу, настолько тягостно ему воспоминание о последнем пребывании его вне России, так сильна у него была тогда тоска по родине и так тяготило его сознание своей оторванности от нее...” Но как бы там ни было, но и на это лето они расстались — Эрнестина Федоровна уехала в Овстуг вместе с Бири-левыми, Федор Иванович остался в Петербурге, все время чувствуя свое физическое и нравственное недомогание.

На этот раз на супругов свалилось новое несчастье — болезнь старшего сына Дмитрия, на которого у родителей возлагалось столько надежд. Об этом в общих чертах Федор Иванович и рассказывает жене. Но поэта влекут уже другие заботы — из Франции приезжает Горчаков, которому 13 июня исполнилось 69 лет и пятидесятилетие государственной деятельности, и Федор Иванович обсуждает порядок чествования с Акинфиевой, которая и ему нравится своей женской притягательностью и разумностью в суждениях. Здесь он к месту применяет и пословицу, в которой под “утром” подразумевает свою молодую собеседницу и под “вечером” — княгиню Кочубей.

С 1861 года генерал-адъютант Дмитрий Алексеевич Милютин (1816—1912) был военным министром и находился на этом посту до 1881 года. Генерал-адъютант Александр Алексеевич Зеленый (1819— 1880) с 1862-го по 1872 год находился на посту министра государственных имуществ и также не вышел в отставку.

*   *   *

Петербург, 22 июня

 

Третьего дня я ездил на Каменный Остров к вел. кн. Елене Павловне, которой не было дома, но я долго беседовал с М-llе Раден. В этот день пришло первое известие о смерти бедного императора Максимилиана, расстрелянного этими негодяями после какого-то подобия суда. Какая трагедия! А судьба — этот великий поэт — заставила ее совпасть с парижскими празднествами... Не напоминает ли это руку, которая начертала на стене обвинительный приговор во время пира Вальтасара?.. Это злодеяние совершилось 19 июня, в 6 часов утра. Говорят, что Наполеон подавлен — и есть отчего. Это неизгладимое пятно.

Вчера я обновил новое помещение комитета цензуры, которое имеет то преимущество, что оно гораздо доступнее для меня и просторнее прежнего. Мы были почти все в сборе, и даже добрейший граф Комаровский явился.

 

Максимилиан Фердинанд-Иосиф (1832—1867), эрцгерцог Австрийский и император Мексиканский. Ставленник Наполеона III на пост императора Мексики (1863). Но его не признало население Мексики и — США. В мае 1867 года он был взят в плен восставшими и 19 июня расстрелян по приговору военного суда. В Париже между тем проходили торжества по случаю Всемирной выставки (1 апреля — 1 ноября 1867 г.), на которую съезжались многие монархи.

Летом 1867 года Комитет иностранной цензуры переехал в дом Шольца на Обуховском проспекте, близ Сенной площади. Этот дом впоследствии оказался последним служебным пристанищем поэта.

 

*   *   *

Петербург, 29 июня

 

Я провел два дня в Царском, где присутствовал на обручении вел. кн. Ольги Константиновны с королем эллинов Георгом. Я там встретил множество народа, но вот какой у меня был случай с государем. Я встретил его между 8 и 9 часами утра в парке, совершающего свою обычную прогулку вокруг озера. По мере того, как он приближался, меня охватывало волнение, и когда он остановился и заговорил со мной, то волнение передалось и ему также, и мы расцеловались. Государь спросил меня о всех членах семьи со своей обычной добротой и простотой. Между прочим, он сказал мне, что Дарья была так любезна, что написала ему после покушения (в Париже). Свидетельницей всей этой сцены была только одна старуха, шагах в десяти от нас, призывавшая также на него молитвы и благословения. Вдруг государь обернулся в ее сторону и, обратившись к двум молодым девушкам, подругам вел. кн. Марии Александровны, как он мне сказал, сопровождаемым матерью или гувернанткой, спросил их: “Хотите кататься в лодке?” Тут старуха, вообразившая, что предложение относится к ней, принялась уверять государя, что она не помышляет о такой чести и что она и так уже счастлива, что видела его и т. д. Это недоразумение было чрезвычайно забавно.

Я совсем не видел церемонии обручения, так как была толпа и невозможно было проникнуть в церковь, но я присутствовал при прохождении царской фамилии и мог убедиться в том, что невеста действительно очень хороша собой...

В политике все еще занимаются смертью Максимилиана. Не менее трагична участь бедных кандиотов, которые будут раздавлены. Наше поведение в этом деле самое жалкое. Иногда преступно и всегда бесчестно быть настолько ниже своей задачи.

 

Ольга Константиновна (1851—1926) — великая княгиня, старшая дочь генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, внучка Николая I. В июне была обручена, а в октябре 1867 года вышла замуж за короля Греции Георга I (1845—1913), брата императрицы Марии Федоровны.

Когда летом 1867 года Александр II был в Париже на Всемирной выставке, была устроена враждебная манифестация против русского царя. В толпе раздавались крики: “Да здравствует Польша!”. 25 мая/ 6 июня молодой поляк А. И. Березовский выстрелил в царя, но промахнулся.

Мария Александровна (1853—1920) — великая княгиня, дочь Александра II.

Кандиоты, жители греческого острова Крит (Кандия), долгие годы воевали с турками за свою независимость. В июне 1867 года турецкий султан Абдул-Азиз также посетил Всемирную выставку, затем посетил Лондон и Вену. И везде правительства этих стран поддержали Турцию в притязаниях на Крит, развязав тем самым туркам руки в деле подавления восстания киприотов. Как раз этому же вопросу была посвящена и статья Аксакова в возобновленной газете “Москва” от 30 июня 1867 года в защиту кандиотов.

 

*   *   *

Москва, 7 августа

 

Ты знаешь, что я в виде развлечения ездил к Троице присутствовать на юбилее митрополита Филарета Московского. Это действительно был прекрасный праздник, совсем особенного характера — очень торжественный и безо всякой театральности. Все подробности этого дня находятся в газетах со списком адресов, речей и т. д. Но что трудно уловимо, когда сам не видел этого — это отпечаток, который придавала всему личность человека, бывшего героем этого празднества. Я был в приемной зале, в двух шагах от креста, перед которым он, стоя почти все время, принимал поздравления и адреса. Маленький, хрупкий, изможденный до последней степени, однако с взором, полным жизни и ума, он господствовал над всем происходившим вокруг него, благодаря бесспорной нравственной силе. — Когда он отвечал, то голос его был едва слышен. Губы шевелились, но слова были подобны слабому дуновению. В виду всего этого прославления он был совершенно прост и естественен и, казалось, принимал все эти почести лишь только для того, чтобы передать кому-то другому — кому-то, чей он был только случайный уполномоченный. Это было очень хорошо. Это действительно было торжество духа. Богослужение было необыкновенно величественно. Я на нем присутствовал в большом соборе Успения, который так же велик, как Московский, в самом алтаре. Шесть епископов служили с тремя митрофорными протоиереями, одним из которых был Рождественский. Внутренность алтаря представляла собой как бы священный улей, блестящие золотые пчелы двигались с густым и таинственным жужжанием. В два часа состоялся банкет, на котором, однако, Филарет не присутствовал. Его кресло осталось пустым — направо светские сановники, налево — десять епископов, прибывших нарочно для присутствия на этом праздновании. Дьякон громовым голосом провозглашал “Многия лета”, когда пили за здравие. Второй тост был за четверых восточных патриархов. А митрополичий хор пел духовные песнопения во все время обеда. Во всех этих подробностях чувствовался отпечаток Восточной Церкви. Это было величественно — и вполне серьезно.

 

Прекрасное описание праздника в Сергиевом Посаде и особенно его главного действующего лица дает Тютчев. Филарет, митрополит Московский (в миру Василий Михайлович Дроздов; 1783 — 19 ноября 1867), ныне причисленный Русской православной церковью к лику святых, был давним знакомым и очень уважаемым человеком в семье Тютчевых. Дочь поэта Китти, много раз слушавшая рассказы о добрых деяниях митрополита, стала даже одним из биографов его. Вторым знакомым Тютчевых на празднике был Иоанн Николаевич Рождественский (1803—1894), писатель, московский протоиерей.

*   *   *

Петербург, 31 августа

 

Только что появилась в “Revue des Deux Mondes” от 1 сентября статья о славянском конгрессе в России, написанная поляком, в которой, как мне сказали, часто упоминается обо мне. Это было бы безразлично, но хорошо то, что в ней говорится о моих отношениях к князю Горчакову, насчет которого приводится несколько более или менее удачных шуток, упорно приписываемых мне, — что довольно сомнительно. И вот натура канцлера так хороша по существу и так симпатична, что он говорил со мной совершенно весело и открыто, хотя он имел основание не сомневаться в достоверности приводимых речей, потому что, когда он говорил об этом с окружающими его лицами, те поторопились ему сказать, что эти шутки давно были им известны так же, как и в обществе вообще. Но, повторяю, это была только снежинка, теперь уже растаявшая.

Удар, угрожавший газете Аксакова, был, к счастью, предотвращен, вероятно, благодаря отсутствию Валуева. Отступили перед ответственностью принять это решение, которое было бы возмутительной несправедливостью, потому что в последнее время в газете Каткова появились статьи гораздо более важные и еще более враждебные. И так как я знал, что ни у кого не хватит мужества тронуть газету Каткова, то я потребовал, чтобы сначала было сделано предостережение ее статьям, так как иначе ясно обнаружилась бы наша непоследовательность и наша трусость. Дело в том, что этот злополучный Совет по делам печати есть нечто жалкое и совершенно достойное отражение того целого, часть которого он составляет.

 

Еще 23 апреля 1867 года в Москве открылась Всероссийская этнографическая выставка. На нее ожидалась многочисленная славянская депутация, и все это, по мнению устроителей, того же Тютчева, должно было перерасти в “Славянский съезд”. Но все ограничилось празднествами в честь прибывших славян, которые проходили 8—15 мая в Петербурге и 16—22 мая в Москве. К этому событию Тютчев написал стихотворение “Славянам”. Статью в “Revue...” (“Конгресс в Москве — пропаганда панславизма”) написал ее сотрудник, публицист Юлиан Клячко (род. 1828).

 

*   *   *

Петербург, 12 октября

 

Вчера я навестил армянского патриарха-католикоса, который, узнав, что в том же доме живет сановник, друг князя Горчакова, выразил желание со мной познакомиться. Мы разговаривали с помощью переводчика. Патриарх занимает квартиру Лазаревых, что принудило этих добрых людей приютиться у Деляновых. Но довольно об Армении.

Эллинская свадьба, назначенная на 11, была отложена на 15. Было бы интересно узнать будущую судьбу этого брака. Здесь, как и везде, ожидают разрешения римского кризиса. Каково бы оно ни было, это будет началом конца для многих вещей.

 

Рядом стоящие на Невском проспекте два дома Армянской церкви принадлежали Лазаревым, которые жили в правом из них. В левом же на третьем этаже жили Тютчевы, а под ними — Деляновы. Лазаревы, отдав под жилье католикосу свой дом, переселились на время к Деляновым. Католикос Армянской церкви Кеворк IV занял патриарший престол в 1865 году и по своим делам часто бывал в Петербурге. Скончался в 1882 г. Интересно, что ныне дом, в котором жила семья Тютчевых, вновь принадлежит Армянской церкви.

 

*   *   *

Петербург, 19 октября

 

Мы здесь присутствовали при бракосочетании греческого короля с хорошенькой вел. кн. Ольгой Константиновной. Я был на всех празднествах, кроме представления, от которого я счел возможным уклониться. Брако­сочетание совершилось 15... Молодой греческий король пожелал высказать свою благодарность русской печати за услуги, оказываемые ею эллинскому делу. Он решил прислать свой орден Спасителя, между прочим, Аксакову, но доброжелательные лица уверили короля, что Аксаков ярый демагог, способный отослать ему обратно его орден. Я счел долгом протестовать против подобного превратного суждения. Бедные маленькие эллинские величества, которым обоим вместе 37 лет, уезжают отсюда в будущее воскресенье. Мне они представляются как бы детьми, которых посадили в ладью и пустили в открытое море.

 

Письмо стало продолжением предыдущего. В результате сплетен по поводу “ярого демагога” Аксакова, который, кстати, и писал в основном о поддержке греков, судьба ордена Спасителя повисла в воздухе...

*   *   *

Старая Русса, 26 июня

 

Прежде всего я должен вам объяснить, почему я здесь очутился. Во-первых, во мне пробудили потребность переменить воздух и место вечные поездки на острова, более скучные, чем когда-либо. Но меня заставила приехать именно сюда сыпь, появившаяся у меня на всем теле. Царскосельский доктор, которому я случайно сказал об этом, уверил меня, что несколько соленых ванн в Старой Руссе были бы мне очень полезны. Это была блестящая мысль, и я сейчас же решился. Уж если ездить вообще куда-нибудь, то отчего не приехать сюда, и до сих пор я не могу пожаловаться на свой выбор. Путешествие на пароходе по Волхову одно из самых приятных, тем более, что мне благоприятствовало чудесное, чисто итальянское небо, которым мы имеем счастье наслаждаться в эти дни. Берега Волхова при подобном освещении очень привлекательны и славились бы, будь это не в России. В Новгороде я осмотрел Юрьев монастырь, отстоящий от него на три версты и очень известный благодаря покровительству графини Орловой, покорной и преданной приятельницы не менее известного отца Фотия. Монастырь великолепен и оправдывает свою известность, но, разумеется, если бы только не случайная сыпь, я никогда не подумал бы его навестить. Приехав в Старую Руссу, я посоветовался с местным врачом, который, конечно, повторил советы, данные мне его собратом в Царском. Я сейчас же начал принимать соленые ванны с примесью экстракта из сосновых игл и взял уже две ванны. Заведение для ванн очень хорошо содержится. Утром и вечером музыка, а парк довольно тенист, даже в такие жары, как теперь. Все вместе очень напоминает второразрядное заведение на водах в Германии. В Старой Руссе есть также театр, где играет труппа из Кронштадта. В бытовых пьесах эта труппа нисколько не уступает актерам петербургских театров. Что же касается общества, я встретил из более или менее знакомых лиц несколько профессоров с их женами и дочерьми, довольно неэлегантными, но очень развитыми умственно и прилично себя держащими. Но, несмотря на все эти приятные и полезные стороны, я рассчитываю быть опять в Петербурге недели через две, и до конце июля вы меня увидите в Овстуге.

 

Вместо лечения за границей, куда его хотели отправить родственники, Федор Иванович неожиданно выбрал Старую Руссу, некогда курортный городишко, вполне по карману русской интеллигенции, профессуре, актерам, врачам. И не ошибся в выборе.

Фотий (в миру Петр Никитич Спасский; 1792—1838), известный церковный деятель, в свое время выступивший против всесильного князя А. Н. Голицына, но поддержанный Александром I и известной графиней Анной Алексеевной Орловой-Чесменской (1785—1848), богатой благодетельницей Юрьевского монастыря, много сделал для этой обители, будучи ее настоятелем, и был похоронен в этом монастыре, в заранее приготовленном для себя гробу.

*   *   *

Петербург, 5 сентября

 

Надеюсь, что моя телеграмма дошла до вас вовремя, чтобы сгладить впечатление, которое могло произвести на вас письмо, написанное мною накануне отъезда из Москвы. Мне положительно лучше, и я счастлив, что могу сам спускаться с лестницы, и меня более не носят, как это делалось до сих пор. — Вчера я отправился председательствовать в своем Комитете. Перед тем я видел Похвиснева в самый день моего возвращения и мог возвестить этим господам, что вопрос о производстве, по крайней мере что касается главного заинтересованного лица, разрешен согласно их желаниям. Там я видел моего приятеля Полонского, который мне рассказал о бывшем у него случае. Их горничная была укушена в ногу маленькой собакой, переходя через улицу, и оказалось, что это была бешеная собака... Это напомнило мне опасения моей бедной матери, казавшиеся нам такими странными, а на самом деле имевшие основание. Погода здесь несколько изменилась; эти дни шел дождь, но воздух еще тепел, и я хочу воспользоваться этим, чтобы отправиться завтра днем на Крестовский к княгине Лизе Трубецкой, приславшей мне вчера очень любезную записку, чтобы возвестить свое появление у меня. Она уговаривает меня, чтобы я велел принести себя к ней и приводит в пример Шатобриана, который в течение многих лет, как она уверяет, составлял радость своих друзей, не двигаясь из своего передвижного кресла... Ну, нет, я не хотел бы быть ее радостью в подобном положении. Я все продолжаю поддерживать близкие соседские отношения с Деляновым и обедаю у него с профессорами и тому подобными людьми, общество которых, конечно, стоит всякого другого. Впрочем, ничего нет нового. Государь будет 15-го этого месяца в Варшаве...

 

Ну вот, и опасения насчет ступеней не сбылись. Он опять в своей квартире, гостиница не понадобилась. Вопрос о производстве, вероятно, касался самого Тютчева. Он еще не получил все чины... В последние годы своей жизни Тютчев нашел себе собеседницу в лице княгини Елизаветы Эсперовны Трубецкой (урожд. княгини Белосельской-Белозерской; 1830—1907), с которой он даже состоял в переписке. Виконт Франсуа-Огюст Шатобриан (1768—1848) — знаменитый французский писатель и политический деятель.

 

*   *   *

Курск, суббота, 26 июля

 

Моя милая кисанька, ты, конечно, не ожидала получить от меня письмо, помеченное Курском? Но я подумал, что лучше, чем написав тебе, я не могу употребить избыток досуга, которым здесь располагаю. Впрочем, я ничуть не сожалею о своей долгой остановке в Курске.

Итак, вот еще одно из тех мест, которое — не будь оно в России — давно бы уже служило предметом паломничества для туристов. Во-первых, расположение его великолепно и смутно напоминает окрестности Флоренции, как бы смешно ни показалось подобное утверждение. А затем, совершенно особенное впечатление произвела на меня моя вчерашняя прогулка по возвышенностям. У подножия этих возвышенностей, на которых расположен город, представь себе реку, искрящуюся на солнце и усеянную сотнями купающихся. Можно было вообразить себя перенесенным ко временам мифологическим! Действительно, вся местная молодежь, юноши и девушки, наподобие нескольких стай уток и гусей, резвились тут столь же непринужденно, как эти водяные птицы. Это мне напомнило одну французскую пьесу, которую я когда-то видел в Париже, — “Тайны лета”, появившуюся также под влиянием тогдашней тропической жары и, с моей точки зрения, поэтически воспроиз­водившую различные сцены, олицетворяющие возврат целого населения благодаря жаре к чисто первобытному состоянию.

Вечером до позднего часа раздавалась музыка в общественном саду, совсем еще недавно разведенном — это правда, но чудесно расположенном. Одним словом, я унесу из Курска самое благоприятное впечатление, и оно останется таковым, если только не повторится, ибо в сущности лишь в самые первые минуты ощущается поэтическая сторона всякой местности. То, что древние именовали гением места , показывается вам лишь при вашем прибытии, чтобы приветствовать вас и тотчас же исчезнуть...

Жара все еще очень сильная. Существуешь только благодаря сквознякам, за что потом расплачиваешься обострением ревматизма.

На станции Городец я провел два томительных часа, так как третьего дня изменили расписание поездов. В пути я вновь встретился с Фоминой, которая занимала отдельное купе. Она была со мной приветлива, но сдержанна, очевидно опасаясь, как бы я не попытался водвориться в ее уголке.

Теперь полдень , — в четыре часа я уезжаю в Киев. Я узнал, что там готовится великолепная иллюминация по случаю прибытия царской семьи, которое состоится вечером 30-го числа.

Я мог бы долго ожидать ответа от В. Карамзина, который, как здесь полагают, еще не покинул Петербурга.

По приезде в Киев пошлю тебе телеграфическую депешу.

В данную минуту я весь в поту и всеми порами вбираю в себя сквозняки.

Тысячу нежностей Мари. Как поживает бедный больной?

Ф. Т.

 

Тютчев, конечно, немного лукавил, не раскрывая перед женой цели своей поездки в Курск. А был он там для решения некоторых наследственных дел покойной Елены Александровны Денисьевой, то есть фактически дел своего и ее единственного оставшегося в живых сына Федора.

Перо мастера чудесно подметило и описало отдельные красоты одного из некогда красивейших, с точки зрения старины, губернского городка Курска.

А в Киев он, опять ненадолго посетив Овстуг, к сожалению, все-таки отправился один — Эрнестина Федоровна не решилась оставить одну дочь Марию вместе с больным мужем, положение которого становилось временами критическим. А вот как раз с Владимиром Николаевичем Карамзиным, известным знатоком судебного делопроизводства, он, вероятно, и хотел проконсультироваться по делам Денисьевой.

*   *   *

Варшава, 6 июля

 

Приехав сюда, я узнал, что война объявлена. Можно сказать, что это начало конца света. Воздерживаюсь от рассуждений, потому что человеческий ум теряется и бездействует перед подобными событиями. Я сегодня же уезжаю в Берлин, убедившись в том, что это самый прямой путь в Карлсбад. Я застану Берлин в невыразимом возбуждении — и благодаря вам, вашим настояниям, я буду очевидцем подобного зрелища... Я едва могу писать, в таком я нервном состоянии. Здесь я был принят с раскрытыми объятиями добрейшим фельдмаршалом (Берг), который со мной носился и чествовал меня весь вчерашний день. Я обедал у него, и потом он повез меня в Лазенки для присутствования на открытом воздухе на балете в столь известном театре Лазенковского дворца. Теперь нельзя ничего загадывать заранее, но наверно поеду в Карлсбад. Что же касается поездки на берега Рейна, то от нее, вероятно, придется отказаться. Там пришлось бы очутиться в слишком смешанном обществе. Вчера уже разнесся слух, что французы заняли Люксембург и с минуты на минуту ожидается известие о первой схватке. Ужасные вещи будут происходить. — Мое здоровье довольно хорошо. Уже само путешествие составляет лечение для меня.

 

Эрнестина Федоровна с дочерью Марией и ее мужем вернулись из Овстуга в начале ноября и вновь поселились на Невском. Эту зиму Тютчев очень болел, и врачи настоятельно советовали ему ехать на лечение за границу. Он не хотел ехать, и близким с трудом удалось уговорить его. Жене и дочери даже пришлось ехать с ним до Динабурга, а потом они пересели на поезд, следовавший на Орел через Витебск, чтобы таким образом добраться и до Овстуга.

Выехав из Петербурга в Карлсбад 2 июля и приехав через три дня в Варшаву, поэт узнал, что объявлена война между Пруссией и Францией. Его встретил генерал-фельдмаршал, граф Федор Федорович Берг (1794—1874), известный Тютчеву еще по Мюнхену. Он водил Федора Ивановича в один из лучших парков Европы, в лазенковский театр и т. д.

*   *   *

Теплиц, 5/17 августа

 

Карлсбадское лечение действительно очень меня расстроило, но ванны, которые я беру здесь, положительно мне полезны. Я после первой же ванны почувствовал ее благотворное влияние. Теперь взял три и рассчитываю принять еще восемь или девять через день. — По отъезде отсюда я собираюсь остановиться на три дня в Праге, которую очень интересно посетить в настоящую минуту. Затем проеду, может быть, в Вену, где надеюсь застать уже Новикова, но к 25-му этого месяца рассчитываю быть в Варшаве. Теперь вы уже, вероятно, получили мое письмо от 30 июля. Я сочувствую твоему брату, от которого получил письмо; я разделяю чувства, внушаемые ему этим жалким падением Франции, так как падение очевидно, и на этот раз оно окончательно. Франция станет второстепенной державой. Ее военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего ее организма. Я не верю более в реакцию, для этого недостаточно у нее жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах. Неприятель, с которым Франция имеет дело, не пощадит так, как когда-то это сделал император Александр I — и теперь более чем вероятно, что она потеряет, если будет побеждена, Эльзас и Лотарингию, кото­рые, если бы не вмешательство России, были бы у нее отняты уже с 1815 года. А подобная ампутация означала бы смерть для такого ослабленного организма. Партии примутся за дело, и те двадцать лет, которые еще остаются до столетней годовщины 1789 года, будут употреблены на окончание этого постепенного и впредь уже неизбежного разрушения. Да, это было бы печальное зрелище, если не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту. Можно понять, почему Тьер заливался горькими слезами на одном из последних заседаний Палаты. Мы сделаем, надеюсь, все возможное, чтобы помешать расчленению Франции, но одни мы ничего не сможем сделать; и Бисмарк не из таких, чтобы его могли тронуть красивые фразы нашей дипломатии.

 

Тютчев хочет застать в Вене только что назначенного туда послом Евгения Петровича Новикова (1826—1903), дипломата и в то же время одного из активных последователей славянофильского направления в русской историографии, автора двухтомной монографии “Гус и Лютер”, близкого поэту по духу.

И дальше в письме еще и еще раз убеждаешься, насколько же хорошо знал Федор Иванович политические отношения в Европе в XIX веке! Пренебрежительно относясь ко всей политике Наполеона III, он в то же время не хочет окончательного поражения Франции в этой войне, осуждает ее слабость, но в то же время не хочет ее расчленения после поражения.

 

*   *   *

Теплиц, 14/26 августа

 

Я сегодня покидаю Теплиц, где нечего более делать с тех пор, как погода переменилась. Идет дождь и холодно, как в Петербурге, и при таких условиях не имеет смысла брать ванны; поэтому все обращаются в бегство. На прощанье получил вчера письмо от твоего милого брата в ответ на то, которое я ему послал несколько дней тому назад. Да, я понимаю его печаль и глубокое разочарование, несмотря на то, что у него осталось мало иллюзий относительно страны, которую он любил всегда и с исключительным предпочтением. Но когда любишь, то больно бывает убедиться на деле в справедливости своего суждения. Франция Наполеона III уже не была старой и славной Францией, любимой им так же, как непогрешимый Папа ему претит. Но я понимаю, как ему прискорбно видеть одновременно падение того и другого: Папы и Франции. Я сильно разделяю его сожаление, по крайней мере на половину. Впрочем, если он приходит в отчаяние при мысли, что пруссаки в Париже, то и присутствие французов в Мюнхене наверно возмутило бы его. Действительно, нашествие французов показалось бы отвратительным и невыносимым, так как нравственное превосходство несомненно на стороне Германии. И именно этим обстоятельством объясняется и блестящее превосходство их военных действий. Но все-таки, и несмотря на эти блестящие успехи, я не верю в окончательное и полное торжество. Франция может быть побеждена, и, вероятно, оно так и будет, но ее низложение будет жестокой и болезненной занозой в теле ее победителя.

Сегодня я буду ночевать в Праге и там проведу завтра именины Mari. Она должна сознаться, что вне пределов России я не мог найти для этого менее немецкого города. Не знаю еще, хватит ли у меня предприимчивости на то, чтобы добраться до Вены, но во всяком случае рассчитываю быть в Варшаве через неделю и надеюсь найти там известия о вас. Здоровье мое недурно, и лечение в конце концов принесло мне больше пользы, чем вреда.

 

Покидая Теплиц, другие малые и большие города Европы, он еще не предполагал, не думал, что это уже в последний раз он будет проходить по уютным улочкам Праги, которую он так любил и в которой намеревался отметить именины своей во многом несчастливой в судьбе дочери Марии. Но, впрочем, он остался довольным и своим лечением, и своей поездкой. А главное, он практически наяву обозрел ход военных действий между Пруссией и Францией — событие, которое он так давно предсказал.

*   *   *

Москва, 20 сентября

 

Завтра, в понедельник, я покидаю Москву, очень довольный своим пребыванием там. В этом месте есть что-то удивительно ободряющее меня и освежающее. Меня там ждет целый ряд знакомых впечатлений; Тверской бульвар неизменно производит на меня свое действие. Я нашел своего брата совершенно в том же положении, в котором оставил его; Аксаковы устроились в очень хорошенькой квартире, выходящей в садик. Я обедал у Каткова 17, день Святой Софии, так как жена его именинница. Нас было человек тридцать, главным образом члены семьи, включая гувернеров и гувернанток. Я сообщил Аксакову свои наблюдения, сделанные на месте и подтвержденные известиями, полученными с тех пор. Здесь, как и по всей России, надо сказать, очень враждебно настроены против Германии, и это ясно выражается в печати, что, как говорят, очень раздражает Его Величество Государя, которого очень коробит разлад между его личными чувствами и чувствами его верноподданных. Конечно, это обстоятельство нежелательно, особенно если общее настроение все бы усиливалось. К тому же прием, оказанный Тьеру, был чрезвычайно любезен; намеревались даже сделать ему овацию в Петербурге, если только не будет препятствий со стороны высших сфер... Мне передали слова Флёри, кажущиеся мне правдоподобными: он говорил о падении империи и, заметив, что теперь он и его семья принуждены будут довольствоваться доходом в шесть тысяч франков, прибавил: “Но зато мы вдоволь повеселились в течение восемнадцати лет”. К несчастью, эти бедные люди не могут сказать, как король Жером: “Завтра опять будем веселиться”. Разве что с помощью Пруссии Франция начнет оргиями утешаться в своих бедствиях. Вчера в “Journal de St.-Petersbourg” было прекрасное письмо монсеньора Дюпанлу, епископа Орлеанского, который, в противоположность нездоровому пафосу Виктора Гюго и ему подобных, указывает, в каком настроении умов Франция могла бы найти спасение, если вообще эта несчастная страна может быть спасена.

 

По прибытии в Россию Тютчев сразу же отправился в путешествие — по дороге на Брянщину он заехал в Смоленск, где жил с семьей и служил его сын Иван Федорович, а 7/19 сентября он приехал в Овстуг, чем вызвал несказанную радость жены. Но Тютчев не был бы самим собой, если бы надолго задержался в Овстуге. Он пробыл там шесть дней и выехал в Москву, где был уже 14 сентября. “Доехал исправно, усталый и целый...” — сообщал он в телеграмме. И в Москве он пробыл неделю, насыщаясь общением с родственниками и друзьями, впитывая в себя свежие политические новости.

Софья Петровна Каткова (урожд. княжна Шаликова), которую Тютчев терпел ради своего приятеля, ее мужа, как всегда широко отмечала свои именины. И в разговорах поэта и его окружения, как и в 1812 году, так и проскальзывают нотки симпатии к Франции, так мало, казалось бы, сделавшей хорошего для России. Но “Умом Россию не понять...”. Интересно и своеобразное упоминание Федора Ивановича о “нездоровом пафосе” Виктора Гюго...

*   *   *

Петербург, 27 сентября

 

Послезавтра будет неделя, что я здесь и еще не писал вам. Ты можешь судить по этому, как я был осажден по своем возвращении и как меня теребят во все стороны. Вследствие этого я веду жизнь совершенно противоположную той, которой требует мое здоровье и самосохранение, для которых необходим был бы тот покой, каким я пользовался во время моего последнего пребывания в Овстуге.

На обеде у вел. кн. Елены Павловны, которая все еще на Островах, я видел военного министра, и ты отгадаешь, о чем шла речь. Я узнал много подробностей о пребывании Тьера в Петербурге, и все, кто об этом говорил, считали долгом прибавить, что меня им так недоставало. Как будто сговорились. Оказывается, что великая княгиня не видела Тьера, так как он, что мне подтвердил затем канцлер, взял за право не просить аудиенции ни у кого из членов императорской фамилии, кроме государя. Тем не менее он был принят наследником цесаревичем и вел. кн. Константином Николаевичем, и его тронула симпатия, выказанная ему. Но это и единственное, чего он добился, да и не мог ожидать иного. Говорят, что на бедного старика жалко было смотреть. У него несколько раз были слезы на глазах, когда он говорил о Франции, и рыданья прерывали его речь. Он признал бессмысленность их политики относительно нас — политики, в которой он участвовал, как и другие, и все это вследствие тех же причин, то есть их невероятного незнания всего, что не они — и особенно нас . Он говорил о Наполеоне III с презрением, разумеется. Он рассказывал, что несколько дней после объявления войны, когда должен был начаться поход, Наполеон, увидавший, что не располагает и 200 000 солдат, велел передать Тьеру, что он сознает теперь, насколько тот был прав... Это прямо невероятно!..

Только третьего дня мне удалось осуществить свою поездку в Царское Село. Я видел канцлера, которого Жомини предупредил о моем посещении. Он был по обыкновению чрезвычайно приветлив, еще приятнее мне было убедиться в том, у него самые верные суждения о положении вещей. Он нисколько не обманут Бисмарком, а также и не его бессознательный сообщник, и уверяет меня, что то же можно сказать и про других . Дай Бог, чтобы это мнение не было плодом его обычного оптимизма. Огромное большинство здесь, как и по всей России, положительно враждебно Пруссии, особенно среди военных, что вызвало некоторое удивление в известных сферах...

Я употребил второй день, проведенный мною в Царском, на то, чтобы сделать несколько визитов. Я был у М-mе Мойра, М-mе Альбединской и т. д.

 

Вот когда, особенно во время приезда в Петербург Тьера, с которым Тютчев был хорошо знаком, все убедились, как не хватало им в то время “божественного старца”, который, как никто другой, мог бы быть своеобразным парламентером от северной столицы в беседе с главным посланцем Франции. И как хорошо в этом письме муж пересказал жене последние дни агонии одного из великих государств Европы. Тютчев с удовлетворением убедился и в единодушии с канцлером в отношении Бисмарка и самой Пруссии.

*   *   *

Петербург, 9 октября

 

Недавно я получил очень восторженное письмо от кого-то, кто прочел в “Голосе”, будто я не присутствовал по болезни на каком-то славянском обеде, — а это было просто потому, что я в этот день обедал у знакомых, чтобы не подвергаться скуке слышать бесполезное и смешное пережевывание тех общих мест, которые тем более мне опротивели, что я сам этому содействовал. Людям так легко отвратить меня от моих собственных воззрений. И вот почему я ценю всех тех лиц, весьма немногочисленных, не производящих на меня этого впечатления, как, например, Самарин, который здесь в настоящее время и с которым я обедал у Ант. Блудовой. Я видел у нее ее брата Вадима, принужденного событиями вернуться в Россию. А по поводу этих событий, уже начинают находить антракт слишком длинным, и если представление должно продолжаться, то желали бы ускорить развязку. С другой стороны, ходят слухи о мире, и приписывают это дружественному вмешательству Российского императора, которому обе стороны расположены предложить роль судьи. Но я боюсь, к сожалению, что это слишком хорошо, чтобы быть верным, признавая, однако, что этот кроткий и доброжелательный человек, конечно, заслужил бы подобный триумф. Достоверно только то, что здесь сильно желали бы во что бы то ни стало предотвратить ужасную крайность — бомбардировку Парижа, — с которой так храбро примиряется Виктор Гюго, представляющий уже себе, как весело (так и сказано) Собор Богоматери принимает немецкие ядра.

 

Несмотря на обычные житейские события в Петербурге, все ждали конца, полного поражения Франции или кабального мира, в заключении которого главную роль отводилась вроде бы Александру II. Вот уж действительно, “не было ни гроша, а вдруг алтын”. Немцы обложили Париж кольцом и только и ждали команды о его бомбардировке, с которой, по слухам, примирился сам Гюго, если французы будут медлить с капитуляцией. И все-таки симпатий русских к французам было не отнять... Но на всякий случай многие дипломатические чиновники были отозваны из-за границы. Приехал и Вадим Дмитриевич Блудов...

*   *   *

Петербург, 8 июня

 

Вчера, в среду 7, телеграмма от Китти известила мне, что бедный-счастливый Сушков перестал страдать. Прощаясь с ним в Москве, я обещал ему, сам этому не веря, снова увидеться с ним в августе, и мне еще памятна доброжелательная и недоверчивая улыбка, с которой он выслушал эти слова. Это была прекрасная натура, в которой под детской впечатлительностью таилась незаурядная сила чувств и стремлений. Это лучше всего доказывает ясность его духа при приближении смерти...

Во всякую другую эпоху моей жизни он был бы одним из тех, которых мне больше всего недоставало бы, но теперь я сам до такой степени чувствую себя недолговечным, что большие сокрушения неуместны. Единственная дозволенная забота — не пережить одно или два существа, с которыми связан остаток жизни. Еще одна смерть, произведшая, вероятно, сильное впечатление на тебя и Marie — это смерть молодой и привлекательной графини Строгановой, рожденной Васильчиковой. Не передаю подробностей, потому что уверен, что вы уже знаете их через Marie Анненкову. — Главный интерес настоящей минуты, для меня по крайней мере, это процесс Нечаева, на котором я ежедневно присутствую по целым часам. Было бы невозможно пересказать вам всю эту животрепещущую действительность и все то грустное и роковое, что при этом обнаруживается...

 

Случилось так, как и предвидел Тютчев: Сушков скончался... И какая прекрасная эпитафия ему была в этом письме написана поэтом. Всего несколько строк, а за ними вся жизнь...

Вероятно, речь идет о смерти графини Татьяны Дмитриевны Строгановой (урожд. Васильчиковой; 1823—1871), вдовы шталмейстера Александра Сергеевича Строганова (1818—1864). Сообщившая эту грустную весть — вероятно, Мария Николаевна Анненкова (р. 1844), подруга дочерей Тютчева, впоследствии замужем за российским посланником в Вашингтоне К. В. Струве.

С начала июня 1871 года Тютчев внимательно следит за процессом суда над Сергеем Геннадьевичем Нечаевым (1847—1882), деятелем революционного террористического движения, в это время скрывавшегося за границей, и его напарниками. Поэта особенно интересует вся юридическая процедура, вероятно, и в связи с тем, что его сын Иван Федорович в это время выходит в ряды ведущих деятелей Фемиды в России.

*   *   *

Петербург, 13 июля

 

Наконец, вчера, 12-го, я, к счастью, получил вашу телеграмму, которую имел наивность ожидать на двадцать четыре часа раньше. По-видимому, Липецк находится где-то в Азии. Положительно все прекрасные изобретения цивилизации существуют у нас только в виде пародии. Интерес всех поглощен теперь процессом. Давно уже что-либо не производило на меня такого впечатления. Ежедневно в полдень надеваю вицмундир и отправляюсь на заседание — этим все сказано. Остаюсь там иногда до шести часов вечера. Теперь очередь защиты, и я имел случай слышать лучших адвокатов нашего молодого суда, и с истинным удовлетворением. Я не знал, что мы так далеко ушли. Вообще, весь этот судебный мир составляет как бы могучий зародыш новой России. Там чувствуется будущность, и будущность, слава Богу, совершенно иная, чем та среда, в которой мы теперь живем. Просто невероятно, до какой степени привился у нас правильный и самостоятельный суд. В нем нисколько не чувствуется неотесанности нововведения. Все делается легко и уверенно. Один из тех, чей талант доставил мне наиболее удовольствия, конечно, князь Урусов. К концу недели вынесен будет приговор обвиняемым первой категории, но их еще пять. Весь этот так называемый заговор, не представ­ляющий никакой опасности для государства, имеет большое значение как симптом, а еще важнее — практикующие врачи.

*   *   *

Петербург, вторник, 14 сентября

 

Третьего дня я присутствовал в Александро-Невской лавре на погребении бедной госпожи А. Карамзиной, длительная агония которой окончилась, наконец, 9-го числа этого месяца. Последние двадцать четыре часа, говорят, были ужасны: она кричала не переставая. Вскрытие тела показало, что все мускулы были поражены раком, так что одна рука держалась на ниточке... И вот, перед лицом подобного зрелища, спрашиваешь себя, что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл.

Вся эта церемония преисполнила меня печалью и тоской — и чтобы успокоиться немного, мне надобно было бы, вернувшись домой, найти тебя там, живьем... Наступает возраст, когда длительные разлуки становятся нелепостью... При всем желании нельзя избежать чувства все возрастающего ужаса, видя, с какой быстротой исчезают один за другим наши оставшиеся в живых современники. Они уходят, как последние карты пасьянса. Есть ли какая-либо знакомая нам семья, которая бы не испытала потерь!.. И каждая новая смерть — как бы последнее предостережение, предшествующее окончательному уничтожению... По причине еще не начавшегося сезона на похоронах этой бедной мученицы было сравнительно мало народу. Мне удалось пожать руку госпоже Авроре и Лизе Карамзиной. Вот уже пятый член их семьи умирает с тех пор, как мы с ними знакомы... Да, моя милая кисанька, давно бы пора тебе вернуться. Надеюсь, что через неделю ты начнешь серьезно подумывать о своем отъезде.

Здесь ничего нового, кроме того, что листья желтеют и падают. Погода, однако, еще держится, еще бывают яркое солнце днем и великолепные лунные ночи, как вчера, например.

Среди вновь приезжих — новый греческий посланник Будурис , которого мы когда-то в Мюнхене часто видали и знавали совсем молодым человеком. Он посетил меня тотчас по своем приезде и поистине удивил чрезвычайной живостью своих воспоминаний. Можно было подумать, что еще только накануне мы встречались с ним в салоне госпожи Сетто. Он даже припомнил кое-что, якобы сказанное мною некогда, ибо, по-видимому, я уже тогда говорил остроты . Итак, вся жизнь ушла только на это... Я чувствую себя как бы уничтоженным перед всеми этими столь живыми и сознательными воспоминаниями прошлого; я чувствую себя более чем на три четверти погруженным в небытие, которое оставляет живучим во мне лишь чувство тоски. Будурис очень просил меня напомнить тебе о нем и много расспрашивал меня о твоем брате. Он припоми­нает, что много танцевал с его свояченицей.

Читаете ли вы еще газеты? Вчера телеграф передал нам содержание печатного сообщения, сделанного от имени съезда старокатоликов , который происходит в настоящее время в Мюнхене, и подписанного Дёллингером и тремя-четырьмя очень авторитетными именами. Впервые в этом документе делается воззвание к Восточной церкви и указывается на соглашение с ней как на возможный и желательный факт. Достоверно, что недавно по инициативе вел. кн. Константина Николаевича некто был послан отсюда в Мюнхен к Дёллингеру, и этот некто — наш приятель Осинин.

Что вы поделываете? Как вы себя чувствуете? Продолжается ли лечение кумысом? Каковы способности к передвижению бедного Бирилева? Скоро ли откроется школа, с отцом Алексеем или без него? С вами ли Иван? Что до меня, то мое здоровье недурно. Ноги еще действуют, перемирие еще продол­жается, и я очень надеюсь, что они донесут меня до вокзала железной дороги вам навстречу. Да, но я забываю, что это Варшавский вокзал. Все равно, только приезжайте. Да хранит вас Бог.

 

Поэт присутствовал на погребении Александры Ильиничны Карамзиной (1820—1871), жены Владимира Николаевича Карамзина, приятеля Федора Ивановича. Столь частые похороны знакомых, друзей, родственников отнюдь не прибавляли ему оптимизма. Он смиренно просит жену поскорее вернуться из Овстуга.

Встреча с греческим посланником Будурисом, в 1871 году назначенным в Петербург, всколыхнула в его душе прежние воспоминания. Он вспомнил и Мюнхен, свою и жены молодость, блестящий культурный салон госпожи баронессы Ариане Сетто (1785—1857), жены известного баварского дипломата, свои остроты, ставшие ныне классикой.

Старокатоликами назывались немецкие и швейцарские христиане, числившиеся раньше в составе римско-католической церкви, но после Ватиканского собора в июне 1870 года отвергшие догмат о непогрешимости римского папы. И вот в Мюнхене в 1871 году состоялся первый старокатолический конгресс, на котором были составлены правила образования и организации приходских общин. Одним из руководителей этого конгресса и был Иоанн-Иосиф Дёллингер (1799—1891), известный богослов, профессор Мюнхенского университета. От России ездил в Мюнхен Иван Терентьевич Осинин (1833—1887), профессор Петербургской духовной академии.

*   *   *

Петербург, 3 октября

 

Я имел очень подробные сведения о происходившем в Мюнхене от Осинина, вернувшегося после присутствования на конгрессе и вынесшего оттуда самое благоприятное впечатление. Он говорит с оживлением настоящего христианина об этом собрании, проникнутом духом истинного предания. Впрочем, мы скоро будем судить об этом сами, так как стенографические отчеты о заседаниях скоро появятся. Осинин, со своей стороны, приготовляет отчет Синоду о своем участии в конгрессе.

 

Это письмо было последним в списке посланий мужа к жене, составляющих своеобразный комментарий более чем тридцатилетнего периода их совместной жизни. Мы далеки от мысли, что это на самом деле последнее письмо мужа к жене и что все эти письма были приведены Эрнестиной Федоровной Тютчевой. Но такова была ее последняя воля, и наше дело — ее выполнить.

 

 

Михаил Чванов • "Печальник славянства" (Наш современник N12 2003)

К 180-летию Ивана Сергеевича Аксакова

 

 

 

Михаил Чванов,

 

Вице-президент Международного фонда

славянской письменности и культуры, председатель Аксаковского фонда

“ПЕЧАЛЬНИК СЛАВЯНСТВА”

 

При чтении статей И. С. Аксакова, через сто с лишним лет после их написания, постоянно возникает чувство, что они написаны сегодня. В свое время при подготовке первого переиздания в советское время сборника статей И. С. Аксакова в  Башкирском книжном издательстве я столкнулся с любопытным фактом. В фонде редких книг республиканской библиотеки, перепечатав на машинке одну из его статей, я дал ее прочитать своей жене, кстати, редактору книжного издательства, не сказав, чья статья. Возвращая ее, она сказала: “Все думаю, кто мог бы ее написать. Распутин? Но язык не его”.

Надо было видеть ее удивление, даже потрясение, когда она узнала, что статья написана сто с лишним лет назад, в ней даже фигурировали такие термины, как “застой”, “перестройка”...

Судьба И. С. Аксакова трагична во всех смыслах. Если старшие славянофилы, в том числе и его брат, Константин Сергеевич, начав борьбу за национальное самосознание, за истинно русские пути, не ставили перед собой целей, кроме теоретических, то Иван Сергеевич, видя невозможность претворения этих идеалов в отдельно взятой стране, даже в такой огромной и сильной, как тогдашняя Россия, пытался соединить перед грядущими бедами, которые он явственно видел, всё некогда разбежавшееся, в том числе по каким-то внутренним причинам, славянство. Он, наверное, одним из первых в России пытался раскрыть глаза обществу на уже давно опутавшую Европу и все больше набрасывающую сеть на Россию тайну беззакония. Попытайтесь найти в библиотеке том из его собрания сочинений, изданного его вдовой, А. Ф. Тютчевой, дочерью великого русского поэта, и племянницей, О. Г. Аксаковой, внучкой С. Т. Аксакова, которой тот посвятил “Детские годы Багрова-внука”, по еврейскому вопросу, и вам станет страшно: всё, о чем он предостерегал тогда, увы, случилось. “Не об эмансипации евреев следует ставить теперь вопрос, а об эмансипации русского населения от еврейского ига; не о равноправности еврея с христианами, а о равноправности христиан с евреями, об устранении бесправности русского населения пред евреями: вот единственно правильная постановка вопроса... Еврейский вопрос в России — вопрос великой важности, чрезвычайно серьезный, серьезный до трагизма, к нему действительно нужно отнестись с беспристрастием. Всякий край, в котором экономическое государство захватывают в свои руки евреи, не процветает, а чахнет и гибнет... Всякий честный, серьезно образованный еврей (мы знавали таких и с некоторыми из них были даже в приязненных отношениях) подтвердит наши слова о том вреде, который наносит населению хищнический инстинкт невежественной еврейской массы, нередко преисполненной злого религиозного фанатизма, под влиянием своих цадиков, крепко сплоченной и организованной...” Но русское правительство, русское общество вели себя словно глухари на току. Они не слышали, более того, принципиально не хотели слышать И. С. Аксакова, он раздражал их, заигрывающих с все более наглеющей еврейской интеллигенцией, претен­дующей на роль русской.

Поразительно: он взывал — его не слушали, и тем более ему не следовали. Но когда он умер, на какое-то время все вроде бы опомнились, скорее сердцем, чем умом понимая, кого потеряли. В тогдашней не многомиллионной еще, но не столь еще космополитической Москве “100-тысячная (!!!) масса самой разнообразной публики вышла отдать последний долг признательности и благодарности высокочтимому славному гражданину и учителю. Огромная масса учащейся молодежи дружно, на перерыв, несла на руках высоко над головой белый глазетовый гроб с прахом идеально-честного русского человека в продолжение всей дороги от университетской церкви, по Моховой, Охотным рядом, через Театральную площадь, Китайским проездом, Лубянкой, по Мясницкой, к Красным воротам, на Каланчевскую площадь, к вокзалу Московско-Ярославской железной дороги. Весь этот длинный путь переполнен был сплошными толпами публики, среди которой, как между двух стен, тихо и торжественно проносили драгоценный прах...”. Похоронен он был — чуть ли не единственный из мирских — в основанной преподобным Сергием Троице-Сергиевой лавре, и отклики на его смерть составили целую книгу. В послесловии было оговорено, что в нее не вошли отзывы болгар (которые составили отдельную книгу), лужицких сербов и хорватов, “газеты коих в последнее время редакцией “Руси” вовсе не получались”.

“Иван будет великий писатель, — сказал С. Т. Аксаков, прочитав одно из детских произведений сына. И в слово “писатель” Сергей Тимофеевич вкладывал не только понятие “литератор”, а то единственное на Руси истинное значение: трибун, общественный деятель, болеющий за настоящее и будущее своего народа, иначе говоря, печальник Земли Русской. Епископ Рижский и Митавский Донат перед панихидой по почившему И. С. Аксакову так и скажет: “Скончался печальник Земли Русской об исполнении ее исторических заветов внутри и вне ее пределов... Скончался печальник славянства… в его порывах в восстановлении его славянской личности, в убеждениях, в науке, в общежитии, в языке, в гражданском строе жизни!..”.

“Потеря невосполнимая, — писали “Современные известия”. — И. С. Акса­ков был не только литератор, публицист и общественный деятель, он был — знамя, общественная сила. В этом было его главное значение, и потому-то особенно тяжела его потеря, именно теперь, когда положен на весы вопрос: достойно ли Россия встретит надвигающиеся события, а они касаются тех глубоких ее задач, того коренного призвания, которым и посвящена была вся жизнь покойного”.

“Нечего и говорить о значении этой потери... для русского и славянского мира, — отозвалось “Новое время”. — Закатилась одна из самых ярких звезд, какие когда-то блестели на небе русского общественного слова... Не русский талантливый писатель только скончался — скончался общественный трибун, обладающий даром зажигать сердца, никогда ни единым словом не изменивший своему призванию. Он нес свое знамя в течение многих лет твердою непоколебимою рукою, ни разу ни опуская его, нес как мужественный воин, с верой в то дело, которому служил и которое не оставил и тогда, когда смерть явно подкрадывалась к нему и когда все близкие настаивали на том, что ему необходимо успокоение. Но, как неустанный борец, он успо­коился только в неизбежном, конечном жилище человека...”.

На смерть И. С. Аксакова откликнулся практически весь славянский мир. После многих веков разобщения он, может, только теперь почувствовал себя вновь наиболее, — к сожалению, ненадолго — единым славянством. Но неужели для этого обязательно нужна была смерть?!

Сербская газета “Застава” писала: “...Нам тяжело стало, точно мы потеряли свет. Иван Аксаков был великан. Когда он говорил, голос его раздавался по всей Европе... До сих пор не было публициста с большим значением, чем Аксаков. Любовь Аксакова обнимала все славянство одинаково. Если бы мы жили при более благоприятных обстоятельствах, Аксаков, без сомнения, простер бы свою любовь на все человечество, но он видел, что славяне всех более угнетены, что они не имеют ни защитника, ни друга в широком мире, и он встал перед Россией и сказал: “Теперь мы должны заступиться за них!..”. Перед панихидой в Белграде в соборной церкви (она совершалась с двадцатью священниками) архимандрит Никифор Дучич сказал: “Он принадлежал к тем редким не только между русскими, но и европейцами великим людям, к чьим словам и речам прислушивалась в последнее время вся политическая и образованная Европа. Это была сила нравственная — сила ума, сила философская, сила без власти штыка. Русский народ вправе гордиться этим. И русская молодежь пусть изучает жизнь, светлый характер и великие патриотические дела своего Аксакова...”.

И чехи скорбели по нему: “Горько опечалится не только вся громадная Святая Русь — зарыдает весь пробужденный широкий мир от Урала и Кавказа до Шумавы и высот Дормитора...” (газета “Harodni Listy”). И словаки: “Умер великий муж славянский, истинный друг нашего словенского (словацкого) народа” (журнал “Slovenske Pohlady”).

Согласитесь, вышеприведенные выдержки для многих — откровение. Его имя сознательно было исключено из нашей памяти, более того: на нем умышленно было выжжено, как, впрочем, на всех славянофилах, титло, подобно тем, что выжигали на ворах и разбойниках. К этому уже в наше постсоветское время успел приложить руку “великий гуманист” и русофоб А. Д. Сахаров: “Дух славянофильства на протяжении столетий представлял собой страшное зло”. Не забуду, как в Минске, на Празднике славянской письменности и культуры чуть ли не с ненавистью отшатнулась от меня до того любезничавшая со мной и считающая себя весьма просвещенной латышка, когда узнала, что свое выступление я посвящу И. С. Аксакову: “Он же славянофил!”… Она даже не подозревала  — и тем более не подо­зре­вают о том нынешние латышские и эстонские лидеры, — что И. С. Аксаков приветствовал создание газет и школ на латышском и эстонском языках и за поддержку в своих статьях стремления народов Прибалтики к самостоя­тельности не раз получал предостережение цензуры и что на его смерть с болью отозвались и латышские газеты: “Во внимание к великому значению И. С. Аксакова вообще и к теплому его заступничеству за латышей в особенности, представители латышской печати послали глубоко огорченной вдове телеграмму... Аксаков был горячим защитником и наших интересов” (“Rota”); “он неуклонно защищал интересы небольших славянских племен, а также интересы латышского народа” (“Baltigas Wehstuesis”).

Увы, вышеперечисленные отклики одинаково неизвестны как русской молодежи, так и нынешнему поколению сербов, болгар, чехов и тем более — латышей и эстонцев. Огромное значение личности И. С. Аксакова в том, что он не просто выступал в защиту славянских и других малых народов, а сыграл исключительную практическую роль в их судьбе. Вот, например, выдержка из сербской газеты “Браник”: “Ныне всякий добрый серб в Сербии с благодарностью вспоминает русское имя, скидает шапку. Что это так — это великая заслуга Аксакова. В славянских комитетах, которые материально поддерживали славян на Балканах, ему принадлежало решающее слово, он заставил русский народ возгореться гневом на турецкие насилия. Он подвигнул официальную Россию на войну с Турцией, и таким образом возникли свободные государства на Балканах ”.

Газете “Браник” вторил, говоря уже о белорусском народе, протоиерей И. Котович на панихиде в Виленском Свято-Духовом монастыре: “Не забудет и Западно-Русский край Ивана Сергеевича! Нужно было иметь много мужества и сознания гражданского долга, чтобы так бесстрашно восстать на защиту попранной и униженной русской народности в здешнем крае, как восстал Иван Сергеевич в 1862 и 1863 гг. ... Он прямо ставил вопрос, что здешний народ — господин и хозяин той земли, которую поляки повсюду прославили Польшей и этой ложью заслепили глаза русскому обществу... Оживление в Западной России было весьма велико, взоры мыслящих людей постоянно обращались к Москве, к Аксакову, что думает, что скажет он. Почти все проекты преобразования в крае или проходили через его руки, или не чужды были его указаний или косвенного влияния ”.

Кое-кто пытался представить И. С. Аксакова врагом Польши, но послушаем, что по этому поводу писала словенская газета “Liubljanski Zvon”: “Полякам он не был враждебен по принципу... Его любовь к славянам была сознательная, живая, твердая. Его не смущала даже явная неблагодарность славянских племен к России, которая так много для них сделала и с такими жертвами. У него эта любовь не ограничивалась, как у некоторых других знаменитых славянофилов, одним православным единством; где только страдало и страдает славянство от несправедливости и себялюбия других народов, оно всегда находило в нем сочувственный отклик...”. Его мучила уже тогда явно наметившаяся славянская междоусобица. Он и умер-то раньше времени, съедаемый этой междоусобицей и слепой политикой российского правительства. Или, как писал некто, скрывшийся под инициалами “H. П.” в “Гражданине”: “К числу причин, сведших его в могилу, мы несомненно уверены, относилось и то глубокое страдание, которое испытывал он при виде направления, принимаемого политикой в Балканском вопросе. Говорят, была болезнь сердца, однако врачебные знаменитости даже за несколько часов до кончины обещали ему еще много лет “покойной жизни”, но когда к физической болезни сердца присоединяются еще нравственные удары, бьющие в то самое место, чем жил и для чего жил человек, сосуд не устоит, и нравственное страдание прекратит физическую жизнь”.

На смерть И. С. Аксакова откликнулся не только славянский мир. Немецкая “Allgemaine Zeitung” писала: “К выдающимся людям России, которые были похищены смертью в последнее время, принадлежит, бесспорно, Иван Сергеевич Аксаков. В славянском вопросе Аксаков вовсе не был приверженцем теории внешнего единства славян, которое достигалось бы путем принудительного давления на отдельные племена, теоретически он признавал за каждой народностью право на самостоятельность и стремился главным образом ко взаимному нравственному сближению и солидарности... Он верил в осуществление этого соединения”. И еще эта газета отмечала: “Со своими противниками он всегда боролся средствами благородными и чистыми, почему даже его непримиримейшие враги не могли касаться чистоты и честности его характера. Повторим эти слова, как и другие: “Честен, как Аксаков, — это была почти пословица”.

Очень трудно коротко рассказать об И. С. Аксакове, так насыщена его биография. Принципиальный государственный чиновник: уже в молодости ходили легенды о его беспримерной честности, его назначение “заставляет трусить каждое присутственное место”. Талантливый поэт, хотя сам он невысоко ставил себя как литератора, но кому в России неизвестны были ставшие хрестоматийными строфы из поэмы “Бродяга”, которая, несомненно, была предтечей некрасовской поэмы “Кому на Руси жить хорошо?”. Блестя­щий публицист, но почти все его статьи, оригиналы которых, к сожалению, не сохранились, были подвергнуты цензурным искажениям, и мы не прочтем их в полном виде. Пытливый ученый-исследователь: за описание украинских ярмарок — а он любил Украину, наверное, не меньше России — ему была присуждена Константиновская медаль Географического общества и Деми­дов­ская премия Академии наук. Председатель Общества российской сло­весности. Бесстрашный издатель, каких было немного на Руси: первый же выпуск его “Московского вестника” обратил на себя внимание не только читателей, но и цензуры. А второй выпуск вообще был запрещен, а сам И. С. Аксаков лишался “на будущее время права быть редактором какого бы то ни было издания”. И так будет до самого последнего дня. Не случайно его потом назовут “страстотерпцем цензуры всех эпох и направлений”. Возмутитель общественных устоев, к сведению нынешнего опереточного Дворянского собрания: будучи потомком старинного дворянского рода, был автором письма-проекта к государю: “Чтобы дворянству было дозволено торжественно перед лицом всей России совершить великий акт уничтожения себя как сословия...”.

Осенью 1854 года началась героическая оборона Севастополя, и И. С. Аксаков записывается в Серпуховскую дружину Московского ополчения. Он не верил в возможность отстоять Севастополь, но сделал этот шаг. Он писал родным: “…Мнe было бы совестно не вступить. Все идет глупо, но, тем не менее, люди дерутся и жертвуют”. Иван Сергеевич был не просто штабс-капитаном Серпуховской дружины, а квартирмейстером и казначеем ее. После окончания кампании он сдал в казну крупную сумму сэкономленных денег, что вызвало не то чтобы недовольство, но смущение начальства: он ставил, мягко говоря, в неловкое положение интендантскую службу всей армии. Этот факт послужил основанием для назначения его в комиссию князя В. И. Васильчикова по расследованию интендантских злоупотреблений во время войны.

В 1857 году Иван Сергеевич едет за границу. Но заграница его тянула не модными курортами, хотя потребность в том была, — он стремился глубже понять суть происходящих там событий, особенно в славянском мире. Оттуда яснее виделось и происходящее в России. Вернувшись, он начинает издавать газету “Парус”. 22 июня 1858 года он пишет М. Ф. Раев­­скому, на которого в 1856 году, после окончания русско-турецкой войны, русским правительством была возложена забота по устройству церквей и школ в Болгарии, Боснии, Герцеговине, Албании и Черногории (забегая вперед, скажу, что с 1860 года он станет в славянских странах представителем возглавляемого И. С. Аксаковым Московского славянского благотворительного комитета): “После долгих хлопот удалось, наконец, возвратить себе граждан­ские права в литературе, которых я был лишен покойным Импе­ратором. Я получил дозволение и с сентября сего года начинаю издавать от своего имени еженедельную газету... Интересы славянские, само собой разумеется, будут играть в этой газете важную роль... Мне необходима еженедельная коррес­понденция из славянских стран, так чтобы в одном было письмо из Сербии, в другом — из Болгарии, в третьем — из Богемии, в четвертом — из Далмации, в пятом — из Галиции и т.д., только таким образом славянский вопрос приобретет популярность в России. Сделается вопросом, близким нашему купечеству и вообще грамотному простому люду…”.

26 августа он снова писал М. Ф. Раевскому: “Пожалуйста, завяжите сношения “Русской беседы” с Венгрией. Кажется, мадьяры начинают сознавать, что их политическое бытие тесно связано с независимостью славянских племен... Старайтесь славян наших из области ученоотвлеченной перевести на живую почву, заставьте их изучать не только памятники древней славянской письменности, а живой народ, его обычаи, предания, верования. Вот что важно...”.

Но уже 13 апреля следующего года письмо его к М. Ф. Раевскому полно горечи: “Первые два номера “Паруса” произвели шум и гул страшный. В публике было сочувствие огромное, и нет сомнения, что через год славянский вопрос сделался бы популярным в России... И только тогда сочувствие к славянам было бы действительно и принесло бы плоды... если бы не запретили “Паруса”... Вы не можете себе представить, как вообще Петербургу ненавистна и подозрительна Москва, какое опасение и страх вызывает там слово: народность. Ни один западник, ни один русский социалист так не страшны правительству, как московский славянофил. Никто не подвергается такому гонению... “Парус” запретили, но министерство иностранных дел тотчас же спохватилось, что запрещение “Паруса” в то время, когда его воспретили в Австрии и когда наша политика предписывает нам дорожить сочувствием славян, — весьма несвоевременно, что такой орган славянской мысли, который был бы центральным славянским органом, был бы весьма полезен... Всего проще было бы не запрещать “Паруса”, или разрешить его вновь, но государь никак на это не согласился, а велел Ковалевскому предложить кому-либо из московских славянофилов, только не Аксакову, продолжить “Парус” под другим названием...”.

Только не Аксакову! Увы. Сколько раз это было в России! Чтобы угодить чужим, оскорбляли своих! Били по своим!

Лишенный возможности говорить с братьями-славянами через газету, И. С. Аксаков решает говорить с ними глаза в глаза. 10 января 1860 года, немного оправившись после смерти отца, он сообщает Раевскому: “Мой план таков: весною, в начале мая явиться к Вам в Вену и там представить на ваше высочайшее благоусмотрение план моего окружного путешествия по славянам, на что я полагаю посвятить месяца три или четыре...”.

И поездку эту он совершил. Полностью осуществить план помешала смерть брата, Константина Сергеевича. Потому Раевскому одна за другой идут посылки: “На днях Вы получите от меня 80 экземпляров стихотворений Хомякова, изданных под моим наблюдением; возьмите экземпляр себе, дайте Кузмани, Криницкому, Ловацкому, пошлите в Прагу, в Белград — обществу, митрополиту, консулу, кн. Михаилу, Груичу, Илличу, проф. Сретковичу, Любиму Ненаджовичу, в Читалиште, в Бану, Матичу, Блайковичу, и 10 экземп­ля­ров митрополиту для раздачи кому найдет приличным... в Рагузу Петковичу, графу Поцца, в Загреб — Шпуну Можуравичу, Мирко Бого­вичу...”. Он посылает в славянские страны сборники сказок Афанасьева, сочинения  Пушкина и Гоголя, всевозможные словари...

В то же время его гнетет духовное одиночество, слишком мало единомыш­ленников, слишком мало людей в славянском мире, кто его понимает. К тому же: “Безумствуют славяне на западе и на востоке. Безумствуем и мы... Славяне могут нам рассказывать, что у них скверно, и ожидать от нас помощи. Нам же рассказывать, как у нас скверно, не приходится. А кроме скверного нечего и рассказывать!”.

Все это подтачивает его здоровье, как и смерть одного за другим родных. 5 августа 1861 года он делится с все тем же М. Ф. Раевским своим горем: “Родные мои сестры не выходят из траурных одежд. Три года сряду смерти: 1859 г. — отец, 1860 г. — брат, 1861 г. — сестра! Маменька очень ослабела... Тяжело, болезнь и кончина сестры помешали мне объявить о моей газете, и хоть я не оставляю такого намерения, но трудно, признаюсь, мне теперь отдаваться газете, когда на руках моих вся семья, и все женщины!”.

Но уже через месяц его письма полны заботой о самом главном деле: “Пусть каждый славянин пишет, что имеет сказать в пользу своей народности”. Иван Сергеевич помышляет о развитии славянского экономического учения, он сближается с группой промышленников, в которую входили И. Ф. и Н. Ф. Мамонтовы, А. В. Третьяков, В. А. Конорев, К. Т. Солдатенков, И. В. Щукин. Он  горячо интересуется самобытными сторонами промышлен­ности и сельского хозяйства в славянских странах.

“Положение...” от 19 февраля 1861 года его глубоко разочаровало. Он видел в его половинчатости плевелы будущих бед России. Он замышляет газету, которая помогла бы читателям ориентироваться в происходящих событиях. Он называет ее “День”. Разрешая издание газеты, московский цензурный комитет оговаривал: “Главное управление цензуры разрешило дозволить г. Аксакову издавать означенную газету без политического отдела, чтобы московскому цензурному комитету иметь особенное, в цензурном отношении, наблюдение за этим изданием”. В результате этого “особенного” отношения издание газеты то и дело приостанавливалось, в конце концов в 1868 году она вынуждена была прекратить свое существование. Надо сказать, что издание “Дня” с самого начала представляло собой акт отчаяния. И. С. Аксаков издавал “День” на свои небольшие средства, типографии своей не было, выход газеты зависел от многих случайных причин. Была вынуждена прекратить существование, и по тем же причинам, газета “Москва”, которую он редактировал в 1867—1868 годах: “...г. Аксаков, как видно из всей его литературной деятельности, отличается деспотическим упорством в своих мнениях и своей нескрываемой ненавистью к админист­рации, которую он старается унизить в глазах общества всякий раз, как распоряжения ее не согласуются с его личными и односторонними воззре­ниями”.

 

Особое место в биографии И. С. Аксакова занимает его деятельность как основателя, идейного вождя и руководителя Московского славянского благотворительного комитета, во главе которого он стоял более 30 лет. Под его руководством комитет играл ведущую роль в организации и координации других славянских комитетов страны. И. С. Аксаков чувствует себя счастливым, когда в июне 1867 года ему удается собрать в Москве всеславянский съезд. Во время торжественного приема в честь дорогих гостей он поднял чашу за братство между всеми славянами: “Отныне его братство призвано стать не отвлеченною только, абстрактною, как говорят немцы, идеею, не платоническим только бесплодным чувством, а действительным, деятельным, животворящим фактом. Братство! Братья! Как много сказано этими словами. Невольно повторишь слова Хомякова:

 

О, вспомнишь ли, что это слово “братья”

Всех слов земных дороже и святей?!

 

Я прибавлю: оно не только святей, но и сильней. О каком братстве говорим? О братстве полсвета!.. Славянское братство не умещается в рамки географических и политических отношений... Но что такое братство? Братство значит любовь и равенство... В братстве нет ни низших, ни высших; братья — это значит все равны. Кто из них лучше и сильнее, на том лежит и больше ответственности. От того, кто много имеет, больше и требуется. Обязанность сильного — помогать слабому. На России лежит великая обязанность. Россия должна осуществить на земле славянское братство и призвать всех братьев к свободе и жизни. Будем же блюсти это наше братство, как наше величайшее богатство, как наше драгоценное сокровище, как завет истории! ... Мы все здесь — рабочие одного общего дела. Дело это — осуществление славянского братства...”.

И. С. Аксаков принимает активное участие в оказании помощи Сербии и Черногории в их освободительной борьбе против Турции. Он помогает переправить через границу генерала М. Г. Черняева, который должен был возглавить сербскую армию и отряды русских добровольцев, организует заем сербскому правительству и сбор средств на нужды борющегося сербского народа. За четыре месяца Московскому комитету удалось собрать около 600 тысяч рублей. И. С. Аксаков писал: “Две трети пожертвований внес наш бедный, обремененный нуждою, простой народ... Пожертвования по общественной лестнице шли в обратной прогрессии: чем выше, чем богаче, тем относительно слабее и скуднее. Наши денежные знаменитости не участвовали вовсе, а если и участвовали, то в самом ничтожном размере во всероссийской народной складчине”.

Главные силы И. С. Аксакова были сосредоточены на вербовке добровольцев. Вот когда пригодились навыки, приобретенные им в бытность квартирмейстером и казначеем Серпуховской дружины. Добровольческое движение начало носить всенародный характер, но С. А. Никитин в книге “Славянские комитеты в России...” был, вероятно, прав, когда писал: “Аксаков и славянские комитеты, посылая добровольцев в Сербию, боролись не столько с турками, сколько с русским правительством... Они хотели этим самым вынудить правительство к объявлению войны...” Что в конце концов и случилось: Россия заступилась за славянские страны.

Во время русско-турецкой войны 1877—1878 годов И. С. Аксаков проводит огромную работу по помощи болгарским дружинам. Один из совре­мен­ников рассказывал: “Мне случилось быть на одном приеме у И. С. Акса­кова. Помню, что голова закружилась от этой массы людей всякого звания, как поток, нахлынувшей в его приемную, и как сердце усиленно билось и умилялось от бесчисленных проявлений народного энтузиазма. Как вчера помню этих старушек и стариков, на вид убогих, приносивших свои лепты для славянских братий, в каком-то почти религиозном настроении, и в этой толпе заметил одну старушку, долго разворачивавшую грязненький платок, чтобы достать из него билет в 10 тысяч рублей”.

Пригодились и его связи с купечеством. Оружие, покупаемое в Германии, бесплатно провозилось в Одессу по железной дороге, где его грузили на пароходы. Все больше говорили, что освободительное движение славян получило в лице И. С. Аксакова своего Минина. Болгары называли своих ополченцев “детьми Аксакова”, через Аксакова они получили, в частности, 20 тысяч винтовок, 12 крупповских пушек, даже военная форма ополченцев, так называемая “пехотная болгарка”, была придумана им.

Зимой 1878 года русская армия, сломив сопротивление турецких войск, стала продвигаться к Константинополю, и 19 февраля в Сан-Стефано был подписан предварительный мирный договор. Согласно ему Болгария превращалось в самостоятельное княжество, Турция признавала независимость Сербии и Черногории. Но под давлением Англии и Австро-Венгрии русское правительство на Берлинском конгрессе согласилось на передачу Южной Болгарии под власть Турции. И. С. Аксаков рассматривал это решение как предательство. 22 июня 1878 года он выступил с необычайно резкой речью на собрании Московского славянского комитета, который к тому времени уже был подчинен контролю министерства внутренних дел, в расчете, что его речь будет опубликована за границей, а в России будет известна “высшим мира сего, а мне только этого и нужно”. Речь И. С. Аксакова произвела большое впечатление. Как писал А. Никольский в “Историческом вестнике”, “хотя Славянское общество было тотчас закрыто, и сам И. С. Аксаков был выслан из Москвы в деревню, но Берлинский трактат был принят Россией не в той оценке, какую дали ему наши дипломаты, а в той, какую дало ему патриотическое проклятье Аксакова...”. Особый резонанс эта речь получила в славянских странах, особенно в Болгарии. Была даже выдвинута идея предложить Аксакову болгарский трон.

Вынужденное молчание И. С. Аксакова дорого обошлось России: как свидетельствовало “Новое время”, “после прекрасной речи о Берлинском трактате Аксаков должен был замолчать, а бывшие министры внутренних дел преследовали всякое проявление русской мысли. В эти десять лет молчания в русском обществе народились самые вздорные идеи нигилизма... Деятели в это время были люди, которым русская мысль, русское чувство были непонятны, хотя и носили некоторые славные русские фамилии, но в душе не принадлежали ни к какой национальности. Пошлость и умственная ничтожность этих людей были ясны для Аксакова, он указывал на трагические ее последствия. Предостерегал...”.

Увы...

 

Увы, не в лучшем, в худшем положении мы ныне, сто с лишним лет спустя. Выросли целые поколения русских, оторванные от корней. В 90-е годы во второй раз в XX веке в России победила  нерусская власть, обслуживаемая откровенно антирусской русскоязычной интеллигенцией. Но не о ней сейчас речь. Речь о тех, вроде бы русских по крови, интеллигентах, кто духовно облагораживал, обустраивал и сейчас продолжает облагораживать новый режим, — о так называемой интеллигенции, которая сама о себе бессовестно, впрочем, еще в позапрошлом веке, придумала легенду, что она — совесть народа, не спросив народ, считает ли он так... За редким исклю­чением, после некоторой растерянности она тоже бросилась угождать очередной антирусской власти, это тем более гнусно, что новая власть, в отличие от прежней, коммунистической, силой не заставляла этого делать, более того, не очень-то нуждалась в этом. И потому цинично-снисходительно принимала эти книксены.

Увы, парадокса тут никакого нет. У “народных” и “заслуженных” это уже в крови. Больно и стыдно было на них смотреть во время ельцинских выборов — как они старались в одном строю с ворами в законе и вне закона, как выпрыгивали из штанов и юбок. И непременно, чтобы их рвение заметили, а потом отблагодарили! Но отблагодарили не прямо, а мягко, интеллигентно. Чтобы в нужный момент можно было встать как бы несколько в оппозицию, мало ли что. Это в какой-то мере было бы простительно, если бы они это делали по политическим или нравственным убеждениям. Но ведь они не хуже других понимали, что толкают народ выбирать в “цари” человека, на котором, помимо многих других страшных преступлений, висит тень гнусного беловежского антиславянского, анти­русского, антироссийского сговора. К тому же больного, уже давно неспо­собного управлять страной.

Россия ныне стоит перед страшным, может быть, уже свершившимся выбором. Положение наше куда страшнее, чем большинству из нас представ­ляется. Дело даже не в разрушенной экономике и разложенной армии. Дело гораздо глубже: в самые беспросветные годы гонения, в том числе при большевиках, церковь была более церковью, чем ныне. Не остались ли уже от нее лишь внешние обрядовые одежды? Не потому ли она так поддерживается нынешней мафиозно-финансовой властью в тайне от тысяч рядовых священников и уж тем более прихожан? Не стала ли она уже тоже одной из ячеек вездесущего масонского ордена-спрута?.. Определяя нынешнюю трагедию России, мы, невольно или специально смещая акценты и тем самым уводя от истины, акцентируем на обнищании народа, половина которого в результате новой революции оказалась за чертой бедности. Но как раз в этом смысле Россия знавала времена и пострашнее, но народ не рассматривал их как конечно трагические. Потому как у него была внутренняя идея. Он знал, что это беда временная. Что у него есть будущее, которое прежде всего от него, народа, и зависит. Только надо на время, ради этого будущего, затянуть пояса. Народ русский ныне вымирает не от голода — прямо скажем, голода в стране нет, это не более как треп вчерашних партноменклатурных функ­ционеров, народ вымирает даже не от алкоголизма и наркомании, а от безнадежности, бессмысленности своего существования, что его повели по чужим, не русским путям к не русским конечным целям. Дайте ему надежду, верните ему национальную идею, о которой нынешние правители стесняются даже упоминать или сводят ее к насыщенности рынка памперсами и сникерсами, и он накормит не только себя, но и, как раньше, еще полсвета. В России всегда коренным вопросом был вопрос земли. Сколько веков русский крестьянин мечтал о ней! И вот сейчас, пожалуйста, вроде бы бери ее, сколько хочешь. А он не хочет брать. И не только потому, что в результате всех революций и контрреволюций источены его жизненные силы, но и потому, что земля для него не просто предмет купли-продажи, а нечто более святое, а вот это святое у него и отобрали...

Что дальше будет? Что мы заслужили. Поживем — увидим. Гадать не будем. Сейчас речь лишь о том, что так называемая русская интеллигенция, в очередной раз польстившись, как ныне говорят, на халяву, или, точнее сказать, поставив во главу угла совсем не православный, чуждый русской сути принцип — живем-то один раз, — в большинстве своем предала народ, из которого вышла, как оказалось, в прямом смысле этого слова. При всей незначительности влияния ее на судьбы России какую-то, пусть и самую ничтожную роль, народно-дворовая интеллигенция на выборах нынешней преступной власти сыграла. Она лишний раз доказала, что она не только не совесть народа, а, за редкими исключениями, лишь  грязная пена на перекатах народной судьбы.

Выборы-96 скоро забыли, потому что на смену пришли более суровые и гнусные времена. Были проедены и не очень-то уж стоящие ныне тридцать сребреников, за которые народно-дворовые артисты продались, и вот тогда-то у некоторых из них наступило тяжелое похмелье: кого мы выбрали?! — но было уже поздно. В волчьей схватке за власть о них забыли. И вот некоторые вспомнили о многострадальном русском народе, вот тогда они снова стали липнуть к оппозиции, громко кричать, в надежде, что к ним прислушаются, ведь они совесть народа. А народ уже никого не слушает...

Но я был бы не прав, если бы закончил cвое слово об интеллигенции на этой безнадежной ноте, хотя дело наше более чем безнадежное. Есть сотни и тысячи других, в том числе священников, учителей и артистов, которые не мельтешат на телевидении, не потому, что они бесталанны, а потому, что их туда не пускают по причине, что они не лгут. Что их объединяет с народно- дворовыми артистами? То, что им (и их семьям) тоже хочется есть. И что они живут, в общем-то, по тому же принципу: “Живем-то один раз!!!”. Только с обратным смыслом: раз живем один раз, то совесть свою продавать преступно, потому как мы ответственны как перед Богом, так и перед народом…

 

Большой духовной поддержкой для И. С. Аксакова было письмо Ф. И. Тют­чева: “…И вот почему, дорогой Иван Сергеевич, ваш “День”, во что бы то ни стало, не должен ни на минуту сходить с нашего горизонта. Значение Ваше не в рати, а в знамени. Знамя это создаст себе рать, лишь бы оно не сходило с поля битвы. Не бросайте и не передавайте его — это мое задушевное убеждение”.

Но удары по И. С. Аксакову наносились и слева, и справа, их наносили враги и, что совсем не парадоксально на Руси, свои, которые в чем только его не обвиняли. В том числе в отходе от славянофильских идеалов. Сам И. С. Аксаков понимал, что глубокое изменение первоначальной славяно­фильской идеи неизбежно. Он превосходно это выразил в предисловии к “Биографии Ф. И. Тютчева”: “Может потеряться из виду преемственная духовная связь между первыми деятелями и новейшими; многое, совершаю­щееся под общим воздействием, но совершающееся в данную известную пору, при известных исторических условиях будет даже уклоняться, по-видимому, от чистоты и строгости некоторых славянофильских идеалов... Некоторые слишком поспешно определенные формулы, в которых представ­лялось иным славянофилам историческое осуществление их любимых мыслей и надежд, оказались или окажутся ошибочными, и история осуществит, может быть, те же начала, но совсем в иных формах и совсем иными неисповедимыми путями. Но, тем не менее, раз возбужденное народное самосознание уже не может ни исчезнуть, ни прервать начатой работы...”.

1 марта 1881 года был убит царь Александр II.

Потрясенный И. С. Аксаков на экстренном собрании Славянского благотворительного комитета выступил с речью: “...Это суд Божий творится над нами. Это сам Бог, живущий в истории, ниспосылает нам свое страшное откровение, перед Его лицом мы стоим, позванные к ответу... Какой же ответ мы даем, мы дадим?.. Пусть, пусть испытует каждый сам свою совесть: нет ли и его доли участия в той скверне, за которую карает нас Бог и которою запятналась перед всем миром наша земля?

Нечего себя обманывать. Мы подошли к самому краю бездны. Еще шаг в том направлении, в котором с таким преступным легкомыслием мы двигались до сих пор — в кровавый хаос!.. Кто же дерзнул осквернить грехом русскую землю, осрамить, опозорить русский народ, да еще во имя народа, и не только надругаться над ним, но и распоряжаться его историческими судьбами?

Кто же они? Одна ли горсть злодеев — бессмысленных, лютых, одержимых демоном разрушения? Откуда же она завелась на нашей земле? Спросим себя строго по совести, не есть ли она продукт той духовной измены, того отс­туп­ничества от народности, в котором повинны более или менее мы все — так называемая интеллигенция? Если она не что иное, как логическое, крайнее выражение того самого западничества, которым уже с времен Петра снедаемо как недугом и наше правительство, и наше общество, — которое искажает все отправления нашего государственного организма, ослабляет и уже ослабило живое творчество духовных начал, таящихся в глубине народ­ного духа? Ибо мы не удовольствовались теми сокровищами знания и науки, которыми богата Европа, но и приобщились самому ее духу, воспитанному в ней ее историей, ее религией, — сотворили из нее себе кумира. Поклонились ее богам, устремились к ее идеалам. Мы отвернулись от своей трапезы, пошли на пир чужой, и вот вкушаем и похмелье в чужом пиру! На кого же сетовать?..”.

“Великая” русская интеллигенция, уходя от ответственности, привыкла искать причины российской трагедии только вовне, в том числе в происках жидомасонства. Так легче договориться со своей совестью. И. С. Аксаков же прямо сказал: нельзя путать следствие с первопричиной. А первопричина — это прежде всего отпадение русской интеллигенции от Бога. Он писал: “Но христианин не может просто перестать быть христианином; он то и дело будет бороться со своим бывшим Богом и в самом себе и вокруг себя; он не перестанет вечно бунтовать против начала, которым проникнуто все существо исторических современных обществ, бунтовать — непременно озлобленно — везде и всюду. Попирать все, что этим началом освящалось в мире. Поэтому окончательный удел всякого христианского, отрекшегося от Бога общества — бунт и революция. Но бунт ничего не созидает, и общество, положившее революционный принцип в основание своего развития, должно неминуемо, от революции к революции, дойти до анархии, до совершенного самоотрицания и самозаклания...”.

Он далеко вперед видел. Перечитывая его послание-предупреждение “К сербам”, поражаешься: в нем предугана будущая трагедия конца XX века: “Мы знаем, что после испытаний, через которые вы уже прошли, предстоят вам другие испытания, не менее опасные... Свобода, величайшее благо для народов, налагает на них в то же время великие обязанности; ибо многое прощается им во время рабства, ради самого рабства, и извиняется в них бедственным влиянием чужеземного ига. Свобода удваивает для людей и для народов их ответственность перед людьми и перед Богом. С другой стороны, счастье и благоденствие преисполнены соблазна, и многие, сохранившие достоинство в несчастьях, предались искушениям, когда видимое несчастье от них удалилось и, заслужив Бога наказанье, навлекли на себя бедствия хуже тех, от которых уже избавились. Всякие внешние и случайные несчастья могут быть легко побеждены. Часто же, испытывая народную силу, они еще укрепляют и воспитывают для будущей славы; но пороки слабости, вкрав­шиеся в жизнь и душу народа, раздваивают его внутреннюю сущность, подры­вают в нем всякое живое начало, делаются для него источником болезней неисцелимых, готовят ему гибель в самые, по-видимому, цветущие его годы благоденствия и преуспеяния. Поэтому да дозволено будет нам, нашим братьям, любящим вас любовью глубокой и искренней и болеющим душевно при всякой мысли о каком-либо зле, могущем вас постигнуть, обратиться к вам с некоторыми предостережениями и советами... Мы старше вас в действующей истории, мы прошли более разнообразные, хотя не более тяжелые, испытания и просим Бога, чтобы опытность наша, слишком дорого купленная, послужила нашим братьям в пользу и чтоб наши многочисленные ошибки предостерегли их от опасностей, часто невидимых и обманчивых в своем начале, но гибельных в своих последствиях; ибо опасности для всякого народа зарождаются в нем самом и истекают часто из начал самых благородных и чистых, но не ясно осознанных или слишком односторонне развитых...

Первая и величайшая опасность, сопровождающая всякую славу и всякий успех, заключается в гордости...”.

Все, что мы ныне имеем со славянами и между славянами, все, что мы ныне имеем с Россией, — печальный результат и того, что век с лишним назад не прислушались к И. С. Аксакову. Он уже тогда явственно видел, какие беды могут встать перед нами, если мы не просто будем врозь, а если нас к тому же разделит гордыня или взаимная подозрительность. Об этом в то время с горечью писал и другой великий славянин, Ф. М. Достоевский: “Но, увы, чуть ли не вся интеллигенция райи (райя — презрительная кличка христианских подданных Оттоманской империи, буквально: стадо. — М. Ч. ) хоть и зовет Россию на помощь, но боится ее, может быть, столько же, сколько и турок: “Хоть и освободит нас Россия от турок, но поглотит нас и, “больной человек”, не даст развиться нашим национальностям” — вот их неподвижная идея, отравляющая все их надежды! А сверх того у них и теперь уже сильней разгораются между собой национальные соперничества; начались они, чуть лишь просиял для них первый луч образования”. И еще: “Выгода России не в захвате славянских провинций, а в искренней и горячей заботе о них и покровительстве им. В братском единении с ними... Одной материальной выгодой, одним “хлебом” — такой высокий организм, как Россия, не может удовлетвориться. И это не идеал и не фраза: ответ на это — весь русский народ и все движение его в этом году. Движение почти беспримерное в других народах по своему самоотвержению и бескорыстию, по благоговейной религиозной жажде пострадать за правое дело... Славянское дело во что бы то ни стало должно было наконец начаться... Но если уж началось славянское дело, то кто, как не Россия, должна была встать во главе его. В том назначение России... Русские уйдут, но великая идея останется. Великий дух русский оставит следы в их душах — и на русской крови, за них пролитой, вырастет и их доблесть. Ведь убедятся же они когда-нибудь, что помощь русская была бескорыстная и что никто из русских, убитых за них, и не думал их захватывать!”.

Боже мой, теперь-то, через сто с лишним лет, неужели братья-славяне не убедились, что помощь русская была бескорыстной?! Но режет кому-то глаза эта великая очевидность: мне показывают одну из российских демокра­тических газет со статьей, цинично доказывающей, что не было никакого освободительного похода на Балканы, была обыкновенная россий­ская экспансия...

…Особенно трудными были последние годы И. С. Аксакова, он видел трагическую невозможность хотя бы частичного воплощения своих идеалов и, как следствие, чувствовал приближение великой беды. В декабре 1885 года нависла угроза закрытия его последней газеты “Русь”. 26 января 1886 года он писал одному из своих корреспондентов: “Как трудно живется на Руси!.. Есть какой-то нравственный гнет, какое-то чувство нравственного измора, которое мешает жить, которое не дает установиться гармонии духа и тела, внутреннего и внешнего существования, фальшь и пошлость нашей общест­венной атмосферы и чувство безнадежности, беспроглядности давят на нас...”.

На следующий день его не стало. Не стало человека, суть которого можно выразить цитатой из сербской газеты “Застава”: “Если бы мы жили при более благоприятных обстоятельствах, Аксаков, без сомнения, простер бы свою любовь на все человечество”. Хотя в то же время кто-то из современников говорил, что он чувствует себя русским в трех случаях: когда слушает древние песнопения, когда слышит русскую народную песню и когда читает статьи Ивана Сергеевича Аксакова…

Н. Н. Страхов после смерти И. С. Аксакова писал: “Ни одна из надежд, ни одно из задушевных желаний Аксакова не имеет впереди себя ясного будущего… Славянские дела свидетельствуют, что духовное значение России не развилось. После подвигов, достойных Аннибала или Александра Македонского, мы вдруг с сокрушением видим, что старания иностранцев и их политическое и культурное влияние берет верх над той связью по крови, которая соединяет нас со славянами. Но ведь узел славянского вопроса заключается именно в нашей культуре, и если самобытные духовные и исторические силы наши не развиваются, если наша религиозная, полити­ческая, умственная и художественная жизнь не растет, то мы неизбежно должны отступить для славян на задний план, сколько бы мы крови ни проливали. Какая же для нас надежда в этой борьбе? Становясь грудью за единоверцев, мы должны спрашивать себя: не убывает ли в нас и в них та вера, в которой весь смысл дела и вне которой бесплодны все подвиги?..”.

Увы, с еще большей горечью эти слова можно повторить и сегодня, сто с лишним лет спустя.

Н. Н. Страхов далее писал: “Все это, и лучше и яснее всякого, видел и чувствовал Аксаков. Потому больше чем когда-нибудь ему стало тяжело перед смертью. Не могу выразить, как изумили, как больно поразили меня несколько унылых слов, вырвавшихся у него в последних письмах, и тем сильнее поражавших, что выходили из уст такого богатыря. “Чувствуешь, — писал он между прочим, — что настоящий переживаемый нами период — долгий период, и его ничем не сократишь”. И вот ему не довелось пережить этот период. Смерть избавила его от этого страдания... Нет, для себя он вовремя умер. Благочестивые люди верят, что смерть всякого человека совершается не без соизволения Божия. И на этот раз мы как будто можем понять смысл этого соизволения. Аксаков довольно потрудился. И верный раб наконец был отпущен от своей работы. Что с нами будет? Конечно то, чего мы заслуживаем”.

Словенская газета “Уставност” в одно время с Н. Н. Страховым писала: “Все заслуги и обширную деятельность Аксакова оценят лишь потомки через несколько поколений, оценит история”.

Надеюсь, пришло то время. Как и надеюсь, что имя И. С. Аксакова у нас не столько в прошлом, сколько в будущем. Только реально нужно смотреть в это будущее: все сказанное им и Ф. М. Достоевским о великом предназначении России верно только в случае, если она снова будет сиять тем огромным духовным значением, если она снова будет тем “высоким организмом”.

Сегодня, как никогда, злободневны слова из чешской газеты “Harodni Listy”: “Да, конечно, в Аксакове народ русский потерял одного из величайших деятелей, а все остальное славянство потеряло защитника и преданнейшего друга. Но потеряли ли мы его целиком и совершенно? Никоим образом. Люди такого духа и значения оставляют по себе для счастья народов светлый путь, ничем не затмеваемый: это лучи светлых идей, которые освещают потомству путь и тогда, когда уже самая звезда потухла”.

Какое новое Слово, о котором говорил И. С. Аксаков, нужно современному миру? Кто скажет его? Тем более что одного лишь слова ныне мало. Не одно великое дело в России мы заговорили и тем самым отдали в чужие руки. Давно уже нужно конкретное, практическое дело. И. С. Аксаков доказал, что оно, несмотря ни на что, возможно. Иначе говоря: кто ты, где ты, новый Иван Аксаков?

Путь для него во многом расчистил Святитель Иоанн, митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский, который, может, не случайно начал свое служение Богу и русскому народу в аксаковских местах, на стыке Европы и Азии, но, если честно признаться самим себе, его Слово мы тоже не услышали, тем более не последовали ему…

Одна из статей И. С. Аксакова в “Руси”, написанная 10 марта 1881 года, после убийства императора Александра II, называлась “Пора домой!”: “Да, в Москву... Пора домой! Пора покончить с петербургским периодом русской истории, со своими кровавыми преданиями переворотов, измен, крамол ХVII и XIX веков! Пора наконец средоточию государственной власти переместиться с крайней окраины государства в историческое средоточие русской земли, — то средоточие, которое создало саму власть, дало ей историческое бытие, оправдание и освящение...”.

Увы, теперь нужно бежать и из Москвы; уже сданы врагу и московские бастионы, мухами засижено и загажено историческое средоточие русской земли. Где ныне спасение? В народной глубинке? Но есть ли еще она — в том смысле, в каком мы до сих пор ее понимали, как сокровищницу и твердыню народного духа? Впусте стоит коренная сельская Русь. Страшны результаты последней переписи: большинство еще недавно считавшимися живыми сел и деревень пусты или в них осталось по 2—3 жителя. Ныне “пора домой” — это значит: сжать зубы и заняться собой, отказавшись от каких-либо мессианских иллюзий. Ныне думать о славянах — это, прежде всего, спасать Россию. Слабая Россия никогда не станет центром притяжения. Мы считаем себя русскими, но на самом деле русские ли мы? Русских отличала отвага и бесстрашие смотреть в будущее. Пора вставать с колен, как это ни трудно. Иначе говоря, пора снова становиться русскими. Хотя даже сам призыв подняться с колен ныне может быть расценен как проявление экстремизма. Снова стать русскими — это значит стать православными, и Бог подскажет, как, с одной стороны, перебороть уныние и отчаяние, с другой — избежать очередного подсунутого сатаной искушения построить рай на Земле.

Одному из своих оппонентов И. С. Аксаков 100 с лишним лет назад отвечал: “О, если бы в самом деле все спасение России зависело от какого-нибудь готового проекта, — если бы только преподнесением публике “реальной формы” с кафедры, в речи какого-нибудь оратора, разрешался весь многотрудный и многоскорбный вопрос нашей современной поры!.. Не форма создает содержание, а содержание должно создавать себе форму; форма сама по себе не обладает никакой творческой силой: сила в духе, влагаемом в форму.... Так начните с того, чтобы сперва искренне и вполне усвоить своему сознанию самые эти начала, которые вы же называете “русскими”, усвоить до степени самодействующей творческой силы, — проникнуться духом родной земли. “Величайшая из революций”, по выражению Вольтера, реально преобразившая весь мир, — христианство, при своем появлении не предложило никаких реальных форм, а призвало мир — гласом вопиющего в пустыне — к  п о к а я н и ю, а затем именно к усвоению душе только начал (любви и веры), по-видимому, самых отвлеченных и бесформенных...

Нам также нужно покаяние, — покаяние, так сказать, умственное; нужно исправление нашего сознания и обновление духа; нам, то есть всей так называемой интеллигенции, более или менее руководящей судьбами нашего отечества. Все бытие наше изолгалось... Наш недуг долгий, давний, хронический. Из хронического он перешел в острый, или, вернее, хронический недуг усложнился еще и острым... Поэтому и нужно прежде всего учинить диагноз, точное и верное определение болезни, причем сам собой определится и способ лечения и решится вопрос: какие именно полезные средства — так называемые героические или медленно действующие, например органические законодательные меры, общественное воспитание и т. д. ... Недуг громаден, но соразмерна ему и громадная крепость организма. Русь сладит с болезнью. Народ сохранил в себе запас силы непотраченной, уберег свои коренные начала, не поддался никаким своим опасным искушениям и соблазнам, не освятил добровольным участием и согласием никакого нарушения своего внутреннего строя, не уложился ни в одну заготовленную форму заграничного идеала, — и этим своим безучастием, бездействием, этою благодетельною неподвижностью, так часто осмеянною и непонятною, спас себя и нас...”.

Можем ли мы сегодня утверждать, что соразмерна недугу крепость русского народного организма и что народ сохранил в себе запас силы неистраченной? Что он не поддался никаким опасным искушениям и соблазнам, не освятил добровольным участием в нарушении своего внутреннего строя? Увы... Эти 100 с лишним лет были, может, самыми страшными в судьбе русского народа, а значит, и всего славянства: две мировые войны, три обрушенные на Россию революции, гражданская война, коллективизация, еще одна революция и расколлективизация. И в этих кровавых внутрирусских войнах гибли лучшие из лучших. В течение этих 100 с лишним лет шел жестокий и целенаправленный геноцид русского народа, как, впрочем, параллельно шел геноцид сербов, болгар, окатоличившихся поляков, которые давно перестали быть хозяевами в своей стране, а русский народ, вместо того чтобы противостоять геноциду, как бы даже содействовал ему. А если и противо­действовал, то только тем, что по-прежнему “не уложился ни в одну из заготовленных форм заграничного идеала — и этим своим безучастием, бездеятельностью, этою своей благодетельною неподвижностью... спас себя и нас”.

Но сколько можно спасаться лишь бездействием и благодетельною неподвижностью? И так ли уж они благодетельны? На самом деле — спас ли он этим себя? He обманываем ли мы сами себя? Не идеализировали ли братья Аксаковы русского человека? Константин Сергеевич возводил в достоинство, грубо говоря, “негосударственность” русского человека, но достоинство ли это, если на шею нам садятся все, кому только не лень? А мы при этом претендуем на ответственность за все славянство и даже за все человечество.

И можно ли по-прежнему продолжать называть русский народ великим? Ничто так не вредит ныне русскому народу, как ложное представление о самом себе. Горькая правда полезнее сладкой лжи, а правда такова, что великим в последний раз он показал себя в годы Великой Отечественной войны.

Точит душу мысль: может, идея спасительного славянского единства — всего лишь миф, к тому же не совсем безобидный, вопреки исторической действительности и предопределенности созданный славянофилами и наиболее талантливо выраженный братьями К. С. и И. С. Аксаковыми? Может, он был не так опасен, пока витал, скажем, на филологическом уровне, но стал губительным для России, когда нашлись люди, которые попытались внедрить его в жизнь? Словно это было против Божьей воли. Ведь признаемся, наконец, себе, что, загоревшись или заболев идеей славянского единства, Россия в 1914 году, объявив войну в защиту Сербии, обрекла себя на гибель. Может, не случайно Бог еще во мраке веков дал нам разбежаться на западных, восточных и южных славян? Может, мы больше чувствуем свое братство, пока врозь? А стоит нам лишь сделать попытку собраться вместе, как начинаем выяснять между собой отношения.

Может, действительно, идея славянского единства оказалась пагубной для России? Может, феномен И. С. Аксакова сыграл отрицательную роль в ее истории? Вместо того чтобы заняться собой, Россия бросилась спасать других, а в это время ее уже вовсю ел внутренний червь. И что вместо благодарности, кроме подозрительности, получила Россия в результате этой идеи: она была втянута в Первую мировую войну, которая тайной беззакония была переведена в гражданскую, в самоуничтожение русского народа. И не бросились спасть ее ни болгары, ни сербы. Братья-чехи,  думая исключительно о своей шкуре, потянулись эшелонами на восток, по пути грабя Россию хуже интервентов, и в конце концов сдали большевикам верховного правителя России А. В. Колчака, стоило ему только прояснить свою позицию по поводу будущего России.

В России давно уже правит тайна беззакония. А мы, боюсь, давно уже не народ, а народонаселение. Мы легко согласились, в отличие от татар и башкир, которые, сколько могли, сопротивлялись, когда из наших паспортов изъяли графу “национальность”. Может, наше “непротивление” объясняется тем, что этот акт лишь формально подтвердил давно свершившийся факт? У русского народа, у русского сопротивления (так хочется, чтобы оно было!) нет какой-либо реальной политической силы, сколько-нибудь массовых СМИ. Редкие и малотиражные издания, как “Наш современник”, “Москва”, “Роман-журнал XXI век” и другие, выживают за счет поистине героических усилий главных редакторов и сотрудников редакций. Увы, это стало не общенациональным, а их личным делом. Я не думаю, что абсолютно все русские — нищие, но кто из русских предпринимателей, не менее других страдающих от нынешней компрадорской власти, помог тому или другому русскому журналу?! Мне становится страшно: вдруг не станет “Нашего современника”, а ведь каждый следующий номер может стать последним, и не только по экономическим причинам. Кто встанет на его защиту?.. Русское сопротивление разобщено. В русских организациях практически нет молодежи, а любое движение, в котором нет молодежи, обречено (большевики это, кстати, хорошо понимали). Русское сопротивление неповоротливо, во главе его пытаются встать оставшиеся не у дел старые коммунистические лидеры, чем оказывают неоценимую услугу врагам России, которые постоянно перехватывают инициативу. Они успешно перехватили ее в 91-м, развалив СССР—Россию и захватив власть на дорогой русскому народу идее российского суверенитета. Они перехватывали русскую идею снова и снова, с помощью спецслужб создавая то движение “русского” генерала Лебедя, то “русского” националиста Жириновского, и огромная часть русского народа, который теперь, может, справедливо называют электоратом, до сих пор верит ему (несомненно, талантливому актеру, куда до него каким-нибудь Петросяну или Шифрину), потому что никто так не “режет в глаза” по телевизору правду-матку. Доходит до того, что вчерашние охранители престола, казаки, кричат “любо” Борису Березовскому. Как говорится, дальше ехать некуда…

Существует огромное количество всевозможных русских славянских, всеславянских партий, съездов, соборов, в каждом из которых по полтора человека и каждый из которых претендует на последнюю истину. Мне чуть ли не каждую неделю звонят из Москвы, предлагают создать региональное отделение Евразийской, Славянской, Русской, Национально-консервативной... и даже партии “Святая Русь”. Но был же некогда в России единый “Союз русского народа”, который представлял собой реальную, а главное, народную силу, потому и дискредитированный позже!

Конечно, легче вставать с колен вместе, поддерживая друг друга. Но, увы, славянские государства, которых Россия уже после И. С. Аксакова спасла еще раз — от Гитлера, все, кроме многострадальной Белоруссии, — даже Украина — бросились прочь: хоть куда, в НАТО, хоть черту на рога, лишь бы подальше от России. Словно не в позапрошлом веке, а сегодня писал Ф. М. Достоевский: “Не будет у России... таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только Россия их освободит, а Европа согласится признать их освобожденными!.. Начнут же они по освобождении свою новую жизнь именно с того, что выпросят себе у Европы — ручательство и покровительство их свободе, и хотя в концерте европейских держав будет и Россия, но именно в защиту от России это и сделают”.

И. С. Аксаков писал, что прежде всего нужно учинить диагноз. Диагноз страшен. Вопрос лишь в так называемой врачебной этике: надо ли нам, считающим себя патриотами, а значит, врачами Отчизны, скрывать диагноз от больного, убаюкивать народ сказками, что он по-прежнему здоров и велик? Русский народ должен узнать о себе всю правду. А правда такова, что мы ныне стоим у последней черты. И нет сегодня ничего более пагубного, чем вce эти кликушеские возгласы-стенания, в том числе и на наших писательских съездах и пленумах, о величии России, о великом русском народе, за которыми нет никакого реального дела, кроме, может, рванья рубах, часто на пьяной груди.

Русский народ должен узнать всю горькую правду о себе, но правда эта не должна его окончательно убить, а заставить встать с колен, снова почувст­вовать себя русским, а значит, ответственным не только за себя, но и за все славянство. В этом наше Божье предназначенье, и только тогда Бог оконча­тельно не отвернется от нас.

Если масонско-оккультная “интеллигенция” убаюкивает народ, чтобы он не утворил чего в отчаянии на краю пропасти, сказками о надвигающейся на Россию спасительной эре Водолея, то в православно-патриотической среде не менее благостно убаюкивают спасительным Покровом Богородицы, распростершимся над Россией. Что касается Покрова Богородицы, это правда. Но не сеют ли в нас эти благостные (по поводу и без повода повторяющиеся) утверждения иждивенческие настроения: раз, мол, Покров Богородицы над нами, то рано или поздно все образуется, надо только потерпеть, “спасительно” побездействовать? Но Покров Богородицы над нами только до тех пор, пока мы хоть в какой-то степени достойны его, то есть до тех пор, пока мы остаемся русскими. Или стремимся снова стать ими.

Мы у крайней черты. Как в 41-м под Москвой. Даже хуже. Потому как теперь нет явной линии фронта, враг не только вокруг, но и в самих нас. Стрелка нашего компаса беспомощно мечется по кругу.

*   *   *

Тридцать лет назад, движимый каким-то неосознанным чувством, я приехал на пустырь в село Надеждино, где в семье русского писателя Сергея Тимофеевича Аксакова родился великий печальник Земли Русской и всего многострадального славянства Иван Сергеевич Аксаков. Усадьбу сожгли в гражданскую войну: я так и не разобрался — то ли красные, то ли белые, то ли чехи, одно ясно: свои, славяне. Храм во имя великомученика Димитрия Солунского, покровителя всех славян, разрушили в 30-е годы: может, по чужой подсказке, но тоже свои. От окончательного уничтожения его спасло то, что в нем устроили колхозный склад. Через 60 лет после Великой Октябрьской революции в колхозе наконец-то наскребли денег на новый склад, замок с церкви убрали, и несколько дней всей деревней ее растаскивали, кто доску, кто лист железа, потом гадая, куда его пристроить, опять-таки не немцы, не французы, а свои, славяне, внуки крестьян, строивших храм. Я потрясенно узнал, что на следующий после моего приезда день все, что осталось от церкви, должны были взорвать. Я работал тогда в газете, и взрыв удалось предотвратить. Через много лет, анализируя события того времени, я пришел к выводу, что мой приезд в Надеждино за день до взрыва был запланирован не мной, что уже тогда было определено мое послушание, от которого еще многие годы я пытался уйти: то искал себя в горах и в жерлах вулканов, то искал пропавшие полярные экспедиции, то писал, как потом оказалось, мало кому нужные книги...

Что удалось сделать за эти годы? В Уфе вот уже десять лет работает Мемориальный дом-музей С. Т. Аксакова, ставший известным далеко за пределами России общественно-культурным центром. Отреставрирован сад, в котором С. Т. Аксаков родился, теперь он носит его имя. Указами президента Республики Башкортостан учреждены Всероссийская литературная премия им. С. Т. Аксакова и Аксаковская гимназия, которая поддерживает отношения с гимназией “Иван С. Аксаков” в Болгарии, в городе Пазарджик. Уфимским горсоветом учреждены четыре студенческие Аксаковские стипендии. Музеем С. Т. Аксакова в Уфе разработан курс дошкольного воспитания на примере классической литературы, в частности, на произведениях С. Т. Аксакова, который можно определить так: “Сережа Багров против Гарри Поттера”. В Аксаковском народном доме проходят ежегодные Аксаковские вечера.

А вот в прошлом году, во время ХII Международного Аксаковского праздника, совпавшего по времени с десятилетием Аксаковского фонда, который в свое время был создан для спасения и восстановления аксаковских мест, мы на родине И. С. Аксакова открыли Аксаковский историко-культурный центр “Надеждино”. Начался праздник колокольным звоном и службой в восстановленном из руин храме во имя покровителя всех славян великомученика Димитрия Солунского. Потом в восстановленном на пожарище усадебном доме был открыт музей семьи Аксаковых. Весь комплекс обнесен общей металлической оградой. Среди дорогих гостей (а откуда они только не приезжали в Надеждино: разумеется, из Болгарии и Сербии, а также из Англии, Австралии, Сирии, Китая) был Валентин Григорьевич Распутин. Мне дорог был его приезд по двум причинам. Мне кажется, он стал для него духовной поддержкой, он увидел, что даже в самое вроде бы беспросветное время можно что-то делать, объединившись под святым именем. Он увидел, что русское дело вместе с русскими делали башкиры, татары, чуваши, православные и мусульмане, и во всех мероприятиях праздника участвовал, не просто как гость, президент Республики Башкортостан М. Г. Рахимов, бичуемый московской демократической прессой за нацио­нализм и сепаратизм. Кроме сугубо аксаковских дел фонд проводит целый ряд других программ. Один Бог только знает, каких трудов все это стоит, каждый год я говорю себе: все, больше нет сил… После отъезда гостей я обнаружу в Книге отзывов Мемориального дома-музея С. Т. Аксакова запись, сделанную В. Г. Распутиным, которая в свою очередь станет для меня духовной поддержкой: “Из всех фондов, какие я знаю, ваш весь на виду — делается так много и так открыто, с такой любовью и радением, что берет добрая зависть: можем, умеем, делаем не для себя и своего круга, а для России, для ее будущего. Фонд сейчас в расцвете сил и деятельности, и оставайтесь в этой форме многие и многие годы”.

Я писал эту статью, то откладывая, то снова возвращаясь к ней, больше десяти лет. Может, все эти годы я пытался найти ответ: почему же мы все-таки изначально разбежались на южных, западных и восточных славян, но и потом не остановились и до сих пор продолжаем разбегаться? Ответа я не нашел. Начал я писать в переломном как для России, так и для всего славянства 1991 году, в Болгарии. Человек и народ наиболее ярко проявляют свою суть во время смут. Я оказался свидетелем, когда высшей доблестью у болгар считалось описать, а то и по-крупному обгадить мавзолей Димитрова. Я никогда не был сторонником коммунистической идеи, но “подвиги” эти почему-то покоробили меня, с такими болгарами мне совсем не хотелось объединяться. Впрочем, подобное можно было увидеть в 1991 и в 1993 годах и в Москве, и видевшие это братья-славяне тоже вряд ли хотели тогда с нами объединяться. Самое горькое поражение как русский и славянин я потерпел в распятой междоусобной войной Югославии: по сути единый славянский народ по чужой подсказке самоуничтожал себя, а мы не смогли, не захотели этому помешать, как и помочь православным сербам. Наоборот, во вроде бы начисто отторгнутой от России католической Польше, раньше других славян бросившейся в НАТО, я видел огромную антинатовскую демонстрацию, о которой, разумеется, не обмолвилась ни одна демократическая газета в России. В Польше я, может быть, получил частичный ответ на мучающий не только меня вопрос нашего нынешнего славянского несоединения. На него неожиданно ответил польский крестьянин, к которому мы попросились на лужайку за сараем на отдых. В двух огромных автобусах мы ехали в Прагу на всеславянский съезд. “Не...”, — покачал головой красномордый, больше похожий на хохла поляк, когда я через прясло на плохом польском стал объяснять ему нашу надобность. “Мы осторожно, мы все за собой уберем. Останавливаться в гостиницах у нас нет денег”. “Раз нет денег, то и ездить не надо”, — вполне резонно парировал красномордый поляк. Ничего не оставалось, как ретироваться. “На всеславянский съезд, говоришь?.. А жиды среди вас есть?” — неожиданно вслед спросил меня поляк. — “Нет”. — “Тогда давайте... Вы знаете, почему мы, поляки, не любим вас, русских? Потому что у вас жидовская власть. Впрочем, у нас тоже. И у чехов, к которым вы едете. Ты скажи, почему у всех славян еврейская власть?.. Вот потому мы, славяне, и не можем между собой договориться”. В Праге я лишний раз убедился в малой результативности всеславянских съездов. В зале было постоянное движение, участники съезда то и дело выходили, чтобы попить пива, покурить, снова заходили, и единственный, кто внимательно слушал все доклады, был посол США в Чехии, только он относился ко всему всерьез. Значит, нас еще боялись: а вдруг мы действительно хотя бы о чем-то договоримся. Это лишний раз доказывало необходимость нашего объединения.

Незабываемое впечатление оставило русское Ольштынское кладбище в Праге. Слева от белого храма под деревьями лежали воины Белой армии, справа — вынужденная уйти в изгнание русская интеллигенция, в том числе великий евразиец П. Н. Савицкий. Ближе к выходу, на открытом месте — воины Красной Армии, освободившие Прагу 9 мая. Между двумя этими русскими кладбищами стоял черный деревянный крест, обвитый колючей проволокой, под которым в общей могиле лежали погибшие в бою с немцами и расстрелянные СМЕРШем солдаты РОА, по просьбе пражан освободившие Прагу 7 мая и по требованию тех же пражан вынужденные покинуть ее на следующий день, так что Красной Армии пришлось ее брать снова. Даже здесь, на кладбище, русские люди, казалось, не могли найти между собой примирения.

Я заканчиваю эту статью снова в Болгарии, в год 125-летия Шипки и 180-летия со дня рождения И. С. Аксакова. Последний раз я был здесь пять лет назад. Что изменилось в Болгарии за это время? Бросается в глаза запущенность Софии. Зато в прекрасном состоянии автострада, которая ведет в Турцию. Дороги в Болгарии, которые через определенное количество километров расширяются до уровня взлетно-посадочных полос, строятся за счет западных “благотворительных” фондов. Духовное — Русская церковь и храм Александра Невского в Софии, храм-памятник под Шипкой — реставрируют за счет России.

Основная цель нашего приезда — Шипка и город Пазарджик, где находится гимназия “Иван С. Аксаков”. С главой администрации Белебеев­ского района, в котором находится аксаковское Надеждино, Рифом Гильмут­дино­вичем Газизовым мы приехали позвать болгар на ХIII Международный Аксаковский праздник. Но уже здесь, в Болгарии, нас неожиданно пригласили в город Кырджали, это почти на границе с Грецией. Область Кырджали (население 50 на 50 православные и мусульмане) всего несколько лет назад чуть не полыхнула болгарской Чечней, и руководителям области, города, общественности было принципиально важно познакомиться, а может, и побрататься с регионом России, где православные и мусульмане живут в мире и согласии. Особый интерес к нашему приезду был у предпринимателей: “Вce наши экономические завязки теперь на Западе, но душа осталась у вас, в России”. Что еще? В Пловдиве реставрируют памятник Алеше, советскому солдату-освободителю, в прошлый раз на постаменте была надпись дегтем: “оккупант”. Сразу по приезде в Пазарджик я зашел в древний, помнящий еще турецкое нашествие храм Рождества Богородицы. Оказалось, что священник узнал меня. Закончив службу, он подошел: “Нужно, чтобы нашу Аксаковскую гимназию освятила Русская православная церковь. По этому поводу мы обращались к нашему, к вашему патриархам, но ответа не получили. Конечно, я могу освятить, но у нас в народе стойкая уверенность, что сделать это должна Русская православная церковь. Помогите нам в этом...”.

Официальная власть вроде бы снова повернулась к России. Пять лет назад под всякими предлогами меня избегали официальные лица, чиновники Союза писателей. Ныне охотно шли на встречи главы областей и городов, о простом народе я уж не говорю, он всей душой по-прежнему тянется к России. Но провожали нас в аэропорту мордовороты в зеленых камуфляжах. Мой спутник тронул меня за плечо: “Посмотри, страна бедная, а солдаты откормленные, хорошо экипированные”. — “Да это же не болгарская армия, а пиндос...”. Один из мордоворотов неожиданно повернулся в мою сторону, набычился. Видимо, он служил в Югославии, этим прозвищем, не знающим перевода, наши десантники, вчерашние мальчишки, презрительно называли американских вояк.

Да, перед тем как поехать в аэропорт, я положил несколько веточек цветницы (назавтра была Пасха Христова) на могилу прапорщика русской армии Николая Полищука-Оболенского, в гражданскую войну вынужденного уйти в изгнание из Владивостока в Японию. Потом он обустраивал границу между Марокко и Алжиром, строил водопровод в Афинах, канализацию в Стамбуле, по пути в Прагу, где мечтал поступить в Русский университет, прокладывал железную дорогу в Пазарджике и осел здесь. Его сын, никогда не видевший России, умер с тоской по ней, его внучка вот уже более десяти лет возглавляет гимназию “Иван С. Аксаков”.

Я не знаю, куда в случае последней русской беды нам, русским, уходить. В 20-е годы прошлого века еще можно было уходить в Болгарию, в Югославию, Чехию, даже в Турцию. Теперь нас в мире больше знают по так называемой “русской” мафии. Теперь нам на этой планете больше нет места. Остается либо, “не укладываясь ни в одну из заготовленных форм заграничного идеала”, ложиться в родную землю, либо, перекрестившись, со святыми, начать подниматься с колен.

 

Болгария — еще Югославия —

Белоруссия — Польша — Чехия — Болгария

(1991—2003 гг.)

 

Мозаика войны (Наш современник N12 2003)

Мозаика войны

*   *   *

В марте 2003 года исполнилось пятьдесят лет со дня смерти Иосифа Виссарионовича Сталина. Вождь умер на своей “ближней” даче в Кунцево (Давыдкове).

Старший научный сотрудник Центрального музея Великой Отечественной войны 1941—1945 годов, кандидат философских наук Ю. А. Бахныкин в своем очерке “Сталинская дача” (газета “Наш район”, выходящая в Кунцево г. Москвы; № 6, 7, июнь-июль 2003 года) приводит “малоизвестные для широкого круга читателей штрихи к портрету исторической личности”: Сталин ухаживает за розами, выращивает... арбузы, лечит свой радикулит на русской печке, кормит в окружающем дом лесу птиц...

 

В годы Великой Отечественной войны И. В. Сталин сосредоточил в своих руках огромную власть. Он занимал пять высших должностей Советского Союза: Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), председатель Совета Народных Комиссаров СССР, Верховный главнокомандующий СССР, председатель Государственного Комитета обороны, народный комиссар обороны.

Маршал Г. К. Жуков писал в своей книге “Воспоминания и размыш­ления”: “…многие политические, военные и общегосударственные вопросы обсуждались не на официальных заседаниях Политбюро ЦК и в Секретариате, а вечером за обедом на квартире или на даче И. В. Сталина, где обычно присутствовали наиболее близкие ему члены Политбюро, среди которых были В. М. Молотов, Л. П. Берия, Г. М. Маленков, А. А. Жданов, А. И. Микоян и К. Е. Ворошилов. Тут же, за обедом, И. В. Сталиным давались поручения членам Политбюро или министрам, которые приглашались по вопросам, находившимся в их ведении”.

Вот что писал о “ближней” даче Сталина в Давыдкове известный авиакон­ст­руктор генерал-полковник А. С. Яковлев, бывший во время войны советником т. Сталина по авиационным вопросам: “Независимо от того, когда кончалась работа, нередко в 5—6 часов утра, Сталин отправлялся ночевать на ближнюю дачу. Насколько помню, он всегда ездил на черном “паккарде” — несколько таких машин было куплено перед войной в Америке. Машина имела бронированный кузов и толстые пуленепробиваемые стекла зеленоватого цвета. В поездках по городу и за городом Сталина всегда сопровождали две машины с охраной…

Кунцевская дача была рядом, близко к Кремлю. В годы войны нередко сюда, к Верховному главнокомандующему, приезжали для доклада воена­чальники с фронтов, генштабисты, руководители военной промыш­ленности”.

Интересно свидетельство одного из генштабистов — начальника опера­тивного управления Генерального штаба Красной Армии генерал-полковника С. М. Штеменко, который по роду своей деятельности во время войны часто бывал на “ближней” даче Сталина. Вот как он описывает ее в один из своих приездов на дачу в Давыдково по вызову Сталина в конце марта 1944 года: “…Переступив порог, посетитель попадал через небольшой тамбур в прихожую. Здесь он мог раздеться, привести себя в порядок и подготовиться, если нужно, к предстоящей беседе. Справа вдоль стены — незатейливая деревянная вешалка персон на двадцать с надежными никелированными крючками. К услугам посетителей высокое зеркало и набор щеток для одежды и обуви. На полу во всю прихожую — шерстяной ковер с хитрым разноцветным узором. Однако первое, что бросалось в глаза каждому, кто приходил сюда, — это две большие карты на стене: одна — с линией фронта и вторая — с условными обозначениями великих строек социализма. Из прихожей без доклада направлялись к И. В. Сталину…”

Работал И. В. Сталин, как правило, в одной просторной и светлой комнате слева от прихожей. Здесь был большой широкий стол, где хорошо размещались военные карты, стоял такой же, как и в других помещениях, диван. В кабинете для обогрева и уюта был устроен камин, топившийся дровами…

“…Прихожая была пуста, — продолжает свой рассказ генерал Штеменко. — Стояла глубокая тишина. Я открыл дверь в столовую. Никого... Потоптался на месте, кашлянул в кулак, чтобы привлечь к себе внимание обитателей дома. Опять никого... Вот тебе и вызов для доклада! Не было еще случая, чтобы И. В. Сталин не принимал человека, если вызывал к себе. Неожиданно открылась дверь направо, ведшая в коридор, и появилась фигура в овчинном тулупе до пят, с высоко поднятым воротником. Из-под полы виднелись поднятые вверх носы больших черных валенок, подшитых толстым войлоком. Фигура, от которой исходил крепкий запах леса, похлопала рукавами тулупа и сказала голосом И. В. Сталина: “Сейчас, товарищ Штеменко, пройдите в кабинет. Я буду через минуту...” Теперь все стало ясно: Сталин имел обыкновение отдыхать в зимние дни на веранде. Он лежал там в валенках, меховой шапке-ушанке, плотно завернувшись в широкий овчинный тулуп. Оказывается, я попал как раз в такое время. Вскоре Верховный главно­командующий в привычном сером костюме военного покроя, в мягких сапогах и с неизменной трубкой в руке уже слушал мой доклад...”

К этому генерал Штеменко добавляет, что т. Сталин любил играть в городки… Играл он неважно, но с азартом. После каждого попадания был очень доволен и непременно говорил: “Вот так мы им!” А когда промахивался, начинал искать по карманам спички и разжигать трубку или усиленно сосать ее…

Существуют сведения, что в годы войны, особенно в 1943—1944 годах, к даче в Кунцево пытались неоднократно прорваться вражеские десанты Абвера с целью убийства Сталина. Однако дача Верховного главнокоман­дующего имела настолько сильную внешнюю и внутреннюю охрану, что все попытки нападения были отбиты на дальних подступах…

…как бы мы ни относились к И. Джугашвили (Сталину), он был главой крупнейшего государства с 1924 по 1953 год, на протяжении почти 30 лет. И место, где он провел немалую часть жизни и скончался, где принимались важные для судьбы страны решения, представляет несомненный исторический и культурный интерес, который с течением времени будет все возрастать, — заключает Ю. А. Бахныкин.

Кстати, приближается еще одна дата, связанная с именем Иосифа Виссарионовича Сталина: в декабре 2004 года исполняется 125 лет со дня его рождения.

 

 

 

Алексей Вульфов • Теперь лишь вспоминать. Записки (Наш современник N12 2003)

Алексей ВУЛЬФОВ

ТЕПЕРЬ ЛИШЬ ВСПОМИНАТЬ

Записки

 

Светлой памяти Георгия Васильевича Свиридова посвящается

 

 

 Совпадение

 

Совпадение с музыкой Свиридова было мне, видимо, предначертано с самого начала, от рождения.

Я хорошо помню, как однажды школьником, делая уроки, случайно услышал по радио лирическую мелодию, сразу поразившую меня какой-то особой трогательной силой, заставившую все отложить,— это была тема трубы “Романса” из “Метели”. Я не знал ни композитора, ни названия сочинения, но мелодию запомнил на всю жизнь, и с тех пор, где-либо услышав ее, всегда оставлял всякое занятие и прислушивался. И теперь останавливаюсь в подземном переходе или в метро, когда ее там играют...

Хорошо помню ощущение чего-то особенно значимого, которое приходило с той мелодией. Это была не просто красивая музыка, а нечто вообще очень близкое, понятное всем сердцем.

Когда уже начал заниматься музыкой, великий мой учитель В. В. Кирюшин однажды после очередного урока сольфеджио раскрыл на пюпитре некий парадно изданный нотный сборник и сказал:

— Вот вещь гениальная . Слушай.

И в своей манере — резко эмоционально, броско, с огромным темпера­ментом и восторгом от музыки — спел он по партитуре “Повстречался сын с отцом”.

Десятерная ли энергия Кирюшина, или потрясающая история, которая изла­гается в этой вещи, или такое прямое ее изложение “от сердца к сердцу” — но я, мальчишка, был потрясен.

— Если спросят: на Бетховена идти или на Свиридова? — еще подумаю, идти ли на Бетховена, — заключил Кирюшин.

— Даже так?

— Да.

И для окончательной убедительности с сердобольной, женской какой-то задушевностью спел по нотам “Как песня родилась”.

Жизнь моя целыми месяцами в вологодской деревне Антушево, виденное и узнанное там напомнило в тот момент о себе на самом верху лирического пере­живания, какое только могло родиться у мальчика. И слова, и мотив, и разверты­вание музыки породили словесно необъяснимое состояние, знакомый озноб и как бы блаженную невесомость: знаки полного погружения в художественный образ, совершенного совпадения с ним, отзыва на него. Всё, всё было мне в той музыке понятно и необычайно близко — и “землянка там, где костер”, и женская грусть, столько раз виденная в деревне, и поэтически представленная суровая народная судьба, и — самое главное — вот это: “и о том, как жила девчонка за рекой, за Шексной одна”, — я-то как раз был только что с Шексны, в ту пору вполне еще дикой, с одинокими кострами по берегам и синими их длинными дымами, с вечерними туманами, фиолетовыми борами при воде... Я, тогда еще мальчик, не столько “девчонку одну” себе представил, закрыв глаза, сколько избушку ее в дивной глуши, теплящееся окошко...… Полностью вошла в меня эта музыка, и по сей день озноб бывает, когда слышу ее.

Что еще я могу сказать о впечатлениях от свиридовской музыки во время моей юношеской учебы? Музыка Свиридова никогда не обманывала . Поясню. Множество сочинений других современных композиторов, разрекламированных друзьями (примерно так: ладонь художественно облегает бледный лоб; глаза полузакрыты или глядят в бесконечность, в самый космос, а обсохшие губы шепчут: “Это гениально... это совершенно гениально!..” А ведь все равно хороша была эта юношеская игра, очень все-таки хороша!)... множество сочинений других современных композиторов содержало в себе обман, а точнее так — сила впечат­ления, переживания от прослушивания их почему-то почти всегда оказывалась меньше ожидаемой (разумеется, все это сугубо личное, я не обобщаю). Так или иначе невидимая пленка блеклости, словно некая смутная мгла, окутывала восприятие. Часто музыка бывала и экспрессивной, порой даже чересчур, и полнозвучной, и динамичной, и даже страстной, всегда была полна всевоз­можных “самых модных” композиторских приемов и эффектов (аудитория их ждала и выискивала — тогда еще было кому выискивать; композитор ждал момента, когда в публике услышат, выищут и многозначительно переглянутся)... Однако в результате прослушивания торжествующий профессиональный разум чаще всего далеко превосходил по силе ощущений какие-либо человеческие чувства... Ничего не запоминалось; все так или иначе оказывалось, в сущности, одинаковым, уже многажды слышанным (естественно: ведь система организации звуков в такого рода музыке содержит лишь иллюзорную пестроту, контрастность, а на самом деле, по общему своему устроению, она органически единообразна). Что-то обескураживало, что-то восхищало — какие-то отдельные приемы или звучности. Иногда появлялся какой-нибудь, коллаж — и тут аудитория нередко испускала вздох удовлетворения*. Всякое попадалось в такого рода музыке — однако после концерта не оставалось живого чувства встречи с художеством, слушательского восторга...

Деревенский мастер, который вырезает наличник, или садовник, высажи­вающий цветы, заботятся не о том, чтобы кого-то этим озадачить, заставить думать о том-то или о том-то, — они просто делают так, чтобы было красиво . Лишь бы у созерцателя отзывчивость была к красоте...

Я до сих пор не могу однозначно ответить себе на вопрос: так называемая авангардная и вообще современная академическая (так сказать — консерватор­ская) музыка принадлежит к сфере все-таки эстетической, или — отчасти — к научной, философической, инженерной сферам? Ведь метод ее сочинения по сути своей именно научен, умозрителен, а с внедрением в академическую музыку компьютера и вовсе техницирован. Это что — дитя из пробирки? Это из какого мозга рождается — спинного или головного? Из какого мозгового полушария — левого или правого?

Я до сих пор не могу ответить себе на вопрос: содержит ли подобный стиль красоту? — и, более того, — может ли он физически содержать в себе красоту? Или весь этот эпатажный академизм — просто пристанище для людей не слишком даровитых — то есть “иллюзия”, по Шпенглеру, “большого искусства”?

Мне кажется, что красивой может быть лишь та музыка, в которую вложено искреннее чувство. В этом смысле я не совсем понимаю теоретическое определение мелодии: “Музыкальная мысль, выраженная одноголосно”. Мелодия — это не мысль ... Мысль — результат разума, так сказать, готовое его изделие, это концентрат работы мозга, а мелодия... Это как раз из Необъяснимого.

Музыка Свиридова для меня, при всей ее простоте и ясности языка, — из Необъяснимого, необъяснимо как рожденного. Это некий воплощенный витающий дух — о таковых материях часто толковал Старик... Как, впрочем, и музыка Моцарта, Чайковского, Шопена, Римского-Корсакова, Равеля…...

…При подготовке в консерваторию на уроках и консультациях нам авторитетно, строго, точно объясняли, как надо сочинять музыку, как принято сочинять музыку.

А вот Георгий Васильевич Свиридов, сколько помню, все восклицал: “Я не знаю, как рождается музыка! Это чудо! Это Божественное дело — да-да, от Бога только такое может быть: как это черпается музыка из бесконечной материи жизни, материи звуков и становится, допустим, вальсом Шопена?! Не знаю!”

 

Первая встреча

 

Приближалось 16 декабря 1987 года — день рождения Г. В. Свиридова.

Иван Вишневский, мой друг, уже вполне вставший на ноги в симфонической редакции радио и, более того, получивший репутацию талантливого человека и музыканта, обратился к тогдашнему главному редактору музыкального радиовещания Геннадию Константиновичу Черкасову (достойному, порядочному и культурному человеку) с предложением выпустить в эфир 16 декабря “День Свиридова”. По замыслу, целый день предстояло звучать музыке Георгия Васильевича, о ней должны были говорить выдающиеся люди, сам композитор. Идею одобрили — хотя и не без существенных возражений ряда сотрудников из тех, кто, как в том анекдоте, “вообще русской музыки не любит”.

Мощной была система того еще не разрушенного и не разогнанного радио. Высокое качество и оперативность работы как творческих, так и технических его сотрудников, их интеллигентность, дисциплинированность, известный радийный фанатизм, жертвенность, трудоспособность делали практически неограниченным творческий потенциал передач. Ведь еще не было прибрано к рукам, а лучше сказать — украдено (да-да, именно украдено — по официальному правительственному решению, разумеется, а как же еще?), грандиозное собрание музыкальных записей Гостелерадиофонда. Любые записи, кроме имевших специальные литеры цензурного характера*, были доступны редакциям для использования в передачах без всяких финансовых и юридических ограни­чений (такое безумие в ту пору было просто невообразимо!). Более того — с помощью своего редактора можно было заказать аппаратную и предварительно прослушать все записи, отобранные в картотеке (например, несколько разных исполнений одной и той же вещи), чтобы включить в передачу самое подходящее. Это был настоящий творческий труд, полноценная жизнь в музыке!

Каждая передача обсуждалась на редсовете, уровень требований был весьма высок. Ничего удивительного, что радио являлось тогда (и отчасти является сегодня, хотя в неизмеримо меньшей степени) самым сильным и культурным средством музыкального просвещения на всенародном уровне** — о чем всегда говорил Старик, горячо почитавший радио и до последних своих дней обстоя­тельно его слушавший.

Иван пригласил меня участвовать в “Дне”, сделать две передачи — “Особенности стиля Георгия Свиридова” и “Хоровые шедевры Георгия Свиридова”. Программа “Дня” была утверждена, и вот Старик, узнав об этом от Г. К. Черкасова, захотел с ней ознакомиться.

Однажды Ванька позвонил и буквально захлебывающимся голосом расска­зал, что: “Ты даже не представляешь, Борисыч, у кого я сегодня был! Отгадай! Я был у Свиридова. Представляешь?!” Представить себе это было почти невоз­можно. Свиридов доселе представлялся нам неким отвлеченным Духом, creator spiritus, каким-то веществом бесплотным. Свиридов — это была для нас музыка Свиридова . И вот — с самим Свиридовым, человеком (а для нас читай — живым музыкальным Богом) общался Иван. Счастливый!

Однако Иван продолжал: “Но это еще не все, Борисыч. Я ему рассказал, что у меня есть друг, ну и так далее — и он захотел, чтобы в следующий раз мы к нему вместе пришли и чтобы ты ему рассказал про свои передачи в “Дне”. Мы с тобой идем к Свиридову — представляешь?”

*   *   *

За время своего музыкального образования мне довелось сдать порядка 180 зачетов и экзаменов, однако ни перед одним из них — даже перед политэко­номией социализма! — я, студент, не волновался так, как перед предстоявшим визитом к Георгию Васильевичу. Не то что разговаривать с ним (кстати, застен­чи­вости в этом процессе, увы, мне так и не удалось утратить до самого послед­него дня общения со Стариком), но и просто находиться рядом со Свиридовым казалось какой-то неподъемной ответственностью. Более энергичный и пылкий, как всегда, Иван всячески подбадривал и похлопывал по плечу, заставлял встряхнуться, радовался — пока брели с ним вечером по Большой Грузинской, буквально буксуя в густом, как песок, снегу. Теперешняя эпоха теплых зим еще не наступила, всё, как правило, выпадало вовремя, ноябрь, бывало, уже весь снежный, а почти на каждый Новый год — память детства — всегда окошки замерзшие, со сверкающими узорами... Московские тротуары убирали “в те поры” не лучше, чем сейчас (хорошо помню угрюмых употевших дворников с ломами, в ватниках и вязаных шапках, которые кололи лед как-то странно — некими прямоугольными фрагментами), — но замечал ли я тогда погоду?!

“В конце концов, — одышливо и возбужденно толковал я, храбрясь, раскрасневшемуся на ходьбе и морозце Ивану, — ну, скажу я чего-нибудь не так — ну и скажу”, — на что Иван неизменно отвечал: “Борисыч, успокойся, все нормально будет”. Он уже был у Свиридова и, видимо, успел понять, что вообще-то Старик добр...

Впрочем, если бы я тогда знал, как относится к речи грядущий мой собесед­ник, как он владеет ею, то, быть может, и вовсе не пошел бы — поводы для волнения, мягко говоря, вправду были... Но у юности во всем Божья помощь: некий светлый дух меня бодрил.

У входа в респектабельный дом на Большой Грузинской покурили возле подъезда (прибыли-то заранее!). “Ну, с Богом!” — люди никогда не переставали говорить эти слова друг другу в ответственные моменты жизни... Набрали код и пошли.

Поверить было нельзя, что Свиридов живет, как все люди — в квартире, в которой есть комнаты, кухня, ванная и все прочее. И все-таки, когда Иван позвонил в дверь, я все не верил. “Надо подождать, — шепотом объяснял Иван, — они долго идут до двери, старенькие”. Мы стояли на парадной лестничной площадке с широкими черными перилами, полого и пространно располагавши­мися под рукой. Это вообще-то дом, ранее относившийся к КБ А. С. Яковлева, получивший в свое время в народе прозвище “Дом сталинских соколов” — а точнее, дом высоких чинов КБ (“крупных людей авиации”, как многозначительно разъяснял Старик). Первое, что подумалось: “Как же тут музей потом делать, кругом люди живут?” Наконец за дверью из глубины квартиры раздалось резкое: “Кто здесь?” — “Георгий Васильевич, это мы пришли с Вульфовым”.

Дверь отворилась...

Я так волновался, что следующее воспоминание — сразу вешалка (старо­модная, стоявшая на полу, с “рогами”). Иван предупредил, что Свиридов всегда помогает снимать и надевать пальто — не без некоторого растерянного жеманства пришлось повернуться к Старику спиной... (Вот каждый раз было это моральное испытание! Люди нашего века не привыкли к такому! Старик приговаривал, подавая: “И вы всегда так делайте”).

Первый раз довелось войти в этот удивительный дом, увидеть высокие створчатые двери, обеденный стол с красными яблоками в вазе, чайными чашками на блюдцах, эти светлые комнаты, обои с нежным рисунком голубых цветов и ромашек... Все то, от одного лишь пребывания в чем делаешься как-то существеннее. Это строгий и добрый был дом... У входа в столовую комнату я остановился — Старик пристально посмотрел на меня (вот он, рядом со мной, живой классик, композитор Георгий Васильевич Свиридов — из плоти, в темных своих очках, известных по стольким фотографиям, в чем-то домашнем, мягком — Господи Ты Боже мой)... Свиридов продолжительно посмотрел на меня и — вдруг очень приветливо, почти ласково, с добродушным участием сказал следующее: “У вас прекрасные усы!” (это первые слова, услышанные мною от Старика). “Такие усы, знаете, носили русские гусары. Вам очень идет”. Лестное сопостав­ление с гусаром и весь душевный ореол, исходящий от Старика, помогли, словно ребенку, впервые пришедшему на занятие к учителю по чистописанию, сразу определить главное: “Добрый”. Это вообще самое первое в жизни, что я подумал, увидев вблизи Свиридова-человека.

Старик был воодушевлен, энергичен, он явно хотел и ждал этой встречи: “Мои юные друзья, прошу вас — проходите, пожалуйста! Эльза! К нам приехали Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов!” Из соседней комнаты донесся высокий, почти девичий голос: “Хорошо, Юрочка, хорошо...” Увидели мы рояль, стену книг, прошли мимо зеленого сукна стола и опустились в кресла для гостей. Оказавшийся в этом кресле располагался против Старика и направ­ленно подвергался, таким образом, всей беспощадной пристальности его взгляда.

“Мне очень приятно — не скрою от вас, — что такие молодые люди интере­суются моей музыкой. По правде сказать, я думал, что молодежь сейчас склонна немного к другому... В консерватории — и вообще. Я уже не ждал такого к себе интереса от молодых. Это замечательно, знаете! Расскажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы хотите делать ваш... вашу программу. А потом мы послушаем и Алексея Борисовича”. Иван начал увлеченно толковать, Старик с обычным своим прорывающимся нетерпеньем кивал: “Да, да!.. Понимаю, да... Понимаю...”

Иван перечислил тех, кого намерен пригласить для интервью: Светланова, Федосеева, Минина, Чернушенко, Ведерникова, Гаврилина, Слонимского, Образцову, Архипову, Астафьева, Распутина... Старик кивал, слушая, затем произнес: “Надо подумать, кто хорошо может сказать”... Я — по неопытности — поразился: куда уж лучше говоруны подбирались, какой там еще выбор... (Я остро не сознавал тогда значения слова; говорить и писать, казалось, не так уж трудно... Можно абсолютно смело заявить, что русский язык был мне тогда просто не знаком ).

После рассказа Ивана (сиявшего, как тюльпан) впервые довелось стать свидетелем мучительных исканий, всякий раз охватывавших Старика, если нужно было что-то организовывать, решать. (“Юрочка, что ты выдумываешь, как ты всякий раз все усложняешь”,— сетовала, бывало, Эльза Густавовна, не страшась сердитых окриков Старика.) Свиридов, взяв в руки программу “Дня”, начал сперва декламировать ее, словно актер древнего театра, произносящий возвышенный монолог в благоговейной тишине, созданной тысячами зрителей... Жестикулируя правой рукой, напрягая голос, выражая им некое утвердительное воодушевление (позже я понял, что такая манера помогает быстро опознать явные неверности, неточности, слабинки в тексте — сразу же, как только в процессе декламации содержание текста оказывается ущербнее мощи его исполнения). Так поверял он всё, включая рутинную переписку, — например, какое-нибудь письмо в Музфонд с просьбой сделать ксерокопию партитуры. Грандиозный спектакль разыгрался перед нами с Ванькой. Старик играл действительно как актер — пафосные воззвания чередовались с эффектными паузами, интонациями сомнения... “Свиридов! Концерт для хора “Пушкинский венок”!”— торжественно восклицал Старик и вдруг смолкал...— “Не-е-ет... Так нельзя... Тут, понимаете... Нет, конечно, нельзя после этого... Здесь что-то другое нужно... Оставьте мне это, Иван Сергеевич! Я должен это посмотреть. — Пауза сомнения; громовой возглас: — Концерт для хора “Пуш-кин-ский венок!!!” — (Затем смолкание, умиротворение страстей.) — Понимаете... Здесь есть деталь одна, очень важная... Оставьте мне это, Иван Сергеевич!! Оставьте!.. Да, вот тут... — (Уже потише, но чрезмерно внятно.) — Концерт для хо-о-ора... “Пушкинский венок”... Нет, тут это не годится...” Действо просмотра программы по своей фактуре и форме было сродни хоровым сочинениям композитора с их знаменитыми регистровыми перепадами, богатством нюансировки, могучими возгласами фортиссимо, уходящими в невесомые диминуэндо... Затаившись, лицезрели мы это представление, за которым уже созидался призрак весьма обременительных тщаний — бесчисленных переработок, ненужного (на первый взгляд) затягивания дела, возвращений к, кажется, уже однозначно решенному, переворотов с головы на ноги в последний момент и тому подобных кульбитов, безжалостного марания чистовиков... Да, чистовиков у Свиридова вообще не существовало ; он правил порой по первому же озаренью или догадке, хватая ручку и сердито бормоча собеседнику: “Погодите! погодите! сейчас!” — и припадал к нотному листу. Правил или делал эскиз инструментовки прямо в шикарных изданиях своих сочинений с известной красной обложкой в твердом переплете, измазывал закорючками торжественные белоснежные листы, возил и крестил прямо по каллиграфическим типографским нотоносцам, и смотреть на это было почти физически больно... Да, чистовиков у творцов не бывает.

В процессе бенефиса Свиридов казался мне чудаковатым, очень трудным, нo по-прежнему добрым человеком. Иногда Старик с нешуточным волнением обращался непосредственно к нам: “Может быть, так? Как вы думаете? А?” Это “а?” он часто произносил не в вопросительной, а в утвердительной интонации с оттенком восклицания, примерно так: “А!..” Мы с Ваней обходились в ответ осторожными улыбками и замечательным словом “наверное”.

Наконец, часовая битва Георгия Васильевича с Ваниной программой окончилась. Откинувшись в кресле, устало свесив ладонь с зажатой программой “Дня”, с проникновением, более достойным разглашения, скажем, какой-нибудь великой государственной тайны, Свиридов произнес: “Знаете что, Иван Сергеевич... (“Ну, все!” — подумали, как выяснилось потом, мы оба)... Знаете что... Оставьте мне все это! Я так не могу…... Я не все здесь понимаю...” (“Юрочка, ты потом посмотришь внимательно, ты устал, пусть Иван Сергеевич оставит нам”,— опять донеслось из соседней комнаты.) “Да-да, оставьте; ну, теперь пусть Алексей Борисович поведает...… — (Глядит на меня с улыбкой.) — Вы похожи на итальянца; у вас нет в роду?…” Излишне любезно и тут же устыдясь своей приторности, ответил ему: “Нет, не было”. “Ну, расскажите!” — с нетерпением воскликнул Старик, устремляясь темным взглядом своим.

Вот и наступил момент, когда я должен был начать говорить. Как я волновался! Ведь происходило жизненное обретение неслыханное . Однако не столько рассудок (со Стариком вообще не больно-то поумничаешь), сколько сердце позволило подсознательно постичь необходимое направление мысли, слова; впервые тогда пришло это ощущение, что Старик все понимает и поймет, и взгляды совпадут, и родится чувство: “Все верно”, и ему поверишь, и по нему многое поверишь . Бесконечный барьер возраста и положения вдруг совершенно исчез... Почему? — не знаю. Лишь мгновенно сверкнуло внутри: “Ни слова малой или большой лжи, ни грамма неискренности; говори своим голосом, языком, что знаешь, что чувствуешь, — но отбирай слова, держи речь , не витийствуй и не тяни...” Какая-то светлая сила словно подхватила меня — и мне вдруг удивительно легко, невесомо заговорилось, словно не совсем я это был. Речь шла о “Рыбаках на Ладоге” (да-да, тех самых) — и я рассказал, не без увле­чения, что бывал на северных озерах, что вообще очень люблю пресноводье, что с детства, с Антушева, знаю рыбалку, волну, солнце на воде, сырой ветер и что в “Рыбаках на Ладоге” все это есть, причем на огромной высоте художест­венного отображения, представленное с мощной силой... Рассказал, что эта музыка вообще одна из моих любимых... потом сказал про затейливость простоты этой вещи, что-то вроде фразы “простое — категория сложная”, про конструкцию первого аккорда — ну и так далее. Как мальчишка, восторженно, петушком разошелся.

Старик с ласковым удивлением слушал, пока не перебивая, лишь чуть иронически нахмурясь. А вот Эльза Густавовна пришла почему-то в восторг, контрапунктически выражала его в процессе моего изложения, а затем сама начала с удовольствием говорить о “Рыбаках”, о том, что в них удаль, сила, красота природы, солнце. Старик чуть взволнованно, хотя и по-прежнему не без легкого отголоска иронии, сказал мне: “Да-да, замечательно вы чувствуете образность”. После поговорили о “Слезе” в том же примерно духе, в каком уже говорилось о ней здесь. Старик остался, кажется, очень доволен и прочувство­ванно, с душой произнес: “Спасибо большое вам — и вам, Иван Сергеевич, — за то, что музыку мою любите. Спасибо вам большое!”. Впрочем, все высказы­вания мои Старик не комментировал, сказал лишь: “Знаете что, вы сделайте самостоятельно передачу, я послушаю”. Он, видимо, уже немного устал от разговора, утомился и не желал его развития. Да и содержательность тогдашнего моего монолога... Ребячество, юность — понимаете? Я не вполне был готов... От души говорил — да, но... Все-таки он во всем некой большой сути искал, некого дна. Одних радостных ощущений ему надолго не хватало. Всю жизнь учась, постигая, мысля, переживая, совершенствуясь, хотел он и от собеседника плотной, чем-то важным наполненной речи и жадно ждал этого важного, любопытного для себя, и если находил — неизменно расточал безграничные и, ей-Богу, часто гиперболические комплименты, — но ждал во всем в первую голову содержания , чего-то сильно интересующего, ждал находок, нового для себя, волнующего, — не получая же этого, быстро уставал... В сущности, это объяснимо — ведь для гения ценна каждая минута общения с жизнью.

Дело его и все, на чем зиждилось оно, было для него всем , первоосновой. Свиридов ведь и мирской, и немирской человек. Он же к Богу близок — у него дарование, Дар Божий... Так что непросто он жил и непросто слушал ...

 

...Всегда необыкновенно бывало в том доме. Там начинался некий особый мир — и очень земной, и совсем не земной... Как будто акварелью все там было писано. Как сейчас перед глазами — теплый светло-желтый ореол люстры, нарядный паркет, стена из полок с книгами, картинами и фотокарточками друзей и знакомых, лаковый изгиб рояля, ноты, рукописи на нем, на зеленом сукне стола простецкий телефонный аппарат, печатная машинка “Оптима” в углу... Кресла... Как сейчас... Старик говорит в своем кресле, длится чуть хрипловатый, но певучий его голос с морем оттенков и всегда с сильным выражением, о чем бы он ни толковал... Прохаживается оранжево-рыжая пушистая кошка, к которой, отрываясь от какого ни есть важного дела, Старик вдруг наклонится и громко, приторно-умильно, как к малому ребенку, но немного горестно непременно воззовет — почему-то на “о”: “Кисенька моя! Хорошая моя кисенька! Что, моя кисенька? Что?” — и откинется на спинку кресла со скорбным лицом, с искор­ками в стальных своих глазах...

Господи! Еще хотя бы раз...

После наших сообщений Старик начал сам говорить. Как всегда — ярко, с устремленной силой, образно и на совершенно неведомом мне доселе русском языке. Суровый, часто сердитый голос его крепко звенел. Чувствуя, что собе­седники явно понимают его и умом, и сердцем, он вдохновился, будто древний пророк. Тут явилась и вся его телесная сила, плотность, мужицкая сбитость, ширина, твердый жест, без которых тоже нельзя представить бесконечной энергии его. У Свиридова не было возраста; немощь и старость заметно появлялись наружу, лишь когда он болел или бывал опечален, да и то обманчивая безнадежность настроя Старика мгновенно уничтожалась первой же вспышкой какого-либо патетического настроения, думы о серьезном . Запас его жизненной энергии был, казалось, неисчерпаем, словно артезианская вода. Мы с Иваном часто говорили друг другу: “Можно себе представить, какой вулкан это был в молодости. С ним, наверное, просто невозможно было!”

Все, что говорил тогда Старик, не только поразило, но и за один раз разрешило многие сомнения. И сегодня истины того первого свиридовского вечера в основном путеводны для меня. Назову лишь те, которые могу воспроиз­вести абсолютно точно (курсивом выделены запомнившиеся слова). Ну, например:

“Россия — страна пения, страна голоса . В Православной церкви никогда не было инструментов, органа — этих как бы посредников между молитвенным чувством и Богом, — только голос, хор — то есть от сердца обращение непосред­ст­венно через голос к Богу. Россия страна была поющая . Я помню себя малень­ким в Фатеже — всюду пели! Всюду!”

“Многие современные композиторы не ценят звук как таковой. Они препа­рируют музыкальную материю. А ведь музыкальный звук — каждый, отдельно взятый — бесконечно ценен. Согласное сочетание звуков, благозвучие, то, как звуки образуются в музыку, — дело Божественное”.

“Сатанизм — вот ужасная черта двадцатого века. Не только одна Россия больна — весь мир болен . Мир болен! Слишком многое охвачено сатанизмом; боги крови хотят ”.

“Социализм* без религии — это дикость!”

“Для управления огромной страной необходим просвещенный деспотизм — единственно возможный способ управления”.

“ Безбожие — самое страшное, что постигло русских в этом столетии”.

“Не бывает большого таланта и малого таланта; золото одинаково ценно и в слитке, и в отдельном украшении”.

“Я не знаю точно, какой именно будет музыка в следующем столетии, но совершенно очевидно, что так или иначе это будет век песни ”.

*   *   *

По окончании разговора Старик пригласил нас за обеденный стол. Я стес­нялся ужасно и во всем, оказавшись за столом, брал пример с Ивана, подгля­дывая за ним. “Прошу, мои юные друзья!”— сказал Старик и величаво налил нам в рюмки красное вино — ни до, ни после я такого не пробовал. Эльза Густавовна принесла в кастрюльке какое-то необыкновенное (как всегда бывало у нее) кушанье, что-то вроде тушеной говядины с черносливом в нежном соусе. Старик произнес свое обычное: “Скушайте яблочко”, положив каждому по фруктовому ножу, и пододвинул вазу с яблоками (любитель был большой яблок, особенно сорта “Джонатан”, вообще красных или красных с золотым отливом, и ел их, сперва очистив от кожуры — только таким способом). Расставлены были на скатерти, как всегда, чайные чашки на блюдцах, кружком ломтики лимона. Вообще у него дивная была чайная посуда — я бы сказал, художественная, располагающая к разговору, приветливая. Чай был только крепкий и свежий. “Мне очень приятно познакомиться с такими молодыми людьми, — с торжест­венной расстановкой произнес Свиридов, подняв рюмку. — Я прошу вас, Иван Сергеевич и Алексей Борисович, не испортитесь, сохраните вашу живость, вашу любовь к музыке. За ваше здоровье!” — “За ваше! За ваше, Георгий Васильевич и Эльза Густавовна!” Чокнулись и медленно выпили. Старик хитро поглядел на нас и сказал не без озорства: “Вы молодые, здоровые, вам вдвоем бутылку водки опустошить — пара пустяков. А я вот теперь старый стал, не могу с вами выпить как следует — так, видите, можно немножко пригубить только”... В молодости, по собственным его рассказам, прошел он и через это испытание: “Знаете, после сорок восьмого года* я чуть не спился. Жуткая совершенно была тогда у меня жизнь... жуткая...”

...После пили чай. Толковал Старик увлеченно, как всегда, обо всем — об искусстве, о жизни, об истории, о России, о мире, о политике, о бытовом, о смешном, мимоходом открывая порой какие-то грандиозные и одновременно простые, совершенные истины. И дивно было слушать, слушать, впервые пости­гать настоящую речь , забываться и поражаться, и безмерно увлекаться ею...

Уже тогда лежали на отдельном блюдце разноцветные таблетки-капсулы, и Эльза Густавовна то и дело напоминала: “Юрочка, тебе пора принять таблетку”, — а Свиридов более или менее сердито обрывал ее. Уже тогда он порой вдруг хватался за сердце и со взволнованной сосредоточенностью тихо произносил: “Ой”. Уже тогда он то и дело просил: “Эленька, открой, пожалуйста, фортку, у нас невыносимая духота” (совершенно не терпел непроветренного помещения). Уже тогда он был сильно болен и стар, хотя все равно казался бесконечным, неисчерпаемым. Было так привычно, что он есть .

 

Так прошел первый свиридовский вечер.

А знаете — сейчас, пожалуй, я уже совсем не могу представить себе всего этого наяву. Нет. Было — и прошло. Совсем-совсем давно.

Ведь и жизнь за последние годы совершенно изменилась.

Теперь лишь вспоминать.

*   *   *

...Распахнутые, растрепанные, краснощекие, пребывающие в каких-то эмо­циональных крайностях, то и дело толкая друг друга: “Борисыч, ты представ­ляешь?!”, “Сергеич, ты представляешь?!” — так брели мы, буксуя в снегу, мимо Тишинского рынка по Большой Грузинской к Белорусскому вокзалу, и плыли над нами круглые уличные огни, которые, казалось, улыбались... Брели по тогдашней моноцветной Москве — и казалось, что жизнь состоялась, что все-все у нас хорошо и впереди все хорошо, и были мы совершенно счастливы...

 

 

Как ездили показывать свои сочинения

 

Зима. Конец 1988 года.

Звонит Иван и сообщает, что Свиридов ждет нас, хочет послушать наши сочи­нения.

Иван в красках описывал этот разговор, изображая голос Старика: “Доез­жаете до Перхушково, там садитесь на автобус такой-то и едете до Салослово... Поняли, Иван Сергеевич? Салослово. Сало. Нормальное свиное сало. Сало — и слово”.

Надо сказать, что в ту пору моей жизни я как-то несколько опять поотстал от профессионального музицирования. Полоса госэкзаменов в Гнесинке, вся их в целом счастливая, кипучая круговерть, связанная с исполнением дипломного сочинения в оркестре (пять дней оркестровых репетиций, стоившие пяти лет учебы!), завершилась. А дальше? По идее, должна была произойти стандартная карьера: вступление в Союз композиторов, поступление в аспирантуру, поиск сугубо творческих и иных профессиональных контактов, исполнения, записи своих сочинений. У Ивана жизнь, по тогдашним понятиям, вполне сложилась: он работал на радио, прилично зарабатывал, сочинял, записывался. Я же, окончив институт, оказался как-то не у дел в музыке: разве что порой писал передачи для цикла “Маленькие шедевры большой музыки”, всевозможных “утренников” и “полуночников”, еще неких программ по линии симфонической редакции. А вообще главным местом моей работы оставалась музыкальная студия ДК “Серп и Молот”, в которой с давних пор, еще с училища, я вел сольфеджио и музлитературу.

Как-то я той осени 88-го года совсем-совсем не помню... вот что была она, что нет... Такое случается в жизни человека, когда она, в общем-то, пуста... когда нет в ней ни событий, ни всполохов... когда что рассвет, что закат — все едино... Помню — Свиридова.

 

Шапки снега раскинуты по натянутым проводам. Несутся заметенные плат­формы, белые крыши дач, голые лесные ветви. Электричка, гул дороги. Едем к Свиридову.

Волнение такое, что день вокруг весь как будто нарисованный, необъемный. Не чувствуешь мороза, не видишь снега, не дышишь, не кутаешься. Битый жизнью подмосковный автобус на дороге от Перхушково завывает и взгромы­хивает, натыкаясь на обледенелые колдобины, деловито держит путь. Тёмно-бело во всю даль за царапанными окнами.

Наша остановка. Вот высокие ели — лапами своими они всегда как бы указуют делать добро... Торжественная ограда типического “элитарного” учреж­дения. Приехали.

Иван, оглядевшись, разобрался, куда идти, и решительно двинулись.

“Академический” поселок чист, невесом, аккуратен в зиме. Дорожки подметены. Пока шли, солнышко показалось — и роскошно заволнились всюду снега, оранжево полыхнули стекла домов, сильно посыпали искрами льдистые тропинки. Сразу еще пуще заулыбались ели. “Ну, ребятки, чудо для вас начи­нается”,— сказали они нам. Действительно, все было, как в сказке.

Старик, сколько помню, всегда жил в красоте, и любой путь к нему и вправду бывал немного чудом. Идешь к ним с Эльзой Густавовной домой, спешишь, бывало, — по старой, почтенной Москве, по Пресне, Тишинке. Надышишься сим духом, пока идешь... Настроишься. Или на дачу когда к нему едешь, в Салослово, потом в Ильинское (на Усовской линии, около знаменитой Барвихи) — уединенная железнодорожная ветка в лесу, близкие к вагону попутные заросли, сосны, тени, баюкающие душу, загадочный ореол старинных дач... Дорожки, аллеи. Напряженный покой быта государственной правящей элиты — самой высокой, выше уже не бывает. Сверкающий лак черных машин за воротами, радужные теремки во глубине усадеб, выглядывающие из-за сосновых ветвей... обманчивое безмолвие, многозвучная тишина... Внешняя простота и даже приветливость места — а какие разговоры, мысли и дела вершатся за глухими оградами, какие там прячутся тайны!.. Вот уж где семь печатей!.. Но и здесь всё мирят шумящие сосны и гудящие в ветер дубы, устилающие по осени вокруг себя густую листву. Все здесь под этой сердобольной сенью, а зимой — еще и под добрым чистым снегом, который так радует всегда...

Я из-за всего этого любил приезжать к Старику из суеты Москвы.

 

...Вот и дошли мы до дома Свиридова. Никогда не забуду: близ деревянного теремка изогнутые ветви с картинно лежащей горкой снега на каждой, сверкающие переливы сугробов, торчащие из них замерзшие прутики. Нежная малиновая рябь наста уплывает в ранний закат... Чудо.

К Свиридову — всегда чудо.

…Постучались с крыльца.

Открывает Эльза Густавовна.

Дверь ведет в кухню — она там готовит. Пахнет необыкновенной ее едой — каким-то кипящим соусом и вареным мясом.

Из глубины дома доносится голос Старика — кому-то что-то толкует он возбужденно.

— Проходите, пожалуйста, Иван Сергеевич, и вы, Алексей Борисович. Юу-у-урочка-а-а! Иван Сергеевич Вишневский и Алексей Борисович Вульфов приехали!

Разговор в комнате притих. Мягкий медленный топот по половикам — появ­ляется Старик: в валенках, байковых штанах и в майке с длинными рукавами. Дедушка деревенский! В темных очках, конечно.

Воздел руку:

— Ба-ба-ба! Какими судьбами! Я вас приветствую, как Ноздрев Чичикова. Мои юные друзья! Пожалуйста, раздевайтесь и проходите сюда. Очень хорошо!

Чуть помявшись у входа, сняли пальто и потихоньку пошли в комнату.

Навстречу нам вышла Ирина Константиновна Архипова — очень просто, как сейчас помню, одетая, очень просто, добросердечно подавшая нам руку. Вот она рядом с нами — великая артистка, великая в музыке подвижница, достойная сказа. В наш-то век, которому медведь на ухо наступил, создательница целой новой певческой школы — новой в мировом масштабе, неутомимая талантов открывательница, везде и всюду расточающая Дар свой Божий без оглядки на “времена” и прочие мелочи, неустанно несущая людям высокую культуру. Да к тому же добрый человек (я почему-то никогда не сомневался в том, что Архипова добра ). Минуту мы находились рядом с ней — не больше, но помню ту минуту, конечно, очень ярко. Это не только и не столько было радостное умиленье по поводу “встречи со знаменитостью” — это был восторг по поводу нахождения рядом с настоящим человеческим светилом.

— Ирина Константиновна, — с лишь чуть-чуть иронической торжественностью начал Старик, — я представляю вам моих молодых друзей — талантливых, ярких, оригинальных (таких-то таких-то, по имени-отчеству). Молодых композиторов, прекрасных музыкантов. Должен сказать, что мы с ними подружились. Надеюсь, и вы с ними подружитесь.

— Очень хорошо, — улыбнулась нам Архипова, совсем как ласковая бабушка внучатам.

Все это было.

Все это еще было... Теперь лишь вспоминать.

— Ирочка, вы сами дойдете? — с несколько торопливой участливостью сказал Старик, подавая шубу; заметно было, что ему не терпится с нами поговорить, он вообще был нетерпелив . Архипова, как сейчас помню, по-деревенски повязала голову платком.

— Конечно, сама, Георгий Васильевич, не спеша дойду до остановки, пожалуйста, не беспокойтесь, — раздался этот голос , который столько раз доводилось слышать с пластинки, сцены или экрана, — и одновременно пора­зило то, что Ирина Архипова собиралась дойти до остановки ... Старик (опять же чуть-чуть поспешно и слишком громогласно) обрушил в адрес Ирины Константи­новны целую лавину самых что ни на есть добровеликих пожеланий, благодар­ностей и напутствий и, несмотря на холод, постоял у открытой двери, глядя Архиповой вслед, из-за чего Эльза Густавовна не замедлила сразу сказать: “Юрочка, иди в дом, холодно”.

Как обычно — тяжеловато, медленно, маршируя в такт прямыми руками, с сосредоточенным лицом — вошел Старик в комнату, где мы ждали его. В комнате был рояль, кресла и диван.

— Присядьте, пожалуйста... Замечательный какой человек Ирочка, — вы знаете ее? Да, да, конечно, да... Открыла еще одну певицу: Нина Раутио — не слышали? И-зу-мительная! Да-да! Вообще она совершает подвиг, Ирина Константиновна, настоящий подвиг, надо написать где-нибудь об этом: находит по всей России молодых певцов, учит, делает первоклассными артистами — на мировом уровне, создает школу — это великое дело, понимаете...

Иван стал рассказывать о Хворостовском — Старик ничего тогда о нем еще не знал. (Не мы ли первые ему рассказали?). Иван и я говорили об этом певце потрясенно: действительно, в ту пору пел он совершенно неповторимо, свежо, с какой-то несокрушимой молодой яркостью... Старик живо выслушал наш рассказ, произнес типичное в таких случаях абстрактно-назидательное: “Надо это послушать! Надо это сделать!” Он часто говорил так, мы даже между собою порой шаржировали Старика, по тому или иному случаю произнося со свиридовской интонацией: “Надо это сделать!” — с ударением на слове “надо”.

— Потом, слушайте, — она же великая певица, — вслух начал размышлять Старик опять об Ирине Константиновне. — Архипова... Это же была грандиозная Кармен... Она и мою музыку пела замечательно, настоящее художество это было...

— Мы были на тех концертах! — не упустили случая восторженно встрять мы с Иваном, и Старик сразу же растроганно заговорил: “Знаю, знаю, что музыку мою любите, спасибо вам, спасибо...”

...Последний раз, когда были у него в гостях в Москве и обсуждали состояв­шийся на радио “День Свиридова” (выдающаяся заслуга Ивана, приду­мавшего и создавшего этот день!), Старик посреди разговора взглянул на нас как-то особенно внимательно и сказал: “Знаете что... Я хочу вашу музыку услышать. Приезжайте ко мне на дачу, поиграйте. Будет у нас с вами о ней разгово-о-ор (тут из-под очков в упор блеснула полированная сталь) — серьезный разговор, прямой, честный. Только без обид. Ладно? Не будет обид? Замеча­тельно. Покажите мне музыку вашу. Очень любопытно”.

Видимо, на прямодушного и порой действительно не слишком обходи­тельного человека многие когда-либо обижались...

“Ну, Борисыч, — сказал Иван, когда вышли мы тогда от Свиридова из его московского дома на улицу Большую Грузинскую и побрели во влажном холоде, моргая из-за валившего декабрьского снега, — ну, дорогой ты мой, вот это экзамен! Всё, что раньше мы с тобой сдавали — это чепуха по сравнению с тем, что нас ждет. Тут уж одно из двух — или мы с тобой музыканты, или нет. Слово Свиридова — это всё”. “Да, — говорю. — Приговор”.

Сказал бы я так про это сейчас? Употребил бы такое слово? Пожалуй — да.

Свиридов — гений, а гении в восприятии искусства чаще безошибочны. Потому что процесс восприятия у них очень похож на процесс воспроизведения... Слово гения — это или благословение, или, правда, — приговор...

...Сидел напротив нас Старик в валеночках, в майке, в штанах — деревенский дедушка вылитый.

— Скажите мне... а кто вам привил такую замечательную к русской музыке страсть? Вы ведь в Гнесинке учились, так ведь?

— Да. И очень рады этому.

— Вы знаете, я давно уже о Гнесинском много слышу хорошего. Мне кажется, Гнесинский институт живее консерватории... Много хорошего слышу об их композиторской кафедре. Судя по вас, там хорошо учат и люди хорошие... Консерватория — это совсем, знаете, никуда не годится, совсем спертый воздух... Вы вот люди с Алексеем Борисовичем необычайно живые... Совсем не пришибленные, свежие люди. Скажите мне — кто вам помог так хорошо сохраниться?

Мы рассказали очень вдохновенно, с горячностью, перебивая друг друга, о Николае Ивановиче Пейко — руководителе кафедры композиции в Гнесинке, моем учителе, о том, как на кафедре сильна традиция русской музыки, как часто приглашал нас Николай Иванович домой слушать оперы Римского-Корсакова и Чайковского, как требователен он в области точного знания партитур, как много благодаря ему услышали мы музыки малоизвестной, как он не мешал сочинять “по душе”, никогда не вредил мелодизму и естественной гармонии, ругая лишь за небрежность, недоработанность...

— Эльза! — прогремел Старик. — Поди сюда, послушай, что они говорят!

Еще больше вдохновившись, стали мы рассказывать, что Николай Иванович спас нас с Иваном, уже совсем было пропавших, взял нас в институт, что ко мне он — профессор, секретарь Союза, известный композитор, мэтр, мастер, — ко мне, пацану, пришел тогда в ДК университета на спектакль*, еще почти совсем не зная меня — из чистого музыкантского любопытства, пешком, больными своими ногами, шли мы с ним тогда, весной 83-го года, от “Детского мира” вниз, на Герцена…...

 Свиридов, кажется, был потрясен.

— Эльза, — тихо проговорил он. — Ты только послушай, что они говорят про Колю... Я ничего этого не знал...… Вот видишь, Эльза... Коля Пейко... Какие слова они говорят о нем... Молодчина! Молодчина!

(Мы слышали с Иваном, что когда-то была у Н. И. Пейко с Г. В. Свиридовым какая-то размолвка, и теперь, как дети, очень порадовались тому, что сумели Николая Ивановича перед Георгием Васильевичем похвалить.)

— Скажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич... И вы, Алексей Борисович... Скажите мне...… — (Но, сильно задумавшись, не договорил; так часто бывало у него, когда что-то вдруг очень его занимало или тревожило; подожмет губы, глядит в никуда, замрет; скорбным сделается лицо….) — Я, знаете, не преподава­тель. Не учитель совершенно. У меня нет учеников, я не смог... Я не могу терпеливо это делать... Это ведь большой, знаете, дар — педагогический. Вполне срав­нимый с композиторским даром, — конечно, да! Это далеко не у всех есть. Нужно обладать этим. Я, к сожалению, совсем не могу — делай вот так, а вот так не делай, — не могу... У меня терпения не хватает, я торопиться начинаю, сам пытаться все делать... Да, Коля Пейко...

...За окнами свиридовского дома лежит волнистый снег, приветливая глазурь с отливом темнеющей синевы небесной и розового глянца от заката. Тихая, мягкая зима за окнами, без сильного мороза; снегу много. В комнате на светлых обоях, на лаковых изгибах рояля лежат оранжевые полосы, и вся комната — как картина, интерьер некого чудесного спектакля. Чистота и свежесть студеного воздуха снаружи проникают в комнату и различаются в ее запахе и тепле, как некий дух сладкий, родниковый — необычайно уютно и покойно от этого делается, — так бывает только зимой, сразу вспоминается “У камелька” Чайковского, “Декабрь”. Всё-таки здорово Петр Ильич сумел передать: там у него по настроению действительно — декабрь, никакой иной месяц!

Раздался стук в дверь. Эльза Густавовна пошла открывать. Донесся чей-то приветливый высокий голос, слышно было — улыбающегося человека.

— Ю-у-у-урочка! Выйди сюда, пришел Иван Яковлевич!

Старик встрепенулся.

— О, сейчас... Знаете, я вас должен на минуту покинуть. Ко мне пришел один замечательный человек, чистейшей души. Минута! Одна минута!

Старик энергично зашагал в кухню.

— Здравствуйте, Иван Яковлевич! — раздался мощный возглас его. — Как вы поживаете, мой дорогой? Как дела ваши?

— Спасибо, Георгий Васильевич, спасибо, все ничего! — быстро и громко отозвался тот же приветливый голос. — Помаленьку! А вы как?

— Да знаете... Ничего. Ничего! Спасибо! Вашими молитвами.

“Иван Яковлевич... Иван Яковлевич... кто это может быть? — сосредоточенно перебирал я про себя самых знаменитых людей. — Что-то никого не могу припомнить... Актер?! Или... Здесь поселок Академии наук, может, из этих сфер?”

— Дай вам Бог здоровья, Георгий Васильевич!

— И вам, и вам, милый мой Иван Яковлевич, дома кланяйтесь, будьте здоровы!

— Спасибо, спасибо большое!

Зачарованно глядя перед собой, Старик вернулся в кабинет, мягко топоча валенками, медлительно расположился в кресле.

— Это, знаете, замечательный совершенно человек... доброты необычайной. Он сбрасывает снег с моей крыши.

Не помню, про что потом еще шел разговор, ибо все помышленье было о предстоящем. “Может, сегодня и не дойдет очередь до меня? Может, в следующий раз?” — сглатывая, думал. Шуберт так и не отыскал в себе духу “показаться” Бетховену. Как я понимал Шуберта в те минуты!..

Стемнело быстро, мирная синева перешла в черноту. Не помню, когда загорелся электрический свет, кто его включил. Сидел и перебирал папку с нотами, лежавшую на коленях. Знал — момент наступит. И точно.

— Вы... привезли мне показать... ваши опусы? — прервав на полуслове разговор о неких великих материях, неожиданно спросил Старик.

— Да, — уверенно ответил Иван.

— Сыграйте мне, — сказал Свиридов, вставая. И грозно, как мне показа­лось, нависли нос его и брови над комнатой, над всем сущим миром...

Мы подошли к роялю. Слева уселся Старик, глядя на пюпитр сурово и как-то обреченно. Иван достал партитуру своих “Трех хоров на русские народные тексты” — так они тогда назывались.

Пошевелив губами, Старик затем прочел название вслух, — как обычно, чуть нараспев и с торжеством в голосе:

— Три хо-о-ора на русские народные... Название не очень хорошее. “Русские народные тексты” — нехорошо. “На стихи” — тоже будет нехорошо. Избегайте этого слова: “стихи”. “Тексты”, “стихи” — это, вообще, придумали евреи. Есть слово “стихотворение”; слова “стихи” нет. Лучше сказать: “Три хора на русские народные слова”...

Иван уселся за инструмент, приноровился. Свиридовская клавиатура блестела ожидающе и огромно.

И, правда, подумалось, извлечь звук — это...

Иван бросил руки на клавиатуру, заиграл, запел вдохновенно:

 

Уж я лесом шла, да елки машутся.

Я увалом шла, да песок сыплется...

 

— Играйте точнее! — вдруг раздраженно воскликнул Старик. — Каждую ноту выигрывайте! Вот в этом созвучии вы одну ноту не нажали! Повторите мне!.. Во-о-от, теперь эта нота есть! Сыграйте мне сначала, Иван Сергеевич, я так не понимаю... Играйте все ноты! Нажимайте равномерно пальцами, чтобы я каждый звук в аккорде мог расслышать! А то я в нотах звук вижу, а вы его не играете, и я тогда не понимаю… — (как бы в изнеможении). — Сыграйте еще раз сначала...

Старик отвернулся. Иван, справившись с собой, запел заново:

 

Уж я лесом шла, да елки машутся.

Я увалом шла, да песок сыплется.

Я рекою шла, да рыбка мечется,

Вода колыблется...

 

— Ах, какая прелесть! — вдруг тонко, как-то по-женски пропел Старик. — Ах, какая прелесть, — опять тихо проговорил он, не останавливая исполнение музыки.

Иван пел и пел дальше, и Г. В. Свиридов приходил в полный, совершенный восторг. То и дело доносился его ошеломляющий контрапункт: “Изумительно!”, “Боже, какое чудо!”, “Ах, какая прелесть...”

Иван, став пурпурным, блистая на всю комнату глазами, допел.

— Ну-у-у, Иван Сергеевич, это совершенно изумительная у вас вещь! По-тря-сающая просто! Сыграйте! Сыграйте мне еще раз! Ну-у-у...

(“Вот и еще один русский классик на моих глазах родился”,— подумал я.)

Иван стал было петь сначала, но Старик уже не давал. Глаза его от восторга сощурились, щеки округлились и стали румяными, рот приоткрылся, седые кудри затопорщились, — сделался он в своих валеночках совсем добрейшим, жизнерадостным дедушкой с палехского рисунка.

— Скажите, это вы сами такой каданс придумали?

— Я, Георгий Васильевич. — Иван был потрясен, восторжен и горд.

— Никто не помогал? Точно? Сами? Ну, мой дорогой, это патент ! Это настоящая находка!

Еще и еще просил он играть этот хор, останавливал, громко восторгался, переигрывал сам, усевшись за рояль. Счастливая, яркая улыбка не покидала лица его, и сила рук на клавиатуре была радостно устремленной: он восторгался находке, открытию дарования, причем с явным присутствием мастерства, — он открыл нового композитора , да еще и молодого!

— Скажите мне, пожалуйста, Иван Сергеевич, как вы нашли это? Откуда это в вас?

— Мы с Лешей пели в хоре...… — начал рассказывать Иван, но Старик снова не дал — опять и опять стал играть фрагменты хора, постоянно восторгаясь музыкой, часто останавливаясь на том или ином созвучии, “раскладывая” их по отдельным нотам, вслушиваясь.

— Это совершенно свежая, новая музыка, — с каким-то торжественным спокойствием сказал он, подводя итог. — Сыграйте дальше.

Иван, сильно раскрасневшись, спел еще два хора. Свиридов не перебивал, слушал, умиленно сощурившись.

— Изумительно. Это надо обязательно исполнить. Надо кого-то попросить*. Я посоветуюсь, — сказал Старик. — Ну, знаете, это событие. Ах, молодчина! Оставьте мне ноты. Я хочу их еще поиграть. Вы можете мне оставить?

Иван мог...

(После Старик целую неделю подряд звонил по вечерам Ивану: “Знаете, играю каждый день вашу музыку... Дивно, знаете. Замечательная музыка!” И мне: “Хоры Ивана Сергеевича — это что-то изумительное. Настоящая на­ходка!”)

Еще Иван спел тогда прекрасную свою вещь на слова А. К. Толстого — “Благовест” для баса и фортепиано. Свиридов восхитился не только музыкой, но и тематикой этого произведения: “Вы посмотрите, Иван Сергеевич, какие потрясающие слова вы воспеваете: и отрекаюсь я от дела злого! » Отречение от зла — это действительно один из символических смысловых элементов всего творческого — да я считаю, что и жизненного — пути Г. В. Свиридова. Недаром так часто цитировал он Писание, предостерегая меня от недобрых контактов с какими-либо сомнительными людьми или группами людей: “Не ходи на совет нечестивых!” — собственно, от него я вообще впервые узнал эту фразу и, самое главное, постиг грандиозный смысл ее... “Пускай Хворостовский споет!” — пожелал Георгий Васильевич “Благовесту”. Впрочем, этим пожеланием все дело и кончилось...

Любопытно, что сам Г. В. Свиридов много раз рассказывал о том, что никогда не смог бы состояться как композитор без помощи и поддержки Д. Д. Шоста­ковича. Казалось бы, совершенно другого естества, другого мира и взгляда художник, однако Шостакович поразительно глубоко разглядел, воспринял, постиг и в значительной степени просто спас огромное самобытное дарование Г. В. Свиридова. Он не только помог 19-летнему юноше вступить в Союз ком­позиторов, где тот стал “числиться” наравне с А. И. Хачатуряном и Н. Я. Мяс­ковским (далеко не все в музыкальной среде тогда, в 1935 году, восприняли положительно романсы юного провинциала; имела место и настороженность “простотой”, и кое-что похуже, если учесть, что Георгий Васильевич к тому же на каждом углу со свойственным ему пылом кричал: “долой симфонизм!”), огромную поддержку оказывал Шостакович Свиридову и в более поздние годы. Например, он приходил на каждую репетицию “Поэмы памяти Сергея Есенина” (произведение, которое в 1956 году с точки зрения “благонадежности” было вполне сомнительным). “Приходил, садился рядом со мной и слушал всю репетицию, — рассказывал Старик. — Попробовал бы меня кто-нибудь пальцем тронуть, когда сам Шостакович рядом присутствовал!”

Если бы не Шостакович — возможно, не было бы и Свиридова…...

Дошел черед до меня.

Боже мой, как мне стыдно за те рукописи, которые я поставил тогда перед лицом Старика... Дорогие молодые музыканты, бойтесь беспечности! Помните всегда притчу о невестах и светильниках из Писания. “Беспечность — это страшная опасность в жизни”, — говаривал один из любимых наших гнесинских учителей Валерий Васильевич Пьянков. Рукописи всегда — всег-да! — должны быть в порядке. Бойтесь быть застигнутыми врасплох. Возитесь с рукописями, делайте их исчерпывающе понятными, читаемыми. Они, увы, горят — и еще как! Научитесь ненавидеть свою небрежность; не обижайте себя. Съездите в Карево, посмотрите на каллиграфически выведенные строчки автографов Мусоргского — для меня это было поразительное открытие: от такого человека, казалось бы, меньше всего можно было ожидать какого-либо проявления каллиграфичности. Ан нет! — служенье муз не терпит суеты...

Поспешность, неаккуратность и неумелость — так назвал бы я стиль оформления тех моих рукописей. В этом проявилось тогдашнее мое отношение к своей профессии — да и судьбе... Ни-ког-да! Никогда нельзя допускать такого. А уж играть по таким нотам Свиридову, ставить их перед ним...

Долго я думал потом — как он стал слушать, почему не погнал от инстру­мента? Гнев, шторм — вот что по идее должно было постичь меня.

Почему не погнал? Да по доброте своей.

Он же добр был.

Тем не менее Старик легонько все же повоспитал. Оглядев меня, как няня оглядывает дитя перед прогулкой, он ласково и иронично сказал:

— Вы смотрите, по таким нотам никому не играйте. Обидятся на вас. Смотрите, ТАМ народ злой...

Поразительно — но мне не захотелось провалиться сквозь землю, я даже немного поулыбался. И какая сила тогда меня укрепила?

Вдруг мне захотелось ему сыграть. Именно донести музыку до него. Артистический возник азарт.

Я стал играть первую из “Мавринских пьес”* — “Клусово” — и сразу раздались счастливые восклицания по поводу гармоний. (“Изумительно совершенно! Молодец вы большой, что ищете в гармонии, используете политональности! Надо записать на пленку, сделать передачу с картинами Мавриной! Я позвоню редактору”... — ничего этого сделано не было.)

Впрочем, были не только восклицания. Играл я кроме “Мавринских” несколько других пьес, и попало мне пару раз: в частности, про одну из пьес было сказано, что форма ее такова, будто ко вполне стройному туловищу приделана “вот такая рука!” Именно тогда произнес он фразу: “Учиться надо у мастеров, как они форму кроили ”; действительно — кроили, точнее про это не скажешь. Но больше всего досталось за исполнение (я ж в ту пору почти не играл совсем, разве что в студии на уроках...). За фортепьянную мою игру Старик устроил мне профессиональный выговор. Воспроизвожу худший момент его: “Вы боитесь, что ли, играть? Вы что — нервный?”

Тем не менее, собравшись, как только смог, я сумел спеть ему два хора на слова Михаила Пробатова. Старик, мощно восхитившись рядом построений, целый час играл их на рояле, причем отдельно каждое созвучие, вслушиваясь, и периодически бормотал: “Да нет, ноты у вас выверены... Ноты у вас на месте…” А потом произнес монолог, некоторые фрагменты которого, запомнившиеся мне абсолютно точно, я полагаю полезным привести здесь — опять же в назидание молодым композиторам:

— Понимаете, Алексей Борисович... Музыка ваша хороша, музыка сомнений у меня не вызывает. И сочиняете вы от сердца — вы бренчите , подбираете, подыскиваете созвучия, ищете, я понимаю вас — сам бренчу , — ноты у вас выверены. К этому не придраться: звуки вы не транжирите. Но нужно уметь располагать их, подать. Иначе партитура не прозвучит, вы сами себя похороните. И это уметь нужно делать. Вообще сочинять нужно быстро — да-да, конечно! — иначе мало что успеете сделать за жизнь, поэтому нужно знать, как делать. Сколько же возиться можно? — надо брать и делать. А то иначе долго провозитесь и мало успеете. Мастер — сапожник, портной, плотник — знает, как делать, как с материалом обращаться, когда какой нужно инструмент в руки взять — он поэтому и мастер. Нужно уметь находить, как расположить, устроить ноты в парти­туре... Исходить из образа . Вот тут у вас: “в толпе нарядной резкий кри-и-ик!” — высокие басы — это да, действительно будет: крик! Это верно сделано. А вот здесь… — (долго-долго перебирал пальцами ноты созвучия, тихо подпевал, вслушивался.), — …наверное, вот так нужно... так будут плотнее и мягче альты... Да, вот так! — (Он устремленно, с восхищением сыграл созвучие и пропел первого тенора.) — Вот так расположите!* Нужно, знаете, еще поработать с вашими нотами. Вам нужно найти звучность ... Свою — вашу — звучность. Не просто устроить ноты по горизонтали и вертикали — этого мало; так музыку не расслышат. Нужно искать особенное расположение нот, единственно подходящее для данного образа. Искать звучность такую, которая сама по себе уже есть образ. Вообще, знаете...… — он воодушевился. — Нужно знамя свое иметь, флаг. Хоругвь свою. (“Юу-y-ypочкa-a-a! — донесся голос из кухни. — Идите, все готово!” Старик после секундной паузы гаркнул “сейчас идем!”, а затем, сердито помолчав, продолжил: — Вот Чайковский. Он поднимает хоругвь, на ней напи­сано: “Евгений Онегин” или “Шестая симфония” — и все, ничего больше не надо говорить, объяснять, понимаете... Знамя!

И еще помолчав, со столь родной, свиридовской тревожно-заботливой назидательностью, тихим, сосредоточенным голосом:

— На-а-адо еще поработать. Надо это сделать. Поработайте и покажите мне, Алексей Борисович.

*   *   *

После обедали, пили чай. Старик все напутствовал...… Красивый оранжевый свет был в столовой. Помню, как сейчас, перед собой нарядные чашки, кружочки лимона…...

Ночью, под выглянувшими звездами, не помня ни мороза, ни зимы, ни снега, без конца разговаривая, пешком шли с Иваном в Перхушково — в памяти лишь темная пустая дорога, дальние огни. Шли от Свиридова…...

 

 

Работа с Г. В. Свиридовым

 

Во время службы в организационно-творческой комиссии Союза композиторов СССР я мог официально, по кругу своих обязанностей, работать с Г. В. Свиридовым. Он иногда звонил к нам в комиссию или С. Р. Сапожникову, приглашал к себе по какому-либо делу. Впрочем, не всегда по делу. Однажды в трубке раздалось следующее: “Алексей Борисович, я приглашаю вас сегодня отужинать со мной”. Это и вправду был тогда сказочный ужин — с кушаньями Эльзы Густавовны (отличавшимися какой-то поразительной насыщенностью — воистину пища богов!), роскошным грузинским красным вином и еще более роскошными притчами Старика...

Я помогал Георгию Васильевичу готовить материалы о нем для зарубежных изданий. Периодически ему приходили анкеты из крупнейших изданий “Великие люди мира”, в основном из Англии. Анкеты были на английском языке, но можно было писать на русском, только подробно и аккуратно (затем в иностранной комиссии Союза анкету переводили на английский и печатали на машинке). Вопросы чаще всего простые: Ф.И.О., дата и место рождения, национальность, образование, главнейшие вехи биографии, жена, дети, лучшие произведения, синопсис (творческое кредо). Иногда просили прислать образец рукописи.

Заполнить такой документ (имея готовый синопсис, то есть хорошо сформулированное творческое кредо) — минут 20. Но не с Г. В. Свиридовым.

Каждый раз мы с ним это делали заново, и каждый раз по нескольку часов. Старик сызнова припоминал свою жизнь, словно пролистывал давно известную книгу...

“Свиридов... Георгий... В скобках надо написать “Юрий”? Или не писать “Юрий”? Многие близкие люди, в том числе Эльза Густавовна, называли его не Георгий, а Юрий Васильевич. “В русском языке эти имена одинаковы”, — пояснял Старик. Писали всегда в результате так: “Георгий (Юрий) Васильевич”. После минут двадцать обсуждалось, как лучше написать — “родился 16.12.1915, г. Фатеж Курской губ.” или “родился 16 декабря 1915 года в городе Фатеже Курской губернии” (что в переводе выглядело бы практически одинаково). “Добавьте: в семье почтового служащего. Это, знаете, очень значительное было место в уездном городе — почта; солидное место... Или не писать этого?” Когда писали, когда не писали. Национальность? Здесь глаза его неизменно вспыхивали сквозь очки, и энергично, подняв голову, с лукавым задором он отвечал: “Русский. Да, представьте себе: русский. Вот так. Ничего не поделаешь”. Гордость победителя слышалась в его интонации... “Дальше они спрашивают сразу про образование? Хорошо, что нет ничего про детство — это чудовищная была гражданская война, ужасающая бойня, я ненавижу эту войну! Вообще, революция — это ужас, кровь — потоками, знаете, реками! — но потом довольно быстро наладилось... да-да — нэп, жизнь стала возвращаться в нормальное русло... Я уехал учиться в Ленинград. Давайте напишем: поступил в музыкальный техникум в Ленинграде в 1932 году. Я был провинциальный мальчик, меня многие не понимали и не любили... один у нас в общежитии, в нашей комнате, очень меня не любил, часто обижал, он был старше гораздо и считал себя талант­ливей... А я был застенчивый в юности, деревенский, чистый мальчик — до 19 лет я вообще не знал никакого порока... Первые мои романсы — эти пушкинские — многие не поняли, посчитали музыкой простецкой, примитивной... Мой первый учитель в консерватории, я от него потом ушел, Рязанов — совершенно не понял их, критиковал. К тому же я уже тогда на каждом шагу кричал: “Долой симфонизм!”, утром вставал и прямо с подушки это кричал. Шостакович тогда меня очень поддержал, Дмитрий Дмитриевич, мой золотой — это огромная честь была; потом, слушайте: мне тогда стипендию назначили особую — я смог жить вполне состоятельно... сшил, знаете, костюм... Давайте напишем: член Союза советских композиторов с 1935 года”. Так ступень за ступенью этой легенды мы добирались до войны. “Напишите: 1941 год. Служил в армии с июля по ноябрь”. Как-то раз читал он вслух одну мою миниатюру в прозе, в которой упоминается город Козлов (старое название Мичуринска). “Козлов! — воскликнул он, прервав чтение. — Нас в 41-м году гнали туда в теплушках. И вы знаете — вся Россия кругом была охвачена сплошным заревом, день и ночь было светло, как днем, и без конца гремела канонада... Да, Козлов... в ноябре я был отозван из армии, когда начали отзывать известных музыкантов и артистов, и уехал в Новосибирск, где чуть не умер с голоду...” Доходили до наград. “Не надо! Не пишите “Государст­венная премия”! Тогда, в 46-м году, была еще Сталинская. Это переименовали уже после XX съезда. А дальше можете написать: “Государственная премия” в 68-м году. Дурацкая эта нынешняя манера все переиначивать и переименовывать! Ведь это же было — куда ж теперь спрячешь?!” Впрочем, день спустя звонит: “Знаете, Алексей Борисович, мы с Эльзой подумали: напишите, пожалуйста, вместо “Сталинской” все-таки “Государственной”... Думаю, что не захотел Старик пугать — да тем более в ту пору второго развенчания культа — европейских издателей словом Stalin... В 1948 году Г. В. Свиридов пострадал вместе со всеми крупнейшими композиторами страны. Никогда он не был так близок к моральной — а может быть, и физической гибели. Когда вышло “историческое” Постановление об опере “Великая дружба” (причем Мурадели Сталина буквально обожал; музыка этой оперы, на мой взгляд, абсолютно бездарна — мы играли ее с Николаем Ивановичем Пейко), все издательства в тот же день расторгли с Г. В. Свиридовым ранее заключенные договора без какого-либо объяснения причин. По почте прислали холодные, спокойные такие сообщения об этом... А всего у Г. В. Сви­ридова две Государственные, одна Ленинская (за “Патетическую ораторию”) премии, четыре ордена Ленина, он Герой Социалистического Труда, народный артист СССР, депутат Верховного Совета РСФСР... (“Знаете, я когда был депутатом — вы не представляете себе, что приходилось мне видеть, чем заниматься; здесь, в этой комнате, не раз валялись у меня в ногах, я поднимал с пола, молили спасти от смертной казни своего родственника — да-да. Скольким людям я выхлопотал квартиру, скольких спас Бог знает от чего — вы себе представить не можете”). Наконец доходили до синопсиса. Последний из вариантов его приведен в этих записках в качестве эпиграфа к главе “Песнопения и молитвы”. Что же касается заслуг, то Георгий Васильевич совершенно спокойно воспринимал перечисление всех своих достижений: слова “выдающийся”, “новатор”, “крупнейший композитор современности”, “продолжил и развил великую традицию русской музыки”, “хоровой гений” и т. п. совершенно не смущали его. Причина проста: это были верные слова, они соответствовали истине, следовательно, и не вызывали протеста. Помню, что он всегда, во всех анкетах, просил непременно указывать награду “Золотой диск Шан дю Монд” — крупнейшая французская премия 1960—70-х годов за качество и художественное решение записи (он получил ее за знаменитый свой диск, на котором, в частности, есть кантата “Снег идет” на слова Б. Пастернака, записанный с выдающимся звукорежиссером И. Вепринцевым). Он вообще чрезвычайно гордился признанием своего творчества во Франции, очень любил рассказывать, как их с Эльзой Густавовной там принимали, где они жили в Париже (на Елисейских полях), какой грандиозный успех был у “Пяти хоров”, а цитату из статьи своего друга, французского музыковеда Мишеля Гофмана: “Свиридов одержим идеей вечно русского...” вообще считал наиглавнейшей и требовал вставлять во все статьи и передачи о своем творчестве.

“В 1953 году женился на Эльзе Густавовне Клазер. Дети... Не пишите ничего... Не надо...” Его сын Юрий был очень больным человеком, я лишь раз видел его в Ленинграде, когда ездили со Стариком на концерт с “Неизреченным чудом” в 1992 году. Он был крупным специалистом по японской культуре, жил в основном в Японии. Старик всегда разговаривал с ним по телефону необычайно нежно и тревожно, жалел его, обращался к нему только “Сыночек!”. Тяжело положив трубку после очередного разговора с сыном, он горестно произносил: “Сын мой бедный... Так тяжело болеет. Если бы не Япония, не знаю, жив ли он был бы сейчас — там его все-таки лечат”. Сын умер раньше него на шесть дней, Георгию Васильевичу не сказали... Я не стану писать о первой жене Георгия Васильевича и о трагической кончине eгo старшего сынa, так как мы с Георгием Васильевичем в свое время договорились, что я не стану никогда распрост­раняться об этом.

В эти же анкеты нужно было вписывать свод лучших сочинений композитора. В ходе работы выяснилось, что у Г. В. Свиридова таковой отсутствует, и мы принялись за дело. Довелось мне поучаствовать в составлении главной летописи свиридовского творчества. Не раз возникали разночтения и споры. Несколько раз композитор вставлял в список и снова убирал, скажем, “Петербургские песни” и фортепианное Трио, я, не скрою, возражал против “Музыки для камерного оркестра”, полагая ее все-таки несоразмерной по масштабам с произведениями, попавшими в список. Привожу окончательный вариант, утверж­денный композитором, где из сотен сочинений выделены следующие, глав­нейшие:

 

Романсы на слова А. С. Пушкина (1935)

Альбом пьес для детей (1948)

Вокальная поэма “Страна отцов” (1950)

Цикл песен на слова Роберта Бёрнса (1955)

Поэма памяти Сергея Есенина (1956)

Пять хоров на слова русских поэтов (1958)

Патетическая оратория (1959)

“Маленький триптих” (1964)

Музыка для камерного оркестра (1964)

“Снег идет” (1965)

“Время, вперед!” (1965)

Курские песни (1967)

“Весенняя кантата” (1972)

Три хора из музыки к драме А. К. Толстого

 “Царь Федор Иоаннович” (1973)

“Метель” (1974)

“Отчалившая Русь” (1977)

“Пушкинский венок” (1978)

“Неизреченное чудо” (1992)

“Песнопения и молитвы” (1996)

 

Боже мой, а сколько еще не просто хорошей, а прекрасной, великой музыки нет в этом списке! “Ночные облака”! Некоторые “Петербургские песни”! Концерт памяти А. А. Юрлова! Десятки поразительных романсов и песен, включая “Слезу”, “Рыбаков на Ладоге”, “Папиросников”, “В Нижнем Новгороде”! “Маритана”, в конце концов, — шлягер из шлягеров! “Три старинные песни Курской губернии”! Три миниатюры для хора на слова А. А. Блока — там сущий шедевр есть: “Хоровод” — “Веселимся, кружимся, хороводом тешимся”!!! А “Рекрут”?! А “Песня про бороду”?! А совершенно гениальная вещь на слова Есенина “Ты запой мне ту песню, что прежде...” И все это не вошло.

Написано этим человеком музыки — море, воображению такой труд не подвластен — но вообще классики всегда пишут очень много, ведь в этом вся их жизнь...

Однажды, когда понадобилось подобрать для очередной анкеты образец автографа, он пригласил меня помочь разобраться в своих рукописях. На стул был воздвигнут допотопный чемодан ... Образца тридцатых годов — сам по себе музейная редкость. В чемодане лежали ноты — целые слои нот — автографы.

Каждый лист был написан на мелкой партитурной бумаге черной ручкой или чернилами почти набело, с редкими перечеркиваниями или поправками, очень внятно и читаемо. По мере того как разбирали чемодан , нашлось, например, двенадцать вариантов первого хора из “Пушкинского венка” (“Мороз и солнце”). В каждом варианте имелись исправления — не такие уж значительные, однако переписан был этот хор, выходит, 12 раз, каждый раз заново и начисто (причем это только те листы, которые я видел, но ведь были же еще и наброски, черновики). Я всегда был уверен, что Бог приостанавливает для классиков время, когда они работают — иначе объяснить, как можно успеть столько даже не написать, а за писать, просто невозможно; Бах, Моцарт — пуды музыки; 15 записанных партитур опер Римского-Корсакова; между прочим — 14 Чайков­ского, просто не все широко известны; “Севильский цирюльник”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама”, сочиненные и записанные в партитуре за считанные дни... Наконец, Свиридов, написавший столько, что пришлось не статью, а целую книгу свода его сочинений издавать!*

Вот почему Старик и учил нас: “Нужно брать и делать! Это уметь нужно! Тут некогда рассусоливать!”

А ведь у самого любимая притча была: “Когда спросили у Чайковского, как нужно сочинять, он знаете, что ответил? — (С удовольствием смеется, от всего сердца.) — Слушайте, как он отвечает: сочинять нужно как Бог на душу положит ...”

 

Периодически приходили по почте — в роскошнейших переплетах, очень дорогие и по-английски респектабельные — словари и справочники со статьями про него. Однажды он мне говорит: “Вульфини, мне пришел из Англии словарь под названием “Образцы почерка великих людей”. Я туда давал им свой автограф. Помните, мы с вами искали? — да-да. — (Ироническая пауза.) — Вы знаете, кто там есть, в этом словаре, с кем я, так сказать, в одной компании? Слушайте, мне даже неудобно вам говорить, честное слово...… — (В улыбке смесь гордости, иронии и лукавого такого дедушкиного прищура.) — Я вам сейчас прочту. — Развернул фолиант на коленях, воздев руку, задекламировал в своей артисти­ческой манере: — Про-ро-о-ок... Магомет!!! ...Фри-и-ид-рих... Барба­росса!!! Уильям... слушайте... Шекспир, понимаете…... Иммануил!..… — потрясенным шепотом: — Кант... Чарльз Диккенс, понимаете... Я неплохо там присоседился, правда ведь, Вульфини?! А?!”

Однажды эти анкеты чуть не стали поводом для нашего полного разрыва. Постоянные исправления, возвращения к тому, что, казалось, уже давно решено, крайняя изощренность в делании простого, в сущности, дела однажды совершенно деморализовали меня, и я безнадежно испортил одну анкету (до сих пор не могу понять — как это со мной произошло, в каком-то безумии был; да на самом деле устал с ним просто, вот и все). Определив факт погубления мною анкеты и восприняв его как чудовищную небрежность и несерьезность, Старик весь как-то померк, словно природа под нависшей грозой; не бросил, а уронил анкету на зеленое сукно, затем сжатым голосом бесцветно произнес: “Спасибо большое…”. Я сам встал из-за стола, не дожидаясь, покуда мне укажут на дверь. “Георгий Васильевич, я переделаю”, — это было сказано тембром корнета-а-пистон. “Не надо, я сам. У меня есть люди... Не надо”. (Людей, конечно, никаких не было.) Пальто он мне тогда в первый и последний раз в жизни не подал . Громовое молчание сопровождало мое одевание со вставлением рук мимо рукавов... На прощание им не было сказано ничего — лишь слабый взмах руки, словно бы по ветру. К троллейбусу я шел, как Германн после неудачного расклада с пиковой дамой...

Писал ему тогда покаянное письмо. Он не сразу, но оттаял (я же говорил — он добрый был). Пару месяцев спустя набрался я моральных сил, позвонил ему, и он не без отголосков обиды, но вполне мирно, хотя и подчеркнуто официально, отозвался: “Слушаю вас, Алексей Борисович. Чем могу быть полезен?” Слава тебе, Господи...

Почти всегда, приезжая к нему во второй половине дня, я заставал его за работой. За прикрытой дверью кабинета гудели часто повторяемые на рояле созвучия, которым иногда он подпевал вполголоса, с нежностью и чувством, а иногда избыточно громко, хрипло и сердито. Это он “бренчал” . Он не работал только тогда, когда тяжело болел или когда сильно болела Эльза Густавовна и он не хотел ее тревожить. Как теперь я понимаю, это он сочинял будущие “Песнопения и молитвы”. Впрочем, хорошо помню, как он сыграл мне в ту пору новую музыку для спектакля Малого театра “Царь Борис”. Там дивные гармонические сочетания есть в музыкальном образе датского королевича, о котором Старик говорил очень растроганно, с большим состраданием и сочувствием, словно о живом знакомом человеке, а не о персонаже...

Отношение его к людям... Он не делил людей по сословному признаку, хотя необходимость интеллигентности для человека, занимающегося сочинением серьезной музыки, всегда отмечал, и очень строго, — это входило в состав его критериев. Однако прекрасно понимал, что любое движение в рамках любого дела полностью зависит от того, какой именно человек стоит у руля. Поэтому к людям — точнее, к их личным качествам — был не менее пристален, чем к слову. Изучал порой, нескрываемо испытывал.

Людей известных, в той или иной степени знаменитых, в деле своем серьезных и авторитетных он называл “крупные люди”. Людей, хорошо разбирающихся в том или ином деле, способных на толковые действия и поступки, понимающих при этом всевозможные подоплеки и двойные дна и умеющих верно их преодолевать, способных также и на добрый совет — называл “опытные люди”. Людей незаменимых в том-то или том-то, способных на конкретные действие или поступок, самоотверженных, дельных, смышленых — “ценные люди”. Про умного человека: “умный человек”. В свою очередь — о дураках: “люди глупые”; о ни к чему не годных: “пустые люди”; о недобрых, способных активно сеять зло, мстительных: “злобные люди”; о слабовольных, не имеющих влияния, застенчивых, робких, не способных на свое слово: “Он какой-то пришибленный” (это у нас с А. В. Кочетковым была любимая поговорка о нерадивых). Про одного композитора однажды Старик сказал: “Он пришиб­ленный, знаете, как гвоздь, вбитый по самую шляпку в стену”. О чужих или нелюбимых людях: “Но я совершенно не знаю этих людей”. И наконец: “Жуткий человек! Кошмарный!” Или: “Чудовище!” Про одного политического деятеля эпохи раннего ельцинизма сказал: “У него такая рожа... знаете... сперматозоид!!!”...

Высшая похвала: “Такой-то — человек живой ”. Это для Г. В. Свиридова значило всё.

В каждую свою радиопередачу, если тема ее была подходящей, я ставил какое-либо сочинение Г. В. Свиридова. Иногда он звонил мне и растроганно благодарил (все время слушал радио). Кроме того, иногда я писал статьи в газеты о каких-либо его концертах. Помню, статья о концерте Нины Раутио и Елены Савельевой, напечатанная в газете “Экран и сцена”, привела его в полный восторг: “Вы знаете, эта ваша статья выше всяческих похвал... какие дивные слова... какая атмосфера у нее, если хотите — воздух... и потом — вы там даете по-тря-са-ющую характеристику дурной породы людей. — (У меня было — теперь и не помню уж, в связи с чем, а газета где-то запрятана — так написано: “...человека равнодушного, человека потаенного, человека без вопроса к себе и к жизни”, нужно уж тогда было написать: “и к Богу”...) — Потаенного — замечательно!..” Я тогда действительно от всей души расхвалил талант Нины Раутио, был под огромным впечатлением от ее пения, и тем более музыки Свиридова...

 

Активно пытались одно время сделать с ним концерты из произведений молодых (тогда еще) композиторов. Он называл их в разговоре “концерты молодых” — Вискова, Вишневского, Вульфова, Захарова. Было уже даже написано письмо с просьбой о предоставлении Рахманиновского зала, состав­лены черновые программы (храню). Однако предприятие не состоялось по двум причинам: главная — перемена времен (1991 год) и, кроме того, — высоко доскональный подход к делу Г. В. Свиридова...

Он напутствовал: “Алеша, не пытайтесь много музыки вставлять в эти программы, отбирайте только очень хорошую: пусть одно сочинение, но событие . Вот у вас я помню эти “мавринские” пьесы — такое вот нужно... Никогда не берите количеством. Учтите, люди будут вас слушать разные, будут и умные, и злые, в случае чего тут же махнут рукой, скажут: барахло... Это же первое ваше серьезное представление публике, ваше лицо — ваше и Ивана Сергеевича, и Алексея Николаевича, и Антона Олеговича... Давайте еще раз посмотрим программы — кто у нас там есть... та-а-ак... есть у нас Висков... есть Захаров... Вишневский...” (и так много-много раз; мы с А. В. Кочетковым в шутку, когда готовили программу какого-нибудь концерта, говорили: “Так... есть у нас — и т. д.”).

 

Вот такая была у нас с ним работа.

Но всегда самого труда было гораздо меньше, чем общения. Он расточал его с бесконечной щедростью. Он много рассказывал, говорил — а я слушал и все время учился у него*. И почти всегда понимал его, поражаясь точности и смысловой бездонности его суждений, мудрости, широте ума, энциклопедизму. Но не в этом даже дело... Дело в том, что я очень хорошо к нему относился... Родственная это была душа, очень близкий мне человек... Его хотелось и получалось понимать.

 

 

 

 

 

Александр Казинцев • Симулякр, или Стекольное царство. Другой мир возможен. (Наш современник N12 2003)

Александр КАЗИНЦЕВ

СИМУЛЯКР,

или СТЕКОЛЬНОЕ ЦАРСТВО

ДРУГОЙ МИР ВОЗМОЖЕН

 

Соединенным Штатам, а вместе с ними и всей системе глобального неоли­берализма в ближайшие годы придется столкнуться с вызовами посерьезнее, чем военные разборки со “странами-изгоями”. Под угрозой все сферы человеческой жизнедеятельности —  б и о с ф е р а,  т е х н о с ф е р а,  с о ц и о- с ф е р а. Первая чревата экологическим и ресурсно-энергетическим кризисами. Вторая — риском применения неизученных технологий. Третья — “войной цивилизаций” и социальным взрывом. Атмосферу тягостных ожиданий выразила вышедшая недавно книга известного английского ученого Мартина Риса, выразительно озаглавленная “Наш последний век”.

В числе угроз, рассматриваемых Рисом — расширение круга государств и лиц, работающих с ядерным оружием и биотехникой, эксперименты в области сознания, искусственного интеллекта и клонирования.

Но куда более реальна опасность исчерпания земных ресурсов. Недавно об этом — независимо друг от друга — напомнили две авторитетные организации — Всемирный фонд дикой природы и Британская национальная академия наук. В опубликованных ими докладах утверждается, что земля так быстро теряет свои природные ресурсы, что человечество вынуждено черпать из капитальных запасов будущего.

В докладе Фонда отмечается, что уже сегодня в сравнении с 1970 годом количество птиц и животных, проживающих в лесах, уменьшилось на 15 процентов, видов морских животных — на 35, а обитающих в речных водах — на 54 процента.

Ученые утверждают, что на Земле имеется около 11,4 миллиарда гектаров почвенных и морских ресурсов, которые можно использовать в производственных целях. Если учитывать, что население Земли — 6 миллиардов человек, то на каждого жителя приходится без малого два гектара. Однако человек оставляет так называемый “экологический отпечаток” на 2,3 гектара земли. На Западе этот показатель больше — около 5 гектаров. В Соединенных Штатах — 9 гектаров.

В исследовании Британской академии выделены шесть областей челове­ческой деятельности, в которых используются природные ресурсы: земледелие, скотоводство, лесное хозяйство, морское рыболовство, использование земли для строительства и производство энергии из ископаемого топлива. По мнению ученых, сейчас мы используем ресурсы Земли на 120 процентов (по сравнению с 70 процентами 40 лет назад). Более всего возросло производство энергии из ископаемого топлива (приведенные сведения заимствованы с сайта BBC Russiаn. сom).

Запасы топлива будут исчерпаны при жизни этого поколения — утверждают эксперты международной организации ASPO (Ассоциация по изучению нефтяного пика). Индустриальные страны Запада ежегодно потребляют в четыре раза больше нефти, чем содержится во вновь открываемых месторождениях. При этом потребление нефти на Западе в ближайшие 30 лет возрастет на 20 процентов, а в странах третьего мира — наполовину (“Новые Известия”.10.08.2002).

Борьба за источники нефти чревата международными конфликтами постраш­нее иракского. Прежде всего между Китаем и США. По прогнозам министерства энергетики США, потребность страны в нефти к 2025 году вырастет на 30 процентов. При этом 68 процентов будет импортироваться (Lenta. Ru). В те же сроки доля импортной нефти в экономике Китая вырастет до 80 процентов. В этой связи китайские эксперты не исключают прямого конфликта с Америкой. В частности, американской блокады проливов в Юго-Восточной Азии для пресечения поставок нефти с Ближнего Востока в КНР (“Независимая газета”. 30.07.2003).

Понятно, почему в Поднебесной такое внимание уделяют строительству нефтепровода из Ангарска в Дацин. Сибирская нефть могла бы стать энергетическим резервом, снижающим зависимость от ближневосточного сырья и делающим Китай не столь уязвимым со стороны Америки.

Непонятно другое: зачем Россия азартно наращивает экспорт нефти и газа? Конечно, доходы казны от экспортных пошлин позволяют латать дыры в бюджете. А поставки дефицитного сырья на Запад поднимают личный рейтинг (и увели­чивают состояние) господ Ходорковского, Фридмана, Абрамовича. Но распла­чиваться за их валютные аппетиты, равно как стратегические просчеты “родного прави­тельства”, придется всей России. По прогнозам международных экспертов, запасы россий­ской нефти кончатся через 22 года (“Независимая газета”. 1.08.2003). Аккурат к 2025-му, когда развернется грандиозная битва за “черное золото” между США, Китаем и другими гигантами — Европейским Союзом, Японией, Индией. Тут-то мы и явимся на международный рынок с протянутой рукой. Не имея достаточно денег, чтобы оплатить импорт, и не располагая военной мощью, чтобы, по примеру американцев, силой взять чужие запасы.

Впрочем, нефть — всего лишь один из видов сырья, который в ближайшее время окажется в дефиците. И далеко не самый жизненно важный. Куда страшнее нехватка питьевой воды. На “саммите тысячелетия” в Йоханнесбурге — круп­нейшем международном форуме, посвященном борьбе с бедностью, болезнями и экологическими угрозами, были представлены данные ООН: уже сегодня 1,1 мил­лиарда людей не имеют доступа к чистой питьевой воде. К 2015 году в таком положении окажутся 3 миллиарда.

В марте 2003-го в Киото состоялся Всемирный форум по водным ресурсам, на который съехались 10 тысяч участников из 150 стран. “Самая главная проблема состоит в том, что мы бездумно распоряжаемся нашими запасами”, — заявил вице-президент форума Уильям Косгроув. В Киото был представлен индекс нехватки водных ресурсов. Серьезнее всего ситуация в странах Африки, Ближнего Востока, Южной Азии. В качестве примера для подражания эксперты приводили Израиль. В сложных природных условиях он максимально рационально и бережно использует свои водные запасы (BBC Russiаn. сom).

Образец, надо сказать, весьма сомнительный. Коренные жители страны — палестинцы — зачастую не имеют свободного доступа к воде.

Кроме того, Израиль вовлечен в конфликты с соседями — Ливаном (из-за строительства насосной станции на реке Ваззани), а также Сирией и Иорданией, возводящих плотину на приграничной реке Ярмук (“Независимая газета”. 18.10.2002). Эти конфликты грозят перерасти в новый тип войн XXI века — за обладание водными ресурсами.

Если Юг планеты рискует остаться без воды, то Европе, напротив, грозит подтопление. Человеческое воздействие на биосферу приводит к изменениям климата. Публикация в газете “Гардиан” предупреждает: “По прогнозам климатологов, к 2100 году уровень осадков в Европе возрастет по сравнению с нынешним в пять (!) раз”. И это не абстрактные расчеты: уже сегодня застраховать собственность на побережье Западной Европы стоит значительно дороже, чем в глубине континента — море наступает.

Не менее остры проблемы, связанные с техносферой. Автор книги “Наш последний век” Мартин Рис (как и многие ученые) обеспокоен расширением доступа государств , а в перспективе и отдельных людей, к ядерному оружию. Однако главную опасность представляют не какие-то безвестные арабские маньяки с “грязной бомбой”, а США. Накануне вторжения в Ирак газета “Лос-Анджелес таймс” (26.01.2003) опубликовала информацию о пентагоновских планах ядерной бомбардировки Саддама. Перепечатывая информацию, “НГ” снабдила ее красноречивой шапкой “Ираку готовят ядерную зиму”.

Корреспондент “НГ” рассказывает о новой американской разработке — атомной бомбе малой мощности B61-11 (“Независимая газета”. 30.01.2003). Создание такого “гуманного” (в сравнении с прежними ядерными боезарядами) оружия существенно повышает вероятность его использования в локальных конфликтах типа иракского.

Зловещими легендами окружено плазменное (геофизическое) оружие. Сам факт его существования не признан официально, однако в печать просочились сведения, что еще в 60-е годы в СССР и США началась его разработка. В Советском Союзе была создана экспериментальная система “Сура”. Она генерировала плазменный луч мощностью 0,8 мегаватта, с помощью которого предполагалось воздействовать на земную кору. Система разрабатывалась в НИИ разведочной геофизики и была испытана в 1966 году в казахстанских степях (газета “Жизнь”. 8.09.2002).

Сотрудники НИИ утверждают, что советские исследования из-за недостатка финансирования были заморожены, а вот аналогичные американские привели к строительству на Аляске секретного объекта в рамках программы НААRP. Размеры сооружения впечатляют! На поле площадью 13 гектаров возводят 180 излучающих антенн 24-метровой высоты. Комплекс дополняет гигантская дизельная электро­станция и крупнейший в мире компьютер (“Литературная Россия”, № 38, 2002).

Название программы High frequency Active Auroral Research Program переводится как Активная высокочастотная программа исследований авроральной области. Ничто, казалось бы, не указывает на ее военный характер. Однако финансируется HAARP на средства Пентагона. Что может получить военное ведомство от изучения Северных сияний? Специалисты считают, что целенаправ­ленное воздействие на авроральную область вызывает разрушительный эффект колоссальной мощности.

Опуская технические подробности, скажу о потенциальных возможностях системы. HAARP может разрушать в полете самолеты и ракеты. Способна воздействовать на атмосферу, вызывая климатические изменения — засуху, наводнения, землетрясения. Нынешние (и прошлогодние) климатические аномалии в Европе и России напрямую связывают с испытаниями HAARP [1] . Кроме того, система способна излучать инфразвуковые волны, угнетающе действующие на психику человека. В депрессию могут быть ввергнуты целые города (Rambler — МЕДИА).

Звучит фантастично. Однако реальность угрозы подтверждает серьезный эксперт — председатель комитета Госдумы по вопросам обороны генерал А. Николаев. Депутатами Думы подготовлены два обращения — к президенту РФ и к ООН, международным организациям, к парламентам и правительствам всех стран, к научной общественности мира, к средствам массовой информации — с предложением о международном запрете на испытания в рамках программы HAARP.

В последние годы эксперты, да и широкая общественность (прежде всего православная) с тревогой говорят о развитии кибертехнологий. На Западе все шире распространяется практика вживления чипов под кожу (для контроля за работой организма при болезни, для слежения родителей за детьми). На очереди появление более совершенных устройств, которые будут не только  ф и к с и- р о в а т ь  состояние человека, но и  п р о г р а м м и р о в а т ь  его. В не столь отдаленной перспективе вероятно появление киборга — синтеза человека и робота (см. статью А. Дроздова “Скальпель для души” — “Наш современник”, № 11, 2002).

Интенсивно проводятся опыты по клонированию человека. И хотя сообщения о появлении на свет клонированных младенцев до сих пор не были подтверждены независимыми экспертами, очевидно, что вслед за овечкой Долли рано или поздно появится человек-клон. Возможна ситуация, когда целым народам или социальным группам будет отказано в праве на жизнь (об этом ниже), в то время как “избранные” получат возможность воспользоваться суррогатом бессмертия.

Таковы лишь некоторые — из тех, что на слуху — опасности, связанные с техносферой. О проблемах социосферы широкой публике известно гораздо больше. О них говорится в предыдущих главах, а также в статье “Big Boom” (“Наш современник”, № 3, 4, 2002). Не буду повторяться.

Как собираются решать проблемы, в первую очередь сырьевые, США и их союзники, ясно. Войну в Заливе следует рассматривать как декларацию о намерениях. Впереди борьба за нефть Ирана, Каспия. Далее — Россия. Почему? “Совокупная территория сообщества ( ЕвразЭС. — А. К.) является самой энергонасыщенной территорией на планете” (BBC Russian.com) . Понятно, тот, кто будет контролировать Москву, и на прочем постсоветском пространстве станет хозяином.

Да и сама по себе Россия располагает самыми крупными в мире запасами газа, питьевой воды, леса. Мы первые по количеству пахотной земли. Одна треть природных богатств планеты принадлежит России [2] . По данным ООН, геологические запасы ископаемого сырья в России оцениваются в 30 трлн долл., тогда как в США — всего в 8 трлн (“Литературная газета”, № 36, 2001).

За границу нашу дырявую уже бросают алчные взгляды соседи. Прикидывают, что можно взять, каким образом. Мирным путем — через кабальные соглашения. Как взяли сахалинскую нефть. На Дальнем Востоке энергетический кризис, а нефть с отвоеванного у Японии острова идет в бывшую метрополию, в Южную Азию, на Запад.

Можно купить землю вместе с природными ресурсами. Те же японцы который год прицениваются к Курилам. Хотя надеются получить бога­тейшие острова даром.

Но надежнее — захватить. Соседи уже мысленно делят российский пирог. Проговаривают варианты самых неожиданных союзов, создаваемых, чтобы распоряжаться нашей землей. В соучастниках не только исконные враги России. Давно ли политологи, в том числе московские, иронизировали над “утопичным” предложением Е. Примакова создать “тройственный союз” Индии, Китая и России, способный противостоять диктату Америки. Думали: невозможно помирить Дели и Пекин. А сегодня они помирились сами —  б е з  н а с. И, как сообщил мне в доверительном разговоре хорошо информированный наблюдатель, на почве о б щ н о с т и  и н т е р е с о в  в борьбе за российское наследство . Еще бы: Китаю в одиночку не под силу соперничать с Соединенными Штатами, и если не найти союзника, те могут сорвать весь сибирский куш.

Но и Америка, по сведениям из того же источника, намекает Китаю, что может поделиться грядущей добычей и тем самым хотя бы на время сгладить противоречия между США и КНР.

Другой вариант: добиться легитимного раздела русских земель, проведя через ООН (или какой-нибудь новый альянс, или “коалицию желающих”) международную резолюцию о “справедливом” перераспределении природных ресурсов, к примеру, исходя из объема национального ВВП.

Дескать, ресурсы — тем, кто производит! Зачем они России, если она не то что толком распорядиться — освоить их не сподобилась за несколько столетий. Это, знаете ли, эгоизм! Да еще в самый драматичный момент развития челове­чества. России ли недвижно лежать на своих запасах или миру динамично развиваться, преодолевая сырьевой кризис за счет российской кладовой?

Уверяю, ответ ясен. И грядущий консенсус обеспечен. Омерзительнее всего, что его поддержит значительная часть российской элиты. Вот как в преддверии судьбоносных решений высказывается директор Института этнологии и этнографии РАН членкор В. Тишков (главный хранитель нашей идентичности): “Охранять границу нужно, но совсем закрыть и сидеть, как собака на сене, нельзя” (“Независимая газета”. 10. 09. 2003).

Будь в Америке у власти люди поумнее Буша, они бы через международные организации и действовали. Но у Буша (и таких, как он) психология жлоба. Да простится мне вульгарное словцо, однако политкорректных синонимов не существует. Американские лидеры не просто эгоисты, недалекие себялюбцы, они — жлобы: “Кто хочет управлять миром, должен контролировать нефть. Всю нефть. Где бы она ни была”.

С такой психологией самым верным представляется действовать в одиночку. Соответствующие планы разрабатываются. Мозговой центр Америки — RAND Corporation подготовил “Заключение о степени упадка России: тенденции и последствия для США и военно-воздушных сил США”. Конспект документа опубликован в газете “Завтра” (№ 5, 2003).

Авторы моделируют ситуации, “когда к американским ВС обратятся за помощью и им придется оперировать на территории самой РФ или в прилегающих районах”. Разумеется, то будет помощь, а никак не вторжение — заверяют разработчики. Америка всего лишь откликнется на просьбу…...

Хотя варианты возможны. Во-первых, американские стратеги уточняют, что вовсе не обязательно ждать просьбы именно от правительства РФ — с ней может обратиться некая локальная структура. Во-вторых, в экстренных случаях “потре­буется вовлечение американских ВС в разрешение кризиса (независимо от того, обратится ли Россия с просьбой о такой помощи или нет)”.

Впрочем, будут ли предлоги и какого рода — это второй вопрос. Перво­степенен для нас, русских, другой — почему вообще американские аналитики заговорили о возможности кризиса в России — столь масштабного, что доблест­ным джи-ай придется десантироваться на Чукотку и спасать губернатора Абра­мовича?

Увы! Это перед телекамерами Буш вещает о прогрессе, развитии России. Эксперты RAND в “Заключении”, не предназначенном для профанов, слово в слово повторяют тезисы самой радикальной российской оппозиции. Они говорят об “упадке”, “деградации” государства. “Мы утверждаем, что существует серьезная озабоченность по поводу негативных тенденций в политике и экономике, здоровье и благосостоянии населения, в положении дел в армии, в ситуации с АЭС и сопряженных с ядерной областью секторах экономики. Более того, так как на все эти проблемы накладывается специфический региональный фон, то опасения по поводу нарастания внутреннего раскола и беспорядка усиливаются еще больше”.

Только не думайте, что американцы собираются пролить слезу над нашими несчастьями! Есть у нас этакая болезнь: все ждем — кто-то пожалеет. Первая из негативных тенденций, отмеченная в “Заключении”? — это “ряд шагов по укреплению центральной власти”. Вторая — “ограничение свободы прессы”. Понятно, не о патриотических изданиях речь...

Сказав о заветном, авторы отмечают и реальные проблемы: коррупцию чиновников, коррупцию в армии, сокращение населения, старение нации. “Продолжается упадок транспортной системы и промышленного сектора экономики” (а нам-то кричат об удвоении ВВП!); “рабочие месяцами не получают зарплату, а оборудование устарело”. И т. д. и т. п.

Итог: “Эти проблемы, каждая в отдельности и все вместе, увеличивают вероятность кризиса и наглядно демонстрируют степень деградации России”.

Ну а теперь, когда нам доходчиво объяснили, почему заокеанские стратеги тычут указкой в карту русской земли, очерчивая вероятные очаги конфликта, впору спросить: чем это нам грозит? Конечно, догадаться несложно, но все же послушаем американцев.

Нам пророчат войну на Дальнем Востоке : “Россияне продолжают переселяться в европейскую часть страны, а их место будут занимать китайские переселенцы. Китай, чья сила увеличивается, может заявить о своих исторических правах на дальневосточные территории... Растущее китайское население российского Дальнего Востока может оказать Китаю политическую поддержку в борьбе за “возвращаемые” территории... Китай может воспользоваться этим как предлогом для защиты интересов китайского меньшинства в России. Поводом к военному конфликту может стать атака российских войск, спровоцированная Китаем. Китай назовет свои действия “контратакой “ и “самообороной”. В этой ситуации Пекин может не опасаться применения Россией ядерного оружия. Китайские войска более многочисленны и лучше обучены, чем российские. Поэтому они будут в состоянии быстро захватить Приморский край и Владивосток, не встречая серьезного сопротивления. Одним из последствий этого может быть обращение России за помощью к США”.

Не нравится? Вот другой вариант — “авария на ядерном объекте РФ” . “Она может быть вызвана как техническими неполадками, так и актами саботажа, действиями террористов... Федеральное управление по ЧС США, тесно сотрудничая со своими российскими коллегами, в своих действиях опирается на поддержку ВВС США и национальную гвардию ВВС. Очевидно, что именно их возможности следует использовать для разрешения подобного рода кризисов”.

А кто-то любит погорячее: “Использование ядерных припасов или материалов террористами”. “В 2003 — 2006 годах... отколовшаяся от “Исламского движения Узбекистана” группа, связанная с афганскими группиров­ками, обратится к США, западноевропейским странам и России с требованием освободить всех арестованных в ходе проведения антитеррористической операции... Удар российского спецназа по базе этой группы в Средней Азии не даст результата. Через один или два дня ядерный заряд, возможно атомная мина, будет взорван в одном из крупных российских городов...… Россия в этой ситуации может обратиться за помощью к США... Основная тяжесть выполнения операции ляжет на ВВС”.

и конечно, “война на Кавказе” . Как же без нее? “Военные действия в Чечне продолжаются, и Россия периодически обвиняет Грузию и Азербайджан в поддержке чеченских террористов. В момент эскалации войны Россия концент­рирует войска на границе с Грузией и Азербайджаном... Украина декларирует свою полную поддержку Грузии и Азербайджана...… Украинские части входят в международные миротворческие силы, которые должны обеспечить безопасность кавказских трубопроводов...… После столкновения российских войск с грузино-азербайджанскими и украинскими частями… Украина, Грузия и Азербайджан обращаются в НАТО с просьбой ввести в регион миротворцев. В этом их поддерживает Турция”.

Любопытно, не правда ли? И прежде всего тем, что чем теснее союз антироссийских сил с Соединенными Штатами, тем лучше американские стратеги знают,  к о г д а,  к а к,  п р и  к а к и х  о б с т о я т е л ь с т в а х  возникнет конфликт. С Китаем американцы относительно России не догово­рились (да вряд ли и договорятся), поэтому эксперты RAND вынуждены отметить: “Вероятность подобного развития событий незначительна…...” Зато постсоветские страны пляшут под вашингтонскую дудку, и авторы доклада безапел­ляционно утверждают: “Украина, Грузия и Азербайджан обратятся в НАТО”.

Хотя с чего бы, казалось, Киеву ввязываться в конфликт за тысячу кило­метров от его границ, и непременно на стороне Грузии и Азербайджана? А те, надо полагать, исключительно по собственной воле отважатся бросить вызов России. Этакий коллективный Давид против Голиафа! Или Америка направит удар, заверив “маленькие, но гордые” республики в поддержке, а затем, вос­пользовавшись ею же спровоцированным столкно­вением, вторгнется в нашу страну?

Еще более явно провокационная подоплека проступает в узбекском сценарии. Откуда американцам известно, что именно в 2003—2006 годах “отколовшаяся от “Исламского движения Узбекистана” группа” станет шантажировать США и все “мировое сообщество”? Почему именно российский спецназ должен наносить удар по этой группе — ведь арестованные в ходе антитеррористической операции моджахеды захвачены США и содержатся на американской базе? К тому же в Узбекистане нет российских войск, но есть американские... Почему взрыв ядерной бомбы в России должен побудить ее пригласить американцев на свою территорию, и каким образом ВВС США будут способствовать устранению последствий теракта?

Как наглядна здесь  т е х н о л о г и я  г р я д у щ и х  п р о в о к а ц и й! Американцы намереваются дергать за ниточки марионеток с той и этой стороны российской границы. Засылать террористов в Россию, а затем “помогать” ей справиться с ними. Натравливать на Москву постсоветские государства, а потом вводить войска на нашу территорию для “разрешения конфликта”.

Т е  ж е  идеи высказываются в работе А. Баева — советского перебежчика, ныне работающего в Европе. И тут масса сценариев: волнения от Мурманска до Владивостока, призывы к Америке: “Спаси!” — и великодушная помощь в виде оккупации.

Читал Баева и умилялся: да где же он у нас в России нашел хотя бы   з а-  ч а т к  и  сопротивления? Кто будет устраивать волнения, кто обратится к Америке? Всё терпит русский мужик! И то, что уже терпеть нельзя, что уничтожает в человеке достоинство, смысл существования, образ Божий — терпит...

А потом вспомнил шум, поднятый бизнес-элитой в связи с “наездом” на ЮКОС, и подумал: почему же обязательно русский мужик и непременно от нищеты бунтовать станет? Нет, бедные, к сожалению, не бунтуют — им бы кусок хлеба раздобыть. Волнуются сытые, бунтуют богатые. Чуть не по-ихнему — сразу грозить! Полюбуйтесь: “Если верить слухам, Михаил Ходорковский пригрозил прекратить иностранные инвестиции в Россию, если наезды бандитов в погонах не прекратятся” (“Сегодня”. НТВ. 10.07.2003).

Такие и призовут США, как бояре во время Смуты — поляков.

А может, никаких призывов не понадобится. Это высоколобые интеллектуалы из RAND Сorporation изощряются в многоходовках. Генералы Пентагона и нынешние белодомовские сидельцы мыслят проще: вдар-р-рим! А там посмотрим... Подобную перспективу анализирует Владимир Красильников в великолепной статье, появившейся в Интернете. Он обращает внимание на то, что завершение развертывания Америкой практически всех новейших систем вооружения приходится на 2010 год. К этому году окончательно обветшает ядерный щит России.

Не буду пересказывать Красильникова, тем более что я не специалист в области вооружений. Приведу обширную цитату.

“Рискуя утомить цифрами, все-таки приведу небольшой расчет. Одна боеголовка нашей ракеты PC-20 (SS-18 “Сатана”) с вероятностью 0.8 может уничтожить шахту американской ракеты “Минитмен”. Значит, все 10 головок “Сатаны” могут уничтожить 8 шахт. “Тополь-М” обладает несколько меньшей точностью и втрое более слабым зарядом, чем у “Сатаны”. Поэтому у него коэффициент вероятности поражения пусковых установок “Минитмен” 0.2, и для уничтожения того же числа шахт одноголовым “Тополем-М” требуется 40 ракет. Кроме того, “Сатана” несет на себе средства преодоления ПРО противника больше, чем весь забрасываемый вес “Тополя”. Одних только тяжелых ложных целей 40 штук, мощнейшие генераторы помех. Поэтому цифру “40” можно смело умножить еще на 3. Таким образом, одна “Сатана” стоит 100—120 ракет “Тополь-М”. Расчет по суммарному ядерному заряду, с учетом возможностей преодоления ПРО, дает примерно то же значение. У нас таких “зверушек”, как “Сатана”, было 308. А это, условно, эквивалент 30 000 шахтных “Тополь-M”. Ракеты “Сатана” пробивали и уничтожали любую ПРО, расчищая путь еще 1 200 ракетам РВСН, в том числе 10-блочным РС-22, мобильным грунтовым “Тополям”, мощнейшему потенциалу подводных и воздушных ракетоносцев. Суммарный удар, если его мерить в “Тополях-М”, составлял не менее 60 тысяч штук. Сейчас мы имеем три полка “Тополей-М” — 30 штук. И производство на Воткинском заводе по 4—6 штук в год (вместо 30—50, как планировалось). Нетрудно подсчитать: к 2010—2012 г. у нас будет не более ста “Тополь-M”... и больше ничего! Это означает, что наш потенциал уменьшится в шестьсот раз по сравнению с 1991 г. и станет сопоста­вимым с ядерным потенциалом Китая.

Но и это полбеды. По состоянию на 2002 г. даже этим редким “лесом” можно было бы снести четверть Америки, перенацелив их на мегаполисы и атомные электростанции, что остановило бы даже безумца. А вот в 2010 году... США будут иметь возможность нанести внезапный удар с подводных лодок, надводных кораблей, невидимок В-2 (не заходя в зону действия нашего ПВО), мобильных грунтовых ПУ с территорий, недавно вошедших в блок НАТО, десятками тысяч крылатых ракет с дальностью в четыре-пять тысяч километров. Несколько сот таких ракет с ядерными головками малой мощности глубокого проникновения гарантированно, с пятикратным резервированием уничтожат сотню шахтных “Тополей” и командные пункты. В распоряжении Америки также 500 высокоточных боеголовок “MX”, но они не обеспечивают внезапности удара и могут применяться только вторым эшелоном и только в случае крайней необходимости, чтобы не загрязнять напрасно окружающую среду. Одновременно крылатыми ракетами с обычными боезарядами уничтожается вся система ПВО и далее по югославскому сценарию. Наших непревзойденных ЗРК С-300, “ТОРов” осталось слишком мало, чтобы сдержать удар. Мобильные, почти неуязвимые ракеты “Тополь” к 2010 г. будут порезаны на лом, останутся только шахтные “Тополь-М”. Если нескольким ракетам все-таки удастся взлететь, их на взлете будут уничтожать беспилотные самолеты-роботы, десятками парящие на 20-километровой высоте в районах дислокации ракетных полков. Сбить эти самолетики будет нечем — ПВО уничтожена, да и просто ракет не хватит бить по этим малюткам”.

Завершая дотошный анализ, автор делает масштабное обобщение: “На смену мировым войнам с противостоянием держав и коалиций, противоборством армий приходит нечто совершенно другое — глобальная перманентная война, война одной сверх­державы против всего мира, которая ведется непрерывно во всех точках Земли всеми возможными способами: политическими, информационными, экономи­ческими, военными. А сам процесс глобализации планеты — лишь неотъемлемая часть этой войны”.

Красильников справедливо проецирует проблему на глобальный фон. Разумеется, нас, русских, прежде всего интересует, что сделают Соединенные Штаты с Россией. Однако США, по справедливому замечанию аналитика, ведут перманентную войну “против всего мира”. Россия — лишь один из плацдармов, которые Америка планирует захватить.

Ключевой плацдарм. Получив в свое распоряжение наши ресурсы и — что крайне важно в геостратегическом плане — территорию легендарного Hartland,a, Америке в дальнейшем будет легче справиться с Китаем, приструнить Индию, контролировать Средний и Ближний Восток. Да и Европа почувствует на себе зловещую тень сверхдержавы. Три столетия она страшилась России, “нави­сающей”, по выражению западных политиков, над Старым Светом. Какой же ужас охватит немцев, французов и “прочих шведов”, когда вместо одрях­левшего русского медведя они увидят над собою раздувшегося от нефти и крови американского орла!

Суть планетарной борьбы раскрывает уже знакомый нам субкоманданте Маркос в эссе “Четвертая мировая война”. Мы-то все по привычке талдычим о Третьей. Она давно проиграна. Распад Советского Союза подвел итог. И сразу — Четвертая мировая...

“В чем состоит основная проблема глобализации этого многополярного мира? — Маркос поднимает вопрос с военного на идеологический уровень. — В нацио­нальных государствах, сопротивлениях, культурах, формах взаимоотношений внутри каждого из народов, во всем том, что их делает разными”. Рецепт глобалистов: унификация многообразия. В сущности отмена Божьего замысла о мире, где каждый народ и страна выражают какой-то неповторимый (не заменимый иным) оттенок мысли Создателя. Вот что стремятся сломать устроители “нового мирового порядка”.

Первое препятствие на их пути — национальные государства. Не одна Россия или, скажем, Китай — в с я к о е  г о с у д а р с т в о  обречено на уничтожение. И не только в лице его администрации, армии и прочих мощных, но внешних атрибутов, подчеркивает Маркос. Нет, замысел куда глубже, противоборство безжалостней. “Нужно уничтожать все, что делает государство “национальным”, — раскрывает субкоманданте замысел глобалистов, — язык, культуру, экономику, политическую структуру и социальную ткань... Надо свести к одному все языки... Все культурные аспекты, делающие француза французом, итальянца — итальянцем, датчанина — датчанином, мексиканца — мексиканцем, должны быть разрушены, потому что это барьеры на пути к глоба­лизированному рынку. Это значит, что история культур, история традиций сталкивается с этим процессом и является в Четвертой мировой войне противником”.

Чудовищное преувеличение? Головные построения, ничего общего с реальностью не имеющие? Когда бы так! По утверждению представителя между­народного фонда “Лонг нау”, “от 50 до 80 процентов земных языков исчезнет в следующем (XXI-м. — А. К. ) столетии” (BBC Russiаn.сom).

А вы думаете, почему нам навязывают реформу русского языка и параллельно вытесняют его из научной речи, из обихода? Выбрасывают из школьных программ отечественную классику, да и всю литературу, справедливо названную душой народа? Шельмуют традиционные представления и ценности русских, именуя их мировоззрением “совка”? Почему отечественные “реформаторы” — эти гауляйтеры “нового мирового порядка” — так настойчиво добиваются сокрушения “тысячелетней парадигмы русской несвободы”?

Когда-то еще на наши головы посыплются “Томагавки”. А Четвертая мировая уже идет.

Еду в электричке, слышу рекламу: “Новые Известия” — это новые события... новые люди”. Ну, ладно — “новые события”. А вот откуда же, господа, взяться “новым людям”? И что прикажете делать со “старыми”? Хотя то, как сживают со света “старых русских”, знакомо каждому из нас…...

Существуют и глобальные планы. Их раскрывает английский разведчик Джон Колеман. Отважный бунтарь, волею случая познакомившийся с тайными документами мировой закулисы и предавший их гласности в своих книгах. Одна из них — “Комитет 300. Тайны мирового правительства” (М., 2001) — переведена в России. Я обстоятельно излагал ее содержание в статье “Big boom” (“Наш современник”, № 3, 4, 2002). На этот раз ограничусь краткой, но выразительной цитатой: “По крайней мере 4 миллиарда “бесполезных едоков” будут истреблены к 2050 году посредством ограниченных войн, организо­ванных эпидемий быстрораспространяющихся болезней и голода. Количество электро­энергии, пищи и воды будет поддерживаться на уровне, достаточ­ном лишь для поддержания жизни не-элиты, прежде всего белого населе­ния Западной Европы и Северной Америки, а затем уже других рас”.

Пересказывая в этой статье сведения, сообщенные Колеманом, я одновре­менно выражал сомнение: а не фальшивка ли эта публикация, существует ли Колеман как реальное лицо. Слишком невероятными казались его пророчества. Я специально наводил справки у наших отставных разведчиков, в частности у генерала Ю. Дроздова. Он подтвердил: Колеман не миф и его сведения — не выдумка.

Позднее я беседовал со старшим офицером украинской армии, обучавшимся вместе с офицерами НАТО в рамках программы “Партнерство во имя прогресса”. Он рассказал, что перед ними выступал английский политолог, представленный как крупный авторитет. Не называя конкретных цифр и сроков, англичанин излагал концепцию будущего мироустройства, поразительно напоминающую ту, что изложена у Колемана...

Оглянитесь на три года, прошедшие с начала нового тысячелетия. 11 сентября 2001-го миру продемонстрировали, как организуют гло­бальные кризисы. В том же году вылазки террористов едва не спрово­цировали полномасштабную войну между Индией и Пакистаном — ядерными державами. В 2002-м показали, как обрушивают фондовый рынок самой богатой державы мира. В 2003-м пощекотали нервы перспективой глобальной эпидемии смертоносной болезни. И устроили показательную казнь непокорного государства.

Конечно, каждое из этих событий могло быть случайным. Или, точнее, результатом имманентных процессов. Однако “кучность поражения целей” и специфическая информационная аранжировка наводят на мысль  о   п р о б е   с и л,  об обкатке  г л о б а л ь н о г о  с ц е н а р и я. Какого? Перечитайте Колемана...

Покамест это декларации о намерениях. Демонстрация того,  к а к  м о г у т  развиваться события в том или ином случае. Планетарные эпидемии, великая депрессия. А ядерный конфликт не заказывали? Что действеннее, результативнее, убийственнее?

Нет, я не демонизирую глобалистов. Не наделяю их сверхъестественными возможностями. Иракский конфуз наглядно продемонстрировал: контролировать процессы от “а” до “я” не хватает сил. Пока.

Катаклизмы начала тысячелетия — это “разведка боем”. Выбор приоритетных направлений наступления на человечество. И одновременно — выявление “субъекта истории”, Победителя, который в результате получит всё.

Сегодня на эту роль претендуют Соединенные Штаты. Своим ракетным тараном они прокладывают дорогу глобальному неолиберализму. Но станет ли Америка (позволят ли ей стать) Победителем — это еще вопрос. Колеман приподнимает завесу над планами мировой закулисы: “Соединенные Штаты должны будут скоро уяснить себе, что, когда МВФ возьмет контроль в свои руки, их положение не будет отличаться от положения стран “третьего мира”, — цитирует он выступление сэра Гарольда Левера, члена Комитета 300 и “ярого сторонника сионизма” (если верить Колеману, среди хозяев мира преобладают люди именно такой ориентации). Эти слова были произнесены на встрече представителей 36 крупнейших банков мира. Она проходила в Нью-Йорке в октябре 1982 года. Тогда сэр Гарольд назвал контрольный срок покорения США — 2000 год.

В 2000-м в Америке проходили президентские выборы, на которые — впервые в истории Соединенных Штатов — иудейская община выставила еврейский тандем Гор—Либерман. Читатели помнят, какого накала достигла борьба. Америка выбрала Буша — туповатого и жесткого националиста. И получила 11 сентября. И финан­совый кризис впридачу (в статье “Big boom” я писал, что второй раунд борьбы вовсе не обязательно ознаменуется новым терактом. Возможно, это будет “крах биржи” — предрекал я).

Зато бульдожью хватку незадачливого президента можно было использовать для развязывания войны в Заливе. Теперь, когда дело сделано, Вулфовиц, подбросивший Бушу фальсифицированные разведданные, разоблачает своего патрона-гоя. Для Буша — это оглушительный звонок, предупреждающий о дальнейшем развитии событий. Но, быть может, это звонок и для всей Америки — как  н а ц и о н а л ь н о й  империи.

Победу, судя по всему, мировая закулиса не желает отдавать даже Соеди­ненным Штатам. Кратко суммируя намерения Комитета 300, Колеман пишет, что их можно свести к следующему: “Единое Мировое правительство и едино­образная денежная система при постоянных неизбираемых наследст­венных олигархах, которые выбирают лидеров из числа самих себя в форме феодальной системы, как это было в средние века. В этом Едином Мире население будет ограничено... пока... не останется 1 миллиард людей, приносящих пользу правящему классу в строго и четко опреде­ленных областях деятельности”.

Между прочим, кто сказал, что будущее “золотого миллиарда” достойно зависти? Разве что им дозволят поддерживать свои биологические функции, необходимые для обслуживания Системы. Это еще одна причина, почему закулисные заправилы вряд ли оставят роль планетарного гегемона за Соеди­ненными Штатами. Там общество, избалованное демократией, чего доброго, начнет “качать права”. А в уготованном человечеству грядущем прав — даже у тех, кому сохранят жизнь — поубавится...

Глобальный неолиберализм враждебен не только человеку. Он разрушает природу. Вспомним великую книгу Поланьи: “Природа распадется на составляю­щие ее стихии; реки, поля и леса подвергнутся страшному загрязнению...”

До сих пор национальные государства худо-бедно, но защищали свои природные богатства. В глобализированном мире их лишат такой возможности. Напомню, что проект МСИ — этот эскиз “нового мирового порядка” — отдавал природные ресурсы в безраздельную власть транснациональным моно­полиям.

Но и сегодня есть откровенно слабые государства, которые не в состоянии осуществлять экологический контроль на своей территории. Полагаю, было бы небезынтересно поглядеть, как там обстоят дела. Ведь сегодняшний день этих государств — наше завтра.

В Тихом океане расположен крошечный островок Науру. Справочники сообщают: республика, демократия западного типа, площадь 21 квадратный километр, население 11 300 человек.

В центр внимания островок попал в начале 2003 года, когда над Тихим океаном один за другим пронеслись два урагана. Высказывались предположения, что гигантские волны могли смыть с острова все живое. Тягостное ожидание длилось несколько дней, пока к Науру шло новозеландское судно.

Казалось бы, что проще — позвонить по телефону, связаться по Интернету. Вот тут-то и выяснились подробности: телефонная система давно вышла из строя, единственный самолет не летает. Связь с миром устанавливают в те редкие дни, когда в порту швартуется корабль, оснащенный спутниковой системой.

Но мы ведем речь об экологии. Именно о ней! Еще недавно островитяне слыли сравнительно состоятельными. Дело в том, что территория Науру — это сплошные залежи фосфатов. Разработку осуществляли западные компании и даже делали какие-то отчисления в бюджет: живите, ни о чем не беспокойтесь!

Так и жили до конца столетия, пока остров не срыли — в буквальном смысле слова. Осталась полоса песчаного побережья, на ней-то и жмутся жители. Легкие деньги проедены, а землю не вернешь! Четыре пятых острова — это, по свидетельству очевидцев, “напоминающая лунный пейзаж пустыня, где живут только стаи диких псов”.

Понятно, крайний случай. Но, в сущности, и нам (и другим сырьевым госу­дарствам периферии) предлагают нечто подобное. Перекачают нефть, газ и прочие богатства недр на Запад. Ресурсы иссякнут, деньги уйдут (да мы и так не видим нефтедолларов), а что останется нашим детям? “Лунная” пустыня со стаями одичавших псов?!

Восторжествовавший “новый порядок” истребляет все, с чем соприкоснется. Вот почему  д р у г о й  м и р  не просто возможен —  н е о б х о д и м. Иначе не будет никакого! Неолиберализм, как и предсказывал Поланьи, пожрет все живое. Убьет человека и при­роду.

*   *   *

“Um outro mundo e possivel!” — “Другой мир возможен!” — этот девиз, эта клятва, повторенная на многих языках, ежегодно собирает десятки тысяч людей. Они съезжаются со всего света в бразильский город Порту-Алегри на Всемирный социальный форум. В 2002-м в нем участвовало 65 тысяч человек, представлявших свыше 2 тысяч движений и организаций из 80 государств.

Борис Кагарлицкий, побывавший в том году в Порту-Алегри, так характе­ризует атмосферу: “Все начинается с многотысячного марша...… Народ собирается на рыночной площади, образуя странный водоворот. Группы людей, а иногда целые колонны подходят с разных сторон. По главной улице две колонны демонстрантов идут в противоположные стороны, строго соблюдая правила дорожного движения: одни по левой стороне, другие по правой. Первые уже начали марш, другие еще двигаются к точке сбора. Несколько грузовиков с громкоговорителями стоят в разных концах площади, и какие-то молодые люди кричат оттуда — все разом. Они кричат яростно, иногда делая паузу, чтобы толпа услышала вопль с соседнего грузовика, и потом выкрикивают что-то свое, как будто в ответ...… Здесь около ста тысяч человек со всего мира. Большинство, конечно, из Латинской Америки. На грузовиках музыканты играют вперемежку революционные песни и guatanamerа... Портреты Че Гевары, красные флаги, зеленые транспаранты экологических, крестьянских движений”.

Но в Порту-Алегри не только маршируют, скандируют и веселятся. Работают 500 секций. Мировые знаменитости (тот же Ноам Хомский) читают лекции. Проводят встречи, в том числе такие значимые, как Всемирный парламентский форум и встреча местных властей, в которой в 2002 году участвовало 240 руко­водителей муниципалитетов, мэрий со всего мира.

Какие движения представлены? Кагарлицкий увидел красные флаги, портреты Че Гевары, что естественно для марксиста. Однако пленарные заседания проходят в главном зале Католического университета. В Порту-Алегри съезжаются представители христианских, профсоюзных, женских, молодежных организаций, экологи и правозащитники [3] .

Самый известный участник — АТТАС. Организация, насчитывающая около 100 тысяч членов в 50 странах, в том числе в России. На сайте DVPT.RU — Российский ресурс о ней рассказывает профессор МГУ Ирина Мысляева. АТТАС возникла во Франции в июне 1998 года. Ее появление подготовили публикации в газете французских интеллектуалов “Le monde diplomatique”. В частности, вызвавшая оглушительный эффект статья Игнасио Рамона “Обезоружить рынок”, где речь шла о стремительном росте финансовых рынков, позволяющих получать колоссальные прибыли за счет спекуляций — минуя сферу производства и торговли. Основатели АТТАС — профсоюзы, общественные ассоциации, изда­тельства — первоначально выступали с требованием ввести налог на валютные спекуляции, так называемый налог Тобина. Отсюда и название: “Action pour une taxe Tobin d,aide aux citoyens” (АТТАС) — “За налог Тобина в помощь гражданам”.

В декабре 98-го АТТАС провела первую международную встречу в Париже, пригласив на нее близкие по взглядам организации из-за рубежа — “Движение безземельных” (Бразилия), “Политический и информационный центр между­народ­ной солидарности” (Южная Корея), “Женское движение” (Канада), “Ассоциация государственных фермеров Karnathaka (Индия), “Международный форум альтернатив — FMA” и другие. В 99-м на встречу в Париже собралась уже тысяча участников из 70 стран. Там-то и прозвучал впервые девиз “Другой мир возможен!”

Каждое из движений привнесло свои проблемы, так что сегодня программа АТТАС включает борьбу за контроль над деятельностью международных финансовых организаций, списание долгов стран третьего мира, защиту прав и свобод граждан, бесплатное образование и медицинскую помощь.

В Порту-Алегри АТТАС привезла пакет предложений, посвященных финан­совому регулированию на национальном и международном уровне. Цель — создать налоговую систему, стимулирующую инвестиции в производство и наказывающую финансовые спекуляции.

Российские оппозиционеры обычно смотрят на предложения такого рода пренебрежительно: подумаешь, налоги! ими всех проблем не решить. На деле  в с е  п р о б л е м ы  решить вообще  н е в о з м о ж н о  — ни одной акцией, ни серией самых радикальных мер. Однако те люди, которые занимаются хоть какой-нибудь деятельностью, знают: прозаические налоги — это волшебный кран, перекрывающий или же подающий кислород. Увеличили — бизнес задохнулся, уменьшили — ожил. Нобелевский лауреат по экономике Джеймс Тобин подсчитал, что, если обложить все финансовые операции налогом в размере всего 0,1 процента, большинство из них станут невыгодными, что резко снизит число валютных спекуляций.

АТТАС пошла еще дальше. Она предложила создать на средства, полученные от налога, Всемирный фонд развития, чтобы финансировать борьбу с бедностью, решение экологических проблем, а также оказывать помощь странам, особо пострадавшим от неолиберализма. В случае осуществления проекта Россия могла бы рассчитывать на немалые деньги.

Несмотря на широкий размах антиглобалистского движения, чьим символом стал форум в Порту-Алегри, в России к нему отношение скептическое. Замечу — как и ко всем неправительственным, неофициальным начинаниям. Ну что ж, в таком случае давайте подождем, пока правительство Соединенных Штатов — или еще какой-нибудь международный хищник — займется нашими проб­лемами...

Обычно в упрек антиглобалистам ставят разношерстность движения. Говорят и об управляемости извне. В таком духе высказался в разговоре со мной Сергей Кара-Мурза. С осуждением поминают так называемый “Черный блок” — анархистские группы, устраивающие беспорядки во время саммитов “Семерки” и прочих междусобойчиков “хозяев мира”.

Такие упреки представляются мне не слишком основательными. Либо разношерстность — либо управляемость. Разумеется, какие-то организации и лидеры находятся под контролем как соответствующих спецслужб, так и, возможно, масонских структур. Но попробуйте контролировать 2000 организаций!

Мы по привычке недооцениваем силу гражданского общества. А между тем, неплохо изучив вопрос, я могу сказать: есть  о ф и ц и а л ь н ы е институты гражданского общества — формализованные, выхолощенные, работающие не на простого человека, а против него; но есть и собственно  о б щ е с т в е н н ы е  институты и организации, воплощающие здоровое, гуманистическое начало. Именно о них в начале 90-х писал Дэвид Кортен: “Сила гражданского общества заключается в его огромной способности быстро и гибко мобилизовать широкую и разнообразную сеть людей и организаций, действующих исключительно по доброй воле... Отсутствие жесткой структуры может привести гражданские движения к некоторой непоследовательности в действиях и неустойчивости во времени... Но эти же самые характе­ристики делают их практически неуязвимыми для атак более централи­зованных, зависящих от денег глобальных институтов бизнеса и финан­сов. Отдельная ячейка сети может быть ликвидирована и изолирована, а ключевые фигуры даже могут быть убиты, но действующая сеть способна перестроиться почти мгновенно...”.

Не ворчать на “разношерстных” антиглобалистов — надобно учиться у них! А то у нас (в большом и в малом) все держится на одном человеке, лидере. Это называют патернализмом, оправдывают ссылками на национальную традицию. Но если бы лучше знали традицию, вспомнили бы, что во время Смуты — в самый трагичный период нашей истории — страну спас не царь и не вождь, а собранный со всей России “Совет земли”.

А сейчас в ведущей газете оппозиции можно прочесть — со смертью Сталина начала рушиться красная империя... Не хочу ввязываться в исторический спор, а потому не буду высказывать собственную точку зрения. Но если дело обстоит именно так, как пишет почитатель “вождя народов”, то это не похвала Сталину,  а  с а м о е  т я ж к о е  о б в и н е н и е, которое может быть выдвинуто против лидера и его детища. Жизнеспособна только  с а м о в о с с т а н а в л и- в а ю щ а я с я  система. Та, что создана по воле (и под) одного человека,  о б р е ч е н а!

“Разношерстные” антиглобалисты как раз в силу своей гибкости и мобильности политически перспективны. Даже пресловутый “Черный блок” выполняет свою функцию. Громя витрины в центре западных столиц, его участники привлекают внимание к движению. “Делают новости” — вполне в духе нынешнего виртуализированного мира. Чистюли, цедящие: “Да они же компрометируют серьезных участников!” — даже не догадываются: обыватели не услыхали бы о каких-то антиглобалистах, кабы не звук бьющихся стекол и взрывы полицейских гранат со слезоточивым газом!

Другое дело, что респектабельная часть движения не должна связывать себя с радикалами. Необходима  м н о г о у р о в н е в а я  структура: на нижнем этаже вышибают стекла, на верхнем подписывают международные коммюнике. Но действуют заодно, в  о д н о м  н а п р а в л е н и и!

Именно так поступают антиглобалисты. “Черный блок” в меру сил “делает новости” на площадях, а парламентарии обсуждают мировые проблемы и подпи­сывают итоговые декларации. Уровень Всемирного социального форума таков, что сюда приезжают и члены парламента, и многие министры, в том числе из Европы.

А после того, как президентом Бразилии стал Луис Игнасиу Лула да Силва — или в просторечии Лула, — уровень форума еще более повысился. Рабочий, выходец из низов, не имеющий вузовского диплома, бывший профсоюзный лидер, Лула заслуживает особого разговора.

Когда он вступал в должность в январе 2003 года, бразильцами овладела эйфория. Наблюдатели отмечали: “Атмосфера в городах страны очень напо­минает ту, которая царила здесь, когда бразильские футболисты стали чем­пионами мира”. 150-тысячная толпа запрудила улицы столицы. Размахивали флагами, пели, танцевали — на мостовой и даже на крышах автомобилей. “Никогда прежде народ так не встречал нового президента. Лула — рабочий, и этим все сказано”, — цитировали информагентства слова одного из участников празднества.

Лула — неизменный участник форума. Еще бы! Порту-Алегри — бастион его партии. Партии трудящихся, которую он основал в 1980 году и во главе которой пришел к власти в конце 2002-го. К слову, символика ПТ не чужая для нас — красное знамя с желтой звездой.

Порту-Алегри — полуторамиллионный мегаполис — стал одним из первых городов, где Партия трудящихся пришла к власти. Победив на муниципальных выборах, партийцы предложили нововведение. Да такое, что оно сразу же привлекло к городу международное внимание и в конечном счете сделало Порту-Алегри центром поисков “другого мира”.

ПТ предложила “открытый бюджет”. Что такое бюджет? Это многомиллионная (или многомиллиардная — смотря по размеру) кормушка. Все, что относится к формированию бюджета, традиционно окутано тайной. А что такое “открытый бюджет”? Это когда жители каждого из районов выбирают делегатов, те проводят ассамблею и решают, что делать со своей частью денег. Потом утрясают решение с делегатами других ассамблей. Все предельно гласно. На глазах paйона, города. Итоговое голосование занимает несколько минут. Никаких поправок, никакого лоббирования.

Если Лулу — это “звезда антиглобалистов”, как именуют его газеты, то идеологическим предтечей движения (наряду с Бернаром Кассеном) можно по праву назвать Дэвида Кортена. Его книге удалось-таки определить “интеллек­туальные рамки для решения вопросов, относящихся к вхождению человечества в XXI век”, — как напророчил доктор Клаус Шваб. По мнению Кортена, обеспечить лучшее будущее призваны сами люди. Причем не лидеры, не большие боссы — простые смертные. Помочь им в этом призвано  с а м о у п р а в л е н и е. Политическое — на местном уровне. И экономическое — в форме кооперативов.

Схема логически безупречна: неолиберализм выталкивает простого человека из политики и экономики. Преодолевая произвол, следует  м а к с и м а л ь н о  п р и б л и з и т ь  к  ч е л о в е к у  то и другое. Опыт Порту-Алегри показывает: хотя бы в одной сфере – управлении городом — задачу можно решить.

И опять я предчувствую возражения моих единомышленников, русских людей: “Знаем мы это местное самоуправление. Солженицын его рекламировал. Пустая затея!”.

В сегодняшней России — согласен — пустая. А почему? Поездив по стране в ходе избирательных кампаний разного уровня, я обнаружил: самые отъявленные подлецы гнездятся в основании системы. Мы клянем Чубайса, Касьянова, Путина — правильно, они наверху, с них главный спрос. Главный, но не первый. Первый — с чиновника, непосредственно у тебя над головой.

Ругай президента — он и не услышит. А чиновник — вот он. Ты можешь с ним поговорить. Спросить с него. Да-да, ты просто не хочешь спрашивать по-серьез­ному — так, чтобы он побледнел, а потом пошел пятнами. Но сделать это можешь, даже обязан. Все мы обязаны, если хотим добиться своего.

Типичная сценка: приезжаю с агитационной командой из обладминистрации в райцентр. Областной начальник спрашивает обступивших его горожан: какие проблемы, на что жалуетесь? Те: воды нет, надо новую скважину бурить. Гневный взгляд начальника в сторону местной власти (все-таки выборы на носу): “Поче-му? У тебя же частник под боком воду качает, в бутылки разливает, пусть поде­лится!” А местный администратор скороговоркой: “Как можно, частное владение, он хозяин!” Так горячо защищает фирмача, что ни областного начальника, ни своих земляков не боится. Нетрудно сообразить: ему заплачено. Вот он и готов жителей без воды оставить, лишь бы “хозяина” лишний раз не тревожить.

Приехали в школу. — Какие проблемы? — Да учебные пособия из области перекупщик привозит, больно дорого... Снова грозный взгляд областного представителя — на этот раз в сторону директора школы. А тот, этакий серый мышонок, быстренько глазками моргая: “Никак нельзя без перекупщика, самую нужную литературу достает, понятно, сверху платить приходится”. И снова ясно: этот мышонок в сговоре с барыгой. Обирает своих подчиненных, получающих по тысяче в месяц.

У каждой маленькой кормушки пристроился маленький кровосос — тянет! Скажете: так ведь большие больше тянут. Кто же спорит? Но   д л я   н а ч а л а   отшибите от кормушки вашего местного кровососа. Изберите честного предсе­дателя поселкового совета, честного главу района.   С о з д а й т е   б а с т и о н  — как в Порту-Алегри. Там ведь тоже начали с малого: с членов муниципалитета, с мэра, а потом огромная страна (по населению Бразилия превосходит Россию) пригляделась к удачному опыту и выбрала честного президента.

Разумеется, местное самоуправление не конечная цель. Не образ другого мира. Всего лишь   с р е д с т в о   достижения цели, что-то вроде ступеньки. Но прыгать через ступеньки — лоб расшибешь. Попробуйте взойти на нее, опереться и сделать   п л а ц д а р м о м   для дальнейшего движения.

Поймете, по-другому нельзя. Родные,   н е   б ы в а е т   по-другому! Никто за нас наши проблемы не решит — ни новый “вождь”, ни “волшебник в голубом вертолете” (поразительно — и показательно! — как эта песенка из   д е т с к о г о   мультфильма стала популярной у   в з р о с л о г о   населения Союза). После стольких предательств со стороны элиты пора повзрослеть!

...Не в почете у нас и кооперативы. Дескать, куда им с гигантскими компа­ниями тягаться.

А в Бразилии — первенствующей в Латинской Америке по числу и могуществу кооперативов — они вырабатывают продукции на 12 миллиардов долларов. Нашим нефтяным гигантам под стать! В Германии Центральный КООП стал второй по величине торговой группой. В США действуют 30 тысяч кооперативов и еще 10 тысяч фирм, чьи акции выкуплены работниками (только на этих последних трудятся 12 миллионов рабочих — больше, чем охвачено профсоюзами в частном секторе) [4] .

Кооператив — по определению теоретиков движения — это “местное предприятие”. На первом месте не пресловутая прибыль, которой нас учат поклоняться неолибералы, а   с о ц и а л ь н ы е   о б я з а т е л ь с т в а   перед населением. Что создает определенные трудности, лишает многих конкурентных преимуществ. Но для людей кооперативы — в отличие от транснациональных корпораций — не “чужаки”, а свои. Им доверяют, стараются поддержать. Здесь связь не коммерческая — человеческая.

Международный кооперативный альянс на XXXI конгрессе в 1995 году дал определение кооператива: “Это автономная ассоциация лиц, добровольно объединившихся с целью удовлетворения своих экономических, социальных и культурных потребностей посредством совместно владеемого и демократически управляемого предприятия”.

Это определение дополнено Декларацией о кооперативной идентичности. Она провозглашает: основными ценностями движения являются взаимо­помощь; взаимоответственность; демократия; равенство; справедли­вость; солидарность. Э к о н о м и ч е с к у ю   д е я т е л ь н о с т ь,  по мнению Международного кооперативного альянса, должны определять  э т и ч е с к и е  ц е н н о с т и :  честность; открытость; общественная ответст­вен­ность; забота о других. Работа кооперативов должна строиться на сле­дую­щих принципах: добровольное и открытое членство; демократи­ческий контроль членов; экономическое участие; автономия и независи­мость; образование, повышение квалификации, информация; сотрудни­чество между кооперативами; забота об обществе [5] .

Разве не привлекательно? Разве не проступают здесь черты   д р у г о г о   м и р а?   Противопоставляющего волчьей конкуренции принцип сотрудничества, эксплуа­тации — “экономическое участие” и “демократический контроль”, безудержной страсти к наживе — заботу об обществе.

Если вдуматься, это тот идеал, которым нас завлекали в “коммунистическое завтра”. Присовокупляя “в нагрузку” идеологические лозунги и систему тотального контроля под человеком. Оказывается, можно сотрудничать и помогать ближнему безо всяких лозунгов и тем более без насилия над ним! Работая на своем месте и руководствуясь честностью, ответственностью, справедливостью. Это и есть   д р у г о й   мир.

И все-таки чувствую: многих не убедил! Так и слышу: что же Вы на полном серьезе утверждаете, что этакий “абстрактный гуманизм” способен справиться с современными вызовами, о которых мы говорили?

Ах, всякая не проштемпелеванная администрацией программа представ­ляется российскому обывателю абстракцией! А между тем кооперативное движение аккумулирует трудовую деятельность, энергию и финансовые ресурсы 800 миллионов человек. Вдумайтесь: это почти миллиард! Подлинно “золотой миллиард”, если воспользоваться, переиначив на новый лад, приевшимся словосочетанием. Миллиард, живущий не за счет подав­ления, обмана, эксплуатации остального человечества. За счет собст­вен­ного труда.  П о и с т и н е  с в о б о д н о г о,  ибо это труд не на хозяина, не на начальника-царька.

Понимаю, слова о “свободном труде” сильно смахивают на риторику. Особенно в наших условиях, когда за работу платят копейки, а то и вовсе не платят. Когда труд нередко связан с нечеловеческой натугой, зачастую бессмыслен или унизителен. Нас так глубоко втоптали в грязь, что приходится заново устанавливать смысл ключевых слов, фундаментальных понятий, прежде чем строить на них какие-то обобщения.

Ну так я вам скажу: я   в и д е л   людей, чей труд был свободен. В поселке Советский, на знаменитом Выборгском ЦБК, который его сотрудники отбили у криминальных структур и, став коллективными собственниками, объявили “народным предприятием”. Я писал о них в статье “Советский. Выбор” (“Наш современник”, № 3, 2000). До сих пор помню, какое впечатление они производили своим достоинством, уверенностью, осмысленностью суждений.

Не случайно пример этого подлинного   х о з я й с т в е н н о г о   с а м о у п р а в- л е н и я   власть имущие сочли настолько опасным, что послали на завод отряд ОМОНa, предназначенный для подавления лагерных бунтов (какая выразительная социальная метафора!). В ночь с 13 на 14 октября 1999 года рабочие, сопротив­лявшиеся захвату “народного предприятия” в поселке Советский, были расстреляны.

Завод разделил участь Верховного Совета — тоже представлявшего   н а р о д- н у ю   в л а с т ь,  структуры возрождающегося самоуправления в сфере политики. Общность судьбы не случайна. “Хозяева жизни” гораздо лучше, чем обыватели, понимают значение самоуправления. Они знают, каких впечатляющих результатов может добиться человек, решившийся снять с себя хомут экономического и политического принуждения.

Разумеется, кооперация — лишь  о д и н  из путей построения “другого мира”. Между прочим, когда-то это был именно  р у с с к и й   п у т ь.  В начале ХХ века Россия занимала ведущее место в мире по количеству кооперативов — 47 тысяч. Они объединяли 14 миллионов семей —- 84 миллиона человек, то есть  б о л е е  п о л о в и н ы  населения страны (Ч а я н о в   А. В. Основные идеи и формы организации сельскохозяйственной кооперации. М., 1991).

Не менее актуально государственное участие в экономике. От прямого контроля над целыми отраслями производства до планирования важнейших показателей (правда, не жесткого, в стиле советского Госплана, а так называе­мого индикативного). Пример Китая, а отчасти Индии и той же Бразилии, показывает, каких успехов можно добиться на этом пути.

Кстати, государственное присутствие в экономике вовсе не противоречит развитию кооперативного сектора. В Китае на долю кооперативов приходится 35 процентов ВВП (“Голос поколения”, № 26, 1999). Я был в Китае и своими глазами видел, какой эффект дает  в з а и м о д е й с т в и е   сильной (и ответственной!) государственной власти и предприимчивости, трудолюбия кооператоров.

Индия, где госрегулирование сохраняется еще со времен правления “Индийского национального конгресса” (партии социалистической ориентации), также является лидером международного кооперативного движения. В стране свыше 200 тысяч кооперативов. В них занято 140 миллионов человек (Т е п л о- в а  Л. Е.,  У к о л о в а  Л. В.,  Т и х о н о в и ч  Н. А. Кооперативное движение. М., 2003).

Пример Индии и Китая тем более поучителен, что, по мнению аналитиков, эти гиганты Востока будут доминировать в XXI веке. В сущности именно им (или точнее — им  в   п е р в у ю   о ч е р е д ь)  и предстоит воплотить мечты о “другом мире”. Наполнить мощной и красочной конкретикой  к о н т у р ы   р а з в и т и я,  обозначенные в Порту-Алегри.

Очевидно, это повлечет за собой не только обновление форм социальной и экономической жизни, но и смену цивилизационной парадигмы. Что вполне логично и справедливо. В нынешний тупик человечество завел Запад. Родина экономического либерализма и прочих агрессивных и губительных концепций. Выводить мир из тупика уместнее другим.

Несомненно, доминирование Индии и Китая внесет новые акценты в глобальное развитие. Впрочем,  п е р в о о ч е р е д н ы е  меры по выходу из кризиса достаточно очевидны. Так что не спешите откладывать в сторону книгу Кортена и документы Всемирного социального форума в Порту-Алегри. В одном из них — Декларации парламента­риев, в частности, говорится: “Мы ассоции­руем себя... со следую­щими кампаниями: против безнравственного механизма внешнего долга и за отмену долгов бедным странам; за введение налога на движение спекулятивного капитала (налог Тобина); за закрытие офшорных зон; за реформы международных финансовых институтов; против клонирования жизни; за Международный марш женщин против всех форм дискриминации и насилия над женщинами.

Мы выступаем за действия в пользу народа и демократический суверенитет, предоставляющий приоритет развитию человека, протестуем против соглашений о свободной торговле, растущей свободы движения капитала в ущерб социальным и экологическим правам. Мы отвергаем коммерциализацию и приватизацию общественного сектора и услуг, посредством которых удовлетворяются основные человеческие потребности” (DVPT.RU — Российский ресурс).

Не убежден, что в новом мире России будет уготовано место, хотя бы отчасти равнозначное тому, что она занимала в минувшем столетии. Слишком далеко зашло разложение государства, да и самой нации. Но верю, что человечество еще обратится к опыту и этосу России. Если не к преобразую­щему порыву (похоже, исчерпавшемуся в бурях XX века), то к духу равенства, утверждаемого в отношениях между людьми и народами. Последнее особенно важно в эпоху глобализации. Отечественная культура, кажется, рождена этим духом. Он присущ ей с момента возникновения, с первого вздоха, с появления “Слова о Законе и Благодати” митрополита Илариона.

В отличие от утопий, деспотически определявших течение минувшего века, “другой мир” не выдуман из головы. Он прорастает сквозь старый, доставшийся от прошлого. Нет смысла гадать, каким он будет — достаточно пристально вглядеться в явления на границах западной цивилизации.

“Другой мир” вырастает из разных национальных, культурных, государст­венных традиций. Он не будет однородным, скроенным по какому-то единому образцу.

Унификации нынешнего “мирового порядка” он противопоставит многооб­разие.

Вымороченности — подлинность и жизненную полноту.

Диктату сверхдержавы — сотрудничество между странами и людьми.

Беспощадной борьбе за место в “золотом миллиарде” — солидарность и взаимопомощь.

Иначе он бы не был ДРУГИМ.

 

2002—2003.

 

 

 

 

 

Автор, пользуясь случаем, благодарит всех,

кто поздравил его с пятидесятилетием.

[1] Случайно ли в период предполагаемых испытаний на Аляске 3 ноября 2002 года произошло сильнейшее землетрясение, в результате которого на поверхности земли образовалась трещина длиной 230 (!) километров (BBC Russian. сom)?

[2] Обычно такие глобальные обобщения вызывают сомнение. Однако в данном случае источник заслуживает доверия. Это М. Делягин — серьезный экономист, в недавнем прошлом  советник премьера РФ. Выразителен весь ряд приведенных им цифр: доля России в населении Земли — 2,6%; территория — 14%; природные ресурсы — 35% (“Завтра”, № 42, 2003).

[3] После иракской бойни к ним, несомненно, присоединятся участники антивоенного движения. Тем более что американцам не удалось “закрыть тему” и антивоенные лозунги сохраняют свою актуальность. Можно надеяться, что подключение многомиллионной массы противников милитаризма не просто усилит антиглобалистское движение, но поднимет его на новый уровень.

[4] Подробнее о фирмах, находящихся в собственности персонала, можно прочесть в книгах:  Б р а у н  У.  Как достичь успеха предприятиям, которые принадлежат работникам (Пер. с англ. М., 1991) и   К о л г а н о в  А.  Самоуправление за рубежом: опыт ESOP и мондра­гонских кооперативов (М., 1997).

[5] Т е п л о в а  Л. Е.,  У к о л о в а  Л. В.,  Т и х о н о в и ч  Н. А.  Кооперативное движение. М., 2003.

 

Ответы президента ФПГ "Новые транспортные технологии" Алексея Ламанова на вопросы журнала "Наш современник" (Наш современник N12 2003)

 

 

Ответы президента ФПГ “Новые транспортные технологии” Алексея Ламанова

на вопросы журнала “Наш современник”

 

     

Уважаемый Алексей Владимирович! Ваши книги вызвали интерес в редакции. Одна из них открывается динамично написанной сценой. Некто Юлий Маркович, президент инвестиционной компании “Национальный ракурс” (имена и название фирмы, как принято в подобных случаях, вымышленные) прикарманил деньги доверчивого русского предпринимателя Игоря Соснина. Самую малость — полтора миллиарда. И отдавать, естественно, не собирался. Тогда отчаявшийся русак провернул авантюрную комбинацию, в результате которой Юлий Маркович через черный ход бросился из собственной конторы собирать деньги, чтобы вернуть их Соснину. В финале истории Вы не без лукавства раскрываете псевдоним: “Одно действующее лицо я раскрою: Соснин — это Ламанов Алексей Владимирович, то есть я сам”. Эпизод, свиде­тельствующий о наличии литературного дара и явной авантюрной жилки. И то и другое позволяет надеяться, что у нас получится интересный разговор.

Так кто же такой Ламанов Алексей Владимирович — человек, предпринима­тель, автор нескольких книг, обобщающих непростой опыт жизни российского биз­несмена? Откровенничать, так до конца. Начнем, как водится, с биографии.

 

— Чтобы ответить на вопрос о том, кто такой предприниматель Алексей Ламанов, мне волей-неволей придется ответить и на другие вопросы. Кроме того, предполагается и прочтение самих книг. Собственно, ради этого первого вопроса они и написаны. Но, увы, понимаю: сегодня до широкого читателя эти книги дойти по известным причинам не могут, а потому сосредоточимся на вопросах. Вы обратили внимание на “авантюрную жилку”, явно присутст­вующую в моем повествовании. Давайте с этого и начнем. Авантюра — слово хорошее, означает приключение. Приключение, в свою очередь, предпо­ла­гает наличие некоей “тайны”: что за приключение без тайны?! “Тайна бизнес­мена Ламанова” — звучит интригующе и современно. Вот давайте по ходу дела и разберемся: существует ли такая тайна или нет?

Сфера моих предпринимательских интересов и профессиональной деятельности — современное производство высокотехнологичной наукоемкой продукции. Основу производства составляют инновационные конструкторские разработки финансово-промышленной группы “Новые транспортные техно­логии”, созданной мной несколько лет назад. Мы строим электропоезда — современные, быстрые, комфортабельные. В состав группы входят также банк и медицинский центр. На наших предприятиях трудятся несколько тысяч рабочих и служащих. По вероисповеданию я — православный. По нацио­нальности — русский. Женат первым браком, имею четверых детей.

А где же обещанная авантюра? Год назад мы построили и сдали в эксплуа­тацию принципиально новый тип электропоезда. Взяться за такое дело (а это 28 тысяч деталей и узлов, 70% из которых модернизированы или заменены на принципиально новые) и осуществить этот проект в предельно сжатые сроки (да еще в условиях современной российской экономики) — чистая авантюра. А в конце этого года мы завершаем второй подобный проект. Ощущаю разочарование читателей: вот если бы убил, ограбил, как дед Данила из Угрюм-реки, или, на худой конец, построил и обрушил “пирамиду” какую-нибудь, вроде “МММ”, – вот это интересно. В том-то и беда наша, что на виду у нас сегодня не труженики и даже не честные “авантюристы”, а преступ­ники. Нас не замечают и не различают.

 — Ваша книга о своей предпринимательской судьбе названа уверенно и дерзко — “Что делаю”. Это звучит как вызов одному из главных вопросов в российской истории. Вы так сформулировали специально? Значит, Вам все ясно в настоящем и будущем? А может быть, положа руку на сердце, вы все-таки иногда произносите про себя сакраментальные слова — “что делать?”? Может, нет и у Вас полной ясности и уверенности в том, что Ваш жизненный путь надежен и выбран окончательно?

— Никак не ожидал, что название книги “Что делаю” может показаться дерзким. Прежде всего это вопрос, обращенный к себе. Безусловно, моя оценка того, что я делаю, выносится и на суд читателя. Но, как вы заметили, “откро­вен­ничать, так до конца”. Так же, как я стремился к этому в своих книгах. Иначе и за перо браться не стоило. Созвучие с сакраментальным русским (к сожалению, почему-то сегодня только русским!) вопросом “Что делать?”, конечно, сознательное. Я сам себя об этом спрашиваю и отвечаю на этот вопрос и себе, и читателю: “что делаю” лично я – Алексей Ламанов. Конечно же, и меня посещают сомнения, и нет полной ясности и уверенности в будущем и даже в том, что мой путь, в смысле моей профессиональной деятельности, надежен и выбран окончательно. Мне ясно, кем быть. Я деловой человек. Мне нравится творческая созидательная деятельность, а в какой она будет проявляться сфере, подсказывают практика и время. Сейчас мы тесно связаны с железнодорожниками, но, не в обиду им будет сказано, я — не железнодорожник и не уверен, что это сотрудничество будет бесконечным. Я и не заводчик и вообще не “технарь”: поезда, или самолеты, или что-то еще — мне, в общем-то, не так важно. Лишь бы мое дело интенсивно развивалось. Но Вы справедливо почувствовали в названии моей книги вызов. Хотя это, на мой взгляд, и не вызов вовсе, а оппонирование. Оно есть. Но кому? Не самому вопросу, а тем, кто действительно дерзко, самонадеянно, гордо решил указать пальцем русскому народу (следовательно, и мне), что ему делать. Ложные вехи надо сбивать. Учебники в школе новые, а в головы учеников вкладываются все те же “не догмы, а руководства к действию”, все те же пыльные стереотипы вроде “снов Веры Павловны”, давно треснувшего “Колокола” или мифы о “безвольном” царе Николае “кровавом”. Плюс еще и перлы “общечеловеческих ценностей” вроде “секспросвета” и “Брось пахать, начинай отдыхать; Бери от жизни все; Ты этого достоин” и т.п. Смесь получается взрывоопасная… Конечно, все это наша история, но по прошествии стольких лет и после пролития такой, главным образом русской и христиан­ской, крови пора уже научиться отделять зерна от плевел и отличать правую руку от левой.

Любимым чтением русского народа Н.В.Гоголь называл “Жития святых”. Жития святых новомучеников, погибших в лагерях и подвалах ЧК-НКВД заставят содрогнуться даже каменное сердце. Но кто о них знает? Только церковный народ. Я не пытаюсь определять виноватых поименно, я призываю обратить внимание на сам факт трагедии, не подлежащий оспариванию. Но не видно пока в пестром спектре наших партий охотников принять ответствен­ность за содеянное на себя. Следовательно, нет, за исключением Православ­ной Церкви, и кающихся. Все как будто с Луны свалились на пустое место и никакой ответственности за прошлое не несут. А если так — то связь времен, о которой столько сегодня сказано, восстановленной быть не может, ибо восстановление искренних человеческих отношений возможно лишь через покаяние и прощение. А потому нет и не может быть к этим партиям доверия, сколько бы их ни появлялось под самыми живописными предвыборными лозунгами. Следствием этого исторического разрыва является и тот факт, что национальной государствообразующей идеологии до сих пор нет ни в школе, ни в армии, ни в самом государстве.

Отними у общества идею (даже ложную), и оно немедленно погрузится в сон. Сонная, слепая Россия многих устраивает, но не нас. Между тем национальная идея (идеология) России давно известна и существует века, хотя четко сформулирована была только в девятнадцатом веке графом Уваровым: Православие—Самодержавие—Народность. Крайне важна последовательность составляющих — поменяй их местами, и ответ будет неверным. Именно Церковь во все времена будила русское общество, обращалась к его сердцу и уму. Ту же задачу выполняла и классическая русская литература. Церковь “отделили” от государства и от литературы (а вернее, они сами отделились от Церкви, начиная со времен Петра). И что же? Лишенное опоры, упало государство. Упала и его литература. Потому сегодня писатели у народа не в почете: поэт в России меньше, чем поэт. И так будет до тех пор, пока отечественная литература не выйдет на свой традиционный путь — на свет Божий.

 Когда душа спит — плоть бунтует и бесчинствует. “Страшно далекие от народа” масоны-декабристы разбудили “спящего” Герцена, тот на ротшильдовские денежки приударил в “медь звенящую”, — и пошло, и поехало! Разбудили плоть, жадную и похотливую. Душу погребли. Ее заклинали: “Спать! Спать! Что воля, что неволя – все одно!”. Этим и сегодня занимаются СМИ и вся окружаю­щая нас грустная действительность “мира сего”. И потому надо будить именно душу, плоть же всячески усмирять и ставить на подобающее ей место послушной рабочей лошади. Потому и написал я в книге “Что делаю”: застав­ляю трудиться душу, заставляю трудиться тело, помогаю трудиться и тем, кто приходит ко мне на производство. Ради чего я это делаю? Отвечу скромно: во имя России. Мне это дорого. А по-другому я не могу и не хочу. Такова моя “идеология”.

Да, просыпаться страшно. Страшно увидеть себя, свое уродство духов­ными очами, страшно увидеть действительность. Страшно остаться наедине с самим собой. Потому что наедине человек неизбежно услышит голос души, души, которой, как его учили в школе, не существует. Увидев себя истинного, человек содрогнется и… проснется для жизни духовной. Чтобы противо­действовать этому духовному влечению, придумано развлечение. Созвучны слову “развлекся” слова: “разбился”, “разрушился”, “расстроился”, то есть рас-троился – дух, душа и тело разбрелись в разные стороны. И потому существует целая индустрия развлечений, куда отдельным ручейком втекает (к сожалению, сегодня в массе своей) и современная литература, если таковой ее можно еще назвать. Что делаю? Развлекаюсь! Или: что делаю? Тружусь на благо Отечества, спасаю душу. Каждый выбирает сам. Выбрал и я и написал книгу, потом другую. Возможно, в чем-то они похожи на проповедь. Наверняка кому-то не понравятся. Но, на мой взгляд, любая книга — это более или менее талантливая проповедь. Вопрос лишь в том, что и каким языком проповедуется. Конечно, не хочется прослыть фарисеем-святошей. Надеюсь на понимание.

— Ссылаясь на данные советского МВД, Вы пишете, что около трети продукции в СССР создавалось в частном секторе. Уточните, пожалуйста, о каком периоде в истории СССР идёт речь. И что особенно важно: какие процессы происходили в отечественной экономике накануне краха державы? До сих пор это время окружено разного рода мифами: одни утверждают — советская экономика была абсолютно неэффективна, другие возражают — она была на подъеме, и если бы не заговор внешних и внутренних врагов, то…

– Хотя я имею и экономическое образование, выступить экспертом такого квазиуникального феномена, как советская экономика, я не могу. Это мне не под силу. Данные же МВД о частном секторе, я думаю, даже занижены. Ведь что такое был наш советский частный сектор? Это и колхозные рынки, и нелегальные, но неистребимые “барахолки”, частный пошив и медицинское обслуживание, парикмахеры и портные, и прочие бесконечные “услуги”, востребованные в любом обществе. Советский строй, не имея возможности ни уничтожить частника, ни тем более конкурировать с ним, попробовал его не замечать. Как у Булгакова, цитирую по памяти: “И что за страна такая – чего ни хватись, того и нет!”. И только с помощью “частника” можно было хоть в какой-то мере восполнить этот бытовой дефицит. Развитый частный сектор — признак здоровья и предпринимательской творческой активности народа, его свободной самодеятельности. Берусь утверждать, что на заклю­чительной стадии развития грядущего и, как нас заверяют, неизбежного “нового мирового порядка”, то есть тотального монополизма, никакого частного сектора уж точно не будет.

      Что же касается советского частного сектора, то здесь важно, на мой взгляд, различать понятия “частный сектор” и “теневая экономика”. Я не берусь в рамках нашей беседы давать глубокий анализ этих явлений, но очевидно, что это понятия не идентичные. Структура теневой экономики неоднородна: тень в равной степени проникала как в частный ее сектор, так и в государственный.

  — Встречались ли Вы с пресловутыми “теневиками” — в 80-е годы или позже? Что это были за люди? Только ли запреты со стороны государства вытолкнули их за границы легальной экономики? Были ведь тогда и крупные промышленники, легендарные “красные” директора, преуспевшие вполне легально — не в набивании собственных карманов, а в развитии высоко­технологичных производств. И куда делись “теневики” в 90-е годы, когда, казалось бы, пришло их время? Нынешние олигархи, помнится, вышли в большинстве своем из другой среды, в том числе — из комсомольских функционеров.

— Буду рассказывать о том, что хорошо знаю и через что прошел сам. С “олигархами” дела не имел и близко не сталкивался. Упомянутый Юлий Маркович на олигарха не тянет – это просто крупный делец-спекулянт. Да и само понятие “олигарх” в России еще не устоялось, недостаточно оформилось. Отождествлять его с крупным бизнесом нельзя.

Я не был “комсомольским богом”, не был москвичом и свой московский “бизнес” начинал с отметки ниже нуля. Ютился по комнатушкам с совмещенным санузлом и вечно пьяным соседом за стенкой. Обмен Подмосковья на Москву ­— редкая удача, но удача — реальный фактор нашей жизни. Его надо учитывать и в какой-то мере даже рассчитывать на него. Мне повезло: 18 квадратных метров столицы стали моим жильем. Там и свадьбу сыграли. Денег не было и не могло быть в принципе: муж – инженер, жена – студентка в ожидании ребеночка. За судьбу ребеночка было тревожно. Оттого, наверное, и в “бизнес” подались. Но и начинать свое дело было мучительно страшно. Я — член комитета ВЛКСМ, пишу диссертацию, а вдруг фарцовку “пришьют”? О фарцовщиках я знал, конечно, как и все мы, но быть знакомым с кем-то лично мне не приходилось. А что такое фарцовка? Для обывателя это синоним спекуляции. Сегодня это называется “менеджмент”. Работа высокопрофессио­нальная и дорогостоящая. Ошибка стоит потери денег или даже свободы, а иногда и жизни. А что же тогда спекуляция? – спросят меня. Думаю, граница здесь проходит в нравственной области. Это вопрос совести и, конечно, закона. Спрошу и я: а как назвать человека, не отрабатывающего своей зарплаты? Спекулянт с обратным знаком? В любом случае присвоение незаработанного есть преступление.

Народ в массе своей не различает менеджеров и предпринимателей, предпринимателей и спекулянтов. Для него они все одинаковые, все, мягко выражаясь, хапуги и жулики. В послереволюционной России отечественных предпринимателей выбили одними из первых (после священства и офицер­ства). Между тем предпринимательская жилка — это такой же Божий дар, как и любой другой талант, заставляющий писателя писать, офицера служить, учителя учить, а строителя строить. И пока живы люди, он, предприниматель, неистребим, хотя талант этот может быть загнан в самые глубины нашего сознания, может таиться под ликом других профессий и реализовываться в самых разных сферах. Сколько учителей и медиков сегодня ушли в торговлю и нашли там свое настоящее призвание?! И, наверное, к лучшему для всех. Покойный окулист Федоров реализовал свой дар бизнесмена в медицине. Кто-то это делает в политике и т.д. Само по себе предпринимательство, как и всякий другой талант, не имеет заведомо положительного или отрицательного заряда. Талантливым может быть и злодей, и порядочный человек. Мне известен совершенно беспринципный и безнравственный бизнесмен, вернее сказать, делец, преуспевающий во всем, за что ни возьмется, и, безусловно, наделенный талантом. Он брался за самые, казалось бы, безнадежные, подчас сомнительные предприятия, требовавшие и значительных вложений, и больших усилий, и специальных знаний, и добивался цели. Имея звучную литературную фамилию, он, при совершенно заурядной наружности, взял в жены необыкновенной красоты девушку, а потом преспокойно с ней расстался, когда этого потребовали интересы его “дела”. Так же он поступал и с компаньо­нами, не только “кидая” их, но и попросту обворовывая, будучи уверенным в собственной безнака­занности. Типаж, напоминающий комедийного Загорец­кого, но тем, кому приходилось сталкиваться с ним по работе и в жизни, было не смешно. В результате он остался один: без друзей, без семьи, но, похоже, этим не тяготится и вполне успешно (если измерять успех в деньгах) развивает свой бизнес. И дело здесь не в предпринимательстве как таковом – подобные примеры известны всем и в любой профессии. Талант, как источник: хоть затаптывай его – он все равно пробьется. Но если он не одухотворен, если он безнравственен, то этому мутному источнику никогда не стать “живой водой”.

Куда делись “теневики” в 90-е годы? Могу предположить, что многие из них превратились в консультантов и менеджеров при вчерашних комсо­мольских функционерах, часть из которых стала, как Вы правильно заметили, олигархами. Другая часть разорилась, не выдержав конкуренции с более крупными и властными “прихватизаторами”. А третья (не большая ли?) легализовала свою деятельность в рамках существующего правового поля.

 Вообще советский “теневик”, как и вся социалистическая экономика, возможен был только в СССР. (Нынешний “теневик” — это совсем другое дело!). Вспомним Райкина: кто в первом ряду сидит? Товаровед! Скажем, что значила в то время модная одежда, дубленка, например? Она превра­щалась не только в символ материального благополучия, но и, как диплом о высшем образовании, давала права на своего рода советский дворянский титул. Не “першингами”, а потертыми джинсами пробили окаянные супостаты первую брешь в обороне советской идеологии. Знаменательно, что сегодня в джинсах и кожаных куртках ходят, как и на Западе, самые небогатые слои населения, включая и бомжей.

 Советский “теневик” работал не за деньги, а за карьеру и реальные блага. Формула хозяйственной жизни того времени: товары, услуги, положение – за другие товары, услуги, положение. В этой ситуации значение денег было минимальным. Деньги теряли свой первозданный экономический смысл и превращались в “деревянные”. Это был тот же феодализм с его натуральным обменом. Тот “теневик” жил в сложившейся системе, и другая ему была не нужна. Он имел “дефицит” и через него имел все. Система ушла, на ее место пришла другая, сформировался рынок, появился товар, понадобились не услуги, а живые деньги. А где деньги, там и банкиры с менеджерами и брокерами.

Как видите, об олигархах, фарцовщиках и “теневиках” я ничего по личному опыту рассказать не могу. Но с одним из крупных промышленников и легендарных “красных” директоров мне посчастливилось быть знакомым. Это Герой Социалистического Труда Иван Корнеевич Седин. Нарком, министр нефтяной, а потом и текстильной промышленности советской России. Его я хорошо знал лично. В министрах он ходил до хрущевских реорганизаций. Уже в конце жизни стал директором НИИ в подмосковном поселке Хотьково. Государственный масштаб и яркий организаторский талант этого человека немедленно сказались и на новом, более скромном поле деятельности. Поселок расцвел буквально на глазах (вот уж, действительно, не место красит человека, а человек — место!): будто сами собой выросли благоустроенные дома, школа, детсад, ясли, спортзал, клуб, магазин, асфальтированные дороги. В инсти­туте появились свои, обученные в лучших вузах страны молодые специалисты, приехавшие в поселок вместе со своими семьями и обеспеченные всем необходимым для достойной жизни и плодотворной работы. А сам институт поднялся до уровня союзного значения. И все это за 10 лет! Когда Иван Корнеевич входил в обком, секретари вставали, а новички спрашивали шепо­том: “А кто это?”. Для меня он — образец руководителя. Формат страны в маленьком поселке. В работе своей он видел опору прежде всего в живом человеке, а не в “массах пролетариата”, и не “кадры”, а конкретные трудолю­бивые, талантливые и честные люди действительно решали у него все. Он активно искал новаторов, ставил их, даже молодых, на ответственные должности и не ошибался. Он сплотил ученых, создал мощный творческий потенциал. На практике осуществил идею наукограда, который вырос рядом с криминальным, всеми заброшенным поселком Хотьково. И ничего не разрушая, на том же пространстве, с теми же людьми было создано новое сообщество — творческий коллектив единомышленников, объединенных одним делом и безупречным авторитетом руководителя. Он всегда был центром притяжения. “Седин все решит”, – говорили про него люди, и он, на самом деле, решал все. Он счел необходимым и сумел подружиться с заграницей: Чехо­сло­вакия, Польша, Венгрия вошли в сферу осуществляемой его институтом научно-хозяйственной деятельности. Жил Иван Корнеевич в “хрущевке”, в тесной квартирке с женой и сыном. Мы шли в школу, а он часто стоял у своего подъезда и смиренно ожидал машину, видимо, опазды­ваю­щую. И без всякой охраны. А врагов у него было много. При всеобщей любви, при высочайших моральных качествах, талантах и энергии. Собственно, потому-то они и были, эти враги. В темном костюме с золотой звездой Героя на лацкане и в серебряном ореоле седины – именно таким он мне запомнился.

 Но, повторюсь, директорство в институте уже было в финале его славного трудового пути, который прервала трагическая смерть, связанная с врачебной ошибкой. Героя же он получил в начале войны, как он рассказывал, “за бензин для армии”. При наступлении немцев на Северном Кавказе он за три дня построил трубопровод и перекачал крупные запасы топлива на баржи, которые удалось эвакуировать под самым носом у врага. Для проведения этой операции ему пришлось мобилизовать 15 тысяч человек! Приготовления заняли несколько недель, в течение которых нарком практически не спал. А до этого был трубопровод, проложенный Сединым под огнем противника по дну Ладожского озера в осажденный Ленинград. Со званием Героя его поздравил сам Сталин, позвонив, по своему обычаю, ночью. “Когда приедете на работу?” — после поздравлений поинтересовался Иосиф Виссарионович. “Уже еду, товарищ Сталин”, — просто ответил Иван Корнеевич. А еще был московский завод сельхозтехники, который Седину было предложено срочно переоборудовать для выпуска танков. Это тогда называлось “факультативной работой”, иными словами, дополнительной нагрузкой к основным обязан­ностям. Седин перенес свой наркомовский кабинет прямо на завод, в каптерку мастера, и стал жить там. Через месяц завод дал фронту первые пять танков. Через два – десять. Через три — пятнадцать. После чего Седин забрал свои телефоны и вернулся обратно в Наркомат. Был ли он “красным” директором? Не знаю. Он работал и жил в советское время и служил своему Отечеству и народу. Насколько дорога была ему “красная” коммунистическая идея и как он ее понимал, мне неведомо. Для меня Иван Корнеевич Седин – пример истинного служения человека своему делу и своему долгу. И я, благодаря ему, не боюсь работы в экстремальных условиях, потому что видел и знаю – это возможно. На заре кооперации я был директором сразу пяти кооперативов. Работал по 14 часов в сутки — и не уставал, и даже нравилось. Нравилось работать, а деньги были на втором плане. И это – нормально!

— Так что же такое предпринимательство? Профессия, призвание, хобби?

— Предпринимательство – не развлечение. Я не говорю о случайных выскочках. Это и образ жизни, и призвание. Кроме того, это всегда труд и ответственность. Перед кем отвечаю я — Алексей Ламанов? Перед людьми, с которыми работаю и которые мне поверили, перед Отечеством, перед Богом. Со стороны этого не видно, особенно если смотреть нечистым, завистливым взглядом. Мол, все эти “новые русские” одинаковы: ездят в шикарных костю­мах в роскошных авто, с шикарными женщинами (знаем мы их!), посещают дорогие рестораны и казино… Но это неразличение не только примитивно, но вредно и опасно. Так же опасно, как, например, неумение различать солдат своей и чужой армии. Такое обывательское мнение нередко подпитывается нашими недоброжелателями – зачем им конкуренты? Между тем, если мы хотим жить, и жить достойно, то отличать свет от тьмы и друга от недруга мы обязаны.

Сегодня в России существуют очень дорогие специальности и высокоопла­чи­ваемые специалисты. Топ-менеджеры, трейдеры, брокеры получают десятки тысяч у.е. ежемесячно. Внешне они живут похоже, но это зарплата – они не предприниматели. Предпринимательство — это другой талант и другие люди. У брокеров есть, как в рулетке, выигрыш, но нет своего большого живого дела – все, кроме денег, чужое. Брокер отвечает только за сделку и за себя. Он может, конечно, вложить деньги и в дело, но в чужое. А если откроет свое, то неизбежно из брокера превратится в предпринимателя со всеми последствиями. Я не хочу сказать, что предприниматель лучше или хуже брокера: все профессии важны, все профессии нужны. Но мы разные.

 На богатом “диком” Западе людей с очень высокими зарплатами много. У нас мало, так как и банки у нас в большинстве своем маленькие, и, соот­ветст­венно, сделки, от которых они живут, мелковаты, по западным, конечно, меркам. В Китае — по-другому: не по-американски и не по-российски. Там еще работают за идею. Но теперь уже и там, в этой странно социалистической стране, есть и менеджеры, и брокеры. При этом их специалисты своей элитарности не чувствуют, не осознают (как некогда и наши скромные корифеи умственного, да и ручного труда) и потому дешево продают свой талант. Безусловно, идея, пока она владеет умами, стимулирует активную деятель­ность человека. Другой вопрос: какова эта идея?!

Не могут быть предпринимателями, а значит, вкладывать деньги в свое дело, и вороватые чиновники. У них другой источник дохода и психология жизни совершенно иная, не созидательная. Закон им мешает. И у них тоже — деньги есть, а дела нет. Российский (настоящий) предприниматель всегда без денег. У него рост производства поглощает все. Ему важны не деньги, а дело. Он живет по формуле: ДЕЛО – ДЕНЬГИ – ДЕЛО. Западный транснацио­нальный монополистический бизнес предполагает другую последовательность: ДЕНЬГИ – ДЕЛО – ДЕНЬГИ и далее — ВЛАСТЬ. Именно этими соками питаются корни глобализма с его якобы “новым”, а на самом деле древним, как змей, “мировым порядком”.

“Бизнесмен” – чисто западное слово. “Предприниматель” (“промыш­ленник”, “заводчик”, “фабрикант”) совсем не синоним “бизнесмена”, и понятие это традиционно российское. Понятию “бизнесмен” на русской почве, скорее, соответствует купец. Талантливый предприниматель может быть никудышным купцом-бизнесменом (и наоборот). А может и счастливо сочетать в себе оба этих таланта. Пример этому ­— купцы Гужоны, основатели московского завода, известного в наше время под названием “Серп и молот”.

И дорогой офис, и дорогая машина, и лучший костюм необходимы предпринимателю потому, что это атрибуты, “лицо” его предприятия. В отличие и от брокера, и от чиновника он отвечает и за своих работников, и за все дело в целом. И он дорожит своим делом и делателями, то есть людьми, без которых не будет ни дела, ни самого предпринимателя. Добавлю – не будет и экономически развитого государства. Именно эту внешнюю сторону жизни капиталиста зорко подглядели, осознали и немедленно использовали в своей “революционной” практике “классики” марксизма. Вспомним советскую, то бишь марксистскую, политэкономию (не учил, но помню): как капиталист “грабил” рабочих? По Марксу, очень даже просто – нещадно их эксплуатировал и недоплачивал им за труд. А львиную долю прибыли присваивал себе. Рабочий беднел, возмущался (справедливо!) и начинал революцию. Тоже, естественно, “справедливую”: грабил награбленное. Правда, плодами грабежа неизменно и вовсе не справедливо пользовались совсем не рабочие, а сами “профессиональные” революционеры, но это — к слову. Нам сейчас важно уяснить другое. Жизнь всегда сложнее любой схемы и “учения”, даже “всесильного”. Плата за труд — не прихоть капи­талиста: стоимость рабочей силы определяется на рынке труда. Пред­положим, фабрикант установил плату за работу в 10 шиллингов. Но пришел другой рабочий и согласился работать за 8. Потом пришел третий, деревенский житель, который будет трудиться и за 6. Следом приехал эмигрант, для которого и 4 шиллинга – большие деньги. “Ты ноги протянешь с такой зарплатой”, — говорит ему фабрикант. Но тот умоляет принять его, потому что и сам он, и семья его уже протягивают ноги от безработицы. Кого и на каких условиях возьмет фабрикант? Ответ вовсе не однозначный и совсем не простой, как заверяет нас Маркс. Хозяину для верного решения нужно учесть все факторы, формирующие рынок труда: экономические, политические, социальные, нравственные. Ошибка будет равнозначна разорению.

А что касается “присвоения прибавочной стоимости”, то и здесь все голословно, бездоказательно, а потому и не научно, статистически не достоверно у классиков “научного” коммунизма получается. Примерно так же, как у дарвинистов происхождение человека от обезьяны, то есть по принципу: если не так, но очень хочется, то так. Беда в том, что тех, кому этого “хотелось”, развелось слишком много. Разве собственник средств производства не выполняет никаких производительных функций? А ведь именно эти функции на рубеже XIX и XX веков известный ученый-экономист Шумпетер и назвал предпринимательством. Что делает предприниматель? Он организует произ­водство и постоянно его совершенствует, внедряет инновации – новые технику и технологии, инвестирует капитал в расширение производства. По сути, именно предприниматель реализует достижения технического прогресса, определяет новые потребности, находит рынки сбыта. В свою очередь, инновационное производство, в котором роль предпринимателя особенно значима, дает импульсы к обновлению экономики, обеспечивая ее развитие.

Решение сугубо производственных задач невозможно без социальных инвестиций со стороны предпринимателя: ему нужны квалифицированные, образованные, при этом – здоровые (!) наемные работники и специалисты. Таким образом, решение социальных проблем также ложится на плечи предпринимателя. А это и обучение, и профессиональная подготовка, и оплата труда, и вопросы социального обеспечения… К слову, на самых революционных заводах того же Гужона или Путилова уровень жизни рабочих был намного выше среднеевропейского и социальный пакет был намного весомее. Ну, а сегодня все отношения найма и распределения созданной стоимости и вовсе перешли в область контрактных отношений и определяются нормами права.

Возвращаясь к истории, скажу: революция в России произошла вовсе не из-за зверской эксплуатации рабочих и крестьян. Этот наивный миф должен быть развеян. Для созидания нужны большие силы, для разрушения достаточно пули. Кого в России ограбил капиталист? Дворян, помещиков? Нет. Чиновников? Военных? Интеллигенцию? Нет. А вас, рабочие? Мастера скажут “нет”, и основной рабочий коллектив скажет “нет”. “Неправда! — раз­дастся голос из курилки, — ограбил! И штрафовал, и увольнял!” Так это же за твои прогулы, за пьянку, за брак. Неважно — “грабил”, и все тут. То же было и в крестьянстве (из “обиженных” на селе чуть позже создавали “комбеды”, столько горя принесшие русской деревне), и на фронте (дезертиры и советы солдатских депутатов, разрушившие русскую армию). На них, маргиналов – бессмертных, неистребимых и вездесущих лодырей, пьяниц и смутьянов, обученные за кордоном революционеры-“профессионалы” и делали свою, подкрепленную хозяйским золотишком ставку. Они опирались на те самые 5% населения России, которые активно и непосредственно участвовали в революционных событиях. Это была та самая “пуля”. А что, остальные 95% людей были чистые? Увы, нет. В народе, во всех его сословиях, катастро­фически падала вера, а с ней и нравственность. Это при том, что средний уровень жизни населения был тогда высок, а темпы экономического и социаль­ного развития ошеломляли Запад.

В некотором роде предприниматель является заложником своего дела. Это крест, и, как всякий крест, он тяжел и незавиден. На еде предприни­матель, конечно, не экономит, а на всем остальном экономит, и очень даже строго. Зачем ему все это? Не может иначе. Это призвание, от которого не уйдешь, не скроешься.

Знание экономики для предпринимателя обязательно. Экономика — не хозрасчет: одним калькулятором не обойдешься. Это тактика и стратегия, психология и интуиция, дипломатия и политика, и столько всего, что не перечесть. Предприятие растет, и, чтобы не потерять над ним контроль, надо искать новые формы управления и экономического анализа ситуации. Безусловно, для этого есть специалисты. Но меня иногда пугают их катего­ричные, “научно обоснованные” выводы. И потому, выбирая тот или иной совет или проект, я руководствуюсь не только умом, но и сердцем и смотрю не столько на сам проект, сколько на человека, его предлагающего. Бывает, ошибаюсь. Но приходит опыт, и ошибки становятся реже. Признаюсь, что этому явлению — предприниматель сегодня – я, пожалуй, не смогу дать точного, исчерпывающего определения. Но, на мой взгляд, это прежде всего организатор и генератор творческой и духовной энергии. В свое время мы посмеивались над “комиссарами”, которые по заданию партии, не имея специального образования, руководили по очереди то машиностроением, то сельским хозяйством, то они армией уже командуют, то флотом, а вот они уже и дипломаты! Вспомните “Оптимистическую трагедию”. Но рациональное зерно в этом есть. Талантливый организатор должен уяснить суть задачи, увидеть пути ее решения, подобрать для этого специалистов и создать им необходимые условия для работы. И схема эта везде и во все времена одинакова. Так, например, Екатерина II большими личными талантами не обладала, но организатором она была, бесспорно, одаренным и собрала вокруг себя действительно великих людей: Потемкин, Суворов, Ушаков, Гавриил Державин – они составили славу России и самой государыни.

— Главный счетовод страны Сергей Степашин как-то обмолвился, что если оценивать приватизацию с точки зрения права, то она чуть ли не на 100% незаконна. Между прочим, из этого обычно делается вывод, что надо признать итоги приватизации, не вдаваясь в юридические тонкости, дабы избежать хаоса. А по Вашему мнению, что же происходило в экономике страны с конца 80-х годов до конца 90-х — в период ускоренного формирования российского капитализма? С точки зрения простого человека, имела место грандиозная растащиловка, “прихватизация”, воровской “хапок”. Ну а на взгляд предпринимателя?

– “Вот очередная мелодрама о добром и честном бизнесмене, своим непо­сильным трудом вырвавшемся из нищеты и достигшем праведного богатства… А мы-то думали, он честно признается, где и когда урвал свой кусок от нашего социалистического пирога. И всенародно покается! — почему-то слышатся мне разочарованные “реплики из зала”. — Он или бессовестно врет, или издевается, или просто юродивый!”. Да, наверное, рассказы деловых людей о честности, трудолюбии, заботе о своих работниках и благотворительности вызывают недоверие, особенно когда народ видит вокруг себя совсем другое. Беда в том, что “видит” он лишь то, что ему показывают (и чаще всего — по телевизору). Но и впрямь добровольных признаний богатых людей типа: “Дед воровал и грабил, а я все наворованное раздал бедным и теперь честно живу на свои” на память что-то не приходит. В истории экономики и финансов беззаконный “хапок” как стартовый капитал и начало дальнейшей “цивилизованной” деятельности — обычное дело. Но не норма! Нынешняя Россия, как всегда и во всем, превзошла всех и в этом. “Хапок” ее “приватизации” беспрецедентен и аналогов в мировой практике не имеет. Он сопоставим разве что с таким же “отчуждением в пользу государства”, случившимся в 17-м году опять-таки в России. Экономическое и правовое осмысление этого феномена – дело неотложное и государственное. Но незаметно пока, чтобы эту задачу кто-то решал на истинно научном, профессиональном уровне. Далее рассуждений, и то “кулуарных”, дело не идет. Напрашиваются определенные выводы.

Однако и неспециалисту ясно, что так поступать с народом, со страной было нельзя (если желать ей блага), потому что это вопиюще несправедливо. Но так сделали и продолжают делать. Мне “халявы” не досталось. Но я, поверьте, не жалею. Свое дело, свое “ноу-хау” я действительно создал сам. И тем избежал многих опасностей и проблем. Ведь старое, взятое (“хапнутое”) нужно либо продолжать и развивать, что почти невозможно в условиях развала экономики, либо срочно продавать, пока оно окончательно не устарело и не развалилось. В основном новые хозяева идут по второму пути. Потому-то у нас в стране появилось довольно много иностранных фирм и компаний. Их интерес понятен: устранение конкурента, присвоение лучших его достижений. И уж никак не содействие его развитию – это не их мораль. Это только мы можем асуанские плотины строить. Потому олигархи так немного значат сегодня. Они не работают, они не предприниматели. Они покупают предприя­тия не для дела, зачастую их цель — обозначиться, определенным образом легализовать себя в обществе, прикрыв истинные источники своего дохода. Как правило, эти источники – беззаконно присвоенные недра, сырье, спрос на которое никогда не падает. “Я не знаю, куда девать и как укрыть прибыли, а вы о каких-то убытках бормочете!” — рассуждают иные олигархи-монопо­листы. Вот их проблемы! И текут российские деньги миллиардами на запад – там надежнее, не отнимут! Это временщики. Делиться прибылью с государст­вом они не хотят и добровольно не будут. Им выгоднее приплачивать госчиновникам, что делается и делалось во все времена и повсеместно, но в таких грандиозных масштабах – только в России. Отсюда и коррупция, и бездействие власти, и криминализация экономики страны (по различным экспертным оценкам, объем “теневой”, нелегальной, экономики в России в конце 90-х годов достигал почти половины ВВП). Что мне совершенно непонятно: если 50% моего организма больны, то неужели другие 50% можно считать здоровыми?

Как такое стало возможным? Мысль о том, что власть, допустившая всеобщую “растащиловку”, виновата, абсолютно справедлива. Но я хочу сказать и о другом. Безусловно, за приватизацию народного достояния взялись профессиональные “наперсточники”. Народ втянули в игру, сдали карты, а партнером (или противником) оказались шулеры. И правила игры менялись постоянно, причем в интересах лишь одной стороны. Всё так. Но почему, получив этот небольшой (да и то липовый, как потом выяснилось) выигрыш – ваучеры, народ не удивился, не возмутился, не задумался о смысле происходящего? Что за капитал-то? Почему всем поровну? Почему именно столько? Вопросов много – ответов нет.

Перестройка воскресила в людях, замороченных советской идеологией, “азартного Парамошу” — игрока. И каждый из нас столкнулся вдруг с этим игроком в себе. Кто-то проигнорировал эту встречу и продолжал жить, как жил. Кто-то решил попробовать себя на новом поприще, действуя согласно собственным убеждениям и принципам. Так появились бизнесмены, предприниматели, банкиры, менеджеры – хорошие и плохие, честные и не очень, появились откровенные аферисты и хапуги. Но появились ли? А может быть, явились из прежней советской жизни? Банкирами и бизнесменами, конечно, смогли стать далеко не все желающие. Судьбы неудачников были ой как трагичны. Но рискнуть и сыграть в буржуазную “рулетку”, как мы видим, решили многие. “МММ” и “Хопер” были бы невозможны, если бы не нашлись охотники получить в этих заведениях со своих денег заведомо нереальные проценты. Образ жизни пресловутого рантье привлек многих. Вот где настоящий “хапок” зарыт! Были бы желающие, а “МММ” приложится… На этом и сыграли ловкачи. Не зная политэкономии, многие со школьной скамьи тем не менее прочно усвоили: деньги, оказывается, могут сами по себе расти и даже работать! (Да что “МММ”: у столиков откровенных жуликов — “наперсточ­ников” — всегда толпился и по сей день толпится народ!) Вот жизнь и поставила им двойки по обществоведению. Оказалось, что ни заводы, ни земли, ни даже деньги сами по себе не работают. Мало того, даже прихваченные “на халяву”, они вовсе не обеспечивают благополучия своих новых владельцев. Скорее, наоборот.

Что касается пересмотра итогов приватизации, возможности перераспре­де­ления собственности более справедливо, по закону и с учетом государст­венных интересов, скажу коротко: я за, но… Кто сказал, что всем достанется по справедливости и что новые хозяева будут успешнее прежних и нынешних? Чтобы управлять современным производством (машиностроительным заво­дом, например, не говоря об отрасли), для этого и талант нужен, и труд, и воля, и здоровье нехилое. А посмотрите, сколько заводов брошенных, земель непаханых и ничьих, по сути. Берите, делайте! И без всяких аукционов! Кто мешает? Но главное даже не в этом. Кто делить-то будет? Кому поручим? Не иначе как “Учредительному собранию”… А пока суд да дело – я сам делаю, что могу, потому что я — предприниматель.      

Если мои предприятия вдруг “заберет” государство (?), то, что я делаю, другой не сделает. Будет что-то иное, возможно, и ценное, и полезное, но совсем другое. Примеров тому множество даже в советское время: был председатель – был колхоз-миллионер. Пришел другой, и все развалилось. И потом, разве имуществом России в 17-м году завладел народ? Крестьянам дали землю, но не дали условий и средств для ее обрабатывания. Рабочим дали заводы, но виртуально, не в частную и даже не в коллективную собственность, а на пальцах. Личную собственность “бывших” (а она во многих миллиардах золотых рублей исчисляется!) вообще растащили проходимцы. Обещали еще и мир, но получилась гражданская и вторая мировая, а потом и “холодная” войны, а потом, вместо заявленного “коммунизма” и объяв­ленного “развитого социализма”, “перестройка” с перестрелкой подоспели, но это к слову. А еще отменило “сухой закон”, узаконило аборты и много еще чего натворило это самое “государство”. Тут мы подходим ко второму “проклятому” русскому вопросу: “Кто виноват?”, но мне его не задавали. Замечу только, что в любом случае, при любой системе общественных отношений и в любой стране незаработанные деньги разрушают личность, семью, государство и, в конце концов, весь мир.

Я не надеюсь на успех вечный. Все когда-то, может быть очень скоро, переродится и даже умрет. В том числе и дело, которому я служу. И к вероятности всякого рода черных, красных, зеленых и иных “переделов” я отношусь спокойно. Все мы однажды умрем – вот это действительно “передел”, к которому надо относиться серьезно и готовиться.

— Вы стремитесь создать положительный образ предпринимателя. Но, согласитесь, куда чаще встречается иной тип, напоминающий Юлия Марко­вича. И еще: не окажется ли, что человек, с легкостью нарушавший старые законы (“несовершенные”, “совковые” — называйте, как хотите), будет с такой же легкостью и изобретательностью нарушать новые? Похоже, государст­венные мужи, заклинающие: “не трогайте итоги приватизации!” — думают именно так. Снижение подоходного налога до 13% (во всем мире богатые платят несравненно больше) они объясняют просто: повысь ставку — и предприни­матели все деньги уведут в “тень”. Это что — неизбежно?

— В своих книгах я не столько “стремлюсь создать положительный образ предпринимателя”, сколько пытаюсь рассказать о предпринимателе, каким он должен, по моему разумению, быть. Мне хотелось показать людям, что предприниматель (особенно сегодня!) необходим стране, обществу, народу. Что он нуждается в поддержке государства и народа. В какой поддержке? От государства он ждет утверждения законности, от людей – понимания и доверия. Так и хочется порой крикнуть: “Товарищи дорогие! Мы производим для вас товары — нужные, полезные вещи! Так не мешайте хотя бы работать…”. Над предпринимателем, к примеру, поставлены десятки надзирающих государст­венных инстанций и учреждений. И со всеми нужно общаться, перед всеми регулярно отчитываться. И всем платить штрафы, потому что выполнить все предъявляемые требования “надзирателей” просто невозможно. Пока в стране будет сохраняться такое отношение к предпринимателю, ни о каком эффектив­ном развитии национальной экономики не может быть и речи.

В стране разразился кроме всех прочих и очевидный кризис доверия. Современный россиянин, всеми обманутый, униженный и оскорбленный, не верит никому. Недавно мне пришлось принять участие в одной из передач “Народного радио”. Я рассказал о своей деятельности. И вот, представьте себе, когда радиослушатели узнали, что у меня есть свой банк, меня буквально атаковали звонками с вопросами о том, как им перевести в этот банк свои скромные сбережения. Открою секрет: поверили мне не потому, что я таким хорошим представился, а только по одной причине – я назвал себя право­славным, и то вскользь, между делом. И этого было достаточно, чтобы начались звонки. Церкви люди верят, и это обнадеживает. Да, Марковичи, как пена, у всех на виду. А нас еще не замечают и от Марковичей не отличают. Но мы другие.

Предприниматель всегда за закон. В основе мировой юриспруденции лежит Закон, данный человечеству Богом. Но люди все более “поправляют” его на свой вкус. Возникают человеческие законы, которые отражают чело­веческое же несовершенство. Деградирует человек — деградирует, доходит до абсурда и его закон. Это мы и наблюдаем, и не только в России. Хороший закон может создать только хороший, нравственный человек. А где их найти? Дума, парламент – это единственное, что может сегодня нам предло­жить общество. Но оно и само не верит в успех своего законотворчества: слово “парламент”, как известно, переводится просто – “говорильня”. И потому продолжается процесс нравственной деградации общества, невзирая на все новые и новые нагромождения законов. Если человек не чтит и не желает исполнять Закон Бога, тем более он не будет чтить и исполнять закон человеческий. Возникает двойной эффект разрушения личности и государства: с одной стороны, все наши законы просто невозможно исполнить, с другой – никто этого особенно и не требует. Возникает неуважение к закону. Предприниматель ощущает это особенно болезненно, и ему нужны сегодня не столько деньги, сколько разумные, четкие правила, защищающие его права.

Рост производства у предпринимателя происходит естественным образом, который можно прогнозировать, но трудно планировать. Однажды минис­терство предложило нам деньги, и немалые. Мы отказались: эти деньги мы не могли в тот момент освоить и направить в дело, они не решали тогда проблем производства. Так же как удвоение зарплаты будущей мамы не приводит к сокращению сроков беременности. К сожалению, сегодня закон в отношении предпринимателя или отсутствует, или несовершенен, или бездействует, а еще чаще — направлен против него. И потому из тени сегодня должен выйти не предприниматель, а само государство, то есть власть, которая и создала “теневиков”, всеми силами запихивая туда и предприни­мателя. Ведь тень создается тучей (чиновников? политиков? мафии?). И что-то не видно солнечного пространства, куда бы можно было из этой “тени” выйти. Любопытная получается картина: предприниматель, хоть что-то пытающийся сделать для страны, невольно нарушает законы и попадает в “тень”. Морально он прав, а юридически – преступник. Олигарх же, напротив, юридически, как правило, чист как стеклышко, ведь под него все эти законы и пишутся. А морально? Но это старая сказка про “шемякин суд”. Впрочем, об олигархах я, как и Вы, сужу со стороны, и вполне возможно, однобоко. Интересно было бы послушать людей, оказавшихся в этом новом для российского общества положении.

Свое мнение по поводу пересмотра итогов приватизации я уже высказал, что же касается 13-процентного подоходного налога, скажу только, что на совокупные налоговые выплаты у предпринимателя уходит больше половины полученного дохода. Этого почему-то никто не хочет видеть и понимать. Рабочий уносит зарплату. Предприниматель не имеет зарплаты как таковой. У правящего архиерея по должности много чего есть. Даже хороший автомобиль, а то и не один. Но все это не его. Лично он ничего не имеет и даже по наследству ничего передать не может. Вот образец, к которому должен стремиться чиновник, предприниматель, да и любой здравомыслящий человек, потому что это разумно. У монаха, к примеру, ничего нельзя отнять – все в нем самом, и прежде всего его вера и молитва. Вот состояние истинной свободы. Поэтому чекисты и не одолели Церкви, что главное сокровище ее, Христос, никаким мандатом не экспроприируется, не раскулачивается и при обыске, и даже под пытками не изымается. Монах – вот действительно состоятельный человек. Он в этой жизни состоялся, а следовательно, состоялся и для жизни вечной, то есть устоял перед соблазнами, выстоял в испытаниях и, значит, многого стоит. Конечно, быть состоятельным может и должен не только монах, но и каждый из нас. Вот и предпринимателю надо твердо держаться на ногах во всех отношениях. С похмелья, например, ничего хорошего не сделаешь – лучше и не являйся на люди. А не явишься – тоже плохо: и другие так будут делать. Если у тебя секретарь любовница, а не рабочая лошадка – делу конец. В приличном офисе не длинноногие девицы в глаза бросаются, а проворные, живые люди. Они еще, слава Богу, есть. Шоу, рулетка и т.п. – это все для внутреннего потребления тех, кто их создал. Состоятельный человек такие одиозные места не посещает. Да и простому человеку при зарплате в 3—4 тысячи рублей рулетка на ум как-то не приходит.

Ответственность за дело во всей его совокупности, ответственность за собственную семью — вот что действительно страшно. И от этого страха ощущаешь свою немощь, свое несовершенство и свою недостаточность, потому что далеко не всё от тебя зависит, как бы ты ни старался и каким бы талантливым и волевым ни был. И поэтому просишь помощи. У кого? Где? У правительства? Хорошо бы, без сомнения, иметь в лице правительства мудрого и справедливого покровителя, но, увы, пока этого нет. А если бы и было – возможная помощь его более чем ограничена. Ведь часто власть предержащие не могут спасти и самих себя. Где же тогда?

Впервые истинное человеческое сочувствие и понимание моих душевных тревог я нашел в Церкви. Только в Церкви на меня посмотрели не завистливым, осуждающим или оценивающим взглядом, а по-отечески мудро и ласково, как на обычного живого человека со своими заботами, скорбями, страхами и сомнениями. Только в Церкви поняли меня и как делового человека – предпри­нимателя. Я не случайно вспомнил о семье. Что может предприниматель без нее? Это как дом без фундамента, его падение — дело времени. Потому-то исторически известный разгул части российского купечества являлся верным признаком неизбежного краха России. Но такими были не все. Павел Третьяков, например, всю жизнь строго постился. Как учат святые отцы: грех не в том, что упал, а в том, что не поднялся. Медленно поднимается и Россия.

— Вы принципиальный сторонник рыночной экономики. Но ведь в ее чреве таятся громадные опасности — для государств, для народов, для каждого конкретного гражданина. Она выпускает на волю, по словам драматурга Александра Островского, “бешеные деньги”, которые начинают властвовать над жизнью, принося людям немало горя и потрясений, сокрушая судьбы, традиции, культуры и т. д. Вот один из бесчисленных примеров: в Вологодской области в советские времена на небольшой железнодорожной ветке были созданы два леспромхоза и поселки при них. Пока колея и вагоны были государственной собственностью, все шло нормально. Лес загружали, вывозили, люди получали зарплату, строили дома. Но в эпоху приватизации один из леспромхозов, усвоивший быстрее другого условия конкурентной борьбы, приватизировал колею и вагоны. С той поры именно он возит свою продукцию на склады, а другой леспромхоз с поселком, не имея возможности подступиться к узкоколейке, разоряется, гибнет. Вот вам пример того, как рыночные законы разоряют и уничтожают жизнь.

– Во всяком “чреве”, в том числе и в нашем собственном, всегда и неизбеж­но таятся опасности – на то оно и “чрево”, следовательно – чревато. Потому я и призываю вместе с Церковью всех руководствоваться в первую очередь потребностями не брюха, а духа. Но Ваш пример “бешеных денег” из пьесы Островского очень мне понравился. Действительно, кто же там “бешеный”? Оказывается, те, у кого денег нет. А у кого же деньги? Оказы­вается, только у хозяина – у мужа. И он, собственно, единственный нормаль­ный, “не бешеный” персонаж пьесы. Деловой человек, противостоящий разного рода прожигателям жизни, показан любящим и страдающим… Когда деньги есть, это хорошо. Без денег плохо. Деньги — это энергия, как “бензин для армии”. А “бешеными” бывают только люди: и те, у кого деньги есть, и те, у кого их нет. Следовательно, и формула: деньги — товар — деньги, не есть отрицательная сама по себе. Это формула бизнеса, формула купечества. Не в деньгах зло или добро, а в людях, распоряжающихся этими деньгами. Бизнесмен, купец, делающий именно деньги, тоже может (и должен!) быть порядочным человеком. Ведь были же в нашей истории и Третьяковы, и Бахрушины…

Да, я сторонник рыночной экономики, но это не значит, что я за рыночную анархию и всевластие рынка (хотя существует и такая экономическая школа). Безусловно, государство, закон, а прежде всего нужды народа должны быть главными регуляторами рынка. Именно так смотрело на рынок и царское правительство. Передо мной интереснейшая книга Сергея Юльевича Витте (1849—1915) со скучным названием: “Принципы железнодорожных тарифов по перевозке грузов”. Современники высоко ценили ее. Речь в ней идет о ценообразовании – важнейшем феномене экономики. Будущий министр путей сообщения и финансов Российской империи тогда писал: “В последние десятилетия было искусственно создано много крупных состояний на народные средства, без соответствующего труда, пользы и услуг… Реалистическая экономическая школа требует государственного вмешательства для регули­рования действий экономических законов… Меры эти должны находиться в зависимости от условий, в которых находится страна, условий, созданных ее историей”. И опять, как с деньгами, мы выйдем на человека. Не в рыночных отношениях наши беды, а в людях, которые этот рынок создают в соответствии со своими нравственными или безнравственными прин­ципами.

Ваш пример с леспромхозами, простите, неубедителен и не является доказательством пагубности рынка и конкуренции. Это всего лишь газетная заметка без анализа экономических и социальных причин самого факта. Почему после приватизации одно хозяйство разорилось, а другое процветает? В этом надо серьезно разбираться. Может быть, потому, что в одном были работящие, предприимчивые люди, а в другом нерадивые и пьяницы. А может быть, и потому, что в первом были аферисты, которые обманули конкурентов и подкупили власть. А какова была в этой ситуации позиция районной власти, и была ли эта власть вообще? На шоссе столкнулись два автомобиля. Пострадали люди. Выводы: автомобили пагубны, да и шоссе тоже. По-вашему, выходит так, но так нельзя. Забота о своих гражданах, регулирование всех сфер их жизни – главная функция государства. Казалось бы, это аксиома, но на практике этого нигде что-то не видно. Населенное бездуховными людьми государство само становится бездуховным, жестоким. В основе конкуренции лежит естественное развитие человеческого общества, и существует она в явной или скрытой форме при любом строе. Ребенок растет не потому, что его сытно кормят, а по коду своего биологического развития.

Что такое конкуренция — важнейший атрибут рыночной экономики? Это состязательность, соперничество за лучшие условия хозяйствования, за покупателя, это свобода предпринимательства, в конечном счете это условие прогресса. В советское время ее функции в усеченном виде выполняло “социалистическое соревнование”. Однако, лишенное реального стиму­лирования, при отсутствии частной собственности на средства производства, оно не могло давать ощутимого экономического эффекта. Конкурентное окружение заставляет предпринимателя совершенствовать технологии, внедрять инновации, рационально использовать ограниченные ресурсы, удовлетворять растущий потребительский спрос на самые разные виды товаров и услуг. Это поиск новых возможностей, новых способов организации и управления производством, позволяющих отбирать и реализовывать не “свои”, а наиболее эффективные проекты и решения.

Здоровая, основанная на нравственном Законе (Божием!) конкуренция создает естественным образом складывающуюся управленческую вертикаль, или иерархию. Более совершенные и сильные (прежде всего нравственно!) ставятся над менее совершенными и слабыми во благо слабых и несовер­шенных. Причем сильные этим не гордятся. Понимают: их сила не их заслуга, а дар Божий, и за него надо будет отвечать. А слабые не унывают. Знают – перед Богом все равны, и сильные и слабые. Выше всех стоит Царь – Пома­занник Божий. Через него Бог передает Свое благословение на верующий народ. Это иерархия духа, иерархия жизни. “Государство – семья” — идеал нравственной конкуренции. Ее движущая сила – любовь. Современная постхристианская, а точнее – антихристианская, цивилизация создает иерархию с обратным знаком – “Государство – стая”, иерархию порочной плоти (“Будем есть и пить, ибо завтра умрем”) – иерархию смерти. Ее движущая сила – эгоизм и ненависть к конкурентам.

Хапуга не может духовно развиваться. Он сознательно (через нарушение Заповедей) отпал от Бога и потому мертв, хотя и присвоил много земных благ и выглядит бодро. Поэтому так называемая “глобализация” есть процесс распада, гибели человеческого сообщества, а не его прогресса, развития и совершенствования. Конкуренция противостоит глобализации, сдерживает ее. Но, лишенная нравственных ограничений, конкуренция же и питает монополизм, стремится к глобализму. Монополизм устраняет конкуренцию и является главной причиной глобализации, цель которой – подчинение всех и вся единой порочной, жестокой и бездушной воле. Кого? В конечном счете — антихриста. Какую иерархию, какой выбор сделает Россия — покажет, очевидно, ближайшее время.

— Важнейшие партнеры (и первые гонители) предпринимателей — чинов­ники. В Ваших книгах Вы — вполне в духе Ивана Ильина — мечтаете о чинов­никах образцовых, радетелях государственных интересов. Однако признай­тесь, действительность далека от нарисованного Вами идеала. Люди, мытаря­щиеся в ведомственных коридорах, прямо говорят: “Это — ад”. Как же Вы хотите “нечистых” обратить в “ангелов”?

— Да, как всякий православный человек, я идеалист. В том смысле, что утверждаю первенство и главенство духа над плотью (материей). Но сегодня идеализм ассоциируют даже не с философией, а скорее с романтизмом, прекраснодушием, маниловщиной. В этом смысле я не идеалист. Дейст­вительность далека от идеала и все более продолжает удаляться от него. Да, люди мытарятся в ведомственных коридорах ад-министрации : сегодня это мини-ад . Но я вовсе не собираюсь нечистых обращать в ангелов. Кто я такой? – себя не могу обратить. Но я знаю, что обращаться и мне, и всем нам совершенно необходимо. Не в ангелов, конечно, а просто в добропорядочных христиан. Православный глава государства, православные чиновники, предприниматели-бизнесмены, менеджеры и брокеры, инженеры, учителя, врачи и офицеры, православная творческая интеллигенция и СМИ, право­славный народ – вот единственный спасительный выход России из того тупика, в котором она оказалась и куда упорно шла, начиная с 17-го года и даже раньше. Тогда Русь окаянная побила Русь святую. Побила, но не убила. Сегодня мы свидетели и участники новой Куликовской битвы – невидимой, но реальной грандиозной войны, происходящей на полях человеческих сердец. Какая Русь победит — не знаю, но знаю, что делать и на чьей стороне воевать мне. Великий князь Владимир Святой смог окрестить Русь вовсе не своей волей, не “огнем и мечом”, а лишь тогда, когда к этому великому событию она себя приготовила и духовно, и делами своими, то есть тогда, когда она того была достойна. Иногда нынешнее время называют “вторым крещением Руси”. Я бы назвал его – Воскресением.

— Будучи предпринимателем, Вы знаете, как давит на российскую экономику внешний долг. И предлагаете неординарное решение проблемы. Расскажите об этом подробнее.

— Я предлагаю госдолг не отдавать. Объясню подробнее. В долг дают за что-то. Наши кредиторы это “что-то” давно получили с огромными процентами: львиная доля национальных богатств России перекочевала за рубеж и стимулировала нездоровую экономику США и старушки Европы. В этом классики марксизма правы: экономика Запада загнивающая, потому что паразитическая, и, следовательно, развиваться нормально и самостоятельно она не может. Не мы им должны, а они нам, если судить по совести. А если совести нет (как нет и силы, и воли не отдавать долги), тогда имеем то, что имеем. Так, именно кредиты, полученные Советским Союзом у стран — членов Парижского клуба кредиторов, заставили руководство СССР в 1988—1991 годах принять политические решения о выводе советских войск из Германии, поддержать резолюции Совета Безопасности ООН о введении санкций в отношении Ирака и Ливии, вывести советские войска из Кубы, Афганистана, африканских стран, заключить Договор CНВ-1 и CНВ-2, отказаться от поддержки антиамериканского движения в Латинской Америке и многое другое. То, что требуют кредиторы Парижского клуба от российского прави­тельства, давно вернулось к ним по теневым финансовым каналам. Более 200 млрд долларов, осев на офшорных счетах, превратились в выгодные и очень дешевые кредиты для западной экономики. По большому счету, Россия в который уже раз, жертвуя собой, спасает и вытаскивает других. Такая наша судьба. Таков наш крест, и, поверьте, эта судьба неизмеримо предпочти­тельнее судьбы той же Америки. Вы только задумайтесь: США — страна, в которой за всю ее историю не было ни одного святого! Вот что действительно страшно. Вот где истинная нищета! При этом сами американцы считают себя образцовыми, благочестивыми людьми. Но сказано: “По делам их узнаете их”.

— Бизнес-сообщество нередко выражает недовольство государственной властью: она, дескать, хочет всех и вся подмять под себя. Вы же мечтаете о “сильной власти”. Разъясните вашу позицию.

— Предприниматели, в самом деле, недовольны, но не государственной властью как таковой, а ее слабостью и неспособностью решать важнейшие и насущные государственные задачи. О законах мы уже говорили. Но есть и прямые, а не косвенные показатели деятельности власти. Например демографическая ситуация. Она катастрофична: русский народ вымирает, а государство позволяет рекламировать водку и табак со стыдливой припиской Минздрава. Растление детей, нравственное и физическое, оккультизм и открытый сатанизм вводятся в норму жизни и в ранг государственной политики. Нет необходимости в иных примерах, труднее вспомнить, что у нас хорошо. Сильная, справедливая власть – мечта не только предпри­нимателя. Это общее место. Но по Сеньке – и шапка. Каков народ – такова и власть. Была Россия православной – были у нее и государи – собиратели и спасители Отечества. Упала в народе вера, а с ней и нравственность – упала и власть. Народ разучился иметь царя. Как говорит один современный настоятель обители: “Дай нам сейчас на место царя ангела, так мы ему сами же крылья и пооборвем”. А почему? Потому что сами не хотим жить по-ангельски. Нам ближе по… по-нынешнему. Мы все еще надеемся в мутной воде беззакония поймать свою рыбешку. Потому-то и нет у народа твердой решимости отстаивать сильные справедливые законы. По этой же причине и святого царя Николая Александровича с семьей оклеветали и отдали палачам. В XX веке мы разучились иметь царя-батюшку в государстве, в XXI-м мы, похоже, разучимся иметь отца в семье. А это уже предел нравственного падения: и личного, и, следовательно, государственного. После него и государства никакого уже не надо, нужен только пастух. Уже видится, как из грязно-беззаконного житейского моря выползает апокалиптический зверь с великой блудницей на спине. И далее по Писанию…

— Главным условием подъема России является пробуждение самосознания и духовное сплочение общества. В этом с Вами трудно не согласиться. Но есть ли надежда? Оглядитесь вокруг, российское общество спит...

— Есть ли надежда? Российское общество спит… Надежда есть всегда, пока мы живы. А в каком состоянии находится наше общество, сказать так же трудно, как на взгляд определить температуру стоящего на плите чайника: может, ноль градусов, а может быть, уже и 90. Но мне парок над водой уже видится. Я хотел было в подтверждение своих слов привести статистические данные о количестве возрожденных в России храмов и монастырей, о росте приходов, о делах милосердия, о подвигах современных христиан, о коли­честве чудес – их тысячи и тысячи. Но вот натолкнулся на другую статистику. Оказывается, на каждую новую церковь приходится сегодня 10 и более новых игорных и прочих “домов” и злачных мест. О чем это говорит? Да о том и говорит, что духовная брань нашего народа с силами зла идет с огромным и все возрастающим напряжением. А напряжение возрастает лишь там, где возрастает сопротивление. Вот в этом и оптимизм – борется Россия, сопротивляется. Наше дело правое – православные в этом абсолютно уверены. А если Бог с нами, кто на нас? Да, “народ безмолвствует”, потому что плачет… Кто-то действительно еще спит и заплачет потом, когда проснется. По мере своих сил я стараюсь будить себя, ближних, всех, на кого имею какое-то влияние. Для того и пишу. Но и пробуждение должно быть опять-таки добро­вольным. Это не казарменный крик: “Рота, подъем!” Опытный глаз признаки пробуждения видит: конкурс в православные школы до семи и более человек на место, в семинарии и духовные училища еще больше. В монастыри приходят и опытные, зрелые люди, и молодежь. В московских храмах в воскресный день повернуться трудно и шага не ступить. Голос Церкви доходит до каждого, кто хочет его слышать. Конечно, все это косвенные признаки пробуждения, но они не могут не радовать. Они утешают и укрепляют надежду. Если в России сегодня, слава Богу, не размахивают флагами, не строят баррикады, не устраивают забастовок и пикетов – это вовсе не значит, что она спит. Князь Горчаков, дипломат, канцлер, однокашник Пушкина, характеризуя состояние страны, сказал: “Россия сосредотачивается”.

 Мне бы как предпринимателю об успехах и надеждах в экономике, в частном бизнесе здесь рассказать – они тоже хоть и скромные, но есть. Однако то, о чем сейчас сказано, для нас важнее. Это не я говорю, это Церковь взывает к нам: “Ищите прежде Царствия Небесного, и все это приложится вам”.

“Ловко устроился! — слышится мне вновь голос моего революционного (левого) оппонента. — Свое взял, а остальным — терпите: приложится! И вот уж ему и церковь, и царь понадобились для охраны имущества. Старая песня!” А старые песни всегда хорошие: плохие долго не поют. Терпеть надо. Но не зло, а скорби. А со злом надо бороться. Но не топором. Я старался показать, что источник зла — не профессия, не конкуренция, не рынок, а злые, поврежденные грехом люди. Иными словами, в какой-то степени – мы все.

 Есть китайская сказка о драконе. В ней герой, побеждающий дракона, сам неизбежно становится драконом. И только победивший дракона в себе действительно побеждает зло. Мудрая сказка: кровью кровь не смоешь. Разве что только собственной, а не чужой…

Сознательно или нет, но все, призывающие Русь “к топору”, даже ради истины и справедливости, толкают Отечество наше назад, в пропасть, из которой мы выбираемся с неимоверным трудом. Потому что сказано: “Я есть Путь, Истина и Жизнь” и “Мне суд. Аз воздам”.

— Вы пишете о вере. Разумеется, вера необходима. Но подлинная, горячая, определяющая все поступки и мысли человека. Готово ли к ней общество? Каковы пути движения к ней?

— Готово ли наше общество уверовать? Так бы хотелось поднять руку и звонким голосом отрапортовать: “Всегда готово!” На самом деле “поголовного” уверования быть, конечно, не может: “скорбен путь к спасению, и немногие идут по нему”. И так было всегда. Но и этой “соли земли” хватало, чтобы удержать человечество от разложения и гибели. Тут дело не в количестве, а, как Вы совершенно справедливо заметили, в искренности веры. Бывали исторические времена, когда вся сила веры собиралась буквально в нескольких личностях, но какие это были люди: Иоанн Креститель, апостолы, Пресвятая Богородица! В русской церкви это преподобные Сергий Радо­нежский, Серафим Саровский, праведный Иоанн Кронштадтский. Каковы пути движения общества к вере? Как раз преподобный батюшка Серафим на этот вопрос лучше всех и ответил: “Спаси себя, и вокруг спасутся тысячи”. Об этом мы с Вами и говорили.

— В последнее время (с кремлевской подсказки) заговорили об удвоении ВВП за 10 лет. Не слишком впечатляющее достижение, но начиная с 91-го стране вообще никаких экономических ориентиров не ставили. Да и сейчас министры и эксперты качают головами: пороху не хватит! Вы-то как считаете? Какой видите Вы Россию в ближайшие годы в окружении куда более мощных и далеко не дружественных держав?

— Какой я вижу Россию в будущем? Вижу ее православной. Существуют многие пророчества святых отцов о славном будущем России. Например: “Бог помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе”. Для верующего человека нет оснований сомневаться в этих пророчествах, но как и когда это будет, никому не ведомо. Неверующий человек в возрождение России верить не может – он же неверующий, а умом Россию не понять. По уму для возрождения России нет никаких оснований, скорее наоборот — есть все основания считать гибель России делом недалекого будущего. Все для этого заботливо приготовлено, а что не доделано, продолжает доделываться по строгому плану: нет нужды перечислять его пункты, их сегодня даже не скрывают. Наркомания, аборты, детская проституция и беспризорность, преступность, коррупция и т.д. и т.п. – все это своего рода трупные пятна на теле распятой страны. Но страна живет! А по их выкладкам, давно должна быть расчлененной, распроданной и стертой с лица земли. Разве это не явное чудо Божие! Чем еще живет наша страна, им (чужеземным мудрецам) не­понятно. Но самые “мудрые” из них знают – дело в Православии, и потому объявляют нашу Церковь врагом номер один. Да, верой и молитвой, терпением и трудом она и жива еще. О том же и Тютчев писал: “В Россию можно только верить”. А в окружении недружественных держав Россия находится на протяжении всей своей истории. Вся ее история – сплошная “оптимистическая трагедия”, потому что известно: “Гонимы будете за имя мое”. Хуже будет, если вдруг с нами все подружатся. Все, кроме Христа.

И еще про недружественное “окружение”, уже из личного опыта. Да, западный бизнес открыто провозглашает себя агрессивным и признает только силу, способную ему противостоять. Мне по роду своей деятельности довольно часто приходится встречаться с представителями западных деловых кругов. Недавно у нас на заводе были гости из одной знаменитой европейской ком­пании. Поводили мы их по цехам. Показали наши новые поезда, вагончики. Для Европы, может, они и не “люкс”, но на твердую четверочку, а то и с плюсом, потянут. А для России и совсем хорошо: электропоезда нового поколения, завтрашний день. Посмотрели гости, как наши рабочие трудятся, поспрашивали о зарплате и погрустнели. Зарплаты у нас обычные, вовсе не баснословные. Но деньги заработанные выдаем исправно, со стимулом и о рабочих заботимся. Рабочие это ценят. Текучкой кадров не страдаем. Наоборот, имеем возможность выбирать лучших. Отчего же гости погрустнели? Они воочию увидели “русский потенциал”. Увидели то, в чем конкуренции нам составить не могут. Люди у нас работают, если им работа (и зарплата) по душе, красиво, с огоньком, творчески, радостно, дружно. Вот они, иностранцы, этот дух и почувствовали. На Западе так не работают. Там отрабатывают зарплату. Как правило – честно, как правило, высокую зарплату (на порядок выше нашей, выплачиваемой за тот же труд), но именно отрабатывают : “от сих и до сих”. И никому в голову не придет сделать больше и лучше, если не заплатят. А у нас “за спасибо” горы своротят! Поинте­ресовались гости: “Почему они за такие деньги так работают? Вот были мы, мол, в Китае – там хоть за идею работают. Это понятно. Вы от идеи (коммуни­стической) отказались и денег не платите (по европейским меркам, конечно). Так почему же они так вкалывают?” Что я мог ответить? Разве в двух словах “тайну” русской души откроешь? “Нравится работа, — говорю, — вот и работают”. Тут “фирмачи” и погрустнели. В Китае я тоже был. Знакомился с их производством. А заодно и цитатник Мао приобрел, не без труда — дефицит! Интересно ведь, за какую идею миллиардный народ, как муравьи, трудится. В предисловии Линь Бяо читаем: “Идеи Мао… становятся неиссякаемой силой, всесокрушающей духовной атомной бомбой… Товарищи будут бороться за превращение нашей страны в великую социалистическую державу”. Да, идея великой державы (с помощью хоть и духовной пока, но все-таки атомной бомбы) древнее самого Китая. “Отечество превыше всего!” — немцы это уже проходили и потому за такую идею не работают. К сожалению, “прошли” они и христианство, объявляя себя “постхристианским обществом”. Вот и получается, что истинной духовности нет сегодня ни на западе, ни на востоке. В этой духовности и сокрыта “тайна” русского человека, “тайна” его характера. Духовное он всегда превыше всего ценит. Потому героями и богат. Тем и жив еще. И свободен. Свободен потому, что, по большому счету, никто ему не господин. Только Бог и совесть. “Где Святой Дух, — говорит нам апостол, — там и свобода”. И Россия сегодня, несмотря на все беды свои и видимую внешнюю нищету, действительно остается “островом свободы” — свободы духа в море торжествующей плоти и бесплодных идей. А еще и “островом сокровищ”, если вернуться к приключенческой теме. Даже в студенческие годы, при полном отсутствии денег я никогда не ощущал и не считал себя бедным. Россия — богатейшая страна мира в материальном исчислении. Это известно всем. Россия — богатейшая страна мира и духовно. Когда русский народ поймет это и овладеет духовным наследием своих славных предков, тогда Бог ему и его материальные богатства возвратит. И это уже происходит.

Вот, собственно, и все, что я мог рассказать о себе, о своих книгах и о своей работе, отвечая на вопросы редакции. Может местами показаться, что Вы спрашивали про Фому, а я все про Ерёму старался, но это только на первый взгляд. Не знаю, насколько удалось мне посвятить читателей журнала в свою предпринимательскую “тайну”. Судить Вам. А если что не так – великодушно простите!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Клара Скопина • Пауэрс: 43 года после провокации (Наш современник N12 2003)

Клара СКОПИНА

ПАУЭРС: 43 ГОДА

ПОСЛЕ ПРОВОКАЦИИ

 

В газете “Труд” я прочитала однажды интервью с летчиком Игорем Ментюковым, командиром звена высотных сверхдальних истребителей-перехватчиков Су-9, в котором было однозначно заявлено: “Американского шпиона Пауэрса сбил я...”

Вот это — открытие! Вот это — сенсация! Ведь до сих пор, в течение четырех десятилетий, никто не сомневался, что американский самолет-разведчик У-2 был сбит ракетчиками Уральского гарнизона.

Может быть, читателей и не повергла в  волнение та газетная публикация. Но меня... Ведь волею обстоятельств именно я стала первым журналистом, оказавшимся на месте того, теперь уже исторического события!

Во времена, когда все границы великой державы были на крепком замке, в центре страны, в ясном небе оказался самолет американских ВВС. Почему до сих пор не утихают споры и плодятся версии вокруг мировой сенсации уже не близкого времени? Вот и летом 1999 года группа американского телевидения собирала в России материал об этом событии, интересуясь малейшими подробностями. И, кстати, прежде всего версией Игоря Ментю­кова. Почему? Да потому что до сих пор не сказано всей правды. И потому еще, что снова и снова взлетают над миром “фантомы”, бороздит чужие воды мощный американский флот, держа в напряжении страны и континенты. И все якобы из “лучших побуждений”: навести порядок в мире. Свой порядок

Тогда, в 1960 году, мы, русские, ощутили это на себе, потому и будоражит память всякое новое самоуверенное утверждение, что давление есть святая миссия американцев, даже если оно приводит к катастрофам и войнам. Опасное заблуждение может дорого обойтись и США, и всему человечеству, если политики не научатся извлекать уроки из прошлого, а ставка на силу и безнаказанность по-прежнему будет практиковаться в международных отно­шениях.

Вот почему сегодня, как в хлебе насущном, люди нуждаются в правде о прошлом. Ибо где нет полной правды, там существуют лазейки для лжи. Появляются версии, домыслы, мифы. Размывается исторический смысл событий... И растет тревога — уже о настоящем...

Итак, год 1960-й.

*   *   *

В первый послепраздничный день, второго мая, я, собкор “Комсомольской правды” в Свердловской области, поехала на Уралмаш. Где еще можно было лучше напитаться информацией, включиться в проблемы производственной жизни? На вопрос: “Какие новости?” — кто-то из ребят в комитете комсомола ответил: “Самая главная новость — в Косулино сбили американского летчика-разведчика! Слышала?” — “Бросьте разыгрывать!..” — “Да у нас рабочие ездили туда к родным на праздник — совхоз-то близко. Сами были свидетелями”.

Я возвращалась с завода в полной убежденности, что ребята просто пошутили. Но пока ехала трамваем, меня начала точить тревога. Позвоню-ка я на всякий случай в “Комсомолку”. Стенографистка, выслушав, спросила: “Клара, ты думаешь, что говоришь? Открытым текстом на весь Советский Союз!” — “Ну, мое дело передать, а ты сообщи кому надо”.

Я, разумеется, и предположить не могла, что моя информация взбудо­ражила всех дежурных редакторов “Комсомолки”. К редактору иностранного отдела, известному международнику Олегу Игнатьеву, прибежал с моей заметочкой дежурный член редколлегии, молодой писатель Володя Чиви­лихин: “Это ж уникальный материал, надо ставить!” Олег Игнатьев охладил: “Без главного — Юры Воронова — ставить не можем; надо еще вызвать редактора военно-спортивного отдела Николая Киселева, чтобы он согласовал с военной цензурой, без их визы главлит не пропустит такой материал”. — “Да мы же упускаем возможность вставить перо всем газетам!” — горячился Чивилихин.

А дело в том, что первого и второго мая инцидент с пропажей самолета ВВС США уже комментировали американская и западноевропейская печать и телевидение как незаконную акцию русских, сбивших на границе с Турцией слегка отклонившийся от курса мирный американский самолет. И вдруг — моя информация: в сердце страны, в тысячах километров от границы (с указа­нием конкретного места) сбит американский шпион-нарушитель.

Но как узнать больше? У меня нет полномочий, кроме красных корочек “Комсомольской правды”, а событие мне кажется просто неправдоподобным.

 

Где искать ракетчиков?

Я добыла машину с помощью братьев-журналистов из военной газеты и помчалась в штаб. Сунула под нос ошеломленному солдату журналистское удостоверение и под крик “Стойте!” кинулась бежать к высокому крыльцу здания — не будет же он стрелять! Минуты нет лишней, через полтора часа — последний самолет на Москву.

Через минуту меня уже вели к начальнику штаба, генералу. “Так, значит, “Комсомолка?” Удостоверение просрочено. Врываетесь в штаб самовольно. Не красит редакцию. Да вы не волнуйтесь, личность вашу мы уже проверили — связались с Москвой по прямому проводу, с ГлавПУРом, там тоже ваш товарищ сейчас сидит. А то бы так ласково я с вами не разговаривал. И удостоверение чтобы в порядок привела, это же не шутка!”

По картотеке я просмотрела личные дела всех участников операции, что могла — переписала в блокнот. Подобревший генерал созвонился с началь­ником аэропорта и попросил придержать самолет.

Но когда я прибежала к начальнику аэропорта, он развел руками: “Можете помахать самолету, и так на двадцать минут задержали рейс”. Злые слезы обожгли глаза. Вся гонка была напрасной! Но теперь-то мне есть что передать редакции. Я заказываю Москву и прямо из телефонной будки диктую материал стенографистке.

 

На следующий день, рано утром, я выехала в Косулино. Первый встречный человек охотно провожает меня до сельсовета и обрушивает лавину подроб­ностей, да таких, о которых я и расспрашивать не собиралась! Оглядываюсь вокруг и просто вбираю в себя картину. Тихое село, каких у нас сотни. Вдоль тракта — избы и палисадники с уральской рябинушкой, с черемухой, с сиренью под окнами. Подальше от дороги — машинно-тракторные мастерские, фермы. За ними — поля, зеленым бархатом поднялись озимые. За полями — веселый сосновый лес. По берегу речушки вытянулись тоненькие березки. И над этим простором — полное тишины голубое мирное майское небо...

И я отчетливо представляю, как четыре человека, спотыкаясь, стреми­тельно бегут с разных концов поля к пятому. Но об этом — позже.

А пока передо мной чинно сидят молоденькие военные — сержанты, ефрейторы, рядовые. Их только что привезли из части на встречу с корреспон­дентом “Комсомольской правды”. Они застенчивы, скованны, по уставу встают, смотрят на офицера. Это их первое интервью. Наконец я понимаю, что надо делать: попросить старшего по чину оставить нас. Пусть ребята просто поговорят со мной. Через полчаса я знаю о части почти все. Ребята с такой веселой готовностью рисуют словесные портреты своих товарищей — голубоглазого великана-сибиряка Миши Ряшенцева; слесаря с подмосковного завода Валерия Ващука; солдата Сережи Слепова; участника Отечественной войны, воевавшего на Дону и под Курском майора Михаила Романовича Воронова, что становится ясно: вот эта доброжелательность, терпимость друг к другу, семейное взаимопонимание — нормальная атмосфера человеческих отношений, созданная умными командирами, — и помогает вынести сверх­напряжение постоянного, ежесекундного ожидания боевой тревоги, при полной подсознательной уверенности, что ее не будет (ведь время-то мирное и служба не на границе, а в самом центре страны!)

И вот она все-таки прозвучала, эта боевая тревога. Южную границу СССР самолет Пауэрса, как зафиксировали наши радары, пересек в 5 часов 36 минут по московскому времени. На экране локатора мерцали еле уловимые вспышки. Самолет-нарушитель шел на очень большой высоте. Импульсы цели были нечеткими. Вести цель без провалов было очень трудно. И наконец — доклад майору Воронову: “Цель поймана!” Приказ офицеру наведения: “Уничтожить цель!”

Самолет американского разведчика Пауэрса “Локхид” У-2 был сбит ракетой класса “земля — воздух”, как считали и как рассказывали участники операции.

Вот так я стала обладательницей, как я думала, полной информации. Потом меня свозили к месту падения американского самолета. Я спустилась в глубокую воронку и собрала горстку осколков, которые храню и сейчас. Части разбитого 1 Мая самолета сразу же увезли срочно прибывшие сотрудники госбезопасности.

Самолет сбили. Ну а Пауэрс? Он-то где был?

 

Вот тут все село готово было давать пояснения. Я записала четыре рассказа тех самых людей, которые бежали через поле. Первый из них — совхозный шофер Владимир Сурин, демобилизованный старший сержант: “День был просто как по заказу для праздника! Настроение — отличное! Около одиннад­цати мы с отцом и матерью сели за стол. И вдруг слышим сильный такой звук — как сирена. Я выскочил на улицу. Высоко в небе белый дымок. Может, праздничная ракета? Но тут раздался взрыв, поднялся столб пыли над полем. Пока я раздумывал, что к чему, к нашему дому подъехал на машине мой друг Леня Чужакин, в гости к нам спешил. Смотрим: в небе зонтик, под ним раскачивается черная палочка. Парашютист! Там, где он должен опуститься — поле, лес, речка. Но там же и высоковольтная линия электропередачи! Вдруг на нее угодит? Вскочили в машину, мчимся. Подъехали как раз вовремя: приземлился парашютист не очень удачно — упал на спину. Мы кинулись к нему. Тут подбежал еще Петр Ефимович Асабин, бывший фронтовик, человек в нашем селе уважаемый. На летчике сверху был надет легкий комбинезон защитного цвета, шлем такого типа, как у танкистов (с амортизирующей прокладкой), белая каска. На лице — стеклянный небьющийся щит и кисло­родная маска. Мы помогли снять перчатки, каску, шлем. Когда освободили его от всего лишнего, смотрим — перед нами симпатичный, здоровый такой парень лет тридцати, молодой, а на висках проседь.

Стали гасить парашют и видим — на нем нерусские буквы. В это время я заметил у летчика пистолет. Сказал подоспевшему к нам Толе Черемисину. Даже увидев оружие, мы еще не могли подумать, что перед нами враг, нарушитель границы! Знаете, дико это было даже представить!

Как-то нам всем не по себе стало, но ни слова не сказали. И парашютист молчал. Толя Черемисин снял с него оружие. Взяли мы летчика под руки, потому что он прихрамывал. Вокруг уже толпа собралась, прибежали люди со всего села на помощь. Когда стали усаживать летчика в машину, я увидел нож в узеньком кармане комбинезона. Сказал Асабину. Тогда Асабин сразу вытащил у него финку. Парашютист и виду не подал, что заметил это. Нож был без ножен, с лезвием сантиметров в двадцать пять.

Летчика посадили рядом с шофером, с другой стороны — Толя Черемисин. Мы с Асабиным — сзади. Понимаете, что-то уже почувствовали неладное. Он такой напряженный, ни слова не говорит. Может, в шоке? Ну, тут Толя Черемисин смеется и показывает ему жестом, который каждый поймет: хорошо бы, дескать, сейчас “пропустить”? А он на это не среагировал. Мы перегля­нулись: не русский, что ли? Но в то же время мы старались ничем не оскорбить парня, никакого сомнения не показать, не дай Бог человека зря обидеть. Парашютист держался уверенно и спокойно. Он так и не произнес ни единого слова, только жестом показал: пить! Мы остановились у первого же дома, и хозяйка вынесла кружку воды.

Когда приехали в нашу совхозную контору, Чужакин побежал звонить в сельсовет. А тут уже подоспели капитан и старший лейтенант из части. Спрашивают летчика по-немецки. Он мотает головой, не понимает. Стали обыскивать. Расстегнули молнии на комбинезоне. В кармане на рукаве — часы. Из внутреннего кармана штанин вывалились пачки советских денег. Потом в совхозную контору принесли еще сумку, которая была с ним, но, видимо, упала в другом месте, когда самолет сыпался. В ней — ножовка, плоскогубцы, рыболовная снасть, накомарник, брюки, шапка, носки, разные свертки. Видно, основательно его собирали — на любой случай. Летчик все делал вид, что не понимает ни слова по-русски, но когда директор совхоза Михаил Наумович Берман сказал ему: “Здесь не курят”, — он тут же отодвинул от себя пепельницу.

*   *   *

Пока я записывала рассказы земляков, в американских “верхах” уже, как принято говорить, набирала обороты информационная буря. Как предска­зывал Олег Игнатьев, в наших эшелонах власти, узнав, что “Комсомолка” имеет информацию о сбитом самолете, приказали молчать, а американская печать разворачивалась на полную катушку. Как свидетельствовал советский разведчик Рудольф Абель (Уильям Фишер), находившийся в то время в американской тюрьме и приговоренный к тридцати годам заключения, в самих Соединенных Штатах истинное назначение самолетов У-2 никогда не афиши­ровалось, и лишь небольшая группа руководителей страны знала о шпионском характере полетов. “Как только этим людям стало известно об исчезновении самолета — он не долетел до Норвегии в назначенное время, — было созвано совещание руководителей операции. В США еще не знали, что именно случи­лось с У-2 и летчиком. Было известно лишь, что самолет пропал. 1 мая пало на воскресенье, и большинство людей, знавших об У-2 и его полетах, отсутст­вовало...”

Создатели программы полетов У-2 для каждого полета разработали на всякий случай свою “легенду”. Для Пауэрса — метеорологический полет у границ СССР.

В Турции, 2 мая, местный журналист в городе Адане, где базировались У-2, был первым, кому передали вашингтонскую “легенду”. Он прибавил от себя, что самолет сбит советскими истребителями (вот откуда вылетела первая газетная “утка”!). Интересно сравнить то, что уже знаем мы, с тем, что официально заявило НАСА для печати: “Один из самолетов типа У-2 Национального управления по аэронавтике и исследованию космического пространства, предназначенных для научно-исследовательских целей и находящихся в эксплуатации с 1956 года для изучения атмосферных условий и порывов ветра на больших высотах, пропал без вести с 9 часов утра 1 мая (по местному времени) после того, как его пилот сообщил, что испытывает затруднения с кислородом и находится над озером Ван в районе Турции”. 4 мая НАСА устроило пресс-конференцию, на которой было сообщено: “Вскоре после начала полета обнаружилась неисправность кислородного питания, после чего связь с самолетом была потеряна. Поиски самолета продолжаются. Цель исследования носила чисто мирный характер”.

В этот же день представитель государственного департамента по вопросам печати Уайт зачитал журналистам специальное заявление: “Американский самолет типа “Локхид” У-2, проводивший исследования в верхних слоях атмосферы в районе турецко-советской границы 1 мая этого года, сбился с курса из-за неисправности кислородного питания единственного пилота”.

Как далеко зашли бы американцы в нагнетании дезинформации, сказать трудно, да тут неожиданно, на V сессии Верховного Совета СССР пятого созыва, в Большом Кремлевском дворце Председатель Совмина СССР, первый секретарь ЦК КПСС Н. С. Хрущев объявил на весь мир, что американ­ский шпион сбит над территорией Советского Союза ракетой с первого выстрела.

Заявление Хрущева было мастерским политическим ходом. Если американцы удачно рассчитали день для разведки (все руководство страны на трибунах Мавзолея, а без согласования с “верхушкой” едва ли кто решится запустить ракету), то и Хрущев сыграл свою партию не хуже. 5 мая 1960 года в конце доклада он неожиданно (в его манере) отошел от повестки дня и, сообщив об участившихся случаях нарушений американскими самолетами наших границ, сказал о последнем инциденте. Ни комментариев, ни подроб­ностей. И только когда уже невозможно было для американцев отречься от своей дезинформации, Хрущев в последний день работы сессии Верховного Совета нанес окончательный удар: “Товарищи, я должен посвятить вас в один секрет. Делая прошлое сообщение, я намеренно воздержался от упоминания о том, что пилот жив-здоров, что у нас имеются обломки самолета. Мы поступили так потому, что, сообщи мы все, как было, американцы придумали бы иное объяснение”.

А Пауэрс за эти дни дал исчерпывающие показания.

Ох и посмеялся Хрущев над американскими политиками! Всласть, с злым соленым юмором, как он умел. Вспомнил и радиомаяк на мифическом озере Ван, и метеорологические замеры в высоких слоях атмосферы. “Летчику, который якобы должен был исследовать атмосферу, дали семь с половиной тысяч рублей в советских деньгах. Спрашивается, когда и где он мог их использовать, для каких целей? Ведь не летел же он обменять старые рубли на новые деньги? Летчика снабдили также французскими золотыми франками. Эти золотые франки я видел в натуре, а вот посмотрите их на фотографии. Они в целлофане, который наклеен с одной и другой стороны монеты. Культурно, по-американски сделано. У него была также западногерманская, итальянская и другая валюта. Зачем все это нужно ему в верхних слоях атмосферы? Или, может быть, летчик должен был лететь еще выше, на Марс, и там собирался соблазнять марсианок?”

О, державное время. Хорошо смеется победивший в Большой Игре. Да еще накануне предстоявшей тогда встречи в “верхах”.

Участников сессии Н. С. Хрущев оповестил: “Докладываю Верховному Совету, что по решению правительства Советская Армия и Флот переходят на ракетное оружие, уже, собственно, перешли на него. Поэтому мы создали Главное командование ракетными войсками. Главнокомандующим этих войск назначен Главный маршал артиллерии Неделин, замечательный артиллерист, который прославился во время войны с гитлеровской Германией. (Бурные, продолжительные аплодисменты.)”. К несчастью, Митрофан Иванович Неделин, депутат Верховного Совета СССР, заместитель министра обороны СССР, глубоко уважаемый в войсках и среди ракетостроителей, трагически погиб 24 октября того же 1960 года, во время катастрофы на Байконуре, где шла подготовка к испытанию боевой ракеты Р-16, и что тоже много лет хранилось в строжайшей тайне).

 

 

После выступления Хрущева я передала свой последний за эти сумасшед­шие дни репортаж. И стала ждать результата. Позвонила стенографистка: “Нам только что принесли из Президиума Верховного Совета Указ о награж­дении ракетчиков, и если ты написала не о тех, жди больших неприятностей, — так сказал Главный...” (Кстати, это был первый указ, подписанный новым Председателем Президиума Верховного Совета СССР 53-летним Леонидом Брежневым.)

На следующее утро вышла полоса, в которой были два моих материала, один из них под псевдонимом. “Знаете, неудобно, что две публикации под женской фамилией, — объяснили мне в редакции. — Дело-то военное”. (О моей самой первой публикации, вообще без всякой подписи, спустя тридцать лет тепло напишет в “Комсомолке” международник Олег Игнатьев в заметке “Как сбили сенсацию”.) “Комсомольская правда” первой в стране рассказала о небывалом событии! Естественно, в самых оптимистических тонах.

И все же — как это было на самом деле?

*   *   *

Об этом мне спустя более сорока лет рассказали два боевых генерала — Геннадий Сергеевич Легасов и Семен Потапович Панжинский. А летом 1990-го прибавилась уточняющая, дополнительная информация, которой публично поделился с группой журналистов Георгий Александрович Михайлов, генерал-полковник в отставке, ныне консультант Института США и Канады Академии наук, а тогда, 1 мая 1960 года, — полковник, старший офицер Главного штаба войск противовоздушной обороны. В его обязанности входил сбор и анализ информации о всех полетах на территории и у границ Советского Союза и контроль за работой командного пункта.

*   *   *

У-2 идеально подходил для шпионских целей. Высота полета — 20—22 кило­метра. Недосягаемо ни для наших истребителей (МиГ-19 — 17,5 тысячи метров, и то на форсаже, на горке; Су-9 — предел 19 километров), ни для зенитчиков. Первый полет У-2 над территорией СССР состоялся отнюдь не 1 мая 1960 года. Можно сказать, издевательские, совершенно наглые полеты начались за четыре года до того. Впервые запустили У-2 4 июля 1956 года.

Особенно разозлило Хрущева то, что полет совпал с окончанием визита начальника объединенного комитета начальников штабов генерала Дуайнинга (авиатора), которого Никита Сергеевич приглашал на воздушный парад в Тушине. После возвращения Дуайнинга шпиона и запустили. А ведь между Дуайнингом и Хрущевым был еще и неофициальный разговор, когда они мирно гуляли в парке ЦДСА. Хрущев тогда предупредил: если будете засылать самолеты, мы будем их беспощадно сбивать. 1 июля Дуайнинг улетел, а 4 июля — “визит” У-2. Первое глубокое проникновение в воздушное пространство — почти до Москвы. Потом два полета над Белоруссией. С июля 1956 года по 1 мая 1960 года У-2 ежегодно нарушали наше воздушное пространство — сначала в Европейской части, затем в Средней Азии, Закавказье, на Дальнем Востоке.

И вот 1 мая 1960 года. “Как только Пауэрс был обнаружен, — рассказывает генерал Михайлов (а это произошло еще в воздушном пространстве Афгани­стана, там стояли на границе наши новые высотные радиолокационные стан­ции), — на высоте 19 тысяч метров, его уже не выпускали из-под наблюдения. В 5 часов 36 минут утра он пересек границу.

У моего подъезда уже стояла машина, и около 6 часов утра я был на командном пункте. Большой зал, как сейчас у космонавтов, когда отслеживают полет, в обычном наземном помещении. Большой стол. Компьютерных систем тогда не было, все сидели и смотрели на большой экран, а высотный самолет Пауэрса медленно — со скоростью 700—750 километров — двигался в сторону Байконура”.

Самолет прошел Байконур, направился в сторону Челябинска, и тут стало ясно, что он пролетел уже 2 тысячи километров, возвращаться уже не будет, а пойдет на север, в Норвегию, где был единственный крупный аэродром, приспособленный для У-2.

*   *   *

Михайлов далее свидетельствует: “Мне довелось быть рядом с главно­командующим, маршалом Сергеем Семеновичем Бирюзовым. Помню его разговор с Хрущевым. Хрущев в ответ на доклад Бирюзова сказал: “Ну вот, вам страна дала все, а вы опять не можете сбить какой-то тихоходный одиноч­ный самолет. Придется подумать, на месте ли вы там все”. Бирюзов, вспылив, сказал: “Никита Сергеевич, если бы я был ракетой, я бы с пусковой установки полетел в небо сам и сбил этого Пауэрса”. Бирюзов положил трубку и тяжело замолчал. Стоявший рядом генерал Савицкий (будущий маршал авиации, позже — главнокомандующий войсками ПВО страны) сказал: “А у меня в Свердловске есть Су-9, который перегоняют с завода в часть. Правда, на самолете нет ракет, а летчик без гермошлема и без высотно-компенси­рующего костюма, поскольку перегоняют его на небольших высотах. Но, может быть, попробуем?” — “Обязательно попробуй!” И вот отсюда пошла команда Савицкого (позывной — “Дракон”): подготовить СУ-9 к вылету независимо от оснащения и вооружения летчика, поставив ему задачу — таранить самолет Пауэрса.

Сегодня любой специалист скажет: Игорь Ментюков, посланный таранить Пауэрса, был обречен на гибель. Камикадзе. Ни одного шанса остаться в живых в случае “удачи” не было... Таков трагизм судьбы: “маленький человек” обречен стать смертником в Большой Игре. Эпизод настолько маленький для “больших людей”, что о нем тридцать лет вообще ничего не было известно. А сколько их, таких “эпизодов”, в нашей истории? И не должны ли мы сегодня поклониться каждому, кто хоть раз в жизни готов был пожертвовать собой во имя Родины?

*   *   *

Кто же такой Игорь Ментюков, вышедший один на один против Фрэнсиса Пауэрса, — по сути, с голыми руками (очень по-русски) против оснащенного по высшему классу противника, даже не зная, что там у него на борту?

В 1960 году Игорю Ментюкову было двадцать восемь лет, он был полон сил, жизненного азарта, отменно здоров, счастлив. Он не сразу стал летчиком — сначала окончил железнодорожный техникум в Тамбове, затем поступил в Черниговское летное училище, после учебы был направлен в Савостлейку Горьковской области. Служил хорошо. И когда командование ПВО, после многих наглых полетов американских разведчиков, решило в короткий срок переучить и посадить летчиков на новейшие сверхзвуковые, сверхдальние высотные истребители-перехватчики Су-9, в числе шести отобранных для этого оказался капитан, командир звена Игорь Ментюков.

Еще за несколько дней до полета Пауэрса Ментюков с товарищем перегоняли два Су-9 из-под Рязани за Мурманск, к норвежской границе, просидели на боевом дежурстве. И новое задание — перегнать из Новосибир­ска в белорусский город Барановичи новенький, с завода, “нулевой” Су-9. В канун Первомая он приземлился на промежуточном аэродроме под Свердлов­ском, в Кольцове, чтобы дозаправиться. Сообщил о задержке в Москву дежурному по полетам. Приказано было оставаться на месте.

Вот как это вспоминается Ментюкову: “А утром меня будит дежурный, и я мчусь по срочному вызову на аэродром. Там уже меня ждут на телефоне из Новосибирска. Приказ: “Готовность № 1”. Я бросаюсь к Су-9, занимаю место в кабине, и на связь со мной выходит командующий авиацией уральской армии ПВО генерал-майор Юрий Вовк. Он сообщает приказ “Дракона”: уничтожить любой ценой реальную высотную цель, “Дракон” передал — таранить.

Ментюков имел право отказаться. Он сказал: “Наводите!” Только попросил: “Позаботьтесь о жене и матери”. Жена Людмила ждала ребенка.

Отдавал ли он себе отчет о степени опасности? Конечно! Если таран на любой высоте всегда риск, то на высоте 20—22 тысячи метров — это просто неизбежная гибель: ведь летчик не мог катапультироваться, без высотно-компенсирующего костюма его бы просто разорвало, как воздушный шарик.

Итак, слово Игорю Ментюкову: “Иду в направлении Челябинска минут 17, а на связь никто не выходит. Подумал: направили и забыли. Но тут в наушниках раздалось: “Как меня слышите?”. “Нормально”, — отвечаю. “Следуйте этим курсом”. Позже: “Топливо выработал в баках?” — “Нет еще”. Тут же: “Бросай баки. Пойдешь на таран”. Сбросил баки. Команда: “Форсаж”. Включил форсаж, развернул самолет на 120 градусов. Меня начали выводить на 20-кило­метровую высоту. Через несколько минут сообщают: “До цели 25 километ­ров”. Включил прицел, а экран забит помехами. Сообщил об этом. Решил применить ви­зуальное обнаружение. Но у У-2 скорость 750—780 километров, а у меня две с лишним тысячи. Не вижу цели. Когда до цели оставалось километров 12, мне сообщили, что она делает разворот. Делаю и я разворот. Мне сообщают, что обгоняю цель и проскакиваю ее. Генерал-майор Вовк кричит мне: “Выключай форсаж, сбавляй скорость!” — “Нельзя выключать!” — я просто рассвирепел, поняв, что на КП не знали, как использовать и наводить Су-9.

Приказы с КП следовали один за другим, и Ментюков их неукоснительно выполнял. “Уходи из зоны, по вам работают!” — “Вижу!” Появились сполохи взрывов — это уже работали ракетчики дивизиона капитана Николая Шелудько, от которого У-2 сумел уйти, вовремя выйдя из зоны поражения и огибая Свердловск.

Ментюков тоже уходит из зоны огня, но ему снова сообщают о цели — она сзади. “Но я чувствую, что падаю. Ведь шел без форсажа. Скорость снизилась до 300 километров. Свалился до 15 тысяч метров. С КП: “Включай форсаж!” А это невозможно, он включается только при 550 километрах. В это время загорается лампочка — аварийный остаток топлива. Наведение сорвалось”. Ментюкову дают указание — тянуть до аэродрома Кольцово.

“После посадки, прямо у самолета, меня встречали несколько полковников и двое в штатском. Садитесь, говорят, поедем с нами на КП. Но тут кто-то из встречающих увидел, что в нескольких километрах с неба падает что-то блестящее. Спрашивают меня: “Что это может быть?” Я вопросом на вопрос: “МиГи давно взлетели?” Гул их был слышен, и я предположил: МиГи сбросили баки. Однако потом выяснилось, что падали осколки самолета-шпиона У-2 “Локхид”.

Вскоре после того, как стало ясно, что самолет-нарушитель сбит, на аэродром командного пункта приехал командующий авиацией уральской армии ПВО генерал-майор Вовк. Он меня знал, служили вместе в учебном центре в Савостлейке, потому сказал: “Слава Богу, Ментюков, что все обошлось”. Он имел в виду, что Пауэрса сбили. Если нарушитель ушел бы, скандал разгорелся бы крупный”.

Для Ментюкова “эпизод” на этом не закончился — была еще “комиссия по расследованию”. Было многолетнее молчание. И мысленное прокручивание эпизода в минуты раздумий над жизнью — и горьких, и светлых.

*   *   *

До того как произошло главное событие, американский самолет-шпион пробыл в воздушном пространстве Советского Союза больше трех часов, зайдя на глубину 2100 километров от границы! И если бы он шел в стороне от Свердловска, ракета бы его не достала. Правда, были приведены в боевую готовность зенитные средства в районе Мурманска, Вологды, Архангельска, по всей границе с Финляндией, на Кольском полуострове. Но все зависело от того, попадет он в их зоны или нет, так как сплошной зоны зенитно-ракетной защиты у нас не было. Так что ответственность свердловских ракетчиков была колоссальной.

Для молоденьких ребят-ракетчиков это была первая в жизни боевая тревога. Импульсы цели были нечеткими, на экране радиолокатора мерцали еле уловимые всплески. И все-таки расчет сержанта Виталия Ягушкина не терял ее. Все ждали команды. Но вот самолет-нарушитель изменил направление, стал входить в зону, где мог быть поражен ракетой. Теперь все зависело от точности определения момента пуска ракеты. Наконец приказ Воронова: “Цель уничтожить!” — “Цель поймана!” — “По цели 8630 тремя ракетами — пуск!”

Выстрел Воронова оказался просто снайперским! Нa многократных и многочасовых допросах в Москве Фрэнсис Пауэрс нарисует ясную картину центрального события. Он услышал хлопок и увидел вспышку оранжево-желтого цвета в хвосте самолета, после этого почувствовал удар в спину, кото­рый сдвинул кресло пилота к приборной доске. Он понял, что у самолета отваливается хвост. Мало того, что самолет стал падать, — он стал развора­чиваться и, крутясь, как бумажный лист, опускаться вниз. Пауэрс, по его словам, катапультироваться не мог, потому что ноги были под приборным щитком и их (или хотя бы одну) оторвало бы. Он знал также, что в самолете несколько килограммов сильного взрывчатого вещества, которое сработает через несколько секунд после катапультирования, чтобы самолет не попал в руки противника. Он был обречен. Тогда Пауэрс, падая, решил дождаться высоты, когда уже можно будет дышать без кислородного прибора, и вылезти через верхний фонарь. На высоте 11 километров он начал вылезать из самолета, справился с кислородными трубками, сбросил фонарь, вылез из кабины, оттолкнулся от самолета и на парашюте стал спускаться. Это прои­зошло на высоте 4,5 километра. Уже можно было дышать без кислородного прибора.

В Вашингтоне было воскресенье, 1 час 53 минуты. В Москве — 8 часов 53 ми­нуты. Историческое мгновение. Но этого еще не знает противовоздушная оборона.

Локатор на станции, управляющей полетом ракеты, изображает самолет в виде светящейся яркой точки. Такой же точкой выглядит и ракета, и осколки тоже. Драматичность момента в том, что Воронов не понял, что самолет сбит, что на экране — не специально запущенные Пауэрсом помехи, — например, контейнер с металлическими лентами, — а осколки сбитого нашими ракет­чиками самолета. Поэтому Воронов доложил, что самолет поражен, но продол­жает отмечаться на экране.

В штабе тоже подумали о применении помех. Полковник С. В. Гайдеров отдает приказ командиру соседнего дивизиона: сбить самолет (а по сути, уже обломки “Локхида” У-2. И тогда по падающему самолету ударили две (или три) ракеты капитана Николая Шелудько. Пауэрс перевалился через борт за несколько секунд до удара этих ракет.

В это время, как вспоминает генерал-майор Семен Потапович Панжинский (в 1960 году — подполковник, начальник политотдела бригады зенитно-ракетных войск ПВО, где служил майор Воронов), наблюдатели не на экране, а уже визуально увидели падающий самолет и снижающегося парашютиста. И только тогда доложил командованию, что цель № 8630 поражена. Затем он организовал “группу захвата” и отправил ее к месту падения парашютиста.

*   *   *

…Перед вылетом в Свердловск Главком войск ПВО страны, генерал армии Сергей Семенович Бирюзов поехал на Красную площадь. Доложив Хрущеву ситуацию по телефону в 9 часов 30 минут, он, по его приказу, приехал в Кремль, откуда через Мавзолей поднялся на трибуну с личным докладом: шпион сбит, летчик жив. Хрущев распорядился о немедленном вылете экспертов. С ними был и Геннадий Сергеевич Легасов.

В это время по команде “Ковер” все самолеты на территории Советского Союза были посажены на аэродромы. Ни один самолет не имел права нахо­диться в воздухе — только военные самолеты по команде противовоздушной обороны. На бирюзовской машине с пропусками домчались через все демонстрационные оцепления (ведь в 11 часов уже начался парад) во Внуково, где из всех самолетов выбрали Ту-104, и в Кольцово прибыли, когда самолет с плененным Пауэрсом на борту взлетал по направлению к Москве.

Вся группа экспертов отправилась на место падения самолета Пауэрса. Нашли крылья, обломки, дольше всего искали двигатель, упавший в болото. Все было тщательно обследовано. Сохранились огромные рулоны пленки, плотная катушка спасла их от засвечивания, и экспертам удалось рассмотреть все объекты, которые Пауэрс фотографировал с воздуха.

*   *   *

При первом осмотре в правлении колхоза Пауэрс показал, что в воротнике комбинезона у него зашит серебряный доллар, а в него вставлена иголка с сильным ядом (“Не хватает еще смерти русского человека по моей небреж­ности”). Это предупреждение ему зачтется, как и все, что “работало” на него. Доллар изъяли, булавку сняли, исследовали — это был сильнейший яд кураре.

Когда сегодня слушаешь рассказ трижды участвовавшего в опросах (не в допросах, а именно опросах ) Пауэрса на Лубянке Михайлова, поражают не только подробности, неизвестные нам, простым людям, но и сам тон — спокойно-доброжелательный. “Пауэрс представлял собой среднего амери­канца-работягу. Это был человек не очень эрудированный, но технически неплохо подкованный, который привык к штурвалу, высоте, скорости. Летчик, который получал 700 долларов, а ЦРУ предложило 2500 долларов.

Это был сын сапожника и домашней хозяйки, которые жили совсем не богато, на ферме, с другими детьми. Пауэрс сравнительно недавно женился, не очень удачно. Он был человек честный по натуре, но сдержанный в высказываниях. Наши органы относились к нему очень корректно. У него была отдельная комната во внутренней тюрьме на Лубянке. С мягкой мебелью. Кормили из генеральской столовой.

Никаких не только физических воздействий, но даже громкого слова или угрожающего стука. Просто его спрашивали — он отвечал. Достаточно откровенно. О себе, о самолете...” Ему “хозяева” объясняли, что на высоте выше 19000 метров летчику ничего не грозит. “А если какой-то взрыв или неисправность в самолете — выбрасывайтесь на парашюте, забирайтесь в тайгу. Если попадете в руки большевиков, вы колетесь и умираете, если захотите”. Он не захотел. Увидев дружелюбных колхозников, он понял, что все это не то, что ему рисовали.

Что было нужно от Пауэрса? Наших следователей интересовало ЦРУ и та аппаратура, которой оно напичкало его самолет. А о ней-то он знал мало. Когда он возвращался, специальные представители ЦРУ снимали все блоки с аппаратурой и увозили с аэродрома. Он даже не знал, что находится в этих контейнерах. И на процессе вел себя очень корректно: признал свою вину, выразил сожаление, что принял участие в такой “миссии”. На суде присутст­вовала вся его семья, и жене разрешили интимное свидание, оставив ее у него в комнате на ночь.

Такова правда об отношении к Пауэрсу и обращении с ним после ареста. Но американская печать всеми способами раскручивала тему “бесправия”, “отсутствия объективности”, мол, “Пауэрс не шпион, а лишь солдат” и т. д. и не может быть сравним с матерым разведчиком, полковником Абелем. Который, кстати, находился в глубокой изоляции, был лишен права переписки с семьей. И только после публикации писем американского летчика его семье разрешили вести переписку и Абелю — с семьей и адвокатом.

Фрэнсис Пауэрс отсидел полтора года. Его обменяли на нашего разведчика Рудольфа Абеля, полковника госбезопасности, который всю войну проработал в немецком Абвере и выдал массу немецких агентов, засылавшихся к нам. После войны сложными путями он перебрался в Америку, работал фотографом, был выдан провокатором, арестован и осужден на 30 лет (по “западному стандарту”). Ожидание обмена для Абеля началось с 7 мая 1960 года, когда кто-то просунул через маленькое окошечко его одиночной камеры свернутую в трубочку газету. Уже давно не имея никаких новостей о событиях в мире, он лихорадочно схватил ее. Развернув, сразу же увидел заголовок, напечатанный огромными буквами: “Над Свердловском, СССР, сбит самолет У-2”. Ниже — помельче: “Гарри Пауэрс, пилот, схвачен русскими. Ему грозит суд как шпиону”.

В Вашингтоне начались споры: сотрудники ФБР считали, что надо Абеля подольше подержать в тюрьме, и когда ему надоест сидеть, он расскажет о своей деятельности в США. А ЦРУ хотело заполучить своего летчика обратно, чтобы узнать, что именно произошло 1 мая под Свердловском.

Практические меры по обмену взял на себя адвокат Абеля — Донован. Он поехал в Восточный Берлин в качестве неофициального представителя США с письмом Абеля к жене, которая должна была обеспечить Доновану соответст­вующий прием со стороны руководителей советского посольства. Менять или не менять, зависело от Хрущева. Решили все-таки разумно: зачем нужен Пауэрс, он и так все сказал. Обмен произошел в Берлине, на красивом мосту Глиника, — помните сюжет из фильма “Мертвый сезон”?

Абель вспоминал: “Представитель СССР громко произнес по-русски и по-английски — “Обмен!”. Уилкинсон (начальник тюрьмы. — К. С. ) вынул из портфеля какой-то документ и передал мне. Быстро прочел — он свидетель­ство­вал о моем освобождении и был подписан президентом Джоном Ф. Кеннеди!”

Еще в досудебном общении на Лубянке Пауэрс не скрывал, что в Америке его ждут большие неприятности — ведь он полностью провалил задание. Его слушали и в конгрессе, и в комиссии ЦРУ, и общественные представители.

Но Америка — это Америка! Она умеет делать героев. Герои — это ее идеологический резерв. Что толку от поверженного Пауэрса, от которого даже жена ушла? А вот герой Пауэрс — это национальное богатство. Пауэрс, верно служивший третий срок ЦРУ в отряде 10-10, отважно полетевший сквозь всю могучую страну, мимо ракетных комплексов, ловко спасший свою жизнь. Он получил большую компенсацию, работал в информационном агентстве, пилотировал вертолет. Возвращаясь с матча из Сан-Франциско в Лос-Анджелес, Фрэнсис Гарри Пауэрс разбился.

И хотя он погиб не от советской ракеты, ЦРУ ходатайствовало перед президентом Картером, чтобы Пауэрса похоронили на Арлингтонском кладбище. Это — усыпальница всех героев, от Первой мировой войны до Вьетнама и Кореи.

Интерес к истории с Пауэрсом за сорок лет не только не упал, а еще и вырос. Ведь она остановила шпионские полеты У-2! “Неуклюжая”, грубая дипломатия Хрущева с его “кузькиной матерью” оказалась победной.

Сегодня даже больше, чем мы, русские, истории У-2 уделяет внимание американская общественность: вышло несколько книг, посвященных полетам У-2, в том числе красивая, богато иллюстрированная книга со списками всех летчиков, когда-либо летавших на У-2.

Есть этому и чисто американское — совершенно прагматическое — объяснение: фирма “Локхид” собирается выпустить новую модификацию У-2 и хочет, чтобы она была принята Пентагоном. А значит, нужно привлечь внимание американского общества, создать рекламу. И Пауэрс тут очень кстати.

А что же Игорь Ментюков? Благополучно сев на аэродроме, Игорь был готов по команде взлететь снова. Главком Савицкий о Ментюкове:“Самолет невооруженный, летчик без гермошлема, без высотного костюма, — в общем-то понятно, что посылали его на смерть. Герой, что не побоялся! Спасибо ему нужно сказать!”

Спасибо особого ему не сказали. В награду подарили наручные часы “Сатурн”. Он ждал еще вызова на следствие, потом на суд в качестве свидетеля — не вызвали. Ведь летчики участвовали в операции “инкогнито”.

Служил в Белоруссии. Однажды, когда был комэска на Су-11, оказался личным инструктором маршала Евгения Яковлевича Савицкого, посылавшего его когда-то на смерть. Службу закончил подполковником, штурманом полка. Награжден двумя орденами “Красной звезды” за освоение боевой техники Су-9 и Су-15, медалями. В сорок пять ушел на пенсию и работал диспетчером в аэропорту под Киевом до шестидесяти лет. Журналисту горько скажет о последних годах: “Потом — обвал безработицы, хватит, говорят, дед, пора­ботал. И подался я на родину...”

“Наследный” его домишко стоит на окраине Тамбова, у кладбища. Пытался в последние годы выхлопотать пенсию поприличней — ведь он был не просто военный летчик: участвовал в боевой операции. Но хождения в военкомат — дополнительная горечь.

Его версию: “Я сбил Пауэрса” очень убедительно развеяло множество людей — с совершенно неопровержимыми техническими аргументами. А само заявление Ментюкова они объясняют по-своему: “Знаете, старые стали, что-то забывается, что-то видится по-другому, — он так горячо переживал тогда, что сорвался таран, и вот у него постепенно сложилась картина: да, он проскочил самолет Пауэрса, не увидев его, но У-2 попал в спутную струю его самолета и рухнул.

Это — невероятно. Мы, летчики, все попадали в такую струю, знаем, что это такое. Но чтобы от нее рассыпался самолет — это невозможно”.

Пауэрс утверждал, что машины Ментюкова не видел. Самолет пролетел выше Пауэрса, с огромной скоростью.

Оставим эту версию как производное долгого молчания, государственных и дипломатических тайн, неправды и полуправды. А в сознании нашем жить будет молодой, здоровый, преданный Родине — мужественный и отважный, готовый к подвигу Игорь Ментюков.

Стоит сегодня, когда мы живем в таком кипящем, взрывном, перепу­танном и растерянном мире, поклониться ясности и чистоте помыслов тех юношей из шестидесятых, которые от чистого сердца пели: “Жила бы страна родная, и нету других забот”!

 

Андрей Убогий • Божественный мастер (памяти Ивана Бунина) (Наш современник N12 2003)

Андрей Убогий

Божественный мастер

(памяти Ивана Бунина)

I

 

О чем говорит душе имя Ивана Бунина — имя писателя, родившегося еще в позапрошлом веке, а почившего в середине столетия прошлого? Что значит для нас — нет, конечно, не сам факт смерти престарелого мастера, случившейся пятьдесят лет назад на улице Жака Оффенбаха в Париже, — а что значит для нас его творчество?

Он, художник из прошлого, и в своих сочинениях напряженно и при­стально обращался именно к прошлому: сначала к “дедовским временам”, отдаленный и гаснущий отзвук которых он ловил в угасающей жизни старинных усадеб, а потом к той, прежней, России, которая, как Атлантида, навеки сокрылась для Бунина в мутном хаосе волн революции. Получается, мы, открывая теперь книги Бунина, общаемся, так сказать, с прошлым второго порядка, читаем воспоминания человека из прошлого о его позапрош­лой, навеки утерянной, жизни. Так не есть ли для нас бунинский мир что-то вроде прекрасной античной скульптуры или вазы, которой можно без устали любоваться, но которая столь же малопригодна для нужд и усилий текущего дня, как малопригодна музейная ваза для варки похлебки? Окормляет ли нас, голодающих ныне, слово Ивана Бунина?

Сам язык отвечает на эти вопросы. Как известно, в русском языке слово “настоящее” имеет два разных значения. “Настоящее” — это и длящееся “теперь”, это та фаза времени, в коей мы с вами сейчас пребываем; но ведь “настоящее” — это еще неподдельное, истинное, совершенное.

Наш язык так богат и так мудр, что уж если два разных понятия выра­жаются в нем одним словом — значит, есть между ними глубинная связь. Сотворенное в истине и красоте настоящее художественное произведение пребывает всегда в настоящем, оно неподвластно тлетворному действию времени — и оно всегда живо для тех, кто живет в настоящий момент. Когда Иммануил Кант рассуждал о ноуменальном мире — мире, где нет ни причин­ности, ни пространства, ни времени, — он имел в виду как раз тот, смутно чаемый смертными, мир, где нетленно царит настоящее — и откуда мы, дети времени, черпаем силы, чтоб времени этому противостоять. Настоящий художник, творец прорывается именно в ноуменальный мир — мир совер­шенных творений и вечно длящегося настоящего.

Таков Иван Бунин. Он творец настоящего в двух, с виду разных, но все же сходящихся смыслах. Кажется, никто, даже из недоброжелателей Бунина, не усомнился в том, что художник-то он настоящий, что мастер-то он непревзойденный; несомненно и то, что прекрасные, сотворенные Буниным тексты всегда будут жить рядом с тем, вместе с тем, кто раскрыл его книгу — то есть будут всегда пребывать в настоящем.

 

II

 

Подвиг художника... Пожалуй, эти слова ни к чему не относятся столь же заслуженно, как к жизни и творчеству Бунина. И ныне, когда не только угасла земная жизнь мастера и остановилось его перо, но еще и полвека прошло с той поры, — ныне величие этого подвига очевидно для нас.

Бунин свершил невозможное. Ведь былая Россия, которую он так любил и так знал, — та Россия еще при жизни писателя была навеки унесена беспощадной “рекою времен”. Кажется, что нельзя сомневаться в очевид­ности и бесповоротности этого. Но Бунин усилием творческой воли эту бесповоротность и очевидность опровергает. На страницах бунинских книг та, навеки исчезнувшая, Россия оживает с такой яркостью, силой и красотой, какой в ней, России, быть может, и не было в годы земного ее бытия. “Восстань и живи!” — как бы говорит Бунин прошлому, и это чудо свершается снова и снова, как только берешь в руки бунинский том.

И думаешь: если былая Россия “записана” Буниным, если она живет в его книгах с такой полнотой и детальностью, страстью и силой — значит, она не исчезла навеки. Известно, что Николай Федоров, самобытный русский мыслитель, считал возможным и должным вернуть прошлое в настоящее, воскресить всех когда-либо живших людей; так вот, после чтения Бунина эта предельная и почти что безумная смелость федоровских идей уже не пугает, и то, о чем писал Федоров, не кажется столь невозможным. Думаешь: если взять за “чертеж”, образец тексты Бунина — отчего бы и не воскресить былого?

Но если представить себе воскрешение России по бунинским книгам — мы бы все изумились тому, что “восстановленная” Россия оказалась бы лучше и как бы полнее реальной, оставшейся в прошлом России. Бунин описывает предмет или человека с такой силой и точностью, которая словно бы превосходит реальные характеристики этого человека или предмета. Художественная истина бунинского образа оказывается полнее и глубже — как бы достовернее, — чем правда реальности, взятая как таковая. Это, может быть, самая важная мысль для понимания сути творчества вообще. Недаром и Гёте одну из своих работ назвал “Поэзия и правда”, разделяя уже в названии правду искусства с правдою жизни; недаром и Бунин в “Жизни Арсеньева” дважды цитирует эту гётевскую статью.

Художник, творя из реальности, добавляет к ней то, чем богата его собственная душа; в итоге и получается тот “прирост бытия” (Н. Бердяев), который является смыслом и целью человеческого пребывания на земле.

Так и Бунин, свершая свой творческий подвиг, не просто спасал от забвенья Россию — нет, он творил   м и ф   о   Р о с с и и,   он двигался дальше и глубже вещественной данности мира, он уверенно “подправлял” сырой материал бытия — в направлении одушевленного идеала. Из реальности первой степени жизнь возводится мастером в иной, высший ранг достовер­ности и красоты.

Это и есть свойство мифа — такого свидетельства о событиях жизни, которое, не во всем совпадая с реальностью, все же точнее, вернее, чем эта реальность, выражает глубинную истину бытия.

Сам Бунин множество раз говорил и писал о том, что он не просто вос­произ­водит жизнь — но выдумывает то, о чем пишет. “Вот думают, что история Арсеньева — это моя собственная жизнь. А ведь это не так. Не могу я правды писать. Выдумал я и мою героиню. И до того вошел в ее жизнь, что поверил в то, что она существовала, и влюбился в нее. Да ведь как влюбился... Беру перо в руки и плачу. Потом начал видеть ее во сне”. (“Последние новости”, Париж, 1933.) “И опять, опять твержу: ...как девять десятых всего написанного мною на девяносто девять процентов выдумано, так и “Игнат” и “Хорошая жизнь” выдуманы...” (из письма М. Алданову).

Творчество в чистом своем проявлении есть всегда мифотворчество, есть созидание высшего, вневременного представления о бытии. Так и бунинский труд по спасению бывшей России от мрака забвенья, от “гроба беспамятства” и небытия есть не труд летописца — но труд мифотворца.

Над истиной мифа время не властно; образы мифа живут как бы вне его, времени, мутного, уносящего все земное потока. И когда размышляешь о бунинском мифе “Россия”, то в сердце вдруг затеплится радость надежды: быть может, все то, что написано Буниным о России, есть не прошлое нашей любимой страны, а как раз её смутно зримое сердцем грядущее? Может, Бунин писал не о том, что давно миновало, а пророчески чувствовал тот идеал, тот божественный замысел о России, воплощение или крушение которого — дело еще не свершившихся сроков, еще не наставших времен?

III

 

Если бы Бунин просто пытался спасти, сохранить ту, исчезнувшую, Россию, отстоять ее на какое-то время от надвигающегося небытия — он нахо­дился бы в состоянии обороны от смерти. Но он, сотворяя свой миф о России (и о собственной жизни — “Жизни Арсеньева”), — он словно бы непрерывно атаковал саму смерть.

Мы подходим теперь к самой важной для всякого творчества теме, а уж для творчества Бунина теме особой, звучащей в нем как трагически-неизбывная и напряженная нота: к теме смерти.

Он, как никто, наделен был пронзительной “памятью смертной”. “Есть люди, что весь век живут под ее знаком, с младенчества имеют обостренное чувство смерти (чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни)... Вот к подобным людям принадлежу и я” (“Жизнь Арсеньева”).

Всю жизнь Бунин чувствовал хлад ее, смерти, дыханья; и писал он больше всего о   н е й   — о ее обликах, масках, о той тяжкой длани, что она простирает над миром, о жатве, которую смерть пожинает без устали.

Но поразительно, что не оторопь и не отчаяние рождал в нем трагический опыт общения со смертью — а вызывал напряжение борьбы. Бунин прямо говорит об этом в черновиках: “Жизнь, может быть, дается нам единственно для состязания со смертью, человек даже из-за гроба борется с ней: она отнимает от него имя — он пишет его на кресте, на камне, она хочет тьмой покрыть пережитое им, а он пытается одушевить его в слове”.

Вот он и состязался: отважно и страстно, всю долгую жизнь, пока не иссяк запас сил, что отмерен был Бунину для земного дыханья.

И даже само чувство ужаса смерти, бремя которого Бунин пронес через всю свою жизнь, — само это чувство нам говорит о недолжности смерти, о ее противоестественности для того сокровенного, чем всегда жил и живет человек; то есть само ощущение ужаса смерти подтверждает наличие в нас бесконечной, бессмертной души.

Пожалуй, как раз ощущением бесконечности собственного существования и привлекала Бунина мудрость царевича Гаутамы, слова которого он вспо­минает в своем эссе “Ночь”: “Мое рождение никак не есть мое начало. Мое начало и в той (совершенно непостижимой для меня) тьме, в которой я был зачат до рождения, и в моем отце, матери, в дедах, прадедах, ибо ведь они тоже я, только в несколько иной форме, из которой весьма многое повтори­лось во мне почти тождественно. “Я помню, что когда-то, мириады лет тому назад, я был козленком”. И я сам испытал подобное (как раз в стране того, кто сказал это, в индийских тропиках): испытал ужас ощущения, что я уже был когда-то тут, в этом райском тепле”.

Суть же буддизма — учения об избавлении от страданий путем устранения желаний, путем этакой смерти при жизни — эта суть была от Бунина далека. Он сражался со смертью иначе: не убавляя в себе напряжения  жизни, а, напротив, возводя остроту ощущений, желаний и чувств до какого-то взрывоопасного градуса! Это именно что состояние непрерывной “атаки на смерть”, это порыв дерзновенной отваги художника, убежденного в том, что со смертью и можно, и должно сражаться — следуя слову Того, Кто “попрал” ее собственной смертью.

Преодоление смерти — высшая из задач, стоящих перед художником, да и перед любым человеком. Все мы, пока еще живы, пытаемся, в меру сил, смерти сопротивляться; все мы бойцы на едином, развернутом к тьме человеческом фронте. Но таких несравненно отважных бойцов, каким был Иван Бунин, немного сражалось в рядах человечества. Кто еще достиг такой силы и мастерства в одолении смерти — оружием слова?

 

IV

 

Ощущая своим постоянным врагом смерть и время, Бунин тянулся к тем формам жизни, которые устоялись, сложились настолько, что, кажется, и само время уже позабыло о них. Отсюда его любовь к прошлому, к временам незапамятно-древним, доисторическим — то есть как бы довременным.

И в современности больше всего он ценил домовитость, уклад, ритуал — ибо чувствовал, что поэзия тяготеет к сложившимся формам, кристаллизуется (как и всякий химически чистый кристалл) лишь в недвижно-спокойной среде бытия.

Так, Бунин нежно любил неизменно-размеренный, строгий мещанский уклад (над которым кто только тогда не измывался!): вспомним дом елецкого мещанина Ростовцева в “Жизни Арсеньева” или то, как герой очарован был сладостно-сонною жизнью мещанки Никитиной. Бунин любовно описывал и мелкопоместный, всегда одинаковый быт, с его ритуалом охот, одиноких прогулок, неспешных бесед с мужиками и бабами — с той недвижно-дремотною сладостью существования, какая возможна, наверное, только в раю, только в жизни, отринувшей время.

Любовью к недвижности, к жизни вне времени объясняется и тяга Бунина к местам человеческих погребений. Он, так всю жизнь ужасавшийся смерти и так состязавшийся с ней, вдохновенно описывал именно склепы, погосты, гробницы и кладбища — те места, где борьба жизни со смертью как будто уже завершилась и все наконец успокоилось в сонно-недвижном покое: “...меня влекли все некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распу­тать!” (из воспоминаний Г. Кузнецовой).

Да, кладбищенский мир был для Бунина миром почти что эдемским — миром, где кончилось время и где пребывает лишь память, лишь Слово (как жадно читал он таблички и разбирал полустертые надписи!), миром недвиж­ного, длящегося настоящего.

И, напротив, все новое, неустоявшееся, хаотично-бурлящее Бунина не просто раздражало — оно его оскорбляло до глубины души! Бунин чувствовал: все перемены, все моды и новости, эти все бесовские кривляния времени есть, по сути, лишь маски все той же враждебной художнику силы — они есть личины наглеющей смерти.

Та ярость, та праведно-чистая злоба, с какой он относился ко всяческим модернистским, “новаторским” поползновениям в искусстве, питалась из тех же источников: из бунинской ненависти к беспорядку, к растущему и обнаглевшему хаосу — то есть, в конце концов, к смерти. Во всех манифестах, ужимках, кривляниях модернистов Бунин видел одно: разнузданный дьяволь­ский шабаш, пляски бесов на Лысой горе...

Конечно, и русскую революцию, ее мутный, ломающий все хаотичный поток — ее тектонический магменный выброс, сместивший земную кору всех культурных и жизненных форм, — Бунин возненавидел с предельною яростью, с тем же праведным гневом, с каким он ненавидел и смерть. Божий лик, отражавшийся некогда в дремлющих водах оформленной жизни — а дороже божественных этих рефлексов для Бунина не было ничего: он только ими, по сути, и жил! — Божий лик уж не мог отражаться во взбунтовавшемся, мутном, кровавом потоке, внезапно залившем Россию; и Бунин не сомневался и доли секунды: революция для него и была сама смерть.

Но что характерно: когда уклад новой жизни в Советской России стал оформляться и как бы затвердевать — когда магма бушующей революции постепенно покрылась застывшей имперскою коркой, — слабела и ненависть Бунина к новой России. Известно, как сострадал и сочувствовал Бунин русской священной войне, с каким ликованием встретил он нашу победу; наконец, и в его восхищении “Василием Теркиным”, этим бессмертным творением сына новой России, есть, по сути, признание старым художником права воскресшей России на жизнь — и есть осознание себя самого неотъемлемой частью единого русского сердца...

V

 

Но вернемся к вопросу, который был задан вначале. Чем оделяет любого из нас Иван Бунин — как относятся к нашей сегодняшней жизни его проза, стихи, его дневники или воспоминания?

Думаю, я не один испытал то волшебное чувство, которое вновь и вновь пробуждают бунинские страницы. Читая о том, что увидел, услышал, почувствовал автор или его герои, находишься в твердой уверенности: это все видено, слышано мною самим. Поразительно: то, что написано в его книгах, становится как бы опытом моей собственной жизни!

Да, то, что было с Алешей Арсеньевым — было со мной, в моем детстве и юности; именно то — совершенно то самое! — что он слышал, и видел, и думал — слышал, и видел, и думал я сам. И даже не знаю, что ближе к реальности: скажем, мои молодые прогулки по Курску, Смоленску, Калуге — или блуждания молодого Арсеньева (то есть как бы меня самого!) по Ельцу и Орлу? Нет, знаю: реальнее все же мир бунинский. Ибо мой-то остался вдали, и моих сил не хватит, чтобы его воскресить, а мир Бунина оживает в нас снова и снова, вбирая в себя еще то, чем полны наши души, души его благодарных потомков-читателей. И поэтому жизнь самого Бунина, перелитая в жизни его персонажей, а потом еще в жизни читателей, длится и длится во времени, не только не оскудевая, но, как река, собирающая притоки, становится, может быть, все полнее...

И опять происходит то чудо, которому не устаешь изумляться. Окружаю­щая нас реальность — та текущая жизнь, в потоке которой мы все, кое-как выгребая, плывем, — кажется много беднее, бледнее и примитивней того, что сумел написать о ней Бунин. И ведь дело не в том, что он приукрасил реальность — нет, Бунин пишет настолько правдиво и точно, насколько едва ли еще кто умел написать. Вместе с текстами Бунина в душу вселяется важное знание: жизнь прекрасней того, чем она представляется нам в заурядно-обыденных мыслях и чувствах; жизнь есть Благо и Истина, есть Красота — и вот именно Бунин, сумевший проникнуть к живому, горячему сердцу вещей, убеждает нас всех в непреложности этого факта.

Созданный Буниным мир так неразрывно сплетается с личным читатель­ским существованием, что теперь очень многое воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”. Слышишь, к примеру, кукушку в калужском весеннем лесу — и вспоминаешь, как он написал: “полый голос кукушки”; видишь крону старой березы под ветром, в лучах августовского дня — и вспоминаешь “сыпучий березовый блеск”; попадаешь во время прогулки под мимолетно-слепой, почти что из чистого неба пролившийся, дождь — и опять в душе звучит бунинское: “стеклянный, редкий и ядреный...”.

Я пишу эти строки в Крыму, в Симеизе — в поселке, где Бунин бывал и работал. И, конечно, его присутствие здесь почти что физически ощутимо. Тем более что последнюю треть своей жизни провел он в Провансе, на юге Франции, и полюбил тот полуденный край, сжился с ним — а здешний блеск, зной, горы и стрекот цикад, несомненно, похожи на провансальские.

Так вот и здесь, в Симеизе, все видишь и воспринимаешь как будто “сквозь Бунина”, живешь в его непрерывном присутствии. Даже кажется — дикая, но какая отрадная мысль! — что он и сейчас продолжает писать, он как бы незримо описывает все то, что вместо него теперь вижу я — то есть Бунин творит уже как бы за рамками собственных текстов и собственной жизни.

Вот он смотрит со мною на горы, вдыхает слабеющий утренний бриз, и его сердце тоже сжимается: ибо как можно выразить эту серую голубизну утомленного крымского неба — лежащего над отчетливой линией серо-зеленого скального края Яйлы?

С каким наслаждением, думаешь, Бунин бродил бы по знойному Симеизу — вернее сказать, с каким наслаждением он и сейчас совершает со мною полуденные прогулки! Странное чувство: я брожу теперь здесь как бы вместо него, за него — как он бродил некогда вместо меня, за меня по старинной России, Стамбулу, Иерусалиму... Вот мы спускаемся по извилистой улочке имени астронома Ганского, тень от домов и оград четко делит ее на две части, и в ее крутизне, в живописных изгибах, в шершавых оградах из серо-желтого камня-ракушечника, в разлапистых листьях смоковниц и грецких орехов, скрывающих плоские крыши домов, — во всем этом столько безмерного южного счастья, покоя, что хочется, чтоб эта улица бесконечно спускалась по склону горы, утопая в дремотной полуденной неге...

Внизу видно море: оно нынче не синего — пепельно-серого цвета, и его нелегко отличить от такого же пепельно-серого неба. И море, и небо слились как бы в обмороке, в забытьи вечно длящегося настоящего; и если б не темно-зеленое веретено кипариса, взбодрившее твой отрешившийся взор, и не резкий крик сойки, слетевшей с него, в этот обморок моря и неба легко могла бы соскользнуть и твоя позабывшая время душа...

Спускаемся к пляжу — и оскорбительным кажется тот обнаженный телес­ный избыток, в котором здесь млеют, потеют, сидят и лежат сотни пленников собственных тел. О, тоска курортного людного пляжа — ужаснейшая тоска! Она так сильна, что даже и похоть молчит под ее стопудовым мучительным гнетом: почти равнодушно глядишь на проходящие мимо коричнево-гладкие бедра, на дрожащие, словно желе, ягодицы и на женские обнаженные груди. Обилие жаркой, потеющей плоти снова наводит на мысли о смерти — ибо плоть, обреченная тлению, и есть ее, смерти, добыча...

Но когда, наконец, мы отходим от пляжа, то с радостью видим, как люди опять обретают и лица, и взгляды — как к ним возвращается их душа. Вот мы проходим по рынку, сквозь его пестрый и беспорядочный гомон, дышим запахом пряностей — как волшебно-маняще звучат имена: базилик, карда­мон, барбарис, кориандр и шафран, и какие-то хмели-сунели! — и вдруг залюбуемся юной татарочкой, почти девочкой, в синем платке и сиреневом платье до пят, что торгует диковинной сладостью под названием “чурчхела”. Сколько скромности, строгости и чистоты в ее милом лице, как она потупляет маслины своих удивительных глаз, избегая смотреть на мужчин-покупателей прямо, и как удивительно чужд весь ее целомудренный облик непристойному гомону и толчее возбужденного южного рынка!

А потом поднимаемся к симеизскому кладбищу. Ослепительно-сухо блестит крымский полдень, с каждым шагом подъема густеет звенящий и мреющий воздух, и веретёна кладбищенских кипарисов порой искажаются в знойном, как будто хмельном, помутнении взора. И сразу же возле дороги, на самом краю неуклонно растущего города мертвых, мы видим пустую могилу — совсем не такую, как в наших орловских или курских местах. С великим, как видно, трудом ее углубили в кремнистый, раскрошенный ломом и заступом грунт — так, что спрыгнувший внутрь человек едва ли сокроется в яме по пояс. А по солнечным осыпям этой кремнистой могилы, сверкая, струятся вверх-вниз, потом застывают и снова струятся, скрываясь в камнях, изум­рудные ящерки. Сколько роскоши, неги — и сколько печали во всем этом блеске, во всей этой жизни, такой равнодушной к судьбе человека...

И как предельное выражение этого вечного равнодушия вечной природы из мертвенной зелени кипариса, растущего возле могилы, вдруг начинает потрескивать, рвать тишину звонкий голос цикады! Этот звук, жестяной и бессмысленный, сильный, кажется звуком незримых часов, не имеющих ни циферблата, ни стрелок; и поэтому в нем, в этом мерно-бессмысленном треске цикады, смерти содержится больше, чем даже в распахнутом зеве могилы...

Как побороть, чем осилить вот это гнетущее и равнодушное шествие времени, чем заглушить этот страшный кладбищенский голос цикады? Может быть, тем, что его   о п и с а т ь,   наделить его смыслом, который содержится в сердце, в душе человека — и тем самым спасти, сохранить и вот эту цикаду, и этот сияющий, дивно-торжественный день, и спасти от довлеющей смерти свою неподвластную смерти и времени душу?..

VI

 

Сокровенное, личное в самой последней своей глубине закономерно становится общим, понятным и нужным любому; и художник, который сумеет открыть или выразить истину собственной неповторимой души, выражает то общее, что насущно и жизненно важно для всех. И, напротив: когда мастер с душой и талантом опишет чужое — сердечно проникнув в судьбу или душу иного народа, — тем самым он выразит то, что живет в его собственном сердце.

Вот эта глубинная и обоюдная связь меж своим и чужим и есть то, что всегда отличало великую русскую литературу, — а если взять шире, то русскую душу вообще.

Непревзойденным, божественным образцом здесь, конечно, является Пушкин. И ведь дело не просто в блестяще исполненной стилизации, не просто в подделке под то настоящее, почвенное, чем живы народы иные, но в выражении самой истины, самой сути чужого мироощущения и миропони­мания. Кто из испанцев выразил набожно-страстную, пылкую, гордую душу испанца точнее и глубже, чем это сделано Пушкиным в “Каменном госте”? Разве не дух самой Франции, дух уходящего рыцарства и приходящего буржуазного века веет на нас со страниц “Скупого рыцаря”? Разве не сама “старая добрая Англия” поет голосом Мери в “Пире во время чумы”? И разве не хочется каждому, кто прочел и прочувствовал “Подражания Корану”, воскликнуть: “Аллах акбар!”?

Недаром вот это диковинно-русское свойство, вот эту способность русского гения к восприятию и выражению духа иного народа, как своего собственного, родного, Достоевский и взял основанием русской идеи, изложенной им, как свое завещание нам, в знаменитой “пушкинской речи”. И чем более русский дух, русский гений проникает в судьбу или душу иного народа, тем более он, этот гений, становится русским, тем более он выражает неповторимую русскую суть. Вот в том-то и чудо, вот в том-то и тайна, что мы, отдавая — в духовном, конечно же, плане, — становимся сами богаче. В этом и заключается, так сказать, “энергетика” высшего из человеческих проявлений — любви; в этом же заключается и “энергетика” русской идеи. Отдавая в любви — любящий приобретает; когда же любви в сердце нет, то все слова и дела человека, и подвиги целых народов — лишь “медь звенящая и кимвал бряцающий”. Скажем кратко и прямо: любовь — вот национальная наша идея!

Но кто из художников, следом за Пушкиным, был настолько же всечело­вечен, был так же всемирно-отзывчив, кто так же, как Пушкин, сочувствовал человечеству — то есть кто вслед за ним подхватил и понес знамя русской идеи?

Несомненно, таким знаменосцем стал Иван Бунин. Поразительна бунин­ская распахнутость в мир, то, насколько он был переимчив, открыт голосам всех эпох и народов — и как вдохновенно всемирную эту отзывчивость русской души Бунин выразил в слове. “Я ведь чуть где побывал, нюхнул — сейчас дух страны, народа почуял...” — писал он, изумляясь и сам своей редкой способности жить не только лишь собственной — но десятками, сотнями жизней, причем отдаленных в пространстве и времени.

В его книге “Тень птицы” мы видим живые пейзажи Стамбула, Иеруса­лима, Каира, мы бродим в тяжелой ночи у подножия горы Искушения, слышим горестный плач иудеев возле стены их великого некогда храма, обходим, уже на закате горячего дня, пирамиду Хуфу— и все это чувствуем мы с такой достоверностью, яркостью, силой, какую бы нам никогда не смог дать ни один из турецких, египетских или еврейских писателей, воспевающих свой родной мир. А какой человеческий, русский сочувственный голос нам слышится в этих словах: “...Я стою и касаюсь камней, может быть, самых древних из тех, что вытесали люди! С тех пор, как их клали в такое же знойное утро, как и нынче, тысячи раз изменялось лицо земли... Но исчезают века, тысячелетия, — и вот, братски соединяется моя рука с сизой рукой аравий­ского пленника, клавшего эти камни...”.

Раскрыв книгу Бунина, мы сами как будто становимся рикшей (рассказ “Братья”), мы хрипло дышим, взбегая с коляской на долгий подъем по цейлонскому полдню, это мы, окровавив иссохшие губы, жуем листья бетеля, дающие силы бежать, когда силы иссякли, — и это в наше несчастное сердце входит боль нестерпимой тоски, когда нашу любовь отнимают жестокие белые люди... Это мы с вами становимся императором Рима (рассказ “Возвращаясь в Рим”), это мы закрываем лицо плащом в свой смертный час, вспоминаем походы и битвы и понимаем, что вся наша жизнь, с ее славой и блеском, была столь же несчастна и одинока, как и жизнь гладиатора, умирающего посреди пыльной арены под кровожадные крики безумного плебса...

Воистину, Бунин несет в себе силы Протея, того изначального существа, что придумали греки, которое, непрерывно меняясь, играя в изменчивость форм, остается, по сути, все тем же — могучим источником жизни, бессмерт­ным началом всего.

Но каких отдаленных времен или стран ни касалось бы бунинское перо, мы чувствуем: это перо всегда русское, несказанно родное для нас, выра­жающее, вместе с истиной дальних эпох и народов — истину собственной нашей души.

Отметим, что книгу “Тень птицы”, этот гимн человечеству, Бунин писал в те же самые годы, в которые он создавал и свои лучшие “национальные” произведения. “Деревня” и “Суходол”, “Худая трава” и “Сверчок”, “Захар Воробьев” и “Я все молчу” — бессмертные эти шедевры созидаются в том же расцвете души и таланта, в той творческой мощи всех бунинских сил, которая и открыла ему, несравненному русскому мастеру, путь к сердцам всех народов земли. Корневой, почвенный, до глубин души русский писатель становится в те же самые годы писателем всечеловеческим, постигнувшим силою истинно русского гения то, как единая Божья идея преломлена в судьбах народов, в нравах эпох и во всех языках человеческих...

 

VII

 

Все, что написано Буниным, видится как бы одной непрерывной молит­вой: благодарностью и хвалой Богу-Творцу за весь дивный, Им созданный, мир. Разве же не молитвой является, скажем, вот это стихотворение:

 

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной...

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

“Был ли счастлив ты в жизни земной?”

 

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

 

Или вот еще строки, где Бунин с молитвенной силой выразил благого­вейное отношение к земле:

 

Легко и бледно небо голубое,

Поля в весенней дымке. Влажный пар

Взрезаю я — и лезут на подвои

Пласты земли, бесценный Божий дар...

 

Удивительно — скажем а propos, — как едина великая русская лирика в своем отношении к земле как к святыне, как эта высокая, чистая нота бунинского стихотворения подхвачена и Мандельштамом:

 

Переуважена, перечерна, вся в холе,

Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,

Вся рассыпаючись, вся образуя хор —

Комочки влажные моей земли и воли...

 

и как эта нота продолжена, например, Александром Твардовским:

 

Пласты ложатся поперек

Затравеневших меж.

Земля крошится, как пирог —

Хоть подбирай и ешь...

 

Земля!..

От влаги снеговой

Она еще свежа.

Она бродит сама собой

И дышит, как дежа...

 

(И как безуспешно пытался найти свою землю изгнанник Иосиф Бродский, как, сознавая свою неспособность приникнуть к питающей душу земле, он издавал безнадежный “осенний крик ястреба”...)

Сила художника и молитвенно-благоговейное отношение Бунина к миру позволили ему воспеть даже то, что, казалось бы, выпадает из рамок художественно допустимого. Где еще в мировой литературе мы встретим столь восхищенное описание запахов отхожего места — причем сочиненное не из озорства или для эпатажа, а с твердым сознанием правомочности восхищения тем, что, как деталь, дополняет картину единого Божьего мира?

“Я был только как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все доставляло удивительное наслаждение: и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее, громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое-то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной горячей солониной и ужинающими мужиками...” (“Жизнь Арсеньева”).

Не забудем, что Бунин являлся редчайшим, непревзойденным мастером слова. Известен отзыв Толстого об одном из ранних рассказов Бунина. Прочитав в нем описание дождя, Толстой признается: ни Тургеневу, ни ему самому так не написать.

В области формы, особенно прозаической, Бунин достиг совершенства почти абсолютного. Писать после Бунина, следуя, так сказать, по “бунинскому пути”, стало уже невозможным. Бунин возвел русское слово в ранг Слова, он так потрудился во славу второй из божественных ипостасей Святой Троицы, что титул “божественный мастер” относится к Бунину и как к художнику-виртуозу.

Но случается, что в читательском восприятии блеск бунинских текстов как бы затеняет их содержание. Бунин — и это важнее всего — есть художник, одушевляющий мир. “Жизнь Арсеньева” как раз и открывается тем зачином, который вполне можно ставить эпиграфом ко всему творчеству Бунина: “Вещи и дела, аще не написаннии бывают, тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии...”.

Одушевление, преображение мира — вот то самое главное, что совер­шается с нами по мере того, как, строка за строкой, мы движемся вслед перу Бунина. Любой из его пейзажей, каждое из его описаний тем-то и удивительны, что в них открывается нам душа мира — состоящая в грозной, прекрасной, таинственной связи с душой человека.

“Справа, над садом, сияла в ясном и пустом небосклоне полная луна с чуть темнеющими рельефами своего мертвенно-бледного, изнутри налитого яркой светящейся белизной лица. И мы с ней, теперь уже давно знакомые друг другу, подолгу глядели друг на друга, безответно и безмолвно чего-то друг от друга ожидая... Чего? Я знал только то, что чего-то нам с нею очень недостает...

...Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев...

И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе...” (“Жизнь Арсеньева”).

Такие примеры можно искать, находить и выписывать бесконечно. Да и вся “Жизнь Арсеньева” — это жизнь души Бунина, это “портрет художника в юности”, это история сложной, мучительной, страстной любви героя — не к одной только Лике, но к ликам и к сути всего бесконечного мира.

Но Бунин — художник не только своей, сокровенно-лирической, тонкой души; Бунин — художник души своего народа. Стоит лишь перечислить несколько бунинских персонажей, чтобы мы с вами вспомнили, с какой несравненною силой и правдой Бунин чувствовал и воплощал жизнь и душу народа.

Вот Аверкий, “народный святой” из “Худой травы”, чей образ и у самого ироничного, желчного Бунина вызывал умиленные слезы. Вот Яков Демидыч Нечаев из “Божьего древа”: всегда добродушный, приветливо-говорливый курский мужик (“Моя душа прямая — усё примая...”), который, кажется, даже и смерть встретит с тем же насмешливым говорком, с каким принимал он и все, что ему доставалось от жизни. “Вона, — скажет он весело. — Чаго ее, смерти, бояться! Все равно, никто жалеть не будя. Лес по дереву не тужит!”

А вот маленький шорник Сверчок, тот, кто вынес из страшной ночи тело замерзшего сына — сколько же силы и света в душе незаметно-невзрачного, словно запечный сверчок, человека!

Или Захар Воробьев, мужик древней и ладной, могучей крестьянской породы: зачем, отчего он так “зряшно” погиб? Может быть, оттого, что он слишком хорош оказался для этого мира — как и слишком уж хороша оказалась былая Россия?

Но мы видим и страшные, темные стороны русской души. Вот печник-пьяница из “Веселого двора”, чья родная мать умирает от голода, не дождавшись и корки хлеба от непутевого сына, — печник, чья хмельная душа, не совладавшая с тоской собственного существования, бросает несчастного грешника под громыхающий поезд.

А вот страшный Шоша из рассказа “Я все молчу”: человек, чья ужасная — происходящая, может быть, из предельной гордыни — тяга к самоуничи­жению, к грязи, к побоям явилась, возможно, предвестником общей гибель­ной тяги народной души, которая и затянула Россию в кровавое месиво войн, революций, террора... “Разорю усё именье, сам зароюсь у каменья!” — разве не эта припевка одного из бунинских персонажей явилась, по сути, “программой” великого русского бунта?

Широта бунинского взгляда, бунинских художественных возможностей восхищает и изумляет. Вот мы только что вспомнили мрачно-провидческий, с ветхозаветной силой написанный образ Шоши — и тут же припомнился тихий осиротевший мальчик, живущий на сундучке в коридоре (рассказ “Красавица”), мальчик, написанный с такой болью сочувствия к детской несчастной судьбе, с какой написан, быть может, еще только чеховский “Ванька”. Тут-то и чувствуешь, и понимаешь, почему Томас Манн назвал русскую литературу святой: потому что, пожалуй, нигде, кроме как в русской литературе, чужая боль не становится до такой степени болью своей и нигде более с такой искренней силой не воплощается христианская заповедь: “Возлюби ближнего, как самого себя”.

Да, Бунин всю жизнь воплощал, в меру сил — а уж творческой силой Господь его не обделил, — тот животворящий и утешающий, полный истины Дух, и очищающий нас от “всякия скверны”, и спасающий наши бессмертные души. И поэтому мы, вспоминая сегодня о Бунине, вправе снова воскликнуть: божественный мастер!

Полвека назад на чужбине скончался не просто один из заметных — отмеченных даже и Нобелевским комитетом — русских писателей, но почил вдохновенный подвижник, горячим и любящим сердцем трудившийся Богу-Творцу, Богу-Слову и Духу Святому, почил человек, чья высокая жизнь и высокое слово не могут для нас ни угаснуть, ни пасть в тьму забвения — если, конечно, мы с вами удержимся на высоте воплощенной Иваном Буни­ным русской идеи.

 

 

 

 

 

Николай Скатов • По высям творенья (к 200-летию Ф. И. Тютчева) (Наш современник N12 2003)

К 200-летию со дня рождения Ф. И. Тютчева

 

 

 

Николай Скатов

По высям творенья

“Был, например, в свое время поэт Тютчев...”

 

Уже в 1877 году, сразу после похорон Некрасова, Достоевский написал: “Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художест­веннее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое останется за Некрасовым”*.

Сказано о Тютчеве здесь чуть ли не снисходительно (“например”), в прошедшем времени (“был”, “в свое время”) и в уверенности, что не займет он такого уж “видного и памятного места в литературе нашей”.

Но идет и идет все расставляющее по местам время, и, ничуть не затеняя места Некрасова, все виднее и виднее делает место Тютчева и, кстати, все более уточняет удивительные по прозорливости слова Достоевского об обшир­ности поэзии Тютчева. Такой обширности, какой до того не знала, может быть, и вся русская литература, не исключая самого Пушкина.

Что же это за обширность, поэтом которой не стал даже зрелый Пушкин и каким не успел стать юный Лермонтов?

Рассказывают, что когда-то наш великий инженер Сергей Королев, с полным сочувствием и симпатией относясь к современным офицерам-космо­навтам, не без тоски вспомнил еще одного русского офицера: “Вот бы кого послать в космос” — Лермонтова.

Но даже Лермонтов оказался открывателем только, так сказать, ближнего космоса — околоземных орбит, на которые он, прияв еще на земле снаря­женного Пушкиным, отправил в полет первого нашего поэтического космо­навта — Демона:

 

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И прежних дней воспоминанья

Пред ним теснилися толпой...**

 

А сам только еще ступал на звездный путь:

 

 

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

 

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом...***

 

 

Он уже увидел то, что отлетевшие от земли люди увидят лишь через сто с лишним лет — увидят и будут поражены видом голубой планеты. Нет, недаром Королев хотел увидеть в роли космонавта именно поэта.

Ближайшим членом такого маленького космического отряда поэтов оказался, как ни странно — но только на первый взгляд, — Кольцов.

 

Красным полымем

Заря вспыхнула;

По лицу земли

Туман стелется.

 

Разгорелся день

Огнем солнечным,

Подобрал туман

Выше темя гор*.

 

Это ведь не ландшафт и не пейзаж. Здесь одним взглядом охвачено все сразу — поля и горы, солнце и тучи: “все стороны света белого” — зрелище космическое. Правда, лишь немногие критики увидели в таком, казалось бы, простонародном, крестьянском, старозаветном Кольцове поэта будущего, а из поэтов, кажется, лишь Некрасов сказал: “и песни вещие Кольцова”.

Сейчас можно с большой уверенностью говорить и о Тютчеве как поэте будущего и смело назвать его “песни” вещими , да, собственно, так и сказал другой великий поэт ­— Афанасий Фет, назвавший Тютчева вещим .

Именно наши поэты предупредили появление будущих уже “теорети­че­ских” наших космистов: Циолковского, Чижевского. А первый у нас философ космоса Николай Федоров жил в твердой уверенности, что именно Россия станет пионером его освоения. “Я, — говорил Циолковский, — преклоняюсь перед Федоровым. У нас в семье любовь к России ставилась на первое место, а Федоров был верным сыном России. Я часто повторяю его слова, ставшие мне известными не от самого Федорова, а много лет спустя после его смерти: “Самая ширь земли русской способствует образованию богатырских харак­теров и как бы приглашает к небесному подвигу”**.

Россия и отправила в звездные миры первого своего космонавта — первого своего поэта, устремившегося в космические бездны, первого и приявшего всю тяжесть космических, во всяком случае в психике, перегрузок.

 

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины.

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены***.

 

Дело, конечно же, совсем не в том, что Тютчев нарисовал картинки космоса: да разве такие картинки не рисовали — и до и после — и в поэзии, и в живописи, и в графике.

 

Поэт “космического чувства”

 

В свое время, уже довольно давно, еще до революции, один из писавших о Тютчеве проговорился точным словом о нем, не просто как о поэте космоса, а как о поэте “космического чувства”****. Специалисты говорят о побывавших в космосе как о людях уже иного мироощущения, потому-то и Королев мечтал о великом поэте как единственно по-настоящему способном передать такое мироощущение, выразить космическое чувство . И это не было только прорывом туда , но и длительным пребыванием там — человека, постоянно ощущавшего себя перед лицом всего мирозданья и частью этого мирозданья:

 

Есть некий час в ночи всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес!

 

Наш поэт сподобился и промчаться в такой колеснице в некий час всемирного молчания, и пройти таким странником, когда

 

Чрез веси, грады и поля,

Светлея, стелется дорога, —

Ему отверста вся земля —

Он видит все и славит Бога!..

                     (“Странник”)

 

Сподобился ощутить: “в час тоски невыразимой все во мне и я во всем”, — может быть, самая точная формула всего тютчевского мироощущения — не только поэтического, хотя в поэзии и наиболее явственного, а потому в какой-то мере и нам доступного.

Ведь даже в, казалось бы, бытовом письме (от 14 июля 1843 г.) жене он пишет: “Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир”. Это действительно мироощущение Атланта (во всяком случае, в психике), который небо держит .

И если гений Пушкина — земное “наше все”, то тютчевский гений вырвался за пределы земного притяжения и в этом смысле смог возгласить:

 

По высям творенья, как бог, я шагал,

И мир предо мной неподвижно лежал.

 

Это совсем не значит, что поэт пребывает только на высях творенья, что он отлетает от этого мира в надзвездные миры. У него не только нет никакой отвлеченности. Наоборот. Потому-то и рождается необычайная острота реаль­ного земного бытия, буквальная, доподлинная, так сказать, пережи­вае­мость самой жизни. Но в любом конкретном провидится общее, в мимо­летном и преходящем проступает вечное, в любой микродетали дышит макромир.

Так, чуть ли не бытовая бессонница под “часов однообразный бой” выводит все к тому же ощущению человека, оказавшегося волею судьбы, стихии, Рока перед лицом мира:

 

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья,

Глухие времени стенанья,

Пророчески-прощальный глас!

 

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг —

И мы в борьбе с природой целой

Покинуты на нас самих.

                        (“Бессонница”)

 

Потому же тютчевская лирика, часто называемая лирикой природы, отнюдь не лирика тех или иных пейзажей. В тютчевской поэзии, даже когда речь идет о локальной картине, мы всегда оказываемся как бы перед целым миром. “Уловить, — писал Некрасов, — именно те черты, по которым в вообра­жении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собой данная картина — дело величайшей трудности. Г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искус­ством”*.

Но даже Некрасову, столь успешно возродившему в своем журнале внимание к Тютчеву, видимо, оказался недоступен Тютчев — поэт всемирной жизни. Недаром Некрасов оставил за пределами своего внимания и, соответственно, за пределами печатных страниц своего “Современника” “космические” стихи Тютчева.

Дело ведь, в конце концов, не в том, что в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться “данная картина”. У Тютчева за каждым явлением природы ощущается вся ее, и целого мирозданья, колоссальная и загадочная жизнь: и в свете дня, и во тьме ночи, в страшном хаосе и в прекрасной гармонии.

 

Не остывшая от зною

Ночь июльская блистала...

И над тусклою землею

Небо, полное грозою,

Всё в зарницах трепетало...

 

Словно тяжкие ресницы

Подымались над землею,

И сквозь беглые зарницы

Чьи-то грозные зеницы

Загоралися порою.

 

“Явление природы, — заметил тогда же по поводу этого стихотворения А. В. Дружинин, — простое и несложное, да сверх того взятое без всяких отно­шений к миру фантастическому, разрастается в картину смутного и как бы сверхъестественного величия”*.

Мы привычно связываем любую лирику с так называемым лирическим героем, с ярко выраженной индивидуальностью. Лирика Лермонтова, или Блока, или Есенина — это прежде всего определенный психологический склад, своеобразная личность. Лирика Тютчева, в сущности, лишена такого индиви­дуального характера, да и стихи его чаще всего прямо не проецируются на биографию поэта. Герой тютчевской лирики — человек, ещё точнее: человек в ней есть, но нет героя в привычном смысле этого слова.

 

О, нашей мысли обольщенье

Ты, человеческое Я, —

 

сказал Тютчев. Вот это человеческое Я и есть герой тютчевской лирики. Все­объемлющая всемирная душа, вселяясь в личность, уж никак не может в нее вместиться и начинает представительствовать за все человеческое Я .

Даже при тех или иных, пусть и очень конкретных, приметах (“Через ливонские я проезжал поля”) герой от социальной, психологической, исторической конкретности освобожден. Это человеческая индивидуальность вообще. Тютчевская лирика, может быть, самая личностная, самая индиви­дуа­листическая, прямо сближается здесь, в отношении к природе и к миро­зданию вообще,с народным мироощущением и народным творчеством. В свое время известный литературовед Н. Я. Берковский справедливо отметил, что в знаменитых стихах “Есть в осени первоначальной...” от крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне, к звездам**.

Дело в том, однако, что так восходит к небу, к луне, к звездам и само крестьянское трудовое сознание с его совершенно особым ощущением власти самой земли и ее восприятием: “Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются пределами земной планеты: “не земля нас кормит, а небо”, — говорят крестьяне”***.

Потому-то так живо устремляется иной раз сознание поэтов к вековечному сознанию — и данного народа, и целого человечества, ощущавших родство с таким миром, чувствовавших себя частью этого космоса.

“Не трудно видеть, — писал тот же Николай Федоров, — когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былины, религиозный эпос, обнимавший целый мир как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, то есть имел тот самый взгляд, к коему приближается нынешняя наука; или же когда фабричная жизнь (философская система Федорова решительно отвергала капитализм. — Н. С. ) оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации”****.

Потому-то великие поэты такого толка, как Тютчев, чем дальше, тем теснее припадают к такому умственно высокому народу, к его широкому мировоззрению, к его былинному религиозному эпосу, обнимавшему целый мир, к такому народу — до истории, к человечеству с такой его праисторией и, соответственно, к такому ее передатчику, как античность.

Стихотворение может начаться, как пейзажная картина:

 

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом...

 

а заканчивается совсем не там, где обрывают его обычные хрестоматийные школьные перепечатки:

 

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

            (“Весенняя гроза”)

 

Резвящийся гром обновленной весны — лишь игрушка в руках иных смеющихся миров. Но картины земного мира при этом не уменьшаются и не сужаются, а до бесконечности увеличиваются и расширяются.

 

“На высоте”

 

Грубосоциологическая критика писала в свое время, что Тютчев “уходил” в своих стихах от жизни. Это казалось несправедливым, а между тем это так, хотя Тютчева это, конечно, не принижает. Тютчев действительно уходит от многого и многого — целеустремленно и последовательно. Это поэзия, осво­бож­дающаяся от всего эмпирического, житейского, затемняющего вычле­нение конечных проблем бытия. “Он, — заметил один старый критик, — как бы пришел к самому краю, к загадочному первоисточнику вселенной. Он остановился у самых границ доступного миропонимания и нашел такие слова, которые составляют предел того, что вообще можно сказать о мире и о себе”*.

Все справедливые слова о том, что Тютчев, конечно, был человеком опре­де­ленного времени и положения, оказался связанным с философскими системами (например, Шеллинга) и историческими концепциями (скажем, славянофилов), многое объясняют и сами могут быть объяснены, но сути тютчевской поэзии они все-таки до конца не объясняют. Именно потому, что Тютчев бился над главными, “проклятыми”, последними вопросами бытия, он навсегда интересен. Он оказывается современным и для начала XIX века, и для конца XX-го, и для начала XXI-го. “Трудно принять историческую точку зрения на Тютчева, — написал ещё в начале XX века один историк русской литературы, — трудно отнести его творчество к одной определенной и законченной эпохе в развитии русской литературы. Возрастающий для нас смысл его поэзии внушает нам как бы особую, внеисторическую точку зрения на него”**.

Не потому ли, в частности, Тютчев стал, может быть, единственным в нашей литературе, не исключая даже Пушкина, поэтом, в признании которого и в любви к которому неизменно сходились все: консерваторы и прогрес­систы, националисты и космополиты, революционеры и реакционеры, не очень-то любивший стихи Лев Толстой и до одержимости их любившие деятели Серебряного века, полуукраинский Некрасов и украинский Шевченко, молодой Добролюбов и пожилой Достоевский. Тютчевские стихи просил прислать заключенный в Петропавловскую крепость Чернышевский, а Ленин имел у себя в кремлевской библиотеке буквально под рукой “всего” Тютчева и даже такое довольно редкое и специальное издание, как “Тютчевиана”.

Недаром после смерти поэта в некрологе было сказано, что у него нет врагов. Во всяком случае, в литературной критике таковых действительно не было.

Характерно, что лишь русским либералам, с полным и даже особым расположением относившимся к Тютчеву, поэт по сути оказался не по зубам. Впрочем, недаром он и писал:

 

Напрасный труд — нет, их не вразумишь.

Чем либеральней, тем они пошлее,

Цивилизация — для них фетиш,

Но недоступна им ее идея.

 

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья у Европы.

В её глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

 

Конечно, Тютчев говорил о либералах-политиках, и уж тем более непозво­ли­тельно говорить о пошлости, скажем, либерала Тургенева: и все-таки если для Достоевского обширность — одно из главных достоинств Тютчева, то Тургенев, много сделавший для издания и пропаганды Тютчева, чуть ли не извинился: “Круг г. Тютчева не обширен — это правда”*. Нечто подобное промямлил и Дружинин: “Область г. Тютчева не велика”**.

Все это знаменовало только одно: неспособность, может быть, и боязнь войти в этот круг и объять все величие той области , которую открывал для человечества г. Тютчев.

Характерна ведь и та правка, которой подверг поэта Тютчева (как, впрочем, и другого великого поэта этого плана — Фета) редактор Тургенев. В литературе отмечалось, как, например, в стихах:

 

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные.

 

“беспощадное” (В. Кожинов) тютчевское слово “немилые” заменяется вялым тургеневским “печальные” и т. п.

 

Тютчевская поэтика не вмещается в привычные литературные каноны.

Лирика Тютчева — лирика грандиозных обобщений — рождала особый поэтический язык. Поэт и критик Павел Якубович когда-то точно назвал свою статью о Тютчеве “На высоте”. Весь его стиль есть тоже результат ухода от всего житейского, натуралистического, бытового. Уже в позапрошлом веке Тютчева называли архаистом: столь необычными и высокими казались его стихи.

Для выражения тех чувств, дум и ощущений, которые переживал и испы­тывал “на высоте” шагающий “по высям творенья”, требовался и создавался как бы особый язык. И здесь Тютчев тоже явление почти уникальное.

Знаменитый филолог А. А. Потебня писал в свое время, что разные языки в одном и том же человеке связаны с разными областями и приемами мысли: “Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление своей мысли . Ф. И. Тютчев служит превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, или, наоборот . Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, сохраняя свою раз­дельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Тютчев представляет поучительный пример того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно”***.

Тютчев не был просто человеком, владевшим разными языками, в нем жили не всегда совмещавшиеся и разнонаправленные языковые стихии.

Французский язык стал не только языком света, служебных и житейских отношений, но и языком переписки и политических статей, которые Тютчев писал. Впрочем, на французском, которым, по авторитетным французским свидетельствам, Тютчев владел “с поразительной силой”, он мог писать и стихи. Русский же язык был, по выражению Ивана Аксакова, изъят из ежедневного обращения. Русский язык хранился у поэта, как в сказочной кладовой, которая открывалась нечасто и ненадолго. По-русски творилось, как оказалось, главное дело жизни — стихи.

“Русская речь, — говорил один из современных исследователей Тютчева, — стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии”*. Это сказано выразительно, но не совсем точно. Дело не просто в “мелочах бытового общения”. Ведь и из поэтического языка исключались целые слои, которые могли оказаться важными и значительными для другого поэта, например Некрасова. “В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком”**, — скажет тот же Потебня. Но в высоких и обширных философско-поэтических сферах только такая своеобразная консервация и “узость” языка, избежав­шего эмпиризма и натуралистической замусоренности, была необходима и оправданна.

Для Тютчева, имеющего дело со всем миром, с целой природой, харак­терно стремление к большим обобщениям. Отсюда простота, первозданность, идеальность многих его эпитетов. Один из постоянных и излюбленных — “золотой”. Его эпитет, как и вообще почти любой тютчевский образ, фокуси­рует мир природы, устанавливая связь отдаленных вещей и явлений. Самые необычные комбинации типа “поющих деревьев” у Тютчева — результат ощущения единства мира природы, родства всего в нем. С. Франк в свое время уже только на основе наблюдений над тютчевским эпитетом сделал выводы о грандиозном масштабе его поэзии.

Человек и природа, как правило, явлены в стихах Тютчева не только в целом, но и как бы в первозданности.

В стихотворении “Безумие”, например, пустыня предстает и как извечная библейская праземля, праприрода:

 

Там, где с землею обгорелой

Слился, как дым, небесный свод, —

Там в беззаботности веселой

Безумье жалкое живет.

 

Под раскаленными лучами,

Зарывшись в пламенных песках,

Оно стеклянными очами

Чего-то ищет в облаках...

 

Некая природа вообще, как некий вообще север в другом стихотворении:

 

Здесь, где так вяло свод небесный

На землю тощую глядит,

Здесь, погрузившись в сон железный,

Усталая природа спит...

 

Есть в русском народном эпосе поэтическая формула:

 

Высота ли, высота поднебесная,

Глубота ли, глубота, — окиян-море.

 

Вот так поэзия Тютчева не только поднимается в высоту поднебесную. Его “космическое” чувство охватывает всю полноту и единство мира. Оно опрокинуто и в глуботу бесконечную, обращено, как теперь иногда выра­жаются, “вовнутрь”, погружено в неисчерпаемый окиян-море человеческой души.

Лирику Тютчева часто называют философской. Русская поэзия знает философские стихи, когда поэты (например, так называемые любомудры) прямо излагали свои воззрения, применяя их к конкретному случаю, иллюстрируя образами. Этого никак нельзя сказать о Тютчеве. Его стихи философичны только по проблематике (да и то критиками в известной мере насильственно извлеченной), по глубине, по способности выйти к конечным вопросам бытия: жизнь и смерть, вера и безверие, хаос и космос.

Но мысли и чувства поэта лишены абстрактности, их пробуждает только конкретная жизнь, и они высекаются со страшной силой, оказываясь захватывающим лирическим порывом. И никогда на нем не успокаиваются, рождая иной, подчас прямо противоположный. Его поэзия не информация о найденном, не провозглашение окончательных истин, не сообщение об итогах поиска, но сам неостановимый поиск.

Тютчевская лирика — это, наверное, единственная в своем роде лирика-трагедия. По непримиримости столкнувшихся в ней начал и по силе самого столкновения Тютчев может быть сравним в нашей литературе с Достоевским: культ личности и ее ниспровержение, утверждение Бога и его отрицание, заявление духовности природы и ее опровержение:

 

Не то, что мните вы, природа —

Не слепок, не бездушный лик,

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

Вы зрите лист и цвет на древе,

Иль их садовник приклеил?

Иль зреет плод в родимом чреве

Игрою внешних, чуждых сил?

 

Обычно пишут, что это стихотворение есть отповедь идеалиста-шеллин­гианца материализму. Но дело в том, что основной оппонент у Тютчева распо­ла­гается не вовне, а в его же собственных стихах, ну, скажем, таких:

 

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

 

Вот вам и душа природы, вот и любовь её.

Недаром одно из стихотворений Тютчева названо “Два голоса”. Можно продолжить: “Два демона ему служили”, “Два единства”, “Две силы есть...” и т. д.

Отсюда и такая роднящая с Достоевским особенность поэзии Тютчева, как ее диалогичность. Еще современники обращали внимание на фрагмен­тарность тютчевских стихов. “Как-то странно, — удивлялся этому вроде бы неожиданному для лирического стихотворения свойству Фет, — видеть замкнутое стихотворение (речь идет о стихотворении Тютчева “Итальянская вилла”. — Н. С. ), начинавшееся союзом и, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим поэме отрывочный характер”*.

Действительно, его стихи часто отрывочны, диалогичны, фрагментарны, но это фрагменты грандиозной картины и только в ее общей раме они обретают смысл.

Такая картина и восприятия внешнего мира и соответствующие такому восприятию переживания внутреннего состояния духа столь грандиозны, сложны, стихийны, что во всем своем составе и одновременности оказы­ваются в принципе невыразимыми.

 

“Молчи, скрывайся и таи...”

 

Здесь же лежит и объяснение лишь на первый взгляд странного противо­речия, давно озадачивающего критиков нашего поэта. С одной стороны, человек, заявляющий, что более всего на свете любит Отечество и поэзию. С другой — сравнительное его равнодушие к судьбе своих стихотворных созданий — и неопубликованных (случайно и, кажется, почти без сожалений сжег переводы из “Фауста” Гете), и напечатанных. Почти равнодушие и к самому факту напечатания: ведь публикациями его стихов занимались — при этом сопровождая их подчас произвольной редактурой — другие люди.

Обычных в критике объяснений — два. Или: Тютчев не придавал своей поэзии такого уж большого значения, хотя “между прочим” и писал стихи. Или: Тютчев лишь скрывал и сдерживал свои подлинные авторские чувства, хотя за судьбой своих стихов и отзывами о них следил ревниво и пристрастно.

Ни то и ни другое. И противоречие здесь кажущееся.

Стихии космического чувства таковы, что единственной доступной человеку стихией, способной если не передать, то хотя бы навести на след, дать, пусть не до конца понятные, намеки, обозначить все равно не всегда ясные знаки, оказывается стихия поэтическая (“Поэт всесилен, как стихия...”). Но и в этой своей способности все равно никогда не могущая достичь адекват­ного внешнего выражения.

Здесь сам (неизбежный в поэте) творческий процесс-удовлетворение важнее и дороже все-таки никогда не удовлетворяющего и в конце концов охлаждающего результата. Здесь невозможно пушкинским поэтом провоз­глашенное:

 

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит…*

 

Тютчевский поэт и сам никогда не может быть доволен. Здесь обречен любой его труд и не помогает никакая самая строгая степень взыскательности. Это высший поэтический самосуд, приговаривающий, наконец, даже к само­отрицанию.

Отсюда стон: слово о слове, взывающем — Silenzium**:

 

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

 

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.

 

Хотя способность, пусть и в иной сфере, к абсолютной поэтической адек­ват­ности Тютчева, конечно, влекла и восхищала. Отсюда слово о Пушкине: “божественный фиал...”, “богов орган живой...”

Silenzium (молчание) сопроводило важнейшую сторону тютчевского бытия — и вот в каком отношении.

Конечно, у опускавшегося в такие глубины душевного бытия и прошагав­шего по таким высям творенья поэта такие “космические” чувства так или иначе должны были проявляться непрерывно,всесторонне и разнообразно. Даже лучшие биографы Тютчева, от самых первых до самых последних, сетуют на то, что сам Тютчев будущим своим жизнеописателям никакой пищи не оставил.

“Для большинства писателей, — как бы умеренно они себя ни ценили, — потомство, по выражению Чичикова, — все же “чувствительный предмет”. Многие еще при жизни заранее облегчают труд своих будущих биографов подбором материалов, подготовлением объяснительных записок. Тютчев — наоборот. Он не только не хлопотал о славе у потомков, но не дорожил ею и у современников; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже ни разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. Никогда не повествовал о себе Никогда не беседовал о своем личном прошлом”***. Это пишет человек, десятилетиями знавший Тютчева и, так сказать, член семьи — муж дочери поэта Иван Сер­геевич Аксаков. К тому же, по сути, соратник и во многом единомышленник.

И через сто с лишним лет уже современный автор Вадим Кожинов отме­чает “труднейшее для биографа обстоятельство”: “Федор Иванович Тютчев был человеком, который крайне мало заботился о том, чтобы выразить, воплотить, утвердить себя внешне...”*.

Дело в том, однако, что это действительно труднейшее для биографов Тютчева обстоятельство как раз и облегчается тем, что он не обременил такую работу никакими так или иначе неизбежными ввиду “чувствительности предмета” преднамеренностями, предвзятостями, попытками ориентировать. Точнее: всё это перед ликом того мира, в котором он жил и который переживал, его вообще ничуть не занимало и не волновало.

К нему уж никак не могли бы быть отнесены такие характеристики пуш­кинского поэта:

 

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон…**

 

Дело в том, что во вселенские заботы мира, в котором Тютчев жил — и совсем не только как поэт, — он был погружен постоянно. И в этом смысле он был замечательно цельным человеком. Возможно, здесь-то и лежит ключ к объяснению многого в его жизни: быта, любви, поэтики и политики.

Вообще всего его облика — человека не от мира сего. Многие современ­ники свидетельствовали, что имеют дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным даром Божиим, с гением.

 

“Это гениальный, величавый и дитя старик”

 

В одном из писем великий сердцевед Лев Толстой определил суть дела: “Это гениальный, величавый и дитя старик”***. Собственно, он был мудрым стариком уже в молодости. Карл Пфеффель вспоминал, что за исключением Шеллинга и старого графа де Монжела (выдающегося многолетнего премьера Баварии) Тютчев не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста. И оставался “дитем” в старости. Вся материальная сторона дела, быт, житейские хлопоты оказывались уделом аккуратных, заботливых немецких жен. Не говоря уже о полном невнимании поэта к себе с этой стороны.

Характерный штрих. Вторая жена Эрнестина Федоровна обращается к дочери от первого брака Анне с просьбой отложить немного денег для того, “чтобы бедный папа мог немного приодеться, по возвращении (из Овстуга в Петербург. — Н. С. ) он ужасно оборвался”****. А ведь речь идет уже о камер­­гере императорского двора, то есть, переводя (условно, конечно) в военную и гражданскую классификацию — о генерале. Впрочем, и в “при­дворной службе” возникали этикетные проблемы такого рода. Жена брата царя Михаила Елена Павловна любила стихи Тютчева. Но вот казус. Дочь поэта Дарья пишет Д. И. Сушковой об отцовской “шевелюре, обилие и бес­порядок которой столь оскорбили вел. кн. Елену, что решила не пригла­шать его на свои приемы, о чем и объявила ему недавно во время обеда, на который позвала его с тем, чтобы высказать ему свое восхищение его стихами”*****.

Тютчев был бытийным, но уж никак не бытовым поэтом и человеком. Потому же если он и стал человеком служения, но уж никак не службы. Хотя, как известно, почти всю жизнь он был служащим — по ведомству иностранных дел.

Малозначимый чиновник в одной из германских земель — вот его удел на протяжении долгого времени. После пяти лет работы в Мюнхене — второй секретарь миссии. А еще после восьми чуть ли и не понижение — во всяком случае, в названии должности: младший секретарь. Скромное же продви­же­ние в чинах — чисто механическое: по выслуге лет (“титулярный советник...”, “коллежский...”). К тому же без малейших поощрений.

И дело не в равнодушии, если не в пренебрежении, к служебной карьере. Тютчев и прямо, и при разных посредствах хлопотал о повышениях, к тому же очень нужных и в зарплате: жалованье было небольшим.

Дело и не в равнодушии, если не во враждебности, к мелкому клерку со стороны могущественного вице-канцлера, министра иностранных дел Нес­сель­роде. Хотя с течением времени зловещая для великих русских поэтов роль Нессельроде обозначится и здесь.

Тютчев был слишком необычен для того, чтобы пройти обычным, пусть даже самым успешным, путем карьерного дипломата.

И слишком велик для любого самого высокого официального диплома­тического поста. А потому обречен был оставаться на самом низком.

Что не умаляло выдающегося значения его дипломатической деятель­ности. Причем на самом высоком государственном уровне, которым тогда, естественно, являлся государев. Когда Тютчев опубликовал летом 1844 года свою брошюру об отношениях России и Германии, то, по его информации, царь нашел в ней все свои мысли. Другое дело, как реализовались такие царско-тютчевские мысли в царевых делах. А ведь автор анонимной брошюры был в ту пору человеком, отставленным от должности, уволенным со службы и лишенным звания камергера. Правда, через несколько месяцев его восстановили и в службе, и в звании.

Государственно-дипломатической миссией Тютчева было рождать мысли и находить для них слова. Такой историк, как М. П. Погодин, даже полагал, что речи Тютчева и составляли его настоящую службу. Со временем они получат и некоторый практический выход, когда Тютчев станет, так сказать, советчиком и консультантом при канцлере Горчакове. Хотя по-прежнему идейный мир его политических представлений и прозрений будет много объемнее и масштабнее того, что могла бы вместить и тем более воплотить любая самая светлая и честная чиновничья голова — хоть бы и голова “железного” канцлера.

Если остаться в достаточно узких рамках собственно политических определений, то Тютчев уже тогда был геополитиком среди политиков; по сути был первым нашим великим геополитиком и потому не очень понимался и принимался даже близкими ему и замечательными только политиками.

 

“Поэт всесилен, как стихия...”

 

Своеобразная “геополитика” и “космизм” в полной мере проявились у Тютчева и в такой, казалось бы, интимной и камерной сфере, как любовь. У него это действительно “глубота, глубота, окиян-море” — стихия в её загадоч­ности, бездонности, неподвластности человеку, постоянное извлечение непознанного и неисчерпаемость такого извлечения.

Совершенно необычными были и все жизненные любовные опыты поэта, которые, конечно, прямо его стихов не иллюстрируют, но тем не менее к пониманию их приближают. В этом отношении примеру Тютчева — и житейски, и жизненно, и поэтически, — пожалуй, нельзя отыскать никаких аналогий. Вспомним, какой учёт всех обстоятельств дела ведет в момент короткого сильного увлечения и быстрого неудавшегося сватовства к Софье Пушкиной Пушкин: “Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что наводит на меня тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером — судьбу существа такого нежного, такого прекрасного?” *. Сколько здесь раздумий и рефлексии.

В известном смысле Тютчев явил пример абсолютно чистых любовных отношений, ничему не подчиненных и без учета каких бы то ни было внешних обстоятельств и условий: возраста, семейного положения, денег, карьеры, мнений света...

Так, картина уже первого брака Тютчева могла показаться, и многим тогда казалась, странной: женитьба совсем еще молодого двадцати­двух­летнего человека на оставшейся вдовой женщине старше его на четыре года и уже матери четырех детей. Правда, Элеонора, урожденная графиня Ботмер, принадлежа к родовитой баварской семье, имела прямое отношение к русской жизни: рано вышла замуж за русского дипломата Петерсона, а позднее три ее сына станут офицерами русского морского флота. Брак оказался счаст­ливым.

Подчеркнем — счастливым! В литературе о Тютчеве указывалось, что такой брак рожден был чуть ли не безысходностью после первой страстной влюблённости только-только приехавшего в Мюнхен юного дипломата-поэта. “Предмет”, видимо, стоил такой влюбленности. Амалия — тогда шестнадцати­летняя — была одной из знатнейших женщин Европы, а со временем и одной из влиятельнейших женщин России: формально дочь графа фон Лерхен­фель­да-Кеферинга, фактически дочь (внебрачная) прусского короля Фридриха-Виль­гельма III и княгини Турн-и-Таксис и, следовательно, сестра русской импе­­рат­рицы Александры Федоровны. В первом замужестве — за бароном А. С. Крюдне­ром — русским дипломатом в Мюнхене, во втором (после смерти Крюднера) — за губернатором Финляндии и членом Государст­венного совета графом Н. В. Ад­лер­­бергом.

Была она и участницей своеобразного европейского конкурса красоты: баварский король заказывал ее портрет для своего собрания первых краса­виц, а Гейне называл сестрой Венеры Медицейской.

Завязавшаяся было дружба-любовь никаким браком не завершилась: во время отсутствия Тютчева Амалия и обвенчалась с Александром Сергее­вичем Крюднером.

Но Амалию — уже Крюднер — поэт всегда любил и всегда помнил. Лучшее доказательство — стихи.

 

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай

 

И ты с веселостью беспечной

Счастливый провожала день;

И сладко жизни быстротечной

Над нами пролетала тень.

 

Это стихи, написанные через десять лет после первой встречи и обращен­ные к ней, к Амалии.

А вот стихи, написанные почти через пятьдесят и снова обращенные к ней же, к Амалии:

 

Я встретил вас — и все былое

В отжившем сердце ожило;

Я вспомнил время золотое —

И сердцу стало так тепло...

 

Тут не одно воспоминанье,

Тут жизнь заговорила вновь, —

И то же в вас очарованье,

И та ж в душе моей любовь!..

 

И здесь эта же навсегда вошедшая в русскую поэзию, подобная “гению чистой красоты” формула — “время золотое”, обращенная только к ней, как клятва верности, как навеки спаявшее золотое кольцо.

А брак с Элеонорой принес несколько лет счастливой жизни.

Несколько лет такой счастливой жизни, добавившей в семью ещё троих детей, осложнились лишь после 1833 года, когда произошла встреча Тютчева с баварской же красавицей, урожденной Эрнестиной Пфеффель, бывшей замужем за бароном Дёрнбергом, почти немедленно умершим. Новая вдова, увлекшая нашего поэта и увлечённая им, была уже моложе его — на восемь лет.

Казалось бы, все достаточно просто: была одна любовь и семья, пришла другая любовь и другая — уже до конца жизни — семья. Дело в том, однако, что Тютчев — в известном и очень точном смысле — никогда и никому не изменял. Любовь к Элеоноре, как и любовь к Амалии, продолжала жить и во все время новых отношений с Эрнестиной.

И сказалась не только в попытках “сохранить семью” при жизни Элеоноры, но чуть ли и не сильнее — после ее смерти. “Она была столь необходима для моего существования, — делится своими чувствами Тютчев через много лет с дочерью Анной, — что жить без нее казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах... И все-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать!”*

И это не просто утешающие близкого человека слова. Истинность через многие годы пронесенного чувства опять-таки подтверждают, так сказать, последние, для поэта абсолютные, доказательства — стихи:

 

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой —

И в сумраке воспоминаний

Еще ловлю я образ твой...

 

Твой милый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда,

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда...

 

Это стихи к ней, к Элеоноре. Через десять лет после ее кончины. А вот и еще. Через двадцать:

 

Мило-благодатна,

Воздушна и светла,

Душе моей стократно

Любовь твоя была.

 

И много раньше, через пять лет со дня смерти Элеоноры и в связи с этой скорбной датой, в письме: “... печальное для меня число. Это был самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя , он был бы, вероятно, и послед­ним моим днем”**.

“Не будь тебя” — то есть второй его жены, Эрнестины, к которой и обращено письмо. Еще: “Ты для меня все в сравнении с тобою все остальное — ничто”. И еще: “истинным во мне является только мое чувство к тебе”. Все это не обман, не игра и не дипломатические отписки. К Эрнестине обращены, как ни к кому, сотни и сотни писем: более пятисот. “Известно ли тебе, что со времени твоего отъезда я, несмотря ни на что, и двух часов сряду не могу считать приемлемым Это сильнее меня Простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы дать мне почувствовать бездну, лежащую между тобою и всем, что не ты”. А к этому времени уже год как у Тютчева появилось такое “не ты”***.

Предшествовало этому одно знаменательное стихотворение — “Русской женщине”:

 

Вдали от солнца и природы,

Вдали от света и искусства,

Вдали от жизни и любви

Мелькнут твои младые годы,

Живые помертвеют чувства,

Мечты развеются твои...

 

И жизнь твоя пройдет незрима

В краю безлюдном, безымянном,

На незамеченной земле, —

Как исчезает облак дыма

На небе тусклом и туманном,

В осенней беспредельной мгле...

 

Добролюбов назвал эти стихи мрачными предвещаниями, как оказалось, пророчески. Стихи “Русской женщине” были напечатаны весной 1850 года. А уже тем же летом Тютчев встретился с “русской женщиной”, с Еленой Александровной Денисьевой.

“Из длинного списка имен, желанных сердцу поэта, — писал его биограф, — нам известны только четыре имени, и только одно русское! Но это единст­венное русское имя стало роковым для Тютчева. Им определилось все самое значительное в его любовной лирике”*.

Этим самым значительным стал так называемый “денисьевский” цикл. В последние годы его часто и, конечно, условно называют романом по объему, по сложности, по глубине психологизма. Роман, трагедия, драма (иногда появляются в этих стихах и почти фрагментарные сцены и диалогичность) — никакое слово здесь не будет преувеличением.

Есть обстоятельство, лежащее за пределами поэзии, но многое в этой поэзии объясняющее. Любовь немолодого поэта и молодой девушки (Елена Александровна училась в Смольном институте с дочерьми Тютчева) была “незаконна”, ставила их в кризисное положение, а вся обстановка русской официальной и неофициальной жизни усугубляла эту кризисность.

 

Чему молилась ты с любовью,

Что, как святыню, берегла,

Судьба людскому суесловью

На поруганье предала.

 

Толпа вошла, толпа вломилась

В святилище души твоей.

И ты невольно постыдилась

И тайн и жертв, доступных ей...

 

Отринутая “обществом” и прошедшая через многие испытания, Елена Денисьева рано умерла. Тютчев все это мучительно пережил. Памятником и остался “денисьевский” цикл — первый в русской литературе лирический роман, как бы поэтический аналог многим романам Достоевского, да и толстовской “Анне Карениной” тоже.

Три иностранных “имени” и одно русское не просто последовательно существовали в жизни Тютчева — человека и поэта, но, раз войдя в нее и уже никогда из нее не выходя, неизменно сосуществовали. А ему, в этом смысле, так сказать, ни одной не изменившему, ни одна из поименованных не изменила, ни своей любви, ни своему отношению. Такова, видимо, была необъяснимая, космической мощи стихия любви, жившая в этом человеке и поэте.

Что, впрочем, сам он вполне осознавал:

 

Не верь, не верь поэту, дева;

Его своим ты не зови —

И пуще пламенного гнева

Страшись поэтовой любви.

 

Поэт всесилен, как стихия, —

Не властен лишь в себе самом:

Невольно кудри молодые

Он обожжет своим венцом.

 

Твоей святыни не нарушит

Поэта чистая рука,

Но ненароком жизнь задушит

Иль унесет за облака.

 

В 1837 году Тютчев писал об Элеоноре родителям: “...никогда ни один человек не любил другого так, как она меня не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня”*.

Да, недаром — уже в стихах — Тютчев написал о двух искушениях: самоубийство и любовь. Бедная Элеонора изведала оба и весной 1836 года в порыве ревности даже пыталась покончить с собой. “Мама как раз та женщина, которая нужна папа, — любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая... нужно быть святой, совершенно отрешенной от всего земного”**. А это уже об Эрнестине — ее падчерица в письме сестре.

 

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось!

 

А это уже о Денисьевой — сам Тютчев: в стихах.

А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев — родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внеш­ность”***.

И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно — дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.

К тому же его добрая Амалия на “этом свете”, с ее громадным влиянием в высших сферах, помогала Тютчеву в его значимых делах. Достаточно сказать, что если некоторые важные политические соображения Тютчева доходили до государя через всесильного Бенкендорфа, то именно потому, что встречу Бенкендорфа с Тютчевым “устраивала” Амалия Крюднер. И не умри русский немец Бенкендорф так рано, направлявшаяся немецким евреем Нессельроде государственная политика страны, возможно, приобрела бы несколько иной и менее катастрофический характер.

 

“Вот чем мы все заражены...”

 

Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчев­ского мироощущения — ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе — эгоцентризма и эгоизма.

Для понимания состояния “героя” в этом цикле-романе существенно соотнесение такого цикла с другим поэтическим циклом другого поэта — так называемым “панаевским” циклом Некрасова. Нет в русской литературе подобного рода своеобразных стихотворных поэм, столь друг другу близких, и схожестью ситуации (кризисная, незаконная любовь), и временем появ­ления (начало 50-х годов) и “структурно” (сцены, драматические фрагменты, диалоги), и прямыми перекличками, да и местом, где они в основном были напечатаны: некрасовский “Современник”.

И нет в русской литературе вещей, столь далеких друг от друга, как эти два цикла, — самой близостью даже и подчеркнувших прямую противопо­ложность.

Действительно, Тютчев и Некрасов сошлись здесь в ощущении “жгучего страданья”, рожденного в сложном общении с другим человеком, тоже страдавшим. Но есть громадная разница. И дело, конечно, не в женщинах, но вообще в людях. “Множественность” человеческих судеб в некрасовской поэзии в целом имеет существенное значение и для судеб героев “панаевского” цикла. Один из критиков когда-то справедливо отметил, что “любовь к любимой (к любимому) для Некрасова, как и для Чернышевского, были не врагами, а сестрами”*.

Не то у Тютчева. Он и она в “денисьевском” цикле покинуты на себя самих, оставлены один на один и с глазу на глаз. Это-то и определило их взаимо­отно­шения как “поединок роковой”. А самый индивидуализм оказался преодо­ленным лишь для того, чтобы утвердиться с новой и разрушительнейшей силой. “В борьбе неравной двух сердец” погибает то, которое “нежнее”.

И уже в жизни, а не в стихах, после смерти Денисьевой исторгся вопль. Письмо дочери Дарье: “Через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Моли Господа ниспослать мне помило­вание, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой ужасной тоски. Спасти меня от отчаяния, но не путём забвения — нет, не забвения... Да сократит Он в своём милосердии срок испытания, превышающего мои силы”**.

Срок этого испытания был действительно сокращен, но лишь для другого, еще более сурового. Известный физик Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве даже полагает эту его личную трагедию причиной обращения Тютчева-поэта к христианству. “Но не путём забвения”, — заклинает Тютчев, как бы предчувствуя самое страшное, — “нет, не забвения...”.

Ведь именно в рамках этого цикла родились у Тютчева, может быть, самые в русской поэзии тяжкие по безнадежности стихи. Давно отмечено, что в одном из самых трагических произведений “денисьевского” цикла — “Есть и в моем страдальческом застое…” Тютчев прямо цитирует некрасовские стихи:

Но мне избыток слез и жгучего страданья

Отрадней мертвой пустоты.

 

Но скажет Тютчев некрасовской формулой о страданье уже как о предмете зависти:

 

О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей.

Ты взял её, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней.

 

Мертвенность, прострация души — страшный опыт, который, самоотвер­женно пытая себя, обнаруживал поэт в качестве приметы целой эпохи или даже целых эпох, взваливая на себя всю тяжесть вестника вселенской тревоги. Называя преобладающим аккордом современности “принцип личности, доведенной до какого-то болезненного неистовства”, Тютчев продолжает: “Вот чем мы все заражены, все без исключения”***.

Это и конечный итог всех совершавшихся революций, представавших в разных обличьях, когда к власти приходит меньшинство западного общества, которое порвало с исторической жизнью масс и отрешилось от всех положи­тельных верований, а массы в результате явили безымянный люд, одинаковый во всех странах, личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание.

 

Не плоть, а дух растлился в наши дни,

И человек отчаянно тоскует...

Он к свету рвется из ночной тени

И, свет обретши, ропщет и бунтует.

 

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит...

И сознает свою погибель он,

И жаждет веры — но о ней не просит ...

 

Здесь страшно важна именно способность приятия, уже сама готовность пове­рить: “Душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть”, — ска­жет Тютчев в других стихах.

Веру не вымаливают и ею не награждают. Вера — не премия, которую можно дать, и не подачка, которую можно отнять. Она возникает не только бла­го­даря ... и потому что … но часто существует именно вопреки ... и несмотря на ...

О вере действительно не просят, она приходит (конечно, если к ней идут), пусть и вопреки уму и общим стандартам, но она не возникает из ничего, она абсолютно реальна и отнюдь не слепа.

 

“В Россию можно только верить!”

 

Такой-то верою неизменно и была для Тютчева вера в Россию.

Глубинная связь Тютчева с Россией всегда была кровна и неразрывна. Конечно, можно назвать многое, что этой связи способствовало: условия воспитания и обучения, центральная деревенская Россия, Москва, учитель Раич и дядька Хлопов, служебные командировки в Россию уже в заграничную пору и внеслужебные отпуска в ней же.

Но главным было русское слово. Не поэт — и тем более не великий поэт может не верить, но великий поэт не может не верить, чтобы такой язык, говоря словами Тургенева, был дан не великому народу. Для великого поэта это такое же безусловное доказательство, как математическое доказательство для математика, как точные экономические расчеты для экономиста. В словесном океане каждый находит свое: Пушкин и Гоголь, Некрасов и Ахматова, Твардовский и Мандельштам.

Тютчев оказался хранителем, владельцем, работником и распорядителем незамутненных и высоких словесных стихий, которые и обеспечили возможность пребывания на космических высотах. И сама отдаленность от России в определенную пору этому, конечно же, помогала. То, что Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве назвал непривычкой слышать русскую литера­турную речь (т. е. именно привычную), тем более обостряло реакцию на речь народную. Сам Лев Толстой отметил необычайное чутье Тютчева на русское народное слово. Все это тоже способствовало рождению особого тютчевского языка, своеобразная магия которого неоднократно отмечена. Высокое, необычное, почти жреческое слово поэта действительно обора­чивалось языком богов и сохраняло и обогащало такой язык в его поэтическом движении от многих античных богов к единому Богу христианства.

Думается, что Карл Пфеффель, назвавший Тютчева одним из лучших и блистательнейших умов, все же без оснований его как бы и пожалел, посетовав: “Родись и живи он во Франции, он, без сомнения, оставил бы после себя монументальные труды, которые бы увековечили его память”*.

Родившись и живя в России, Тютчев оставил после себя лишь книжку небольшую стихов, но она, увековечивая его память, оказалась тяжелее иных монументальных томов премногих , если вспомнить обращенные к Тютчеву стихи Фета.

Подобно Пушкину, Тютчев в своей сфере явил великий синтез, колоссаль­ное обобщение мировой человеческой премудрости. Тот же Б. М. Козырев, находя “с помощью комментария” в “небольшом” четырехстрофном стихо­творении “Певучесть есть в морских волнах...” чисто тютчевскую амальгаму из Авзония, из книги пророка Исайи, из “Мыслей” Паскаля, обнаруженную Грэггом парафразу из Шиллера, добавляет от себя еще два источника: “пифагорийско-платоническое учение о мировой гармонии и, наконец, в парадоксальнейшем контрасте с этой философией выражение “отчаянный протест”, словно бы сошедшее со страниц радикальной журналистики 60-х годов. А все вместе есть настоящее тютчевское творение”**.

Русское слово обеспечило поэту возможность столь концентрированного, столь плотного представления общечеловеческого духовного бытия на самых высотах. А уж великий-то поэт точно знает, кому он этим обязан: “Иду сейчас в Кремль, — пишет Тютчев И. С. Аксакову, — поклониться русскому народу, этому, как и следует в его минуты вдохновения, великому бессознательному поэту”***.

Великий поклонился великому.

Потому и рождаются стихи — одни из самых значимых в русской лите­ратуре.

Когда-то Белинский сказал, что вера в идею спасает, а вера в факты губит. Тютчев, по существу, выразил то же, полушутливо — и не раз — заметив: “В России нет ничего серьезного, кроме самой России”*.

 

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

 

“Только верить”, — сказал наш знаменитый поэт. “Только верою”**, — сказал много лет спустя один из знаменитых наших философов. Последний, правда, имел в виду конкретно-религиозную веру.

Иные умники и просто умствующие усматривают во всем этом чуть ли не глупость, а если не говорят об этом прямо, то из снисходительности: де, наивность великих.

Между тем к такому “только верить” Тютчева явно подводил именно разум. Можно ли отвлечься хотя бы от того, что “только верить” выговорил умнейший, по общему мнению, человек, а значит, пытавший дело умом на последнем его пределе и лишь затем признавший, что дело это, хотя и налично, но уму не подвластно. Иначе говоря, умнейшую голову к такой вере подвел и ум тоже, или, точнее, бессилие самого мощного, совершенного и изощренного ума и, следовательно, необходимость иных начал: даже вопреки уму и, казалось бы, бесспорным общим аршинам — стандартам. Вел к такой безуслов­ности и тоже в своем роде безусловный — часто и впрямь вопреки уму и общим аршинам — подход: поэтический. Как вел он и всех великих деятелей русского слова — Пушкина, Гоголя...

“...Чёрт догадал меня родиться в России — с душою и с талантом!” — в сердцах написал однажды семейным порядком жене Пушкин. И — совершенно справедливо: по конкретному случаю в связи с современниковской журнальной затеей да и с судьбой российской журналистики вообще. “...У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, и мне говорили: vous avez trompй*** и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать”****. В самом деле: немного, наверное, найдется журналистов в России на всех ее этапах, кто бы рано или поздно этак от души не чертыхнулся.

 Но уж коль скоро у того же Пушкина повелась ответственнейшая речь — и уже не с женой, а с русским, по пушкинскому же слову, Периклом—Чаадаевым, и не о журнальной казусности, а о стране во всем объеме ее исторической и поэтической судьбы, — пошло и иное слово. “...Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”*****.

Характерно, что если в первом случае у Пушкина упомянут чёрт, то во втором вспомнено о Боге: “Бог дал!”. Так что тютчевское “только верить” отнюдь не просто поэтическое заклинание. Здесь кстати сказать, что тезисы и Льва Шестова ( только верою) и Тютчева ( только верить) восходят к Лютеру, который слова из “Послания к римлянам святого апостола Павла” “человек оправдывается верою” перевел вольно и категорично: “человек оправды­вается только верою”. Вероятно, Тютчев вообще не мог не сочувствовать лютеранству (“Я лютеран люблю богослуженье...”): во всяком случае, в его антикатолицизме.

Свидетель вспоминает о споре Тютчева с Шеллингом, искавшим пути примирения философии с христианством, собственно, философское обоснование христианства, то есть оправдание религии разумом. “Вы пытаетесь совершить невозможное дело, — возражал ему г-н Тютчев, — философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед Безумием креста или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в чело­веке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего !”*

Недаром в свое время один из самых проницательных литературоведов и критиков русской эмиграции К. В. Мочульский, процитировав стихи

 

Умом Россию не понять...

В Россию можно только верить,

 

заметил: “Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение”**.

Целое учение! А может быть, следует сказать и шире: целое миро­ощущение. И к тому же мироощущение очень динамичное.

“Патриотическую эволюцию”, когда Тютчев “почувствовал отвращение к Западу и обратился к своей исходной точке — России”, Пфеффель назвал “окончательной”***. И дело не просто в “патриотической эволюции”. Вся она обозначилась как движение к России народной. Недаром М. П. Погодин назвал его решительно первым представителем народного сознания о русской мысли в Европе, в Истории.

В официальной записке “О цензуре в России” камергер двора его величества Федор Тютчев писал: “Судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливающая волна народной жизни в состоянии поднять её и пустить в ход”****.

Не ставя под сомнение сам принцип династического самодержавного правления, Тютчев прямо связывает его с началами жизни народа: “Чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ”***** .

На такой народной основе и рождаются стихи, не только восторженно прини­мавшиеся славянофилами, но и восхищавшие Тараса Шевченко и Николая Чернышевского.

 

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

 

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной...

 

На место России безнародной, государственной, официальной пришла Россия народная. Теплое, почти с песенным повтором обращение изнутри (“край родной”) к “бедным селеньям” пришло на смену обращению извне к “утесу” (в стихотворении “Море и утес”) — все же только аллегории и отвлеченности.

Во многом по-новому предстает теперь у Тютчева и природа.

 

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора —

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера.

 

Вообще осени и вёсны близки Тютчеву как начала синтеза, некоего разрешения, своеобразного междуцарствия. Не случайна прямая перекличка очень значимых и устойчивых формул в стихах об осени (“Но далеко еще до первых зимних бурь”) и о весне (“Уж близко время летних бурь”). И в этой реальной тютчевской осени есть нечто от земли обетованной, от светлого царства, от райской обители. Ведь не фотографической же только зоркостью глаза, а именно таким ощущением могут быть рождены и в свою очередь рождают его эпитеты: “хрустальный”, “лучезарный”. В то же время образ льющейся лазури поддерживает наглядную реальность хрусталя. “Лишь паутины тонкий волос” — не только тонко подмеченная реальная примета. Эта последняя, самая мелкая деталь служит восприятию всей огромности мира, помогает обнять, так сказать, весь его состав, до паутины. И эта гармоническая картина мира впервые у Тютчева спроецирована на трудовое русское поле, с серпом и бороздой, на крестьянское, на отдыхающее поле:

 

Где бодрый серп гулял и падал колос,

Теперь уж пусто всё — простор везде, —

Лишь паутины тонкий волос

Блестит на праздной борозде.

 

Пустеет воздух, птиц не слышно боле,

Но далеко еще до первых зимних бурь —

И льется чистая и теплая лазурь

На отдыхающее поле...

 

Когда-то знаменитый русский философ Вл. Соловьев писал: “Для Тютчева Россия была не столько предметом любви, сколько веры — “в Россию можно только верить”... Тютчев не любил Россию той любовью, которую Лермонтов называет почему-то “странной”. К русской природе он скорее чувствовал антипатию. “Север роковой” был для него “сновиденьем безобразным”, родные места он прямо называет немилыми... Значит, вера его в Россию не основывалась на непосредственном органическом чувстве, а была делом сознательно выработанного убеждения”*.

Суть в том, однако, что для Тютчева дело веры неразрывно связано с чувством любви. Вслед за хорошо усвоенным Паскалем Тютчев мог бы сказать: “Бога познают сердцем, а не рассудком. Вот что такое вера. Бог является сердцу, а не рассудку”**. Потому-то и у Лермонтова его “странную” любовь к Отчизне “не победит рассудок”.

И тютчевская любовь к тому, “что сквозит и тайно светит”, лишь чуждому “взору иноплеменному” могла показаться “странной”, а по мере приближения к России становилась чувством всё более непосредственным и органическим. В наследовании именно такой “странной” любви Тютчев продолжает Лермон­това и сам продолжается в Блоке:

“Да и стоит ли смотреть на это небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом. Здесь от края и до края — чахлый кустарник. Пропадёшь в нём, а любишь его смертной лю­бовью...”***.

Буквально в pendant будущей статье Блока Тютчев пишет дочери Дарье по поводу швейцарских “несравненных красот природы”: “Всё это велико­лепие уже не для моего возраста, оно слишком ярко, слишком крикливо, и пейзажи, находившиеся перед моими глазами, пусть скромные и непритя­зательные мне более по душе”****.

Далеко позади обольщение роскошным “волшебным” югом. У К. Пфеф­феля были все основания удивиться: “Не понимаю, что привлекательного находит Ваш муж (письмо от / 6 апреля 1855 года, адресовано сестре Эрн. Ф. Тютчевой) в этих морозах.

Прежде он только и говорил о стремлении к югу и охотно цитировал: “Dahin! Dahin!”*.

Но и через одиннадцать лет уже Эрнестина Федоровна пишет брату о том же: “Мой муж не может жить более вне России Не знаю даже, согласится ли он когда-нибудь совершить хотя бы кратковременное путешествие за границу, настолько тягостно ему воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тогда тоска по родине, и так тягостно его сознание своей оторванности от неё”**.

На началах любви во многом строится и тютчевская историософия.

 

“Единство, — возвестил оракул наших дней***, —

Быть может спаяно железом лишь и кровью!”

Но мы попробуем спаять его любовью,

А там увидим, что прочней.

 

Именно как своеобразная “территория любви” на основах православия с центром — Россией мыслился Тютчеву славянский мир, а отнюдь не в качестве политического панславизма.

В подобных случаях, кстати сказать, Тютчев готов был ставить своё перо на службу интересам дела (вещь немыслимая, скажем, для Пушкина, но совершенно в духе Чернышевского): “...лучше всего было бы пустить по рукам нечто вроде лозунга, и для этого очень может пригодиться рифма. Нельзя закрывать глаза на то, что есть ещё много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме и полагают, что рифма всё ещё способна убеждать и поучать. Вот почему было бы уместно опубли­ковать в какой-нибудь газете, например в “Беседе”, стихи, которые я Вам недавно послал” (речь идет о стихотворении “Ватиканская годов­щина”. — Н. С. )****.

Тютчев неизменно жил самыми насущными, самыми злободневными вопросами русской действительности. Так, говоря о высоких ценах на дрова, Тютчев пишет: “...для многих это стало вопросом жизненно важным. В особенности для бедного люда, который будет очень страдать зимой, особенно, если она будет суровой... Продажа дров здесь стала настоящей монополией трех-четырех богатых купцов, они известны поименно; по заслуживающим доверия подсчетам они получают прибыль 2 1/2 за сажень. Вот уж когда властям надо бы принять меры и вспомнить о традициях правительственного социализма ” (курсив мой. — Н. С. ).

 

 

“Власть в России безбожна”

 

Вера-любовь не только не избавляла Тютчева от остро критического взгляда на положение в России, скорее, еще более его обостряла. В одном из писем 1857 года Тютчев пишет: “Я говорю о самой власти во всей сокро­венности ее убеждений, ее нравственного и религиозного credo, одним словом — во всей сокровенности ее совести. Отвечает ли власть в России всем этим требованиям? Какую веру она исповедует и какому правилу следует? Только намеренно закрывая глаза на очевидность, дорогая графиня (письмо адресовано графине А. Д. Блудовой. — Н. С. ), можно не замечать того, что эта власть не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право — не в обиду будь сказано официальной формуле — исходит не от Бога, а от материальной силы самой власти Одним словом, власть в России на деле безбожна , ибо неминуемо становишься безбожным, если не признаешь существования живого непреложного закона, стоящего выше нашего мнимого права, которое по большей части есть не что иное, как скрытый произвол”*.

На протяжении многих лет неизменные характеристики правящей элиты: “наш высоко образованный политический кретинизм даже с некоторой примесью внутренней измены”, “шайка людей тяготеет над Россией”, “презренная клика”, “выродки человеческой мысли”, “скопище кретинов”, “гнусная клика”, “отбросы русского общества”, “антирусское отродье”.

“И подобные негодяи управляют Россией.

Да, конечно, Россия окажется тем, за что они ее принимают, если она будет и далее сносить позор того, что во главе ее находятся такие негодяи...

Сталкиваясь с подобным положением вещей, буквально чувствуешь, что не хватает дыхания, что разум угасает. Почему имеет место такая нелепость? Почему эти жалкие посредственности, самые худшие, самые отсталые из всего класса ученики, эти люди, стоящие настолько ниже даже нашего собст­венного, кстати, очень невысокого уровня, эти выродки находятся и удержи­ваются во главе страны, а обстоятельства таковы, что нет у нас доста­точно сил, чтобы их прогнать? Это страшная проблема, и разрешение ее боюсь, находится вне наших самых пространных рассуждений. Есть одно несомненное обстоятельство, но до сих пор оно еще недостаточно исследо­вано... Оно заключается в том, что паразитические элементы органи­чески присущи святой Руси... Это нечто такое в организме, что существует за его счет, но при этом живет своей собственной жизнью, логической, после­до­ва­тельной и, так сказать, нормальной в своем пагубно разрушительном действии. И это происходит не только вследствие недоразумения, неве­жества, глупости, неправильного понимания или суждения. Корень этого явления глубже и еще неизвестно, докуда он доходит”**.

Тютчев писал, что хотя ближайший результат, конечно, непредсказуем, но окончательный может быть вычислен, как вычисляют затмение, которое произойдет через пятьсот лет. Во всяком случае, сам он со своей, по собст­венной же оценке, способностью охватывать борьбу во всем ее колоссальном объеме и развитии (и многими многократно отмеченным даром пророчества если не в пределах пятисот лет, то в пределах пятидесяти), оказался почти точен в своих предсказаниях: “...невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие Пока у нас все еще как в видении Иезекииля. Поле усеяно сухими костями. Оживут ли кости сии? Ты, господи, веси. Но, конечно, для этого потребуется не менее чем дыхание Бога, — дыхание бури”***.

 

“Мужайтесь, о други...”

 

Стихи “Умом Россию не понять...” написаны в том же году и почти в том же месяце, что и другие стихи:

 

Ты долго ль будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

 

Ужель навстречу жадным взорам,

К тебе стремящимся в ночи,

Пустым и ложным метеором

Твои рассыплются лучи?

 

И здесь Россия (“Русская звезда”) предстала в космических образах, потому что во вселенском характере ее судьбы, даже безотносительно к конечным итогам , Тютчев никогда и ни на секунду не усомнился, с этим связывая свою судьбу, свой провидческий дар мыслителя и свое худож­ническое дарование гениального поэта.

 

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы — молчат и оне.

 

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют

                                                    боги:

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревога и труд лишь для смертных

                                                   сердец...

Для них нет победы, для них есть конец.

 

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

 

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь

                                                    Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

 

 

 

Владимир Бондаренко • Покаяние грешного Глебушки... (Наш современник N12 2003)

Владимир Бондаренко

Покаяние грешного Глебушки...

 

В стихотворении Анатолия Передреева “Баня Белова”, где воплотились впечатления о поездке в гости к Василию Белову, в его родную Тимониху, обращают на себя внимание строчки о спутниках поэта в этом путешествии.

 

С собой мы везли не гостинцы, а хлеб.

И ехали с нами Володя и Глеб.

 

Володя, в свой край нараспашку влюбленный.

И Глеб присмиревший, с душой затаенной.

 

Володя — это ныне, увы, покойный вологодский прозаик Владимир Шириков. А в “Глебе” безошибочно угадывается отмеченный зорким передреевским оком Глеб Горбовский. “С душой затаенной”.

Он был неприкаянным сызмальства. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замеча­тельный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, прошлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сегодня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.

Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и немилосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов... Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полусироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?

Бог дал им всем немалый поэтический талант, но впридачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — “серебряный век” детей простонародья...

Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые революцией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему расправить крылья, только стали, к примеру, учителями отцы у драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, очевидно, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской культуры.

Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного пространства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклорного корневого русского народа, а скорее в барачную среду. И выбирались они из своих низин уже самостоятельно, обдирая локти и колени...

Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пуританин и не любитель трезвого образа жизни, посетив как-то питерское “дупло” Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:

 

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

......................................

Куда меня, беднягу, занесло?

Таких картин вы сроду не видали.

Такие сны над вами не витали,

И да минует вас такое зло!

...Поэт, как волк, напьется натощак,

И неподвижно, словно на портрете,

Всё тяжелей сидит на табурете

И всё молчит, не двигаясь никак.

......................................

Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей.

 

Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знако­мым с жизнью и судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погру­жен­ному, по его мнению, с головой в бессмысленную запойную богемную жизнь:

 

И думал я: “Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира

И странный шум ей слышится в ответ?”

 

Это на самом деле, очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое дно бытового распада, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, что могло ждать впереди его друга — только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто же знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запойный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно испытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовского уральский поэт Борис Рыжий:

 

Пусть ангел смерти, как в кино,

То яду подольет в вино,

То жизнь мою перетасует

И крести бросит на сукно.

 

Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном чаду в “дупле” у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел дальнейший смертный неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе. Николай Рубцов еще в 1962 году описывает в стихах печальный итог этого бреда бытия:

 

Опять стекло оконное в дожде,

Опять туманом тянет и ознобом...

Когда толпа потянется за гробом,

Ведь кто-то скажет: “Он сгорел... в труде”.

 

Он горько иронизирует над таким ... трудом и предвидит ранний гроб Горбовского как результат всей этой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в своих стихах играл постоянно в страшную для себя гробовую мертвецкую покойницкую игру. Еще в 1957 году на Сахалине он писал:

 

Я умру поутру,

От родных далеко,

В нездоровом жару,

С голубым языком.

И в карманах моих

Не найдут ни копья.

Стану странным, как стих

Недописанный, — я.

И как встарь повелось,

На кладбище свезут,

И сгниет моя кость,

А стихи не сгниют.

Без меня хороши,

Разбредутся, звеня,

Как остатки души,

Как остатки меня.

 

Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было же в тех стихах и постоянное скольжение в могильный мир. Смер­тельным исходом поэт как бы хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это был путь расставания с самим собой, изживания себя — былого, мерзкого, окаянного, умирания самого себя. И потому ему не страшна была смерть. И потому его жизнь становится похожей на гроб.

 

А я живу в своем гробу,

Табачный дым летит в трубу,

Окурки по полу снуют,

Соседи — счастие куют.

...............................

Мой гроб оклеен изнутри

Газетой “Правда”, — о, нора.

Держу всеобщее пари,

Что смерть наступит до утра.

 

Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Даже ради разъяснения для себя такого бесстра­шия когда-то в молодые годы вместе с тогдашним своим столь же молодым приятелем, поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, как-то рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не понял я из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — зачем стремится талантливейший поэт к мрачным могильным, гробовым темам.

 

Окутали тело могилой.

На память оставили крест.

И черные сучья-стропила

Дубы распростерли окрест.

А где-то в тумане России,

По-прежнему страшно спеша,

В ботинках на толстой резине

Его пропадает душа...

 

Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике, кругом смерти и смерти. Насмотрелся на трупы с самого детства. А сам Глебушка каждый раз умуд­рялся выскользнуть из её лап. Привычно жил по касательной к гибели, но чрезвы­чайно близко... Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей с огородов местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: “Верь, что в сорок первом я разбился о войну...”. Разбился, но выжил. С первых же своих стихов, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова с довеском чего-то скелетного, гнилостного, рушащегося.

 

Что-то было, какие-то смыслы:

То ли хутор, а может — погост?

Эти выступы почвы бугристой,

Словно формулы, буквицы, числа...

И — трава в человеческий рост.

 

Не случайно его отец — камерник, лагерник, найдя его уже после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией боялся его первых же стихов, боялся последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. И отец, со своим пониманием русской классики, пронесённым и через лагеря восторгом перед высоким чудом искусства, был прав.

“— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоём литературном? Любви! Любви не слышно... Тепла её милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!... — Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе... И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении... Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А лёгкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от... нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений...”.

Как верно сказано самим поэтом в недавних воспоминаниях. Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, тоже чувствуя в его ранних стихах неизжитую еще нелюбовь. А пришла зрелость, пришло покаяние “окаянной головушки” — все эти поэты сразу от него и отвернулись. Невзлю­били. Сразу же чужим стал...

Глеб Горбовский пишет в автобиографических “Остывших следах”:

“Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и моё дальнейшее пристрастие — тащить в стихи всё ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия...”.

И даже когда жизнь вблизи смерти прошла, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталось в душе желание — жить на пределе. То, что сегодня называют — русская рулетка. Представьте, что могло толкнуть молодого яркого поэта к написанию такого сверхмрачного предчувствия:

 

В час есенинский и синий

Я повешусь на осине.

Не Иуда, не предатель,

Не в Париже — в Ленинграде,

Не в тайге, не в дебрях где-то —

Под окном у Комитета...

Что мне сделают за это?...

 

Шуточка-то с могильным приколом. Эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь. Вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Но кому нужен этот пресловутый Комитет, если ты висишь на осине? Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе Иосифа Бродского, написанная в те же годы:

 

Ни страны, ни погоста

Не хочу выбирать.

На Васильевский остров

Я приду умирать.

 

Оба оказались никудышными предсказателями, но предсказание Горбов­ского всё-таки отдаёт трагической интонацией. Думаю, что тянуло к могильной теме молодого поэта, как к какому-то реальному выходу из неудавшейся жизни. Мне кажется, выжил он тогда чудом. Он всё время как бы готовился к иному, потустороннему существованию. Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение “На кладбище”. Из ничего не значащего для обывателя услышанного поэтом обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): “Доброе утро” — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки...

 

Встают мертвяки на зарядку,

Тряхнув чернозём из глазниц,

Сгибая скелеты вприсядку,

Пугая кладбищенских птиц...

 

Поэт сам вновь как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой — и со своим покойницким взором.

 

И меня однажды за ногу возьмут.

Не спасёт, что я — не лаю и обут.

Что, по слухам, я — талантливый поэт.

Как собаку, меня выбросят в кювет.

Потому что в чёрной сутолоке дня,

Как собаку, переедут и меня.

 

Но, к счастью, судьба поэта упорно не желала соответствовать его стихам. Помните, как его еще в 1962 году оплакивал друг Николай Рубцов? Пораз­мышляйте над этой параллелью судеб: где сейчас Николай Рубцов и где Глеб Горбовский? Какая-то мистика ведёт каждого по своему пути.

Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предназначение сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направлении религиозного и национального осознания и себя и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной, гулевой, бродяжной поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня мне Глеб Горбовский кажется в чём-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть один — прозаик, а другой — поэт, они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи...

Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Горбовского намного больше, поэзия Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности. Чего хватало с перебором в раннем Горбовском. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаян­ностью, полусирот­ской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью. Вспоминает Глеб Горбовский:

“Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами... пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца “из низов”, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу... а из солидарности неприкаянных, причём неприкаянных сызмальства...”.

Каждый из них потом самостоятельно перебарывал свою судьбу, но след “подранка” сказывался до конца. И вот они поменялись судьбами. Глебу выпало право на жизнь, продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии тоже было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.

В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского “официоза” абсолютно ни при чём, как бы ни упрекали поэта в некоем конфор­мизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из былого обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые-восьми­десятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Реальная литература и официозная литература развивались параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, как бы внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее его существование обозначало: если ты не умер, надо искать смысл своей дальнейшей жизни.

 

На лихой тачанке

Я не колесил.

Не горел я в танке,

Ромбы не носил.

Не взлетал в ракете

Утром, по росе...

Просто жил на свете,

Мучился, как все.

 

Самое трудное для поэта — придти к “неслыханной простоте” своего стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность своего стиха с вновь обретенной склонностью к вечным христианским ценностям. “Я серьезен. Я — камень. Я всё перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце моё”.

Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?

 

Из-под ног ушла дорога:

Невозможно жить без Бога...

 

Все более чуждым становился он и для поэтов круга Иосифа Бродского. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Рейна. “Их «фонарь», как вспоминает Горбовский, походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими... но песни их далеко не всем нравятся...”. Да и он сам со своей неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще затеявшего поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, сам поэт был откро­венен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.

 

Ругать Россию модно —

Дозволено в верхах!

...На сцену выйдет морда

и роется в грехах.

.................................

пусть — в обновленье, в ломке,

но Русь — как свет в заре!

И что ей те болонки,

Что лают при дворе?!

 

Уйдя от своей забубённой окаянности, как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути своей достаточно верно усмотрела “озлобленность лирического героя на весь белый свет”, нашла в его стихах “предельно циничный нигилизм”. К сожалению, этой прорабатывающей критике дела не было ни до реальной судьбы поэта, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника “Тишина” даже была изъята из продажи и пущена под нож.

 

Заночую будущей весной

На уютном кладбище России,

И склонится ветка надо мной,

Как-то вдруг по-женски обессилев.

А потом я встану, но не я,

И опять возрадуюсь погоде,

И моя веселость, не моя

Растворится музыкой в природе.

 

Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэти­ческих интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло всё: женщины, семейный уют, скитания по стране, состояние длительных запоев, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было, как некую экзотику, свозить и к стареющей Анне Ахматовой. Эта “приватизация” Анны Ахматовой, обло­женной “кольцом” Рейна и Бродского, к тому же признающих, что её поэзия им всегда была далека и чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на своё творчество, даже признавался в отстранённости от её поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за её патриотические стихи о России, считает эти стихи фальшивыми и заказными. Но при этом они плотно обложили её в последние годы жизни, как бы представляя в её глазах всё молодое поколение русской поэзии. Они уже определяли, кого показывать Анне Андреевне, кого не подпускать. И вот как-то они всё же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать большее влияние на его дальнейшее развитие. Его везли как некоего падшего ангела, к тому же обладающего в своих стихах прикрытой народностью, природным русачест­вом духа, имевшего наглость иногда демонстрировать поэтическую русскость. Об этом, очевидно, тоже было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда. Кстати, самому Глебу Горбовскому тоже, как и всему питерскому поэтическому кружку, “сдержанная, напряженно-утончённая, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась... чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстранённо высокомерным. Мне, после­военному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей...”. Поэтому и не было у Горбовского изначального благоговения перед, как бы сказать попроще, литературной питерской античностью. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбов­ского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой. Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в своем творчестве он ни был, обладает и набором жизненных слабостей, которые не особенно и скрывает, которых уже и не стесняется, особенно в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты живешь в мире его творчества, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет трезвый анализ увиденного при встрече хоть с Львом Николаевичем Толстым, хоть с Михаилом Александровичем Шолоховым, хоть с Анной Андреевной Ахматовой. В поэзии прежде всего необходимо ценить саму поэзию, а вся мемуаристика, все дневники и прочие реликвии великих в лучшем случае помогают (и то не всегда, не во всём и не всем...) проникнуть в тайну наибо­лее сокровенных строк.

В этой встрече Глеба Горбовского с Анной Ахматовой, особо не повлияв­шей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского “Ботинки”. Поэт читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. Как я предполагаю, компанией Бродского Анна Андреевна была предупреждена об определенном русофильстве Горбовского. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком и не самом важном стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки. “...Но всегда нас под кроватью ожидали / грузовые эпохальные ботинки”. На самом-то деле, кажется мне, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намёка на русофильство. Скорее — праздность и труд, отдых и привычная работа, а уж совсем не гимн народному, националь­ному. Мол, носим чужие сандалии, но не забываем о своих русских посконно-исконных ботинках. Поотдыхал — и за работу. Тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского — рабочим в долгих изнурительных экспе­дициях. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана и Бродского на “воспи­тание” талантливого, яркого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвен­ному, народному поэта, Анна Андреевна “... произнесла в мою сторону:

— Ботинки — нерусское слово... У нас (в России. — В. Б. ) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше. — Замечательно, что слово “нерусское” произ­несла она слитно, как эпитет, а не как отрицание”.

Вспоминая об этом эпизоде сегодня, Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался в спор, считает, что, может быть, Ахматова и была скорее всего права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: “Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни...”. Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сегодня именно “башмаки” выглядели бы необычно, и в “ботинках” уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного “квасного” душка в этом стихотворении нет.

Как уцелел Глеб Горбовский уже на втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от кладбищенско-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарный интеллектуальный мир поэтов, презирающих всё квасное и народное, опираясь на полуподпольную славу своих “Фонариков” и других “непристойных” стихов, обживать самиздат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но был этот мир настолько чужим и инородным для Горбовского, что никак не приживался в нём поэт. И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как “круг Вадима Кожинова”, “круг “молодогвардейцев”, “клуб “Родина”. Не было и стойких вологодских подвижников. Каждый выживал в одиночку, почти не было никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и официоз литературный Горбовского недолюб­ливал. Может быть, потому еще Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамошней литературной среды? Глебу Горбовскому из своего города ехать было некуда. Но его поэзия пронизана болью русской судьбы, что делало его уже навсегда национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соединялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед?

Я сам в том же Питере проходил подобные искушения. Тоже был допущен в прогрессистские круги. В модные литературные салоны, где было достаточно много ярких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с “кинетами” Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь никого осуждать или обвинять. Но тогда же и стало ясно мне — мы разные люди. С разными идеалами и принципами жизни, вот и всё. Рано или поздно становится так тесно и душно в чуждой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, меняешь намечающуюся судьбу и, теряя во всём, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со многими. Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит осуждать всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!.. Наверное, так же и удачливый литератор или артист бросал все свои удачи и уезжал в брежневское время из России в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждёт. Он искал свою почву. Тоже дух требовал...

Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский — один из них.

Почвенники и космополиты — два вечно соперничающих, часто перекре­щивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает по расчету, но в главном, уверен, выбор определяет сердце художника, его дух.

Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии. Расширил свое индивидуальное “я” до народного “мы”. Этот путь своей насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:

 

Он вернулся ко мне... А другие

Не вернулись. Хмельной вертопрах —

Их оставил в житейской стихии

Сиротеть на заметных ветрах.

Жил неряшливо, пыльно, дебильно,

Без креста, без оглядки на страх...

Вот и матери крест надмогильный

Затерялся в кавказских горах.

 

После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы “Косые сучья” или “Сны”, стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя, были стихи “лохматые”, “отчаянные” стихи из разряда “проклятых”, как губка напитанные винными парами и невинными семанти­ческими шалостями. Свои “цветы зла” Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов — не читал никому.

 

Нет, не посулам-почестям,

Не главам стран и каст, —

Я верю Одиночеству:

Уж вот кто не предаст!

 

Уходил на долгое время в тотальное Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски?

 

Прилетели грачи. Отчего мне так больно?

Над погостом слепая торчит колокольня.

 

Меня не смущает столь смелое заимствование образа саврасовских грачей, тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими ущербными по смыслу своему стихами? Вот и писались стихи как бы двух планов — для печати и для “народа”. Эти два плана в поэзии продолжались всю жизнь.

“Стихи второго, “народного” плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя “творческая деятельность”, процессу тому не вижу завершения при жизни...”.

Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти “народные” стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустой забавой. Отвлечением от главного. Поэтическими шалостями, не более. Типа рубцовского знаменитого: “Стукнул по карману — не звенит...”. Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из критиков эти шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора “Фонариков” или “Грудей...” и прочей ёрнической продукции. К счастью, сам поэт цену своим стихам знает. И в своем же творчестве иерархию ценностей поэтических признаёт. По крайней мере, в своей юбилейной книге стихов “Окаянная головушка” он отобрал свою “белую сотню” лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковской наволочкой перепутанных строк читателя не закидывал. Пусть их. Пусть живут и все его скабрезности, най­дется место и “Фонарикам”, и вообще всей развеселой книжке “Сижу на нарах...”. Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и весёлая эротика. Подобное легкомыслие мы легко находим почти у всех русских классиков от Пушкина до Есенина, от Маяков­ского до Рубцова. Определим им место в его творческой вселенной и посмеемся искренне вместе с поэтом. Но не будем превращать трагичней­­шего, лиричного русского поэта Глеба Горбовского лишь в автора “Ах, вы, груди...” или даже “Фонариков ночных...” с их откровенной приблатнен­ностью. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алко­гольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубённым непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэти­ческого корабля современности, но расширим своё видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бес­страшной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданской поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в его ранних стихах его отец.

 

В деревне, где живу, старея,

Меня, погибшего за Русь,

Все принимают за еврея.

Пошто?! Ответить не берусь.

 

....................................

должно быть, это только внешне

я не еврей и не узбек,

а если взвесить, то, конечно, —

еврей, албанец, финн кромешный,

француз! Очкарик... Человек...

 

Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций; игра со словом, если и шла, то не мешала главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха, но, впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда не писал специально песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота, а значит — смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затёртых слов. И одновре­менно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголённые провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своём одиночестве, в своих поисках веры.

 

У дороги, у самой развилки,

Возле самого скрипа колёс,

Из-под снега торчала травинка...

Неуютно ей нынче жилось.

.....................................

...Я стоял, говоря ей “спасибо”,

и стыдил своё сердце: “Смотри,

одиночество — это не гибель,

это мужество, чёрт побери!”

 

Так семидесятые, начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит ото всех, ищет свою подлинность.

 

Меня зовут... Устали звать.

Молчат угрюмою гурьбою.

А я хочу поцеловать

Вот это небо голубое.

 

Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть “дремучее невежество”, чем попрекали и до сих пор попрекают его поэтические мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья — ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, слегка прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежест­венной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версифи­кационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств.

Вот о Михаиле Лермонтове:

 

...Мать-Россия,

сколь много в веках твоих зла,

сколько в душах холодных — гнетущего пыла!

...Небывалого

миру птенца родила,

а когда он до неба поднялся, — убила...

 

Или же из “Песни о Некрасове”, которого он любил не меньше, чем та же Татьяна Глушкова, автор книги стихов о Некрасове:

 

И нельзя без Некрасова —

Истинно! —

Как без русской печали, прожить...

 

Всегда русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение “Памяти Бориса Пастернака”. В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашиф­ро­вывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:

 

В середине двадцатого века

На костёр возвели человека...

И сжигали его, и палили,

Чтоб он стал легковеснее пыли,

Чтобы понял, какой он пустяшный...

Он стоял — бесшабашный и страшный!

И стихи в голове человека

Стали таять сугробами снега...

 

Конечно же, это его Пастернак, похожий скорее на самого Горбовского, но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в осознании предназна­чения поэзии, её не-пустячности, и как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустячный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли... Только не такие, как Глеб Горбовский.

В семидесятые же годы появляется всерьез в поэзии Глеба Горбовского и тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени “уваровщины”, лакейского “официоза”, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, часто чем-то покалеченные живые, “астафьевские”, люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще году в 1963-м:

 

Мужик в разорванной рубахе —

Без Бога, в бражной маете...

Ни о марксизме, ни о Бахе,

Ни об античной красоте —

Не знал, не знает и... не хочет!

...................................

Два кулака, как два кресала,

И, словно факел, голова...

Еще Россия не сказала

Свои последние слова...

 

К этой же теме народа приходит он, спасая себя от одиночества и отшельничества, выбираясь из пропасти своего кризиса. Был же период, когда впереди его ждала реальная смерть, или же обнаруживался спаси­тельный выход:

 

Ах, дорога, вниз — полога,

Крах предчувствую...

Вот бы — Бога, хоть немного,

Хоть бы чуточку...

 

Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского собранную им же самим из стихов разных лет “Окаянная головушка”. Он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всём: и в грехах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, признании былого окаянства, но и в сохранении его в книге как урока прошлого. Собраны все лики его творчества. Читатели былых его сборников часто видели лишь отдельные грани, то стихи полублатные и самиздатские, а то и тамиздатские, то стихи периода глухого одиночества и озлобленности, то его гражданскую лирику. Читатели разных сборников могли бы вынести самое противоположное мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда “дурил голову” читателю: в американской антологии его былого приятеля Кузьминского “Голубая лагуна” стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по-другому, чем в его же книге “Черты лица”. Как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге “Падший ангел”, вышедшей в 2001 году, я вижу в основном позднего, философски настроенного, граж­дански анти­пере­строечного протестного поэта. Лишь в “Окаянной головушке” (спасибо Лидии Гладкой, затеявшей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой книге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего отшельничества идет к новой гар­монии в своей душе, в своих стихах. Зрелая поэзия мастера, как бы пережившего свою первую смерть.

 

Россия... Вольница. Тюрьма.

Храм на бассейне. Вера в слово.

И нет могильного холма

У Гумилёва.

Загадка. Горе от ума.

Тюрьма народов. Наций драма.

И нет могильного холма

У Мандельштама.

Терпенье. Долгая зима.

Длинней, чем в возрожденье вера.

Но... нет могильного холма

И у Гомера.

 

К поэту пришло его прямое говорение. Он выговаривал себя до конца, до самого дна, опускаясь вниз со своими грехами и поднимаясь вверх со своим покаянием.

 

Тебе ли, дурень, быть в обиде:

Еще на свете стольких нет,

А ты — любил и ненавидел,

А ты — уже встречал рассвет...

 

Уже торится дорога к воскресшему храму:

 

Что ж, пожито весьма!

И не сулят бессмертья

Ни проблески ума,

Ни всплески милосердья.

И если оглянусь

Разок перед уходом,

То на святую Русь,

На храм за поворотом.

 

Глеб Горбовский, может быть, один из немногих поэтов, в зрелые годы как бы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера. Разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрёкся от всего былого или что в его поэзии 80-х годов нельзя найти мотивов раннего Горбовского. В конце концов его корневую русскость, еще неявную тягу к национальным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвящённое Вадиму Кожинову:

 

Я пойду далеко за дома,

За деревню, за голое поле.

Моё тело догонит зима

И снежинкою первой уколет.

 

Чем это не тихая лирика поэтов кожиновского круга?

 

Буду я поспешать, поспешать.

Будут гулко звучать мои ноги.

А в затылок мне будет дышать

Леденящая правда дороги.

 

Удивительно, но после такого чистого, как первые снежинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворения 1965 года было написано столько годящегося для самой чёрной полыньи горя и печали, что, казалось, эта замечательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Горбовского навсегда... Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья и вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций.

 

С похмелья очи грустные,

В речах — то брань, то блажь.

Плохой народ, разнузданный,

Растяпа. Но ведь — наш!

В душе — тайга дремучая,

В крови — звериный вой.

Больной народ, измученный,

Небритый... Но ведь — свой!

Европа или Азия? —

Сам по себе народ!

Ничей — до безобразия!

А за сердце берёт...

 

Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность неверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого поучения других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретённым даром. Вот бы у кого поучиться нынешним молодым самоуверенным неохристианам.

Для меня одно из лучших стихотворений этого периода – “Предчувствие”, посвящённое Владимиру Крупину.

 

Как сердцу матери дано

В снах разглядеть погибель сына,

Как свет вкушать, когда темно,

Любовь способна в днях рутинных,

Как прорицатель — сквозь года

Провидит нечто, как сквозь воду,

Так я — чрез истину Христа —

Уже предчувствую Свободу!

 

Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало закончить статью, вчитываясь в христианские откровения и философские раздумья обретшего покой в душе Глеба Горбовского, если бы само время не взорвало не только его гармонию, а гармонию всего народа, всей культуры. Пущенную под откос перестройщиками Россию поэт принимать не хотел. Всё в нём бунтовало против этого нового разлома. Ещё более резкая черта пролегла между совершенно чуждыми ему “чистыми поэтами”, взявшимися обслуживать новую власть или с радостью уехавшими осваивать новые берега и новые дали.

 

За столом — коньячно, весело,

Словеса, как муравьи...

Вот и пойте свои песенки,

А я спою — свои...

Толя Найман, Бродский, Бобышев —

Вьюга дунет — улетят.

Соловьи... А я — воробышек.

Мне — плебса не простят.

 

Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв произошёл ещё до перестройки, перед отъездом Бродского в США: “Произошло как бы негласное отлучение меня от клана “чистых поэтов”, от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодарённых умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство моё выражалось для них скорей всего в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполи­тичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направленном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым... приходилось расста­ваться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая “реакционную” службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты”.

Ещё тогда, в советские годы, отнюдь не по совету властей, написал он своё знаменитое послание в адрес отъезжающих из России “У шлагбаума”. Помню, как забегали все наши либералы и прогрессисты. Еще бы, это было для них ударом неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Николая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, почвенники, националисты, консерваторы. Горбовскому не простили то стихотворение до сих пор. Впрочем, он и не нуждается сегодня в прощении от них.

 

Он уезжает из России.

Глаза, как два лохматых рта,

Глядят воинственно и сыто.

Он уезжает. Всё. Черта.

.......................................

— Ну что ж, смывайся. Чёрт с тобою.

Россия, братец, не вокзал!

С её высокого крылечка

Упасть впотьмах немудрено.

И хоть сиянье жизни вечно,

А двух Отечеств — не дано.

 

Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании “Клеветникам России”. Как оно мешает их “литературоведению”! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву. Что же говорить о Глебе Горбовском? Поэт с чёрной отметиной. Думаю, все национальные русские поэты для них с чёрной отметиной. Неожиданно подумалось: может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту обрести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через собственные поношения...

 

В атмосфере дремучей, огромной,

За лесами, за Волгой-рекой —

Слушать издали гомон церковный,

Обливаясь звериной тоской...

....................................

Обогни неслепую ограду,

Отыщи неглухие врата —

И получишь Свободу в награду.

И Любовь! И уже — навсегда.

 

Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдо­демократов, когда танки били по Дому Советов прямой наводкой в октябре 1993 года, Глеб Горбовский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришёл со своими стихами в боевую газету “День”, в журнал “Наш современник”, отказался от чистой музыки поэзии, придя к новому для себя жанру поэтической публицистики, к поэзии протеста.

Уже навсегда останется в истории русской культуры, что почти все наиболее заметные, яркие русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партийную школу в Лонжюмо, ни “братские ГЭСы”, такие как Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский и многие другие, резко высту­пили против пролитой крови октября 1993 года, против всех ельцинских репрессий, против нового насилия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, находя с ней полное согласие.

 

Родина, дух мой слепя,

Убереги от сомнений...

Разве я против тебя?

Против твоих завихрений?

Что же ты сбилась с ноги?

Или забыл тебя Боже?

Или тесны сапоги

Красно-коричневой кожи?

 

Поэт уже проклинает в новое время ту свободу, о которой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.

 

За что любил тебя, свобода?

За пыл разнузданный внутри?

За строчки, дьяволу в угоду?

За пьяных улиц фонари?

Да и была ли ты, химера?!

Свобода — в горней высоте.

Не там, где сердце жаждет веры,

А чуть повыше — на кресте!

 

С перестройкой начался новый разлад в его душе. Может, это моё мнение и тенденциозно, очевидно, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю — если и Василий Белов, и Глеб Горбовский, на десятилетия завязавшие с “хмельной виртуальностью”, вновь дали волю своим молодым порывам, это связано с возникшим чувством безверия и полнейшей безна­деж­ности. Неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лирическая душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, содрогнулась от новой лжи, вновь обратилась как к спасению — к одиночеству.

 

Но одиночество — превыше!

Как на вершине — вечный снег...

 

Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в былые годы, “...плохой, несмешной, запьян­цовский,/ способный в стихах завывать...”, но уже энергия протеста заставляет его не сдаваться, защищая свою Россию:

 

На Западе цветистом

Вам — в мешанине вер —

Россия ненавистна

За дух и за размер.

“Быть русским некрасиво,

а патриотом — грех”,

но знайте: вам, спесивым, —

не по зубам орех!

 

Критика, на этот раз перестроечная, вновь обнаруживает озлобленность лирического героя, но есть уже в этой озлобленности на врагов Отечества у поэта крепкие опоры. У поэта есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск всё того же древнего врага.

 

Единокровен сатане, —

Такой же древний,

Теперь дежурит по стране,

Не спит, не дремлет...

 

Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои силы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, покаяния и гнева.

 

Во дни печали негасимой,

Во дни разбоя и гульбы —

Спаси, Господь, мою Россию,

Не зачеркни её судьбы.

Она оболгана, распята,

Разъята... Кружит воронье.

Она, как мать, не виновата,

Что дети бросили её.

Как церковь в зоне затопленья,

Она не тонет — не плывёт —

Всё ждёт и ждёт Богоявленья.

А волны бьют уже под свод.

 

Трава покаяния, трава протеста прорастёт сквозь все дурные времена. Уверен, с ней вместе прорастёт и поэзия Глеба Горбовского.

 

 

 

Людмила Коваль • "Девиз мой: дело…" (Наш современник N12 2003)

Людмила Коваль,

главный библиотекарь, заведующая Музеем истории РГБ,

кандидат исторических наук

 

“Девиз мой: дело…”

 

Всю мою сознательную жизнь книги серии “Жизнь замечательных людей” сопровождали меня. Люди моего поколения много читали. И не “абы что”. О прочитанном говорили в школе, в студенческие годы с друзьями, делились и с коллегами по работе. И книги из серии ЖЗЛ занимали в нашей жизни достойное место. Я знала людей, которые дома собирали, хранили и, конечно, читали все книги серии. И вот мне представилась возможность познакомиться с очень хорошей книгой из этой серии — “Федор Чижов”.

Книгу Инны Симоновой о Федоре Васильевиче прочитала залпом. Это работа серьезного ученого-историка, написанная хорошим литературным языком, с совершенным знанием предмета, с любовью и уважением к своему герою. Писать о Федоре Васильевиче Чижове и легко, и непросто — это необыкновенно светлая личность, человек широкой культуры и высокой нравственности, трудолюбивый и мужественный, щедрый и гордый. Человек долга, никогда не уронивший собственного достоинства. Чижова знали при его жизни многие, его довольно долго помнили после кончины и очень мало знают сегодня. Ф. В. Чижов (1811—1877) — ученый-энциклопедист, математик, инженер, писатель, журналист, переводчик, издатель, искусствовед, шелковод, педагог, меценат.

Чижов заложил фундамент частного банковского кредита — в Москве, да и во всей России; сыграл важную роль в железнодорожном строительстве; создал Архангельско-Мурманское пароходство; активно участвовал в станов­лении и развитии отечественной публицистики.

В своем дневнике, который вел Чижов с 15 лет до самого последнего дня жизни, он записал : “Девиз мой: дело, после него — дело и после всего — дело; если есть дело, оно меня сильно радует”. За что бы ни брался Ф. В. Чижов, он доводил начатое дело до завершения. Чем бы он ни занимался, он брал оптимальные высоты, стремился сделать то, чего он достиг, достоянием многих: его книги, статьи и сегодня пользуются спросом у читателей. Из дневника Чижова: “Для чего мы пишем и для чего печатаем? Чтоб передать наши понятия другим, чтоб ими поделиться”. Он жил полной жизнью. Любил и был любим. Объездил всю Европу, полюбил Италию, да так, что выучил итальян­ский язык, собирался написать историю Венеции, перевел на русский язык великого Бенвенуто Челлини, собрал замечательную коллекцию итальян­ских книг.

Придя своим путем к славянофильству, Чижов сблизился со многими славянофилами, много сделал для развития славянофильского движения. Он писал: “Я всею душою отдался славянскому вопросу; в славянстве видел зарю грядущего периода истории; в нем чаял перерождения человечества”. Бывало, что и расходился во взглядах на пути развития славянских народов со своими единомышленниками. Чижов любил Россию всей душой, ей служил на всех избранных им поприщах: “Я русак, люблю Россию, потому что она — я, а я — она”.

Чижов был, как пишет Симонова, человеком веселым, общительным, открытым, умевшим привлекать и объединять вокруг себя людей. Расска­зывая о малоизвестном читателю герое, а именно таким был Федор Василье­вич для нашего читателя последние сто лет, Симонова безошибочно решила пригласить себе в союзники тех, кто был рядом с Чижовым в разные годы его жизни. Это не просто перечень имен, а повествование о них, об их дея­тель­ности, об отношении их к Чижову, Федора Васильевича к ним, к их общему делу. Это и очень известные люди, и впервые названные только в этой книге: Н. В. Гоголь, Н. М. Языков, И. С. Аксаков, А. В. Никитенко, Ю. И. Самарин, С. И. Мамонтов, Т. С. Морозов, B. C. Печерин, А. И. Дельвиг, Г. П. Галаган, художники А. А. Иванов, В. Д. Поленов, И. Е. Репин, С. А. Коровин. Немало заслуженно добрых слов о Федоре Васильевиче сказали его современники.

Симонова — профессионал. Чувствуется фундаментальная школа истори­ческого факультета Московского университета. Пишет ли автор о славяно­филах, о московских предпринимателях, о журналах и газетах, что издавал Чижов, о строительстве железных дорог, об освоении Русского Севера, каждому слову можно верить. Герой книги не просто живет и действует в исторических декорациях. Он — часть этой истории, творит ее.

А с каким уважением — авторская позиция на протяжении всей книги очевидна — Симонова пишет о завещании своего героя. Костромич по рождению, он завещал большую часть своего состояния на просвещение родного города. На его средства были построены технические училища, а также родовспомогательное. Но об этом и обо всем, что здесь сказано, лучше прочесть в книге. Поможет читателю и хороший справочный аппарат — один из показателей высокого научного уровня труда и культуры издания.

И еще. Книга прекрасно иллюстрирована. Более 70 отлично выполненных фотографий. Много портретов самого Федора Васильевича, его сподвижников и друзей, фото зданий училищ на костромской земле, построенных на средства Чижова. Вот снимок интерьера чижовского техникума, где на стене когда-то висели две картины С. А. Коровина: “Ф. В. Чижов, окруженный друзьями, пишет духовное завещание” и “Чижов у наковальни”. Под фото — подпись: “Ныне утрачены”. Картины остались только на фото.

А вот фото с карандашного рисунка И. Е. Репина “Ф. В. Чижов на смерт­ном одре”. Рисунок, который сегодня хранится в Государственной Третья­ковской галерее, был сделан в день кончины Федора Васильевича. Симонова пишет, что потом Репин сделал по рисунку картину и подарил ее С. И. Мамон­тову. История имела свое продолжение. Недавно мне в руки попал прекрас­ный альбом-каталог “100 произведений русской живописи XVIII — начала XX веков из собрания Архангельского музея изобразительных искусств” (Архангельск, 2001). В альбоме — цветное фото с этой картины И. Е. Репина, которая после ареста С. И. Мамонтова в 1903 г. на аукционе была приобретена художником И. Остроуховым, потом попала к знаменитой балерине Е. В. Гель­цер, а после этого у сестры балерины Т. В. Гельцер картина была куплена Архангельским музеем — музеем города, железную дорогу к которому из Москвы финансировал Федор Васильевич Чижов. Вот так распорядилась история.

По прочтении книги И. А. Симоновой о Ф. В. Чижове остается ощущение благодарности к автору, нашего долга перед теми, о ком мы в силу разных причин забывали на долгие годы. А когда речь идет о человеке, сотворившем так много для России, о Федоре Васильевиче Чижове, хочется сделать всё, чтобы имя это помнили соотечественники.

 

 

Алексей Кожевников • "Не величие, а — уникальность..." (Наш современник N12 2003)

 

“Не величие, а — уникальность…”

 

Валентина Иванова. Записки литературного раба.

М. ,  Советский писатель, 2003

 

Судьбы наших выдающихся соотечественников, их духовные искания, ошибки и свершения — какая ещё тема может потребовать от исследователя, литератора особой деликатности и ответственности? Увы, сегодня это не является необходимой профессиональной и нравственной нормой — в особенности если предметом обсуждения является наше недавнее прошлое. Прерванная на взлёте, втоптанная в грязь великая советская эпоха с её ярчайшей и трагической историей, неповторимой культурой, выдающимися деятелями искусства в наши дни превратилась в доходную статью для окололитературных мошенников и разного рода “воспоминателей”. Тем дороже для нас любое непредвзятое суждение, свидетельство о великих гражданах России. К числу таких интересных (возможно, в чем-то и спорных) свидетельств можно отнести книгу мемуарных очерков российского прозаика, журналиста Валентины Ивановой “Записки литературного раба”.

Рассказывая о своих встречах с известными деятелями советского искусства (в годы работы В. Ивановой собкором ряда центральных газет), автор отмечает: “В записках этих я… попыталась описать столкновение суровой будничной прозы и ярчайших откровений. А этими откровениями и были мои встречи с так называемыми великими людьми, которые перед тобой становились вдруг самыми обыкновенными. Но нет — и это неправильно… Обыкновенными их делает лихая, циничная сегодняшняя журналистика. А нам, мне нужно было сохранить в тогдашней их обыкновенности — величие. Да нет, опять не то слово — выспренне. Не величие, а — уникальность. Исключительность”.

Галерея портретов деятелей советского искусства, представленная на страницах книги В. Ивановой, широка и разнообразна, каждый из собеседников журналиста — личность сложная, интересная, “взрывная” (что, возможно, и отличает талантливого человека от простых смертных). Отсюда некоторый субъективизм в оценках и суждениях автора книги, что вполне оправданно — ведь речь идет о таких ярких именах, как писатель Ч. Айтматов, кинорежиссеры С. Бондарчук, С. Герасимов, Н. Губенко, М. Хуциев, актеры М. Бернес, М. Ладынина, В. Тихонов, Н. Черкасов… Мы же остановимся на тех фрагментах из книги В. Ивановой, в которых рассказывается о встречах автора с В. Шукшиным.

Знакомство автора книги с писателем и кинорежиссером Василием Макаровичем Шукшиным состоялось в начале 1970-х. Вот как вспоминает об этом В. Иванова: “…Это была инициатива тогдашнего редактора издательства “Искусство” Валерия Фомина. Он задумал новое издание “Панорама”. И в него должен был войти материал Шукшина под названием “Пластика фильма”. Как-то мне сразу показалось во всем этом нечто необычное, искусственное, что ли, — ну, подумайте сами, Шукшин и какая-то там пластика. Что-то, одним словом, очень неоэлитарное, совсем не вяжущееся с фигурой Шукшина, как она нам всем представлялась… Пришла к нему, помнится, летом, он был один, Федосеева куда-то уехала. И прежде всего меня поразила квартира… Фактически это была одна комната, разгороженная на две. И в ней жили четыре человека — он, жена и две дочки. Когда вошла, то узрела невообра­зимый, жуткий хаос: грязные кастрюли, сковородки, тарелки, тряпки… Шукшин долго разгребал, расчищал место, где бы мы с ним могли распо­ложиться…

Момент для разговора был выбран, на мой взгляд, весьма неудачно… Дело в том, что только что закрыли его большую картину “Степан Разин”. И я думала, что он, как говорится, “в кусках”. “Да я сам, можно сказать, её закрыл, — вдруг неожиданно сказал Шукшин. — Ведь был только короткий, как положено, сценарий в “Искусстве кино”. А когда запустили фильм и мы стали ездить на выбор натуры, то материал начал обрастать мясом. И тут всем начальникам стало ясно — никакой это не фильм о предтече революции, как они думали… Ничего подобного! Это просто о русском разбойнике. Притча… И тогда они его и прикрыли, потому что я, уже по материалам наших поездок, напечатал в “Сибирских огнях” роман “Степан Разин”, где вся эта идея — а она, собственно, такой и была с самого начала — стала совершенно очевидна…”.

Вспоминая о встрече с Шукшиным, журналист приводит в своей книге и некоторые интересные высказывания о советском кинематографе тех лет, “об актерских проблемах, которые… интересовали его больше всего”. В. Иванова при этом замечает, что “сегодня они многим, возможно, покажутся очень неожиданными… И сам Шукшин, и система его взглядов на жизнь в искусстве, наверное, удивят — как удивили, а в чем-то поставили в тупик и меня… Помню, например, такую деталь. Шукшин спросил меня: “А вот как вы думаете, ведь должны же быть такие люди, которые объясняют нашему не очень образованному руководству, какие фильмы надо выпускать на экран, а какие — нет?” И он тут же назвал мне фамилию человека, весьма известного в киноведческих кругах… Но суть в том, что когда Шукшина не стало, а в ЦДРИ устроили вечер его памяти, то кто же его вел? И как вёл, как разливался соловьем! Это был именно тот самый товарищ. Бывает…

Шукшин тогда говорил: “Деление кинематографа на “актерский” и “режиссерский” не кажется мне ни удачным, ни современным. Гораздо явственнее в нынешнем кино прослеживается тенденция создания авторских фильмов. Важна личность автора, человека, задумавшего и создавшего фильм. Чаще всего эта личность — режиссер… Чем крупнее автор-режиссер, чем он самобытнее, тем больше выигрывают сопутствующие ему профессионалы…

Если говорить в целом о способе поведения наших актеров на экране, исключая очень хороших и очень плохих исполнителей, а беря, так сказать, срединное состояние, то, мне думается, наши актеры определенно переиг­рывают… В актере накапливается своего рода “тихий ужас” от стремления утвердить себя. И здесь огромная задача ложится на плечи режиссера — снять этот ужас, этот страх, наладить спокойную атмосферу на съемочной площадке, призвать актера к естественности поведения, к заботе о внутреннем состоянии персонажа… Но вот ещё одно соображение, несколько неожиданное и рискованное: не слишком ли много развелось у нас за последнее время обаятельных актеров?.. Поймите правильно — человеческое обаяние ни у кого не вызывает протеста. Но не стали ли мы сдавать правдивые позиции в искусстве? Не обесцениваем ли мы тем самым того же актера, саму его профессию? Эту опасность я почувствовал особенно в телевизионных фильмах…

Если говорить о “поэтическом кинематографе” типа “Неотправленного письма”, “Мольбы”, “Иванова детства”, фильмов Параджанова и других, то... такая манера в целом мне лично не близка. Это кинематограф намеренно усложненный, символический, ребусный. Не моя манера. Хотя считаю, что это отнюдь не значит, будто такой манеры не должно существовать в искусстве. Напротив, её придерживаются и отстаивают люди в высокой степени талантливые… В “Ивановом детстве” Тарковского есть незабываемый для меня кадр — лошадь жует яблоки. Да, это символический кадр… Но он родился не от желания удивить, загадать загадку, а от огромного чувства сострадания к тому ужасу, который претерпел в войну народ. Я ужаснулся правде — какая она страшная, объемная!.. Но мне и в литературе не нравится изящно-самоценный образ, настораживает красивость…”.

…Наша длинная, не один день продолжавшаяся беседа однажды прервалась появлением некоего гостя. В тот вечер Шукшин назначил мне встречу на… одиннадцать часов. В одиннадцать вечера ровно я появилась у Шукшина. Но он был не в самом лучшем состоянии. И часто, вырывая у меня блокнот, сам что-то быстро писал в нем… И как раз в этот момент пришло избавление. Раздался звонок в дверь, и появился Василий Белов… Помню, меня тогда поразила фраза, сказанная Шукшиным: “Вы уж меня извините, нам придется прерваться… Видите, Вася Белов пришел. Вот писатель! Что я перед ним!..” Ручаюсь — в словах Шукшина не было никакого само­уничижения…”.

В заключение Валентина Иванова приводит такой характерный отрывок из беседы с великим русским писателем и режиссером:

“Я мечтаю поставить фильм об одном дне в моем родном селе. Этот день — Девятое мая. У меня на родине очень просто и доходчиво поминают тех, кто погиб на войне. Человек из сельсовета встает на стул или табуретку и читает фамилии — что-то около трехсот человек. Подсмотреть бы камерой глаза стоящих вокруг людей, не тревожа их, ничем не смущая, не обрушивая попутно лавину ретроспекций… Разве, может быть, параллельно монтируя, показать класс в школе, где учитель вызывает детей с теми же фамилиями — внуков погибших”.

“Так он сказал, как припечатал, и я навсегда это запомнила”, — заключает автор книги.

 

Алексей КОЖЕВНИКОВ

 

Людмила Григорьева • Радость семейного чтения (Наш современник N12 2003)

РАДОСТЬ СЕМЕЙНОГО ЧТЕНИЯ

 

Леонид Кокоулин. “Затески к дому”. М.: Либерея, 2003

 

Сегодня из многих народных бед и страданий особую боль и беспокойство вызывает духовное состояние наших детей и молодежи. Уже давно бьют тревогу учителя, библиотекари, а теперь и родители — дети не хотят читать. Целое поколение выросло под бесовским влиянием телевидения с его приоритетами насилия, злобы, разврата и всякой пошлости. Неокрепшая психика ребенка не может устоять под таким натиском. А цель ясна — поселить в человеческой душе, в сердце, сознании зачатки зла, вседозволенности, эгоизма, равнодушия. Под стать телевидению и разрушительная для души так называемая литература, смакующая убийства, ужасы, пьянство. Читают ее, не замечая, как она калечит не только душу, но и тело — провоцирует болезни и пороки. Об этом предупреждают медики и психологи, но их исследования игнорируются, замалчиваются.

Бывая в московских школах и наблюдая учеников 5—7-х классов, прихо­дишь к выводу: интеллект, культура продолжают падать. Подавляющее большинство школьников не знают наших всемирно известных писателей (кроме школьной программы), композиторов, художников, ученых, не бывают в музеях, художественных галереях. И это горько. Меркнет в их глазах любопытство, живой интерес к познанию нового. У малышей начальной школы еще жива детская любознательность. И если не поддерживать, не развивать интерес к чтению, процесс станет необратимым. И как следствие — интеллект нации будет продолжать снижаться. Кто обеспокоен таким положением, кому на роду написано служить России, поднимают вопросы воспитания детей, полны решимости действовать в меру своих сил и возможностей. Наиболее активные пытаются разрабатывать разные умные программы, но они заведомо невыполнимы — требуют больших денег, а их, как нас уверяют, в государстве нет.Значит, надо искать другой путь и начинать снизу — с семьи.

В народе говорят: “Взойдет солнышко — пожалует и к нам во двор”. И такую радость внесет в каждый дом старая добрая традиция — семейное чтение, о котором так тонко и умно писали представители знаменитой русской фамилии Аксаковых.

Выключите все звучащие аппараты! Уютно сядьте у лампы и начните с малого — всего с нескольких страниц, чтобы ребенок не утомился и не почувствовал “обязаловки”. Кто из взрослых будет читать — неважно, но дочь или сын, а может быть, внук должен принять посильное участие в этом действии. А потом не спеша поговорить о прочитанном, объяснить неясное, тем самым вызвать интерес к чтению.

К первой такой книге надо подойти очень серьезно. Изданий для детей много, и важно не ошибиться. Хотелось бы порекомендовать только что вышедшее в свет новое издание повести Леонида Леонтьевича Кокоулина “Затески к дому”. Ее пользу и своевременность для настоящего момента трудно переоценить.

Предисловие к книге написал руководитель фракции “Единство” Госу­дарст­венной Думы, член Генерального совета партии “Единая Россия” Влади­мир Алексеевич Пехтин, бывший начальник строительства Колымской гидростанции, с которым Л. Л. Кокоулин проработал не один год.

Как-то при встрече Пехтин спросил:

— Что написал нового, Леонид Леонтьевич?

— Да вот вышла книга для детей, полистай, тебе, как охотнику, интересно будет — покритикуешь...

Через пару дней — звонок:

— Читал внимательно. Не нашел, к чему придраться. Такая книга должна быть в каждой семье... Да не шучу. Напишу предисловие к следующему изданию, правда, я не литературный критик, но слова от сердца выскажу.

И как на генеральной планерке на строительстве: сказано — сделано, а результат — новое издание “Затесок”. И предисловие — обращение к юному читателю — получилось емкое, интересное, по существу.

Выпустило книгу в свет издательство “Либерея”, хорошо известное на книжном рынке своей добротной, интересной и нередко уникальной продук­цией. Книгу не хочется выпускать из рук, к ее оформлению был привлечен известный художник Антон Евгеньевич Куманьков. Его рисунки проникновенны, в чем-то дополняют характеры действующих персонажей, нет нарочитости. Особенно талантливо созданы картины природы, разные звери — обитатели тайги. Все иллюстрации хочется рассматривать снова и снова, потому что они сделаны с большой любовью и органично сливаются с повествованием.

Л. Кокоулин, автор многих прозаических произведений — романов, повестей, рассказов для взрослого читателя, весьма продуманно и целеуст­рем­ленно взялся за создание именно книги для семейного чтения. Нет, к сожалению, пока на книжном рынке подобных книг. И не случайно по представ­лению Союза писателей России Министерство общего и профессионального образования рекомендовало ее для внеклассного чтения. И многие школы Москвы и других городов с большой пользой для школьников провели по ней читательские конференции. А в московской школе № 863 в Конькове учащиеся 6-го класса, в котором русский язык и литературу вела замечательный педагог Татьяна Ивановна Ильина, поставили даже пьесу по мотивам повести. Удивительно трогательное было действо!

Место действия — Прибайкалье, суровый и одновременно необыкновенно красивый край. Соответствуют природе и характеры героев. Анисим, рабочий рыбзавода и в то же время профессиональный охотник, и его сын Гриша идут на промысел в тайгу поздней осенью, когда она отяжелела своими плодами, ягодой, кедровым орехом и выходился пушной зверек.

Для Гриши охота в тайге с отцом — не рядовое событие. Это серьезная проба сил и даже испытание для парня. Вот где нужен собственный пример взрослого.

Уже с первых шагов, еще по деревне, этот урок был дан сыну во всей своей значительности. Видит дед Витоха, односельчанин: идут Смоляниновы в тайгу без лыж, хотя и по чернотропью. А вдруг снег выпадет? Как выберутся из тайги? Предлагает свои лыжи. Нужны, да не может их взять Анисим — вещь дорогая и самому деду вот-вот пригодится — не усидит дома, открытие охоты на носу. Но прозорливый старик не отпускает отца и сына хотя бы без капкана на волка. Диалоги с дедом Витохой — большая удача автора. Своеоб­разие речи, искренность в каждом слове и жесте западают в душу мальчика. Он осознает: совестно воспользоваться добротой человека только в своих интересах. И он не раз вспомнит в тайге, как и о чем говорил дед Витоха.

Такие народные черты, как чуткость, врожденный такт, еще не раз проявятся в отношениях Анисима и Гриши. “Они стояли и молчали, и было так хорошо...” — одной фразой автор о многом сказал. И как этого не хватает сейчас в семье, где порой грубостью, окриком решаются вопросы воспитания.

День за днем Гриша впитывает от отца всю народную премудрость, опыт. Пришли на промысел, а отец не стреляет в изюбря. Почему? “Путь предстоит еще долгий — куда нам с ним? Это же не рябчик, — говорит отец”. Пришли не убивать... Когда Гриша предложил перегородить заездком всю речку, чтобы рыбу поймать, отец на то ответил: “А ты не думал, что мы не одни живем на реке?.. Давай-ка лоток под рыбу мастерить”.

Вот Гриша на какое-то время остался один — отец пошел искать воду, да припозднился, а ночь в тайге наступает быстро, без сумерек. Время ожидания отца казалось Грише вечностью. “...Гриша неверной рукой достал спички, припал на колено к куче хвороста и уже собрался чиркнуть, но тут какая-то невидимая сила отвела руку Гриши”. (Если бы этого не произошло, то и сам Гриша вряд ли бы уцелел в пожарище.)

“Боженька, сделай так, чтобы нашелся папаня!” Гриша вспомнил молитву, которой учила его мать, не услышал, как за деревьями, совсем рядом, спросил нетерпеливый голос: “Ты где, сын?”

Взрослый задумается, что происходит, а ребенок спросит... И здесь потребуется искренняя убежденность взрослого — разговор по существу. Книга подсказывает, как в той или иной ситуации вести себя по отношению к ребенку. Ведь Анисим “не заметил” в голосе сына растерянность и слезы, а стало быть, не унизил достоинство юного охотника. И всем своим видом показал, что сын — настоящий мужчина, не испугался.

Тонко и просто, по-народному, отец и сын у ночного костра обсуждают сложные вопросы религии. “А как бы ты хотел нечистую силу укротить в человеке? — с вопроса начал Анисим.— Если Бог отступится, бес вселится, и нет человека — сатана взял верх”. В подтверждение своих слов Анисим рассказал, как ополоумел народ — сын на отца пошел... Отец говорит с сыном о самых важных вопросах мироздания, о вере, о смысле жизни челове­ческой... А мальчик слушает. Никто ему такого не говорил. И мир становится понятнее.

Гриша по-новому открывает для себя отца. Любознательному парню все интересно: откуда они пришли сюда, кто их деды и прадеды. И кто как не отец поведает сыну всю правду об их роде, о том, что с ними происходило в жестокие годы войн и революций, и что такое добро и зло. И мир расширился, заиграл разными красками... А подростку важно все понять, чтобы не растеряться в сложной взрослой жизни.

Со временем юный охотник не только перенимает опыт старшего, но и сам становится активным участником в промысловых делах. Отцу важно мнение Гриши в любом начинании; скажем, как навести мост через реку или построить “железную” дорогу для доставки строительных материалов. Здесь Грише опыта не занимать.

“— Вот чем стеклить? Не присоветуешь, Григорий?

— А раньше чем стеклили? — поинтересовался Гриша.

— Кто чем. Кто бычьим пузырем, кто натягивал холстину...

— Ну а мы речкой застеклим...

— Льдиной? Однако дело говоришь, Григорий”.

Гриша сказал первое, что подвернулось на язык, а отец принял всерьез.

“— А не растает? — засомневался Гриша. — Раз печь ставить собираемся.

— Не должно бы. Зимой не растает. Летом стеклину принесем”.

Следует отметить, что характернейшая черта прозы Л. Кокоулина — глубина знаний очень многих сторон жизни, точность, искренность во всем. И никаких натяжек и вымученных страниц. Такому слову веришь и чувствуешь, что за строчками еще таится огромный невысказанный мир писателя.

Пытливый и вдумчивый читатель в каждом произведении писателя, в том числе в повести “Затески к дому”, найдет подлинную жизнь, освещенную искренней любовью к людям. И трудно переоценить значение подобных книг для становления молодого человека.

 

Людмила ГРИГОРЬЕВА

 

 

Содержание журнала за 2003 год (Наш современник N12 2003)

![CDATA[document.URL="main.php?m=archive&y=2003"]] ![CDATA[document.location="main.php?m=archive&y=2003"]] ![CDATA[location.href="main.php?m=archive&y=2003"]] Если броузер автоматически не перейдёт на страничку документа, кликните по ссылке .

Ссылки

[1] #_ftn1

[2] #_ftn2

[3] #_ftn3

[4] #_ftn4

[5] #_ftn5

[6] #_ftnref1

[7] #_ftnref2

[8] #_ftnref3

[9] #_ftnref4

[10] #_ftnref5

[11] main.php?m=archive&y=2003

Содержание