К 200-летию со дня рождения Ф. И. Тютчева

 

 

 

Николай Скатов

По высям творенья

“Был, например, в свое время поэт Тютчев...”

 

Уже в 1877 году, сразу после похорон Некрасова, Достоевский написал: “Был, например, в свое время поэт Тютчев, поэт обширнее его и художест­веннее, и, однако, Тютчев никогда не займет такого видного и памятного места в литературе нашей, какое останется за Некрасовым”*.

Сказано о Тютчеве здесь чуть ли не снисходительно (“например”), в прошедшем времени (“был”, “в свое время”) и в уверенности, что не займет он такого уж “видного и памятного места в литературе нашей”.

Но идет и идет все расставляющее по местам время, и, ничуть не затеняя места Некрасова, все виднее и виднее делает место Тютчева и, кстати, все более уточняет удивительные по прозорливости слова Достоевского об обшир­ности поэзии Тютчева. Такой обширности, какой до того не знала, может быть, и вся русская литература, не исключая самого Пушкина.

Что же это за обширность, поэтом которой не стал даже зрелый Пушкин и каким не успел стать юный Лермонтов?

Рассказывают, что когда-то наш великий инженер Сергей Королев, с полным сочувствием и симпатией относясь к современным офицерам-космо­навтам, не без тоски вспомнил еще одного русского офицера: “Вот бы кого послать в космос” — Лермонтова.

Но даже Лермонтов оказался открывателем только, так сказать, ближнего космоса — околоземных орбит, на которые он, прияв еще на земле снаря­женного Пушкиным, отправил в полет первого нашего поэтического космо­навта — Демона:

 

Печальный Демон, дух изгнанья,

Летал над грешною землей,

И прежних дней воспоминанья

Пред ним теснилися толпой...**

 

А сам только еще ступал на звездный путь:

 

 

Выхожу один я на дорогу;

Сквозь туман кремнистый путь блестит;

Ночь тиха. Пустыня внемлет богу,

И звезда с звездою говорит.

 

В небесах торжественно и чудно!

Спит земля в сиянье голубом...***

 

 

Он уже увидел то, что отлетевшие от земли люди увидят лишь через сто с лишним лет — увидят и будут поражены видом голубой планеты. Нет, недаром Королев хотел увидеть в роли космонавта именно поэта.

Ближайшим членом такого маленького космического отряда поэтов оказался, как ни странно — но только на первый взгляд, — Кольцов.

 

Красным полымем

Заря вспыхнула;

По лицу земли

Туман стелется.

 

Разгорелся день

Огнем солнечным,

Подобрал туман

Выше темя гор*.

 

Это ведь не ландшафт и не пейзаж. Здесь одним взглядом охвачено все сразу — поля и горы, солнце и тучи: “все стороны света белого” — зрелище космическое. Правда, лишь немногие критики увидели в таком, казалось бы, простонародном, крестьянском, старозаветном Кольцове поэта будущего, а из поэтов, кажется, лишь Некрасов сказал: “и песни вещие Кольцова”.

Сейчас можно с большой уверенностью говорить и о Тютчеве как поэте будущего и смело назвать его “песни” вещими , да, собственно, так и сказал другой великий поэт ­— Афанасий Фет, назвавший Тютчева вещим .

Именно наши поэты предупредили появление будущих уже “теорети­че­ских” наших космистов: Циолковского, Чижевского. А первый у нас философ космоса Николай Федоров жил в твердой уверенности, что именно Россия станет пионером его освоения. “Я, — говорил Циолковский, — преклоняюсь перед Федоровым. У нас в семье любовь к России ставилась на первое место, а Федоров был верным сыном России. Я часто повторяю его слова, ставшие мне известными не от самого Федорова, а много лет спустя после его смерти: “Самая ширь земли русской способствует образованию богатырских харак­теров и как бы приглашает к небесному подвигу”**.

Россия и отправила в звездные миры первого своего космонавта — первого своего поэта, устремившегося в космические бездны, первого и приявшего всю тяжесть космических, во всяком случае в психике, перегрузок.

 

Небесный свод, горящий славой звездной,

Таинственно глядит из глубины.

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены***.

 

Дело, конечно же, совсем не в том, что Тютчев нарисовал картинки космоса: да разве такие картинки не рисовали — и до и после — и в поэзии, и в живописи, и в графике.

 

Поэт “космического чувства”

 

В свое время, уже довольно давно, еще до революции, один из писавших о Тютчеве проговорился точным словом о нем, не просто как о поэте космоса, а как о поэте “космического чувства”****. Специалисты говорят о побывавших в космосе как о людях уже иного мироощущения, потому-то и Королев мечтал о великом поэте как единственно по-настоящему способном передать такое мироощущение, выразить космическое чувство . И это не было только прорывом туда , но и длительным пребыванием там — человека, постоянно ощущавшего себя перед лицом всего мирозданья и частью этого мирозданья:

 

Есть некий час в ночи всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес!

 

Наш поэт сподобился и промчаться в такой колеснице в некий час всемирного молчания, и пройти таким странником, когда

 

Чрез веси, грады и поля,

Светлея, стелется дорога, —

Ему отверста вся земля —

Он видит все и славит Бога!..

                     (“Странник”)

 

Сподобился ощутить: “в час тоски невыразимой все во мне и я во всем”, — может быть, самая точная формула всего тютчевского мироощущения — не только поэтического, хотя в поэзии и наиболее явственного, а потому в какой-то мере и нам доступного.

Ведь даже в, казалось бы, бытовом письме (от 14 июля 1843 г.) жене он пишет: “Мне кажется, будто для того, чтобы говорить с тобою, я должен приподнять на себе целый мир”. Это действительно мироощущение Атланта (во всяком случае, в психике), который небо держит .

И если гений Пушкина — земное “наше все”, то тютчевский гений вырвался за пределы земного притяжения и в этом смысле смог возгласить:

 

По высям творенья, как бог, я шагал,

И мир предо мной неподвижно лежал.

 

Это совсем не значит, что поэт пребывает только на высях творенья, что он отлетает от этого мира в надзвездные миры. У него не только нет никакой отвлеченности. Наоборот. Потому-то и рождается необычайная острота реаль­ного земного бытия, буквальная, доподлинная, так сказать, пережи­вае­мость самой жизни. Но в любом конкретном провидится общее, в мимо­летном и преходящем проступает вечное, в любой микродетали дышит макромир.

Так, чуть ли не бытовая бессонница под “часов однообразный бой” выводит все к тому же ощущению человека, оказавшегося волею судьбы, стихии, Рока перед лицом мира:

 

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья,

Глухие времени стенанья,

Пророчески-прощальный глас!

 

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг —

И мы в борьбе с природой целой

Покинуты на нас самих.

                        (“Бессонница”)

 

Потому же тютчевская лирика, часто называемая лирикой природы, отнюдь не лирика тех или иных пейзажей. В тютчевской поэзии, даже когда речь идет о локальной картине, мы всегда оказываемся как бы перед целым миром. “Уловить, — писал Некрасов, — именно те черты, по которым в вообра­жении читателя может возникнуть и дорисоваться сама собой данная картина — дело величайшей трудности. Г. Ф. Т. в совершенстве владеет этим искус­ством”*.

Но даже Некрасову, столь успешно возродившему в своем журнале внимание к Тютчеву, видимо, оказался недоступен Тютчев — поэт всемирной жизни. Недаром Некрасов оставил за пределами своего внимания и, соответственно, за пределами печатных страниц своего “Современника” “космические” стихи Тютчева.

Дело ведь, в конце концов, не в том, что в воображении читателя может возникнуть и дорисоваться “данная картина”. У Тютчева за каждым явлением природы ощущается вся ее, и целого мирозданья, колоссальная и загадочная жизнь: и в свете дня, и во тьме ночи, в страшном хаосе и в прекрасной гармонии.

 

Не остывшая от зною

Ночь июльская блистала...

И над тусклою землею

Небо, полное грозою,

Всё в зарницах трепетало...

 

Словно тяжкие ресницы

Подымались над землею,

И сквозь беглые зарницы

Чьи-то грозные зеницы

Загоралися порою.

 

“Явление природы, — заметил тогда же по поводу этого стихотворения А. В. Дружинин, — простое и несложное, да сверх того взятое без всяких отно­шений к миру фантастическому, разрастается в картину смутного и как бы сверхъестественного величия”*.

Мы привычно связываем любую лирику с так называемым лирическим героем, с ярко выраженной индивидуальностью. Лирика Лермонтова, или Блока, или Есенина — это прежде всего определенный психологический склад, своеобразная личность. Лирика Тютчева, в сущности, лишена такого индиви­дуального характера, да и стихи его чаще всего прямо не проецируются на биографию поэта. Герой тютчевской лирики — человек, ещё точнее: человек в ней есть, но нет героя в привычном смысле этого слова.

 

О, нашей мысли обольщенье

Ты, человеческое Я, —

 

сказал Тютчев. Вот это человеческое Я и есть герой тютчевской лирики. Все­объемлющая всемирная душа, вселяясь в личность, уж никак не может в нее вместиться и начинает представительствовать за все человеческое Я .

Даже при тех или иных, пусть и очень конкретных, приметах (“Через ливонские я проезжал поля”) герой от социальной, психологической, исторической конкретности освобожден. Это человеческая индивидуальность вообще. Тютчевская лирика, может быть, самая личностная, самая индиви­дуа­листическая, прямо сближается здесь, в отношении к природе и к миро­зданию вообще,с народным мироощущением и народным творчеством. В свое время известный литературовед Н. Я. Берковский справедливо отметил, что в знаменитых стихах “Есть в осени первоначальной...” от крестьянского трудового хлеба в полях Тютчев восходит к небу, к луне, к звездам**.

Дело в том, однако, что так восходит к небу, к луне, к звездам и само крестьянское трудовое сознание с его совершенно особым ощущением власти самой земли и ее восприятием: “Средства земного шара не безграничны, как все это ничтожно в сравнении с тем безграничным простором, который открывается в деле обеспечения урожая, так как условия, от которых зависит урожай, вообще растительная жизнь, не ограничиваются пределами земной планеты: “не земля нас кормит, а небо”, — говорят крестьяне”***.

Потому-то так живо устремляется иной раз сознание поэтов к вековечному сознанию — и данного народа, и целого человечества, ощущавших родство с таким миром, чувствовавших себя частью этого космоса.

“Не трудно видеть, — писал тот же Николай Федоров, — когда народ стоял умственно выше, мировоззрение его было шире, тогда ли, когда он создавал былины, религиозный эпос, обнимавший целый мир как единое целое, когда признавал в огне (в Сварожиче), в ветрах, во всех земных явлениях, в самом себе действие солнечной силы, то есть имел тот самый взгляд, к коему приближается нынешняя наука; или же когда фабричная жизнь (философская система Федорова решительно отвергала капитализм. — Н. С. ) оторвала его от сельской и обратила к мелочным вопросам цивилизации”****.

Потому-то великие поэты такого толка, как Тютчев, чем дальше, тем теснее припадают к такому умственно высокому народу, к его широкому мировоззрению, к его былинному религиозному эпосу, обнимавшему целый мир, к такому народу — до истории, к человечеству с такой его праисторией и, соответственно, к такому ее передатчику, как античность.

Стихотворение может начаться, как пейзажная картина:

 

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом...

 

а заканчивается совсем не там, где обрывают его обычные хрестоматийные школьные перепечатки:

 

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

            (“Весенняя гроза”)

 

Резвящийся гром обновленной весны — лишь игрушка в руках иных смеющихся миров. Но картины земного мира при этом не уменьшаются и не сужаются, а до бесконечности увеличиваются и расширяются.

 

“На высоте”

 

Грубосоциологическая критика писала в свое время, что Тютчев “уходил” в своих стихах от жизни. Это казалось несправедливым, а между тем это так, хотя Тютчева это, конечно, не принижает. Тютчев действительно уходит от многого и многого — целеустремленно и последовательно. Это поэзия, осво­бож­дающаяся от всего эмпирического, житейского, затемняющего вычле­нение конечных проблем бытия. “Он, — заметил один старый критик, — как бы пришел к самому краю, к загадочному первоисточнику вселенной. Он остановился у самых границ доступного миропонимания и нашел такие слова, которые составляют предел того, что вообще можно сказать о мире и о себе”*.

Все справедливые слова о том, что Тютчев, конечно, был человеком опре­де­ленного времени и положения, оказался связанным с философскими системами (например, Шеллинга) и историческими концепциями (скажем, славянофилов), многое объясняют и сами могут быть объяснены, но сути тютчевской поэзии они все-таки до конца не объясняют. Именно потому, что Тютчев бился над главными, “проклятыми”, последними вопросами бытия, он навсегда интересен. Он оказывается современным и для начала XIX века, и для конца XX-го, и для начала XXI-го. “Трудно принять историческую точку зрения на Тютчева, — написал ещё в начале XX века один историк русской литературы, — трудно отнести его творчество к одной определенной и законченной эпохе в развитии русской литературы. Возрастающий для нас смысл его поэзии внушает нам как бы особую, внеисторическую точку зрения на него”**.

Не потому ли, в частности, Тютчев стал, может быть, единственным в нашей литературе, не исключая даже Пушкина, поэтом, в признании которого и в любви к которому неизменно сходились все: консерваторы и прогрес­систы, националисты и космополиты, революционеры и реакционеры, не очень-то любивший стихи Лев Толстой и до одержимости их любившие деятели Серебряного века, полуукраинский Некрасов и украинский Шевченко, молодой Добролюбов и пожилой Достоевский. Тютчевские стихи просил прислать заключенный в Петропавловскую крепость Чернышевский, а Ленин имел у себя в кремлевской библиотеке буквально под рукой “всего” Тютчева и даже такое довольно редкое и специальное издание, как “Тютчевиана”.

Недаром после смерти поэта в некрологе было сказано, что у него нет врагов. Во всяком случае, в литературной критике таковых действительно не было.

Характерно, что лишь русским либералам, с полным и даже особым расположением относившимся к Тютчеву, поэт по сути оказался не по зубам. Впрочем, недаром он и писал:

 

Напрасный труд — нет, их не вразумишь.

Чем либеральней, тем они пошлее,

Цивилизация — для них фетиш,

Но недоступна им ее идея.

 

Как перед ней ни гнитесь, господа,

Вам не снискать признанья у Европы.

В её глазах вы будете всегда

Не слуги просвещенья, а холопы.

 

Конечно, Тютчев говорил о либералах-политиках, и уж тем более непозво­ли­тельно говорить о пошлости, скажем, либерала Тургенева: и все-таки если для Достоевского обширность — одно из главных достоинств Тютчева, то Тургенев, много сделавший для издания и пропаганды Тютчева, чуть ли не извинился: “Круг г. Тютчева не обширен — это правда”*. Нечто подобное промямлил и Дружинин: “Область г. Тютчева не велика”**.

Все это знаменовало только одно: неспособность, может быть, и боязнь войти в этот круг и объять все величие той области , которую открывал для человечества г. Тютчев.

Характерна ведь и та правка, которой подверг поэта Тютчева (как, впрочем, и другого великого поэта этого плана — Фета) редактор Тургенев. В литературе отмечалось, как, например, в стихах:

 

Итак, опять увиделся я с вами,

Места немилые, хоть и родные.

 

“беспощадное” (В. Кожинов) тютчевское слово “немилые” заменяется вялым тургеневским “печальные” и т. п.

 

Тютчевская поэтика не вмещается в привычные литературные каноны.

Лирика Тютчева — лирика грандиозных обобщений — рождала особый поэтический язык. Поэт и критик Павел Якубович когда-то точно назвал свою статью о Тютчеве “На высоте”. Весь его стиль есть тоже результат ухода от всего житейского, натуралистического, бытового. Уже в позапрошлом веке Тютчева называли архаистом: столь необычными и высокими казались его стихи.

Для выражения тех чувств, дум и ощущений, которые переживал и испы­тывал “на высоте” шагающий “по высям творенья”, требовался и создавался как бы особый язык. И здесь Тютчев тоже явление почти уникальное.

Знаменитый филолог А. А. Потебня писал в свое время, что разные языки в одном и том же человеке связаны с разными областями и приемами мысли: “Человек, говорящий на двух языках, переходя от одного языка к другому, изменяет вместе с тем характер и направление своей мысли . Ф. И. Тютчев служит превосходным примером того, как пользование тем или другим языком дает мысли то или другое направление, или, наоборот . Два рода умственной деятельности идут в одном направлении, сохраняя свою раз­дельность, через всю его жизнь, до последних ее дней. Тютчев представляет поучительный пример того, что эти различные сферы и приемы в одном и том же человеке разграничены и вещественно”***.

Тютчев не был просто человеком, владевшим разными языками, в нем жили не всегда совмещавшиеся и разнонаправленные языковые стихии.

Французский язык стал не только языком света, служебных и житейских отношений, но и языком переписки и политических статей, которые Тютчев писал. Впрочем, на французском, которым, по авторитетным французским свидетельствам, Тютчев владел “с поразительной силой”, он мог писать и стихи. Русский же язык был, по выражению Ивана Аксакова, изъят из ежедневного обращения. Русский язык хранился у поэта, как в сказочной кладовой, которая открывалась нечасто и ненадолго. По-русски творилось, как оказалось, главное дело жизни — стихи.

“Русская речь, — говорил один из современных исследователей Тютчева, — стала для него чем-то заветным, он не тратил ее по мелочам бытового общения, а берег нетронутой для своей поэзии”*. Это сказано выразительно, но не совсем точно. Дело не просто в “мелочах бытового общения”. Ведь и из поэтического языка исключались целые слои, которые могли оказаться важными и значительными для другого поэта, например Некрасова. “В самом Тютчеве можно заметить узость сферы, обнимаемой его русским языком”**, — скажет тот же Потебня. Но в высоких и обширных философско-поэтических сферах только такая своеобразная консервация и “узость” языка, избежав­шего эмпиризма и натуралистической замусоренности, была необходима и оправданна.

Для Тютчева, имеющего дело со всем миром, с целой природой, харак­терно стремление к большим обобщениям. Отсюда простота, первозданность, идеальность многих его эпитетов. Один из постоянных и излюбленных — “золотой”. Его эпитет, как и вообще почти любой тютчевский образ, фокуси­рует мир природы, устанавливая связь отдаленных вещей и явлений. Самые необычные комбинации типа “поющих деревьев” у Тютчева — результат ощущения единства мира природы, родства всего в нем. С. Франк в свое время уже только на основе наблюдений над тютчевским эпитетом сделал выводы о грандиозном масштабе его поэзии.

Человек и природа, как правило, явлены в стихах Тютчева не только в целом, но и как бы в первозданности.

В стихотворении “Безумие”, например, пустыня предстает и как извечная библейская праземля, праприрода:

 

Там, где с землею обгорелой

Слился, как дым, небесный свод, —

Там в беззаботности веселой

Безумье жалкое живет.

 

Под раскаленными лучами,

Зарывшись в пламенных песках,

Оно стеклянными очами

Чего-то ищет в облаках...

 

Некая природа вообще, как некий вообще север в другом стихотворении:

 

Здесь, где так вяло свод небесный

На землю тощую глядит,

Здесь, погрузившись в сон железный,

Усталая природа спит...

 

Есть в русском народном эпосе поэтическая формула:

 

Высота ли, высота поднебесная,

Глубота ли, глубота, — окиян-море.

 

Вот так поэзия Тютчева не только поднимается в высоту поднебесную. Его “космическое” чувство охватывает всю полноту и единство мира. Оно опрокинуто и в глуботу бесконечную, обращено, как теперь иногда выра­жаются, “вовнутрь”, погружено в неисчерпаемый окиян-море человеческой души.

Лирику Тютчева часто называют философской. Русская поэзия знает философские стихи, когда поэты (например, так называемые любомудры) прямо излагали свои воззрения, применяя их к конкретному случаю, иллюстрируя образами. Этого никак нельзя сказать о Тютчеве. Его стихи философичны только по проблематике (да и то критиками в известной мере насильственно извлеченной), по глубине, по способности выйти к конечным вопросам бытия: жизнь и смерть, вера и безверие, хаос и космос.

Но мысли и чувства поэта лишены абстрактности, их пробуждает только конкретная жизнь, и они высекаются со страшной силой, оказываясь захватывающим лирическим порывом. И никогда на нем не успокаиваются, рождая иной, подчас прямо противоположный. Его поэзия не информация о найденном, не провозглашение окончательных истин, не сообщение об итогах поиска, но сам неостановимый поиск.

Тютчевская лирика — это, наверное, единственная в своем роде лирика-трагедия. По непримиримости столкнувшихся в ней начал и по силе самого столкновения Тютчев может быть сравним в нашей литературе с Достоевским: культ личности и ее ниспровержение, утверждение Бога и его отрицание, заявление духовности природы и ее опровержение:

 

Не то, что мните вы, природа —

Не слепок, не бездушный лик,

В ней есть душа, в ней есть свобода,

В ней есть любовь, в ней есть язык.

 

Вы зрите лист и цвет на древе,

Иль их садовник приклеил?

Иль зреет плод в родимом чреве

Игрою внешних, чуждых сил?

 

Обычно пишут, что это стихотворение есть отповедь идеалиста-шеллин­гианца материализму. Но дело в том, что основной оппонент у Тютчева распо­ла­гается не вовне, а в его же собственных стихах, ну, скажем, таких:

 

Природа — сфинкс. И тем она верней

Своим искусом губит человека,

Что, может статься, никакой от века

Загадки нет и не было у ней.

 

Вот вам и душа природы, вот и любовь её.

Недаром одно из стихотворений Тютчева названо “Два голоса”. Можно продолжить: “Два демона ему служили”, “Два единства”, “Две силы есть...” и т. д.

Отсюда и такая роднящая с Достоевским особенность поэзии Тютчева, как ее диалогичность. Еще современники обращали внимание на фрагмен­тарность тютчевских стихов. “Как-то странно, — удивлялся этому вроде бы неожиданному для лирического стихотворения свойству Фет, — видеть замкнутое стихотворение (речь идет о стихотворении Тютчева “Итальянская вилла”. — Н. С. ), начинавшееся союзом и, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим поэме отрывочный характер”*.

Действительно, его стихи часто отрывочны, диалогичны, фрагментарны, но это фрагменты грандиозной картины и только в ее общей раме они обретают смысл.

Такая картина и восприятия внешнего мира и соответствующие такому восприятию переживания внутреннего состояния духа столь грандиозны, сложны, стихийны, что во всем своем составе и одновременности оказы­ваются в принципе невыразимыми.

 

“Молчи, скрывайся и таи...”

 

Здесь же лежит и объяснение лишь на первый взгляд странного противо­речия, давно озадачивающего критиков нашего поэта. С одной стороны, человек, заявляющий, что более всего на свете любит Отечество и поэзию. С другой — сравнительное его равнодушие к судьбе своих стихотворных созданий — и неопубликованных (случайно и, кажется, почти без сожалений сжег переводы из “Фауста” Гете), и напечатанных. Почти равнодушие и к самому факту напечатания: ведь публикациями его стихов занимались — при этом сопровождая их подчас произвольной редактурой — другие люди.

Обычных в критике объяснений — два. Или: Тютчев не придавал своей поэзии такого уж большого значения, хотя “между прочим” и писал стихи. Или: Тютчев лишь скрывал и сдерживал свои подлинные авторские чувства, хотя за судьбой своих стихов и отзывами о них следил ревниво и пристрастно.

Ни то и ни другое. И противоречие здесь кажущееся.

Стихии космического чувства таковы, что единственной доступной человеку стихией, способной если не передать, то хотя бы навести на след, дать, пусть не до конца понятные, намеки, обозначить все равно не всегда ясные знаки, оказывается стихия поэтическая (“Поэт всесилен, как стихия...”). Но и в этой своей способности все равно никогда не могущая достичь адекват­ного внешнего выражения.

Здесь сам (неизбежный в поэте) творческий процесс-удовлетворение важнее и дороже все-таки никогда не удовлетворяющего и в конце концов охлаждающего результата. Здесь невозможно пушкинским поэтом провоз­глашенное:

 

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит…*

 

Тютчевский поэт и сам никогда не может быть доволен. Здесь обречен любой его труд и не помогает никакая самая строгая степень взыскательности. Это высший поэтический самосуд, приговаривающий, наконец, даже к само­отрицанию.

Отсюда стон: слово о слове, взывающем — Silenzium**:

 

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои —

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, —

Любуйся ими — и молчи.

 

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, —

Питайся ими — и молчи.

 

Хотя способность, пусть и в иной сфере, к абсолютной поэтической адек­ват­ности Тютчева, конечно, влекла и восхищала. Отсюда слово о Пушкине: “божественный фиал...”, “богов орган живой...”

Silenzium (молчание) сопроводило важнейшую сторону тютчевского бытия — и вот в каком отношении.

Конечно, у опускавшегося в такие глубины душевного бытия и прошагав­шего по таким высям творенья поэта такие “космические” чувства так или иначе должны были проявляться непрерывно,всесторонне и разнообразно. Даже лучшие биографы Тютчева, от самых первых до самых последних, сетуют на то, что сам Тютчев будущим своим жизнеописателям никакой пищи не оставил.

“Для большинства писателей, — как бы умеренно они себя ни ценили, — потомство, по выражению Чичикова, — все же “чувствительный предмет”. Многие еще при жизни заранее облегчают труд своих будущих биографов подбором материалов, подготовлением объяснительных записок. Тютчев — наоборот. Он не только не хлопотал о славе у потомков, но не дорожил ею и у современников; не только не помышлял о своем будущем жизнеописании, но даже ни разу не позаботился о составлении верного списка или хотя бы перечня своих сочинений. Никогда не повествовал о себе Никогда не беседовал о своем личном прошлом”***. Это пишет человек, десятилетиями знавший Тютчева и, так сказать, член семьи — муж дочери поэта Иван Сер­геевич Аксаков. К тому же, по сути, соратник и во многом единомышленник.

И через сто с лишним лет уже современный автор Вадим Кожинов отме­чает “труднейшее для биографа обстоятельство”: “Федор Иванович Тютчев был человеком, который крайне мало заботился о том, чтобы выразить, воплотить, утвердить себя внешне...”*.

Дело в том, однако, что это действительно труднейшее для биографов Тютчева обстоятельство как раз и облегчается тем, что он не обременил такую работу никакими так или иначе неизбежными ввиду “чувствительности предмета” преднамеренностями, предвзятостями, попытками ориентировать. Точнее: всё это перед ликом того мира, в котором он жил и который переживал, его вообще ничуть не занимало и не волновало.

К нему уж никак не могли бы быть отнесены такие характеристики пуш­кинского поэта:

 

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботы суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон…**

 

Дело в том, что во вселенские заботы мира, в котором Тютчев жил — и совсем не только как поэт, — он был погружен постоянно. И в этом смысле он был замечательно цельным человеком. Возможно, здесь-то и лежит ключ к объяснению многого в его жизни: быта, любви, поэтики и политики.

Вообще всего его облика — человека не от мира сего. Многие современ­ники свидетельствовали, что имеют дело не с обыкновенным смертным, а с человеком, отмеченным даром Божиим, с гением.

 

“Это гениальный, величавый и дитя старик”

 

В одном из писем великий сердцевед Лев Толстой определил суть дела: “Это гениальный, величавый и дитя старик”***. Собственно, он был мудрым стариком уже в молодости. Карл Пфеффель вспоминал, что за исключением Шеллинга и старого графа де Монжела (выдающегося многолетнего премьера Баварии) Тютчев не находил равных себе собеседников, хотя едва вышел из юношеского возраста. И оставался “дитем” в старости. Вся материальная сторона дела, быт, житейские хлопоты оказывались уделом аккуратных, заботливых немецких жен. Не говоря уже о полном невнимании поэта к себе с этой стороны.

Характерный штрих. Вторая жена Эрнестина Федоровна обращается к дочери от первого брака Анне с просьбой отложить немного денег для того, “чтобы бедный папа мог немного приодеться, по возвращении (из Овстуга в Петербург. — Н. С. ) он ужасно оборвался”****. А ведь речь идет уже о камер­­гере императорского двора, то есть, переводя (условно, конечно) в военную и гражданскую классификацию — о генерале. Впрочем, и в “при­дворной службе” возникали этикетные проблемы такого рода. Жена брата царя Михаила Елена Павловна любила стихи Тютчева. Но вот казус. Дочь поэта Дарья пишет Д. И. Сушковой об отцовской “шевелюре, обилие и бес­порядок которой столь оскорбили вел. кн. Елену, что решила не пригла­шать его на свои приемы, о чем и объявила ему недавно во время обеда, на который позвала его с тем, чтобы высказать ему свое восхищение его стихами”*****.

Тютчев был бытийным, но уж никак не бытовым поэтом и человеком. Потому же если он и стал человеком служения, но уж никак не службы. Хотя, как известно, почти всю жизнь он был служащим — по ведомству иностранных дел.

Малозначимый чиновник в одной из германских земель — вот его удел на протяжении долгого времени. После пяти лет работы в Мюнхене — второй секретарь миссии. А еще после восьми чуть ли и не понижение — во всяком случае, в названии должности: младший секретарь. Скромное же продви­же­ние в чинах — чисто механическое: по выслуге лет (“титулярный советник...”, “коллежский...”). К тому же без малейших поощрений.

И дело не в равнодушии, если не в пренебрежении, к служебной карьере. Тютчев и прямо, и при разных посредствах хлопотал о повышениях, к тому же очень нужных и в зарплате: жалованье было небольшим.

Дело и не в равнодушии, если не во враждебности, к мелкому клерку со стороны могущественного вице-канцлера, министра иностранных дел Нес­сель­роде. Хотя с течением времени зловещая для великих русских поэтов роль Нессельроде обозначится и здесь.

Тютчев был слишком необычен для того, чтобы пройти обычным, пусть даже самым успешным, путем карьерного дипломата.

И слишком велик для любого самого высокого официального диплома­тического поста. А потому обречен был оставаться на самом низком.

Что не умаляло выдающегося значения его дипломатической деятель­ности. Причем на самом высоком государственном уровне, которым тогда, естественно, являлся государев. Когда Тютчев опубликовал летом 1844 года свою брошюру об отношениях России и Германии, то, по его информации, царь нашел в ней все свои мысли. Другое дело, как реализовались такие царско-тютчевские мысли в царевых делах. А ведь автор анонимной брошюры был в ту пору человеком, отставленным от должности, уволенным со службы и лишенным звания камергера. Правда, через несколько месяцев его восстановили и в службе, и в звании.

Государственно-дипломатической миссией Тютчева было рождать мысли и находить для них слова. Такой историк, как М. П. Погодин, даже полагал, что речи Тютчева и составляли его настоящую службу. Со временем они получат и некоторый практический выход, когда Тютчев станет, так сказать, советчиком и консультантом при канцлере Горчакове. Хотя по-прежнему идейный мир его политических представлений и прозрений будет много объемнее и масштабнее того, что могла бы вместить и тем более воплотить любая самая светлая и честная чиновничья голова — хоть бы и голова “железного” канцлера.

Если остаться в достаточно узких рамках собственно политических определений, то Тютчев уже тогда был геополитиком среди политиков; по сути был первым нашим великим геополитиком и потому не очень понимался и принимался даже близкими ему и замечательными только политиками.

 

“Поэт всесилен, как стихия...”

 

Своеобразная “геополитика” и “космизм” в полной мере проявились у Тютчева и в такой, казалось бы, интимной и камерной сфере, как любовь. У него это действительно “глубота, глубота, окиян-море” — стихия в её загадоч­ности, бездонности, неподвластности человеку, постоянное извлечение непознанного и неисчерпаемость такого извлечения.

Совершенно необычными были и все жизненные любовные опыты поэта, которые, конечно, прямо его стихов не иллюстрируют, но тем не менее к пониманию их приближают. В этом отношении примеру Тютчева — и житейски, и жизненно, и поэтически, — пожалуй, нельзя отыскать никаких аналогий. Вспомним, какой учёт всех обстоятельств дела ведет в момент короткого сильного увлечения и быстрого неудавшегося сватовства к Софье Пушкиной Пушкин: “Жизнь моя, доселе такая кочующая, такая бурная, характер мой — неровный, ревнивый, подозрительный, резкий и слабый одновременно — вот что наводит на меня тягостные раздумья. Следует ли мне связать с судьбой столь печальной, с таким несчастным характером — судьбу существа такого нежного, такого прекрасного?” *. Сколько здесь раздумий и рефлексии.

В известном смысле Тютчев явил пример абсолютно чистых любовных отношений, ничему не подчиненных и без учета каких бы то ни было внешних обстоятельств и условий: возраста, семейного положения, денег, карьеры, мнений света...

Так, картина уже первого брака Тютчева могла показаться, и многим тогда казалась, странной: женитьба совсем еще молодого двадцати­двух­летнего человека на оставшейся вдовой женщине старше его на четыре года и уже матери четырех детей. Правда, Элеонора, урожденная графиня Ботмер, принадлежа к родовитой баварской семье, имела прямое отношение к русской жизни: рано вышла замуж за русского дипломата Петерсона, а позднее три ее сына станут офицерами русского морского флота. Брак оказался счаст­ливым.

Подчеркнем — счастливым! В литературе о Тютчеве указывалось, что такой брак рожден был чуть ли не безысходностью после первой страстной влюблённости только-только приехавшего в Мюнхен юного дипломата-поэта. “Предмет”, видимо, стоил такой влюбленности. Амалия — тогда шестнадцати­летняя — была одной из знатнейших женщин Европы, а со временем и одной из влиятельнейших женщин России: формально дочь графа фон Лерхен­фель­да-Кеферинга, фактически дочь (внебрачная) прусского короля Фридриха-Виль­гельма III и княгини Турн-и-Таксис и, следовательно, сестра русской импе­­рат­рицы Александры Федоровны. В первом замужестве — за бароном А. С. Крюдне­ром — русским дипломатом в Мюнхене, во втором (после смерти Крюднера) — за губернатором Финляндии и членом Государст­венного совета графом Н. В. Ад­лер­­бергом.

Была она и участницей своеобразного европейского конкурса красоты: баварский король заказывал ее портрет для своего собрания первых краса­виц, а Гейне называл сестрой Венеры Медицейской.

Завязавшаяся было дружба-любовь никаким браком не завершилась: во время отсутствия Тютчева Амалия и обвенчалась с Александром Сергее­вичем Крюднером.

Но Амалию — уже Крюднер — поэт всегда любил и всегда помнил. Лучшее доказательство — стихи.

 

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай

 

И ты с веселостью беспечной

Счастливый провожала день;

И сладко жизни быстротечной

Над нами пролетала тень.

 

Это стихи, написанные через десять лет после первой встречи и обращен­ные к ней, к Амалии.

А вот стихи, написанные почти через пятьдесят и снова обращенные к ней же, к Амалии:

 

Я встретил вас — и все былое

В отжившем сердце ожило;

Я вспомнил время золотое —

И сердцу стало так тепло...

 

Тут не одно воспоминанье,

Тут жизнь заговорила вновь, —

И то же в вас очарованье,

И та ж в душе моей любовь!..

 

И здесь эта же навсегда вошедшая в русскую поэзию, подобная “гению чистой красоты” формула — “время золотое”, обращенная только к ней, как клятва верности, как навеки спаявшее золотое кольцо.

А брак с Элеонорой принес несколько лет счастливой жизни.

Несколько лет такой счастливой жизни, добавившей в семью ещё троих детей, осложнились лишь после 1833 года, когда произошла встреча Тютчева с баварской же красавицей, урожденной Эрнестиной Пфеффель, бывшей замужем за бароном Дёрнбергом, почти немедленно умершим. Новая вдова, увлекшая нашего поэта и увлечённая им, была уже моложе его — на восемь лет.

Казалось бы, все достаточно просто: была одна любовь и семья, пришла другая любовь и другая — уже до конца жизни — семья. Дело в том, однако, что Тютчев — в известном и очень точном смысле — никогда и никому не изменял. Любовь к Элеоноре, как и любовь к Амалии, продолжала жить и во все время новых отношений с Эрнестиной.

И сказалась не только в попытках “сохранить семью” при жизни Элеоноры, но чуть ли и не сильнее — после ее смерти. “Она была столь необходима для моего существования, — делится своими чувствами Тютчев через много лет с дочерью Анной, — что жить без нее казалось мне так же невозможно, как жить без головы на плечах... И все-таки она ещё моя, она вся передо мною, твоя бедная мать!”*

И это не просто утешающие близкого человека слова. Истинность через многие годы пронесенного чувства опять-таки подтверждают, так сказать, последние, для поэта абсолютные, доказательства — стихи:

 

Еще томлюсь тоской желаний,

Еще стремлюсь к тебе душой —

И в сумраке воспоминаний

Еще ловлю я образ твой...

 

Твой милый образ, незабвенный,

Он предо мной везде, всегда,

Недостижимый, неизменный,

Как ночью на небе звезда...

 

Это стихи к ней, к Элеоноре. Через десять лет после ее кончины. А вот и еще. Через двадцать:

 

Мило-благодатна,

Воздушна и светла,

Душе моей стократно

Любовь твоя была.

 

И много раньше, через пять лет со дня смерти Элеоноры и в связи с этой скорбной датой, в письме: “... печальное для меня число. Это был самый ужасный день в моей жизни, и не будь тебя , он был бы, вероятно, и послед­ним моим днем”**.

“Не будь тебя” — то есть второй его жены, Эрнестины, к которой и обращено письмо. Еще: “Ты для меня все в сравнении с тобою все остальное — ничто”. И еще: “истинным во мне является только мое чувство к тебе”. Все это не обман, не игра и не дипломатические отписки. К Эрнестине обращены, как ни к кому, сотни и сотни писем: более пятисот. “Известно ли тебе, что со времени твоего отъезда я, несмотря ни на что, и двух часов сряду не могу считать приемлемым Это сильнее меня Простое предположение, что речь шла о необходимости сделать выбор, — одной лишь тени подобной мысли было достаточно, чтобы дать мне почувствовать бездну, лежащую между тобою и всем, что не ты”. А к этому времени уже год как у Тютчева появилось такое “не ты”***.

Предшествовало этому одно знаменательное стихотворение — “Русской женщине”:

 

Вдали от солнца и природы,

Вдали от света и искусства,

Вдали от жизни и любви

Мелькнут твои младые годы,

Живые помертвеют чувства,

Мечты развеются твои...

 

И жизнь твоя пройдет незрима

В краю безлюдном, безымянном,

На незамеченной земле, —

Как исчезает облак дыма

На небе тусклом и туманном,

В осенней беспредельной мгле...

 

Добролюбов назвал эти стихи мрачными предвещаниями, как оказалось, пророчески. Стихи “Русской женщине” были напечатаны весной 1850 года. А уже тем же летом Тютчев встретился с “русской женщиной”, с Еленой Александровной Денисьевой.

“Из длинного списка имен, желанных сердцу поэта, — писал его биограф, — нам известны только четыре имени, и только одно русское! Но это единст­венное русское имя стало роковым для Тютчева. Им определилось все самое значительное в его любовной лирике”*.

Этим самым значительным стал так называемый “денисьевский” цикл. В последние годы его часто и, конечно, условно называют романом по объему, по сложности, по глубине психологизма. Роман, трагедия, драма (иногда появляются в этих стихах и почти фрагментарные сцены и диалогичность) — никакое слово здесь не будет преувеличением.

Есть обстоятельство, лежащее за пределами поэзии, но многое в этой поэзии объясняющее. Любовь немолодого поэта и молодой девушки (Елена Александровна училась в Смольном институте с дочерьми Тютчева) была “незаконна”, ставила их в кризисное положение, а вся обстановка русской официальной и неофициальной жизни усугубляла эту кризисность.

 

Чему молилась ты с любовью,

Что, как святыню, берегла,

Судьба людскому суесловью

На поруганье предала.

 

Толпа вошла, толпа вломилась

В святилище души твоей.

И ты невольно постыдилась

И тайн и жертв, доступных ей...

 

Отринутая “обществом” и прошедшая через многие испытания, Елена Денисьева рано умерла. Тютчев все это мучительно пережил. Памятником и остался “денисьевский” цикл — первый в русской литературе лирический роман, как бы поэтический аналог многим романам Достоевского, да и толстовской “Анне Карениной” тоже.

Три иностранных “имени” и одно русское не просто последовательно существовали в жизни Тютчева — человека и поэта, но, раз войдя в нее и уже никогда из нее не выходя, неизменно сосуществовали. А ему, в этом смысле, так сказать, ни одной не изменившему, ни одна из поименованных не изменила, ни своей любви, ни своему отношению. Такова, видимо, была необъяснимая, космической мощи стихия любви, жившая в этом человеке и поэте.

Что, впрочем, сам он вполне осознавал:

 

Не верь, не верь поэту, дева;

Его своим ты не зови —

И пуще пламенного гнева

Страшись поэтовой любви.

 

Поэт всесилен, как стихия, —

Не властен лишь в себе самом:

Невольно кудри молодые

Он обожжет своим венцом.

 

Твоей святыни не нарушит

Поэта чистая рука,

Но ненароком жизнь задушит

Иль унесет за облака.

 

В 1837 году Тютчев писал об Элеоноре родителям: “...никогда ни один человек не любил другого так, как она меня не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня”*.

Да, недаром — уже в стихах — Тютчев написал о двух искушениях: самоубийство и любовь. Бедная Элеонора изведала оба и весной 1836 года в порыве ревности даже пыталась покончить с собой. “Мама как раз та женщина, которая нужна папа, — любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая... нужно быть святой, совершенно отрешенной от всего земного”**. А это уже об Эрнестине — ее падчерица в письме сестре.

 

Любила ты, и так, как ты, любить —

Нет, никому еще не удавалось!

 

А это уже о Денисьевой — сам Тютчев: в стихах.

А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев — родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внеш­ность”***.

И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно — дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.

К тому же его добрая Амалия на “этом свете”, с ее громадным влиянием в высших сферах, помогала Тютчеву в его значимых делах. Достаточно сказать, что если некоторые важные политические соображения Тютчева доходили до государя через всесильного Бенкендорфа, то именно потому, что встречу Бенкендорфа с Тютчевым “устраивала” Амалия Крюднер. И не умри русский немец Бенкендорф так рано, направлявшаяся немецким евреем Нессельроде государственная политика страны, возможно, приобрела бы несколько иной и менее катастрофический характер.

 

“Вот чем мы все заражены...”

 

Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчев­ского мироощущения — ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе — эгоцентризма и эгоизма.

Для понимания состояния “героя” в этом цикле-романе существенно соотнесение такого цикла с другим поэтическим циклом другого поэта — так называемым “панаевским” циклом Некрасова. Нет в русской литературе подобного рода своеобразных стихотворных поэм, столь друг другу близких, и схожестью ситуации (кризисная, незаконная любовь), и временем появ­ления (начало 50-х годов) и “структурно” (сцены, драматические фрагменты, диалоги), и прямыми перекличками, да и местом, где они в основном были напечатаны: некрасовский “Современник”.

И нет в русской литературе вещей, столь далеких друг от друга, как эти два цикла, — самой близостью даже и подчеркнувших прямую противопо­ложность.

Действительно, Тютчев и Некрасов сошлись здесь в ощущении “жгучего страданья”, рожденного в сложном общении с другим человеком, тоже страдавшим. Но есть громадная разница. И дело, конечно, не в женщинах, но вообще в людях. “Множественность” человеческих судеб в некрасовской поэзии в целом имеет существенное значение и для судеб героев “панаевского” цикла. Один из критиков когда-то справедливо отметил, что “любовь к любимой (к любимому) для Некрасова, как и для Чернышевского, были не врагами, а сестрами”*.

Не то у Тютчева. Он и она в “денисьевском” цикле покинуты на себя самих, оставлены один на один и с глазу на глаз. Это-то и определило их взаимо­отно­шения как “поединок роковой”. А самый индивидуализм оказался преодо­ленным лишь для того, чтобы утвердиться с новой и разрушительнейшей силой. “В борьбе неравной двух сердец” погибает то, которое “нежнее”.

И уже в жизни, а не в стихах, после смерти Денисьевой исторгся вопль. Письмо дочери Дарье: “Через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Моли Господа ниспослать мне помило­вание, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой ужасной тоски. Спасти меня от отчаяния, но не путём забвения — нет, не забвения... Да сократит Он в своём милосердии срок испытания, превышающего мои силы”**.

Срок этого испытания был действительно сокращен, но лишь для другого, еще более сурового. Известный физик Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве даже полагает эту его личную трагедию причиной обращения Тютчева-поэта к христианству. “Но не путём забвения”, — заклинает Тютчев, как бы предчувствуя самое страшное, — “нет, не забвения...”.

Ведь именно в рамках этого цикла родились у Тютчева, может быть, самые в русской поэзии тяжкие по безнадежности стихи. Давно отмечено, что в одном из самых трагических произведений “денисьевского” цикла — “Есть и в моем страдальческом застое…” Тютчев прямо цитирует некрасовские стихи:

Но мне избыток слез и жгучего страданья

Отрадней мертвой пустоты.

 

Но скажет Тютчев некрасовской формулой о страданье уже как о предмете зависти:

 

О, Господи, дай жгучего страданья

И мертвенность души моей рассей.

Ты взял её, но муку вспоминанья,

Живую муку мне оставь по ней.

 

Мертвенность, прострация души — страшный опыт, который, самоотвер­женно пытая себя, обнаруживал поэт в качестве приметы целой эпохи или даже целых эпох, взваливая на себя всю тяжесть вестника вселенской тревоги. Называя преобладающим аккордом современности “принцип личности, доведенной до какого-то болезненного неистовства”, Тютчев продолжает: “Вот чем мы все заражены, все без исключения”***.

Это и конечный итог всех совершавшихся революций, представавших в разных обличьях, когда к власти приходит меньшинство западного общества, которое порвало с исторической жизнью масс и отрешилось от всех положи­тельных верований, а массы в результате явили безымянный люд, одинаковый во всех странах, личности, которым свойственен индивидуализм, отрицание.

 

Не плоть, а дух растлился в наши дни,

И человек отчаянно тоскует...

Он к свету рвется из ночной тени

И, свет обретши, ропщет и бунтует.

 

Безверием палим и иссушен,

Невыносимое он днесь выносит...

И сознает свою погибель он,

И жаждет веры — но о ней не просит ...

 

Здесь страшно важна именно способность приятия, уже сама готовность пове­рить: “Душа готова, как Мария, к ногам Христа навек прильнуть”, — ска­жет Тютчев в других стихах.

Веру не вымаливают и ею не награждают. Вера — не премия, которую можно дать, и не подачка, которую можно отнять. Она возникает не только бла­го­даря ... и потому что … но часто существует именно вопреки ... и несмотря на ...

О вере действительно не просят, она приходит (конечно, если к ней идут), пусть и вопреки уму и общим стандартам, но она не возникает из ничего, она абсолютно реальна и отнюдь не слепа.

 

“В Россию можно только верить!”

 

Такой-то верою неизменно и была для Тютчева вера в Россию.

Глубинная связь Тютчева с Россией всегда была кровна и неразрывна. Конечно, можно назвать многое, что этой связи способствовало: условия воспитания и обучения, центральная деревенская Россия, Москва, учитель Раич и дядька Хлопов, служебные командировки в Россию уже в заграничную пору и внеслужебные отпуска в ней же.

Но главным было русское слово. Не поэт — и тем более не великий поэт может не верить, но великий поэт не может не верить, чтобы такой язык, говоря словами Тургенева, был дан не великому народу. Для великого поэта это такое же безусловное доказательство, как математическое доказательство для математика, как точные экономические расчеты для экономиста. В словесном океане каждый находит свое: Пушкин и Гоголь, Некрасов и Ахматова, Твардовский и Мандельштам.

Тютчев оказался хранителем, владельцем, работником и распорядителем незамутненных и высоких словесных стихий, которые и обеспечили возможность пребывания на космических высотах. И сама отдаленность от России в определенную пору этому, конечно же, помогала. То, что Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве назвал непривычкой слышать русскую литера­турную речь (т. е. именно привычную), тем более обостряло реакцию на речь народную. Сам Лев Толстой отметил необычайное чутье Тютчева на русское народное слово. Все это тоже способствовало рождению особого тютчевского языка, своеобразная магия которого неоднократно отмечена. Высокое, необычное, почти жреческое слово поэта действительно обора­чивалось языком богов и сохраняло и обогащало такой язык в его поэтическом движении от многих античных богов к единому Богу христианства.

Думается, что Карл Пфеффель, назвавший Тютчева одним из лучших и блистательнейших умов, все же без оснований его как бы и пожалел, посетовав: “Родись и живи он во Франции, он, без сомнения, оставил бы после себя монументальные труды, которые бы увековечили его память”*.

Родившись и живя в России, Тютчев оставил после себя лишь книжку небольшую стихов, но она, увековечивая его память, оказалась тяжелее иных монументальных томов премногих , если вспомнить обращенные к Тютчеву стихи Фета.

Подобно Пушкину, Тютчев в своей сфере явил великий синтез, колоссаль­ное обобщение мировой человеческой премудрости. Тот же Б. М. Козырев, находя “с помощью комментария” в “небольшом” четырехстрофном стихо­творении “Певучесть есть в морских волнах...” чисто тютчевскую амальгаму из Авзония, из книги пророка Исайи, из “Мыслей” Паскаля, обнаруженную Грэггом парафразу из Шиллера, добавляет от себя еще два источника: “пифагорийско-платоническое учение о мировой гармонии и, наконец, в парадоксальнейшем контрасте с этой философией выражение “отчаянный протест”, словно бы сошедшее со страниц радикальной журналистики 60-х годов. А все вместе есть настоящее тютчевское творение”**.

Русское слово обеспечило поэту возможность столь концентрированного, столь плотного представления общечеловеческого духовного бытия на самых высотах. А уж великий-то поэт точно знает, кому он этим обязан: “Иду сейчас в Кремль, — пишет Тютчев И. С. Аксакову, — поклониться русскому народу, этому, как и следует в его минуты вдохновения, великому бессознательному поэту”***.

Великий поклонился великому.

Потому и рождаются стихи — одни из самых значимых в русской лите­ратуре.

Когда-то Белинский сказал, что вера в идею спасает, а вера в факты губит. Тютчев, по существу, выразил то же, полушутливо — и не раз — заметив: “В России нет ничего серьезного, кроме самой России”*.

 

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

 

“Только верить”, — сказал наш знаменитый поэт. “Только верою”**, — сказал много лет спустя один из знаменитых наших философов. Последний, правда, имел в виду конкретно-религиозную веру.

Иные умники и просто умствующие усматривают во всем этом чуть ли не глупость, а если не говорят об этом прямо, то из снисходительности: де, наивность великих.

Между тем к такому “только верить” Тютчева явно подводил именно разум. Можно ли отвлечься хотя бы от того, что “только верить” выговорил умнейший, по общему мнению, человек, а значит, пытавший дело умом на последнем его пределе и лишь затем признавший, что дело это, хотя и налично, но уму не подвластно. Иначе говоря, умнейшую голову к такой вере подвел и ум тоже, или, точнее, бессилие самого мощного, совершенного и изощренного ума и, следовательно, необходимость иных начал: даже вопреки уму и, казалось бы, бесспорным общим аршинам — стандартам. Вел к такой безуслов­ности и тоже в своем роде безусловный — часто и впрямь вопреки уму и общим аршинам — подход: поэтический. Как вел он и всех великих деятелей русского слова — Пушкина, Гоголя...

“...Чёрт догадал меня родиться в России — с душою и с талантом!” — в сердцах написал однажды семейным порядком жене Пушкин. И — совершенно справедливо: по конкретному случаю в связи с современниковской журнальной затеей да и с судьбой российской журналистики вообще. “...У меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры, и мне говорили: vous avez trompй*** и тому подобное. Что же теперь со мною будет? Мордвинов будет на меня смотреть как на шпиона; черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом! Весело, нечего сказать”****. В самом деле: немного, наверное, найдется журналистов в России на всех ее этапах, кто бы рано или поздно этак от души не чертыхнулся.

 Но уж коль скоро у того же Пушкина повелась ответственнейшая речь — и уже не с женой, а с русским, по пушкинскому же слову, Периклом—Чаадаевым, и не о журнальной казусности, а о стране во всем объеме ее исторической и поэтической судьбы, — пошло и иное слово. “...Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал”*****.

Характерно, что если в первом случае у Пушкина упомянут чёрт, то во втором вспомнено о Боге: “Бог дал!”. Так что тютчевское “только верить” отнюдь не просто поэтическое заклинание. Здесь кстати сказать, что тезисы и Льва Шестова ( только верою) и Тютчева ( только верить) восходят к Лютеру, который слова из “Послания к римлянам святого апостола Павла” “человек оправдывается верою” перевел вольно и категорично: “человек оправды­вается только верою”. Вероятно, Тютчев вообще не мог не сочувствовать лютеранству (“Я лютеран люблю богослуженье...”): во всяком случае, в его антикатолицизме.

Свидетель вспоминает о споре Тютчева с Шеллингом, искавшим пути примирения философии с христианством, собственно, философское обоснование христианства, то есть оправдание религии разумом. “Вы пытаетесь совершить невозможное дело, — возражал ему г-н Тютчев, — философия, которая отвергает сверхъестественное и стремится доказывать все при помощи разума, неизбежно придет к материализму, а затем погрязнет в атеизме Необходимо верить в то, во что верил святой Павел, а после него Паскаль, склонять колена перед Безумием креста или же все отрицать. Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в чело­веке. У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего !”*

Недаром в свое время один из самых проницательных литературоведов и критиков русской эмиграции К. В. Мочульский, процитировав стихи

 

Умом Россию не понять...

В Россию можно только верить,

 

заметил: “Великолепная эпиграмматическая формула найдена. В ней сжато целое учение”**.

Целое учение! А может быть, следует сказать и шире: целое миро­ощущение. И к тому же мироощущение очень динамичное.

“Патриотическую эволюцию”, когда Тютчев “почувствовал отвращение к Западу и обратился к своей исходной точке — России”, Пфеффель назвал “окончательной”***. И дело не просто в “патриотической эволюции”. Вся она обозначилась как движение к России народной. Недаром М. П. Погодин назвал его решительно первым представителем народного сознания о русской мысли в Европе, в Истории.

В официальной записке “О цензуре в России” камергер двора его величества Федор Тютчев писал: “Судьба России уподобляется кораблю, севшему на мель, который никакими усилиями экипажа не может быть сдвинут с места, и лишь только одна приливающая волна народной жизни в состоянии поднять её и пустить в ход”****.

Не ставя под сомнение сам принцип династического самодержавного правления, Тютчев прямо связывает его с началами жизни народа: “Чем народнее самодержавие, тем самодержавнее народ”***** .

На такой народной основе и рождаются стихи, не только восторженно прини­мавшиеся славянофилами, но и восхищавшие Тараса Шевченко и Николая Чернышевского.

 

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

 

Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной...

 

На место России безнародной, государственной, официальной пришла Россия народная. Теплое, почти с песенным повтором обращение изнутри (“край родной”) к “бедным селеньям” пришло на смену обращению извне к “утесу” (в стихотворении “Море и утес”) — все же только аллегории и отвлеченности.

Во многом по-новому предстает теперь у Тютчева и природа.

 

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора —

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера.

 

Вообще осени и вёсны близки Тютчеву как начала синтеза, некоего разрешения, своеобразного междуцарствия. Не случайна прямая перекличка очень значимых и устойчивых формул в стихах об осени (“Но далеко еще до первых зимних бурь”) и о весне (“Уж близко время летних бурь”). И в этой реальной тютчевской осени есть нечто от земли обетованной, от светлого царства, от райской обители. Ведь не фотографической же только зоркостью глаза, а именно таким ощущением могут быть рождены и в свою очередь рождают его эпитеты: “хрустальный”, “лучезарный”. В то же время образ льющейся лазури поддерживает наглядную реальность хрусталя. “Лишь паутины тонкий волос” — не только тонко подмеченная реальная примета. Эта последняя, самая мелкая деталь служит восприятию всей огромности мира, помогает обнять, так сказать, весь его состав, до паутины. И эта гармоническая картина мира впервые у Тютчева спроецирована на трудовое русское поле, с серпом и бороздой, на крестьянское, на отдыхающее поле:

 

Где бодрый серп гулял и падал колос,

Теперь уж пусто всё — простор везде, —

Лишь паутины тонкий волос

Блестит на праздной борозде.

 

Пустеет воздух, птиц не слышно боле,

Но далеко еще до первых зимних бурь —

И льется чистая и теплая лазурь

На отдыхающее поле...

 

Когда-то знаменитый русский философ Вл. Соловьев писал: “Для Тютчева Россия была не столько предметом любви, сколько веры — “в Россию можно только верить”... Тютчев не любил Россию той любовью, которую Лермонтов называет почему-то “странной”. К русской природе он скорее чувствовал антипатию. “Север роковой” был для него “сновиденьем безобразным”, родные места он прямо называет немилыми... Значит, вера его в Россию не основывалась на непосредственном органическом чувстве, а была делом сознательно выработанного убеждения”*.

Суть в том, однако, что для Тютчева дело веры неразрывно связано с чувством любви. Вслед за хорошо усвоенным Паскалем Тютчев мог бы сказать: “Бога познают сердцем, а не рассудком. Вот что такое вера. Бог является сердцу, а не рассудку”**. Потому-то и у Лермонтова его “странную” любовь к Отчизне “не победит рассудок”.

И тютчевская любовь к тому, “что сквозит и тайно светит”, лишь чуждому “взору иноплеменному” могла показаться “странной”, а по мере приближения к России становилась чувством всё более непосредственным и органическим. В наследовании именно такой “странной” любви Тютчев продолжает Лермон­това и сам продолжается в Блоке:

“Да и стоит ли смотреть на это небо, серое, как мужицкий тулуп, без голубых просветов, без роз небесных, слетающих на землю от германской зари, без тонкого профиля замка над горизонтом. Здесь от края и до края — чахлый кустарник. Пропадёшь в нём, а любишь его смертной лю­бовью...”***.

Буквально в pendant будущей статье Блока Тютчев пишет дочери Дарье по поводу швейцарских “несравненных красот природы”: “Всё это велико­лепие уже не для моего возраста, оно слишком ярко, слишком крикливо, и пейзажи, находившиеся перед моими глазами, пусть скромные и непритя­зательные мне более по душе”****.

Далеко позади обольщение роскошным “волшебным” югом. У К. Пфеф­феля были все основания удивиться: “Не понимаю, что привлекательного находит Ваш муж (письмо от / 6 апреля 1855 года, адресовано сестре Эрн. Ф. Тютчевой) в этих морозах.

Прежде он только и говорил о стремлении к югу и охотно цитировал: “Dahin! Dahin!”*.

Но и через одиннадцать лет уже Эрнестина Федоровна пишет брату о том же: “Мой муж не может жить более вне России Не знаю даже, согласится ли он когда-нибудь совершить хотя бы кратковременное путешествие за границу, настолько тягостно ему воспоминание о последнем пребывании вне России, так сильна была у него тогда тоска по родине, и так тягостно его сознание своей оторванности от неё”**.

На началах любви во многом строится и тютчевская историософия.

 

“Единство, — возвестил оракул наших дней***, —

Быть может спаяно железом лишь и кровью!”

Но мы попробуем спаять его любовью,

А там увидим, что прочней.

 

Именно как своеобразная “территория любви” на основах православия с центром — Россией мыслился Тютчеву славянский мир, а отнюдь не в качестве политического панславизма.

В подобных случаях, кстати сказать, Тютчев готов был ставить своё перо на службу интересам дела (вещь немыслимая, скажем, для Пушкина, но совершенно в духе Чернышевского): “...лучше всего было бы пустить по рукам нечто вроде лозунга, и для этого очень может пригодиться рифма. Нельзя закрывать глаза на то, что есть ещё много простодушных людей, которые сохранили суеверное отношение к рифме и полагают, что рифма всё ещё способна убеждать и поучать. Вот почему было бы уместно опубли­ковать в какой-нибудь газете, например в “Беседе”, стихи, которые я Вам недавно послал” (речь идет о стихотворении “Ватиканская годов­щина”. — Н. С. )****.

Тютчев неизменно жил самыми насущными, самыми злободневными вопросами русской действительности. Так, говоря о высоких ценах на дрова, Тютчев пишет: “...для многих это стало вопросом жизненно важным. В особенности для бедного люда, который будет очень страдать зимой, особенно, если она будет суровой... Продажа дров здесь стала настоящей монополией трех-четырех богатых купцов, они известны поименно; по заслуживающим доверия подсчетам они получают прибыль 2 1/2 за сажень. Вот уж когда властям надо бы принять меры и вспомнить о традициях правительственного социализма ” (курсив мой. — Н. С. ).

 

 

“Власть в России безбожна”

 

Вера-любовь не только не избавляла Тютчева от остро критического взгляда на положение в России, скорее, еще более его обостряла. В одном из писем 1857 года Тютчев пишет: “Я говорю о самой власти во всей сокро­венности ее убеждений, ее нравственного и религиозного credo, одним словом — во всей сокровенности ее совести. Отвечает ли власть в России всем этим требованиям? Какую веру она исповедует и какому правилу следует? Только намеренно закрывая глаза на очевидность, дорогая графиня (письмо адресовано графине А. Д. Блудовой. — Н. С. ), можно не замечать того, что эта власть не признает и не допускает иного права, кроме своего, что это право — не в обиду будь сказано официальной формуле — исходит не от Бога, а от материальной силы самой власти Одним словом, власть в России на деле безбожна , ибо неминуемо становишься безбожным, если не признаешь существования живого непреложного закона, стоящего выше нашего мнимого права, которое по большей части есть не что иное, как скрытый произвол”*.

На протяжении многих лет неизменные характеристики правящей элиты: “наш высоко образованный политический кретинизм даже с некоторой примесью внутренней измены”, “шайка людей тяготеет над Россией”, “презренная клика”, “выродки человеческой мысли”, “скопище кретинов”, “гнусная клика”, “отбросы русского общества”, “антирусское отродье”.

“И подобные негодяи управляют Россией.

Да, конечно, Россия окажется тем, за что они ее принимают, если она будет и далее сносить позор того, что во главе ее находятся такие негодяи...

Сталкиваясь с подобным положением вещей, буквально чувствуешь, что не хватает дыхания, что разум угасает. Почему имеет место такая нелепость? Почему эти жалкие посредственности, самые худшие, самые отсталые из всего класса ученики, эти люди, стоящие настолько ниже даже нашего собст­венного, кстати, очень невысокого уровня, эти выродки находятся и удержи­ваются во главе страны, а обстоятельства таковы, что нет у нас доста­точно сил, чтобы их прогнать? Это страшная проблема, и разрешение ее боюсь, находится вне наших самых пространных рассуждений. Есть одно несомненное обстоятельство, но до сих пор оно еще недостаточно исследо­вано... Оно заключается в том, что паразитические элементы органи­чески присущи святой Руси... Это нечто такое в организме, что существует за его счет, но при этом живет своей собственной жизнью, логической, после­до­ва­тельной и, так сказать, нормальной в своем пагубно разрушительном действии. И это происходит не только вследствие недоразумения, неве­жества, глупости, неправильного понимания или суждения. Корень этого явления глубже и еще неизвестно, докуда он доходит”**.

Тютчев писал, что хотя ближайший результат, конечно, непредсказуем, но окончательный может быть вычислен, как вычисляют затмение, которое произойдет через пятьсот лет. Во всяком случае, сам он со своей, по собст­венной же оценке, способностью охватывать борьбу во всем ее колоссальном объеме и развитии (и многими многократно отмеченным даром пророчества если не в пределах пятисот лет, то в пределах пятидесяти), оказался почти точен в своих предсказаниях: “...невозможно не предощутить переворота, который, как метлой, сметет всю эту ветошь и все это бесчестие Пока у нас все еще как в видении Иезекииля. Поле усеяно сухими костями. Оживут ли кости сии? Ты, господи, веси. Но, конечно, для этого потребуется не менее чем дыхание Бога, — дыхание бури”***.

 

“Мужайтесь, о други...”

 

Стихи “Умом Россию не понять...” написаны в том же году и почти в том же месяце, что и другие стихи:

 

Ты долго ль будешь за туманом

Скрываться, Русская звезда,

Или оптическим обманом

Ты обличишься навсегда?

 

Ужель навстречу жадным взорам,

К тебе стремящимся в ночи,

Пустым и ложным метеором

Твои рассыплются лучи?

 

И здесь Россия (“Русская звезда”) предстала в космических образах, потому что во вселенском характере ее судьбы, даже безотносительно к конечным итогам , Тютчев никогда и ни на секунду не усомнился, с этим связывая свою судьбу, свой провидческий дар мыслителя и свое худож­ническое дарование гениального поэта.

 

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы — молчат и оне.

 

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют

                                                    боги:

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревога и труд лишь для смертных

                                                   сердец...

Для них нет победы, для них есть конец.

 

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни жесток, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

 

Пускай олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец.

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь

                                                    Роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.