ГЕННАДИЙ ГУСЕВ

У ОСНОВАНИЯ “ПИРАМИДЫ”

 

Нет правды на земле, но правды нет и выше .

А. С. Пушкин

 

...Мне и поныне представляется совсем не случайным, что дверца упрямого леоновского сейфа, за которой были сокрыты от людей — свыше 40 лет! — тысячи страниц “Пирамиды”, распахнулась именно в трагические расстрельные дни октября 1993 года. Великий старец незадолго до своего 95-летия решился, наконец... Именно тогда Леонид Максимович вручил Станиславу Куняеву свое письменное согласие на публикацию неизвестного, но уже ставшего легендарным романа в спецвыпусках “Нашего современника”. В одну из первых редакторских встреч с ним я узнал о суровом пророчестве знаменитой болгарской слепой старухи Ванги. “Ты, — сказала она Леонову, — не умрешь, пока не напечатаешь свой великий труд. Он заберет все твои физические силы — но зато принесет тебе бессмертие”.

Леонид Максимович многократно потом в наших беседах возвращался к прорицанию Ванги. А поначалу мне подумалось: наверное, “Пирамида”, как “кощеева игла”, потому и упрятана в сейф, что автор боится смерти. Однако это простое житейское рассуждение быстро рассыпалось, когда я стал день за днем встречаться с самим Леоновым. Буквально разгромленный возрастом, почти ослепший, полуглухой, высохший, словно тростинка, человек с узкой ленточкой натужно растягиваемых синеватых губ, с искривленным от инсульта ртом, хриплым дребезжащим голосом... Но, говоря “высоким штилем”, эта физическая развалина была несокрушимой Брестской крепостью торжествующего духа! Тогда, в его квартире на улице Палиашвили (ныне Малый Ржевский переулок) в Москве, у Никитских ворот, я, атеист философской с молодости закалки, всерьез уверовал в бессмертие человеческой души.

...Вот она у меня в руках, 2000-страничная рукопись “Пирамиды”, сотворенная одним “каменотесом”, русским упрямым трудягой невысокого росточка, в которого Господь, как когда-то впервые в нашего праотца Адама, вдунул животворящий пламень огромного таланта. Честно сказать, я был буквально с первых страниц оглушен и обескуражен необычностью авторского стиля. Тяжеловесные и в то же время изящные философические рассуждения — и явно “приземленные” бытовые сценки с мгновенными потом прорывами в иные, бесконечные миры; удивительная, причудливая смесь множества не всегда знакомых иностранных слов, научных категорий с самыми что ни на есть простонародными речениями. Громадный, сложнейший пласт философских понятий и этических концепций свободно, словно бы произвольно перемешивался в некоем таинственном сосуде с грудой житейских мелочей, человеческих судеб, страхов и слабостей. И лишь постепенно вырисовывались, прояснялись в сознании контуры величественного, строго организованного художественного сооружения, неспроста названного “Пирамида”.

— Знаете, — сказал он мне однажды после долгой задышливой паузы. — Роман надо тщательно, математически точно выверить и вычертить, в идеале — до единого слова. — И, помолчав, растянул губы в подобие улыбки. — Ведь 6 х 6 = 36, не так ли? Но ни в коем случае не 32. Все должно быть точнехонько — только тогда читатель поймет и поверит.

Меня уже не удивляло потом, что он, диктуя очередной вариант той или иной сцены, вдруг восклицал фальцетом:

— Нет, нет, Генмихалыч, это слово вычеркните, мы его сейчас заменим. Так не пойдет!

— Но оно так уместно, так крепко держит фразу! — изредка (и потом все реже) пытался возразить я. А он, поежившись в огромном кресле, восклицал:

— Нет, вычеркните! Оно уже было 30 страниц тому назад!

Я замирал от восторга и испуга... Он действительно п о м н и л! Он действительно чувствовал, к а к о е слово должно быть именно в этом месте, дабы не искривилась линия повествования.

Вообще, мои воспоминания о Леонове, о работе с ним должны были бы стать прежде всего рассказом о волшебстве его работы над Словом. Увы, у меня осталось (слава Богу, хоть сколько-то осталось!) совсем немного черновиков с записями различных вариантов тех или иных ключевых текстов романа. Ох, уж эта русская небережливость и недальновидность... Да и на диктофон следовало бы разориться — да больно уж скудно, впритык к бедности, жили мы тогда... Впрочем, теперь уже известно, что в е с ь огромный роман существует в нескольких, существенно отличных друг от друга вариантах. Тут — необозримое поле деятельности для будущих леоноведов.

Боготворящий Слово писатель поистине раздвигал им миры и гармонизировал хаос бытия. Вот я уже упоминал о “гремучей смеси” изысканно-научной иностранщины и простонародной речи. Но в смеси этой есть слова-командиры, слова-организаторы, слова-а т л а н т ы, на которых прочно стоит текст. И, как правило, это русские о п о р н ы е слова — и вовсе не обязательно высокие.

Вспоминаются несколько ночных звонков Леонида Максимовича (спал ли он вообще — неведомо). Жена спросонья первой снимает трубку. Тревожный, почти трагический голос Леонова: “Пожалуйста, передайте Генмихалычу, только, ради Бога, не забудьте, запишите, да-да, запишите, и пусть он перезвонит мне, что понял, что согласен!” Никак не могу понять — что случилось, почему “под вопросом весь роман, без этого слова (или фразы — Г. Г. ) я отказываюсь его печатать!” — и т. п. А слово-то это (или фраза) поначалу казались мне ну совсем-совсем неважными, незначительными, простецкими. Но — лишь казались...

Вот, например, какая трогательная история произошла с собакой — точнее, псом, который “лежит и дремит внутре нас”. Трижды требовательно звенел ночной телефон, трижды неугомонный Леонов переспрашивал: “Так Вы точно записали, Генмихалыч? Именно “д р е м и т”, именно “в н у т р е”; и только так! Без этой фразы вся “Труба” разваливается, все теряет смысл и все надо начинать сначала. В н у т р е — Вы понимаете? Боюсь забыть, доверяю только Вам — пожалуйста, не отнеситесь к этой моей просьбе легкомысленно!”

Разумеется, с моей стороны последовали совершеннейшие заверения. А на следующий день, как всегда, открыв мне дверь после долгого звонка (рыжая домработница, видно, ушла покупать неизменный “геркулес”), Леонид Максимович нетерпеливо заговорил: “Давайте, давайте сверим эту ночную фразу — она имеет необыкновенно важное значение, ею все с в я з у е т с я, в ней — особый смысл!” Сверили — слава Богу, я все записал правильно. А он все говорил, говорил о решающем значении фразы, слова — и даже буквы.

Приведу полностью эту “историческую” для романа фразу, принесшую нам обоим столько хлопот (а Леониду Максимовичу — еще и тревоги). Итак.

“Сеанс состоявшейся только что популярной магии убедил атеиста, что тут скрывается нечто более серьезное, нежели подозреваемый гипнотизм, который, по мнению сведущих старожилов, как старый пес, “л е ж и т и д р е м и т в н у т р е н а с”, листая хвостом картинки воображения”. Замечу, что разрядка в “ключевом” отрезке фразы — авторская, леоновская.

Мистика этой загадочной фразы частично раскрывается указанием на первоисточник. В одном из вариантов говорилось так: “...по мнению балаганщиков в Сокольниках”; затем — “по мнению столичных гадальщиц”; в конце концов победило “мнение сведущих старожилов”, согласно которому это более с е р ь- е з н о е (то есть глубинная генетическая память) и “листает картинки воображения”. Леонов больше всего доверял родному корневому языку (“дремит внутре”!), а не “древней силе” или иностранному гипнотизму, который однажды очень хотел написать иронически, “по-хрущевски”: гипнотизьм. Но передумал.

В самом начале романа есть сцена, где “освобожденные от Бога” молодые люди в похмельной тоске куражатся на кладбище. Вот вышагивает их атаман — “с непреклонным намерением у щ е к о т и т ь весь шар земной”. А за ним — девушка в п о л с а п о ж к а х поет немудреную частушку: “Ой, съела рыбину живую, Трепещится в животе”. Ночной звонок (часа в два, а то и позже): “Пожалуйста, запишите: “Трепешшытся”, а не “трепещится” — это ведь не барышня поет! Запишите, запишите!”

На следующий день докладываю ему, что рыбина “трепешшытся”. Он доволен. И тут я спрашиваю: “Леонид Максимович! Но ведь в одном из вариантов этой сцены у Вас атаман пел потрясающую безбожную частушку! Зачем же Вы ее сняли?

— Вот эту Вы имеете в виду? — И он хрипло, скрипуче пропел:

Шо нам бог дал — ничаво!

Значит, надобно яво

анулировать. (Так в тексте. — Г. Г. )

Леонов закашлялся, замахал руками:

— А, каков? Нету Бога, аннулировать его — и все дела!

И, подумав, подвел итог: “Да. И эту оставим!” Так появилась “рыбина живая”, и в окончательном тексте девица не “п е л а ее з в о н к и м г о л о с о м”, а “в ы в о д и л а з в о н и с т ы м г о л о с к о м”. И “анулированный” Бог (с одним “н”) — остался. Вроде бы невелики поправки — но все стало совсем иначе! (В скобках замечу, что по досадному моему недосмотру в нашем спецвыпуске напечатано “трепещщится”. Простите, Леонид Максимович...)

* * *

Однажды вечером он, слегка похрустев сухими пальцами, вспомнил:

— Была у нас в школе старуха-уборщица — громадная, нелюдимая, медленная. (Он так и сказал: медленная. — Г. Г. ) Мы знали, что она потихоньку пьет денатурат и оттого слепнет. Но — все равно пила!

Помолчав, Леонов вдруг круто развернул разговор:

— Так и человечество — мучительно, медленно, не переставая, пьет отраву своих заблуждений. Слепнет от д у х о в н о г о д е н а т у р а т а и движется к небытию...

Эта мысль, брошенная как бы вскользь, по случаю воспоминания из детских дальних лет, обретет затем громадную философскую силу, эстетическую завершенность и поистине звездную плотность в замечательном коротком леоновском предварительном слове к читателям романа. “Это — конспект “Пирамиды”, — сказал он однажды с понятной гордостью мастера, ладно сработавшего свое дело. — Труднее всего давалась именно эта страничка. Но без нее была бы только груда несвязных, невнятных рассуждений...”

Великий “парадоксалист” имел в виду главную идею “Пирамиды”, сжатую, уплотненную им в несколько плотных фраз, внутренне связанную с апокрифом Еноха, “который объясняет ущербность человеческой природы слиянием обоюдно несовместимых сущностей — духа и глины”. Роман “Пирамида”, по словам Леонова, есть “земная версия о том же самом”. Русская версия, добавлю я от себя.

Собственно, основу последних месяцев работы Леонова над “Пирамидой” и составили мучительные поиски им полного и точного воплощения в художественном слове этого знаменитого апокрифа. “Писатель — всегда немножко еретик”, — заметил как-то Леонид Максимович. Он дерзко вознамерился воссоздать картину сотворения человека и его грехопадения, опираясь именно на “отреченный”, не канонизированный христианской церковью первоисточник.

Признаюсь с радостью: я счастлив тем, что помогал, елико возможно, раскручивать нить повествования, навеянного автору апокрифом Еноха — старшего сына Каина, прадеда праведного Ноя, спасшегося от всемирного потопа. До сих пор пробирает меня невольный озноб: ведь тысячеэтажный незримый особняк Шатаницкого стоял “на Трубе”, то есть на Трубной площади, неподалеку от редакции “Нашего современника”, куда я пришел работать в том самом “расстрельном” 93-м.

Читатель двухтомного издания “Пирамиды” (М., “Голос”, 1994) не найдет в нем последнего варианта “Трубы” — время уже не позволяло включить его в книгу. Петр Федорович Алешкин рискнул не внять “категорическому запрету” Леонова (“Только окончательный вариант! Иначе не разрешаю! Запрещаю!” — и т. д.). И правильно сделал — книга вскоре после спецвыпуска нашего журнала (точнее, буквально вслед за ним) вышла в мир — как раз к последнему прижизненному юбилею писателя. Поживи он еще хоть немножко — и “Труба” наверняка бы еще переписывалась, шлифовалась, уточнялась, обогащалась... Беспощадный к себе Леонов не успокаивался до последнего часа!

Замечу попутно — для ясности: в Большом энциклопедическом справочнике, изданном в 1984 году, десятилетием раньше “Пирамиды”, о Енохе — ни звука! Тогда это не входило в круг обязательных (и даже специальных) понятий. И даже подробнейший двухтомный словарь “Мифы народов мира”, толкуя о нем вкривь и вкось, шибко учено,— умолчал (почему-то) о великом апокрифе. А ведь он буквально перевернул, “перелопатил” мировоззрение величайшего русского прозаика. Лишь намеком, туманно обозначено, что Еноху открылась тайна “восстания нечестивых ангелов против бога” (так в “Мифах”. — Г. Г. ) — тайна, которая до самого смертного часа волновала Леонова, выводила его поиски вровень с озарениями Данте, Мильтона, Т. Манна. И, кажется, помогала ему жить. “Не умру, пока не разгадаю!” Разгадать до конца так и не удалось. Очевидно, смертному не дано. Но какая ослепительная дерзновенность, какой отчаянный вызов вечности!

Тут нельзя не рассказать, хотя бы на нескольких примерах, какую титаническую работу совершил Леонид, отсекая лишнее, шлифуя текст “Трубы”. Не разгадал, но упорно приближался к заветной цели.

Он радовался как ребенок, когда удавалось найти, “выловить”, “ухватить” нужное, точное слово. Впадал в отчаянье и панику, если оно не давалось. Становился злым, колючим, обидчивым, если я, по простоте душевной, пытался ему помочь, да всё, пожалуй, невпопад. Он сам, только сам способен был найти самое точное, единственно подходящее и необходимое слово.

Вот Бог создает человека из глины, затем, разгневанный, низвергает в бездну “провинившиеся легионы сил небесных”, а затем пропускает в руку Адамову “животворящую искру” духа. И вся эта “операция” целиком уложилась в “м о л -н и й н ы й п р о м е л ь к...” Поначалу было: “молнийный проблеск”, но Леонид Максимович вдруг завздыхал и протянул: “Нет, не то...”. Воцарилось молчание. Я робко произнес: “В с п ы ш к а”, вспомнив ночное фотографирование. Леонов отмахнулся и опять повторил: “Нет, не то”. И вдруг лицо его озарилось теплым светом. Слово было найдено! Конечно же, “промельк”! — оно не просто точнее, не просто оригинальнее (хотя и это бесспорно) — оно самое-самое, и неяркое, и мгновенное, и т а и н с т в е н н о е.

Или вот еще. В той же ключевой сцене беседы Шатаницкого с Шаминым Никанор, в знак протеста против затеваемых “профессором” и его свитой потехи, отвечает “адекватным щелчком” — и заявляет, что хочет “на часок-другой сбегать с приятелем пополоскаться в знаменитый теперь столичный бассейн-к у п а л и- щ е” (разрядка автора). Вот это-то слово, выделенное затем Леоновым, долго отыскивалось им в кладовых его необъятной памяти. Ей-Богу, в них, как мне казалось, весь знаменитый четырехтомник В. И. Даля! Он не удовольствовался упоминанием бассейна, который был вырыт на месте взорванного храма Христа Спасителя. Купалище — слово не просто глубоко русское, но и преисполненное религиозно-мистического смысла.

Самое интересное наступало, когда Леонов возбужденно восклицал: “Сейчас, Генмихалыч, появится момент, драгоценный для всей рукописи!!” Вот речь заходит о грехопадении Евы. “Я, — говорит Шатаницкий, — с к и н у л с я пресловутым библейским змием, зрелой анакондой ископаемого метража”. У меня сохранились черновики беглых записей этого “драгоценного” момента, испещренные, в поисках наилучших вариантов, большими и малыми поправками. Так, змий был сперва “метров шести длиной”, потом просто “безрукой анакондой”, и наконец был найден “ископаемый метраж”. И так — по всей “еноховой” главе!

 

* * *

Доходящие до полного отчаянья сомнения Леонова (печатать — не печатать? получилось — не получилось?) в канун 8 марта 1994 года достигли своего апогея. До его 95-летия оставалось менее трех месяцев.

Помню, как долго, мучительно, с раздражением и “самопроклятьями” пытался он найти новые краски и образы для “Трубы” — особенно стержневой ее части, посвященной грехопадению созданных из огня ангелов. Вдруг, неожиданно для меня, откуда-то возникла мадам Елифас, редакторша журнала “Скрижали”, тираж коего печатался для 19 “непогрешимых” в девяти экземплярах на листах из чистого золота. “Остальное читайте у Моисея”, — заявляла Елифас Никанору хрипловатым, прокуренным голосом.

В рукописи, которая была мне дана для первого чтения еще минувшей осенью, “редакторша” отсутствовала, а ее любимое словечко “агромадный” произносилось Никанором Шаминым.

— Откуда она возникла, эта дама, Леонид Максимович? — спросил я. — Ранее Вы упоминали одного из знаменитых оккультистов Элифаса Леви. Не отсюда ли фамилия гром-бабы? И почему именно 19 посвященных? Простите меня, недообразованного, но хотелось бы узнать...

— Э-э, Генмихалыч, тут такие мистические дебри... Сам, кажется, заплутал...

Он замолчал, съежился — потом вдруг закричал: “Убрать! Убрать!!!” — и, чуть не задохнувшись, надолго закашлялся. У меня заныло под ложечкой. Я вскинулся принести воды, но он замахал руками и снова прохрипел: “К черту, убрать... О н и догадаются... Догадаются! Надо по всей рукописи убрать, вымести, выжечь все ветхозаветные намеки. Все до единого!”

Я обомлел. Передо мной сидел великий человек, буквально смятый страхом и тревогой. И все это произошло так внезапно! Как же его когда-то д о с т а л и (как сказали бы сейчас), если он, уже одной ногой в могиле, так панически испугался. Скорее всего, ему почудилось, что его д о с т а н у т и на том свете... Но это — моя догадка; в тайну сию он меня не пустил. Ошеломило другое. Леонов натужно встал из кресла и произнес:

— Я делаю официальное заявление. Офици-аль-ное! Работа над романом прекращается. Навсегда! А вы поезжайте домой, я больше не буду вас мучить. Утром передайте Куняеву мое решение. Учтите: оно окончательное... окончательное. Сил больше нет, воля иссякла...

Ну, конечно же, я принялся что-то растерянно вякать, возражать, увещевать. Тщетно! Леонов был непреклонен. Я вежливо откланялся и аккуратно закрыл дверь...

Ну и что же теперь делать? Думай, думай... Позвонил главному. Он резонно ответил: “Поищи, Гена, уязвимые места, сделай попытку переубедить старого упрямца. Вот же незадача: всё на мази, деньги проплачены, до юбилея рукой подать... Дави на совесть — что еще я тебе могу посоветовать?” И положил трубку.

Эх, закурить бы... Жаль, что семь лет тому назад бросил. Что же делать? Перед глазами стоял непреклонный старец, в ушах громыхали слова: “Работа над романом прекращается. Навсегда!” Но не зря же говорится — утро вечера мудренее. На свежую голову как бы сами собой сочинились “тезисы” под названием: “10.3.94 г. Как убедить Л. М.” Каким-то чудом (обычно такие записки выбрасываются) листок этот у меня сохранился.

Итак, пункт 1: “Хвалить bis Himmel” — что с немецкого на русский означает — до небес. До сей поры я не уверен, что это было верное начало — однако в любом случае условие необходимое: похвала умягчает душу. Разумеется, я знал, что мудрейший Леонов знает цену и фальшивым комплиментам, и равнодушной лести. Но не может он, думалось мне, устоять перед и с к р е н н и м восторгом! Затем — во-вторых: “И спортсмен не сразу одолевает верхнюю планку”. Весьма, конечно, рискованное сопоставление — а все-таки, вдруг пригодится? Честно сказать, не помню уже, понадобился ли мне этот “спортивный” аргумент.

Когда, словно нырнув в прорубь, я произносил ту памятную речь, он сидел и к а м е н н о молчал, и лести, и доводам внимая как бы равнодушно. Некое оживление почудилось мне по пункту 3: “Совершенству нет предела, варианты бесконечны, обстоятельства конкретны”. Он зашевелился, поднял лицо, закрытое до того руками так плотно, будто ему хотелось заткнуть уши.

— Да, вы правы — но этих вариантов уже так много, что пусть ученые после меня в них разбираются... Мы с вами сейчас ни к чему не придем..

— Но ведь, Леонид Максимович, мы же работаем над ж у р н а л ь н ы м в а- р и а н т о м! (Это был мой пункт 4). Вот Алешкину ваш отказ — удар в сердце: у него готовится к н и г а, двухтомник. А журнал-то, ну вы же понимаете, именно вариант!

Я развивал кажущийся первый успех. В бой был брошен очередной довод: “Отказ = гнев обманутых читателей = гибель журнала”. Тут я его, кажется, и “дожал”.

— Нет-нет, я не могу взять такой грех на душу, чтобы поставить под угрозу журнал. Я ведь сам, по доброй воле дал согласие на публикацию “Пирамиды”. — Он задумался и вдруг недоверчиво спросил: — А вы не преувеличиваете насчет гибели журнала? Такую вину на меня, как камень, наваливаете...

Тут пришлось мне малость слукавить (совсем чуть-чуть), промолчав о том, что часть денег, необходимых для издания “Пирамиды”, мы, после долгих проволочек, получили напрямую от правительства Черномырдина. Помню, как удалось пробиться к одному из его помощников — Михаилу Ивановичу Триноге, складному и плотному мужику с чудесными “буденновскими” усами — по сей день помню! Оказался он, к счастью, человеком культурным, ценителем леоновского таланта. Деньги на бумагу и оплату части типографских расходов на “Пирамиду” ему удалось пробить. А ведь речь-то шла о поддержке (пусть и для конкретной акции, персонально для живого классика) самого оппозиционного, самого “неугодного” журнала, вокруг которого после октября 93-го была возведена стена информационной и финансовой блокады. (Позже я признался Леониду Максимовичу в этом своем умолчании; он только горестно развел руками...)

Особо хочу сказать о придуманном мною “гневе обманутых читателей”. После прочтения — а это был тяжкий и нервный труд! — всей громадной рукописи я невольно усомнился, что такой гнев возможен. Позже, когда мы ехали с ним в машине из НИИ онкологии имени Герцена, где ему удачно прооперировали опухоль в горле (о том — особый разговор), он посвежевшим, без хрипов и скрипа голосом спрашивал меня: “Ну, что, что говорят о моей “Пирамиде”? Небось, костят заумного старика, или все-таки... читают?” И заглядывал мне в глаза, запрещая лгать или уклоняться.

А что скажешь ему? Мало того, что тогда (а был уже март) только-только вышли три наших спецвыпуска, и мало кто в Москве успел их в руки взять. Но главное, конечно, было в другом: роман вышел уже в другие времена, в д р у г о й стране... Храбро (ложь во спасение!) преувеличивая восторженные “первые отклики”, я с грустью думал: “Эх, Леонид Максимович, припоздали вы, слишком долго держали “Пирамиду” под замком. Годков бы хотя 7—8 тому назад выйти ей — то-то было бы шума и звона, словесных баталий в литературно-критическом цехе, на страницах популярных массовых литературных журналов! А теперь где он, этот цех, где его “толмачи” и витии? А где наша совсем недавно самая читающая в мире страна? Пустилась она, Леонид Максимович, во все тяжкие за новым “светлым будущим”, в массе своей предпочтя “глину” личного благополучия божественному огню духовных истин... Знали бы Вы, что уже возобладал в России — Вашими же словами говоря — “здравый смысл — излюбленный компас посредственности”... Что многие вчерашние почитатели и штатные хвалители Ваши “с прытью магнитных опилок” кинулись в вонючее болото постмодернизма и ненормативной лексики, кровожадной детективщины и сатанинской мистики. Русская “ересь” великой “Пирамиды” оказалась не ко двору, не к столу торжествующей буржуазной пошлости — и не ко времени для ограбленного, обманутого и униженного народа... Так и высится она на рубеже тысячелетий одиноко и покинуто, заносимая колючими сухими песками забвения в пустыне мировой и российской бездуховности...”

Разумеется, я подобного ему не сказал. Но мне показалось, что он сразу замкнулся, чутко и остро уловив мои недосказанности. Мог ли я поступить иначе? Не знаю, не знаю...

...И вот прошло уже более шести лет, как его нет с нами. Кто-то (их число мизерно, увы) возвышает его “Пирамиду”, как я когда-то, “bis Himmel”; иные не без оснований подходят к роману остро критически — в частности, полагая преувеличенными и спорными трактовки Леоновым сталинских репрессий и личности самого И. В. Сталина. Однако даже в среде “высоколобой”, рафинированной интеллигенции чаще всего услышишь извинительное: “Очень, очень трудно читается...” А некоторые, прошедшие уже чубайсову “школу наглости”, отвечают и того хлеще: “Немыслимая тягомотина!” Один остряк с недоверием поглядел на меня и произнес: “Неужели всю одолел? Сочувствую, старик. Ведь “Пирамида”, как труды Гегеля,— лучшее средство для приобретения головной боли”. Грамотный, однако...

Ничуть не преувеличиваемая ни хулителями, ни почитателями Леонова сложность, трудная “усвояемость” его прозы есть сущностная ее характеристика. Леонид Максимович с самого начала своей литературной деятельности питал брезгливое отвращение к “литературе лишь фабульной”, а тем более к “злободневной пене”, или, по-нынешнему, к конъюнктурщине и всяческим литературным модам. В письме В. Г. Рябову 1 июля 1933 года (за 60 лет до своей кончины!) он писал: “Очень мало вдумчивых читателей. Я не в обиде. Судя по письмам, они все-таки есть, и это дает частичное удовлетворение автору. Остальные подтянутся со временем”. Необычайно важные слова!

Ориентация на в д у м ч и в о г о, а значит, заведомо подготовленного, серьезного, ищущего читателя отражалась и в его отношении к тиражам своих книг. Помню, лет этак двадцать тому назад он говорил тогдашнему директору Худлита Валентину Осипову: “Читатель должен искать хорошую книгу, гоняться за ней, а не просто брать готовенькую с прилавка, когда ему вздумается. Никаких 100 тысяч, Валентин Осипович,— в крайнем случае, согласен на 20”. Замечу при этом, что речь шла о тираже романа “Вор” в эпоху, когда книги (тем более такого класса!) издавались многими сотнями тысяч экземпляров.

Но вернусь к “Пирамиде”. Ее насыщенность научно-философской терминологией, историческими фактами столь велика, что если бы весь этот малоизвестный рядовому читателю пласт знаний объяснять в сносках — “Пирамида” была бы, наверное, вдвое “выше”. Как-то я заикнулся об этом, удрученный собственной необразованностью. Ответ был краток и резок: “Тот, кого я сумел увлечь, сам пороется в словарях. Заодно и образуется”. Помолчал, потер сухие руки и уже задиристо заявил: “Загадал я ребус человечеству своей “Пирамидой”!

Вот, кстати, тот эпизод в нашей работе над “Трубой”, когда я взмолился о сносках. Беседа Шатаницкого с Никанором происходит в библиотеке, сплошь состоящей из раритетов — “драгоценных фолиантов”, “инкунабул”, “палимпсестов эсхатологического откровенья”, рукописей классиков научного оккультизма и т. д. А ведь в одном из вариантов речь шла еще и о том, что все эти книжные чудеса были написаны не только до изобретения бумаги, но и отпечатаны “на станках еще не существующего качества и, возможно даже, печатниками высших категорий — “аngelos vocamur”. Л. М. прослушал трижды весь “библиотечный” абзац и сказал: “Говорящих ангелов”, пожалуй, уберем. Перебор”. А мне их до сих пор жалко... Из латыни остались в этом абзаце лишь vulgus profanum. И, разумеется, без всякой сноски.

Читателям “Нашего современника”, приходившим покупать “Пирамиду” (их было немного — из тех, кого влечет не “злободневная пена”, а мудрость), я говорил: “Читать Леонова надо неспешно, “мелкими глотками”, как пьют драгоценное вино, которому, по словам Цветаевой, “приходит свой черед”.

Верю: придут другие времена, и другие люди в новой, воспрянувшей от либеральной одури России вскроют “черный ящик” великого леоновского романа, прочтут внимательным терпеливым взором “б е д о г р а ф и ю” своего Отечества, разберутся в сомнениях и пророчествах последнего корифея русской литературы ХХ века, Эдипа славной и трагической советской эпохи.

 

* * *

Ванга была права: после т а к о г о романа Леонову уже невозможно было жить. Да ведь так и произошло: через два с небольшим месяца, когда мы имели счастье в узком кругу содвинуть бокалы с шампанским в честь 95-летия писателя, заглянувшего “за занавеску тьмы” человеческого бытия, — Леонида Максимовича не стало...

Мы почти не говорили с ним о Сталине. Эти главы (как, впрочем, и весь основной массив “Пирамиды”) были отредактированы и доведены до печати Ольгой Александровной Овчаренко. Я преклоняюсь перед редакторским, гражданским и нравственным подвигом этой образованнейшей женщины: поднять т а к о е! Выдюжить в работе с т а к и м автором! Как говорится, нет слов...

Леонид Максимович все-таки однажды рассказал мне о своей встрече со Сталиным на квартире у М. Горького, о тех “инфернальных” сорока секундах, когда Иосиф Виссарионович молча смотрел ему в глаза, очевидно, решая: быть или не быть “попутчику” Леонову. Писатель не отвел взгляда, но на всю жизнь запомнил “тигрово-полосатые глаза” вождя, в которых была бездна... Не тогда ли з а т а и л с я Леонов (на целых полвека)? Не тогда ли усомнился в гуманистическом пафосе социалистического строительства, которым и сам был охвачен в 20—30-е годы?

...В книге под названием “Москва”, изданной в 1935 году, он, один из авторов сборника, воспевал знаменитый Генеральный план реконструкции Москвы, восторгался Кагановичем (“следует учиться неутомимости и проницательности этого человека”), буквально предавал анафеме старую столицу: “Она растеряна; она стоит, как петровский боярин, у которого отхватили клок дремучей бороды”. А будущее ее таково: “Прекрасные здания мудрой неувядающей архитектуры обступят Красную площадь... И Кремль станет маленькой среди них золоченой безделушкой веков, затерявшейся в социалистическом веке”.

В “Пирамиде” нет даже бледной тени этих восторженных мечтаний. Как нынче говорят, “с точностью до наоборот”. Москва 1940-го, предвоенного года жила, по словам автора, “в обостренную пору изнурительных повинностей, хлебных очередей, тайных казней и подпольных козней”. И подобным характеристикам в романе несть числа. Так что же, Леонов лицемерил в 1935-м, подыгрывал власти, ненавидя ее? Я все-таки думаю, что в нем именно перед войной, в атмосфере недоверия, страха, репрессий, фальшивого славословия в честь вождей произошел духовный перелом, фронтальная переоценка ценностей. Потому-то самые трагико-сатирические страницы “Пирамиды” — это взрыв православного храма и строительство невиданного поднебесного монумента “вождю всех времен и народов”.

Он-таки отомстил товарищу Сталину, обрушив на него свою “Пирамиду”. Не мое это дело — вникать, сколько здесь личного: ведь все мы (и даже великие) всего лишь люди, и каждому не чуждо ничто человеческое.

Гораздо важнее осмыслить, как трагедия России вписывается Леоновым в онтологический контекст вечности, осмысливается как малая часть всемирного, от Сотворения, процесса бытия людей, который сопровождается либо “преодолением избыточной глины в самих себе”, либо “полным подчинением ее бездумным вольностям”. Второе, по мнению Леонова, побеждает, и оттого взгляд его на судьбы человечества столь щемяще пессимистичен, а временами даже до обидного жесток.

Меня, например, просто шокировало нередкое употребление им слова “человечина”. Не выдержал — спросил. И был потрясен, услышав в ответ: “Генмихалыч, я слишком стар, чтобы просто жалеть и сострадать. Да-да, именно ч е л о в е ч и н а как биоматериал, как нарастающая самоубийственно его масса!”

Он экстраполировал в будущее нынешние темпы роста народонаселения, возрастающие почти в геометрической прогрессии,— и приходил в ужас. Но еще более ужасали его темпы о д и ч а н и я рода людского, подчинения его эгоистическим и низменным инстинктам “глины” — и как назовешь все это?

Он сказал — “ч е л о в е ч и н а”. Другой, пусть и не леоновского масштаба мыслитель, сказал чуть иначе: ч е л о в е й н и к (напомню на всякий случай, что этот печальный неологизм принадлежит А. А. Зиновьеву). Но был задолго до них великий русский человек, вышедший в мир “рано, до звезды”, чей взгляд на человечество тоже не назовешь оптимистическим. Помните?

Паситесь, мирные народы,

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

У Пушкина — с т а д а; правда же, недалеко от “человечины”? Свобода, честь, дух — не для них. “Глина” в массе людской не подчиняется “искре Божьей”. Для нее, опять-таки говоря словами поэта, остаются в наследство “из рода в роды ярмо с гремушками да бич”.

Здесь крайне важно, кстати, “ярмо с гремушками”: ведь это, по сути, переиначенное древнее “х л е б а и з р е л и щ!” — сквозь всю историю, вплоть до современных плотских соблазнов и вожделений — немедленно и любой ценой. К чему свобода, достоинство, гармония, поиски Бога? Пусть бич, пусть ярмо — да с гремушками... Или, как недавно услышал я из уст одного белорусского шофера: “на чорта мой батька в партизаны пошел? Ну и пусть бы немцы нас пасли, как стадо в поле,— зато были бы сыты и пиво баварское пили!” При всем своем “народничестве” (с марксистской еще подкладкой), я вдруг вспомнил небожителя Леонова и загрустил...

* * *

Моя встреча с ним произошла в ту неотменимую пору, когда жизненный ресурс литературного отшельника, п е ч а л ь н и к а п о Р о с с и и быстро истощался, приближался к концу... Его уже не спасала и работа — наисильнейшее из всех лекарств и стимуляторов. Все чаще душа его обволакивалась плотным туманом отчаянья. Не забыть, как он, сидя в диагностическом кабинете НИИ онкологии имени Герцена (диагноз — рак горла — вскорости подтвердила японская техника), вдруг сказал мне на ухо свистящим шепотом: “Помогите мне умереть. Нету сил больше. Помогите! Найдите какой-нибудь яд, таблетки — что угодно, лишь бы не эти муки...” Я онемел. Он бессильно откинулся на спинку стула. Прямо перед ним мерцал монитор, на цветном экране которого скоро появятся зловещие “черепашки” — раковые наросты на тканях гортани... Помолчав минуту-другую, прохрипел: “Знаю, знаю, вы никогда на это не пойдете: грех великий! Простите меня, Бога ради”.

Потом, когда его уводили в палату, остановился, взглядом подозвал меня к себе и опять шепотом напомнил: “А все-таки... Генмихалыч, может, найдете ч т о - н и б у д ь... спасите...”. У меня до острой боли сжалось сердце.

До сей поры спрашиваю себя: надо ли обо всем этом рассказывать? Ведь то был срыв, приступ слабости, страх, отчаянье, боль. И все-таки убежден: надо! Человек п о б е д и л — в этом суть.

Я с особой остротой понял, что он победил, когда через несколько дней после госпитализации навестил его в институтской больнице. Боже мой! — оторопел я, когда открыл дверь палаты на первом этаже и бегло осмотрелся. Да-а, это не ЦКБ... Из крана в рукомойнике тихо капала вода, стекая по марлевой повязке, которой был обмотан “хобот” водопроводного крана. Классик лежал в кровати на застиранных простынях и наволочках, покрытых ржавыми пятнами — от крови многочисленных предшественников. Облезшие стены, треснувший унитаз, дохлый столик... Но больше всего поразили решетки на окне.

— Видите, меня за решетку упрятали — как сумасшедшего, — невесело пошутил Леонов. — А я ведь власти никогда плохого не делал.

— Ну что Вы, Леонид Максимович, — ответил я. — Теперь вся Россия за решеткой, как в палате № 6.

А сам со стыдом и горечью думал: как же могло случиться, что национальную гордость, народное достояние наше законопатили в эту клоаку? Да одной маленькой презентации в каком-нибудь ничтожном ООО с лихвой хватило бы, чтобы создать ему мало-мальски приличные условия и на месяц, и на полгода! Мой друг, бывшая номенклатура Совмина, рассказал мне потом, как он лежал в Кремлевке рядом с шофером компании “Рерsi” в двухместной роскошной палате. Врачи вокруг этого парня — чуть ли не вприсядку: шутка ли, за него “Pepsi” 50 баксов в день платила! Само собой, ему полагался “мобильник” — тоже за доллары. “Фирма платит”. Естественно, у Леонида Максимовича в палате телефона не было. “Фирма” по имени СССР, где он был на вершине славы и достатка, лопнула...

Но что самое интересное: он больше не заикался об э в т а н а з и и — ни о ядах, ни о таблетках. Жизнь победила — пусть и в самый канун ухода. И снова вечно “в работе пребывающий” писатель думал не о смерти, а о романе, о сокровенном “тайном” слове, о своих читателях. Перефразируя Сталина (помните надпись на поэме М. Горького?), скажу: работа побеждает смерть.

...А над его рабочим креслом висел трудночитаемый (такого почерка я сроду не видал!) короткий список: “В случае моей смерти звонить...”. Под № 1 значилась фамилия — Гусев Г. М.

Ну и что? — спросит читатель. Да, конечно, ничего существенного, — отвечу я. Не хочу быть чеховским героем, который “попал под лошадь”. Однако здесь, в этой деловой строчке классика, таится для меня нечто большее, чем явная симпатия к последнему редактору. Здесь — тайна общения обыкновенности и величия.

...Его призвали всеблагие,

Как собеседника, на пир.

Как удержаться — и не сказать, сколь счастлив я “призывом” судьбы своей на пир к великим! Вспоминаю: Шолохов, Юрий Гагарин, Василий Федоров, Ярослав Смеляков, Александр Твардовский, Федор Абрамов — Боже, какой я счастливый! Но только с Леоновым я был по-настоящему в м е с т е — в работе, в минуты его отчаянья и бессилья, в житейской его убогости и слабости. Помог ли я ему в собственно литературной работе? Думаю, нет. Здесь роль Ольги Овчаренко совершенно вне конкуренции. Но согревает душу то несомненное, что было главным в нашем более чем полугодовом сотрудничестве: искреннее взаимоуважение, откровенность, доверие, единство цели. И самое для меня дорогое: ни разу ни словом, ни жестом он не проявил с н и с х о д и т е л ь н о- с т и или высокомерия в отношении ко мне. А еще говорили о его изощренной “элитарности”! И как же далеко это от фанаберии иных “второй свежести” беллетристов и стихотворцев, упивающихся своей мнимой “избранностью”. Воистину: чем выше талант — тем ближе он к людям, и “ближним”, и дальним. Это для меня — один из важнейших уроков Леонова.

* * *

...Его отпевали в храме Святого Вознесения у Никитских ворот — том самом, где в 1831 году обвенчались Александр Сергеевич Пушкин с Натальей Николаевной Гончаровой. И был в этом какой-то особый, непостижимый смысл. Под своды храма взлетали торжественно-скорбные песнопения, мерцали свечи, звучали псалмы и речи. И думалось мне, не пришедшему еще ко Христу: “Воистину, неисповедимы и неподвластны разуму пути Господни!”

Леонов смотрел поверх тысячелетий.

 

P. S. А памятник Леонову поставят, думаю, не скоро: это вам не Высоцкий или Окуджава... И даже не Веничка Ерофеев.

 

 

 

 

МАРИНА НАЗАРЕНКО

 

ОХОТА ЗА РЕМЕСЛОМ

...Мы выходили с того семинара торжественные, обновленные, точно умытые живой водой. И пошли его провожать. Леонид Максимович, в коричневой лоснящейся жеребковой дохе, двигался неторопливо, а мы преданной стаей кружили возле, раскрепощенные, почти счастливые.

До Никитских ворот путь шел вдоль Тверского бульвара. В параллель с нами плыла улицей серебристая туша — девушки в ватниках и солдатских шапках несли гигантский баллон с газом для аэростата. Вокруг прыгали ребятишки, подсвистывая, улюлюкая. Вдруг самый маленький забежал вперед, бухнулся плашмя посередке. И над ним пронесли! На мостовой, на животе, не двигаясь, лежал мальчишка, поводя блестящими глазами на приятелей.

— Геро-ой! — любовался Леонид Максимович. — До чего здорово — чувствуете?

Но мы и сами дружненько смеялись, изо всех сил соглашаясь, что такое вот, конечно же, следует хапануть в копилку.

Много лет прошло с тех пор, и занесло песком жизни подробности, содержание рассказов, которые обсуждались на наших занятиях. Естественно, были они о том времени — военном, глухом и трагичном, о нашествии немецком, о столкновении с врагом, о жестокости разлук, о горе-несчастье, о порывах героических, любви к родине, преданности или измене ей. Леонид Максимович считал, что мы сами должны вникать в жизнь, брать то, что волнует, что помогает “толкать нашу колесницу вперед”. Он никогда не произносил “идейно-заостренных” речей-призывов, его волновали темы и мотивы вечные: любовь, ненависть, жизнь, смерть, доброта, жадность, глупость. Если рассказ оказывался пуст по смыслу, или герой мелок и ничтожен, он жестко высмеивал его или брезгливо отметал, не упуская случая показать, что было бы при другом решении и как можно бы добиться иного впечатления. Чаще он предлагал и развивал совсем другой сюжет, подчеркнуто не помня прочитанного, а может, увлеченный собственной фантазией, всегда более жаркой, чем наша.

Впрочем, он шутил, что “делает из нас Бальзаков”, отчего всякий раз становилось неловко за себя.

— Я хочу натравить вас на ремесло, — говорил Леонов, имея в виду ремесло литературное.

...Вышелушивая добро, благородство, сердечность из вороха мерзостей, со смаком описанных (прописанных) в наших упражнениях, делая на них акцент, преподнося крупно, Леонов воспитывал и нас самих.

— Не выйдет настоящего писателя, художника из плохого человека, — говорил он.

И прежде всего ценил в людях достоинство. Ему-то оно не изменяло. Живя литературой и для литературы, не позволяя себе “выломиться”, человек свирепой внутренней дисциплины, внутренней сосредоточенности, он стоял перед нами как бы на некоем возвышении. И если ничто человеческое ему было не чуждо, как человеку глубочайшему, всестороннему, он всегда противостоял тому, что почитал нечестным, срамным, двуликим. Борьба с самим собой сопровождала его жизнь — так же, как лучших его героев.

...Он считал, что добиваться литературной судьбы нужно самостоятельно, и мы даже не пытались взывать к его помощи и авторитету — слишком щедро расходовал себя на нас и без того. Впрочем, в тяжелых человеческих обстоятельствах он всегда был готов помочь.

Выпадали дни, когда мы приходили к нему домой группой в несколько человек — то ли поздравить с днем рождения 31 мая (и удушить сиренью!), то ли по какой-либо причине семинар проводился у него дома. В сравнительно небольшой, хотя и четырехкомнатной квартире, только детская и кабинет были поместительными. Мы рассаживались по стульям и на уютном сундучке возле огромного письменного стола, на гладком темном пространстве которого не возвышалось никаких чернильно-письменных конструкций — хозяин не терпел их. Он и тут учил и воспитывал нас. Выслушивал очередного автора, вскакивал, обронив, что кресло опротивело, ходил по кабинету, вызволял то один, то другой том из плотной книжной стены слева от входа, доставал любимого Брейгеля — Брейгель особенно годился как научное пособие. А то и каталог тюльпанов, присланный из Голландии.

Каждый раз мы заставали нечто новенькое, сотворенное им собственноручно: торшер, абажур или самоварную трубу. Руки Леонида Максимовича были постоянно в беспокойстве. (Кажется, это так и называлось: “беспокойство рук”.) Во время разговора он непременно что-то делал или вертел в пальцах. Чинил необыкновенную зажигалку, устраивая фитилек, точил перочинный ножик, щупал земельку под кактусом — игластым пузырем, лечившимся на табуретке у письменного стола.

А с каким артистизмом, разойдясь, шлепая губами и огрубляя голос, Леонид Максимович изображал несимпатичных ему — будь то живность или вещь. Прислонясь к косяку, глядя в балконную дверь, за которой топырились его колючие питомцы и где была прибита кормушка для ворон, он импровизировал, творил; голубели, зеленели глаза, становились совсем прозрачны (Фурманов, рассказывали, называл их “электрическими”). Тайна знания светилась в них — он видел то, что никому из нас не было доступно. И это ощущение, что перед нами человек необыкновенный, из другого даже мира, который откроется не скоро, не оставляло нас.

...Записи мои начинаются с марта 1943 года. Возможно, кто-то углядит противоречие между требованьем сжатости, краткости, спрессованности и призывами к подробностям и многоцветью. Но тут диктует задача, момент. Возможно, кому-то покажется, что место имеют и расхожие истины (“не нужно бесплотных образов”). Но ведь происходило все это более полувека назад, адресовалось юным, мало что успевшим усвоить на практике. А теперь для полноты изложения мне не хочется ничего выбраковывать. Как азбуку, которой нельзя избежать. И хорошо бы помнить, что сделаны записи во время свободных бесед, а я не хочу их редактировать.

В каком же порядке излагать? Думаю, не следует систематизировать, выстраивать по мере сложности или значения — пусть спадают они на читателя или молодого литератора каскадом, каким спадали на нас.

Итак...

Литература — самое трудное из искусств. Это не только слово, но и мысль. Нужна еще доля мудрости.

Что же такое “талант”? Это 65 процентов дарования как такового, остальное — воля, сметка, интуиция, умение организовать себя. И часть графомании — вещь нужно переписать семь-восемь раз.

Нет плохих и хороших сюжетов. Все должно быть интересно для нашего брата. Все хорошо, только надо наполнить тему, влить в нее кастальскую струю, а ее мало кто имеет.

Читатель, берясь за книгу, очень доверчив: вот мое сердце, колите, терзайте его, гладьте, ласкайте. Но если он просидит десять минут, а автор не отзывается на его доверчивость, а автор безразличен, сердце может простудиться и отправиться лечиться к кому-либо другому.

Когда начинаю работать над вещью, особенно тщательно делаю первый абзац — это ключевая фраза. Первый абзац бывает в тридцать, сорок вариантов. Зато, когда в середине собьешься с тона, перечитаешь начало и опять соответственно настраиваешься.

Надо очень осторожно выбирать тему. Это как духа вызвать. Вы вызовете его из-под земли, а не знаете, что с ним делать, он и убьет вас.

К любимому слову надо относиться необычайно бережно, с большой осторожностью. Ведь когда лелеешь слово, хочется показать читателю, как оно красиво, и употребить почаще, а этого-то как раз и нельзя.

Когда пишешь, необходимо восторгаться. Тогда выплывает масса деталей: вот, вот почему хорошо! Ну, восторгайтесь же!

Вы нежно пообщайтесь с деталью. Когда я увижу, как нежно вы общаетесь с нею, вот тогда я поверю, что это хорошая вещь.

...И появляется жадность, будоражит, пьянит. Кажется, что перо медленно ползет по бумаге, боишься упустить ту, другую деталь. Нужно видеть! Нужно видеть именно ту деталь, которая требуется в данных обстоятельствах. Так почему О н а сделала то-то именно вечером, а не утром? Или наоборот... Важны все детали, окружающие героя, мебель уже характеризует его.

Любая боковая мелочь определяет события. Мне нужно конкретно, как вы видите эту сцену, как это случилось, происходило шаг за шагом.

Все в рассказе, в произведении должно служить одной идее, все должно быть гармонично. Если вы даете женщину, идущую по улице, и даете тут же пейзаж, то должны всегда обосновать для себя, внутри себя, почему сегодня она увидела именно этот дом, именно это дерево, а не что другое. Все должно соответствовать ее настроению.

В одном небольшом рассказе, если у вас только нет определенной задачи в этом отношении, описание пейзажа не нужно разбрасывать в разных местах, сдвигайте все в одно место — впечатление будет полнее; чтобы можно было глотнуть, как один кусок. Что ценнее: мелочь, медяки на рубль, или золотой?

Ну, зачем вы нагромождаете и показываете мне и то, и это — все огромное и невкусное? Раскройте то же самое на какой-нибудь мелочи, детали, покажите весну в тополевой почке. Ведь я с удовольствием кушаю котлеты, бифштекс, но совсем нет у меня гастрономо-эротического настроения к быку, — огромно слишком!

Бальзак работает топором. Щепки летят — не щепки, а глыбы. Он врубается, а не мастерит стамеской. И вижу: вылезает глаз!..

Слова сегодняшние — мелкие, мельче, чем бисер, очень ассоциативные. Инвентарь цивилизации. А первые слова были однозначны, лапидарны... Войдешь во фразу, а там гулко, как в пещере. Почитайте-ка протопопа Аввакума.

Делать четко все, каждую фразу гравировать — очень большая опасность. Ведь в картине бывают и голубые, и туманные линии.

Автор должен быть хитрым. Когда знаете, что фраза у вас хороша, высветите все слова вокруг.

“Луна отражалась золотом в реке” — скомпрометированная краска. Ищите собственные виденья!

Все давайте конкретно. Не “трамвай идет”, а “А” идет, не “переполненный трамвай”, а “человек висит с портфелем”. Только повернуть немного материал.

Не получается по прямой, не достигает эффекта, — попробуйте идти от обратного. Не давайте ничего непонятного, недоговоренного, мимоходом. Или уясните, или уберите совсем.

...Писатель рождается, когда находит то, что кажется известным и понятным только ему. Вещи рождаются всегда по личному опыту, возмущению, ликованию.

Что такое литература? Литература — рассказ о себе. Смотрите за собой — это главный источник познания.

Очень важна первичная ось, на которую нанизывается все. Найти стальной каркас, сделать его и провести все через него — тогда инкрустации, пестрые камешки заиграют.

Проза — это те же стихи, но гораздо сложнейших ритмов. Ею иногда можно больше добиться, чем стихами.

Поэт, который попробовал сесть за рассказ — все равно что под рентгеновский аппарат попал: все, что в карманах, вижу.

В прозе поэзия должна быть, но целомудренно. Плещется, как пистон в патроне. Читатель нажимает, и он сам взрывается — только в прозе так можно.

Книга неудачная так же отражается на писателе, как хорошая,— как работа гробовщика на краснодеревщике.

Люди при рождении одинаково кричат, по смерти — одинаково воняют и проходят основные одинаковые этапы. Но этапы эти окрашиваются различными интонациями. Их-то автор и должен уловить.

Мне нужно не то, что вы видите, а ваше отношение к этому. Мир весь прекрасен, но каждый воспринимает по-своему.

Все, что вокруг — события. Вы проходите мимо событий. Сегодня они песок, а завтра пища.

Ставьте тему всегда с больших запросов: я покажу, что значит снег для мальчика! Вышел — снег летит, новая сказка начинается.

В трезвом виде написать роман нельзя, — только в состоянии, когда кажется, что весь мир свернешь!

Когда даете общий вид, не разбрасывайтесь. Не уводите меня от главного. Не уводите меня, говорите о главном!

Все нужно брать в связи с настроением. Если человек ищет пристанища, не будет у него на каждый встречающийся предмет взгляда художника, подмечающего в нем все интересное. Так, выписывать девочку, плачущую в ванночке, или на морозе в городе, полном хлеба и всяких пряностей, вы будете уже совсем не так (повисла слезка на румяной, как яблочко, щечке), как слезы девочки в разрушенном голодном Гомеле.

Все, что вокруг, должно незаметно вплетаться в ткань. Однако незаметно!

“Семен присел, Василий засмеялся”. А вы дайте в одно: “Семен присел и снизу увидел, как засмеялся Василий”.

Нельзя упускать хорошее, выгодное слово, раз употребить и выбросить, как выкуренную папиросу. Эх вы, сапожники! Дали вам товар на целую заготовку, а у вас на подошву не хватило.

Не нужно делать бесплотные образы. Отличайте Ивана от Петра.

* * *

...Все, что говорил Леонов, оживало в его устах. Казалось, он обладает живой силой, вдувает ее в слово — все сразу становилось красочно и объемно, и не было возможности не поверить ему.

Как всегда, на столе старая зеленая металлическая коробочка с табаком. Он набивал трубку душистой “Герцеговиной Флор”, придвигал к себе квадратик бумаги, на котором вкось и вкривь набрасывал мелкую вязь букв, сплетенных воедино, то круглых, то угловатых, только ему понятных. Когда слушал, нацеливался трубкой — дымящимся перстом, из правого угла рта, и всегда становилось страшно: сейчас пойдет громить. Волос над глазами много, они мягко распадались в стороны, на лбу — небрежные прядки, а выше, в середине, просвечивало туманное пятнышко кожи. Глаза голубели, сгущаясь до синевы, а то становились прозрачно-зелеными.

В литературе нужно снайперское слово, чтоб в каждом слове заключалось пять.

Писатель — это следователь.

Когда пишете диалог, монолог, вообще разговор какого-то героя, первая фраза должна быть как ключ к пониманию характера. Во всяком случае, мужика.

Сталь сильна тогда, когда это кандалы.

Ведите мелодию, как второе заглавие.

Зряшная густота!

Фраза не должна быть дряблой, она должна быть скручена, должна соскакивать, как с катапульты. Натуго затянуть. На шуруп, на болт поставить.

У Пушкина — мягкий, тонкий мускул играет во фразе, спрятан под тонкой батистовой сорочкой. У фразы Толстого мускул грубый, дворницкий.

Живописность по Леонову — понятие куда более широкое, чем живость изображения, картинность, колоритность. Картинность и красивость, скорее, не имеют к ней отношения, даже чужеродны ей. Не живописать “роскошным слогом” ставит он задачей, а изображать достоверно, многомерно. Нарисованная им картина порождает обилие ощущений, пониманий, чувствований, догадок. И то, что зовется “подтекстом” (а по Леонову — “то, что вылезает из букв, воздух”), тоже входит в его живописность.

Никогда не давайте читателю полного пайка. Как насытится, так начнет хамить. А пусть он о чем-то и сам догадается — вы только намекните. Вот и начнется общение.

После такого специфического состояния, когда рука не успевает, глаза горят, во рту сохнет и так далее — пусть вещь полежит, а потом обязательно пройдите ее злым глазом, промойте, проверните накрепко, чтоб отлетело все ненужное, выступили щепочки — сделайте поглаже.

Когда пишешь, нужно думать о каждой строчке, что это-то главное и есть, что за нее-то и будут тебя судить.

Берите на себя задания такие, чтобы трудно выполнить.

Поколение, которое вернется с фронта, очень мудрое будет, умное.

...Найдите краску своенравную, чтоб манило туда. Или чтоб задача была, когда пишете: почему так, отчего, зачем?

Слова покорябистее любят провинциальные писатели: “замызганный”, “похрумтывая” и так далее. Не нужно их. Когда тесно становится в словах, не разбрызгивайте пену, а попробуйте — может, выросли вы, — поищите философского смысла. Взгляните не в уровень с ними (героями), а со стороны, не в смыслах оценки, а в смыслах значения: свое личное отношение внесите.

Старайтесь искать человеческую ситуацию, а не уходите в словесность. Без всякой словесности — четкий рисунок. Слово должно быть в обтяжку, как перчатка, тогда только заиграет. Во все непременно вплетать сюжет, — что вы держите меня на словесах, на словесах, на словесах... Подробности хороши только к чему-то, чтоб не безымянно, обезличенно.

Надо быть деликатным, дайте о чем-нибудь и читателю догадаться. А то читатель руку поднимает: “Дайте я отвечу урок, дайте!” А автор сам все хочет: “Семью семь — сорок девять, восемью восемь — шестьдесят четыре”.

Не советую вам преждевременно печататься. Иногда мудро хорошую рукопись подержать в столе.

“Чернила поэта стоят столько, сколько кровь мученика” — арабская поговорка.

“Писатель” — священное слово. Берегите его, не добивайтесь. Это великое слово.

То, что легко дается, и человек знает, что это ему легко, и все-таки несет куда-то — это фальшивомонетчик.

Не верьте двум вещам: самомнению (фальшивая слава!) — я сравнил бы это с лучом прожектора, в который попал летчик, его слепит, и он грохается о землю; и похвалу принимайте на тормоз, на рессору.

Всегда в глазу держите, когда вас хвалят — ищите, почему вас хвалят. Это очень ядовитое пойло. Не верьте. ...И у вас всегда будет умное понимание, что вы ничего не умеете. Чем глубже это понимание, тем лучше.

Я никак не могу стать европейским писателем, в том смысле, что, отписав четыре часа, беру пальто, соответствующую шляпу и иду фланировать по улицам. Я человек азиатского склада. Как засяду, так до конца, пока не выдохнусь. А то хожу три месяца пустой, как бутылка.

Я работаю над романом три — два с половиной года. Ежедневно встаю в девять часов, в двадцать минут десятого уже за письменным столом. И сижу, не вставая, до четырех, пяти часов. И это каждый день.

В себе надо развивать инстинкт, какое пятно на какое место нужно. Как девушка: сорвет цветок и воткнет в волоса, или приколет к поясу — и хорошо. Это жест художника.

В рецептуру литератора, кроме способностей писать гладко, входит ваше умение ориентироваться так, чтобы через три часа после разговора с врачом, например, вы понимали бы некоторые вещи тоньше, чем он.

Всегда нужны обстановка и профессиональное отношение к обстановке. Вы чувствуете, как приятно сделать операцию на столе начальника станции, залитом чернилами? А перед этим сделайте, что врач очень устал. Усталость не профессиональная, а от дороги, от водки, от ночи — человеческая усталость. И вот, когда вносят раненого и он видит его, усталость уходит, профессионально уходит — сознание переключается.

Цените и показывайте это ощущение: “Я умею!”

Найдите мне поэтизацию трудового процесса. Во всяком процессе есть поэтика. Ей принадлежит будущее.

Кончился персонаж рантье, навсегда кончился. Ищите во всем профессию — это связь с эпохой, в этом будущее литературы.

Нежности в себе найдите!

На одном совещании Гитлеру, Кейтелю и проч. подали торт в виде Кавказа, с Каспийским морем из нефти — коричневого крема. И это снято в кино: как они Кавказ режут. Как можно такие вещи снимать? Они должны были знать, что История любит улыбаться. Они были кроме всего прочего дураки, это же пошло. Пошляки.

Гитлер — это художник небольшой очень, а это страшное явление — он обиженный и т. д., у него какая-то личная обида в отношениях с евреями. У него уже биологическая ненависть была, и все варианты, которые предлагала ему жизнь, были художественные. А художники во главе государства — это страшно. Это Нерон: “Я срою Гималаи”. Дурак, не сроешь.

Мне всегда было очень важно еще и еще раз услышать:

Ум наш — барин, а рука — чернорабочий, не станет она переносить понапрасну с места на место негодное. Потому рассказ или повесть, или даже роман хорошо переписывать много раз.

Прежде всего — сортировка материала. Когда тема готова — автор вдруг на пять метров над ними, над судьбами персонажей. Чем выше автор стоит над персонажем, тем глубже видит. Написать затем грубо, что происходит. Без деталей, цинично и грубо. Создать упрощение — тогда общий рисунок виден.

Безумно много диалогов. Диалоги — только тогда, когда автор бессилен выразить своими словами, когда колорит, когда перебранка. Разговоры — наиболее легкая форма: через тирешку написать!

Диалог должен быть мускулистый. Для этого надо знать точно, кто чего хочет: он хочет этого и делает такой ход. Когда вы пишете, всегда интереснее задавать такой вопрос: чего хочет, чего добивается?

Никогда не пишите “Победа”, “ЗиМ”, — через десять лет машина будет немодная.

Избегайте иностранных слов, не гонитесь!

У вас больше дней, не берегите их для себя, оставляйте для творчества.

* * *

Кому-то рекомендации Леонида Леонова покажутся чуждыми, далекими, кому-то сложными, а найдутся умники — элементарными. Но потому и в институте многие сразу обменяли его семинар на совершенно другой. Однако до сих пор, читая своих товарищей по Леоновской школе — авторов очень разных, но всегда отмеченных талантом, я с волнением душевным и веселым удивлением слышу отзвуки истин, которым мы сообща внимали. Надежно прорастали добрые зерна.

И я лелею надежду, что в наскоро записанных высказываньях можно углядеть не только “рецептуру”, но и угадать художника, озабоченного судьбой современной стилистики, настолько самобытного и крупного, что мало кто может подравняться к нему.

Работая над этими заметками, я снова прикасалась к прозе Леонова. И мне вдруг открылось, каким зорким и чутким было сердце Мастера к трагедии родины, России, русской интеллигенции, русского мужика, переживших Революцию, раздавленных ею. Талант помогал ему вязать и прятать концы, но могучий интеллект бушевал, не мог остановиться, и проникал, проникал... Щемящая боль, равная сегодняшней нашей, обнаженно выступает на страницах молодого еще тогда писателя. Как мы не видели этого? И все ли видим сейчас? Возможно, только будущим поколениям доступно станет полное понимание прозы Леонида Леонова — постоянная его многотрудная работа мысли, неиссякаемая игра ума.