АНДРЕЙ ВОРОНЦОВ
ТАЙНА ТРЕТЬЕГО ЭЛЕМЕНТА
ГОРДОСТЬ И ПРЕДУБЕЖДЕНИЕ
Сто лет назад Льва Толстого отлучили от Церкви.
После революции 1917 года это событие не играло большой роли в культурной жизни страны и упоминалось разве что тогда, когда у агитпропа возникала необходимость привести пример “церковного мракобесия”. Сама же Православная Церковь, не отказываясь ни от одной буквы Определения Святейшего Синода от 20—23 февраля 1901 года, долгие годы хранила по этому поводу молчание, не желая, по-видимому, создавать очередной предлог для вмешательства власти в церковные дела. В конце 20-х годов, когда начались гонения на толстовские общины, до того не испытывавшие притеснений (какое-то время толстовцев даже в армию не брали), мотивы противопоставления Толстого Православной Церкви ослабли, а во время Великой Отечественной войны, после прекращения активных гонений на Церковь, эта тема звучала только в специальной литературе и учебниках. Атеистическая пропаганда никогда не раздувала конфликт Толстого с Церковью до уровня преследования инквизицией Коперника, Галилея, Кампанеллы и других, а ведь могла, да что там могла — обязана была по большому счету не упускать такой подарок! Однако, видимо, многим кремлевским мужам не таким уж подарком казались взгляды Толстого на Церковь, тесно связанные с его нигилистическим отношением к государству, и поэтому, наверное, существовала тайная команда питомцам Губельмана — “не увлекаться” историей с отлучением.
В то время как в эмигрантских патриотических кругах, близких к Зарубежной Русской Православной Церкви, критика религиозно-философских воззрений Толстого звучала даже сильнее, чем в Определении Св. Синода, ставя под сомнение и его литературные достижения, у нас все эти годы и официально, и неофициально Толстой считался флагманом русской дореволюционной литературы, а его учение было единственным из некоммунистических, что распубликовывалось массовыми тиражами (с обязательным конвоем из известных ленинских статей, но это мало меняло дело). Лишь во второй половине 50-х годов Толстого основательно потеснил на литературном Олимпе переизданный Достоевский. Два этих имени — Толстой и Достоевский — стали своеобразной визитной карточкой нашей литературы, главными свидетельствами ее общемирового значения. По этому поводу даже хохму придумали: “Толстоевский”, хотя мало было людей, столь противоположных по убеждениям, литературным принципам и пристрастиям, чем они.
При советской власти православное вероисповедание человека не противоречило его любви к чтению книг отлученного от Церкви Толстого, а Определение Св. Синода от 20—23 февраля 1901 года так долго не переиздавалось, что, вероятно, большинство батюшек знало о нем ровно столько же, сколько и миряне. Да и какое уже значение имела толстовская софистика, если приходилось существовать под железной пятой атеистического государства?
Правда, именно в это время критические взгляды на философию и творчество Толстого появились у людей, далеких от Церкви. Варлам Шаламов, прошедший ад Колымы, считал, что деятельность Толстого “привела и не могла не привести к большой крови”. 2 февраля 1968 года он писал в письме: “Толстой немало сделал, чтобы перевести спор в искусстве в живую жизнь, и не случайно все видные террористы начала века проходили первоначальную учебу у автора моралистических рассказов”. Но такая точка зрения не получила тогда повсеместного распространения.
Положение изменилось с конца 80-х годов, когда началось новое церковное возрождение. По сути, полемика почти вековой давности разгорелась вновь, и тому были объективные причины, ибо толстовство представляет собой род мировоззрения, питающегося энергией оппонентов: когда они слабы, слабы и толстовцы, и наоборот. К тому же, учение Толстого о принципах веры есть универсальная аргументация против канонической Церкви для всех раскольников, сектантов, еретиков и даже сатанистов. В условиях политической борьбы того времени анархические взгляды Толстого на общество и государство широко использовались “пятой колонной” Запада: всеми этими “межрегионалами”, “демороссами”, сепаратистами и сионистами (как, впрочем, и в начале века), что заставило включиться в полемику о Толстом светских публицистов-патриотов.
Историки культуры еще не обратили внимания, что в итоге борьбы с толстовством, ведущейся вот уже больше десяти лет православными и близкими к ним патриотическими изданиями, значительное количество верующих читателей стало, по сути, воспринимать имя Толстого как табу! Не менее значительное количество людей (по отмеченному свойству толстовства) сделало имя писателя знаменем борьбы с Православием и патриотами. Вероятно, и тот, и другой процессы объективны и правильно отражают суть и толстовства, и антитолстовства, но меня в данный момент более интересует культурная составляющая деятельности Толстого — и не только его.
Как можно было и предположить, Толстым в запале борьбы дело не ограничилось: у многих искренних, но поверхностных ревнителей Православия появилась потребность в ниспровержении других русских литературных авторитетов. Подозреваю, что не обошлось здесь без того, что Гегель называл “тирсицизмом” (по имени героя Гомера, врага Одиссея) — тайной и не всегда даже осознаваемой зависти к таланту писателей. Оговорюсь, что это не более, чем мое предположение, которое, однако, в контексте затронутой темы я не могу не высказать.
Совсем недавно довелось мне читать статью одного уважаемого мною православного автора (правда, неопубликованную), озаглавленную “Интеллиген-ция против Христа” или что-то в этом роде — и весьма симптоматичную. В ней, доказывая с разной степенью убедительности богоборческую сущность творчества весьма произвольно подобранных и не всегда сопоставимых по таланту писателей — Л. Толстого, Вл. Соловьева, Блока, Белого, Бальмонта, Брюсова, Вяч. Иванова, Мережковского, Гиппиус, Сологуба, Саши Черного, Волошина, Мандельштама, Цветаевой, Маяковского, Есенина, Клюева, Хлебникова, Горького, отца и сына Андреевых, Ходасевича, Пастернака, Демьяна Бедного (здесь-то что доказывать?), Эренбурга, Светлова (а где Багрицкий?), Мейерхольда, Эйзенштейна, Высоцкого, Вознесенского, Евтушенко, Бродского, — он с легкостью, наводящей на мысль о безответственности, называет в этом ряду Чехова, Бунина и Н. Гумилева.
Аргументацию “по Чехову” я позволю себе привести дословно, тем более что и состоит-то она из двух строк. “Антон Чехов — тихий безбожник, в отличие от Горького. Взрослым он церковь уже не посещал. Медицина усугубила его материализм и безбожие”. И все! Никаких даже примеров из творчества, что автор все-таки сделал в пассаже о Бунине: “Иван Бунин в стихах воспел Каина:
Он дрожит, умирает...
Но Творцу отомстит, отомстит!
Этот демонизм в русской литературе имеет истоком переводы с французского, английского и идет от Михаила Лермонтова, воспевшего демона, и от ранних стихов Александра Пушкина, воспевшего языческих богов, муз, безбожие и плотские грехи”.
По существу, Пушкин (с оговоркой) и Лермонтов тоже включены в “черный список”... Если бы мы имели дело с причудой одного автора, не стоило бы об этом и упоминать. Но это сегодня — тенденция, обозначившаяся достаточно давно. Покойный Вл. Солоухин, помнится, Гоголя разоблачал, а до него — М. О. Меньшиков... Доводилось мне слышать от православных точку зрения на творчество Достоевского (еще в советские времена), что сравнивать душевнобольного Мышкина с Христом (“князь Христос”) — кощунственно... Между прочим, примерно то же самое говорил Горькому об “Идиоте” Толстой. Ниспровергатели русских классиков словно забыли, что еще совсем недавно приходилось яростно защищать их от потоков грязи, что выливала на них “демократура”! Ведь прежде чем “съездить по сусалу” очередному литературному авторитету, не мешало бы почитать, что написал о нем какой-нибудь Парамонов, и если найдется там что-нибудь похожее на то, что собираетесь написать вы (а господа синявские любят использовать и “наши” аргументы, особенно что касается “нравственности”), то, может, не стоит и замахиваться? Ведь простецы вам поверят, а хитрецы беззвучно зааплодируют. Ай да патриоты, ай да молодцы: бесплатно своих мочат!
При желании можно найти гораздо больше аргументов “нехристианства” Пушкина, Лермонтова, Толстого, Чехова, Бунина, Гумилева. Да только зачем? Ну, хорошо: все они плохие и книги писали вредные — но кто у нас из писателей тогда остался-то? И тут, когда мы задаем себе этот вопрос, начинаем понимать тайную цель ниспровергателей: они не отпавших от Христа писателей разоблачают, они отвергают светскую культуру вообще. И хотят отлучить православных от большой русской культуры!
В основе этого стремления лежит непонимание того, что духовная культура без светской немыслима, что они как бы представляют собой внешнюю и внутреннюю стороны круга с взаимопроницаемой границей. Как человек, отдавший немало лет редакторской работе, заявляю с полной ответственностью: православных священников, пишущих стихи и прозу (особенно стихи), в процентном отношении ничуть не меньше, чем увлекающихся этим мирян. Само собой разумеется, что духовная проблематика у священников преобладает (хотя и не всегда), но и к канонической духовной литературе их творчество не отнесешь. Это светская по форме и духовная по содержанию литература, главным изъяном которой чаще всего является как раз неуверенное владение формой. Оттого и знакомы с ней больше редакторы, чем читатели. Впрочем, процентное соотношение творческих удач к неудачам у куда более многочисленных мирян — может быть, еще меньшее.
И священник, и миряне — люди, в одинаковой степени, но с разными целями нуждающиеся в культурном самовыражении. Соблазн ли это? Конечно, соблазн, в той же степени, что и свобода — соблазн. Но ведь сказано: “И познаете истину, и истина сделает вас свободными” (Ин. 8, 32). А познается ли истина без свободного поиска? Господь наделил нас свободной волей, которую можно использовать и во грех, и во благо, и творчество — одно из проявлений этой свободы. Было бы странно, если бы даже самые лучшие писатели были канонически стерильны — на что бы тогда опирался канон? Продолжая геометрические сравнения, можно сказать, что светская литература — это основание пирамиды, вершиной которой является духовная. Уберите основание, поставьте вершину на землю — и вы убьете перспективу, отнимете то ощущение высоты, что вы испытывали, стоя у подножия пирамиды. И напротив, если чья-то злая воля начнет уничтожение с вершины, то мощь сохранившегося основания позволит вам мысленно дорисовать вершину.
А теперь давайте немного пофантазируем. Допускаете ли вы, что некий “ревнитель благочестия” напишет в ответ на последнее сравнение: пирамида — не христианский символ, а масонский, и православный человек может сравнивать духовную культуру только с храмом? Я допускаю вполне серьезно. Сказал же мне автор статьи “Интеллигенция против Христа” в ответ на мое мнение, что не стоило бы равнять с откровенным сатанистом Сологубом Чехова, Бунина и Гумилева: “Вы, значит, на стороне интеллигенции”, — подразумевая, стало быть, что против Христа... Но ниспровергатели-то почему решили, что заниматься буквоедством — значит быть с Христом? Я, например, искренне убежден, что знаменитый “Конек-горбунок” Ершова насыщен масонской символикой, но что мне мешает писать об этом и не давать читать “Горбунка” сыну? Правильно — целесообразность, без которой деятельность в литературе даже одаренного человека — графомания. Не видит никто в раннем Пушкине или Ершове масонской символики — так и не надо тыкать, вводить в искушение! А то мы все перегрыземся без всякого проку. Потому светская литература и отличается от духовной, что имеет право на заблуждение. А мы, коли не будем отличать заблуждавшихся писателей от упорствовавших в заблуждении, повторим ситуацию начала прошлого века, когда цензура была на высоте, а православно-патриотические издания — хирели.
Кстати, современные идеологи Русской Православной Церкви хорошо понимают это, и мои критические стрелы адресованы главным образом мирянам, взявшим на себя явно непосильную им роль “ревнителей благочестия”.
В глубоком и интересном документе, несколько скучновато названном “Основы социальной концепции Русской Православной Церкви”, созданном в Отделе внешних церковных сношений Московского патриархата под руководством митрополита Смоленского и Калининградского Кирилла и утвержденном на Юбилейном Архиерейском соборе, светская культура оценивается куда более определенней, чем это смею делать я, внутренне запуганный, как, наверное, всякий православный человек сегодня, нашими “бдительными мирянами”, прошедшими хорошую теоретическую школу научного коммунизма: “Культура как сохранение окружающего мира и забота о нем является богозаповеданным деланием человека. Отцы и учители Церкви подчеркивали изначальное божественное происхождение культуры. (...) Светская культура способна быть носительницей благовестия. Это особенно важно в тех случаях, когда влияние христианства в обществе ослабевает или когда светские власти вступают в открытую борьбу с Церковью. Так, в годы государственного атеизма русская классическая литература, поэзия, живопись и музыка становились для многих едва ли не единственным источником религиозных знаний” (курсив мой. — А. В. ) .
Поневоле приходишь к выводу, что многие наши борцы со светской культурой — толстовцы наоборот, взгляды которых только тем отличаются от программных установок Толстого, что они признают Церковь и ее Таинства, а он не признавал. Но признают они тоже своеобразно: если вы войдете с ними в более или менее доверительные отношения, они вам расскажут столько историй про “еретиков” и “голубых” в рясах, что вы поневоле скажете себе: “э-э-э”... Иногда смотришь на такого “бдительного” и думаешь: однажды, не приведи Господь, что-то загадочно щелкнет в непостижимой его голове, как это в свое время произошло с Толстым, целый год бывшим ревностным прихожанином, и понесет он Церковь по всем закоулкам... И поэтому, назвав эту главу “Гордость и предубеждение”, я имею в виду не только Толстого, но и толстовцев поневоле из православных, впавших в прелесть осуждения “богозаповеданного делания человека” — культуры.
Бунт, крах и искупление
Завершая тему гордости и предубеждения, с моей стороны будет не совсем честным не сказать, что я сам еще не так давно грешил ниспровергательством. В эссе “Тайна писательской галереи”, напечатанном в свое время в журнале “Новая Россия”, я “погладил против шерсти” Бунина, Куприна и Шмелева за дореволюционные “левые игры” и антигосударственную тональность “Деревни”, “Поединка”, “Гражданина Уклейкина”. Считаю и сегодня, что по существу я был прав — может быть, несколько резковат был тон. Но и классики не стеснялись... По крайней мере, в отличие от автора “Интеллигенции против Христа”, я старался быть доказательным. Но по большому счету, дело не в этом... Слишком много обстоятельств надо учитывать, чтобы произнести литературный и моральный приговор. Да, польстились “великие писатели земли Русской” на деньги еврейских издателей... А русские были где? Одного Суворина на всех не хватало, а гржебины денег не платили, не будучи уверенными в результате. Да и правота сувориных и победоносцевых далеко не для всех была тогда очевидна. Это сейчас мы задним умом сильны... И задним числом пытаемся без особо веских оснований доказать, что в дореволюционном обществе царили социальная гармония и процветание... Чего же народ за кружками и пряниками на Ходынке давился? Вот сегодня я, к примеру, убежден, что писатель с совестью не может не быть государственником... А тогда были другие представления о совести: “От ликующих, праздно болтающих...” Теперь вообразите, что чубайсы, кириенки и грефы, уже объявившие себя государственниками, закричат: “Православие, Самодержавие, Народность!” Ведь чего не закричишь, чтобы “бабки” были целы... Тогда я не исключаю, что некоторые из нас запоют: “Вихри враждебные веют над нами!” Возможно такое? Отчего же нет, коли так уже было?
Посчитайте, сколько дореволюционных писателей-демократов вышло из семей священников... Можно осудить, но нужно и понять... Все, что ли, они продались? Чего же тогда так плохо продались, если мерли от чахотки?
Ни на секунду не сомневаюсь в правильности отлучения Толстого от Церкви, хотя и являюсь поклонником его прозаического таланта. Может быть, это сделать нужно было даже раньше, чтобы у него осталось больше времени для раскаяния... Но, прочитав процитированные выше слова о культуре из церковных “Основ”, я спросил себя: а проза Толстого была для тебя в советское время источником религиозных знаний? — и вынужден был ответить — была. Его тайная и явная полемика с Православием, запрятанная в художественную форму, как-то прошла тогда мимо ума и сердца, а публицистику его я в ту пору не читал. Роман “Воскресение” мне никогда не нравился, и знаменитую кощунственную сцену причащения заключенных Святых Таин я, помнится, пробежал по диагонали.
Правда, чтобы понять позицию Толстого, этого было достаточно, но, вопреки очевидному, я его противником Православия не воспринимал. Сейчас я знаю, отчего так: это то же самое, что и отмеченный феномен силы и слабости толстовства, прямо зависящего от силы и слабости Церкви или государства. Отношение к описываемому и само описываемое у Толстого еще не разорвано, они еще единый организм, пусть и больной, как организм героя “Смерти Ивана Ильича”. Иван Ильич уже мертв для прежней жизни, но и нынешняя, в которой не осталось ничего, кроме боли и страдания, все еще часть ее, хотя и худшая, в виде горького осадка. Проза атеистов “советского замеса”, подражавших Толстому (Фадеева, например), такого ощущения никогда не оставляла, потому что писалась из другой жизни, в которой Вера и Церковь не играли уже такой роли, что при Толстом.
Однако, поместив Толстого в знакомую нам по научному коммунизму схему “единства и борьбы противоположностей”, мы сразу сталкиваемся с проблемой, возникающей, впрочем, по любому вопросу в пределах этой абстрактной схемы. Что бы ни написали те, кто напрочь отвергает Толстого и его творчество, и те, кто, как я, пытаются нащупать какую-то взвешенную позицию, они, находясь в состоянии “единства и борьбы”, скорее запутывают православных людей, чем помогают им найти окончательный и точный ответ на вопрос: как относиться к Толстому? Все аргументы “за” Толстого имеют естественный предел, когда вспоминаешь, что Определения Святейшего Синода, в котором сказано: “Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит общения с нею”, — еще никто не отменял, да, наверное, и не сможет отменить вполне, ибо жизнь Льва Николаевича оборвалась сразу после того, как он приехал в Оптину, постоял у ворот скита и так и не решился войти. Как будто Господь дал ему последнюю возможность раскаяться, а он так и не понял, что она — последняя...
К 90-летию со дня смерти Толстого я опубликовал в журнале “Русский Дом” (2000, № 11) статью, в которой обозначил подходы к нынешней теме, не особенно, впрочем, углубляясь в нее. Но даже напечатав, сомневался — а нужно ли было? Отчасти мои сомнения развеял один весьма уважаемый, в том числе и в литературном мире, священник, который сказал, что в вопросе о Толстом нужно двигаться именно в том направлении, что я выбрал. И тогда я решил, что, сказав “а”, надо говорить “б”, хотя в благополучном результате отнюдь не уверен.
Православные читатели, хорошо знакомые с творчеством Толстого, знают, что никаких преувеличений или искажений истины Определение Святейшего Синода от 20—23 февраля 1901 года не содержит, что, собственно, высокомерно подтвердил сам Толстой в своем “Ответе на постановление Синода...” от 4.04.1901 г.
Но вот возникает какой вопрос: а почему отлучили именно Толстого или отлучили его одного? Разве Белинский, к примеру, умерший за полвека до появления Определения Синода, не придерживался тех же взглядов? Взять хотя бы его известное письмо к Гоголю, ходившее в списках... Разве отлучали Плеханова или Ленина? Получается, что они могли бы вернуться в лоно Церкви без публичного раскаянья, а Толстой, стало быть, нет? В “Ответе на постановление Синода” Толстой тоже не скрывает своего удивления по этому поводу: “Почти все образованные люди разделяют такое неверие и беспрестанно выражали и выражают его и в разговорах, и в чтении, и в брошюрах, и в книгах”.
Тем не менее Лев Николаевич слукавил: он-то знал, что ни Белинский, ни другие “образованные” люди не претендовали на создание собственной религии и не имели такого влияния на умы простых людей, как он. Достаточно сказать, что дешевые книжки толстовского издательства “Посредник” выходили сотнями тысяч экземпляров и распространялись легендарными о ф е н я м и, то есть книгоношами, ходившими в народ, — а офени передвигались по стране пешком и не брали с собой книг, которых заведомо не стали бы покупать дорожащие каждой полушкой крестьяне.
Но все это лишь отчасти разъясняет проблему. Мы знаем ответ на вопрос, почему отлучили Толстого, но мы не знаем, почему именно его произведения столь сильно влияли на умы людей. А это — главный вопрос.
Писательская слава Толстого не потускнела от времени, как, скажем, слава его младшего современника Леонида Андреева. Можно, конечно, предположить, что он заслужил массовую популярность рассказами и сказками для простого народа, которые сочинял в последний период своего творчества. Но в народническом духе тогда писали многие, а запомнился народу именно Толстой. Значит, он понимал в нем что-то такое, чего не понимали другие. Подозреваю, что это тот самый дух отрицания и анархизма, который парадоксальным образом всегда сосуществовал в нашем народе с духом Православия и монархизма, что лишний раз доказала ужасная метаморфоза 1917 года.
Мы до сих пор не умеем ценить силу слова, высказанного очень талантливым человеком. Ведь подумайте: Толстой был один, а противостояли ему лучшие умы Церкви, но это, будем откровенны, не изменило общего отношения читателей к нему. Даже Иван Ильин, принципиальный антитолстовец, до революции не решался открыто критиковать учение Толстого. Не нашлось православного публициста, который бы понял, что Толстого следует бить его же собственным оружием — сарказмом. Серьезная полемика с Толстым началась почему-то уже после его отлучения, а надо бы — лет на 25 раньше, когда почуял неладное лишь Достоевский и раскритиковал в “Дневнике писателя” антипатриотическую, антиславянскую позицию Толстого по поводу назревавшей русско-турецкой войны, высказанную в “Анне Карениной”.
Чтобы не повторять подобных ошибок, примем за аксиому, что Толстой — человек необычайно высокой писательской энергетики. Мой 8-летний сын как-то подошел ко мне с “сурьезным” вопросом: “Пап, а какая мораль в рассказе “Лев и собачка”? Я, честно говоря, не помнил, какая там мораль, и попросил его пересказать мне этот рассказ — и, знаете ли, вдруг заслушался... Может быть, в “Льве и собачке” не было никакой особой морали, а подо львом, как водится у Толстого, имелся в виду он сам (интересно, а кто в этом случае был собачкой — Софья Андреевна, что ли?), но даже в сбивчивом пересказе сына ощущалась та концентрация ума и обжигающих душу страстей, что сделали Толстого — Толстым.
Надо ясно отдавать себе отчет, что столь резкая реакция Православной Церкви на творчество Толстого вызвана, помимо прочего, тем, что он действовал на том же поле, что и духовные писатели, преследовав при этом прямо противоположные цели.
Но столь же ясно надо понимать, что Толстой — не духовный писатель, впавший в ересь, а так называемый “богоискатель”, то есть светский писатель с претензиями на духовность, которые какой-то период времени (примерно от “Войны и мира” до “Анны Карениной”) в целом не противоречили учению Православной Церкви, а потом — стали откровенно враждебны ей.
Авторы Определения Св. Синода (главными из которых считают К. П. Победоносцева и митрополита Антония Вадковского) в свое время не изучили внимательно, как я полагаю, раннее творчество, воспоминания и биографию Толстого, что привело к появлению ошибочной фразы в Определении: “Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему граф Толстой в прельщении гордого ума своего дерзко восстал на Господа и на Христа Его и на святое Его достояние, явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери Церкви Православной...” и т. д. Как это ни странно, но авторы Определения поверили, видимо, самому Толстому, примерно этими же словами начавшему свою “Исповедь”: “Я был крещен и воспитан в православной христианской вере”. Но достаточно было почитать “Исповедь” дальше, чтобы понять, что вырос Толстой, по сути, в неверующей среде, в дворянской семье с давними масонскими традициями, где считали, “что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого принимать не следует”. Если жизненный и творческий путь Толстого — это отпадение от Православной Церкви, то когда же, скажите на милость, он успел пристать к ней, если, по собственному признанию, “с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть”? Может быть, он глубоко и истово верил в Бога в детстве? Но там же, в начале “Исповеди”, Толстой рассказывает, что, когда ему было лет одиннадцать, один мальчик, Володенька М., “объявил нам открытие... что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки... Мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное”. Я думаю, Толстой был в детстве таким же верующим, как я — пионером. Полгода носил галстук с гордостью, а потом и гладить перестал. К 18-ти годам имел в кармане комсомольский билет и — вполне антисоветские убеждения. Вот и Толстой: “Когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили”.
Внимательно читая дневник Толстого, мы увидим, что желание стать создателем новой, универсальной религии он высказывал будучи еще начинающим писателем — так что нет ничего странного, что он занимался этим последние 30 лет жизни. А вот что писал автор “Севастопольских рассказов” 8 мая 1856 года о Православии: “...признавая справедливость их (славянофилов. — А. В. ) мнения о важности участия сего элемента (то есть Православия. — А. В. ) в народной жизни, нельзя не признать, с более высокой точки зрения, уродливости его выражения и несостоятельности исторической...” Исследователи также проходят мимо важного признания Толстого о “православном периоде” своего творчества, сделанного в “Ответе на постановление Синода”: “...я, по некоторым признакам усумнившись в правоте Церкви, посвятил несколько лет на то, чтобы исследовать теоретически и практически учение Церкви; теоретически я перечитал все, что мог, об учении Церкви, изучил и критически разобрал догматическое богословие, практически же строго следовал в продолжение года всем предписаниям Церкви, соблюдая все посты и все церковные службы. И я убедился, что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь...” Обратите внимание, с какой гордостью сказано: “более года” — как будто на Эверест взобрался! Я, грешный человек, все церковные службы не соблюдаю, но соблюдаю посты, однако мне недосуг считать, сколько уже лет я пощусь, ибо не вижу в этом ничего особенного. Ведь ходят в храм и постятся не для того, чтобы выставлять свое усердие напоказ; если же человек делает это (представляю, как строго взирал Толстой из-под мохнатых бровей на знакомого прихожанина, пропустившего предыдущую литургию!), то явно демонстрирует, насколько же он, в сущности, невоцерковлен. А если он затеял религиозный спектакль, предварительно “усумнившись в правоте Церкви”, то к какому же выводу он придет за год тягостного обрядоверия, кроме того, “что учение Церкви есть теоретически коварная и вредная ложь”?
Таким образом, перед нами совершенно другой писатель, нежели он представлен в процитированной фразе Определения Св. Синода: не отпавший от веры, а просто зашедший однажды на ее огонек, а потом вернувшийся во тьму. Почему важно это понимать? Ну не мучаемся же мы мыслью, как воспринимать с православной точки зрения творчество другого “богоискателя” (точнее — “богостроителя”) — Горького? Нам ясно его место в светской русской литературе, его заслуги и грехи перед ней, нам незачем вычеркивать его откуда-то и вписывать куда-то. Он давно находится там, где и положено ему находиться. Почему бы не относиться таким же образом к Толстому? В сущности, такая попытка (может быть, неосознанно) была предпринята покойным Бондарчуком в фильме “Война и мир”. Одна из самых впечатляющих сцен в картине — молебен Смоленской иконе Божией Матери под Бородином. А почитайте это место у Толстого — типичная для него натуралистическая зарисовка, лишенная и тени патетики. Бондарчук здесь явно “улучшил” Толстого, но надо понимать, что не всякого писателя можно “улучшить”, тут нужна недосказанность того свойства, что применял Хемингуэй (под влиянием Толстого, естественно).
Не будучи классическим отступником, а следовательно, не умея маскировать своего подлинного отношения к Вере, Толстой достаточно откровенно рисует в своих произведениях картину произошедшего с ним несчастья — и, пожалуй, никто другой уже не сделает этого лучше. Разве не о себе говорит Толстой устами старца в рассказе “Отец Сергий”: “Старец разъяснял ему, что его вспышка гнева произошла оттого, что он смирился, отказавшись от духовных почестей не ради Бога, а ради своей гордости, что вот, мол, я какой, ни в чем не нуждаюсь. От этого он и не мог перенести поступка игумна. Я всем пренебрег для Бога, а меня показывают, как зверя. “Если бы ты пренебрег славой для Бога, ты бы снес. Еще не потухла в тебе гордость светская. Думал я о тебе, чадо Сергий, и молился, и вот что о тебе Бог внушил мне: живи по-прежнему и покорись”. Следует заметить, что отношение автора к своему герою (а следовательно, отношение к самому себе) никак не расходится с отношением к нему старца, и в конце рассказа отец Сергий следует завету, высказанному старцем в письме: “Покорись”. Правда, этому завету не последовал сам автор. Но мы знаем это не от толкователей творчества Толстого, а от него самого, что ставит критиков в необычное положение: они должны осудить то, что, в сущности, осудил уже сам Толстой, не сделав, правда, из этого никаких идейных выводов.
Исследуя опыт чьей-нибудь жизни, мы одинаково внимательно относимся как к его положительной, так и отрицательной стороне. И то, и другое — опыт. Отрицательные примеры поучают нас не менее чем положительные, просто надо правильно к ним относиться, имея, если можно так выразиться, Евангелие перед внутренним взором. С одной стороны, можно трактовать “Отца Сергия” как осуждение института монашества, но с другой — все случившееся с героем, князем Касатским, было результатом того, что он не послушался совета старца, не смог побороть гордыню.
В сущности, антагонизм между учением Русской Православной Церкви и “учением” Толстого есть выраженный в острой форме антагонизм между духовной и светской литературой, который порой неизбежен, несмотря на их “богозаповеданную” неразделимость. На примере Толстого мы видим, насколько светская литература может быть мощна и как важно духовным писателям вести со светскими правильный диалог, вступая, если нужно, в бескомпромиссный спор, но не отмахиваясь по типу — “Все это, мол, от лукавого”. Талант не бывает от лукавого, он — от Бога, и диавольское к таланту только прилепляется, как раковая клетка к здоровой, коли художник духовно нетверд. И раковые, и здоровые клетки, как известно, довольно долго могут сосуществовать вместе. Легко критиковать Толстого, что называется, издали, а попробуйте “вблизи”! Вот знаменитое место в “Крейцеровой сонате”, когда собеседник Позднышева говорит ему: мол, вас послушать, так человеческий род должен прекратиться. “Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому?” — ничуть не смутясь, спрашивает Позднышев. Ну что с таким спорить, казалось бы? Он же — человеконенавистник! Но не так-то все просто...
Далее Толстой устами Позднышева наносит своим оппонентам сокрушительный удар, показывающий, что догматическое богословие он действительно изучал. Перед человечеством, говорит Позднышев, стоит идеал — “и, разумеется, идеал не кроликов или свиней, чтобы расплодиться как можно больше, и не обезьян или парижан, чтобы как можно утонченнее пользоваться удовольствиями половой страсти, а идеал добра, достигаемый воздержанием и чистотою... Выходит, что плотская любовь — это спасительный клапан. Не достигло теперь живущее поколение человечества цели, то не достигло оно только потому, что в нем есть страсти, и сильнейшая из них — половая. А есть половая страсть, есть новое поколение, стало быть, и есть возможность достижения цели в следующем поколении. Не достигло и то, опять следующее, и так до тех пор, пока не достигнется цель, не исполнится пророчество, не соединятся люди воедино... Высшая порода животных — людская, для того, чтобы удержаться в борьбе с животными, должна сомкнуться воедино, как рой пчел, а не бесконечно плодиться; должна так же, как пчелы, воспитывать бесполых, то есть опять должна стремиться к воздержанию, а никак не к разжиганию похоти, к чему направлен весь строй нашей жизни. — Он помолчал. — Род человеческий прекратится? Да неужели кто-нибудь, как бы он ни смотрел на мир, может сомневаться в этом? Ведь это так же несомненно, как смерть. Ведь по всем учениям церковным придет конец мира, и по всем учениям научным неизбежно то же самое. Так что же странного, что по учению нравственному выходит то же самое?”
Теперь попробуйте сколь-нибудь внятно с ходу возразить Толстому-Позднышеву! Впрочем, и по долгом размышлении возразить будет трудненько... И дело не в гигантских мыслительных способностях Толстого (они были просто хорошими), а в том, что он ставил перед собой и читателями вопросы заведомо неразрешимые и пытался их разрешить. Нет ответа на вопрос позднышевского визави — а отвечать тем не менее на него человечеству, жизнью всех поколений, приходится. Вечные вопросы — это не те трудноразрешимые идейные проблемы, которые через определенные промежутки времени возникают перед человечеством, они суть — тайны мироздания, известные лишь Тому, в Чьих руках времена и сроки. Не так уж и важно, что скажет о тайне мироздания писатель, довольно и того, что он сумеет ее сформулировать. Большего людям не дано, зато им дано другое: использовать приближение к Тайне для нравственного преображения людей (и своего, разумеется, тоже). Если говорить о Толстом, то он вроде бы именно это и делал, однако... Возьмем, к примеру, старца из “Отца Сергия” — близок он был к Тайне или нет? Очевидно, близок, коли для него не было тайной то, с чем так и не справился герой. Но можно ли себе представить, чтобы он поставил вопрос так, как ставит его Толстой-Позднышев: “Зачем ему продолжаться, роду-то человеческому?”
Есть темы, коснувшись которых, человек становится целью для пущенной им самим же стрелы. Толстой всех измучил обвинениями во лжи, но, как только попытался он не то что солгать, а просто не сказать правду (история с завещанием, скрытым от жены), как во мгновение ока очутился он в водовороте той самой гадкой материальной жизни, от которой он, по собственным словам, бегал всю жизнь. Приближение к тайнам мироздания опасно, если человек приблизился только писательского интереса ради. Именно поэтому писатели часто повторяют судьбу своих героев, а не из-за вмешательства высших сил. Толстой руководил поступками своих героев настолько, насколько хватало его собственного понимания ситуации. Когда же подобная ситуация возникла в жизни, он не мог действовать иначе — других “файлов” в “программе” не было. Судьба, фатум, состоит в том, что писатель переживает жизни своих героев, не понимая, что заимствует их из своей жизни. Чем драматичней судьба героя, тем меньше возможность иного выбора в судьбе писателя.
Он мстил самому себе. Противники Толстого, в сущности, оставили его в покое после того, как весь мир отметил его 80-летие. Его мучили теперь вчерашние поклонники и близкие родственники. Слухи о гомосексуализме Толстого (вспомните сплетни о “голубых” в рясах) пошли не от каких-нибудь “черносотенцев” — увы, увы! — впервые его секретарь В. Ф. Булгаков услышал их в своеобразной интерпретации Софьи Андреевны Толстой: “Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым, к которому она ревнует Льва Николаевича, наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую-то запись в его молодом дневнике. Я видел, как после разговора с ней в зале Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения лицом” (4 августа 1910 года). “Софья Андреевна (совсем безумная) хотела мне показать одно место из прежних дневников Льва Николаевича, на котором она основывает свою болезненную ревность к Черткову. Но я отказался читать это место...” (14 сентября 1910 года). “Приезжал ко Льву Николаевичу, но не застал его близкий ему и Чертковым М. М. Клечковский... Сразу по приезде он попал в Ясной к Софье Андреевне. Она по своему обыкновению решила посвятить гостя во все яснополянские события и начала ему рассказывать такие вещи про Черткова, погрузила его в такую грязь, что бедный Маврикий Мечиславович пришел в ужас. Он тут же, при Софье Андреевне, расплакался и, вскочив с места, выбежал из дома как ошпаренный. Убежал в лес и проплутал там почти весь день, после чего явился наконец к Чертковым в Телятники... Вероятно, он думал отдохнуть душой у Чертковых. Но... здесь А. К. Черткова и сам Владимир Григорьевич, со своей стороны, наговорили ему столько отвратительного про Софью Андреевну, погрузили его в такие невыносимые перипетии своей борьбы с ней, что Клечковский пришел в еще большее исступление. Мне кажется, он чуть не сошел с ума в этот вечер... Клечковского поразила та атмосфера ненависти и злобы, которой был окружен на старости лет так нуждавшийся в покое великий Толстой” (18 сентября 1910 года).
Да-а-а... Похоже, были в жизни вещи похуже, чем “коварная и вредная ложь” учения Церкви... “Он хотел сказать еще “прости”, но сказал “пропусти”, и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймет тот, кому надо”... А кому — надо? Богу или дьяволу? Вот вопрос так вопрос, но именно на него-то Толстой не успел за свою долгую жизнь поискать ответа...
В чем неистребимая сила обывательских толков? Они всегда имеют под собой какое-то основание. Это чисто психологический эффект: тот, кто в оправдание своего образа жизни предлагает четкие логические схемы (деньги — зло, собственность — зло, использование чужого труда — зло), не может рассчитывать на отношение к себе вне этих схем. В этом смысле обличительны даже не слухи о Толстом, а его собственные письма, где вдохновенные проклятия миру собственности и денег (когда адресат — единомышленник) соседствуют с весьма практичными сообщениями о хозяйственной деятельности в Ясной Поляне (когда адресат — жена). В письме В. Г. Черткову от 5 — 7 сентября 1884 года Толстой пишет: “На ваши два вопроса о собственности отвечаю: если вопрос о собственности решен во мне, то то, что я возьму или не возьму деньги, не может ничего изменить; чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить, я возьму. Но взяв, я сейчас забуду о них”. Воистину, ответ аристократа-бессребреника!
Но уже в следующем по хронологии письме Толстой наставляет сына Сергея, студента: “Нехорошо, что ты оробел насчет яблок. У тебя этот предмет в неясности. Только тот, кто не ест яблок и то, что за них дают, может скучать продажей их”. (Речь идет о продаже привезенных из Ясной Поляны яблок.) В уже упоминавшемся письме Черткову Толстой заявляет ничтоже сумняшеся, что не имеет собственности, а 28 октября того же года сообщает жене, что уволил управляющего имением Банникова и взял управление в свои руки: “Я нынче обошел все хозяйство, — все узнал и завтра возьму ключи. Дела особенного нет, но нет человека, которому бы поручить, когда уедешь. Особенно дом и все принадлежащее к нашей жизни. Если я теперь уеду, то поручу Филиппу на время. Он все-таки не запьет, не потеряет денег, не даст растащить. Птицу надо уничтожить. Она кормом стоит рублей 80. И, разумеется, предлог досады”.
Ты отдай птицу своим любимым мужичкам, каждому по курице — небось, прокормят! Нет... Ведь битую птицу Филипп может продать, а денежки не пропьет, сохранит.
В примечании к этому письму приводится любопытный факт: накануне Софья Андреевна прислала Толстому “Ежемесячный неизбежный расход”, из которого следовало, что они проживают в месяц 1457 рублей. Несложный подсчет показывает, что в год это составляло 17,5 тыс. рублей. Если же говорить о доходах, то, к примеру, за роман “Воскресение” Толстой получил от А. Ф. Маркса 12 тыс. рублей. Но романы не каждый год выходят и собрания сочинений тоже... Стало быть, без имения никак не обойтись...
В вопросе об авторском вознаграждении Толстой тоже не исходил из продекларированного Черткову принципа: взять, “чтобы сделать приятное, чтоб не огорчить”. Когда, к примеру, его спрашивали, кому он намерен передать право издания своей книги в Германии, он не отвечал: все равно, кому, а — тому, кто больше заплатит. Впрочем, Чертков, по всей видимости, и сам был парень не промах и делил высказывания Толстого о собственности на два. Вскоре началась их плодотворная совместная издательская деятельность. В том же письме, в котором Толстой впервые изрек знаменитое: “Нельзя быть христианином, имея собственность” (6 июня 1884 года), он, отвечая на вопрос Черткова, сколько будет стоить нелегальное издание запрещенной книги “В чем моя вера?”, говорит: “вероятно, рублей 25 или 30”. Напомню, что тогда столько квалифицированный рабочий в месяц не получал!
Справедливости ради надо сказать, что Толстой никогда не отказывался печататься бесплатно. В конце марта 1882 года он писал редактору безгонорарного журнала “Устои” С. А. Венгерову: “Денежная сторона вашего дела мне особенно сочувственна. Покупай мудрость, а не продавай ее (Экклезиаст). Что-то есть особенно отвратительное в продаже умственного труда. Если продается мудрость, то она наверно не мудрость”. Другое дело, что обещанную статью “Так что же нам делать?” Венгеров так никогда и не получил, она была опубликована лишь в 1886 году в другом издании. Мудрость, конечно, не мудрость, ежели продается, но и без материального стимула дело плохо продвигается...
В 1891 году Толстой объявил, что предоставляет всем желающим право безвозмездно издавать те из своих сочинений, которые были им написаны с 1881 года (все крупные произведения, кроме “Воскресения”, были им написаны до 1881 года). Однако гонорар за “Воскресение” он от Маркса, как мы знаем, получил (хотя и передал духоборам) и право издания в Германии продал (через Черткова).
Наконец, в 1909—1910 годах Толстой пишет ряд завещаний, смысл коих сводится к тому, что он передает право безвозмездно издавать все свои произведения всем желающим, с тем условием, что фактическим душеприказчиком литературного наследства станет Чертков, который будет “вести дело на тех же основаниях, на каких он издавал писания Льва Николаевича при жизни последнего”. Фраза “на тех же основаниях” настораживает. Почему Толстой не написал “бесплатно”? Ведь мы знаем, что Чертков продавал за границей произведения Толстого, написанные уже после 1881 года... Получается, что “на тех же основаниях” можно распоряжаться и за деньги. Хочешь, например, первым напечатать неизданного или нецензурированного Толстого — плати, а следующий уже можешь бесплатно... Поневоле начнешь понимать обделенную Софью Андреевну.
Тем не менее я считаю, что Толстой был совершенно искренен, когда 22—23 апре-ля 1884 года писал А. А. Толстой: “Всякие утехи жизни — богатства, почестей, славы, всего этого у меня нет”. В “Отце Сергии” им сказано: “Высшее общество тогда состояло, да, я думаю, всегда и везде состоит из четырех сортов людей: из 1) людей богатых и придворных; из 2) небогатых людей, но родившихся и выросших при дворе; 3) из богатых людей, подделывающихся к придворным, и 4) из небогатых и непридворных людей, подделывающихся к первым и вторым. Касатский не принадлежал к первым. Касатский был охотно принимаем в последние два круга”. То же самое можно было бы сказать и о Толстом — и это с его-то гордыней и честолюбием? По его запросам Ясная Поляна и дом в Хамовниках были не собственность, а 1457 рублей в месяц — не деньги. Он с чистой совестью мог сказать, что, не желая другой собственности, не имеет никакой. А коли нет всемирных почестей и славы (в 1884 году), то и всероссийская слава — не слава.
Как и несчастный М. М. Клечковский, Толстой бежал не только от Софьи Андреевны, но и от Черткова, и от Сергеенки, и от дочери Александры... Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел... Он настолько был уже придавлен собственным учением, что бежал от всего, что противоречило ему. Он так часто посылал в подобный путь своих героев, что, вероятно, ощущал их как молчаливую толпу, стоявшую за его спиной в ожидании, когда же он наконец присоединится к ним. И в один не самый счастливый момент он сказал им: “Пошли!”
Полет в неведомое без оглядки на земное так же опасен, как если бы полководец бросал армию в стремительное наступление, не заботясь о том, что разорваны коммуникации и не подтянуты резервы. Это игра по принципу: пан или пропал. Толстой попробовал — и пропал. Но ничего подобного в русской литературе больше никто не повторил. Глазами Толстого Господь показал нам бездну, которая, как всякая бездна, одновременно и пугает, и манит, но нам не надо ни пугаться, ни тем более прыгать в нее, ибо она есть пропасть между прошлым и будущим. Мост через эту пропасть — жизнь, и наводить его нам помогает и опыт тех, кто безуспешно пытался преодолеть ее в два прыжка.
Отделить зерна от плевел в творчестве Толстого не так уж и трудно. Следует помнить, что он был отлучен от Церкви за роман “Воскресение” и антиправославную публицистику. Что же касается его исповедальной прозы, то она являет собой некую открытую систему. Формула исповедальной прозы традиционно считается состоящей из трех элементов: Бунта, Краха и Искупления (БКИ). К творчеству Толстого она подходит идеально. Поврежден только третий член — Искупление, — точнее, не поврежден, а как бы приведен с обратным знаком. Инерция таланта не позволила Толстому обойтись вовсе без третьего элемента, а гордость и предубеждение обратили его в страдание без искупления. В сущности, это то, что Аристотель называл “катарсисом” — “подражание посредством действия, а не рассказа, совершающее путем сострадания и страха очищение подобных аффектов”, что ярче всего нашло отражение в “Смерти Ивана Ильича”. Но то, что в литературе было естественно до Христа, после Его прихода в мир стало недостатком. Искупления у Толстого нет, но потребность в нем осталась — она кричит со страниц его прозы. Он отверг исповедь у священника и вынужден был исповедоваться перед нами, читателями, но мы-то не можем отпустить ему грехи при всем желании. Это и есть нравственный урок творчества Толстого. Там, где близится в его прозе дело к развязке, нужно сделать вывод, обратный тому, нежели делает Толстой, памятуя его судьбу, несостоявшееся искупление в Оптиной, смерть без покаяния... И тогда потребность развенчивать идеи Толстого, заложенные в том или ином произведении, отпадет сама собой — он сам их, в сущности, развенчал. Он настолько тесно сплел свою жизнь и творчество, что было бы даже странно, если бы мы не пользовались этим и в спорных моментах не проецировали его жизнь на художественное изображение. Что нужды размышлять, правильно ли поступил герой Толстого, если перед глазами — пример самого Толстого? И Толстому, и Позднышеву, и Ивану Ильичу, и отцу Сергию, и Анне Карениной, и Андрею Болконскому не хватало одного — искупления грехов. Читая Толстого, мы находимся в поисках искупления, что неосознанно пытался делать и сам мятежный автор. Он не нашел, а мы это сделать вполне в силах: вот он, перед нами, истекающий кровью кусок его нераскаянной души. Напрасно, что ли, Господь явил его для всеобщего обозрения? Бунт, Крах и Искупление — все вместе — хороши лишь как составляющие исповедальной прозы. Это концентрированное выражение жизни, типичное для искусства и подчас губительное для жизни. Не всем дано пережить крах — не пережил его и Толстой. И если в нашей душе назрел бунт, остановим его, не доводя душу до краха, и выберем, не мудрствуя лукаво, искупление.