Василий Белов

 

Невозвратные годы

 

 

Семейная жизнь у моей бабушки, Анны Михайловны, не сложилась. После рождения у нее второго незаконного  ребенка ее отец, Михайло Григорьевич, изгнал дочь из дома, и она уехала с двумя малолетними детьми в Вологду, нанялась вначале в прислуги, затем работала у купца — грузила и разгружала баржи с лесоматериалом. Она умерла в Вологде в больнице от какой-то болезни. Случилось это примерно в тысяча девятьсот восьмом году, когда моей матери не было и трех лет.

Двух сирот власти по этапу отправили из Вологды к деду в деревню Тимониху.

Что значит по этапу? Это значит — от деревни к деревне. Сопровождала сирот какая-то бумага, конечно, я не знаю ее содержания. Детей везли от деревни к деревне, ночлегом и кормежкой обеспечивали так называемые десятские. Они же на следующее утро везли сирот в другую деревню по намеченному маршруту. Те же десятские принимали слепых, бездомных и всех путешествующих.

Интересно, что мать запомнила, чем их угощали в деревнях на ночлегах. От деревни к деревне, день за днем, сквозь церковные посты и двунадесятые праздники, через поля и покосы, через волока и болота ехали двое сирот к суровому православному деду Михайле Григорьевичу Коклюшкину, уроженцу деревни Осташихи Азлецкой волости Кандиковского уезда. Дед был не только законопослушным, но и истинно православным христианином: что впереди, что позади, христианство или законопослушание, пусть читатель думает сам...

Так или иначе, Михайло Григорьевич обоих сирот принял и даже выучил в церковно-приходской школе у отца Феофилакта... А может, был и другой священник? Во всяком случае, в 1906 году крестил мою мать именно

о. Феофилакт при псаломщике Николае Петропавловском... (Вологодский архив, фонд 496, опись 55, дело 179.)

Три группы церковно-приходской школы дали некий толчок, ускорение эстетическому развитию сиротки. Природные способности, видимо, тоже сказывались, так как Анфиске очень нравилось петь в церковном хоре.

Праздничное и уличное хоровое пение, разумеется, дополняли друг друга, музыка была у Анфиски в крови... Я навсегда запомнил, что, как, когда и с кем пела моя мать!

Навсегда запечатлено в памяти и то, как Михайло Григорьевич лежал со мной на печи и говорил сказку про тетерева. Мне было тогда около трех лет. Конечно, я не смогу дословно повторить слова прадеда (для меня он всегда был “дедушкой”), я могу передать лишь ощущение нашего печного лежания. Дело, видимо, происходило либо глубокой осенью, либо зимой. Если тембр и окрас голоса Фомишны я помню явственно, то голос мамина деда совсем не отпечатался в моей детской слуховой памяти. Осталось лишь ощущение старческой доброты, ласки, печного и душевного тепла. Вот я гляжу в щелястые потолочины, гляжу и слушаю примерно такие слова дедушки: “Уселся тетерев на березе на самом верху, глядит вниз. А там лиса прибежала и говорит: “Тетерев, тетерев, я в городе была”. — “Бу-бу-бу, была так и была!” — “Указ добыла”. — “Бу-бу-бу, указ так указ!” — “Чтобы вам, тетеревам, не сидеть по деревам, а гулять бы по зеленым лугам”. — “Бу-бу-бу, гулять так и гулять!”. И только вздумал тетерев по городскому указу слететь с березы и погулять по травке, лиса вдруг молвила: “Погляди-ко, тетерев, не видно ли сверху кого?” — “Как, лиса, не видно, хорошо видно!” — “А кого ты углядел?” — “Лошадь бежит”. — “А на лошади-то сидит ли кто?” — “Как не сидит, сидит. Человек на лошади! Бу-бу-бу, на лошади человек, а на спине у него длинная палка”. — “А погляди-ко, тетерев, не бежит ли кто рядом с лошадью?” — “Как не бежит, жеребенок рядом попрыгивает”. — “А какой у жеребеночка хвост?” — лиса спрашивает. — “Бу-бу-бу, хвост у него крючком!” — “Ну, прощай, тетерев, мне дома недосуг”. И побежала лиса, да так шибко, что тетерев не успел и слова сказать”.

Помню, как пил дедушка чай с блюдечка. Он причмокивал, как петух, поднимал голову вверх, делал глоток. Перед смертью он заблудился на обширной повети в верхнем сарае. Как говорили, не мог он в темноте найти дорогу от нужника к двери верхней избы и кричал: “Караул! Анютка, выведи ради Христа”. Анютке не особо хотелось идти в верхний сарай, в темноту, но она бросала все и выводила старика к избяным дверям.

Не помню той поры, когда не стало дедушки. Его сын Иван Михайлович Коклюшкин стал мне воспитателем и наставником. Детей у Ермошихи не было, готовились сделать из меня приемыша. Когда родилась моя сестрица Шура, простоватая Ермолаевна заговорила об этом важном деле. И начал я выходить “в примы”, то есть в дом крестного, как все мы звали Ивана Михайловича.

Крестный ходил на деревяшке, он потерял ногу, когда ездил на Шпицберген. Дело было в начале коллективизации. Мельничный пай он продал Мише Барову по прозвищу Кот. Сам завербовался и двинулся за Полярный круг. Но шахтера из Коклюшкина не получилось, он простудился, заболел, вылетел с острова и лишился ноги. Сделал сам себе деревянную, она и сейчас валяется где-то в доме. За марьяж с безбожниками Бог, вероятно, наказал крестного. Дело в том, что еще до Шпицбергена крестный заразился атеизмом от знакомого, который бурлачил в Питере. Запретные книги возили оттуда. Один из чуланов (сенников) у крестного запирался большим амбарным ключом*. Там крестный прятал эти книги. Мама запомнила два названия: Гарибальди, затем Ренан, “Жизнь Иисуса”. (Я до сих пор не читал ни Ренана, ни Гарибальди. Желания читать теперь почему-то нет. Хотелось их читать раньше.)

В Успеньев день Богородицы (пивной праздник во всем приходе, в Тимонихе особенно) приходил священник. По домам ходил с молебном весь причт. Но наш крестный прятался в это время в чулане или совсем уходил из дома на гумно. Михайло Григорьевич — отец — ругал его за это “барином” или “чернокнижником”.

Нога у крестного была отпилена чуть ли не до колена, он упирался в березовую самодельную деревяшку как раз коленом. Продолжение деревяшки ремнем пристегивалось к бедру. Зимой он приспособил однажды лыжину к деревяшке, чтобы ходить проверять заячьи клепцы. Никогда не забыть, как человеческим голосом, по-детски, пищал пойманный крестным русак, добиваемый поленом уже дома, около шестка. А белые заячьи хвостики были всегдашней нашей забавой.

После того, как Парасковья ушла из дома в деревню Алферовскую так называемой самоходкой, то есть тайно, Иван Михайлович, ее брат, привел в дом Анну Ермолаевну Шабурину. Она, Ермолаевна, росла в деревне Гридинской среди четырех братьев. Ермолаевна считалась убажницей, волостной славутницей и слегка кичилась нарядами.

Помню, как много крестный ловил на Лесном озере рыбы. Наловит щук, окуней, сороги и вывезет из болота по речке в поле чуть не полную лодку.

— Анютка, сходила бы, принесла из Подозерок рыбу-то! — И отстегивал самодельную ногу, массажировал культю.

— К лешему, к лешему, к водяному и с рыбой-то! — ругалась Ермошиха. — Опеть ее до утра пороть да чистить...

Однако она брала корзины и шла в Подозерки, то есть в болото. Крестный мог ведь и поколотить, если не сходить. Принесет божатка рыбу, а после бабам сама и расскажет, мол, щуку-то она, и не одну, на пироги принесла, а окунье да сорогу вывалила в болото, ну-ко, пуда полтора тащить экую даль!

От Подозерок не больше версты. До крестного иногда доходили слухи о судьбе выловленной им рыбы, но долго сердиться он не умел. Когда не было ветра, опять правился на озеро. Лодки он сам долбил, из цельных осин, не доверял никому. Разводил выдолбленную осину тоже сам. Вообще он буквально все делал сам! Только пружинный матрац да модная пластмассовая нога, на которую он было сменил деревянную, были заводского изготовления! Однажды в какой-то праздник по всем правилам пристегнул он фабричное изделие, включил все шарниры и кнопки, обул какой надо по размеру красивый ботинок. Но на этом дело и завершилось. После праздника протез поставили в шкаф, потом он заржавел и был выброшен. А деревянная березовая нога служила намного лучше, хозяин ловил в ней не только рыбу и зайцев, но покушался аж на лосей и медведей...

Анна Ермолаевна не уступала мужу ни в доброте, ни в женском, особенно в пирожном и хлебном, мастерстве. Только сновала пряжу и пасмы* считала плохо.

Чета Коклюшкиных всем нам (деткам Анфиски) преподносила первые уроки доброты и настойчивости в любом труде. Все мы пятеро чувствовали у них себя, по тогдашнему выражению, “как у Христа за пазухой”. По этим причинам и собрался я однажды идти “в примы”.

А чего идти? Перебрался через санную снежную дорогу, тут и зимовка деда Коклюшкина. Зимним солнечным днем пропустил я обоз и перешел в валенках эту дорогу. Вроде прихватил даже “кружку-ложку”. Первое серьезное путешествие... Какая незабвенная и счастливая пора моей жизни! И впрямь, “как у Христа за пазухой”. Какое блаженство, сколько кругом дорогих людей и защитников! Почти вся деревня. Но тогда это не приходило даже в голову...

Вот и воротца этой зимовки. Сначала наружные, с улицы. Вхожу в сени. В сенях направо у крестного дверь в подвальчик (сенник), двери туда запираются. Там стоит ларь с мукой. Прямо — вторая дверь для прохода к лестнице, ведущей в верхнюю летнюю избу и на крышу. Туда тоже никому нельзя. А вот налево двери в зимовку. Обиты каким-то тряпьем для тепла. С трудом достал я до скобы, открыл. Теперь тут буду жить. Всегда... Встретили, угощают. В обширной избе тепло, пахнет ржаным хлебом, вроде бы он только из печи. Не помню, как прошел солнечный зимний день, солнышко светило прямо в окна. Но вот и скрылось оно. Зажгли лампу, запахло сухой березовой лучиной, это затопила божатка Ермошиха печь-лежанку. Какая-то тревога легонько коснулась моего сердчишка. Развеяли ее паужной. Лежанка горит, топится, лампа увернута. Вдруг приходит Юрко — мой старший братец. Божатка и его угостила чем-то, может быть, пирогом. Сидим прямо на полу перед лежанкой. Печь жарко пылает. Крестный или дедко подкинул два-три полешка, лежанка жарит еще светлее! За окном звездная морозная ночь, но это мы не видим. Тишина. Лишь Морозко изредка треснет своей колотушкой. Божатка сумерничает, дремлет на лежанке, дедушко убрался после молитвы на печь. Крестный тюкает топором. Он гнет “стулики” для вершей и слушает, как заливает мой брат Юрко. Я бросаю в печку стружки и щепочки, гляжу, как их моментально поглощает яркий огонь на золотисто-красных углях.

— Вот! — говорит Юрко. — А мы-то скоро на тока с татей пойдем.

— Меня крестный тоже на лодке будет возить! После и верши будем ставить...

(Так и представляю сейчас, как ухмылялся молчун крестный при этом разговоре моем с братом Юриком). Спит на печке дедушка (впрочем, быть может, он молился, готовясь к вечному сну у Николы, то есть на погосте). Похрапывает на теплой длинной и невысокой лежанке божатка Ермошиха. Дрова в лежанке прогорели, пора задвигать задвижки. Брат Юрко убегает домой, а я начинаю тужить, но сон сморит меня раньше моих слез. Божатка и крестный уклали меня, наверное, рядом с собой. Свою неутоленную жажду отцовства и материнства они, не сознавая этого, видимо, гасили полусерьезными шутками насчет моего прихода “в примы”.

Я ночевал, а утром с облегчением удрал в отцовский дом... Удрал к брату Юрику и только родившейся сестре, к бабушке Фомишне. На этом и закончил я свое хождение “в примы”... Только и брат, и я, и все, кто родились позднее, то и дело гостили у крестного и божатки Ермошихи. Божатка всегда потчевала то пирогами, то рогульками. Наверное, Ивану Михайловичу не всегда это нравилось, но он и виду не подавал и учил меня и Юрика столярному делу. Отец Иван Федорович ведь тоже был и плотник, и столяр. Он постоянно уезжал “в бурлаки”, то есть на заработки. Так что мы с братом перенимали кое-что и отцово. Помню, как делали каждый свою табуретку, и мне было обидно, что у Юрки она получилась лучше. (Все-таки он был старше: и строгал сильнее, и размечал по угольнику точнее.) Мы оба, когда что-то не получалось, бежали к нашему крестному. Не побежишь ведь к отцу в Онегу или на Печору, где он зарабатывал нам на сапоги и на ситчик!

У крестного, помимо фуганков, имелся даже шпунтубель, несколько настоящих уровней, не считая калевок и зензубелей. Путешествие на Шпицберген, хотя и отрезали ногу, дало ему это богатство по столярному делу. Но кроме “пальто на красной атласной подкладке”* привез он из-за моря деревянные винты для столярного верстака. Он еще до нашего с Юрием рождения долго делал этот верстак. (История верстака — это в общем история и моей жизни.) Верстак и до сего дня стоит в колхозном амбаре, купленном матерью, около церкви. Хочется мне подарить его (не амбар, а верстак) кому-либо, но для приезжих жалко, а коренных земляков, знающих столярное дело, увы, уже никого нет! Потеряна и столярная профессия. Осталась у мужиков одна плотницкая. Да и то не у всех. Пьют и гибнут всякими способами. Вот чем обернулось раскрестьянивание России под мудрым водительством всяких академиков типа Заславской! Проще сказать, не стало России...

И через много лет после моего хождения “в примы” не мог я забыть всего одну ночь, проведенную вне отцовского дома... Наверное, нечто подобное испытал я и в армии, когда день за днем, 1200 дней, зачеркивая по одному дню, считал, сколько осталось деньков. В Москве, когда учился в Литинституте, дни уже не считал, но иногда “под газом” ездил на Ярославский вокзал, шатался по залам и слушал северный окающий говорок. Получил я наконец диплом и ринулся на родину, в Вологду. “С чего начинается Родина?” — поется в песне. Я эту родину чувствовал кожей. Можно было сделать и как друзья-однокурсники, которые не пожелали возвращаться туда, откуда явились в Москву. Эти студенты бросили родных матерей, развелись с женами, подыскали подружек в каменных джунглях, прописались в этих джунглях. И... на этом все у многих закончилось. Может, когда-нибудь я расскажу об этом “процессе” подробнее.

Нет, я отнюдь не осуждаю сокурсников. Господь с ними! Каждый выбирает то, что по нраву... Иные уезжают даже за моря-окияны. Но я уехал из Москвы, потому что сердцем, или еще чем-то, слышал в городских тупиках шелест “дьявольских крыльев”. Вологда оказалась моей родиной. В Вологду “тянуло”. Может, потому и тянуло, что в Вологде была могила моей бабушки Анны, в честь коей названа моя дочь? Сына Федора дождаться мне было не суждено. Почему? (Пусть Ольга Сергеевна сама напишет воспоминания, когда меня не будет поверх земли.)

Итак, я, кажется, вправе назвать родиной не только деревню Тимониху, но и саму Вологду (город) именно благодаря моей грешной бабушке Анне Михайловне Коклюшкиной. Мама всю жизнь стыдилась своего незаконного рождения, и мне эта тема не больно приятна. Быть может, вернусь к ней, когда буду писать о дяде Мише, который в войну был остарбайтером, четыре года трубил на шахте, только не на Шпицбергене, как Иван Михайлович, а в Бельгии. Скопил там дядя Миша шахтерских денег на билет и подался в Венесуэлу. Восемь лет жил он в Каракасе и с приключениями удрал оттуда (как я удирал из дома его дядюшки). Все это достойно приключенческого романа. Жаль, что я плохой романист... Вместо романа получилась хроника. Правда, один роман, “Все впереди”, у меня есть. Вроде бы получился, хотя за него-то и преподнесено автору больше всего критических зуботычин. От этих зуботычин жевать зубами порой было совсем нечего. Но что после драки руками махать? К Богу дороги неисповедимы и многочисленны. Одну из них я попытался изобразить в моих “Канунах”, в судьбе мелкопоместного потомственного дворянина Прозорова, другую — в мужицкой судьбе мельника Павла Рогова. Интересно было следить за ходом критической мысли в советской, а затем и либеральной печати. Кое-какие бумаги из этого рода литературы у меня сохранились... Не стоит сейчас их цитировать. Но вот что странно: то, что я постоянно сжигал в печи либо палил прямо на асфальте около помойки, и то, что случайно (из-за моей злости) сохранилось, как раз и было самым занятным для нынешних моих воспоминаний. Поздно... Рукописи, к сожалению, тоже горят.

И что теперь говорить о моих бумагах, если горят жилые дома? И не где-нибудь в Чечне, а в родной Тимонихе. И я ничем не могу подсобить женщинам-погорельцам... Одно дело, когда сгорело гумно, набитое ржаными снопами. Хлеб можно вырастить, гумно срубить заново. Была бы не продажной земля: пахотная, сенокосная и лесная! Не страшны даже и такие пожары, когда горят дома, но страшно, когда заживо сгорают люди, а не сгоревшие поджигатели ходят около пепелищ и либо ухмыляются, либо по-пьяному матерятся. Почему они не ощущают приближения Божьего Суда и Второго Христова Пришествия?

 

*   *   *

Знаю и я, что не избежать мне Суда, хоть я и читаю Иоанна Златоуста, редковато, но причащаюсь Святых Тайн. Надежда на снисхождение Великого Судии у меня слаба, однако она почему-то теплится... Более того, она укрепляется в борьбе с многими моими страстями.

Что значит Дух Святый, о котором говорил батюшка Серафим Саровский Мотовилову? Мне кажется, легче всего Он, Дух, дышит в одинокой молитве и в музыке... Как объединить их? Как? У меня нет ни голоса, ни желания публичного пения в храме. Но я лишь жажду этого Духа, как усталый верблюд жаждет воды, ступая в знойной пустыне...

Крестный Иван Михайлович уходил из дома при появлении причта, в день Успения Богородицы. После, когда священники уходили, а приходили гости, крестный угощал всех суслом и пивом. Первыми появлялись братья Ермошихи Никанор и Никандр. Следом за ними, через небольшой перерыв, шли их жены. Затем появлялись кузнец Варфоломей Самсонов и мой будущий учитель Николай Ефремович Мартьянов. По праздникам Ермолаевна угощала всех гостей пирогами со щукой, посыпушками и т. д. Пироги она пекла отменно (я их частенько подворовывал с кухонного залавка). Наконец приходили все гости. Разболокались, рассаживались. Крестный откупоривал бутылку горькой. Как сейчас, вижу эту надпись “Московская особая”, горлышко, закупоренное картонной пробкой и залитое коричневым сургучом. Пробка вышибалась одним ударом в тыльную часть бутылки. Но сначала пробовали сусло. Затем пили пиво. И лишь после этого мужчинам наливалось по стопочке, женщинам — по крохотной рюмочке. Ермолаевна морщилась, но выпивала. Другая божатка, Евдоша, выливала водку в крепкий несладкий чай... Начинались оживленные разговоры о пирогах, о бараньем студне. Шел обмен новостями, сыпались шутки и женские оханья насчет всего хорошего и дурного. Навек запомнил я эти застолья!

Мне, в новой рубахе, разрешалось уже сидеть со взрослыми, но разве усидишь с ними, когда все тело уже пропиталось праздником. Праздником! Скорей на улицу, к Доське Плетневу, там ребята и мужики, подвыпившие пива, уже играют в бабки, то есть годятся! (Годиться — это глагол, обозначающий игру, действие, а отнюдь не свойство годности.)

Наглядевшись, кто как бьет, напрыгавшись на доске, повидавшись с Доськой Плетневым и со всеми приятелями, я возвращаюсь либо домой (ведь там тоже праздник и тоже гости!), либо снова к божатке Ермошихе, где уже звучат долгая “Комарочки” или какая-нибудь развеселая “Во кузнице”. Это и впрямь невозвратные годы! Время всяких гостей...

Даже, помимо праздников, я помню, люди любили гостей, приезжих или прохожих, знакомых и незнакомых. Незнакомые, дальние, вызывали даже больший интерес и хлопоты, как у Перьят.

А встречи знакомых у крестного или моего отца Ивана Федоровича после обоюдных приветствий тоже заканчивались приступом гостеприимства, то есть пирогами, кипячением самовара.

У Ивана Михайловича Коклюшкина была еще привлекающая дополнительная особенность — рыба, свежая или соленая. Он поспешал к шестку, ставил там два кирпича на ребро, открывал вьюшки и разводил между кирпичами огонь. Затем на кирпичи водружалась громадная чугунная сковорода, и он приступал к священнодействию с приготовлением селянки. Почему я подчеркнул это слово? Потому, что говорить надо “селянка”, но не “солянка”. Сколько раз я внушал эту истину поварам и метрдотелям ресторана “Москва”, когда я “разбогател” и выбился в люди и когда либеральный конвой был еще не настолько силен, чтобы не пускать в рестораны! Прошло времячко! Горбачевская перестройка сбила меня с панталыку. Нет уже таких денег, чтобы хлебать в ресторанах похлебку из свежей осетрины с черными маслинами. А уж вправлять мозги незнающим поварам — сие есть вообще сумасбродство по нынешней-то поре. Так я и не отстоял жизнь великолепного русского слова... Происходит оно вовсе не от слова “соль”, а от слова “село”.

Крестный не доверял делать селянку Ермолаевне. Он делал эту еду сам. Для селянки нужна была прежде всего свежая рыба. Либо щучья икра с молоками. Далее нужно было иметь с десяток сырых яиц, расход коих большухе Ермолаевне не очень-то и нравился. Конечно, шли в огород за свежим луком (это поручалось обычно мне). Я смывал с лукового грозда землю в дождевой луже или водой из колодца, крестный мелко резал и крошил луковый грозд на рыбу. К тому времени сковорода нагревалась, в нее наливали свежего молока, добавляли коровьего масла, и крестный вбивал туда куриные яйца. Добавлял приправу из перца. Остальное доделывал огонь под сковородкой. Минута-две, и селянка готова. Бутылка “Особой Московской” обычно припасалась знатным гостям, тогда ворота запирались, но редко. Они запирались только позднее, когда крестный стал пчеловодом и кормил селянкой проворных начальников, уполномоченных из района и т. д. Бывали случаи, когда, ополовинив селянку, уполномоченные убегали и прятались в чулане, а их место занимал какой-либо местный “пред” колхоза или сельсовета, стучавшийся в ворота.

Тут крестному приходилось заводить вторую селянку, а Ермолаевне починать второй ржаной каравай... Все заканчивалось общим восторгом, шумом и песнями. Тимониха быстро определяла, где и что поют, старухи и бабы подсылали мелких ребятишек, чтобы узнать, какие опять у Коклюшкина гости, свои или приезжие. Мелюзга докладывала бабкам и матерям, кто поет. Частенько и я сам шепелявил матери про гостей крестного. Словом, тайны как и не бывало! Вот что такое селянка при открытых воротах!

Мы набивались опять в избу Коклюшкиных, а там уже вовсю поют: “Гремела буря, дождь шумел, во мраке молнии блистали, и беспрерывно гром гремел, и ветры в дебрях бушевали”.

Бушевали именно ветры, а не вепри, как написал Рылеев. Тогда я еще ни про вепрей, ни про декабристов не знал, не ведал. Да, певали деревенские мужики оглушительно и стройно, даже пробегала от этого пения какая-то нервная змейка вдоль всего хребта! Она замирала где-то у самого копчика... С тех пор давно уже не испытывал я такого языческого восторга.

Крестный пел охотно песню на слова Демьяна Бедного “Как родная меня мать провожала”. У Демьяна Бедного выходили иногда и недурные слова, не зря же эта песня стала народной: “Как родная меня мать провожала, как тут вся моя родня набежала. Ах, куда ты, паренек, ах, куда ты, не ходил бы ты, Ванек, во солдаты. В Красной Армии штыки, чай, найдутся, без тебя большевики обойдутся. Поневоле ты идешь аль с охотой, Ваня, Ваня, пропадешь  ни за что ты! Притеснений прежних нет и в помине, лучше б ты женился, свет, на Арине. С молодой бы жил женой, не ленился. Тут я матери родной поклонился. Поклонился всей родне у порога, не скулите обо мне, ради бога...” Неплохо, правда? Но Демьян не был бы Демьяном, если б не приврал насчет притеснений и не приписал красным патриотизм, им тогда несвойственный: “Все такие бы, как вы, ротозеи, что б осталось от Москвы, от Расеи? Сел бы барин на земле злым Малютой, мы б завыли в кабале самой лютой”, и так далее.

Что сталось с Москвой и Расеей, знали уже и тогда почти все, иначе не пели бы жалостливые бабы “Во саду при долине”. “Бывали дни веселые” им нравилась только за первую строчку, остальное пелось уже по инерции, и слова были довольно пошлыми, они нисколько не волновали. А вот то, как пел Иван Михайлович про Любушку, волновало. Кажется, это пелось на мотив “Калинки” со словами “Ох, под сосною, под зеленою спать положите вы меня”.

 

Гей, вы, ну ли, что заснули?

Шевели-гляди,

Вороные, удалые

Гривачи мои!

 

Что так скучно, что так грустно,

День идет не в день,

А бывало, напевал я,

Шляпа набекрень.

 

С песней звонкой шел сторонкой

К Любушке своей

И украдкой и с оглядкой

Целовался с ней.

 

Мать узнала, все пропало,

Любу заперла

И из дому за Ерему

Замуж отдала.

 

Я другую, молодую

Выберу жену,

В чистом поле на просторе

Гибкую сосну...

 

На этом месте крестный наливал Мартьянову стопку, но они не пили, а, жмуря глаза, заводили другую, не менее грустную, вроде той, что теперь так бездарно поет Жанна Бичевская: “У церкви кареты стояли”. Или балладную “Поедем, красотка, кататься, давно я тебя ожидал”. Это когда они сидели вдвоем. А когда было много гостей, женщины запевали “Златые горы” либо пресловутого “Хас-Булата”. До сих пор мне не понятно, почему простые люди любили петь этого “Хас-Булата”. Ведь ни “чинары густой”, ни кавказских ковров в Тимонихе и слуху не было. Крестный обычно не пел “Хас-Булата”, разве лишь за компанию... А вот когда появилась “Катюша” на слова Исаковского, крестный заставил меня переписывать слова на отдельный листок. В то время я уже учился и старательно выполнил поручение.

Пели в застольях помимо упомянутых “Комарочков” и “Эдакой ты, Ваня” общеизвестную “По Дону гуляет”. Меня отпугивали непонятные слова: “Вот тронулся поезд, обрушился мост”. Почему мост обрушился, и почему дева плачет, да еще не просто дева, а невеста?

Недавно написался у меня рассказ “Колоратурное сопрано”, в нем звучит песня, которую певала моя мать: “Помню, я еще молодушкой была”. Как и что певала моя матушка? Об этом говорить можно очень долго, но здесь главное для меня не слова, а мелодии и манера пения. Например, некрасовскую “Коробушку” мама пела совсем, совсем не так, как поют ее прославленные хоры и солисты! О, я не смогу объяснить, как... Это мне, пожалуй, не под силу... Вернемся лучше опять к божаткам и крестному.

Помню, с какой осторожной торжественностью я уводил младших сестру и брата в гости к божатке Евдоше и божату Никанору. Мы долго топали полями и тропками в заветную Гридинскую, сперва вдоль речки, потом вдоль озера, опять вдоль речки, среди цветущих лугов, не замечая ни травяных запахов, ни вселенского птичьего пения. Мы сами были и душистыми лазоревыми цветами, и небесными птахами...

У Никанора и божатки, как у Коклюшкиных, деток своих тоже не было, родственную пустоту заполняли мы, дочки Никандра, жившие через дорожку, и четверо детей Виктора, обитавших в соседней деревне Помазовской. В Иванов день требовалось посетить и дочек Никандра, и семейство Виктора. Сыновья Виктора и дочки Никандра, Фаина и Зоя, всегда считали нас родственниками. Одна рано окривела, другая... Колхозный теленок был причиной краткого пребывания в тюрьме кривой Фаины во время военного лихолетья. Зоя оказалась сначала в Пундуге, затем где-то в Сибири. Там или еще в Пундуге родила сына. Этот Никашин внук попал в Сибири в колонию. За что — не известно. Там в тюрьме ему попалась в руки моя книжка, он послал мне письмо, как чеховский Ванька Жуков, наугад. Письмо меня нашло, я ответил. Дальше, в связи с Никашиным отпрыском, приходят на память сразу три песни: “Александровский централ”, “По диким степям Забайкалья” и “Бродяга” (не путать с индийской песней из фильма с Раджем Капуром). Три эти русские песни певала вся наша родня, особенно про Байкал и про тайгу, “где пташки одне лишь поют”, и про котомку, в которой “сухарики с ложками бьют”. Увы, времена изменились в худшую сторону! Наш “сибиряк” взял на ферме лом, выдрал на моих воротах пробои, затем выдрал и пробои в двери, что ведут в избу. (Из “родственных чувств”, что ли?)

Он даже полежал на моей кровати, может, и заснул, пьяный, а утром утащил подарочные часы Анфисы Ивановны, “Спидолу”, барометр и что-то еще. Пытался утащить и телевизор “Юность”, но бросил середь пола. Хорошо, что не тронул охотничье ружье, висевшее на лосиных рогах.

Не стал я писать бумагу “по факту грабежа” и поэтому сам угодил в опалу. И милиция, и прокурор долго, несколько недель, меня донимали: когда, дескать, напишешь, он у нас опять попался, уже за другую кражу. И хотя я выдержал “нападки” силовых, так сказать, структур, спас парня от суда, но все мои старания оказались напрасными... Его выпустили из каталажки, он исчез, начал опять воровать, ездить... “Мы его все равно найдем!” — уверено заявил начальник милиции. И сдержал грозное обещание: беднягу изловили и опять, уже через суд, посадили. Из колонии он опять написал мне письмо... с просьбой прислать папирос. Обокрал, да еще и посылку от меня клянчит! Не стал я собирать ему посылку, а теперь каюсь. (Впрочем, у самого тогда денег не было, началась гайдаровская эпоха.) Все равно, как вспомню его, пахнущего мочой, наверное, туберкулезного, так и жалею, что не послал ему посылку в Шексну. Жив ли сейчас этот несчастный внучек Никаши Шабурина? Не знаю. Писем больше не приходило...

Жену Виктора Шабурина Полю, румяную блондинку, тоже в войну упрятали в тюрягу. Она была осуждена на три года за то, что поздно осенью собирала картошку на уже выкопанном колхозном поле. Не пожалели, засудили. Оставила Полинарья четверых малых деток в деревне Помазовской нищими. Помню, как на санках возил им какую-то поклажу из одежды, собранной сердобольной божаткой. Для них Ермолаевна была ведь тоже божатка (тетка родная). Виктор умер вроде бы еще до войны. Никанор Ермолаевич, муж Евдоши, тоже опекал этих двух девчонок и двух парнишек: Киньку и Кольку, прозванного Морозком. Как все они выжили в войну — непонятно. Мать Полинарья отсидела три года и опять к ним вернулась, веселая и румяная, даже после тюрьмы. Избенка у них была небольшая, худенькая. Деревню Помазиху вообще вскоре нарушили. Жители почти все переехали в Гридинскую. Божат Никанор помазовских жителей обзывал “совошниками”. Почему “совошники”? Да за пристрастие помазовлян к водяным мельницам, а на мельнице в ларе, куда мука сыплется, всегда имелся совок, которым можно легко взять с полфунта муки из обсыпи, что окружает нижний жернов. Возьмет кто один-два совочка муки, и никто даже не заметит, обсыпь пополнится за счет новых помольщиков. Божат Никанор, конечно же, подсмеивался над совошниками из соседней деревни, почти слившейся с родной ему Гридинской.

В разные эпохи и годы помазовляне выстроили на речке мельниц шесть-семь. Деревня конкурировала по мельницам аж с Дружининым, где жили главные мельники. Термином “совошники” божат Никанор подчеркивал некоторую вторичность помазовских строителей. И это несмотря на то, что именно в Помазихе живал тот Денис, который строил мельницу на песке, то есть знаменитый “перпетуум-мобиле”, по-русски — вечный двигатель.

Мужики были не только философами, поэтами, инженерами, но и насмешниками, юмористами. И все эти качества передавали детям. Однажды в Иванов день божат Никанор встретился мне в заливных лугах, откуда я возил в телеге траву на силос. Божат правился к нам в Тимониху, поскольку мы в Иванов день тоже праздновали. Он постоял, поглядел, как я, мальчишка, орудую вилами, кладу в телегу тяжелые травяные пласты. Похвалил меня и без единой улыбки сказал: “Ну вот, тебя моя Евдоша ждет в Гридинскую. А ты не женился еще?”

И пошел в Тимониху, откидывая кривую, сломанную в отводе ногу. Я и впрямь торопился в гости к Евдоше, мне было лет десять. Слова божата о женитьбе моей впечатались в память. Над своими племянниками Кинькой и Колькой он также подшучивал: “Ты, Колька, не Колька, а какой-то Морозко, дрова не умеешь пилить”. Так и прозвали моего ровесника, курносого Колю Шабурина, Морозком. У старшего брата Киньки прозвища вроде не было. Он вырос и отделился от матери, купил дом в Заозерье. Полинарья, по наследству занявшая дом Никанора, девчушек вырастила, Кольку Морозка отправила куда-то на Север, вроде бы в Кандалакшу. Дочки тоже скоро разъехались. А Кинька жил в Заозерье у самого озера. Колька погиб “в людях”, да и сам Киняха пьяный чуть не погиб. Его дом сгорел, мой брат Иван, кажется, едва спас корову. Сын Киняхи был назван в честь дяди Коли Морозка, живет сейчас в Вологде. А его родственник по жене, сосед мой Агафонов, спалил недавно уже второй дом, первый с теленком, второй с живым человеком, женщиной (сам выскочил, а она задохнулась и сгорела). Оба были пьяны. Не стал бы я говорить об этом, если бы нынешние люди заживо не горели! Да еще так часто! Как же быть? Как прощать пьяного человека, потерявшего даже способность самосохранения? Он служит бесу, а все жалеют его... Таков русский народ, и грустно думать об этом...

Божат Никанор Ермолаевич (конечно, произносится Никонор, а не Никанор, по-гречески — “Блеск победы”) был с кривой ногой, на праздниках, после пива, смешно плясал. Но это теперь кажется, что смешно. В детстве смешное не было смешным, только веселым. Цыганка нагадала божатке Евдоше, что она будет Никанора “топтать”, то есть он умрет первее, на самом деле получилось наоборот. Впрочем, они умерли почти в одно время, дружно, вскоре после моего последнего визита к ним, когда я приезжал в десятидневный отпуск со службы. На мне была роскошная фуражка — гордость моей ефрейторской, отнюдь еще не мыслящей всерьез, головы. Я положил фуражку в красном углу, “под святыми”, с гордостью выудил из галифе бутылку и стукнул ею по столу. Божатке Евдоше я вручил батон добротной колбасы, привезенной из Питера. Фуражка под образами была для стариков символом Вани — моего отца.

Никанор Ермолаевич восторженно ухал, задыхаясь от астмы (у всех Ермошат была эта наследственная болезнь), нахваливал ефрейтора:

— Ну-ко! Ух! Ведь и винца парень принес, и колбасы!

— Да ведь, слава Богу, не от худых людей! — соглашалась с божатом божатка и заразительно, звонко смеялась.

Я долго разглядывал их парную, сделанную в молодости дагерротипную фотографию. Евдоша снялась в длинном темном платье, в полусапожках и в светлой кофте с высокими модными плечиками. На красивом лице было сияние молодости и торжественная сдержанность. Правая рука лежала на плече мужа. Никанор Ермолаевич сидел на венском стуле, перед ними стоял изящный низенький столик. Жених был одет в черную шерстяную тройку. Интересно, своя была она или взята напрокат, чтобы запечатлеть день венчания? Наверное, своя, так как деньги на одежду для венчания и свадьбы люди копили всю жизнь. Одежда передавалась по наследству детям и затем внукам. Эта традиция была прервана только к началу коллективизации. Наш божат называл колхоз “колесией”, всех начальников оптом кликал “товаришшами” (два “ш”). Я хорошо помню, что тот суконный черный костюм, правда, уже без жилетки, божат надевал по праздникам и плясал в нем. В том пиджаке его, видимо, и похоронили. То же можно сказать и про смертный наряд божатки Евдоши... Они умерли во время моей армейской службы. Дом перешел Полинарье, к племянникам Киньке и Кольке, о которых я говорил.

Эх, мать честная, хоть бы одного Никанора сейчас на всю нашу волость! Даже и в Дружинине не осталось таких, а уж там-то, бывало, что ни дом, что ни избушка, всегда жили поэты обоего пола! (Сочинители частушек, бухтин, страшных сказок, всяких бывальщин, — как раз жители Дружинина и сделали из меня писателя.) Последним таким человеком был Федя Махорёнок, но о нем разговор нужен отдельный...

Вернусь к Ивану Михайловичу. Умел он быть не только плотником, певцом, но и настоящим крестьянином: вводил еще до колхозов сложный севооборот, сеял горох и клевер, пробовал улучшать семена зерновых. Вступал он и в мелиоративное товарищество, и в общество по кооперации и сбыту молока. Все он умел делать, лишь стихов не писал, как писал их Кузнецов из-под Вологды. По мастеровитости с крестным не мог потягаться божат Никанор, зато в Гридинской было больше смеху, шуток, юмору...

Общая черта у крестного и Никанора была одна: любовь к нам, детям Анфисьи, и к варке хлебного пива... Мои божаты соревновались по его качеству.

— У тимонинских-то, видно, сусло заквасили, — ехидничал Никанор. — Пиво не выходило.

Крестный-молчун добродушно терпел шуточные насмешки и говаривал:

— У вас в Гридинской пиво у каждого как вода, видно, жалко хмелю и солоду.

Они гостились, в праздники ходили друг ко дружке.

— Вот! Пивцо-то проварено, в нос так и шибает! — хвастал Никанор.

— Жидковато! Солоду-то опять пожалели, — не сдавался Коклюшкин.

Бабы в гостях, в свою очередь, сравнивали стряпню, у кого какие пироги выходили, у кого какой студень “сселся”, то есть каково загустел.

...Махоренок, сам того не зная, долго вдохновлял меня на писательство. Он как бы внутренне (для меня, а не для себя) сигнализировал мне, что можно, а что не под силу. Подает он свои мощные “импульсы” еще и сейчас, хотя его давно нет в живых. (Такова метафизика!) Повесть “Привычное дело” писалась во многом с Махоренка, то есть с Федора Павловича Соколова. Махоренком звали его иной раз прямо в глаза. А он не очень и обижался, поскольку какого-то его дальнего предка прозывали Махором. Для многих это обстоятельство ассоциировалось с табаком или махоркой, когда был недоступен “мелкослойный” “Байкал”. Социальный портрет Ивана Африкановича взят напрямки с Махоренка. Физический облик я слегка позаимствовал у другого крестьянина (не скажу, какого, так как он еще жив). Отчество позаимствовано у Афришки Миронова, умершего в позапрошлом году, ровесника моего покойного брата Юрия.

Такой “сборный” оказался мой герой, которого на все лады обсуждали всякие критики...

Махоренок лучше, чем в “Привычном деле”, показан в рассказике “Гриша Фунт”. Это было в пору, когда я пробивался в печать правдами и неправдами. Тогда мне было не до стройных сюжетов и не до сложных композиций... Но мой Гриша Фунт — герой, в свою очередь, тоже собирательный: частью крестный Иван Михайлович, частью Махоренок, частью пришлый мужик, точивший бабам серпы. Как хорошо, что я захватил ту пору, когда бабы и девки еще жали серпами! Иначе не обрадовался бы я сейчас так подарку Толи Заболоцкого — рисунку Н. М. Ромадина, выдранному из походного блокнота художника. Там изображен маслом обычный ржаной суслон. Не придавал я особого значения этому суслону, пока В. Н. Страхов не оформил его в приличную раму. Суслон неожиданно для меня заиграл летней жарой, золотом только что сжатой ржи. Казалось, я услышал и запах мяты, растущей на полосе. Вот что значит живопись даровитого мастера! При добротном оформлении (рама, фон, паспарту) она, такая живопись, впрямь оживает. Но подобное оформление еще не есть композиция. Что значит композиция в живописи, в литературе, в архитектуре и музыке? Пытался я отвечать на этот вопрос, читая книгу Валерия Гаврилина, но даже задать такой вопрос боязно, не только отвечать на него!

Параллельные свойства во всех видах творческой работы замечены давно, задолго до нас. Эстетика бывает либо стихийной, либо “ученой”, вымученной, высиженной на лекциях. Эту истину понял я только сейчас, однако же продолжаю твердить, что как бы человек ни был талантлив, учиться азам необходимо. Притом желательно изучать их, эти азы, в молодости, а не под конец жизни. Пословица, где говорится, что учиться никогда не поздно, мне как-то противна...

В голодные дни, месяцы и годы Махоренок вместе с сыном Мишкой ходил по деревням ковать жернова. Они ковали эти круглые камни — как легкие, домашние, так и тяжелые, мельничные. Не брезговал Федя Соколов ни ремонтом ходиков, ни стоматологией, он иногда дергал зубы у мужиков и баб плотницкими (!) клещами. Мишка, его отпрыск, запомнился мне потому так сильно, что испортил мою гармонь. Однажды до того наигрался он перед девками на моей гармони, что сорвал один “голос”. Гармонь дал ему тогда мой брат Юрий. Ах, и гармонист в те поры Мишка был аховый, давил больше на одну ноту, чем и довел меня в то время до слез. Через несколько лет он поднаучился играть. Моя гармонь, впрочем, исчезла где-то в Архангельске. Взялся один земляк отремонтировать, увез — и с концами. И хотя к тому времени я уже учился в семилетней школе, был влюблен, пришлось мне про ту гармонь позабыть. Мишка же Махоренок приобрел себе инструмент с медными, а не стальными и не алюминиевыми планками. Медные поют особенно “победно”, как говорили девки, иначе, задушевно. Отремонтировал он свою гармонь сам, своими руками. Я же остался на многие годы “с таком”... В конце своей жизни он играл уже лучше и меня, и всех окрестных гармонистов. Я выразил ему искреннее почтение и восхищение при встрече, которая произошла примерно за полгода до его кончины.

Доська Плетнев, мой детский приятель, даже до войны собирал куски, а когда в голодное время отказывался это делать, его обязывали ходить по миру.

Запомнился трагикомический (вот вам и чистота нравов!), да, именно трагикомический эпизод, когда бригадир Афанасья арестовала Доську в его собственной избе за то, что он не захотел собирать кусочки. Да, да, его заперли на замок и не выпускали, словно солдата-кладовщика, разбазарившего солдатские продукты! (О солдатах расскажу позже, после Доськи.) Избу с Доськой отомкнули, когда он начал угрожать битьем стекол в рамах. Бригадира Афанасью прозвали Офонасом за то, что она курила и у нее росли усы.

Доська выиграл у меня сначала десять, потом двадцать, после и сто с чем-то школьных перышков. Суть игры в перышки в том, что надо одним перышком перевернуть другое с “брюха” на “спинку”. Доська так навострился на этом деле, что я стал его вечный должник. Точь-в-точь как в повести Валентина Катаева “Белеет парус одинокий” (там герой проиграл множество “ушков”, металлических пуговиц).

Я попал в жесткую зависимость, пытался отыграться, но “долг” все увеличивался. Доська был ко мне снисходителен, однако сам-то к себе снисходительным я отнюдь не был. Задолжал — отдай, кровь из носу. Бабки ли, спички ли, вяленица ли из пареной репы, обычные ли стречки в лоб (как в сказке Пушкина), долг надо возместить! Во что бы тебе это ни встало, чем бы это тебе ни грозило со стороны матери.

Играли мы, конечно, и в карты, но не на деньги, а на те же стречки, спички, вяленую галаночную или репную пареницу, либо на стручки зеленого гороха, когда приходило лето. На гороховые стручки была самая безопасная, хотя и азартная картежная игра.

А тут пришла ко мне беда через школьные перышки. До сих пор стоят в глазах эти перья под разными названиями: “союз”, “рондо”, “лягушка” и т. д. Пока не началась война, я таскал Доське куски пирога, не в счет долга, а просто так. Но пришло время, и моя мать перестала давать пирога на моего приятеля, тем более что Панко, брат Доськи, тоже ходил голодный. Я оказался в безвыходном положении вечного должника (по перышкам), но Доська был весьма великодушным. За то, что я научился играть на гармони, он забыл все мои долги. Впрочем, тут я опять забегаю несколько вперед, до гармони еще было далековато... Однажды моя мать отдала Доське мои старые штаны с лямками. Доська в восторге убежал с ними домой, чтобы сразу надеть. Мама, конечно же, не знала о моем “долге”, а Доська вскоре, жалея меня, даже перестал играть в перышки... Наша дружба нисколько не пострадала от моего проигрыша...

Втроем, Доська, я и мой тезка Васька Агафонов, которого Фомишна прозвала почему-то Фофаном, часто ходили в Рямбу, так называлось черничное сухое болото. Росли там в больших количествах черника, морошка, было много больших конусообразных муравейников. Медведи периодически зорили муравьиное жилье, а мы жгли то, что оставалось. В Рямбе водилось много рябчиков, ходили по своим прихотливым тропинкам тетерки. Коля Федотов, по прозвищу Татауров, ставил на этих дорожках силья и прыгуны, ловил тетерок. Он жил один, жена ушла. Его мать Енафья умерла в какую-то зиму от болезней и голода. Помнится, кто-то из мужиков поймал рысь, ошкурил ее и остальное выбросил в снег. Мы, ребятня, обнаружили рысью тушу и по дороге, подражая футболистам, пинали ее от одного к другому. Енафья отняла у нас этот “мячик”, принесла домой и сварила в горшке. Коля Татауров не вмешивался в это дело. Он, может, тоже хлебал суп из рыси. По этому эпизоду можно судить, какой был голод. Не помню, какой это шел год, знаю лишь, что уже шла война. Голодное время слегка отступало весной, по-серьезному отступало летом. Появлялись ягоды, грибы, можно было поудить окуньков и так далее. Но главное — ягоды. Мы не брезговали даже костяникой — кислой, самой невкусной ягодой. А земляника с черникой были нашим первым и единственным лакомством. Вслед за ними шли смородина, малина, брусника и клюква. Ягоды появлялись сразу, как приходило тепло, зрели по очереди, являлись подспорьем в питании, когда “ни хлеба, ни пирогов”, ни картошки. Мы втроем, а иногда и оравой ходили в лес, наедались гиглей, ягод, заячьей капусты. Не только наедались, но иногда и домой сколько-то приносили, подкармливали младших сестер и братьев. Впрочем, младшими судьба наградила одного меня. Мои друзья ни сестер, ни братьев не имели после себя и, как сейчас мне представляется, слегка мне завидовали... Но я не берусь рассуждать о детской зависти. Дети, на мой взгляд, не испытывают этого нехорошего чувства. Опять же при одном условии, что у них есть живые родители и ворота родного дома, в которые можно юркнуть в любое время и в любую погоду... Юркнуть и запереться от любого обидчика.

Но подлинная война слишком грозно постучала в каждый дом.

Уже звучали новые песни...

Бабушка Александра Фоминишна, как я говорил, любила больше моего старшего братца Юрия. Сие странное обстоятельство я воспринимал весьма болезненно. Это ощущение моей, так сказать, неполноценности в глазах бабушки я испытал очень рано, почти в младенчестве, то есть еще в 1933 году, когда мне было меньше года... Как охарактеризовать это самое раннее горькое чувство?

Не то чтоб Фоминишна совсем не любила меня. Не то чтоб она была совсем ко мне неласкова, — нет! Она качала мою зыбку так же старательно, так же заунывно и нежно усыпляла меня своими колыбельными песенками, так же носила меня на спине гулять по “другоизбам”... И все-таки, еще не умея говорить слов, я чуял едва заметную разницу в ее любви к Юрику и ко мне. Какая печаль! Это горькое чувство к родной и незаменимой моей бабушке оставалось до рождения последующих деток Анфисьи. Да, какая печаль, какая тоска! Неужели я уродился таким злопамятным? Нет, не может этого быть, потому что не может быть никогда... Ведь я и сейчас люблю мою покойную бабушку, и мою покойную мать, и моего братца (тоже уже покойного). И плачу, и молюсь по ним, и все время поминаю их родные бессмертные души. Неужто же я злопамятным был в 1933 году, когда наша люлька и вся изба оглашалась общим братским ревом, и мы с пятилетним братом качались в зыбке, а иногда и засыпали в ней “валетом” под печально-ласковые колыбельные песенки бабушки?

Это была первая моя младенческая трагедия, может, драма. Вторая, почти такая же драма настигла меня, когда я уже понимал и худо-бедно произносил слова, когда я услышал от соседки Агапейки обидную для моей мамы песенку-частушку:

 

Спою писню про Анфисью,

Как она блины пекла,

Сковородник-то под мышку

И сама плясать пошла.

 

Почему я почувствовал обиду за маму от этой песенки? Ну, во-первых, не могло этого быть, чтобы Анфисья когда-то плясала со сковородником под мышкой... Да, не могло. А может, обида за маму происходила от Агапейкиной бабьей несерьезности? Помню, когда родилась моя сестра Шура, Агапейка принесла традиционный пирог в честь рождения ребенка. Мама была уже на ногах. Подвыпивший и оттого веселый отец подсел к Агапейке и при маме начал ее щупать. Мама ничем не проявила своего недовольства... “Писню про Анфисью”, впрочем, я слышал не в тот Агапейкин визит, может быть, раньше, может быть, позже. Третья, уже настоящая детская драма, связанная с матерью, произошла со мной тоже в те предвоенные годы, когда отец Иван Федорович по навету какого-то недоброжелателя начал ревновать Анфису Ивановну. Я видел в окно, как мама ходила вся в слезах вокруг нашей новой зимовки. Мое сердце разрывалось от жалости к матери...

Все последующие мои детские “драмы” связаны либо со школой, либо с “недоимками” в детских играх. Но к этой поре я уже слегка окреп духом, да и много ли надо детской душе, чтобы забылись невзгоды! Самое крупное горе случилось со мной в первом классе от потери табеля успеваемости, о чем говорилось на предыдущих страницах.

Брат Юрий уже ходил в школу. Она находилась в церкви. Высокая летняя была разделена пополам, на вделанных балках настлали мужики пол, пристроили лестницу, по которой поднимались на второй этаж, где стояли парты и стол учителя. На первом этаже тоже вплотную стояли парты. В зимней церкви (к ней была пристроена колокольня) начальство планировало учредить интернат, чтобы ученики из Дружинина в нем ночевали. Наш отец Иван Федорович уже делал кровати для этого интерната. Однако затея эта почему-то не осуществилась, а когда началась война, про интернат и вовсе забыли. Так или иначе школа существовала.

Мой брат Юрий учил меня читать по букварю. Освоил я чтение семи лет. Юрик с гордостью хвалился в школе своими “учительскими” способностями. Чтобы доказать сверстникам свою правоту, он привел меня однажды в школу, то есть в бывшую церковь. Меня встретила шумная многолюдная орава, усадили за парту на место дружининского прогульщика. Вдруг зазвенел звонок. Он весело заливался в руках уборщицы. Гвалту от этого стало еще больше. Наконец все сбежались и расселись по своим местам, как воробьи, третий и четвертый классы. Первыши и вторыши, как называли 1-й и 2-й классы, учились внизу под нашим полом. Пришла учительница Рипсеша — Рипсения Павловна. Я кое-как досидел до звонка. Чему она учила сразу два класса, забылось. На перемене четвероклассник Юрко доложил сверстникам о том, что я уже читаю. Мне подсунули книжку про тракториста Антошку, который пахал рядом с границей. Чья книжка? Все осталось как в тумане, ведь тогда мне было всего лишь семь лет. Кое-как по складам я разобрал, что тракторист Антошка встретил нерусскую девочку, которая перешла границу, чтобы остаться у нас навсегда. Дальше дело было так: наши пограничники выпроваживали чужую девочку обратно, но она не хотела обратно и горько плакала. Мне было ее очень жалко.

Это была первая в моей жизни книжка, прочитанная самостоятельно. Я ее одолел с пятого на десятое под звонкие ребяческие одобрения, чем очень угодил старшему брату Юрику и всему обществу. Да, это был довольно знаменательный день! Помню, как роем шумели ребята из третьего и четвертого классов вокруг. Распирало меня от довольства собой, брат гордился, наверное, еще усерднее. Эта первая в жизни большая перемена запомнилась навсегда, тем более что на ней произошло еще кое-что. Меня удивило и потрясло, что ученик третьего класса, мой сосед по дому Васька Дворцов, сидел за партой и ревел в голос. Почему он так горько плакал, словно девчонка, пришедшая откуда-то? Когда появился учитель Николай Ефимович, Васька заревел еще шибче... Отчего он ревел? А оттого, что кто-то отобрал у него “деву”. Что это была за дева? Помню ясно, она и сейчас стоит у меня в глазах. На двойном листе из чистой в линейку тетради цветными карандашами был нарисован портрет “красавицы” с волосами, спадающими до плеч. Кто создавал такую пышноволосую, не знаю, видимо, кто-то из ребят. Красавица переходила из рук в руки. Вот мой тезка Дворцов и пострадал — отняли.

Звонок с окончанием большой перемены и приход учителя отвлекли всех от этого события.

Так начиналось мое затянувшееся просвещение. На следующий год мне суждено было стать “первышом”. Всю зиму и весну я ждал: скорей бы лето да осень — и школа. Сколько еще? Но лето отодвинуло в сторону все на свете, даже школу.

 

 

(Продолжение следует)