МИХАИЛ ЛОБАНОВ
НА ПЕРЕДОВОЙ
(Опыт духовной автобиографии*)
От автора
Известно, что всяким общественным потрясениям предшествуют процессы духовные. И потрясшая Россию “перестройка-революция” имела свою предысторию в событиях и идейной борьбе последних десятилетий. Волею обстоятельств в середине 60-х годов я оказался, как когда-то в войну стрелком, на переднем крае в противостоянии сил патриотических и космополитических. И, как на фронте, испытал на себе то, что бывает именно на передовой, только с учетом большей коварности идеологического врага. И поэтому мне кажется, что свой “опыт автобиографии” я могу считать не записками стороннего наблюдателя, а документом моего самосознания, духовного пути на сломе идеологии, самой истории России.
Автор выдающихся воспоминаний “Поэзия. Судьба. Россия” Станислав Куняев призвал русских писателей, в том числе и меня, писать мемуарные книги, чтобы будущий читатель по ним мог судить о нашем времени. Куняевские мемуары стали стимулом для написания моей книги, хотя записки мои не претендуют на полноту мемуаров, а носят преимущественно автобиографический характер. Хочется поблагодарить А. Проханова, В. Бондаренко за то, что они не раз понукали меня к сему предприятию.
Буду рад, если мои автобиографические записки внесут какой-то новый штрих в летопись русского сопротивления.
Глава I
Почва
Обрывки родословной. Отец. “Муки бабушкины”. Семья Конкиных по матери — как символ тридцатых годов с их широко открытыми дорогами для крестьянских детей. Впечатления детства, связанные с малодарьинским домом. Мое открытие Есенина на чердаке дома. Замужество матери после смерти отца. В новой многодетной семье Агаповых. 1938-й — год судебного процесса над троцкистами-бухаринцами и путевка в Артек. Мои довоенные рассказики в райгазете “Колхозная постройка”. Мое участие в боях на Курской дуге. Ранение 9 августа 1943 года. Спустя сорок с лишним лет после ранения на бывшем КП (командном пункте) Рокоссовского. Мать в моей жизни. Материнская речь как подлинность выражения человеческих чувств. История моего почвенничества под обаянием народного характера. Перевороты в моей духовной жизни. Ценное для меня признание поэта Алексея Прасолова. Первое причастие
* * *
В любой исповеди, как бы она ни была глубока и отважна, всегда неизбежна в той или иной мере фальшь — из одного уже того, что “человек есть ложь” (ап. Павел). В романе Достоевского “Идиот” в одной веселой компании разыгрывается “пети-же”, когда каждый из присутствующих должен рассказать о самом дурном поступке в своей жизни. Первым начинает рассказ Фердыщенко и когда заканчивает, то поражается “общим, слишком неприятным впечатлением от его рассказа”. Выслушав рассказы других, Фердыщенко кричит, что его “надули”, возмущается тем, что другие не так откровенны, как он, что они даже в дурном выставляют себя с “благородной стороны”. “А вам кто велел дела не понимать? Вот и учитесь у умных людей”, — наставляет его соседка.
Но ныне исповедь, даже и с обнажением онтологических глубин личности, бездны неподвластного ей зла, — мало что может сказать современнику. У каждого свой опыт, свои и “вечные вопросы”, с которыми ему самому и справляться. Может быть, внятнее для других то в каждом из нас, что лежит как бы на поверхности бытия, но где зримо прочерчен наш путь. Умнейший и благороднейший человек в русской литературе ХVIII века Денис Иванович Фонвизин писал в своем предсмертном автобиографическом сочинении “Чистосердечное признание в делах моих и размышлениях”: “Идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями”. Он призывал “избирать во всем прямой путь”, видя в этом залог “привязанности к истине”.
В шестидесятых-семидесятых годах я был под сильным влиянием почвенничества, под обаянием народного характера. В нем именно, а не в обструганных цивилизацией интеллектуалах виделась мне самобытность нравственная, эстетическая, та жизненная сила, которая питает и саму культуру. Здесь были разные причины — общие, социально-исторические, и частные, личные. Общие — это то, что уходила безвозвратно в прошлое, в историю тысячелетняя крестьянская Россия с ее духовными сокровищами, величайшим богатством народного опыта, колоритных человеческих типов, оставляя, казалось, слабый, рассеянный свет в новых поколениях. И это уходящее воспринималось с особой обостренностью, открывался в нем фундаментальный смысл вещей.
И причины личные: вообще-то у меня в жизни не было никакой бытовой почвы, всегдашней занозой в моей душе было то, что не сохранилось ни одной фотографии отца, как и деда по отцу, рано умершего и не оставившего почти никаких следов в моей детской памяти. О деде по отцу я кое-что знал по рассказам мамы (он с гордостью называл себя человеком “коммерческим”): как сгорело у него мелкое ватное заведение на реке Пра, но, к стыду, даже не знал до последнего времени его отчества — Иванович, только имя — Александр, пока двоюродная моя сестра по отцу Настасья Тихоновна не показала мне составленную ею нашу родословную. И явствует из той родословной, что дед мой был сирота, воспитывался у богатого дяди. И снова для меня темнота, уже полная, полнейший мрак за чертой дедова сиротства. Ужасно!
Но вот совсем недавно получил я из города Кирова от своей другой двоюродной сестры по отцу Евдокии Тихоновны письмо, в котором она в ответ на мою просьбу рассказать, что она знает, что помнит о моем отце и нашей бабушке Марии, сообщила драгоценные для меня подробности.
“Я не могу рассказать всего, что тебя интересует, о бабушке рассказала бы много, а о дяде Пете очень мало. Я хорошо его помню, был он высокий, красивый и очень добрый. Однажды он привез нам полное ведро ягод голубики, я была еще небольшая, и все удивлялись, как можно набрать столько ягод. Его любил наш папа, он тогда часто приезжал к нам, его приезд был праздником для нас. Мне было лет 13—14. Я ходила учиться шить к одной портнихе в Клепики, а жила у бабушки, примерно 3—4 недели, зимой, тебе было годика три, дядя Петя был уже больной, видимо, его парализовало, когда он сидел за обедом, правая рука у него дрожала, и суп из ложки выливался... Помню, бабушка очень плакала, она была уже старенькая”.
И, видимо, чтобы как-то скрасить мое беспамятство об отце, моя добрая сестрица в простоте сердечной (ах, как поздно я узнал ее!) так утешила меня: “Миша, ты пишешь, что у тебя нет фотографии отца, она у тебя есть. Это ты сам, ты очень походишь на дядю Петю, посмотрись в зеркало, увидишь его”. Увы, когда-то, возможно, и могло быть такое чудо. Время, время...
Евдокия Тихоновна писала о бабушке Марии Тимофеевне: “Родом она из богатой семьи, у ее отца были луга, леса, земля (наверное, помещиком назывался). Мать у нее умерла рано, остались сиротами пятеро сестер, все они вышли замуж тоже за богатых, троих из них я знала. Бабушка наша из сестер самая несчастная... Дедушка Александр Иванович был по характеру нехороший, воспитывался он у дяди. Бабушка рассказывала, что дом построил ему дядя, и они начинали жить богато. У них была небольшая ватная фабрика, она сгорела... Вскоре дедушка заболел, умер, у бабушки осталось пятеро детей малолетних: Митя, Вера, моя мама, Вася и дядя Петя. Начались муки бабушкины. Осталась она без гроша к существованию. В хозяйстве были лошадь, корова, овца и свиноматка...
Началась коллективизация, лошадь в общее пользование взяли. У бабушки был большой двор, и ей пригнали стадо колхозных овец, за которым она должна была ухаживать. Летом проще, а зимой надо было носить воду с колодца, греть ее в печи, чтобы поить овец”.
Бабушку Марию помню по редким своим посещениям ее дома, последний раз я был у нее где-то в конце сороковых годов, перед окончанием МГУ. Сидела она в своем углу, при входе в избу направо, смотрела на меня пристально, может быть, вспоминала моего отца — своего сына, показала мне старое добротное пальто, тяжелое, с массивной медной вешалкой, я подумал — не дедовское ли, и обиделась старушка, когда я отказался взять его. Умерла она в 1952 году, когда я жил в Ростове-на-Дону.
Еще при жизни моего отца мать вместе с нами, двумя малолетками (брат мой Митя был на два года младше меня), перешла жить в дом своей матери в деревне Малое Дарьино того же Спас-Клепиковского района. Семья была большая — шестеро сыновей, трое дочерей (считая мою мать). В одной половине избы было три отгороженных комнаты, где жили старшие сыновья с семьями, бабушка с дедом. В другой половине ютилась бабушка Марья (мать моего деда Анисима Конкина). Младшие из Конкиных и мы, двое Лобановых с матерью, ночевали где попало: на печке, на полу, летом — в сенях под пологом, на сеновале.
На примере семьи Конкиных можно сказать, что перед простыми русскими людьми из крестьян действительно тогда были широко открыты дороги жизни. В начале войны я написал об этой семье патриотическую заметку в местную районную газету “Колхозная постройка”. Перечислил всех бpaтьев Конкиных: кто партработник, кто артиллерист, кто летчик, кто курсант, кто техник, ушедший на фронт. Был ноябрь 1941 года. Немцы были в десятках километров от нас, был взят соседний райцентр Михайлов. В любой час можно было ждать (как это я уже потом узнал) высадки десанта, прихода немцев. И в это время выходит газета с моим воспеванием “семьи большевиков”. Приходит дед с фабрики, узнал от кого-то о статейке, набрасывается с руганью на меня: ты что наделал, кто просил тебя писать? Потом только я понял, что могло ожидать деда — “отца большевиков”, да и меня. Повесили бы немцы.
Но вернусь к довоенной поре. Остались в памяти сильные впечатления детства, связанные с малодарьинским деревенским домом. Вот одно из них. Иногда я ночевал на сеновале. Наверху, в щелях драночной крыши, построенной конусом, виднелись одинокие звезды, они завораживали детское воображение. Я начинал думать, что такое звездное небо, пытался представить себе, какие могут быть расстояния от одной звезды от другой, и сколько может быть звезд, и есть ли конец им, и что может быть дальше, если есть конец. Я уносился мыслью в страшные, непонятные мне пространства, где нет конца загадочным звездам, и чувствовал, что запутываюсь в этом пожирающем мое воображение пространстве, от которого становится жутко и от чего, я мучительно это помню, можно было сойти с ума.
Еще было одно место, притягательное для меня, — чердак дома. Для меня это был целый мир. Там стоял плетеный сундук с книгами. (Сплел его из ивовых прутьев дедушка Анисим. Он искусно плел и другие вещи: корзины, кошелки, кресла, стулья, одно время помощником у него был деревенский мальчик, добывавший для него “материал” — ивовые прутья.) Напротив сундука было небольшое окно, выходившее во двор. Выбрав книгу и устроившись поудобнее на сундуке, я начинал читать. Сначала внизу, в сенях слышались изредка голоса, стук дверей, рядом посвистывал ветер в щелях, но вскоре я уже переставал это замечать и погружался в чтение.
Однажды я открыл книжку с тонкой серой обложкой, которая называлась “Народный университет на дому”, и напал на стихи, ошеломившие меня с первых же слов. Я замер, читая их. Поэт, написавший эти стихи, был Сергей Есенин. Я учился тогда в седьмом классе и не слышал ничего о нем. Стихи эти были в статье какого-то профессора, он приводил их и скучно объяснял что-то свое, но для меня существовали только стихи, от которых в душу лилась какая-то сладостная жуть.
На московских изогнутых улицах
Умереть, знать, судил мне Бог.
Несколько дней я только и думал о стихах Есенина, повторял их про себя, и когда был один — вслух. Потом я по другим крупицам открывал для себя Есенина. В клубной библиотеке искал то, что “задали в школе по Маяковскому”, и наткнулся в его статье “Как делать стихи” на стихи Есенина: “В этой жизни помереть не ново, но и жить, конечно, не новей”. Потом в каком-то словаре, среди других примеров, встретил есенинские строки: “Твоих волос стеклянный дым и глаз осенняя усталость”. Так было с Есениным, так было во всем другом: в школе “этому не учили”, подсказывать дома было некому, так и приходилось добираться до всего своими силенками, случайно узнавая о чем-то очень важном и нужном на чердаке или где-нибудь еще.
В начале 1936 года (когда мне было десять с небольшим лет) мать вышла замуж и ушла к отчиму в общежитие: так называли в поселке Екшур фабричный барак. У отчима, работавшего поваром, было пятеро детей. Мать моя дала слово его умиравшей жене, своей подруге, что не оставит ее детей сиротами, и сдержала свое обещание. Да родились еще четверо Агаповых. Да нас с братом двое Лобановых. И вся эта орава в одной комнате, перегороженной на две половинки. Это был цыганский табор, спали на полу, даже в коридоре у дверей, летом в сарае, где были клетки с кроликами. Тогда я не знал (об этом мне рассказывала мама уже спустя десятилетия), что семье с кучей детей предлагали большой дом, но бабушка запретила дочери поселяться в нем, потому что считала грехом жить в доме, который отобрали в свое время у раскулаченного.
Отчим был членом партии, выписывал газету “Правда”, требовал, чтобы я каждое утро читал, как он говорил, “передовицу” и пересказывал ему. На убогой самодельной этажерке стояло несколько книг: о “поварском искусстве” (отчим прошел какие-то поварские курсы и этим гордился), “Вопросы ленинизма”, красные книжицы с резолюциями партсъездов и партконференций.
Врезался в мою память 1937 год — год Пушкинского юбилея. В сельском клубе раздвинулся занавес со слитными в овале профилями Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, на сцене у мигающего приглушенно электрическими лампочками костра сидит старый цыган, в зале волнующая тишина в ожидании, что будет дальше... Появились в этот год школьные тетради с иллюстрациями из “У Лукоморья дуб зеленый”, “Как ныне сбирается вещий Олег” — до сих пор стоит в глазах князь Олег рядом с верным другом — конем, прощается с ним.
В 1938 году меня наградили путевкой в знаменитый пионерский лагерь “Артек” как ученика Екшурской средней школы, которая была признана одной из лучших в РСФСР. Год репрессий, судебного процесса над троцкистами-бухаринцами, и — другой для меня знак времени: двенадцатилетний подросток из рязанской деревенской глуши, из нищей семьи — в “Артек”! Но поехать мне туда, к загадочному морю не пришлось. Отчим, по своим партийным связям, убедил директора школы (его звали, как помню, Иван Петрович Губарев), что я согласен вместо “Артека” поехать в районный пионерлагерь “Прудки”, а к морю поехала дочь отчима Нина, тремя годами старше меня. У нее был туберкулез ноги, и отчим, видимо, рассчитывал, что море ей поможет. Учителя школы возмущались этой “подменой”. В подростковом возрасте остро переживаются обиды, несправедливость. Как-то я ушел к бабушке, забрался в сенях под полог и дал волю слезам.
Но впоследствии я мог порадоваться тому, что стал причиной хоть какого-то праздничка в многотрудной жизни названой моей сестры. Она оказалась глубоко религиозной женщиной, постоянно прислуживала при храме в Рязани. Перекрестила всех своих младших братьев Агаповых. Когда умерла моя мама (12 января 1988 г.), она всю ночь читала псалтырь у ее гроба в моей квартире.
С газетой “Колхозная постройка” связаны мои первые публикации. Здесь был напечатан мой рассказик “Случай в библиотеке”. Было это где-то в начале 1940 года, когда я учился в шестом классе Екшурской средней школы. Тогда же я понял, что “литература — дело не шуточное”. В сочинении своем я придумал историю о том, как заснувшая на работе библиотекарша видит во сне книги, которые жалуются на небрежное обращение с ними читателей. После выхода газетки приходит домой мама и рассказывает мне: библиотекарша в клубе плачет, говорит, что она никогда на работе не засыпала. В “Колхозной постройке” на “литературной странице” было напечатано подряд несколько моих рассказиков: “Дневник лентяя”; “Ласточкино гнездо” — история о том, как мальчик из рогатки разбил ласточкино гнездо и как погибли упавшие на землю птенцы (свои гнезда ласточки лепили в застрехах нашего дома — волнующее впечатление детства). В школу как-то приехала сотрудница газеты, познакомилась со мной, чем подкрепила мою тамошнюю “писательскую славу”. Потом меня вызвали в редакцию газеты. Редактор Владимир Иванович Полтавский приказал своей жене выдать мне гонорар: та долго рылась в сумке, насчитала что-то около двадцати рублей с мелочью и вручила мне за пяток моих сочинений. С какой радостью бежал я домой, чтобы отдать матери свой первый литературный заработок!
Семнадцати с небольшим лет я на себе испытаю, что такое война, 9 августа 1943 буду ранен на фронте осколком мины, а день 3 июля 1941 года, когда перед народом по радио выступал Сталин, останется на всю жизнь в памяти. Как сейчас слышу бульканье наливаемой из графина в стакан воды в промежутке между сталинскими словами, доносящееся волнение вождя в смертельно опасный для страны час.
С тех пор прошло шестьдесят лет! И когда теперь, приезжая в Спас-Клепики, я схожу с автобуса и отправляюсь в город, все тот же дом, в десятках шагов от автобусной станции, встречает меня на пути. Здесь и была редакция газеты — в этом обветшалом, ныне, кажется, усталом от жизни, равнодушном ко всему угловом доме, где поменялись за десятилетия пристанища многих учреждений. И что теперь там — не знаю. И всегда мне при встрече с этим домом одно и то же вспоминается: вот этот кусок дворика за оградой с краем соседнего дома виделся мне из окна кабинетика Владимира Ивановича Полтавского, когда я принес ему патриотическую статейку о семье Конкиных и ждал ответа. Был ноябрь 1941 года, немцы стояли от нас в каких-нибудь тридцати километрах. Полтавский, сидя за столом по-зимнему одетый, в шапке, что-то записывал, хмурый, как всегда покашливая (он болел туберкулезом), и все было здесь другое, чем до войны, менее полугода тому назад — и он сам, прикованный к радиоприемнику на столе, от которого, видно, ждал сводки Совинформбюро, и ничего более, казалось, не существовало для него. За окном густели сумерки, лепился снег к стеклам. Полтавский прочитал мою статейку, сказал, что напечатает ее, и я вышел от него с безрадостным чувством на душе. Снег усиливался, когда я подошел вскоре к узкоколейке и, пробиваясь вперед сквозь метель, в наступившей темноте вспоминал Мишу, дядю моего по матери, с которым в прошлом году шли мы вместе вдоль этой же узкоколейки. Он приехал тогда в отпуск из Каунаса, где служил в воинской части командиром-артиллеристом, мы вечером возвращались с ним из Спас-Клепиков домой, и у моста, где надо было свернуть с узкоколейки на нашу дорогу, он повернулся назад, всматриваясь вдаль. “Не попадется ли нам спутник”, — сказал он. “А кто такой спутник?” — спросил я. “Это тот, кто пойдет с нами”. Был предвоенный год, и больше Мишу я уже не видел. С началом войны от него долго не было писем, потом пришла радостная весть. Жив, жив! Был в окружении, теперь воюет под Великими Луками. Но недолгий срок был ему отпущен. В феврале 1943 года он погиб от прямого попадания немецкой авиабомбы в блиндаж, где он, начальник штаба дивизиона, в это время находился. Не было ему и двадцати пяти лет.
...Страшное дело: мы и сами вроде бы не думаем об этом, а все вокруг, даже чужбинная земля, подкидывает нам осколки памяти: вот этот город, где сражались наши танкисты, вот эти памятники, могилы. Вот приехал в Венгрию и думал путешествовать, как будто не было этого города, где проходили танковые сражения, как будто и не воевал здесь Костя (знал, что он погиб под Веной, и смутно лишь мог представить его путь к ней). Но вот этот Секешфехервар оглушил меня, и все перевернулось для меня за окном автобуса, все видимое пронзилось новым значением. И здесь я понял, что туризм мой кончился, я отрезвел от беззаботности. Я думал о Косте, вспоминал, каким он был в детстве, все то, что слышал о его храбрости, обо всем пережитом им на Северном Кавказе, как он попал в окружение, ел конину, грыз отмоченный в воде ремень.
Мысли о Косте не выходили из головы моей, и все видимое по сторонам мерилось его танком, который мог ведь проходить здесь, по этим местам. Равнина с редкими кустарниками, рядами лесопосадок, равнина во все стороны, до самого горизонта, никаких преград — как, видно, быстро катились танки, и Костя — в одном из них. Пока не сгорел под Веной. А я еду на Балатон, отдыхать... Мосты. Редкие пригорки. Кроваво-красные маки полосами на обочине шоссе. И все равнина. Все те же алюминиевые шары водонапорных башен; тогда при Косте их, вероятно, не было столько. Не отпускала меня все мысль: поближе бы к Вене, И вот городок Кесег — совсем почти на границе с Австрией. Памятник павшим воинам. Но Косте не здесь суждено было погибнуть. Будто заманивала его к себе та, по ту сторону, земля. Вот она — граница. Впереди — зеленое поле — нейтральная зона. Подальше лесок. Это уже Австрия. Автобус подъехал к будкам, стоявшим по обе стороны шоссе, одна даже и не будка, а полуоткрытый навес — вроде прибежища от дождя, как у нас на автобусных остановках в провинции. Два солдата посматривали на нас, а метрах в тридцати от них шла по шоссе, а затем свернула в сторону группа из трех человек, о чем-то живо говоривших между собою, рассказывавших что-то, это были уже австрийцы. Наш автобус миновал венгерские будки, попятился, разворачиваясь, задняя часть его оказалась на территории Австрии, уже другого государства. Я смотрел на лесок, на пригорок за ним, стараясь с жадностью впитать памятью эту местность, пока, удаляясь, не исчезла она из окна автобуса, тронувшегося в обратный путь. Вот и повидался я, можно сказать, с Костей, посмотрел на его путь-дороженьку, да только не до конца.
Вспоминаю Мишу и Костю в бессилии что-то понять, найти высшее примирение с чем-то роковым, отупело думаю: ради чего отдали вы свои молодые жизни, как и миллионы ваших сверстников? Да, чтобы отстоять Родину от захватчиков. Но вот, спустя десятилетия, на нее наложил иудейскую пяту, действуя изнутри, враг несравненно более жестокий и беспощадный, чем тот враг, внешний. И внуки тех, кого вы спасали от гитлеровского истребления, развязали ныне на русской земле геноцид русского народа. И что подумали бы вы, чистые вы души, воевавшие во имя добра и справедливости, увидев, как нагло торжествуют на земле, которую вы отстояли, сыны израилевы, ограбившие народ, уничтожающие его нищетой, голодом, бесправием.
Отворачивается взор, все существо мое от “новой России” с царящим в ней “демократическим” разбоем, и хочу уйти в братство наше по крови, где гибли мои сверстники, откуда я чудом вышел живым и что осталось во мне навечно.
...Благовещенское пулеметное училище под Уфой, куда мы, бывшие десятиклассники, прибыли во второй половине января 1943 года, нам не дали закончить. Уже где-то в середине июля нас по команде подняли с нар и объявили об отправке на запад. Если в январе мы добирались до Уфы с бесконечными остановками, стоянками около двух недель, то обратный путь был втрое быстрее. Высадили нас в Яхроме Московской области, где после медицинской комиссии распределили по разным родам войск. Я попал в стрелки и скоро оказался на передовой.
Шли ночью, впереди небо в трассирующем свечении, в бегущих друг за другом огненных светлячках, пунктирах, оставляющих за собою круглые полудужья или же растягивающиеся по горизонту. Казалось, что там — главное и все — вместе, с ними не страшно (еще не знал об огромном пространстве от окопов даже до санбата). Все там вместе, вся армия, все делают сообща что-то налаженное, почти праздничное, это чувствовалось по непрекращающемуся кружению, так казалось, трассирующих огней.
Прямо с ходу, неожиданно подошли к окопам. Чувство было самое обыденное, как до этого на привале. Видимо, скоро будет рассвет, очень хотелось есть. Сухой паек был съеден двое суток назад, вспоминалась буханка хлеба, найденная накануне по дороге. Странно было, что ее не подобрали до нас. Я ее поднял, и мы жадно съели ее. Неизвестно, сколько прошло времени, я писал письмо матери, и слова приходили от какого-то другого во мне человека, но и мысли не было, что, может быть, это последние в жизни слова. В окопе нас казалось мало после того, как мы шли ночью, но было уже привычно, здесь мы и должны были быть, все те, кто стоит рядом. Давно уж рассвело. Послышалось, но не мне одному, это я понял по лицам, далеко в стороне или далеко впереди что-то начало происходить. Понятно было лишь то, что там были наши и только от них шло то, что там делалось. Что-то должно быть дальше. Что там происходит, связано с нами, с тем, что мы стоим здесь и ждем, но мы уже давно ждем, и это как будто происходит. Вскоре слева от окопа появились раненые, были видны согнутые спины, стоны раздавались где-то за нами. Над окопом неожиданно вырос лейтенант, шедший с нами ночью на передовую, в памяти остался чудовищно раскрытый рот: “Впе-е-р-е-ед!”. Когда вылезли из окопов и побежали по ржаному полю, все трещало вокруг от выстрелов, но никого во ржи не было видно, мы бежали за лейтенантом. Когда залегли, я в трех шагах увидел лежавшего, неподвижного человека, немолодого, понял — убитый. Наш. Он лежал на боку, с подогнутыми к животу ногами, со спущенными до колен кальсонами, обнаженный от колен до живота, я подумал, что он мучился и сам разделся. Это меня почему-то больше всего удивило, но я не почувствовал никакого ужаса, как будто я уже видел это раньше. Попадались во ржи другие убитые, один, и этим он отличался от других, похожих друг на друга, с разбитым черепом. Стреляли, перебегали. Непонятно, когда загорелась рожь, и сколько времени прошло, и когда появились самолеты. Их не было видно, но они летели где-то рядом, сзади, очень низко и затихали в треске горящей ржи. А после жиденьким, почти безобидным казалось это потрескивание. И вдруг буквально в десяти-пятнадцати шагах от нас, где начиналась непримятая рожь, выскочила фигура в зеленом френче с двумя парами накладных карманов, глаз схватил в какую-то долю секунды этот немецкий френч, и солдат тут же упал от соседнего от меня выстрела, сапогами к нам, с кобурой на боку — это я рассмотрел, когда он уже лежал в нескольких шагах от нас, удивительно обычный в такой же удивительно вдруг наступившей тишине.
Потом мы оказались в открытом месте — метрах в трехстах впереди два танка, странно, что не стреляют, не движутся, а стоят, и около них фигуры людей. А потом вдруг наступивший вечер, село с колокольней. Все горит. Нас собрал комбат, приказал накормить. Мне казалось, что все теперь уже позади, все люди вокруг — хотя и почти все новые, но те самые, которые должны быть, и было спокойно перед тем, что ожидало нас завтра. Я уснул у стога сена.
Утром мы лежали в огороде, кто-то принес в котелке мед и говорил, куда за ним надо идти. Далеко внизу, в лощине, у самого как будто горизонта было видно, как стояли, медленно двигались машины, бегали около них крохотные фигуры немецких солдат. Потом мы долго шли по ровному полю, по дороге валялись убитые немцы, что-то необычное было в том, что они остались здесь и уже нет во всем этом той таинственности, которая была здесь еще недавно и есть впереди, куда мы идем.
И день, когда я был ранен, — 9 августа 1943 года. Мы опять сидели в окопе. Отдельным от нас, на каком-то особом положении казался солдат с медалью “За отвагу”, он и глядел на нас как-то по-особенному, как знающий то, чего мы не знали, как будто защищен чем-то непонятным от опасности. Я, помню, смотрел на него, когда командир, уже новый, старше того, убитого молодого широколицего лейтенанта, выбрал нас, человек шесть, и с ним мы выбрались из окопа. Только мы подбежали к гороховому полю, как неведомая сила бросила меня к земле, дернулась правая рука с винтовкой, прижатая при падении к боку. Там, где ударило в правую кисть руки, — удивила белизна кусочков кости, которые в то же мгновенье начали темнеть. На обратной стороне что-то непонятное, и первой была мысль: застряла кость. И тут же сознание: это осколок мины. Двое солдат в нескольких шагах от меня держали судорожно мотавшего головой командира, поворачивали его в сторону окопа. Только потом я понял, что он был контужен той же миной. Когда я вернулся в окоп, меня поразило, что в нем много людей, в одном этом месте много командиров, которых я никогда не видел и которые теперь все смотрели на меня. Подошел санитар, перевязал руку, записал фамилию. “Иди в конец окопов, сам выбирайся на дорогу, а там узнаешь, где санбат”, — сказал один из командиров.
За окопами опять было гороховое поле, рожь, свистели пули, потом началась лощинка. Я уже видел, куда надо выходить на дорогу (прямо на горку), как послышался гул самолетов. Они летели прямо на меня, с чужим, обращенным к чему-то далекому, гулом, и когда они были уже почти над моей головой, от них отделились и пошли вниз застывшими рядами длинные бомбы. И мне показалось, что они падают на меня. Уже очнувшись в окопчике, вбуравливаясь в него головой, плечами, всем телом, чтобы уйти в землю, услышал я грохот, от которого вздрогнула земля. Рвалось и дрожало, казалось, около окопчика, в который я впаялся, не знаю, как это долго длилось. И когда стихло, я все еще долго не верил, что все это кончилось. Надо было выходить на дорогу, и на горке, за которой должна была начинаться дорога (так вело меня какое-то чувство во мне), меня остановил капитан (но не строевой, как я понял). “Вы с передовой?” — спросил он меня. “С передовой”. — “Что там происходит?” — “Наши наступают”. Это был первый человек, которого я встретил после окопов, и отчетливо, впервые за все это время почувствовал, что то, что стало для нас там привычным, и где остались те люди, с которыми я был совсем еще недавно, — это и есть та самая передовая, от которой я с капитаном отделялся непроходимой чертой.
Потом я долго шел один по дороге, послышалась машина, я поднял здоровую руку, шофер, мелькнув по мне взглядом, сделал вид, будто не заметил меня, проехал мимо, но сидевший в кузове военный застучал кулаком по верху кабины, матерно закричал: “Ты что, не видишь, раненый солдат стоит?” На этой машине я и подъехал к санбату, где в большой брезентовой палатке было много раненых, и до меня не скоро дошла очередь. Помню, как на другой день мы, раненые, каждый по-своему устраивался в огороде, рядом с палаткой медсанбата, как искали огурцы, варили картошку, как вечером я почувствовал жар и всю ночь горел во сне и не вставал днем, а потом уж меня отправили в госпиталь, сначала в Тулу, затем в Ульяновск. Это было со мной в начале августа 1943 года, на Курской дуге, когда мне было семнадцать с половиной лет.
Удивительно, не было никакого страха, когда я был на передовой, видел убитых и сам каждую секунду мог быть убитым, только во время бомбежки, вбуравливаясь в окопчик, инстинктивно ужаснулся я, что вот здесь и настигнет меня смерть. Но шли годы, десятилетия, и не переставало мне сниться, что меня отправляют на передовую, и я просыпался, не знаю — от страха, тоски ли. И радовался, что это сон. И удивляло меня: почему осколок мины угодил мне в руку, когда я бросился на землю, а не в грудь, не в сердце, не в голову. И вообще, почему я остался в живых? Неужели какое-то предопределение, что я должен еще жить и что-то делать вместо тех и за тех, лучших из моего поколения, кто остался на поле боя. И не безмолвствовать, когда они уже не могут подать голоса, даже и видя оттуда, как попираются в “этой стране” их святыни.
Летом 1984 года, будучи в Курске, я решил побывать в недалеком отсюда бывшем КП (командном пункте) командующего Центральным фронтом Рокоссовского. Этот фронт вместе с Брянским фронтом разгромил немцев на Курской дуге в августе 1943 года. КП Рокоссовского находился в парке бывшего монастыря и представлял собою блиндаж из четырех помещений: входная комната, кабинет с телефонами, этажеркой с папками, спальня и запасной выход. Этот блиндаж я увидел уже не в его подлинном, а в “реставрированном” виде, покрытым немецким (!) пластиком. Отсюда командующий фронтом руководил войсками — огромной семисоттысячной людской массой, повелевая их жизнями.
* * *
На протяжении большей части своей жизни я не знал, что такое налаженный быт, даже что такое отдельная квартира. Мой быт скорее напоминал гостиницу, и хорошо, если бы в том высшем смысле, в каком называл Гоголь гостиницей нашу земную жизнь по маловременности ее — ввиду преддверия жизни вечной.
Но удивительное дело! Неприглядный барак моего детства с темноватыми нравами его обитателей, тесная комнатка в нем — до сих пор светится в моей памяти! Благодаря матери именно сюда я устремлялся (особенно в шестидесятые-семидесятые годы), устав в Москве от суеты, литературных дрязг, фальши. Бывало, приедешь ночью в Спас-Клепики московским автобусом (любил ездить поздно и больше — зимой), прошагаешь отсюда узкоколейкой или леском три километра, подойдешь к общежитию, поднимешься по лестнице на второй этаж, сразу же направо — первая дверь, постучишь негромко. В ответ — сначала молчание, потом движение, знакомые шаги. “Это я, мама”. Звук отодвинутого крючка. “Приехал, сынок!” Ласковые, бодрые глаза, будто и не спала, хотя уже два часа ночи и не знала, что приеду. Разговоры. Хлопоты в закутке — вроде кухоньки крохотной, прикрытой занавеской, — чем бы покормить. Приветливый шум чайника на электрической плитке. Засыпаешь уже под утро в роскошной, пахнущей чистой свежестью белья постели, словно проваливаясь в целительную бездну.
Мать всегда, при всем скопище населения, ухитрялась содержать комнату в постоянной чистоте и в уютном домашнем состоянии, так же, как и успевала всех обстирывать, обшивать, следила, чтобы не пропускали банные дни и т. д. И когда уже все разъехались, стали жить отдельно своими семьями далеко от нее, она осталась одна — комната ее превратилась в светелку. Где я по приезде чувствовал, как нигде, какое-то особое умиротворение. Это и была моя “почва”, психологическая почва. И так много значащие для меня откровения черпал я не из книг, не из общения с умниками, а из разговоров с матерью, из ее рассказов.
Что-то неотразимое для меня, например, было в рассказе матери о своей старой подруге, желавшей скорее умереть: “А что, Катя, жить-то? Больше грешить”. Или как умиравшая старуха напутствовала свою хворую дочь: “Ты надень сапоги, когда хоронить меня будешь, а то простудишься, опять заболеешь”. Такие “дикости” хорошо понимали Достоевский, Толстой, в отличие от “просвещенных” Кавелиных-Чичериных, не говоря уже о нынешних “интеллектуалах”.
После гуртовой безликости мысли и языка московской “интеллигентной” среды материнская речь напоминала мне о той подлинности выражения человеческих чувств, которая дается обычно подлинностью, безыскусственностью самой жизни. Вспоминая своего младшего брата, сгоревшего в танке под Веной, она сказала: “Я целый год не могла затапливать печку. Зажгу спичку и о Косте думаю, как он, бедный, в танке горел”. И тихо заплакала. Я внутренне вздрогнул — чтобы так, почти физически чувствовать муки брата, и никогда никому об этом не говорила, первый раз вырвалось за четверть века. И когда души твоей хоть раз коснулась эта пронизывающая подлинность материнского (в самом широком, народном смысле слова) переживания, его выражения, то как бросается в глаза всякая фальшь, подделка под “народное” чувство и речь. Как вопит неправдой “резонерство” там, где оно органично неприемлемо!
Однажды я услышал от мамы: “Какая-то я чудная! Что ни сделаю — все рада. Рада, что картошку покопала, все в доме к празднику прибрала, письмо от кого хорошее получила, за день как устала, до постельки добралась, в добром здоровье встала — всему рада!”
Так и стоит в глазах мать, как причитала она, прощаясь со своей матерью, так зашлась в надрывном плаче, что с трудом оторвали ее от гроба. Так и вижу своего любимого дядю по матери Алексея Анисимовича в одиночной палате районной больницы с румянцем на скулах (после морфия), кричащего отрывисто в предсмертном бреду: “Слесарь... бригадир... начальник паросилового хозяйства... быть ровно в десять ноль-ноль...” Умер он 27 декабря 1973 года, и я до сих пор не могу примириться с мыслью, что не успели мы с ним поехать, как предполагали, в январе 1974 года в Кенигсберг, в те места, где он воевал... После своей смерти он много раз снился мне. А мама снится до сих пор. Как-то знакомая женщина рассказала мне, как видела во сне свою мать. “Ты что, мама, воскресла?” “Да, я воскресла”. И смеется, такая веселая!” А у меня какие-то мрачные сны о матери. Вхожу в комнату, она только что была здесь и должна быть, а ее нет. Зову ее. Не отвечает. Или в другой раз: вижу — идет мне навстречу, смотрю на нее — она или как будто не она. Лицо какое-то стянутое, неподвижное, без всякого выражения. И мне как-то жутко от этого, и я долго еще, проснувшись, вижу это лицо. Прошло более десяти лет после ее смерти, а она все приходит ко мне, и всегда почему-то ничего не говорит. И сны, как продолжение яви, что ли? Ведь знаем, что именно там — всегда жизнь, и туда должны стремиться все силы наши, “душа летит к небу” — как сказала та же женщина, но нет этих сил, и душа летит камнем вниз, словно подчиняясь земному притяжению.
Как-то услышал я от одной верующей женщины: “Человек уходит, а любовь-то к нему, как заноза, остается”. Этой занозой оставалось в моей душе и до сих пор остается в моей памяти все то проникновенное, что открывалось в разговорах, в общении с “людьми из народа”. Одной из причин тогдашнего тяготения к “народности” , “народному характеру” было (как я понимаю теперь) господство в прессе, литературе, идеологии еврейского “мелкого духа” (Гоголь. “Тарас Бульба”). Здесь же, в “народности” — по крайней мере, цельность духа, питавшая, между прочим, и оригинальную русскую философию славянофилов. И затянувшееся на десятилетия наше безмолвие перед агрессией “мелкого духа” явно заканчивалось, как нам казалось в середине шестидесятых годов, с обозначившимся “русским направлением” в журнале “Молодая гвардия”.
В конце декабря 1962 года со мной случилось нечто такое, что перевернуло всю мою внутреннюю жизнь. По ночам я смотрел открытыми глазами в темноту и чувствовал, что некуда мне деться от этой нависшей надо мной необъятной громады, которая вот-вот раздавит меня. Этой необъятной громадой был для меня Бог. Умом я понимал, что Бог не может раздавить меня, он есть любовь и благо, но от того не проходил страх быть раздавленным.
Постепенно этот страх прошел, но наступило другое. Я как бы со стороны мог наблюдать, всматриваться, как во мне борются, разрывают надвое противоположные силы, совершенно независимые от меня. Находило такое душевное беспокойство, что я не мог оставаться на месте, непременно надо было ходить, двигаться, как будто можно уйти от этого состояния.
А потом все ушло и открылось что-то неизъяснимо сладостное. Для меня это и теперь загадка. Откуда это? Почему? Все преобразилось для меня в мире, в людях. Все соединилось в этом неожиданном для меня переживании. Я мог подумать о знакомом человеке за тысячу верст от него, и в душу проливалась радость от желания сделать для него что-то доброе. Мне было жаль людей, не познавших того, что открылось мне. Почему только мне, а не всем? Потом, видно, я расплатился за свой вопрос, когда оскудел во мне этот непостижимый дар. Но тогда, в течение целых трех лет, я поистине жил с благодатью в душе. И сейчас удивляюсь, вспоминая, какой (конечно же, независимо от нас) неиссякаемой может быть эта сила! Казалось, мне хватит ее на всех.
Я был на таком духовном подъеме, что у меня даже появилась мысль “идти в люди”, ходить чаще в редакции (чего я всегда избегал), чтобы нести в свет то, что даровано мне и что должно распространяться среди других, независимо от моей малости.
Однажды я пошел в церковь в Переделкино и долгое время упивался в воображении, что я бросил литературу и все, что связано с нею, постоянно хожу сюда, стою или даже сижу на ступеньках паперти вместе со старушками, сливаясь со всеми в церкви.
Но мучила одна мысль, отравляя ликующие наплывы радости. Дело в том, что в первых числах января 1963 года в издательстве “Советский писатель” вышла моя книга “Время врывается в книги”, написанная еще до того, когда во мне уже произошел духовный переворот. Как-то я перелистал эту свою давнюю книжку и не увидел в ней того, что так напугало меня в ней тогда. Говорится в ней (в связи с разбором пьесы Л. Леонова “Бегство мистера Мак-Кинли” — и в унисон с автором) о христианстве, которое обходит вопросы о “конкретном зле”. Говорится бойко, легкомысленно, но нет той хулы на Духа Святаго, о чем почему-то помстилось мне. Я забросил несчастную книжку подальше от глаз. Боялся брать в руки Евангелие, считая, что совершил грех, которому нет прощения. И тяжело переживал, что никакой священник не примет моего покаяния, что все простится, кроме хулы на Духа Святаго (а ее, этой хулы, и не было! Что же это было за наваждение!)
Но книги и в самом деле начинают жить отдельно от автора. Случилось так, что критик Инна Ростовцева послала мою книгу своему земляку, поэту Алексею Прасолову, который волею судеб оказался в то время в заключении. Впоследствии, уже после смерти поэта, она опубликовала его письмо, в котором упоминает обо мне как об авторе упомянутой книги. “Когда мне хочется почувствовать самое глубинное, чистое, сильное, я беру Лобанова и нужное вызываю в себе” (альманах “Поэзия, 1986, № 46).
Не скрою: как бы я сам ни относился к своей давней книжке, но я счастлив, что нашлась у нее родственная душа, что помогла она человеку в трудный для него момент. Вот в этом, видимо, и волнующий смысл нашей работы в литературе — неожиданное вдруг открытие: кому-то нужно твое слово, по-настоящему нужно, не по-читательски. Незавидная участь — всю жизнь писать и не узнать этого...
Потом, по выходе из заключения Алексей Прасолов вместе с Инной Ростовцевой пришел ко мне (жил я тогда в коммунальной квартире на Ленинском проспекте), и мы как-то наспех поговорили с ним. Я тогда еще не знал его как поэта, видел в нем человека, хлебнувшего “воздуха свoбoды” и спешащего окунуться в литературу. Показался он мне каким-то скрытно-тревожным. Побежал вниз в магазин за папиросами (я тогда не курил), вернувшись, что-то говорил об “интеллектуальной поэзии”, глубоко затягиваясь “беломором”. После этого я его больше не встречал. Доходили до меня какие-то странные слухи о его поведении, когда он учился на Высших литературных курсах. А потом — весть о трагической смерти в родном Воронеже, положившая конец, видимо, его мучительной борьбе с самим собою, за подлинность своего “я” в поэзии.
После трех сокровенных лет потянулись для меня духовные будни. Со временем все более оскудевали духовные радости, редко уже когда испытывал я прежнее состояние, может быть, потому, что слишком погряз в литературном эгоизме. Но могу сказать без лукавства, что после совершившегося во мне переворота ни единого слова не писалось мною вопреки тому, что мне открылось. Помню, редактор сборника, в котором должна была пойти моя статья, снял ее. По его словам, “бесполезно было что-то поправлять, весь дух статьи такой, что нельзя давать”. Этот “дух” и вызывал почему-то особенное озлобление многих критиков.
Спустя уже много лет после того духовного перерождения я оказался в полосе внутреннего кризиса. Ослабли нервы, упал жизненный тонус. И пришла мысль: единственная надежда — на причастие. До этого я никогда не причащался, хотя посещал церковь, особенно в дни Великого поста; по мере сил постился. От знакомой женщины-пенсионерки, истовой церковной прихожанки Марии Ивановны Козьминой, двоюродной сестры моего университетского друга Сергея Морозова, я не раз слышал об отце Виталии, настоятеле храма в подмосковном городе Солнечногорске. О нем шла молва: когда он служит, кажется, что он приподнимается над полом Храма. И когда я его увидел — старца с ликом праведника, похожего на Николая Угодника, излучающего вокруг себя тихий свет, — я целиком отдался душой во власть ему. Всю службу я простоял в полной отрешенности от всего житейского. И никогда никакой церковный хор не производил на меня такого волнующего действия, как слабое, какое-то надтреснутое пение Херувимской старичком и старушкой: они, казалось, с трудом стояли на ногах, и когда опускались на колени на пол и продолжали издавать все более слабеющие звуки — меня пронзила догадка, что такое может быть при последней литургии на земле.
С перехватившим горло волнением подходил я к сосуду, уже не видя священника, принял причастие, чувствуя, что происходит во мне что-то необыкновенное. Из храма вышел я с заливавшим душу ликованием. Христос во мне! И я в нем!
И все дни жил с поразительно ясным, реальным ощущением вошедшего в меня Христа. Его благодати, несокрушимой силы, через которую я смотрел на мир, на людей, испытывая неведомую мне ранее крепость духа, как будто и не было подавлявшей меня до этого немощи. Отсюда веду я новый период в своей духовной биографии, как, впрочем, и в своей литературной работе. Чуткий к моему слову В. Кожинов заметил этот перелом через мои писания, в которых, как он говорил мне, с 1974 года все более явственно выражена “твердыня духа” (название одной из моих статей).
И впоследствии, что бы ни происходило во мне и в окружающем мире, какие бы ни вторгались болезненные наслоения, — я твердо знал и знаю: это было! Было! То сущее, более чем все другое реальное для меня, которое только и можно назвать истинно глубинным мироощущением.
Глава II
Университетские годы
Поездка в Москву в военное время. Рассказ тети Фени о своих свиданиях с погибшим на войне мужем. Студент Московского университета. Профессора. Самарин и Пинский. Гудзий. Благой. Поспелов. Базилевич. Ожегов. Мой друг Сергей Морозов. День Победы 9 мая 1945 года на Манежной площади. Сталин за стенами Кремля. Образование в 1947 году государства Израиль и отголоски еврейских притязаний в студенческой среде. Разоблаченный самозванный фронтовик Яша Билинкис. Андрей Синявский и француженка. Пастернак на сцене комаудитории, забывший свой стих. Встреча на могиле Пастернака
* * *
После ранения и трехмесячного пребывания в госпитале в Ульяновске я был признан негодным к воинской службе и, вернувшись домой, решил поступать в Московский университет. За десятилетку (как и в прежние годы) у меня были одни пятерки, и я не сомневался, что буду принят, тем более — я инвалид Отечественной войны. И вдруг получаю отрицательный ответ со ссылкой на то, что прием документов закончился. Но ведь я только на днях прочитал в “Комсомольской правде” сообщение о начавшемся приеме! И что мне оставалось, как не самому отправиться в Москву? Но как? Было военное время, до Рязани по узкоколейке еще можно было добраться. Но как я достану билет без документа на въезд в столицу? Подвернулся счастливый случай. На местную ватную фабрику (единственную в стране, выпускавшую медицинскую гигроскопическую вату) приезжали иногда по служебным делам люди из Москвы, и на этот раз кто-то из этих приезжих отправлялся на грузовой машине в обратный путь. Я узнал об этом от мамы, и мне разрешили поехать на этой попутке. Около фабричной конторы стоял грузовик, готовый к отправке, к нему быстрым шагом подошел средних лет человек с перекошенным лицом и, прежде чем сесть в машину, где уже ждал его шофер, прокричал громко в реденькую толпу: “Да здравствует Карла Маркса и Колчак! По местам”. Мое место было в кузове, где уже сидела среди мешков и сумок женщина средних лет, и долго еще, когда мы уже выехали из Екшура и через Спас-Клепики покатили по мещерским деревням, с оторопью думал я о лозунге, брошенном московским незнакомцем моим землякам. Я вспомнил, как на стене этой же конторы, четыре года тому назад, были расклеены листовки, призывавшие “рабочий класс к свержению власти коммунистов”. Тотчас же были обнаружены и арестованы авторы листовок: ими оказались два местных семнадцатилетних парня — Василий Цинарев, младший брат моего одноклассника Николая, и Антошкин. Ходили слухи, что направил по этой дорожке неразумных ребят отец Цинарева, мужичонко треповатый и пустой, но его не тронули, а сына упекли в лагерь, откуда он и не вернулся, а другой революционер (если забежать вперед) вернулся из заключения уже после войны. И вот теперь, уносясь на грузовике все дальше и дальше от конторы с ее прежними страстями и сегодняшней здравицей в честь Колчака, я не то в шутку, не то всерьез мусолил мысль, не гонятся ли уж за нами, не остановят ли где-то по дороге и — прощай, моя Москва!
Но все это осталось позади, когда я разговорился со своей соседкой по кузову. Выяснилось, что моя попутчица приехала в Москву с мужем в начале тридцатых годов из наших мещерских мест, в какой-то степени даже приходится мне дальней родней по материнской линии Конкиных, да и фамилия ее была Конкина, Феодосья Федоровна. Рассказала мне, что приезжала к родне в деревню забирать пожитки и в Москве живет на Ново-Алексеевской улице, держит корову, пасет ее в Сокольниках, неподалеку от дома. Надо содержать двоих дочерей, старшая учится на акушерку, младшая — школьница. Так за разговором незаметно доехали мы до Егорьевска, и там машина остановилась во дворе какого-то небольшого дома. Уже темнело, вышедший из кабины вместе с шофером москвич объявил, что они пойдут ночевать в дом к знакомым, а мы чтобы оставались в кузове и стерегли машину. Всю ночь мы просидели с тетей Феней (так я ее стал называть) на ее узлах, не смыкая глаз, около машины появлялись какие-то люди, уходили в ночь, я же по своей молодой беспечности не обращал на это никакого внимания, но впоследствии тетя Феня говорила мне, как она боялась, что это грабители, и они могли убить нас.
Утром мы тронулись дальше и только к вечеру добрались до цели — так долог тогда был путь в столицу всего в две сотни километров.
По приезде в Москву “колчаковец” исчез в неизвестном направлении, а мы с шофером ночевали у тети Фени, которая, как я убедился позднее, была так радушна ко всем, что многие приезжавшие в Москву земляки находили приют в ее комнатушке. Утром, выйдя на крыльцо, я услышал, как в сарае, рядом с домом, кудахтали куры, пели петухи, мычала корова — кормилица тети Фени и двух ее дочерей. Какой-то деревенской свежестью, радостью жизни повеяло от этого многоголосья живности, и теперь, вспоминая то утро, я будто возвращаюсь в тот благодатный миг бытия, пронизанный новизной моего положения и надеждой на прекрасное будущее.
В тот же день мы отправились вместе со старшей дочерью тети Фени Машей в университет узнать, почему мне отказано в приеме. Молодая девушка просмотрела мои документы, удивилась, узнав, как я добрался до Москвы, и отпустила меня со словами: “Юноша, поезжайте домой и ждите по почте нашего решения”.
Вскоре я получил вызов с уведомлением, что зачислен как отличник без экзаменов. И началась моя пятилетняя студенческая жизнь.
Но закончу о тете Фене, ставшей для меня одним из тех народных характеров, которые впоследствии, в 60—70-х годах, сделались предметом моего почвеннического увлечения. От тети Фени я узнал, как она, получив похоронку на мужа, долгое время тосковала по нем, как постоянно он приходил к ней, как живой, ночью.
“Каждую ночь ко мне приходил. Ребята уснут, слышу — стучит на крыльцо, это мой Никанор идет. Мешочек у двери поставит, сядет за стол, и начинаем мы с ним говорить. Все ему расскажу... посоветуюся, как нам жить... Он слушает, молчит, а я уж знаю, что он мне скажет: “Скоро я к тебе совсем приеду, а ребят учить не бросай, слышишь?” Наговорюся с ним и не знаю, как он уйдет. А тут днем сижу я на лавке, у крыльца, и вижу, Никанор идет прямо ко мне. Я встала да к нему-то кинулась — и не помню боле ничего. В себя-то пришла — соседей цельный двор, перепужались, жива ли я. Это он мне поблазнился. Больно уж я тосковала, когда похоронную-то получила”.
* * *
В МГУ лекции читали известные профессора, закладывавшие в наше сознание определенную систему знаний, необходимую для серьезного образования. Конечно, и литература, и сама история идеологизировались в духе марксизма-ленинизма, но на дворе были уже не те времена, когда во имя классовых интересов извращалось прошлое страны, выхолащивались ценности культуры. Позади были остановленные Сталиным в 1934 году произвол “исторической школы” Покровского, глумившейся над историей России, над ее выдающимися правителями; национальный нигилизм, вроде сочинения Демьяна Бедного “Слезай с печки”, с развязным виршеплетством о якобы извечной лени русского народа. И Пушкинский юбилей в 1937 году, и предвоенные фильмы об Александре Невском, Петре I, Суворове и другие — вносили в массы дух патриотизма, ставшего вскоре мощным орудием в начавшейся войне с гитлеровской Германией.
Мы не знали тогда, что всего лишь несколько лет назад, перед настигшей его карой, Троцкий в своей книге “Сталин” обвинял своего ненавистного противника, что тот, грузин по национальности, “стал представителем великорусских тенденций”. За эту верность России, за служение ее национальным интересам и ненавидели троцкисты так люто Сталина, не давшего им тогда расправиться с нашим государством (и это удалось потомкам всех троцкистов — нынешним “демократам”).
Глубоко государственными интересами диктовалась и литературно-идеологическая политика в послевоенное время. В 1946 году вышло постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой. Помнится, я воспринял тогда это как конец своим выступлениям в “Комсомолии” (длинной, на весь коридор стенгазете филфака), думал, что отныне можно будет писать только о природе. Нашим юным умам не дано было понять, что литературе вполне своевременно преподносился урок, и в лицах неслучайных. Кончилась война, для восстановления страны требовалось объединение всех физических и духовных сил народа, что и дало поразительный результат, когда за три-четыре года из руин поднялись целые города и уже в 1947 году были отменены продовольственные карточки — впервые в послевоенное время в Европе. Помню, как в тот первый день после отмены карточек живший с нами в студенческом общежитии на Стромынке, 12, в комнате 333 наш товарищ рано утром ушел из дома и вернулся с буханками хлеба в руках. И, поедая их, мы все еще не верили, что теперь в любое время можно купить сколько угодно хлеба без всяких карточек.
В постановлении ЦК говорилось о Зощенко и Ахматовой. Сравнительно недавно в журнале “Знамя” был опубликован дневник Геббельса. Министр пропаганды Германии записал, как он (это было в середине тридцатых годов) читал Гитлеру рассказы Зощенко, как они оба смеялись, испытывая удовольствие от них. Хотя Гитлер назвал в своем “Майн кампф” русский народ великим, но, видимо, в чертах зощенковских обывателей, недоумков ему весело было видеть то, что играло на руку в его планах порабощения восточного соседа.
Возвращаясь к профессорам, нужно сказать, что преподносимые нам знания обычно не выходили из рамок учебников, написанных ими. В лекциях ничего не говорилось о Есенине, а у меня под подушкой лежал купленный на базаре большой есенинский сборник издания 20-х годов. Оттуда же, из-под этой подушки я извлекал, читая в подходящий час, и приобретенных на том же базаре “Братьев Карамазовых”. Тогда на московских базарах можно было купить любую книгу, как, впрочем, и в букинистических магазинах, но покупки мои были случайны (из-за безденежья, да и далек я был от страсти собирания книг), и только со временем я мог пожалеть, сколько бесценных книг прошло мимо моей библиотеки. О некоторых профессорах я вспоминаю не только как о проводниках знаний, но скорее даже как об увлекательных литературных персонажах.
Среди профессуры были и “наставники младых душ” вроде Леонида Ефимовича Пинского, лекции которого по западной литературе поклонники его из евреев называли “гениальными”, а меня дивили разве только тем сочным, почти физиологическим удовольствием, с каким толстые губы лектора бесконечно обсасывали слово “раблезианство”. Как мне стало известно позже, вне университета Пинский собирал вокруг себя “молодых мыслителей” (среди них побывал и В. Кожинов, по его свидетельству). Там-то и прорастало то семя, которое даст в будущем такие обильные плоды. Лекции по американской литературе читал Роман Михайлович Самарин. В отличие от Леонида Ефимовича, в чем-то смахивавшего походкой своей, скорбной многозначительностью физиономии на киношного Чарли Чаплина, Роман Михайлович был мужчина видный, с быстрой, решительной походкой, энергичной, четкой речью. Лекции он читал с напористой идеологичностью, подчеркивая антибуржуазную направленность американской литературы. Были у него и другие, более интимные взгляды, которые проявились уже после того, как я закончил в 1949 году университет. Недавно в одном журнале, кажется, в “Вопросах литературы”, одна женщина-еврейка, знавшая Самарина, рассказала о его “антиеврейском поведении” в годы “борьбы с космополитами” в начале 50-х годов. И совсем недавно стало известно и было опубликовано стихотворение Самарина, посвященное трагедии казачества во времена революции. Странно было читать мне, слушавшему деловые лекции профессора по американской литературе, этот его патетический плач об искоренении рода казацкого (он прекрасно знал, по чьей вине).
Шутки ради хотел бы попенять: отчего Роман Михайлович не стал для русских тем же, чем был Пинский для своих питомцев? А ведь мог бы оставить и память о себе, покоряя молодые умы, но удовольствовался покорением сердца замужней студентки с нашего курса, Ксении Лукирской, дочери академика.
Запомнился мне совет Н. К. Гудзия: “Не обязательно все знать и помнить, достаточно знать, на какой полке вашей библиотеки лежит книга с нужными вам сведениями”. На первом курсе он читал нам древнерусскую литературу, жуя губами, делая изредка глотательные движения, как бы “оживляя” временами нудноватый пересказ содержания памятника академическим пафосом с подрагиванием лысой головы.
Посещал я толстовский семинар на квартире Гудзия недалеко от университета (на улице Грановского). В большом кабинете хозяина рассаживались студенты, начиналось чтение, обсуждение. Гудзий закрывал глаза, подремывая. Из кухни доносились вкуснейшие запахи, дразнящие студенческие голодные желудки.
Русскую литературу XVIII века читал нам Дмитрий Дмитриевич Благой, автор содержательного, богатого фактическим материалом учебника по этому периоду русской литературы. Читал он лекции, сидя за столом, в шапочке, со скрупулезностью филологического коллекционера раскладывал перед нами, заглядывая через очки в бумагу, факты, имена, названия, и все это озвучивалось с одинаковой сытостью в голосе, шла ли речь о литературной графомании петровских времен, мертвенности ли классических опусов, о Державине ли с его гениальными проблесками поэзии, или о Фонвизине с трагичностью и победительностью его пути от вольтерьянского просветительства к глубокой религиозности, постижению им духовной самобытности России по отношению к Западу и т. д. Были и моменты своеобразного оживления: с какой-то блаженной улыбкой пересказывал Дмитрий Дмитриевич фривольную историю из пародийного сочинения о жизни олимпийских богов с физиологическими “интимными” подробностями.
XIX век русской литературы читал Геннадий Николаевич Поспелов, входивший на кафедру с гордо поднятой головой, с непременным для акцентирования мысли “собирательным” жестом в виде сложенных перед собой щепоток пальцев, как при молитве (далеко не христианской, учитывая то, с каким пиететом говорил он с кафедры о гениальности композитора Скрябина, автора сатанинского “Экстаза”). В писателях любил находить он повод для скептических подковырок, особенно, помню, язвил по поводу стихов юного Лермонтова: “Еще не вкусивший жизни мальчик, а какие грандиозные проекты: “я хотел, чтоб целый мир был зритель торжества иль гибели моей!”
Представал перед нами профессор на сцене Комаудитории, как судачили наши студентки, в потрепанных брюках, с потертым портфелем. Но как прифасонился наш Геннадий Николаевич, когда в жизни ученой братии грянуло важнейшее для них событие (кажется, в 1947 году) — трехкратное-четырехкратное повышение зарплаты. Перемена была очевидна и в соответственном повышении градуса собственного достоинства. Теперь уже не могло быть того, когда, например, принимавший у нас в первом семестре первого курса экзамен по истории профессор Константин Васильевич Базилевич, слушая ответы студентов, на их глазах рвал хлеб красными мужицкими руками и жадно ел, не стесняясь.
Константин Васильевич читал нам историю России феодального периода и был прекрасным лектором. Читал он лекции густым мужественным голосом, прохаживаясь по сцене с прямой военной выправкой; говорили, что в первую мировую войну он был авиатором.
Лекции по русскому языку читал С. И. Ожегов. С аккуратненькой, ухоженной бородкой ходил он, раскланиваясь налево и направо, вежливенько улыбаясь, настороженно любезный. И лекции его были аккуратные и скучные. Одно осталось у меня в памяти от них — совет, чтобы мы учились правильному русскому языку по речи дикторов радио.
Недавно, в связи со столетием Ожегова, я где-то прочитал, по-моему, в воспоминаниях его сына, что в молодости отец был кавалеристом. Это меня просто поразило — настолько это не походило на нашего лектора Ожегова, смахивавшего всем обликом своим на провизора. “Наука о языке”, видно, так прилизала его, что в нем не осталось ничего не прилизанного. Позднее, уже после университета, встречаясь с писателем Алексеем Юговым, ратоборцем за русский язык, я был очевидцем того, как этот человек, обычно спокойный, по-старомодному обходительный, выходил из себя при имени Ожегова — “запретителя”, “окоротителя” народных слов с его кастрированным — после языкового моря словаря Даля — “Толковым словарем” с бесконечными пометами “уст.” (устаревшее слово).
Большое значение в нашей студенческой играли хлебные талоны. Иногда по ним мы могли получить целый белый батон! О, эти спасительные в моей студенческой жизни редкие батоны! На них я покупал билеты в Большой театр. Как, помню, поразил меня голос неизвестного мне певца, исполнявшего роль Германна в “Пиковой даме” Чайковского. Я так был поражен драматическим тенором Георгия Нэлеппа, что сумел попасть вторично на “Пиковую даму”, и как был огорчен, когда в программке увидел фамилию Ханаева. Уже не было того впечатления, я даже хотел уйти со спектакля и только впоследствии понял, какой выдающийся певец и Ханаев. Так “на батоны” смог я услышать в русской музыкальной классике голоса Михайлова, Пирогова, Козловского, Лемешева, Нэлеппа, Ханаева и других великих русских артистов.
Но все это шло за счет недоедания. Жил я на свою скромную стипендию (22 рубля — на первом курсе, затем немного повышалась), несколько рублей получал как инвалид Отечественной войны, мать с ее малыми детьми не могла мне помогать, для них сказкой было, когда я, приезжая на каникулы, привозил им что-нибудь съестное, тот же сбереженный батон. И, видимо, не случайно к концу учебы в университете весной 1948 года я заболел туберкулезом и летом месяц провел в санатории “Алкино” под Уфой.
* * *
Социология, классовость, приоритет материального над духовным — все это на лекциях и семинарах преподносилось не как предмет для раздумья, самостоятельного осмысления, а именно вдалбливалось в студенческое сознание, давая иногда фантастические результаты. Мой друг Сергей Морозов, с детства глубоко религиозный, признавался мне, уже спустя много лет после окончания университета, что после лекций по диамату он начал думать, что Бога породила материя. Я тогда был неверующим, даже в родных мещерских местах меня считали атеистом. Каким-то образом сделались для моих земляков известными мои споры с бухгалтером ФЗУ (фабрично-заводского училища) при местной ватной фабрике Федулом Ивановичем, с которым я познакомился перед поступлением в университет. Высокий, с медлительной походкой, с палкой в руке, он напоминал мне дореволюционных купцов, как их могло представить мое воображение. Позднее, уже после его смерти, я узнал, что он был толстовцем, но я тогда видел в нем “обычного” верующего и горячо спорил с ним. С ласковой, чуть с хитринкой улыбкой он молча выслушивал меня и отвечал мне обычно цитатами из Евангелия; особенно запомнилось: “Иго мое благо, бремя мое легко”. Споры со стариком тогда не коснулись души моей, духа моего. Перед отъездом в Москву я немного поработал военруком ФЗУ. Провожая меня, главбух выписал мне какую-то материю, бумагу и на прощание обнял с дрогнувшим от волнения лицом.
И вот, неверующий, я, студент МГУ, вместе со своим другом Сергеем Морозовым иногда заходил в храм Воскресения около метро в Сокольниках, прежде чем на трамвае добраться до своей Стромынки. Однажды я увидел здесь молящейся знакомую студентку, что удивило меня, и на другой день в перерыве между лекциями я сказал ей, где видел ее. Она перепугалась, просила меня никому не говорить. И я уже не так одинаково стал смотреть на своих однокурсников.
* * *
Я говорю о временном затмении в религиозном сознании своего друга, с детства верующего, а что было со мной — уже после духовного переворота во мне (конец 1962 года), когда благодать коснулась души моей и я должен был бы понимать то, что внятно любому православному? Сергей Морозов рассказал мне однажды, как, приехав в Москву, он от меня отправился в Троице-Сергиеву лавру приложиться к мощам преподобного Сергия и как я скептически говорил ему о мощах. “Сережа, неужели это было?” “Да, было!” — строго сказал он, и я ему поверил.
Сергей Морозов был героическим солдатом Великой Отечественной войны, награжденным еще в начале ее редким тогда орденом Боевого Красного Знамени (за мужество в боях под Москвой осенью 1941 года). Еще будучи студентом МГУ, он уже знал, что будет преподавать русский язык, а не литературу, где не обойтись без идеологии, без того же атеизма. И чудо было в том, что, преподавая русский язык, он не скрывал своих религиозных убеждений ни перед преподавателями, ни перед студентами. Из его скупых признаний я представлял себе, как кто-то из студентов поздравлял его с Пасхой (да еще и неизвестно, что за студент), а он, стоя на кафедре, торжественным, праздничным голосом отвечал: “Поздравляю и вас с величайшим христианским праздником — Воскресением Христовым!” За такое открытое исповедание своей веры он и расплачивался кочевой жизнью своей, отовсюду его в конце концов изгоняли — по наговору коллег-преподавателей. После МГУ он сначала работал на Дальнем Востоке — преподавал в пединституте в Благовещенске (ставшем ему ненавистным оттого, что в этом городе не было ни одного храма). Выгнанный по доносу, он пробыл недолгое время в Горьком, потом преподавал в пединституте в Балашове Саратовской области. После изгнания и оттуда по все той же причине наш университетский товарищ Андрей Сутягин, работавший помощником министра высшего образования Столетова, помог ему в конце 60-х годов устроиться преподавателем в Саранский университет, где он и работал вплоть до 2000 года (когда почти 80-летним ушел на пенсию). И там, в Саранском университете, знали о его религиозности, но уважали как отличного преподавателя и человека, верного своим убеждениям. Были стычки с ректором, который не мог по своему служебному положению поощрять “чуждое влияние” преподавателя на студентов, но и не решался уволить его. Сергей Иванович рассказал мне, какое сражение произошло между ним и ректором и как в конце концов ректор признался, что уважает его. Кстати, сошли Сергею с рук и его выступления в Саранском университете в мою защиту от автора статьи “Против антиисторизма” А. Яковлева в конце 1972 года.
Был я у него в Саранске в декабре 2000 года, вскоре после почти одновременной смерти жены его и сестры. В письме он сообщал, что смерть эта раздавила его, что теперь они одни-одинешеньки с дочкой Аленой. Встретил он меня, мне показалось, уже не тем Сергеем, каким был при последней нашей встрече тринадцать лет назад (тогда мы навестили с ним университет, зашли в Комаудиторию — и странно было увидеть те же амфитеатром шагающие вверх лавки, где мы сидели почти сорок лет тому назад). Вскоре за разговором я убедился, что он все тот же — та же воля, живой ум, интерес к происходящему в стране. На столе у него лежала стопка газет “Завтра”, что несколько удивило меня, но он в ответ заговорил, что хочет написать “открытое письмо” Путину и потребовать ответа на свои обвинения “демократического” режима. Сергей не раз дивил меня своими идеалистическими проектами. В свое время, кажется, в конце шестидесятых годов, приехав в Москву, он показал мне письмо Косыгину с требованием принять срочные меры против сионизма. “Сережа, ведь это же наивно — кто ответит тебе?” — сказал я. “Нет, они должны прислушаться ко мне!” — скрипнув зубами, рубанув кулаком воздух, крикнул он. Такова была его нравственная убежденность в своей правоте, что он и понимать не хотел, как можно не прислушаться к нему, не “принять меры”. Это мне напомнило мою маму, которая, видя, что знакомая женщина не хочет по справедливости решить дело, сказала мне: “уж я ей скажу, она подумает”. Такой верой в моральную силу, действенность своего слова могут обладать только те, для кого это слово имеет религиозное значение. И в эту нашу встречу Сергей Морозов был тем же самым христианином-воителем, как в том недавнем письме ко мне, где он писал: “Я преклоняюсь перед Христом, смиренным, поруганным и распятым на Кресте ради спасения человечества. Но у меня дух захватывает от волнения, от восторга, когда мысленно вижу Христа воинственного, опрокидывающего столы, бичом изгоняющего из храма меновщиков и всякого рода торгашей, превративших Храм Бога Живого в скотный двор. Святая Русь превращена в скотный двор...”
За два дня, пока я был у Сергея, я поговорил с его дочерью Аленой (видел ее еще девочкой четверть века назад), она работает преподавателем музыки, но, видимо, скоро расстанется с ней. В тихом голосе ее, в улыбке, благостной и грустной, чувствовалась какая-то отрешенность от житейских забот, но я не принял всерьез слов ее отца, что она может уйти в монастырь. Во время вечерних проводов на вокзале я из окна вагона наблюдал, как Алена, глядя в мою сторону, приложив ладонь к щеке, покачивала головой (дескать, скоро — спать, спать!), а мой друг стоял, понурившись, неподвижно, думая о чем-то своем. Такими они и остались в моей памяти.
Через некоторое время из телефонного разговора с Сергеем я узнал, что знакомый ему старец советует Алене идти в монастырь. Я почему-то (мое ли это дело?) сказал другу, что не надо этого делать, но в трубке было молчание. И вот уже совсем недавно, в начале августа 2001 года, позвонив в Саранск, узнаю от Сергея, что он с дочерью были с 18 июля три дня в Москве, не дозвонились мне (мы были с женой за городом), провели эти три дня в Троице-Сергиевой лавре, и теперь готовится перемена в их жизни. Алена уходит в монастырь, а он хочет продать квартиру в Саранске, купить дом в Дивеево, в святых местах преподобного Серафима Саровского, и жить там.
* * *
Главным для нас, тогдашних студентов, было то, что мы жили предощущением конца войны, и перед этим меркло все другое. Наши войска вели наступление по всей Восточной Европе, приближаясь к гитлеровскому логову. И вот в День Победы — непередаваемое словами ликование многотысячной массы людей в центре Москвы, на Манежной площади против университета; небо, вызывавшее в моей памяти огни трассирующих пуль ночью, когда мы шли на передовую; махающие приветственно руками толпе американцы с балкона своего посольства, находившегося тогда рядом с университетом. Но не могли видеть всего этого мои дяди по матери Миша и Костя, миллионы и миллионы погибших на войне...
Да, наше поколение причастно к великой истории, и это ощущение грандиозности, величия ее живет в нас, особенно теперь, когда уже не стало великой державы и наступил разгул разрушительных сил с их “пятой колонной”, политическими предателями и ничтожествами. Я счастлив, что был современником Сталина. Он жил в моем сознании как воплощение самой страны. Помню, как я выходил зимними вечерами из университетской библиотеки на Моховую, смотрел на обвеваемые метелью суровые зубчатые стены Кремля и думал: здесь живет Сталин, здесь — центр мира. Кремль для меня был связан с именем Сталина, и какой глубочайший смысл был в цитатах из иностранной прессы: “Кремль решил”, “Кремль требует”, “Кремль отвечает”. За всем этим стоял Сталин. И какое омерзение, брезгливость вызывают во мне, знавшем, что такое был Кремль при Сталине, — штампы в “демократической” печати о нынешнем Кремле: “Кремль выжидает”, “Кремль ждет ответа” — это о черненьких-то мальчиках в джинсах из “администрации президента”, для которых высшее пособие по государственной мудрости — анекдоты хохмача Хазанова.
С окончанием войны “мужской состав” филфака стал пополняться за счет демобилизованных из армии (не по ранению, а в связи с Победой). Это были люди постарше нас, пришедших в университет после ранения. Многие из них не знали вообще, что такое передовая — особенно из числа пристроившихся в редакции дивизионных, армейских газет, в политотделы “по линии комсомольской работы” и т. п. Здесь, на филфаке, они поспешили заявить о себе как о комсомольских вожаках, оседлав комитеты комсомола, профсоюза и т. д. Они-то и внесли в до того спокойную жизнь факультета идеологический “гвалт” с космополитической начинкой. Одним из заводил был Анатолий Бочаров, секретарь комсомольской организации филфака. Впоследствии он стал одним из главных моих преследователей. Уже тогда, сквозь елейность его комсомольской риторики прорывалось в нем то, что со временем обратится в прикровенный, а затем, при “демократах”, воинствующий сионизм. Тогда, после войны я прочитал в какой-то повести В. Гроссмана, как старый еврей постоянно изрекает: “Уйдем из Египта”, то есть из гитлеровского концлагеря. На меня, еще не читавшего Библии, эти слова производили впечатление какой-то скорбной торжественности, вызывая сочувствие к старому еврею. Мы тогда еще не понимали того, что в будущем будет разнесено сионистской пропагандой как “холокост”, ставший дубинкой для устрашения всех, кто не верит сказкам об исключительности жертв именно еврейских, кто неравнодушен к несравненно большим жертвам собственного народа и глубоко оскорблен сионистским цинизмом. Принято уже нормальным считать, что если попал в плен русский — то это предатель, изменник Родины, а если то же самое произошло с евреем — то он у з н и к, почитаемый несравненно выше любого героя Отечественной войны, одаряемый ныне пенсией Германии, Австрии (до сих пор, несмотря на “свободы” и процветание, порабощенных страхом перед сионистским шантажом). Так вот, в первые же послевоенные годы на факультетских собраниях, обсуждениях книг тон задавали такие, как упомянутый Анатолий Бочаров, который уже тогда восславлял того же Гроссмана за его “уйдем из Египта”, а впоследствии помешался на русофобстве его последнего романа.
Мы-то потом только могли узнать, какая благоприятная атмосфера сложилась для еврейства в первые послевоенные годы. Из войны оно вышло с неслыханно раздутой репутацией мучеников, вооружившей его на далеко идущую активность в нашей стране. В 1947 году было создано — кстати, при решающей поддержке Советского Союза — государство Израиль. Посольство его в Москве сделалось центром притяжения сионистских сил. Установились доверительные связи между послом Израиля Голдой Меир и ее местными соплеменниками, в том числе с теми, кто был близок к руководству страны, как, например, жена Молотова — Полина Жемчужина. Именно об этой истории шла речь в выступлении Сталина в октябре 1952 года на пленуме ЦК партии: “А чего стоит предложение товарища Молотова передать Крым евреям?.. У нас есть Еврейская автономия. Разве это недостаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш советский Крым... Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение по тому ли иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известным товарищу Жемчужиной. Получается, будто какая-то невидимая нить связывает Политбюро с супругой Молотова Жемчужиной и ее друзьями. А ее окружают друзья, которым нельзя доверять” (“Советская Россия”, 13 января, 2000).
Подобные истории своими путями доходили, конечно, и до детей израилевых из числа наших факультетских комсомольских активистов. Собственно, и так называемая “борьба с космополитами” явилась довольно слабой (в узких границах “творческой интеллигенции”) реакцией на эти еврейские притязания — стать откровенно господствующей силой в стране. Тогда это не удалось. Ныне — стало явью.
Не бывшая на войне, эта вездесущая публика беззастенчиво выступала от имени “фронтового поколения”, била себя в грудь, как герои войны. Был среди них некий Яша Билинкис. Не проходило ни одного собрания, ни одного литературного вечера, чтобы он не выскочил первым на трибуну. Помнится, на вечере Ильи Эренбурга он пустился критиковать его роман “Буря” “за слабое отражение в нем роли коммунистов во французском Сопротивлении”. А когда Эренбург в заключительном слове иронично коснулся весьма сомнительной для писателя “роли критики” — сидевший на ступеньках лестницы, ведущей на сцену, Яша Билинкис реагировал на это весьма своеобразно: улыбаясь какой-то не по возрасту старческой, умненькой физиономией, он картинно поводил рукой от писателя за столом к публике в зал, как бы призывая ее в свидетели услышанного. В ответной же реплике Эренбурга не было никакой свойственной этому писателю желчности — скорее, чувствовалось нечто снисходительное: дескать, мальчик-то хотя дерзкий, но свой.
Однажды на комсомольском собрании, войдя в раж, Билинкис воскликнул: “Это мне напоминает ситуацию, когда мы пошли в атаку!” “В какую атаку ты ходил, Яша?” — раздалось из зала. Выяснилось, что всю войну Яша, наш сверстник, провел в глубоком тылу в Сибири каким-то писарем в госпитале, где начальником был его отец. Времена тогда были не шутейные, за свою “атаку” наш герой был исключен из комсомола и притих, и лишь со временем выплыл на поверхность уже в роли “специалиста по Толстому” в Пушкинском доме.
Но было бы ошибкой думать, что все евреи вели себя во время войны, как Яша Билинкис.
Летом, в конце июля 1943 года, мы, молодые солдаты, ехали на фронт. Поезд остановился на безвестной станции, вместе с другими я выпрыгнул из товарного вагона и увидел на соседней линии другой поезд. Около вагонов, вдоль всего состава, стояли кучками, ходили поодиночке все как на подбор чернявые парни, скользили безучастными глазами по нашему составу. О, как мне хотелось поговорить с ними, с этими молодыми ребятами, моими сверстниками, которые мне казались такими умными! В школе, откуда я, десятиклассник, всего полгода назад был взят в армию, у нас преподавал математику Семен Аронович, окончивший перед самой войной Рязанский пединститут. Все в нем казалось мне необычным, вплоть до черных курчавых волос и особого выговора. Я гордился, что, вызванный им к доске, решил задачу, которую до этого не решили другие. И вот теперь, на станции я видел множество похожих чем-то на него лиц. В школе я много читал, учившийся старше классом сын священника приносил мне книги русских писателей из приложения к “Ниве”; особенно поразили меня рассказы Леонида Андреева, все подряд о смерти, жил я своим мечтательным, книжным миром, а в училище, в казарме было не до книг, не с кем было, казалось, поделиться своими мыслями. Вот с ними было бы интересно, почему-то думал я, с ними можно говорить о литературе, обо всем, что узнал я из книг.
Вдруг все они — и стоявшие кучками, и ходившие в одиночку, оживились, бросились к вагонам, полезли в них. Поезд наш еще стоял, а их состав поплыл на Восток. Я тогда и не понял, почему они, все как на подбор наши сверстники, едут на Восток, в обратную сторону от фронта, а туда, на Запад, на фронт — едем мы?
Когда это воспоминание было опубликовано, я получил следующее письмо (дается с некоторым сокращением):
“9 октября 1991 г.
Уважаемый Михаил Петрович!
Признаюсь, меня больно задел эпизод в Вашей статье “С чем придем к Сергию?”, которую я прочитал в журнале “Слово” за июнь этого года. Сразу представлюсь Вам. Я, как и Вы, участник Великой Отечественной войны, ранен, награжден пятью боевыми орденами. До войны я, уроженец Латвии, работал в подпольном латвийском комсомоле, был схвачен охранкой, крепко бит, сидел в тюрьме. По национальности я еврей, но мать моя из России, она говорила только по-русски, и родной мой язык русский. Не буду распространяться о том, что я Ваш коллега, детский и юношеский писатель, много повидал и пережил. Живу уже 35 лет на Алтае, где мне никто и ничем не дает понять, что я чужой крови и вообще нежелательный элемент.
Тем обиднее было прочитать Ваши строки о еврейских юношах, “чернявые”, “курчавые” и т. д., встретившихся Вам, молодому солдату, уезжавшему на фронт в конце июля 1943 года, которые целым поездом двигались в сторону, противоположную фронту. “Недаром они такие умники...”
Неужели Вы сами верите, что в разгар строгостей войны большие группы ребят призывного возраста могли нагло, открыто и безнаказанно дезертировать в тыл? И если Вы действительно наблюдали такое движение в сторону от фронта, то можно было, не слишком утомляя свою память, вспомнить и о том, что как раз в это время в тылу шло формирование польской армии взамен ушедшей от нас армии Андерса, и в нее призывались все остававшиеся до того времени без призыва подданные, среди которых было немало евреев? Эти новые призывники, после учебы, вступили в бой лишь 12 октября 1943 года юго-восточнее Орши.
Я Вас не упрекаю: каждый волен мыслить и истолковывать факты по-своему. Мне хотелось бы только, чтобы молодые и не очень молодые люди, не знающие истинного положения вещей, не были бы невольно введены в заблуждение необдуманным и несправедливым печатным словом. Желаю Вам всего доброго!
Лев Квин.
Р. S. Свой адрес не даю, но письмо это не считайте анонимным. При желании ответить (чему я был бы весьма рад) мой адрес легко найти в справочнике Союза писателей”.
Такой сдержанной умной реакции на мои слова я, признаться, не встречал у моих заносчивых оппонентов.
Возвращаюсь, однако, к моим университетским годам.
С Андреем Синявским мы учились на одном курсе филфака, на русском отделении, он — в группе французского языка, я — английского. Появился он на филфаке, когда давно уже начался учебный год. Сутуловатый, со смущенной улыбкой, косящим взглядом, в шинели не серого, как у других, а какого-то зеленого цвета (было еще военное время, 1944 год). Бывал у него дома, кажется, в Хлебниковом переулке, где он жил с родителями. Тогда я не думал, кто они по национальности, но теперь по смутным воспоминаниям кажется мне, что скорее всего — русские, мать — наверняка. Как-то даже мы с ним читали свои рассказики друг другу (в пустой университетской аудитории). Занимался он тогда в семинаре по Маяковскому (я в семинаре по Чехову), но в то время я переживал период прямо-таки ошеломительного открытия для себя дореволюционного Маяковского, читал его поэмы “Облако в штанах”, “Флейта-позвоночник” (кому попало наизусть), и для меня было неожиданностью услышать от “маяковеда” короткую вещичку в духе тех чувствительных упражнений, над которыми издевался великий поэт.
В перерывах между лекциями в Коммунистической аудитории мы, студенты, обычно сходились у балюстрады, над широкой лестницей, и Синявского часто можно было видеть стоящим рядом с неизвестной мне девушкой, о чем-то живо говорившей с ним. Как потом выяснилось, это была та самая француженка, дочь военного атташе французского посольства, через которую он впоследствии переправлял свои рукописи на Запад (в университете она посещала иногда лекции).
И вскоре уже было видно, чья среда для него — своя. Единственный из русских, с кем он сошелся, был Андрей Меньшутин (в соавторстве они опубликовали потом статью в “Новом мире”). Ходил Андрей с палочкой, прихрамывая, кажется, слыша все, о чем говорят окружающие. Зная мою любовь к Есенину, он при встрече с ехидцей декламировал: “Как там у твоего земляка: “В темный вечер под окном обмочился коноплянник”? (вместо: “В синий вечер над прудом прослезится коноплянник”). Было в нем что-то самгински-узкое, сухое, педантичное. Кто-то из однокурсников говорил мне, что кончил он в психиатрической больнице.
Синявский постоянно был в окружении евреев и, как показало время, связал с ними судьбу свою и кровно (женившись на еврейке), и духовно.
Посочувствуем ему в его лагерных испытаниях. Но ведь и сидел он не с перспективой быть повешенным, как несчастный Осташвили, зная, что ни один волос с его головы не упадет без присмотра его всесильных покровителей. И когда кончился срок, с триумфом отбыл в Париж, где тотчас же получил то, о чем и думать не смел никто из самых выдающихся русских мыслителей и писателей первой эмиграции — должность профессора в Сорбонне.
В конце января (даже уточню: 24-го) 1999 года выступавший по московскому телевидению израильский министр, именовавший себя сионистом, поведал о своих предках — выходцах из России. Дед — из кантонистов — проявил геройство, за которое был награжден крестом, “но, как иудей, крест не мог взять”, а взамен добился от русских властей земельного участка. Не так ли и Синявский, отказавшись от Креста (это он запустил в оборот русофобский термин “православный фашизм”), взамен получил все, кроме одного: свободы... от евреев.
Проходили в Комаудитории встречи с поэтами, писателями. Была встреча и с Пастернаком. Пришли его поклонники с других факультетов. В первом ряду, как щупленький студент, сидел профессор-философ Асмус. Поэт читал в захлебывающемся ритме свое стихотворение:
Только заслышу польку вдали,
Кажется, вижу в замочную скважину:
Лампу задули, сдвинули стулья,
Пчелками кверху порх фитили,
Масок и ряженых движется улей.
Это за щелкой елку зажгли.
Великолепие свыше сил
Туши, и сепии, и белил...
Тут Пастернак оборвал чтение, как бы забыв стих, и вдруг в ответ с балкона сверху раздались слова:
Синих, пунцовых и золотых
Львов и танцоров, львиц и франтих.
Спустя ровно сорок лет, придя на могилу Пастернака в Переделкино, я увидел копошащегося на ней еврея, обросшего, похожего на могильщика. Из разговора я узнал, что он уже четверть века, с тех пор, как умер поэт, ухаживает за его могилой. Я вспомнил тот вечер с выступлением Пастернака и подсказкой ему сверху, с балкона, когда он запнулся при чтении. “Так это был я. Я крикнул с балкона позабытый им стих!”
Перед моим уходом могильщик подошел к памятнику Пастернаку с высеченным барельефом поэта, пальцем ткнул в заметную трещину у его глаза. “Это пьяный русский мужик запустил в него бутылкой. В благодарность за все, что Пастернак сделал для России. И этот след от бутылки стал слезой великого поэта. Он плачет, что родился в России”.
Я поспешил отойти прочь от этого могильщика, даже, видимо, не задумывавшегося при всем фанатичном поклонении поэту, насколько Пастернак вошел в русское поэтическое сознание такими своими стихотворениями, как “На ранних поездах”, “Старый парк”, “В больнице”, которые кстати, и могли быть порождением только русской жизни.
Глава III
Москва — Ростов-на-Дону — Москва
Выбор пути после МГУ — литературоведческие штудии или работа на родине автора “Тихого Дона”. Моя болезнь как “накопление” духовности. Ростовская газета “Молот”. Работа в московских изданиях. Журнал “Славяне”. Роман Л. Леонова “Русский лес” как событие в моей духовной жизни. “Пионерская правда”. Патриарх русской литературы Н. Д. Телешов и скандал вокруг выданной за его сочинение сказки Гауфа. Памятник Ленину как попутчик небесного светила в мастерской Коненкова. После болотной заводи “Пионерской правды” — на стрежень газеты “Литература и жизнь”. Мой визави из “Литгазеты” Юрий Бондарев. Ратоборец за русское слово Алексей Югов. Споры “Литературы и жизни” с “Литгазетой”. Вокруг моего интервью с Ф. Гладковым. В. Полторацкий — главный редактор “Литературы и жизни”. Евг. Осетров как пример книжного “познания России”.
* * *
Молодость моя была отравлена болезнью — туберкулезом легких. Обнаружился он у меня, когда я учился на предпоследнем курсе МГУ, весной 1948 года, и тогда же поехал на лечение кумысом в Башкирию, в санаторий “Алкино” под Уфой. После этого весь последний учебный год я чувствовал себя лучше. Ростов-на-Дону, который называют воротами на Кавказ, встретил меня пронизывающими ветрами, какой-то площадной неуютностью. Первой же ранней весной, когда я работал в газете “Молот”, возвращаясь из бани домой, я сильно простудился и слег в постель из-за обострения туберкулеза легких. “Домой” — это условно: снимал я в то время крохотную комнатушку у пожилой армянки, которая брала у “клиентов” белье для стирки, превратив свое тесное жилье в прачечную, где от испарений нельзя было дышать.
В том же году осенью поехал я на кумыс в местный санаторий “Маныч”, но в этот раз это мне не помогло. Не проходила температура, самая противная для туберкулезника: 37,20 и выше. И это месяцами, годами. Но надо было работать, и, пересиливая себя, я работал: писал информации, рецензии, заметки, а затем очерки, когда собкором “Молота” уехал на Волго-Дон, на строительство оросительной системы в Ростовской области.
Прав был Гоголь, говоря о пользе болезней. Конечно, “что прошло, — то будет мило” по Пушкину. Но и тогда мне временами открывалась тихая радость какой-то глубинной примиренности с моим состоянием, которое, в сущности, было для меня как безмолвие, накопление духовности.
Моим “коллегой по болезни” был Иосиф Михайлович Юдович, зав. отделом культуры “Молота”. Общий язык нашелся у нас, когда мы узнали, что оба лечимся от туберкулеза — пневмотораксом, в просторечии — “поддуванием” легких. Метод варварский, ныне вроде бы отмененный, но тогда единственно результативный (от которого, правда, у меня вышло из строя одно легкое). Около сего предмета и вращался в основном наш разговор, с добавлением с его стороны похвал своему брату, известному тогда шахматисту, и сыну, гениальному, по словам отца, физику-теоретику. Разница между нами, двумя болящими, была та, что он за свой пневмоторакс на “втэковской” комиссии получил право на пенсию, независимо от работы, а я со своим пневмотораксом, да еще к тому же инвалид Отечественной войны, получил дулю (тут же была снята пенсия инвалида войны). И было это в период “борьбы с космополитами”, “гонений на евреев”.
Когда я уже жил в Москве, Юдович пришел ко мне и просил поддержать его на приемной комиссии Союза писателей. Он сам заявился на наше заседание, чего у нас никогда не было, и сидел как свой человек, пока очередь не дошла до него. Один из рецензентов, Михаил Шкерин, зоил с антиеврейскими настроениями, начал разделывать его как пойманного с поличным: очерки газетные серые, языка никакого, принимать нельзя. Я встретился глазами с глазами Юдовича, смотревшими на меня с такой кричащей мольбой о защите и помощи, что тотчас же вспомнил о нашем совместном пневмотораксе, и во мне заговорил коллега болезного. Я стал напирать на то, что в Союз писателей входят не только прозаики, но и очеркисты, есть даже секция очеркистов, среди членов Союза писателей немало газетчиков, и почему бы не пополнить их число новым именем? Большинство проголосовало за прием Юдовича, а сам он был так рад, что в разговоре со мной даже потерял свой “дар” заики и запел как соловей.
Между тем в Ростове личные мои дела были далеко не блестящими. Приехавшая ко мне из Москвы жена не могла приспособиться к здешним бытовым условиям, тем более что ожидался ребенок, и вернулась к матери в Москву, где она уже не числилась москвичкой, и более года шли мытарства с восстановлением прописки. Признаться, мне не хотелось туда ехать, я уже стал привыкать к Ростову, начал свивать своими писаниями некое литературное гнездышко, но рождение дочки решило дело, и в самом начале 1953 года приехал в Москву и я.
И здесь я набирался все того же странного, интимного опыта внутреннего человека. Как Стромынка в Сокольниках, где я жил пять лет в студенческом общежитии МГУ, была почвой в моих умственных, во многом романтических блужданиях, так противотуберкулезный диспансер в Малом Власьевском переулке, неподалеку от Арбата, был для меня почвой в моем психическом самоуглублении. Входишь, бывало, в тихое помещение, садишься в узком коридоре против знакомого кабинета и чувствуешь только здесь и возможную, глубоко овладевшую тобой отрешенность от всего того, что за стенами этого дома, за лицами этих больных, сидящих рядом. Видимо, важнее всего для меня было познание самого себя в моменты таких переживаний, в той немощи, о которой сказано, что в ней может совершаться сила.
Вскоре поступил я на службу в журнал “Славяне”, заведующим отделом науки. Помог мне в этом Анатолий Калинин, известный писатель, друг главного редактора этого журнала Сергея Николаевича Пилипчука. Анатолий Вениаминович жил в Ростове, я там встречался с ним, всегда дорожил его добрым отношением ко мне и продолжал видеться с ним, когда он приезжал в Москву. И впоследствии он готов был всегда прийти мне на помощь.
“Славяне” был журналом Славянского комитета, созданного во время Великой Отечественной войны с гитлеровской Германией в целях объединения славян. Председателем Славянского комитета был генерал-лейтенант
А. С. Гундаров. Конечно, это был не И. С. Аксаков, возглавлявший Славянский комитет в семидесятых годах XIX века, а “свадебный генерал”. Он произносил заготовленные для него речи на приемах, хорошо, “по-славянски” открыто смеялся, шутил. Любил повторять историю об одном болгарине, который, приехав в Советский Союз и получив за свои статьи в журнале “Славяне” удививший его большой гонорар, просил назвать ему в Москве магазин, где он мог бы купить на этот гонорар “пушку”. “Какую пушку, в каком магазине? — дивился в который раз генерал. — Я думал — настоящую пушку, а оказалось, у болгар “пушкой” называется ружье. Ружье хотел купить наш гость!”
Никакого славянофильства не было и в “Славянах”. Приезжали отовсюду в Славянский комитет и заходили к нам, в редакцию, находившуюся тут же, на втором этаже, в старинном здании на Кропоткинской, рядом с метро. Я не помню, чтобы в разговорах когда-нибудь, за два года моей работы здесь, употреблялось слово “славянофилы”. И находившийся поблизости Институт славяноведения поставлял нам авторов, писавших о польском восстании, о каком-нибудь Сераковском, о связях польских революционеров с русскими революционными демократами, вплоть до сомнительного участия Чернышевского в подпольной революционной работе совместно с поляками против царской России и т. д. Как чумы сторонились эти славяне самого слова “славянофил”, видя в нем опасность для своей “ученой” карьеры. И это в то время, точнее — после того, как сам Сталин говорил о “большевиках-славянофилах” (о чем свидетельствовал недавно в газете “Советская Россия” один из бывших наркомов, записавший выступление Иосифа Виссарионовича в начале 50-х годов). Сталин говорил о “большевиках-славянофилах”, разумеется, не в киреевско-хомяковском духе, а в смысле необходимости союза славянских народов против угрозы со стороны их исторического врага — Германии, но примечательно то, что он восстановил положительное значение самого понятия “славянофил”, которое стало жупелом для русофобов.
В Славянском комитете и приезжающим было не до славянофилов. Польская еврейка поражалась, как дешево стоит у нас золото. Украинец из Канады, в шляпе, модно одетый, из рабочих, кричал на приеме, как бы сводя счеты с неизвестным обидчиком: “Мы не виновати, что родились в Канаде и оказались на чужбине”. Гостей возили в Ленинград, ночным поездом, некоторые из них видели в этом умысел властей скрыть от них то, что открывается глазу из окна вагона днем. Для гостей на несколько дней создавалась какая-то новая действительность. Однажды с небольшой группой таких иностранцев поехали в Ленинград и мы, двое советских — я и какой-то армянин из нашего Славянского комитета. На моих глазах он так беспардонно врал, отвечая на вопросы наших спутников, что я не знал, куда деться, боясь быть тут же разоблаченным во лжи как его сообщник. Выходило, по его рассказу, что и билеты в мягком вагоне почти бесплатные (занизил раз в пять), гостиница, куда их поселили, ничего не стоит и доступна для любого советского гражданина, и все советские люди живут в прекрасных квартирах и т. д. Потом я рассказал об этом “оптимисте” на партсобрании, чем вызвал смех присутствующих.
Нередко я встречался с директором Института русского языка Академии наук СССР Виктором Владимировичем Виноградовым на Волхонке, неподалеку от нас. Был он тогда, после прошлых политических и академических гонений на него, в ореоле ученой славы, общественного признания, пришедших к нему в результате поддержки его Сталиным в дискуссии по вопросам языкознания в начале пятидесятых годов. “Разоблачение культа личности” было еще впереди, значит, впереди была и перемена в положении академика Виноградова, но в то время в этом доме на Волхонке все как бы освещалось его именем.
Я приходил сюда, чтобы встретиться с иностранными славистами, приезжавшими на конференции, взять у них интервью, договориться о статье. Довелось мне познакомиться и с известным отрицателем подлинности “Слова о полку Игореве” Андре Мазоном. О Мазоне я узнал чуть ли не со дня поступления в Московский университет, на первой лекции профессора Гудзия, читавшего нам курс древнерусской литературы. Помню, с имени Мазона, “французского ученого” (уроженца Харькова, как я узнал после), и начался разговор о “Слове о полку Игореве”. Так выходило, что главное-то и есть Мазон, а не “Слово о полку Игореве”, лектор не согласен с Мазоном, но это имя звучало так внушительно и грозно, что само “Слово” нам, юнцам, доверчивым к авторитету ученых, да еще с таким именем, — казалось в незавидном положении. И вот я узнаю в институте на Волхонке, что здесь находится и Мазон. “Господин Мазон, позвольте обратиться к вам с вопросом?” Сухонький, чернявенький старичок с глазками-буравчиками, подозрительно вонзившимися в меня. Ну, теперь мне понятно, подумал я, почему он считает “Слово о полку Игореве” подделкой.
Конец 1953 года был связан для меня с литературным событием, ставшим тогда и событием в моей духовной жизни. В журнале “Знамя”, в № 10—12 за 1953 год, печатался роман Леонида Леонова “Русский лес”. Читал я его, наслаждаясь каждой фразой, с сожалением закрывая всякий раз последнюю страницу очередного номера журнала. На фоне тогдашней преимущественно безликой литературы “Русский лес” резко выделялся своей самобытностью, выразительным языком, русскостью главного героя, лесовода Иван Вихрова.
Антагонист Вихрова, Грацианский, был для меня только литературным героем, но, постепенно втягиваясь в литературную жизнь, в литературную борьбу, я на себе испытал, что такое травля со стороны русофобствующих грацианских.
При первом же знакомстве с ним Иван Матвеич Вихров вошел в мой духовный мир как человек органично русский, с самобытным национальным восприятием. “Русский лес” с его главным героем стал в моем сознании предвестником того явления, которое спустя десять лет, в шестидесятые годы, определилось как почвенничество в литературе. К сожалению, эта связь почти не осознавалась тогда, в 60—70-е годы, и прежде всего так называемыми “деревенскими писателями. Ведь народ — это не одни Иваны Африканычи, не вылезающие из “бытовой почвы”, но и Иваны Вихровы, представители “научно-культурного слоя”. Близкий к Леонову известный литературовед Александр Иванович Овчаренко рассказал мне однажды, как он договорился с “деревенскими классиками” (дело было где-то в середине 70-х) об их встрече с Леонидом Максимовичем, но никто из них так и не пришел к нему. Мне даже не верилось, что такое могло быть, и я как-то коснулся этого в разговоре с Леоновым. “Татьяна Михайловна (жена) напекла пирогов, ждали их, а они не пришли”, — с горьковатым недоумением вспомнил ту историю Леонид Максимович. Не буду здесь называть имен, они сами себя прекрасно узнают, прискорбен сам факт пренебрежения писателей другого поколения к тем из своих предшественников, которые торили им путь к народности.
После “Русского леса” Леониду Максимовичу будто даровано еще сорок лет жизни. Все это время, когда мне дано было знать его, сжимается, замыкается для меня в двух видениях: знакомство, первая встреча с ним — летом 1955 года, когда он был в расцвете творческих и жизненных сил, и лето
1994 года, когда он покорно уходил из этой жизни, болея раком горла.
Летом 1955 года меня с трудом отпустили из редакции журнала “Славяне” для работы над диссертацией о творчестве Леонова (которая вскоре была издана в изд. “Советский писатель” под названием “Роман Л. Леонова “Русский лес” и защищена в качестве кандидатской в МГУ). Этим же летом я впервые встретился с Леонидом Максимовичем в его квартире на улице Горького. Он сидел за письменным столом, слегка барственно откинувшись назад, глядя налитым, со стальным оттенком взглядом мимо меня, куда-то в свою внутреннюю точку, говорил о своем романе, о том, как он не раз, пока писал его, попадал в больницу от перенапряжения сил. Когда же речь зашла о Грацианском, я увидел как бы уже не писателя, а самого его героя, так выразительна была леоновская мимика, передающая надменность, имитацию некоего величия, потаенное зло этого лицедея. Леонова я мечтал увидеть, когда еще учился в Московском университете. Однажды, уже на последнем курсе, я узнал, что в какой-то небольшой аудитории была встреча с ним, и как же я жалел, что не попал на нее! И вот теперь я у него дома. Чувствуя неловкость, робость перед ним, я почти ничего не говорил, а только слушал: какими быстрыми темпами идет истребление леса, какая бесхозяйственность в лесных делах, какие чудовищные неперерабатываемые отходы при производстве древесины. Было видно, что Леонид Максимович так сжился со всем тем, о чем он говорил, как будто это стало уже его близким, личным делом.
* * *
После “Русского леса”, написанной мной книги о нем пришлось мне иметь дело с “детской литературой”. Из языковых, сюжетных зарослей леоновского романа попал я на литературную “пионерскую линейку” с безъязычным лицедейством на ней так называемых детских писателей — “воспитателей детских душ”. В течение двух лет (1956—1958) работал я заведующим отделом литературы и искусства “Пионерской правды”.
Идя в “Пионерскую правду”, я знал, что мне предстоит делать: подальше от “детской литературы”, поближе к серьезной литературе о детях. Начал я с Пришвина, недавно умершего, оставившего богатый архив, в том числе, как тогда уже было известно, — непубликовавшиеся дневники. Вскоре и появилась в газете новая пришвинская публикация.
Но со вторым литературным патриархом, еще жившим, вышла у меня осечка. В “Литературной газете” была напечатана моя рецензия о вышедшей книге Н. Д. Телешова, организатора знаменитых “сред” в начале ХХ века, друга Горького, Бунина, Андреева, Куприна. В ответ я получил от Николая Дмитриевича коротенькое, написанное крупным, нетвердым почерком письмо со старомодным изъявлением благодарности. И вот теперь я решил обратиться к нему с просьбой — нет ли чего-нибудь для детей в его архиве? По телефону со мной говорил его сын, и он же встретил меня и вел переговоры насчет “чего-нибудь”. Сын девяностолетнего писателя сам был почти старик, но довольно крепкий и подвижный. Он показал мне пожелтевшие листы с машинописным текстом и сказал, что эта сказка написана Николаем Дмитриевичем очень давно и никогда не печаталась. Как было не радоваться такой находке: получить сказку от писателя, который знал Чехова, был в дружеских отношениях со всеми литературными знаменитостями своего времени!
Но мне надо было поговорить, хотя бы увидеть самого автора. И я увидел его в другой комнате сидевшим в кресле, словно он ждал специально нашего прихода. Я сел рядом с ним и заговорил было о своей радости видеть его, о том, с каким удовольствием я прочитал его вышедшую книгу. Но он смотрел на меня и молчал. Заговорил о его сказке, но по отсутствующему взгляду понял, что разговора не получается. Тут сын объявил, что Николай Дмитриевич устал и ему надо отдохнуть. Перед уходом бывший со мной редакционный фотограф снял литературного патриарха в том самом кресле, и эта фотография и появилась в “Пионерской правде” вместе со сказкой.
Сказка оказалась роковой для меня. Когда она появилась в “Пионерской правде”, в редакцию посыпались письма с разоблачениями автора, который, оказывается, выдал за свою сказку немецкого писателя Гауфа. Ни я, вообще никто в редакции детской газеты, оказывается, не знал знаменитой сказки Гауфа, к стыду нашему. Правда, концовка телешовской сказки была иная, чем у Гауфа, — с каким-то революционным призывом. И за эту концовку, как утопающие за соломинку, ухватились в редакции: объяснить печатно читателям, что Телешов решил творчески переработать знаменитую сказку, внеся в нее пафос народного восстания против тирана. Я отправился в знакомый дом для объяснения, встретивший меня сын ничего не мог сказать, откуда взялась сказка, почему под ней стоит подпись Н. Телешова. Опять я был приведен в соседнюю комнату, к родителю, сидевшему в том же положении в кресле, на мою просьбу прояснить историю со злополучной сказкой ее мнимый автор еле слышно выговорил: “Не помню... ничего не помню...”
Иное впечатление осталось у меня от другого патриарха, примерно такого же возраста. Довелось мне быть однажды вместе со школьниками у Коненкова, в его мастерской на углу улицы Горького и Тверского бульвара. Колоритный старец показывал детям свои извлеченные им из дерева чудеса: всяких лесовиков, полевичков, зверушек, лесную нечисть, рассказывал, как в детстве любил слушать старого пасечника, изображал, как тот вытаскивал из бороды запутавшихся в ней пчел. И в конце встречи Сергей Тимофеевич угостил нас редкостным зрелищем. В то время он работал над проектом памятника Ленину, который, по его замыслу, должен был представлять установленную на Воробьевых горах высоченную фигуру вождя с протянутой рукой, вращающуюся в течение суток вокруг своей оси вслед за движущимся солнцем. В мастерской стоял, пока без движения, этот будущий попутчик небесного светила. “Степан! Заводи!” — раздался вдруг громкий голос Сергея Тимофеевича, и тотчас же откуда-то из дверей выбежал похожий на обломовского Захара нечесаный мужик, включил что-то в памятнике, агрегат загрохотал, и Владимир Ильич медленно задвигался вокруг своей оси, к восхищению школьников.
Однажды после закончившегося литературного конкурса среди юных читателей газеты я вместе с сотрудницей с отобранными стихами направился к члену жюри конкурса — Корнею Ивановичу Чуковскому в Переделкино. Он похвалил “эстетический вкус” при отборе стихов, расхвалил все то, что ему было показано, и после этого, сделав паузу и присматриваясь ко мне, подчеркнуто внимательно перешел вдруг со своей певучей, декламационной речи на деловитый тон, чуть таинственный. У него была ко мне, как он выразился, просьба. Дело в том, что он хочет передать свою библиотеку детям, открыть ее для всеобщего детского пользования. Как это сделать? Заподозрилась мне тогда какая-то несуразность этой просьбы. Кто я такой, чтобы советовать автору “Бармалея”, как будто без моих советов он не знает что делать? От случайного человека требуется совет — кому? На теперешнем моем языке — матерому волку, который знает все ходы и лазейки в ЦК и куда угодно, где его, как “корифея детской литературы”, встретят, как дедушку родного не встречают, да еще признаются в любви за одну только его “муху-цокотуху”, и уж не останется просьба без внимания. Я понял, что весь этот разговор о библиотеке — игра, непонятно зачем ему нужная. Так, видно, он дурачил простаков, разыгрывал из себя непрактичного “дедушку Корнея”, прекрасно обделывая, однако, делишки поважнее детской библиотеки, вроде устроения на своей даче с помощью внучки, русофобки Люши, “укрывище” для Солженицына.
* * *
После болотной заводи пионерской газеты я попал на самый стрежень литературной реки. Недавно был создан, наконец-то, Союз писателей РСФСР (такие писательские союзы давно уже были во всех республиках страны), и его печатным органом стала газета “Литература и жизнь”. Выходила она три раза в неделю — столько же и такого же объема, как и “Литературная газета”. Соседство двух газет не обещало мирного сосуществования их в одной берлоге. Если “Литературная газета” уже тронута была “оттепельными”, либеральными миазмами, порожденными ХХ съездом партии, то “Литература и жизнь” держалась преимущественно консервативно-партийной линии. Никакой “русской идеи” в ее духовном смысле еще не было, так же, как не вышел пока наружу и еврейский экстремизм. В отделе литературы и искусства, где я стал заведующим в мае 1958 года, были и русские, и евреи.
Работы было много, основные материалы в каждом номере шли от нашего отдела, пожирались с ходу. На шестом этаже напротив моего кабинетика находился кабинет редактора по литературе, члена редколлегии “Литературной газеты” Юрия Бондарева. Я заходил к нему и не раз видел его в дружеском общении с Григорием Баклановым — тогда они были неотделимы друг от друга, как сиамские близнецы, и на собраниях, и как авторы военных повестей — в критике. Впоследствии они разошлись и стали непримиримыми противниками. В разговорах наедине с Бондаревым я не чувствовал каких-то особых различий в наших литературных взглядах.
А в “Литгазете” тон задавали другие люди, ими и определялось “оттепельное” направление ее. На страницах “Литературы и жизни” впервые обрели голос русские писатели из “глубинки”, печатались и они сами, и материалы о них. Несмотря на пестроту публикаций, в газете все-таки ведущим было направление, связанное с традициями русской литературы. Были опубликованы и мои статьи — о Чехове, о личной и духовной драме Герцена, о Леонове, публицистике Шолохова, о кинофильме “Судьба человека”, о Б. Шергине и т. д. Печатались выступления в защиту русского языка. И здесь главным ратоборцем был Алексей Кузьмич Югов, которого мы встречали с шутливой торжественностью, поддерживая его с двух сторон, усаживали как патриарха в кресло, а он, смущенно улыбаясь, вбуравливаясь своим острым с хитринкой взглядом в собеседника, отвечал нам: “Други мои” и каким-нибудь излюбленным церковнославянизмом и тут же обрушивался на “укоротителей русского языка”, возмущался “тараканищами”, “мухами-цокотухами”, запускаемыми в детские души “дедушкой Корнеем”.
Споры наши с “Литгазетой” были по большей части довольно мелковатыми. Как-то было опубликовано мое интервью со старейшим советским писателем Федором Васильевичем Гладковым, автором знаменитого в двадцатые годы романа “Цемент”. Тотчас же в “Литгазете” в ответ появилась реплика члена редколлегии, очеркиста Евгения Рябчикова, который окрысился на Гладкова за то, что тот принизил жанр очерка, поставил его ниже рассказа. Я пришел к Федору Васильевичу с просьбой ответить на реплику, но такого желания у него не было. Он заметил только, что в интервью не совсем точно передана его мысль, он не думал противопоставлять рассказ очерку, а только хотел сказать, что у каждого из них своя жанровая специфика. И тут же, закончив разговор об очерке, как-то вдруг взъерошился, маленькое старческое лицо его сделалось злым. Раздраженным голосом стал он говорить о Шолохове, ругать его Аксинью, именуя ее “проституткой”. Мне вспомнился проходивший несколько лет тому назад, в 1954 году, второй Всесоюзный съезд советских писателей, на котором выступал Шолохов с критикой К. Симонова за “скоропись”, а еще И. Эренбурга за “дипломатическое маневрирование”, за повесть “Оттепель”. Я видел издалека, с балкона, как выступал с трибуны Шолохов, негромким глухим голосом читал свою речь, перелистывая страницы, и вдруг рядом со мною оказался человек, лицо которого прямо-таки поразило меня: казалось, прямо на моих глазах оно смертельно бледнело от ненависти к далекому отсюда писателю, задевшему двух знаменитых его собратьев. И тут же в этом человеке я узнал учившегося вместе со мною в Московском университете комсомольского активиста Анатолия Бочарова, не сходившего с трибуны на собраниях.
После выступления Шолохова в течение нескольких дней, как по команде (а это и было по команде “сверху”), известные писатели, в том числе Гладков, поднимаясь на трибуну, давали “отповедь Шолохову”. И теперь еще Федор Васильевич, казалось, не отошел от того наступательного порыва, когда в моем присутствии вовсю костерил Шолохова как бы в угоду его невидимым недругам.
Главный редактор “Литературы и жизни” Виктор Васильевич Полторацкий был известным журналистом, очеркистом. Хотя он и сам писал стихи, но своих коллег по этому жанру он не очень жаловал. Помню, как на редколлегии он издевался над мнимо-юродивыми, хитровато-простодушными стишками
Н. Глазкова. (Этот Глазков выделывал некие загадочные трюки; как-то прислал мне в конверте мою журнальную статью, каждая страница которой была обведена цветной каймой, — без всякой записки, понимай, как хочешь).
Приходит как-то ко мне известный тогда во всех редакциях, обивавший их пороги автор виршей на любую тему Павел Кудрявцев, умоляет дать подборку к его 60-летию. Не выдержав напора, иду с ним к Полторацкому, говорю, в чем дело. “Дадим! — не читая стихов, глядя неподвижно грозным взглядом на стоявшего перед ним с заискивающей улыбкой юбиляра, объявил Виктор Васильевич. — Когда умрете — некролог дадим!” И тут же пожалел опешившего несчастного просителя, велел мне отобрать для печати два-три его стихотворения.
Когда вышел альманах “Тарусские страницы” и вокруг него поднялся литературный шум, Виктор Васильевич подготовил редакционное письмо, которое обсуждалось на заседании редколлегии газеты. Письмо было обращено к жившему в Тарусе К. Паустовскому, вокруг которого группировались авторы типа будущих “метропольцев” и “апрелевцев”. Запомнилось мне в том письме слово “ахинея” — об одном высказывании Паустовского, резанувшее тогда мой слух какой-то доморощенностью, “некультурностью”. Но позднее я понял, что только такой язык и уместен был в данном случае.
Вроде бы “тихий гуманист” в своих искусственных, идиллических рассказах, бесконечно далеких от грозных исторических событий времени, Паустовский с наступлением “оттепели” вдруг обрел неожиданную воинственность, ощетинившись против “сталинистов”. На обсуждении газетно-публицистического романа Дудинцева “Не хлебом единым”, в котором герой-изобретатель никак не пробьет глухую стену бюрократизма, Паустовский был главным обличителем злодеев-бюрократов, засевших наверху и не дающих продыха творческой интеллигенции. Он вспомнил, как в недавнем круизе вокруг Европы все лучшие места на пароходе были заняты нашими бюрократами, чьи культура и поведение полностью совпадали с ходячей тогда шуткой — “Дуньки за границей”, а они, известные писатели, были поставлены в положение униженных туристов.
Для правоверного коммуниста Полторацкого ахинеей были и эти филиппики вчерашнего созерцателя и миротворца, чего нельзя было сказать о другом — о вдруг возникшей дружбе между Паустовским и Эренбургом. Миазмы “оттепели”, видно, будоражили древнюю кровь. И в нашей редакции повеяло нечто новым. Однажды Павел Исаакович Павловский, работавший в нашем отделе, сказал мне, что обо мне говорят как об антисемите. Меня как будто кто ударил. Кто говорит? Когда? Теперь-то я бы спокойно отнесся к этим словам, но тогда испугался — так, оказывается, может действовать на неискушенную душу это обвинение. Несколько дней я ходил под впечатлением услышанного, пока Павловский, хохоча, не объявил мне, что он п о ш у т и л. Тот же Павел Исаакович с заговорщической приглушенностью своего несравненного баритона сообщил мне, что автор ставшей в одночасье знаменитой повести “Один день Ивана Денисовича” — не русский.
Для меня Полторацкий был прежде всего очеркистом, не особенно вникающим в “литературный процесс”, держащим прежде всего партийный курс в руководимой им газете. Впоследствии мы оба, уже не работая в “Литературе и жизни”, короткое время вместе вели семинар прозы в Литературном институте.
Однажды после очередного занятия, вечером, Виктор Васильевич пригласил меня к себе домой. За рюмкой водки он увлекся рассказом о некоем средневековом алхимике и начал мне читать стихотворение о том, как в спящем Аугсбурге не спит только один старик, колдующий над ретортами; забыв обо всем, он одержим одной страстью — как перед ним в огне “родится желтый философский камень”, который одарит бедных богатством, бесправных полнотою власти, больных здоровьем, одарит людей самим бессмертием. Над ним смеялись соседи, писали доносы фискалы...
А он искал. И тяжело дыша,
Тянул к огню хладеющие руки.
И плакал, задыхаясь. И душа
Была полна отравой сладкой муки.
“Это я Вам посвятил — “Старую историю”, — закончив читать, тяжело дыша, страдая от астмы, проговорил Полторацкий и, достав всегда находящийся при нем прибор, начал пыхать им, широко открывая рот, втягивая с шумом в себя воздух, глядя на меня уже не с обычной своей непроницаемой, как маска, улыбкой, а с мучительным выражением на лице.
Как-то недавно, перелистывая сборник стихов В. В., я наткнулся на эту посвященную мне “Старую историю”, и души коснулась та самая “отрава сладкой муки” — от скоротечности времени, от воспоминания о том вечере у него дома, когда он читал, задыхаясь в приступе астмы, такой не похожий на редакционного Виктора Васильевича, с его славословиями председателю колхоза Герою Соцтруда Горшкову и неизменной “ахинеей” в адрес всякой антипартийной публики.
Под конец жизни Виктора Васильевича ожидала неприятная история. Его дочь Татьяна вышла замуж за писателя-диссидента Владимира Максимова и вместе с ним в начале 70-х годов уехала во Францию, в Париж. Полторацкий воспринял это как удар по его репутации коммуниста, советского патриота, тяжело переживал случившееся. Незадолго до их отъезда за границу я поселился в той же “хрущевской” пятиэтажке на Бескудниковском бульваре, где жил Максимов, в том же подъезде, двумя этажами ниже. “Вот еще чего не хватало!” — думал я с раздражением, зная, что за этим диссидентом следят и, значит, я также буду под присмотром — еще не утихли отзвуки статьи моего обвинителя А. Яковлева.
С Владимиром Максимовым я не был лично знаком и не хотел этого знакомства, видел однажды, как, достав из почтового ящика у двери конверт, он, не раскрывая, с брезгливой миной вмиг распотрошил его, швыряя клочки в урну.
Таким оставался он в моем представлении и тогда, когда, укатив за границу, выпускал там, по собственному признанию, на деньги западных спецслужб (газ. “Завтра”, № 3/372, январь 2001 г.) свой карманный, с фотками местечковых авторов на обложке, журнальчик “Континент”, когда с началом “перестройки” зачастил в “новую” Россию, обделывая свои делишки, добиваясь возвращения квартиры, выпуская “собрания сочинений”, поругивая иных “демократов”, тех (и себя в том числе), кто “целил в коммунизм, а попал в Россию”, и расхваливая сионистов, которые якобы озабочены только одним благородным делом — переселением евреев в Израиль.
Заместителем главного редактора “Литературы и жизни” был Евгений Иванович Осетров. Почти ровесник (на два с лишним года старше меня), он уже имел опыт номенклатурного работника, пришел в газету из Академии общественных наук при ЦК КПСС, до этого работал зам. редактора областной партийной газеты во Владимире.
В самом начале 1960 года в “Литературе и жизни” была опубликована моя статья о Чехове в связи со столетием со дня его рождения. Уже после выхода газеты Евгений Иванович у себя в кабинете, покачивая головой, говорил мне с деланным ужасом:
— Вы назвали сторожа в “Палате № 6” “тупым Никитой”. Читатель знает одного Никиту, Никиту Сергеевича Хрущева, и подумает, что он — тупой Никита.
Признаться, мне и в голову не приходил Хрущев, когда я писал о чеховском герое по имени Никита — грубом, тупом стражнике доктора Рагина, запрятанного в палату для психически больных. Хотя время тогда было вроде бы и “оттепельное”, но играть в такие штуки, в намеки на вышестоящую тупость было чревато... Осетров при всей своей книжности был бдителен на сей предмет.
Не могу считать себя книжником, но и мне доводилось благодаря Осетрову попадать в их среду. Однажды он привез меня в дом известного старообрядца Михаила Ивановича Чуванова где-то под Москвой, и я был поражен увиденным сокровищем из старинных книг, инкунабул, рукописей, глядевших с полок как золотые слитки. И первое, что мне пришло в голову, — это тот ужас, который испытывал историк Михаил Петрович Погодин за судьбу своего знаменитого “древлехранилища” — бесценных памятников старины, которые хранились в деревянном доме поблизости от Новодевичьего монастыря и в любой час могли стать жертвой пожара. Такой же дамоклов меч страха, видимо, висел и над хозяином этого подмосковного деревянного дома с книжными сокровищами, этот страх как бы передавался даже и мне.
Евгений Иванович, перелистывая ту или иную книгу, громко восторгался переплетом, заставками, орнаментами, гравюрами, шрифтами. “Какие изумительные украшения! — грассировал он перед полками старинных священных книг. — Какие прелестные буквицы!” “Прелестный”, “прелесть” — были любимейшими словами Осетрова. По своей невыдержанности я раз осек его, когда, будучи в туристической поездке по Греции и Кипру, он, указывая мне на маленькую церковь, воскликнул: “Какая прелесть!”, на что я также воскликнул: “Какое отношение может иметь к церкви “прелесть”?” “С Вами, Михаил Петрович, трудно говорить”, — менял он тон разговора.
Перед нашим уходом Михаил Иванович Чуванов попросил оставить запись в его книге, и я выразил благодарность хозяину за “духовное окормление”, каковым и была для меня сама аура этого редкостного книгохранилища.
Евгений Иванович, можно сказать, был “очарованным книжником”, и это сказывалось во всем, о чем бы он ни писал. А писал он о народной культуре и художественных промыслах, о “гуслярах-самогудах” и о “Руси изустной, письменной и печатной”, о Москве и Кремле, “этюды о книгах” и “записки старого книжника” и т. д. Были здесь и живое ощущение великих творений наших предков, неподдельное любование художеством разного рода умельцев, легкость и увлекательность рассказа. И была некоторая загадочность в том, как это Евгений Иванович умудряется без всяких препятствий издавать и переиздавать свои сочинения по части “познания России”, когда в прессе, критике шла охота на “русопятов”, “русистов”, когда “познание России” допускалось в пределах “классовой борьбы”, а сама Россия именовалась “тюрьмой народов”. Секрет, видимо, был в том, что он как-то элегантно, “интеллигентно” касался той самой “русскости” и даже не предполагал, что в ней есть что-то еще, кроме эстетической оболочки. Где-то в своем очерке он восхищался размером купола одной костромской церкви, внутри которого может пуститься в круговой бег тройка лошадей. Для такого взгляда храм представляется частью ипподрома, художественного музея (фрески), пейзажа, чего угодно, только не тем, что он есть по сути: он не просто часть Вселенной, но и сама Вселенная, малая часть Бога, ибо в нем, в храме, в Евхаристии человек сообщается с Богом. Постижение этого и есть духовность. И это больше всего вызывает неприятие, резкое отталкивание известного рода людей “иного духа”.
Евгению Ивановичу сие не грозило, его писания о “русичах”, “красе ненаглядной Руси” нисколько не мешали успешной служебной карьере как раз в тех печатных органах, где слова “Русь”, “Россия” на дух не выносили, — в “Литературной газете”, “Правде”, в журнале “Вопросы литературы” — журнале, в котором систематически поносили “славянофилов”, “русских шовинистов”, в том числе и меня. Как-то, не выдержав, я сказал Осетрову: “Евгений Иванович! Вы одной рукой вяловато жмете мне руку, как другу, а другой подписываете в печать статьи против меня — что же получается?” “Михаил Петрович, я никакого влияния в журнале не имею и говорю Вам об этом прямо, но я за свою работу получаю зарплату и делаю то, что обязан делать”, — ответил Осетров, глядя на меня строго, поджав губы.
В книжном мире Евгений Иванович стремился создать вокруг себя маленькую уютную иллюзорную Русь, литературную пристань, где можно было бы приятно, “культурно” чувствовать себя, “интеллигентно” общаться с такими же “интеллигентными” людьми, беседовать на безобидные темы и ни в коем случае не участвовать в литературной идеологической борьбе. Это был вообще характерный для многих русских гуманитариев комфортный, безопасный “русизм”, готовый прозябать в любых условиях, под любым антирусским ярмом, не выказывая никакой энергии национального сопротивления. Но в реальной, не книжной России явственно давало о себе знать пробуждающееся русское самосознание, и это нашло отражение уже не в “Литературе и жизни”, а в журнале “Молодая гвардия”, с которым в середине 60-х годов и связала меня судьба.
(Продолжение следует)