Владимир КРУПИН

Выбранные места

из дневников 70- х годов

1971 год

 

8/IX. Вчера вечером Бог привел выпить. Была глупая ссора с женой, звонок от Фиганова, и я поехал. Сидели в “Мочалке” (кафе у Сандунов), вспоминали TV. Вспоминали хорошо: странное было время, много сидели в “историчке”, много писали, почти все шло, шли деньги, ходили в баню. Три года я угробил на сценарии. Не зря ли? Нет, видно.

Утро 8-го, я вступил в 40-летие. За 30 мне. Не ныть!

 

9/IX. Вчера вечером ходил с Надей в “трудные семьи”. Есть такой термин. Я часто сопутствую Наде. Это не столь интересно, сколь необходимо. Я и не страшусь таких зрелищ, но и не хочу особенно их видеть. Там женщина с шестью мальчишками (сыновьями— все от разных отцов), там проститутка 14 лет, вчера отец с двумя детьми. Один в 3-м, другой в 1-м классе. Мать в тюрьме. Отец пьет. Дети голодные, отец хочет отдать детей в интернат. Рядится, чтоб взяли на гособеспечение. 32 года, выглядит на 45. Его не было дома. Посмотрели тетради, поговорили. Старший хочет в интернат, младший нет. Квартира хорошая, на 11-м этаже. Вид из окна на Москву-реку. Пол заляпан пластилином, общежитейский бардак. Еды нет, дети худые.

Внизу, в магазине, Надя показала отца. Пьяный, лысый, бутылки несет с пивом и целлофановый кулек дешевых конфет. Жалуется сочувственно слушающим (тоже пьяным) друзьям на жену, на власть. “Я для детей живу”. Материт жену. Жены его собеседников оттаскивают от него своих мужей. Он остается один, идет домой (?), несет подарок детям.

Подобное не хочется записывать. Главное видится и слепым. Что противостоит, что помогает “трудным семьям”? Очень много: школа, общественность ЖЭКа, милиция, комиссии исполкома, РК ВЛКСМ и пр. На деле все примитивно. В ЖЭКе сидит энтузиаст — пенсионерка. Беседует, направляет вытребованных с предприятий людей в квартиры... для бесед. Приход и уход. Что это дает? Почти ничего. Сказать что-либо молодому пенсионерка не в состоянии. Ее трудно и честно прожитая жизнь — не пример. “Мы в твои годы!” — возглас глупый.

К уму достучишься не через уши, через лишения.

Пример окружения. Скептицизм. Отлично работает на разложение TV, кино, даже газеты, даже книги. Писателей не читают, читают пошлые детективы. Закон возраста — внутренняя зависть, желание быть не хуже. Быть не хуже — дело внешнее. Неужели и меня касается болезнь 40-летних — ну и молодежь пошла! Все равно верю, что народ наш хороший. Спорили с Прохановым. Человек будущего — его очередная тема. Дело героев. Толпа и камни из нее. Будущее вытекает из сегодня и дальше вниз. Проханову нет дела до людей, хоть и думает надрывно о людях. Думает о себе, о своем месте в мире. Место хорошее: я за вас страдаю (и действительно страдает), думает только о себе. Он — герой. Как бы ни был умен собеседник — игра в одни ворота вызывает раздражение: хочется вставить свое. Не слышать других — оглупеть самому, обидеться, отойти, замкнуться.

Этой весной я переболел мыслью: стоит ли так писать? Писать о себе, это интересно. Все писано-переписано. Современность — повторение прошлого, угаданное предшественниками. Внимание к человеку? Что ему до внимания и т. д. Новое — не поиск вперед, выкрутасы в стороны.

 

Повесть стоит. Слава Богу, не мучаюсь. Постоит. Искал сценарий, перебрать пришлось груду макулатуры. Есть чего писать, есть чего дотягивать, есть в чем порыться. Возраст — дело хорошее, избавляет от влияний. Выработка мировоззрения не урок по философии; нет позиции, есть взгляд на вещи. Разговоры, темы их сродни ходячим анекдотам: добавляют от себя, смысл остается.

Пришла мудрость: постепенность, очередность. Не озлобляться. Делать свое дело. За меня никто не напишет: не знает того, что знаю я. Не мне судить, чего стоит знаемое мной. Современникам желаю всего хорошего, я не хуже их, я лучше. Последнее — от того же Проханова во избавление от комплексов. Оставить один комплекс — есть мысль, важна ли она? Убедился, что важна, значит, нужна, прочее дело техники.

Все эти дни, пока у нас живет собака, водил гулять поутру, нюхал полынь. Искал эпитет к запаху полыни. Не горьковатая же! Нюхал, нюхал, донюхался до того, что определение искать перестал, а понюхать хочется. Тут, в этой истории с нюханием, как в капле воды (как написали бы негодяи, пишущие за деньги) отразилась (как написали бы они же), выразилась вся глупость поиска сравнений в натуре. Сила прозы не в сравнениях (это у Олеши), в чем? Нет ответа. Кстати, можно говорить что угодно: нельзя принимать на веру. Радует прочитанная мысль, когда ею уже переболел и готов принять. Так, меня обрадовали изменения: лучшее — враг хорошего, конец венчает дело и прочее, вот тоже, к примеру, и это: сила прозы не в сравнениях. Я уже был готов и сам это сказать, сказали другие, дело житейское.

 

10/IX. День с Курановым. Он читал, я слушал. Ходили по Москве. Напились. Говорили. “Не озлобляться!” — кричал он злобно. Пропал ли день? Вопрос.

 

11/IX. Стыдно перед дневником. Я и завел-то его, чтоб сказать: ни дня без строчки. Но не только сюда, вообще не пишу. В эти дни чуточку повозился с дотяжкой стихов для “Молодой гвардии”. Как обрыдло! Стихи неплохи некоторые, а интереса к ним нет.

Думал: власти не нужны талантливые книги, и вот почему. Нужны книги соцзаказа, отклик на дела, подвигание на новые дела и т. п. А талант не может быть конъюнктурным. Если совпадает желание с призывом — отлично, но и тогда не без зазубрин.

 

Вечер 12-го. Приехала дочь. Гуляли с ней. Мы дружим. Много хорошего пробудила она во мне. Когда я с ней, мне легко думается.

Кстати, пора бросить пижонство страдать тем, что все время смотришь на вещи со стороны, изнутри, как угодно. Как садятся на воду листья (черешком вверх, ветер гонит их черешками в одну сторону, как стайку уточек). Как кусок масла на сковороде отплывает от края, как плот, как льдина... эти бесконечные как — хуже или лучше — естественны. Естественны и явления, и события, но мелочь. И тут же описываются? Это тягостно, но это навсегда, и тут ничего особенного, никакой исключительности. Всегда больше хочется вогнать в вещь, а вгоняешь мало. Это не от скупости, а от самой вещи. В изобразительности у одной краски (эпитета) 10 оттенков. Я стеснялся пользоваться готовыми и сейчас стесняюсь, хотя ничего особенного. Опять-таки дело в мысли. Способ выражения незаметен. Если у меня герой входит, “мигая и прищуриваясь”, пусть он мигает и щурится, хотя мигали и щурились и до него: чувства, их выражения меняются медленнее времени и самого человека.

Опять же, кстати, выдрючивание может привести к непохожести, но литература ли это? Бабель. Лет 5 назад я обозвал его творчество “романтическим конспектом натурализма”. Так и есть. Что сказать тете Хасе за облаву? — Скажи, Беня знает за облаву. Случка малолетки с жеребцом и т. д. Господи, кого только не любил! Мне повезло, я выхожу на дорогу поздно, но рядом порядочные писатели, и порядочность (моя) догнать (по количеству написанного) — а качество судит Бог. Даже не качество, а нужность. Грустно, но приходится соглашаться, что пишешь для своей совести.

Непохожесть должна быть. Но это внутреннее достоинство. Есть — есть, нет — не будет.

 

13/IX. Умер Хрущев. Умерла с Хрущевым эпоха, вернее — стала историей. Вечер 13-го. Дни долгие. Это особенно заметно по устареванию вчерашних записей, и такая тетрадка — благо, она разгружает мозг. Читал курановскую рукопись. Помню меня поразившие “Увалы Пыщуганья”. Я читал их в Пушкинских горах, в монастырской гостинице, помню, написал Куранову хорошее письмо, называя тогда еще его на “вы”. Теперь читал, и то ли от гриппа, то ли от усталости невольно ловил его на пристрастии к словам “мглистый”, “восковатый”, и созвездиям (не к месту?), и повторам. Больно будет за него, если не прорвется дальше. Он остерегает меня, чтоб я не засиделся, не потерял бы в постоянном чтении чужого — своего.

Вечером читал лекцию в профилактории завода. О лекциях вообще потом. Дай Бог завтра добить трижды проклятое послесловие.

Всё на сегодня. Надо прощать себя за малые сдвиги в работе, все-таки ни одна чугунная задница не заменит тяги к столу, а тяга глушится, отсюда злость, нервы, рывки. Надо прощать себя, и так казнюсь ежечасно.

Завтра-послезавтра выйдет “СМ” с подборкой моих маленьких рассказов. Практически ненормальное общее название “Грустинки”. Ведь было человеческое — “Катина буква”. Радости от публикации никакой.

 

20/IX. Вычленил для себя пять этапов жизни. Это: познание мира (до 14—15), отрицание его (от 14 до 18—19), познание себя (от 20 до 30), попытки влияния на мир (от 30), примирение с миром (к смерти). Это условно, конечно, это примерка не на людей, на себя. Примирение может прийти раньше, смерть здесь условна. Бывает примирение по частям. Это не слабость. Мир не есть целое. Все движется, плывет, и чтобы не утонуть, надо за что-то держаться.

П-в говорит о злой литературе. “Для кого?” — “Для друзей-единомышлен­ников”. — “Зачем единомышленникам, если они и так единомышленники?”

“Литература должна быть светлой, оставлять надежды, радость”. — “В этом и ошибка литературы”, — говорит Проханов. (Пишет он азиатский роман, едет в Среднюю Азию. Зовут меня, делают командировку, не могу).

Мне казалось, что я переболел мыслями, что литература идет по кругу, что люди — не предмет литературы, что мысли, воплощенные в идеи, — дело ее. Это отшибло бы бытописателей от литературы, оставляя от романа — абзац, от повести — фразу, от рассказа — строку, то есть то, во имя чего заваривалась каша диалогов, пейзажей, поступков. Желание высказать идею через образы? Это убедительнее. То есть не стоит мне, например, писать рассказ о стеклодувах, а написать то, чего ради он задуман, ради выстраданного: обретая — теряем, но обретаем больше, чем теряем. Вот это сказано убедительно и без привязки к чему-то. Но это не аксиома, требуются доказательства. Вот эти доказательства, может быть, и есть литература.

 

Смотрел “Русский лубок”. Подписи бесстыднее рисунков. Изображение целомудреннее. Так и в литературе — показ скромнее рассказа.

 

Писал мало и плохо — страничку, начало действия к повести. Начало — пейзажно-идейное — есть. Перечитал — немного по-бабьи: “лепестки с росой, как корабли, везущие слезинки”. Оставлю ради красивой строки: “Вода в вятских колодцах круглый год пахнет цветами”.

 

9/X. Только что вернулся из Константинова. Ощущение было бы рвотным, если бы не девочки, путающиеся в ситцевых длинных юбках, если бы не экскурсовод — милая, бесстрастная женщина, не сказавшая ни слова, неизвестного мне о Есенине, но любящая его до слез (потом у нее два мужика просили рубль на вино); если бы не певец Вася, читающий свои плохие стихи у дома Есениных (“плен покрыл нас легкокрылой мечтой”), — он был пьян, этот Вася, пел хорошо, но простуженно и все говорил: “Нравится вам, что вот здесь жил Сережа?”; если бы не натуральная грязь, пустые пашни, серые просторы, “обрызганные жидким золотом леса”.

Но остальное неприглядно, бесприютно. Широченная улица, неуместный, хотя и неплохой деревянно-резной ресторан, ублюдочные сувениры, рати экскурсантов и я среди них.

В деревянном доме Есениных толкалось столько людей, что походило, как будто в доме покойник и все лезут посмотреть, плохо вытирая ноги и снимая шляпы только по толчку соседа.

Яблоки там хорошие, дешевые. Мы купили три сетки, и яблоки лежали у нас в ногах в автобусе.

Природа хороша, как хороша русская природа. Не природа делает талант — влияние ее будет позднее, в воспоминаниях, талант должен быть как условие для развития.

 

14/Х. Утро. Все дни на работе. И вчера, и сегодня, и завтра. Трата дней. Долгие, внешне умные собрания. Толкотня. Безразличие к вошедшему в комнату.

Ездили на овощную базу. Выгружали вагон картошки. Силёнка еще есть. Ухватка тоже. Время от времени это полезно.

 

Мысль грустная об “умнении”. Идет отсечение идей, переоценка ценностей. Чувство силы: написал бы лучше. Чувство стыда: если я жду от себя большего, то что показывать малость. Так можно вообще не собраться писать.

Выбросил чемодан, найдя место блокнотам на стеллажах. Перечитал дневники 15—19 лет.

Дневник мой — три тетрадки — наивен, он только мне говорит больше, чем другим.

Я тогда был решительнее, веселее, щедрее и т. п. Если в семнадцать писал, что во многом разочаровался, то сейчас нужен обратный процесс очаровывания.

 

20/Х. Три недели практически прошло — пропадал в редакции. Мало-мало повесть.

Вернулся Проханов. “Агрессивность захвата пространства. Почка, грозящая раскрыться. Писатель — резец на конце бура”. Новое, новое, и только новое. Порядки освоения внутреннего мира и т. д. и т. д.

Был с утра Диас Валеев. Бог улыбнулся ему — берут пьесу в Ермоловском театре. Кругом успехи, один я стою на месте и радуюсь за других. Хоть какая-то радость. Куранову выбил договор, спас, как он говорит, от нищеты.

Завтра рано утром лечу в Сочи к Владимову с версткой “Большой руды”.

Болит зуб. Боль волнами.

Мысль может выразиться на разных основаниях. Неустойка (мысль) может иметь под собой любой базис. Готовый спазм. Петух, гордый вятский петух дымковский упал с полки. Сам. Он был обвит плетью цветка, и плеть его сдернула. Ночью, перед сном, перед вылетом в Сочи сижу и склеиваю по кусочкам петуха. Яркие-яркие осколки.

 

30/Х. Был в Сочи с 21-го по 25-е. Дни нереальные. Пальмы цветут, в купальниках тела, сам купался. Самолет над горами, горы дымятся белым, будто костер разложили и забросали зеленью.

Ночью огни, как туалетный стол царицы из черного мрамора, забросанный ожерельями. И прочее. Горы, Кавказский хребет днем, повернешься — море. Идешь все выше, и море все выше — и как оно не заливает дома и рестораны между горами и морем?

Вечером неуловимый, но действенный дух разряженного разврата. Свет в платанах, свет снизу, фонтаны и в них красные кленовые лапы.

Главное, конечно, Владимов. Никем я не очаровывался давно и не поддавался влиянию, принимая на веру только пережитое. И вот — Владимов. В первый день прошла скованность, зажатость. Четыре дня вместе. Говорит медленно, думает, рассказывает хорошо о том, чего не напишет (как изгоняют крыс с судов, о машине, о невозможности лит. группировок), думает, что пишет хуже, чем писал.

Лицо сожженное, глаза умные, юмор сдержанный — жена сердится (“относись к моим словам, как к музыке”). Жена, кстати, по жизнедеятель­ности и практичности недосягаема.

Дело в другом. О литературе: она — диагноз: чем больно общество. Бес­смысленно упрекать власть, власть бессильна, так же глупо упрекать народ — надо спрашивать с лучших, с тех, кому много дано. Спрос совести.

Друг его Дудинцев. Дудинцев вез меня третьего дня, я передал привет от Владимова, сказал, что Владимов часто цитирует его (Дудинцева) слова: “Не мешайте развиваться процессу”. Смеется.

Каждый выстрадывает свое определение литературы. Это вообще в искусстве, нельзя же выстрадать определение металлургии или свинофермы. Многие принимают готовое, еще более многие пишут готовым.

Работа организуется по-разному. У Владимова нет нормы, жалуется на лень, на то, что пишет на машинке, а надо бы рукой и пр. У каждого своё.

Люди разъединяются. Вещизм, — говорит Владимов, — вещизм. Не мешайте развиваться процессу. Скоро неинтересно будет ездить за границу: все то же.

Смотрели, как вынимают краном из воды яхты. Шверботы опускают руками, подвезут на низкой телеге и столкнут кормой. Брамсели, стакcели и гроты. Добавочные паруса непременно цветные. Матросы неприступно серьезны. Штормовки. Пояса с крючьями для вывешивания за борт.

На третий день был дождь. Не дождь, а ливень. Меня полоскало, как щенка в корыте. Ночью шторм, вымок, чуть не смыло волной.

Утром 4 балла. Гуляли, обдает брызгами. Парад нарядов. Моросит. Зонтики. Сверху смотреть — как шествие божьих коровок. Мечтает Владимов о даче, о земле.

Впечатление удивительное. Величина в литературе социальная, талант явный, человек простой до того, что легко начать называть Жорой.

Мне почему-то было важно знать, что он думает обо мне, ясно, что не спросил, все время заставлял себя чувствовать грань (не человеческую — писательскую); да не в этом суть, нельзя близко стоять к таланту, перестаешь видеть его, а значит, беречь; в этом бесцеремонность близких к большому человеку, все-то им кажется, что и они “могли бы”.

 

3/XI. Позавчера настоящая радость — залечили зуб. Смешно? Ничуть. Легко читать о чудесах стоматологии до того, как трижды по 1,5 часа просидишь в кресле зубника с открытой пастью. Всю жизнь болеть — что за судьба! Рядом девчонка, вслед за ней старик. Человек одинок в боли, сказал я Ряховскому и Проханову и записал в маминых рассказах.

Эти дни, вчера и позавчера, продолжал перепечатывать сам и отдавал машинисткам рассказы для сборника. И наслушался много хорошего. Карелин говорил о том, что я не хуже Астафьева. Радоваться? Проханова потрясли (его слово) рассказы матери. Но главное, что меня потрясло (от ругани и похвал спасает то, что главное впереди), но что было впервые в жизни — это вчера Ната Теучеж, наш редактор, прочла в 2,5 странички рассказ “О войне”, заплакала и вышла из комнаты. Она заплакала над выдуманным мной. Но я не мог выдумать, eсли б не ненавидел войну.

 

29/XI. ТВ. Не нарадуюсь, что ушел оттуда. Заполнял карточку автора. Что делал для ТВ? Писал и удивлялся: много. Может быть, не зря. 20—25 сценариев. Видимо, не зря. Ничего не зря. Не буду разбивать горячий камень. После обеда издательство. Владимов. Разговор. Надо дать ему почитать свое. Не то чтоб боюсь, но кажется мелким по сравнению с ним. В мои годы у него “Большая руда”. Тянет ли “Этап”? (Вятская повесть). Не знаю. Он рад, конечно, что идет дело с договором. Но сдержан. Почувствовал, что я грустен, сказал:

— После тридцати приходит второе дыхание, после сорока (подумал о себе) третье.

— Если есть чем дышать, — сказал я.

Он подумал и снова сказал:

—Надо бежать, и дыхание придет.

Мы разделены многим, дружбы человеческой не выйдет, хотя он и зовет, и разговаривает. С такими, как Владимов, дружит ровня, я пока не ровня.

Звонили авторы. Сотни часов отняты телефонными звонками, тысячи — разговорами. Но, видимо, так всегда. Телефон — несчастье. Не будь его — необходимость общения осуществлялась бы письменно. Короче, суть, да и какой-никакой накат руки.

 

30/XI. Завтра зарплата жены, послезавтра моя. Постоянное, непреходящее чувство грани меж нищетой и ничтожным уровнем существования. Бог с ним! С чем? Видно, так все века и отмахивался русский человек: будет день, будет пища. А нет, и вчерашним сыт.

 

День в библиотеке. Не был давно в любимой своей “историчке” (“истерично люблю “историчку”, и любовь моя исторична”, писал в студенчестве). С 1964 года с октября я в ней. Еще один вуз кончил, бывая в библиотеке. Переворошил книги о Блоке, выискивал о Шахматове. Не густо, но не зря ездил.

Прочел часть “Тени в раю” Ремарка. Что-то не слышно писка вокруг романа. Не по зубам после “Трех товарищей”, “Жизни взаймы”. Роман не на известность, а выстрадан. Может быть, его бы и оставил Ремарк, предложи ему история выбор.

 

3/XII, утро. Третий день зима, неделю дожди, сизый мокрый лед. Вчера было настроение хоть в петлю лезь, такая усталость, разбитость, что дальше и не знаю что. Накатило так много работы, занятости, что ежедневно езжу в издательство. И сегодня.

Убийственные пометки на возвращенной мне моей рукописи. Полное разочарование в К-й, ведущем нашем редакторе. Все ей нравится, и все же полное непонимание мною написанного.

Мысли были: бросить все, сменить профессию. Ну и т. д. Бред, усталость. Сон вчера: делание бумаги, сон сегодня: стихи мои в каком-то журнале с предисловием Проханова. Стихов — страница, предисловие — лист.

Денег в мусоре нет, но бумажного мусора о деньгах (счета, записки, слова “рубли”) бесчисленно.

 

8/XII. Толстой был меньше загружен — находил время для дневника ежедневно. Юмор грустный. Толстовской житейской обеспеченности завидовал Достоевский. Страдать за людей хорошо, если те же люди дают возможность (страдая) по 12 раз переписывать роман. А если ты сам относишься к таким людям? Бог с ним. Не берется в руки дневник, не надо, значит усталость или нечего записать — издательские дрязги письменно вспоминать не хочется. Это не литература. Думал вчера перед сном, что литература — выключение из реального. То есть реальное, которое кажется нереальным, но бывшее.

Мысль в связи с поездкой в Шахматово. Три дня прошло, а как будто и не было поездки. Но она была. А обыденное, начавшееся вслед за ней, как продолжение предыдущего обыденного, приглушило ее. Интересна же она, а не обыденное.

Но и обыденное может показаться необычным, если вогнать в абзац день, в страницу месяц, но зато страница о годе, а абзац о минуте.

Еще думал: никому, кроме меня, не нужно то, что я хочу рассказать, пока не напишу. Литература — это не отдать забвению исключительное. Рассказал Наде о козе в автобусе, не поверила. Или поверила, но забыла. А я, рассказав о козе, о козе же не записал. И могла бы коза в автобусе пропасть для вечности.

Вчера Тендряков. При всем его максимализме, нетерпимости человек он хороший. Умница. Лицо неписательское (то есть в понимании писательской внешности XIX века, начала ХХ-го), у него до сих пор спрашивают пропуск в ЦДЛ.

“Ваша задача по отношению к начинающим, — говорил он, — топить котят, пока они слепые”. Умница. Сказал жене. Она: “И тебя топить?” Третьего дня Владимов. Дал ему все-таки чуть-чуть. Чего я боюсь? Пусть прочтет отринутую трижды, но хвалимую “Чужую мишень”, повесть в монологах. Это не бухтины Белова, однако и задача другая — женский взгляд на жизнь. Но тоска: к “Большой руде” задираю голову — шапка слетает, так славно, без лишней запятой сделана.

Однако вот просит почитать. Ему, конечно, интересно — вдруг надо утопить, пока не прозрел. Но пропасть между ним и собой я вижу. Может быть, моя “Ямщицкая повесть” — подготовка к прыжку через нее. А все предыдущее — разминка на месте.

 

14/XII. Ну, что мое заветное число? Все нормально. 16 лет назад встречал каждое 14-е число, торопил время и доторопил его до того, что торопить больше некуда.

Время — самая непостижимая из всех категорий. Оно необратимо, оно дорога, клубок, наматывающий и дикарей, и Калиту и имеющий всё будущее в себе.

Пара снов для разгона.

Страшненький кошмарик: видел, как напротив сидящая женщина, красивая, но уже стесняющаяся морщин, достает из-под стола авоську, в ней ее муж. Он маленький, но в костюме и не лилипут. Он увеличился, поел и опять в авоську. Авоську повесили на гвоздик. “Чему-то удивишься”, — сказала бабушка. Второй сон: убит крупный деятель. Он купался, кинули из-за бугра (не в него, случайно отбросили) кость. Убийцы пойманы, расписываются на этой кости, обгрызенной лопатке. Автографы для следствия. Причины не было.

 

Полдня 12-го с Прохановым в Царицыне. Усталость. Он нуждается в единомышленниках, смысл жизни в красивом ее конце (“Спикировать в смерть”). Ну и так далее. Показалось вдруг, что и Проханов в тупике. Он от ума, другие от выписанности.

Главное грустное: больше болтовни, чем дела. Но грусть после проб: еще одна судьба, мысль — надо ли это, и так ясно, где + где — где черное, где белое, куда плыть и прочее. Повышать культуру? Это не дело литературы. Или побочное.

Комплекс искусства! Грезятся общества соратников, красивых и заботливых. Хрен ли думать о конце, если только начало. От называния вечных, пугающих проблем не станешь ни вечным, ни даже пугалом. Страшный суд свершается у любого в жизни, у мыслящих — по нескольку раз. Никто в момент аварии не думает о виновных, наказывают их не попавшие в аварию.

Предупредить, предостеречь никого ни от чего нельзя, все предопределено. Стыд, мучение, что ничего нельзя сделать, — есть действие. Но страдание, переживания, сомнения — дело личное, взывать к сопереживанию, состраданию других — нечестно, нехорошо.

Подумал вдруг, что чувствую не нервами, а кровью.

 

О вчерашнем пленуме в ЦДЛ писать скучно. Убежал оттуда после доклада, чувствуя великую тоску. Как ничтожны, элементарны, вульгарны оценки, как хвалится не литература, а бытописание. Одно хорошо в докладе: писатели поддерживают собой поэтический свод эпохи, да еще то, что многие охраняют пустое место да еще и ждут смены.

Сегодня не пойду ни за что. Да и холодно. Карелин убежал вчера со мной, в “Жигулях” читал мне свои рассказы. Он — мистик, горожанин. Фантазия хороша. Комплексы неполноценности те же, что и у меня. Правда, я постарше, мне-то стыдно.

 

Хорошо Леонов: писатели (XIX-го — нач. ХХ-го вв.) работали на выдер­жанном веками дереве. Сейчас сырье: не наша вина.

Значит, думаю, писать крупнее: если и ссохнется, если и поведет, то прочесть все равно будет можно. Правда, в эти дни все-таки было одно хорошее, хотя немного грустное.

Я пришел за женой в школу под вечер, по коридору ходила плачущая худенькая девочка из 1-го “б”. Она искала портфель. “С обеда ищет”, — спорили о ней. И все: уборщицы, родители, учителя знали, что она ищет портфель. 4 часа крохотный человек с огромным горем в душе ходил по пустой школе около взрослых. И я стал искать этот портфель и нашел! Это было хорошо. Все остальное — пустое. Болтовня о всеобщем счастье, когда рядом несчастные.

 

Вспоминаю рассказ, как в Кирове с моста на лед упал ребенок и отец бросился за ним. Оба погибли. Отец сделал единственно правильное — разве он смог бы жить после смерти ребенка?

 

Дети бесхитростны. Вернее, хитры, но и хитрость их чиста. Тянет к детям. Мне хорошо с дочкой, хочется еще ребенка? Неужели обреченность взрослости не во влиянии на жизнь и не в сохранении (продлении) чистоты, а в выживании, самоутверждении, которое есть эгоизм, притяжение мира и себя?

“Темно и вяло” пишу. Разве дело мое писать вообще? Что мое дело, кроме первого — счастья ближних?

Доказать примером (образом) нужность или ненужность чего-то? Но любое надстроечное определяется экономикой, неподвластной никому, кроме всех.

Угадать, в чем нерв эпохи? Но я чувствую кровью, во-первых; во-вторых, мог бы родиться раньше, когда и слова-то “нерв” не было или позже, когда его не будет.

 

15/XII. Вчера перед сном Катя: “Ты почему не стал писателем? Писал бы сказки, как хорошо”. — “Это трудно, Катюша”. — “Ты бы учился, читал много-много сказок”. — “Я постараюсь, Катя. А ты веришь, что я буду писателем?” — “Верю”.

Почему-то очень важно, чтоб дочка верила. Купили телевизор в кредит. Надя смотрела, мы с Катей лежали. Теплые, милые руки дочки. Было уже поздно (для Кати). Катя говорит мне шепотом: “Папа, давай так тихо говорить, как лежат волосы”.

Вот это “так тихо, как лежат волосы” удивительно. Когда-то она (Катя) говорила: “Я тебя, папа, люблю сильнее ветра”. Откуда?

Из наших глубин эта восточная, древнеславянская поэзия?

Ночью обыкновенный муторный сон: петля из проволоки, нависающая над толпой, и этой петлей выдергиваются люди.

Бабушка (ей под 80) видела сон: из холодильника выползли (вышли) две змеи: серая и черная. Бабушка костылем (?!) изрубила их на куски, стала сметать веником на совок. Куски расползались. Легко ли? А бабушка нормальная, при всех человеческих признаках здравого мышления.

Вечер. Ощущение “как будто что потеряно, как будто что ищу”, хотя вроде все идет, как шло. Не пишу, ежедень на службе. Получил сегодня сигнал “Большой руды”, моей первой серьезной редакторской книжки. Проспекты, буклеты не в счет.

Был после обеда у Валерки на заводе. Сижу просто у верстака, гляжу. Баночница одна (у нее волдырь на правой руке от катальника и гладилки) 1,5 часа на дорогу в один конец тратит. Так привязалась к заводу, к стеклу. Стеклодув один 32 года дует, последний год перед пенсией. “Ему выгонять надо заработок, да уж плох, много не сделает”.

Верстак — это помост перед печью.

 

Какая-то усталость, ничтожные мысли. Диас Валеев унес мои пьесы, не принятые в Казани, в Ермоловский. Уже и “дай-то Бог” не пишу.

Сплю помногу, но плохо. Плохие сны.

Может, еще и оттого, что в “Молодой гвардии” отринули повесть в монологах.

 

21/XII. Некуда деться, негде работать.

 

23/XII. А все-таки вчера поработал! Сидел в школе, в отдельном классе. Пока не шла повесть, листал хрестоматию для V класса. “Кавказский пленник”. Неужели никто не заметил, что у отца Дины “черные светлые” глаза? И у Дины тоже “черные светлые, как у отца, глаза”. Что это? Формальные поиски? Что вообще глаза у Толстого? Анна чувствует, как в темноте блестят у нее глаза, здесь же “мокрая смородина” Катюши.

Так вот, повесть немного пошла. Сюжет убыстряется к концу по напряжению. В середине много разговоров. К концу и говорить некогда. Пошло приготовление убийств. Узнавания героя до самого конца. Осталось немного, но как давно, еще в августе, оставалось немного!

Есть какие-то закономерности в тяге к столу, идущие не извне (как желание сесть писать), а изнутри, после внутренней работы.

 

Дневник дисциплинирует мышление. Мышление в форме записи. Иногда кажется, что уже что-то записано, поглядишь в дневник — нет. Удивишься даже: кажется, что точно записывал, а нет. Это оттого, что думал, как бы записывая. Например, о Блинове и Ситникове. Ситников (кировский писатель) приехал, у него зарезали рукопись, а ведь в 56-м году я смотрел на него из зала, как на Нечто. Рукопись его слаба. Какой-то стыд я испытал, почему? Я ведь все тот же, не моя вина, что я стал судить того, на кого равнялся.

О Блинове. Он (наш главный) написал хорошую (сравнительно с его прежними) повесть. О деревне. И что за судьба! Далеко за пятьдесят, происхождение сельское, писал всю жизнь о заводах, сталеварах и проч. Задумал роман, снова о деревне. Дай-то Бог ему удачи. Не поздно ли взялся за то, что дорого? Брался за то, что нужно, почетно, но быстро проходило по результатам. Нужность всегда временна.

Так вот, о них, земляках своих, я думал, как бы записывая, и думал больше, чем записал, но больше и не надо. Не то, что они не стоят того, нет, мысль исчерпана, хотя и конспективна.

Величина мысли не в величине названного предмета, в самой мысли. Предмет — доказательство, подкрепление может быть любым.

 

Что же все-таки выходит у меня за повесть? Не понимаю. Жестковата? Плохо или хорошо? Много говорят? Интересно или нет? И так далее. Не сужу, не могу судить ни плюсы, ни минусы. Рассказ виднее, легче отодвинуться. Тут, в повести, всё внутри, в героях.

Каково же будет, когда сяду за poман? Бумажный роман? Собрать в груду достигнутое миром, поглядеть спокойно, без злости, поднявшись над языками; увидеть единость и разность. Пока смутно.

 

26/ХII. Иногда ничтожной кажется своя способность писать. Читатель из меня хороший — трясет всего, когда сажусь читать хорошее, а писака неважный. Читать быстрее, писать медленнее.

 

Думал и понял, что конъюнктура страшна не количеством произведений среднего уровня на заданную тему, страшна тем, что обезличивает идею. Заданность всегда почти бывает на нужные, часто святые темы. А тем, кому все равно, о чем писать, лишь бы сказать миру о своем существовании, идея безразлична. Всегда находится (имеется) набор средств для выражения мысли. Набор этот профессионально верен, но бездушен. Идея, казалось бы, доказана двумя третями образов, а на деле опошлена.

 

Второе. Национальный вопрос. Складывается нация, советская. Это хорошо, как братство людей. Но взять XIX век. У Достоевского в “дневнике” в деле Джунковских боль за будущую Россию, призыв к русским отцам, тут же, в XIX веке, “злая пуля осетина”, тут же “бежали робкие грузины”, тут же “грузинские старухи — это ведьмы”, чеченцы, татары и прочее. Все это без единой мысли унизить любую называемую нацию. Даже “жид Янкель” в “Тарасе Бульбе” не оскорбляет слуха. Почему? В основе — Россия, сила, мудрость русской нации.

А сейчас, когда без России уже не мыслится судьба земного шара, когда Россия столько в себя приняла и столько отдала, невозможно сказать в полный голос “о национальной гордости великороссов”.

Не национализм! Я — русский. И чем дальше, тем больше русский. И я советский, тоже чем дальше, тем больше. Но слияние наций не есть женитьба татарина на узбечке — а в подъеме на высшую ступень, где лучшее — от всех, без худшего. И тогда я буду безразличен к нации своей, когда мудрость и сила ее распространится на всех и возьмет лучшее от других.

 

27/XII. Сны некрасивые, пошлые, утро снежное, приятная полутень, много медленного крупного снега. Теплый снег. С утра с дочкой в больнице. День пропал. Бог с ним. Посчитал, что все же (все же!) страничка в день выходит (в среднем). Вчера четыре странички. Вышел вдруг какой-то мальчишка. На ночь глядя пошел копать червей. Вот и возьми его за грош! — как говорит мама. И не выбросишь, и убивать жалко. Убивают, я понял, от бессилия. Понимаю неотвратимость смерти у Шекспира (там судьба, рок, мистика), у Шолохова (правда жизни), у Достоевского (безысходность), у Лермонтова (возмездие) — не понимаю у многих.

Убийство, даже внезапное, не подготовленное, действует. Это слабость. Натурализм — беспомощность. Натурализм — безжалостность, равнодушие. Все может быть в литературе: символы, мистика, цыпочки романтизма, фантазерство, но не натурализм.

Вчера в полусне правил строку из рассказа “Две доли”. Думал, забуду. Нет, помню. Но ни одного экземпляра, чтоб внести правку.

Всё в людях. “Рукописи должны работать”, — говорю я друзьям и сам наконец-то себя послушался. Сидя на них задницей, ничего не высидишь — не яйца. Пусть гуляют, пусть ходят в гости, производят впечатления. А какое, хозяева скажут. Да ведь соврут, да и вовсе не хозяева.

Конечный итог — точка. Публикация — следствие. Конец следствия — приговор читателей. Приговоров множество. Хуже, когда не судят. Все это я записал с тоски.

Писательство — дело королей духа. Голых королей. Одежда — форма любая, мысль, содержание обнажено (даже подтекст), и вот, что есть в тебе, то и будет.

Хочется разнагишаться пореже и впечатлительней. Боятся нечего, поздно.

Второе: у Пришвина деление — пишут те, кто не находит счастья в семье, сохранившие в себе младенца мудрецы. Я по этой градации не писатель и не мудрец. Младенец есть во мне, но и счастье в семье нахожу. Кстати, сейчас осталось 4 эпизода в повести, с 11 октября писал. “Повесть домучиваю, осталось 3—4 эпизода”. Вот оно как — загадывать. Думаешь, думаешь, а выйдет по-своему. Люди в повести ожили и не дали скомкать себя. И все равно, это не значит, что садись и пиши. Должно быть ясно, кто куда, кто что. И с этой ясностью можно сесть за стол. Напишется другое, но близкое.

Милая моя Вятская земля, с Новым годом тебя. Опять ты меня обскакала, на час раньше встретишь Новый год. Пусть хлеб растет на твоих полях и лес — на полянах.

Спасибо тебе за рождение, за уверенность в себе. Дай мне силы только на одно — написать: до чего же хороша ты, до чего же хороши люди твои. С Новым годом, мои папа и мама, жена и дочка, с Новым годом, все хорошие люди. Все будет хорошо. Все будет хорошо. Это я знаю точно.

 

1972 год

 

2/I. За работу, товарищи! Работать пока не выходит. Чуть не весь день — Валерка. Я, как духовник, выслушиваю, утешаю. Утешаю не словами, а тем, что слушаю, сочувствую.

Новогодний сон. Библиотека. Давняя юношеская влюбленность. Вверх тяжело, вниз со скоростью 100 —150 км/ч на доске. Вчера жене 25 лет. Ей кажется, что это много.

Иногда вдруг до слез, до дрожи в спине тронет событие, мысль, а пройдет минута или месяц, думаешь о том, что поразило, и думаешь спокойно, даже холодно.

Я уже никогда не напишу о цирке. Картонные мечи, клюквенный сок. Смотришь за грань реального. Смех, не понимающий смерти. Клоун убит, его тащат за ноги. Браво! Фокус удался. Бис! Его тащат, мертвого, за ноги — как смешно! Номер кончен, глаза вверх, под купол, на подошвы тапочек канатоходцев. Клоун мертв. На поклоны выходит другой — та же маска. Браво! Ведь его тащили за ноги как бы мертвого. И кровь — это клюквенный сок. (“Смотри, малыш, дядя клоун живой, он кланяется”.)

Снимают грим ватой в вазелине, много грязной ваты. В белилах и красном в бутафорском ведре.

 

10/I. Постоянное ощущение своей малости. Упорно думаю, что я глупее других. Тому есть доказательство. Гляжу на себя со стороны — жалкое зрелище: волосы редеют, двух зубов нет, брюки, пиджак немодные, ветхие. 30 лет дураку и ничего не сделал. Эх! да и только.

Эти дни дважды садился за повесть. Ничего, кроме повести. Устал от нее. Значит, пора ставить точку над “i”.

Был эти дни на “Андрее Рублеве”. Третьего дня на прогоне “А зори здесь тихие...” То и другое, конечно, смотреть стоило.

Но так как передумал сам с собою подробно, записывать не хочется.

 

Опять вечно над Россией пожары, вечно камень перед тремя дорогами, и все тра­гические, вечно: что любит добрый молодец сильнее отца-матери, молодой жены?

— Родину.

Вечные вороны над полями.

 

Сегодня с утра деревья в инее. Легкие, и хотя воздух прозрачен, ощущение туманности. Деревья в снегу красивее, хотя красиво все и давно сказано: естественное красиво и не надо соваться называть названное.

 

11/I. Да, вчера поставил точку в повести. 6 месяцев мучила меня она. И еще будет мучить. Но пока точка. Рад был, шел по улице вечером, чуть не плясал.

Все-таки (считал) за два года сделано листов 14—16 прозы и две пьесы по 5 листов. Около листа в месяц, полторы страницы от руки в день. Мизерно, да и то хлеб.

Повесть научила: дольше думать перед тем как писать.

И другое сегодня: давно добивался способности охватывать явление в общем, то есть не для себя, для многих враз или о многих враз. В эту минуту рождаются люди, другие, бывшие когда-то голенькими и крохотными, сейчас двигаются, говорят, пьют пиво. Все враз. И стремительно все крутятся. Время идет, если бы даже все часы остановились. И вот — чувствую за всех и тут же сразу, а зачем?

 

Были в эти дни совпадения мысли и угаданного действия. Например, подумал о недавно виденной собаке — и эта собака навстречу. Почему-то подумал о фильме, вдруг — на ТВ отрывок из него, в темном зале (пустом) провел жену (не глядел на билеты) именно к тому месту, которое было в билете, и т. д.

 

Великое дело — дом. Сидел на совещании в накуренной комнате, вещи решались полуреальные — литература для читателя 75-го года, поднял голову — снег за окном, сучья голые, холодные, — вспомнилась квартира как далекое, невозможное. Приехал, как хорошо! Жена, дочка. Думал когда-то (наивно думал), что чем больше трудностей, тем лучше. Но исключи, Боже, одну трудность, дай всем свою квартиру, свой угол в этом мире.

Не о нем ли я мечтал, когда ночами сидел в ванной, писал сценарии?

Хочу много детей. На коленях перед женой стою, прошу второго. Я смертный человек, одно дано мне с уверенностью — родить человека.

 

Февраль, господа. Третье.

Из событий важное — встреча в Театре Ермоловой. Встреча ободряющая, но не обнадеживающая. Да, с радостью буду делать пьесу. Пьесы делают. Пора определяться. И кто бы сказал умный, в чем от меня больше толку.

 

Морозный иней на деревьях. Катя говорит: все деревья — подснежники. Они же под снегом.

Вот как надо видеть.

Ночь на 2-е. 4-й день пьеса. Особенно эти три ночи. Кончил первое действие. Почти заново. Долго объяснять.

Сегодня дочка встанет, ей пять лет. Поздравляю тебя, милая! В полтретьего ночи просила пить.

Кончил 1-е действие.

Еще. Книгу прозы ставят в план. Листов мало, мороки много. Благословенна ночь. Устал до того, что пишу бессвязно. Салют наций!

 

13/II. Спустя 20 дней. За 4 присеста перестукал 1-е действие на машинку. Отдал.

 

Закончил 2-е действие. Надо садиться за машинку. Выходит, что месяц переделывал. Ощущения радости нет, но тот вариант, когда уже не стыдно показать.

Сел я за нее вплотную, кажется, вечность назад. Переделывал начало 1-го действия.

Поеду вычитывать верстку, слава Богу, своих рассказов в “Наш современник”.

 

5/III. Иногда отчаяние. По морде и по морде. Какие-то друзья, какие-то взаимные сделки. На тебе, дай мне. Никогда я не христарадничал. И сейчас думаю, если пишу не хуже других, это не значит, что есть право голоса в литературе. Присоединение к большинству неизбежно при переходе в лучший мир, сейчас-то дайте свое сказать. Не украл ведь, зачем из-под полы сбывать.

Сборник мой выперли из плана. Рассказ в “СМ” снова (в 7-й раз) передвинули. Надо забрать у них все, ну и их.

Одно спасает — надежда.

Другое — хочется написать, чтоб смешить до слез, и хочется до слез довести.

“Где б ты ни плавал, друг мой милый, я прилечу к тебе голубкой сизокрылой...”.

Господи, во грехах и словоблудии люди Твои. Толкотня тем свиноватей, чем возвышеннее предмет.

Давно, наверное, они не Твои люди.

 

Все страдания должны быть писательскими, а получается, что они издательские.

 

9/III. Во сне учил Мао Цзедуна русскому языку.

И сны, и все остальное — пустое.

 

Уже 22 марта .

Ничего не пишу, ни-че-го. Не усталость, скорее — горечь.

Мало сделано, выхода нет вовсе.

Пьеса никем не читается. Рассказы не идут. Ничего не думается. Дочь в Кисловодске.

Тоскливо. Много глупой, необходимой работы по обязанности.

Повесть не перепечатывается. Все отринуто. Похлопано по плечу.

 

23 апреля. Месяц без записей. Тот же месяц без строчки и без дочки, она в Кисловодске. Редакторство съело силы, время, радость.

Пьесу господа ермоловцы потеряли, потом нашли. Отдал по театрам. Уже из Минкультуры ответ: пьеса нужна, трудитесь. Лучше бы было отказано. Но работать надо. Работай, негр, ты и в пьесах будешь на общем проходимом, ремесленном уровне. И кто-нибудь сдуру или по знакомству твою хреновину поставит.

Чувство бездеятельности — чувство. Усталость — отмщение за лень.

 

27 июня. Я не ошибся — вот периодичность записей. Было месяц, сейчас уже два. Но довольно. Лучшее за это время — неделя дома (в валенках). Сегодня сон — поле картошки взошло, и я видел просекшиеся зеленые всходы. Тут же мой рассказ о том, что я с самолета принял разлившуюся нефть (15 минут лета) за озеро.

Умнею еще и оттого, что стараюсь после дерьма читать хороших, чтоб сохранить уровень температуры писательства. Издательские друзья, захваты­вающие меня, вернее, мое время: меня они захватить не могут, усиливаются, дела дошли до партбюро, дирекции, разговоров в народе. Нехорошо, смешно: всё под знаком спасения России, а не с завистью друг к другу. Глупые по ситуации положения вражды директора с главной редакцией, но с каким умом, тратой сил, вовлечением союзников в верхах это делается. И охота тратить время!

Охота! И верхние начальники охотно втягиваются в эту борьбу, примыкая к одной из сторон, потому что этим, как они думают, они спасают Россию, российскую словесность.

Нехорошо это, но все нарывы лопаются или разрезаются.

Об этом даже писать рука ленится — не предмет это ни искусства, ни даже тревоги. России до этого нет дела.

 

28/VI. Утро. Рано. Проснулась Катя. Мы с ней сочиняем рассказ “Три дня после конфет”. Дети дают себя обманывать, причем с радостью. В обычном необычное. Знают, что хлеб из магазина, а если мама говорит, что его принесли два козленка, едят охотнее, веселее. Именно веселее. Веселье ведь состояние физиологическое, приподнятое, организм работает на восприимчивость продуктивно. Веселье — род вдохновения. В плаксивости ребенок сочиняет сказку мстительную, в радости — добрую.

Унификация, подгонка под себя (под взрослого) начинается с пеленок. И этот процесс был мучителен для меня с первого дня Катиной жизни. Невозможность воспитать ребенка в соответствии со своими (еще не всеми угасшими) воспоминаниями детства, невозможна оттого, что другой, третий, миллионный ребенок втискивается в стандарт и отшлифуется детсадом, школой, двором, TV и пр., сотрет необычное, выпирающее, или заполнит спрятанное обычным, принятым, и редкостью бывает ощущение сказки. Может быть, от этого, прося у жены второго ребенка, я не отчаиваюсь, что его все нет и нет.

Почему же сразу, если ребенок — так расходы, усталость, тревога? Это мозг. Но состояние радости и даже тревога за ребенка радостна. Как екает сердце, когда ребенок оступается или слишком раскачивает качели, как же он дорог, дорог сверх всех мер, дорог нематериально, духовно.

Какие бы ни были у людей накопления, мебель, машина, редкий выродок не скажет: гори все синим огнем, лишь бы ребенок жил!

 

Так много читаю пошлого, ненужного, что постоянно болит межбровье.

Не преступление ли писать во множестве колхозные, рабочие, ничтожные по чувствам, мысли романы?

Так и с любовью. Все первая да первая, а в ней только и есть, что начало, да и неумное. Только-только к тридцати понимаешь, что ничего не видел ни в первой любви, ни в ее предмете.

А ведь вот что интересно: вся эта мудрость пройдена, и найдена, и описана, пользуйся. Но надо пройти самому, чтоб понять. Именно самому. И пройти суждено всем, выразить избранным, понять званым.

 

29/VI. Утром с Катей на пруду.

— Воду выплескивают из лодок, чтоб пруд был глубже.

Приехал на ночь Михаил с описями и фотографиями Трифоно-Успенского монастыря в Общество охраны памятников. Долго о Трифоне Вятском. Дразнящая меня тема, эпоха. Ради спасения диалектов, вятских любимых мест и людей.

Повесть в “Нашем современнике” правила интеллигентная, умная дама, и все ей казалось, что моя женщина (старуха, как казалось редакторше) скажет по-народному, если будет вставлять “дескать” да “корыто” вместо “таза” и пр. Читал в эти дни в рукописи “Кануны” Белова. Прочел за вечер, даже снилось. Всю кулаковатость прежнюю ему простил. Умница! Всё массовые сцены, и всех через них тянет и никого не забывает. Красота рядом с трагедией.

 

2/VII. Проводил своих на юг. Сижу дома. Жарко, душно, ж/дорога гремит товарняками. Спал днем, сна не помню, в пробуждении голоса. Вслушивался. Не разобрал. Очнулся.

 

4/VII. Прошло партбюро от третьего дня до 8 вечера. Неинтересно, стыдно: сводили счеты взрослые люди, годящиеся мне в отцы. Руководители. Но необходимо было: нарыв лопнул, хуже не будет.

 

4/IX.

Был отпуск. Кажется, что важен для меня. Уход в себя. Взросление. Разное. Не писал ни строки.

Пожары. Поезд по черной земле слева и справа. Дымно. Ночью зарево. На солнце весь день не больно смотреть. Утром воздух пресноватый, нехорошее предчувствие беды. Тревога.

1-я часть отпуска в Крыму. День в Тамани.

Год вел эту тетрадку, а не она меня, так что, милая, прощай без жалости. Да никто уж и не поведет меня. Так что прощайте все. Я долго грузился у литературной стенки. Тем ли, не тем ли, дело времени. Отчалива-а-а-й!

 

4/XI. Год-то 72-й кончается, а что сделано? Да ни хрена, господа хорошие, 6 листов повесть, так ведь это начато в прошлом году летом. Рассказа нет, даже маленького. Пьесу три раза переделал, так ведь не идет. Как же остро, до чего же нужна книга, но ждать еще год, а может, еще больше.

И раздражаться-то даже, не то что злиться, нельзя. Да я и не злюсь. Желаю всем всего хорошего, чего возможно пожелать: вслед за бураном, за порошею приходит солнышко опять.

 

И на последнее сегодня.

Как бы я ни любил русских, страдая от невозможности доказать их ум и красоту, я не избежал участи всех взрослых русских интеллигентов — мы не умеем дорожить друг другом. Не умеем помогать друг другу, не понимаем, что успех одного — это успех всех, так вот и я — остался без друзей, остался давно, но по доброте своей, которая несет мне все новое горе, не замечал одиночества.

У меня остался один друг — моя жена, которая и любит, и понимает меня. И мои родители, которые любят меня, тоже мои друзья. И хотя я вижу, что в моем окружении много людей, которым я дорог, но я дорог тем, кто не пишет. Пишущие же невольно злы ко мне, хотя я ничуть не зол и рад за них.

Не красота спасет мир, а доброта, хотя, может быть, уже и спасать нечего.

Красив — значит выделен, а выделенность обособляет.

 

Сон. Во мне, как в лодке, сидят люди и гребут веслами.

Разве нельзя враз чистить картошку и думать о вечности? Отец сказал однажды (он выпил, когда я приехал в гости, он был рад): “Владимир! Красота есть природа жизни”. И еще: “Владимир, ты мне зачастую дороже родного сына!”.

 

10/XI. Был у Тендрякова. Вкратце: — Образ противоречив. Трагедия — хорошие вынуждены поступать плохо. Типическое в нетипическом или нетипическое в типическом. Дворянин в лаптях. Черное на белом, и наоборот.

Отелло, убивающий всех направо и налево, патологичен.

То, что хочется проскочить при перечитывании, переписывать.

Искать сложное, докапываться.

Быть над героем или рядом. Не умиляться. Каратаев плох, Наполеон получился. Толстого губила философия.

 

Литература меньше всего должна философствовать. Автор знает, этого достаточно.

 

B конце ноября ездил в Иркутск. Байкал, тайга. Распутин.

 

31/ХII. Цыганка выманила у меня последнюю пятерку. Это хорошо, вступаю в Новый год без копейки.

И зеркало было, и волоски из виска, и обещание, что половина монеты будет красной, другая черной, и то, что я в зеркале увижу врага. Из нового было: “Тебе в красное вино налили мертвой воды, сможешь ли пойти безо всего на кладбище?” (“Далеко, — сказал я, имея в виду, что кладбища, родные мне, не здесь, да разве она даст слово вставить”). Повторил за ней что-то, все забыл.

Должна вернуться моя пятерка, ее надо разорвать на 3 части и выбросить.

Был в Царицыне, на стекольном. Работы нет, но печи горят. Выпил газированной воды, вот и вся моя жидкость. Умнею. Впервые встречаю так Новый год. Спокойно, даже безразлично.

Снега нет, весь день солнце. Лед на озере голый, грязный от пыли. Прекрасный закат. “Красиво, как будто Тамань”, — сказала Катя.

Жены нет, в Болгарии. Моя верность ей благотворна, жду ее, всю настолько родную, что страшно, что мы оба старимся. Встречу полночь на дежурстве в издательстве. Записался сам, чтоб не быть ни в какой компании.

Плох был год для меня, так плох, что противно вспоминать. Избрали секретарем партбюро в издательстве, зачем? Ушла хорошая работа из-под носа. Високосный год, наверное оттого? Касьянов год, говорят старики.

 

Я много читал в этом году. Пушкина, Лермонтова, Солоухина, Шергина, Астафьева, Белова, но все это покрывалось громадностью листов современного дерьма, десятками бездарных (технически, политически, идеологически, этически верных) рукописей. Покрывалось, но не захлестнуло. Плесень золоту не страшна.

 

Так уж дошло, что безразлично, чем кончать запись. Не загадываю, не строю планов — пусто. Одни заглавия — рассказов, которые хочется написать. “У нас дураков нет”, “Здорово девки пляшут”, “Некий норд” (повесть), “Бумажный роман”. Только названия.

Годов много — страшно. Зря Тендряков смеется. Хваля повесть мою, говорит о полосатости, ждущей меня.

Поехал на дежурство встречать Новый год. Буду один, буду надеяться, что все будет хорошо.

Будет работаться. Книга. Жена, дочь. “Кто любим прекрасной женщиной, того минуют беды”.

Аминь.

1973 год

 

1/I. Вернулся, побрился. Надо жить. В прошлом году ехал на дежурство — всё парочки (мужья с женами). Женщины насурьмленные. Сумки полные.

В нынешнем — утром возвращаются. Лица бледные, усталые, сумки тощи, женщины выговаривают мужчинам. Хорошо все-таки я встретил Новый год.

 

Тендряков хвалил мою повесть и ругал. Астафьев, Белов заметили публикацию “Зёрен”. Вот, видимо, и все события прошлого года. Тендряков пишет предисловие к книге, подарил свою, Астафьев прислал свою, это много для меня, это аванс. Они добры, они рады союзникам. Но я не стреляю, даже не подношу патроны, я в резерве, и кто знает, надежном ли. Они надеются, а я боюсь испытать свои силы. Писатель обязан быть современным, я — в стороне. Социальность — общество, а я насочинял из юности и взросления искусственных героев. Пытаются они чего-то вроде бы умное говорить и действием пример подавать, на деле же выходит христарадничание участия.

Заврался я. И в этой записи заврался. Как-то всё не так. Проще.

Жизнь одна. Потрясающая истина.

За ложь, бессилие, трусость начала меня в этом году бить бессонница. Так и надо. Пяль бестолковые глаза в темноту, пяль, может, чего увидишь.

Ночь. Перехитрил бессонницу, совсем не ложился. Но и дела не делал, возился с ванной: засорилась. Так до конца и не сделал. Струмента нет. Вода хрюпает в горловине, выхаркивает черную слизистую мерзость. Ничуть не противно: вспоминается МТС, загашенные головки блоков, которые доводил до рабочего состояния и до блеска.

 

Вечернее мое состояние было немножко ненормальным, очень я на себя раски­пятился. Но сейчас, ночью, спокойнее могу повторить по-другому почти то же.

Злость на себя оправданна, пишу грамотно по языку, но по смыслу мелко. Ничего обращенного к совести. Взять “Тот самый Комаров” Астафьева и другое его же, это — к совести всех. А у меня, недоумка, даже позиция была: процесс есть процесс, на него не повлияешь, литература — вещь незначительная, в тяжкие минуты не до нее и т. д. Никого не осуждать, у каждого оправданность поступка и т. п. Все это не так уж неверно, но пассивно.

Очерка мне уже не написать, рассказа пока не сделал, так и стою нараскорячку. В башке мысли сикось-накось.

Но что-то полезное рождается внутри. Оттого, видно, и пустота. Не потерять момент, откреститься от влияний. Я частично был спасен тем, что когда говорили переделать рассказ, то не мог написать так, как требовалось. Это хорошо, но все-таки где-то засела (уходящая сейчас) зацепинка требуемого.

 

И вот вывод: что б ни говорили мне хорошего — а говорили много, пора и уши затыкать, — что б ни говорили, я искренне говорю сам себе: ты ничего не умеешь, ты ничего не написал, а если умеешь — докажи.

 

Литейщик Иван Козырев сказал: “Очень правильная эта наша советская власть”, получив квартиру с душем. Не много. А если б не получил?

 

4/I. Утром встал по будильнику, отвел дочь и лег спать. И спал весь день. Ночь сказалась. Уже четвертое, как полетели дни! Сдаю завтра повесть на машинку.

Вечер. Дописал последнюю сцену — разговор. Плохо, очень плохо. Каркас. Видимо, придется скатиться к описанию биографий, а не хотелось бы. Узнавание героев через действия. Характер должен сказать о предыдущей жизни, в которой сформировывался. Хватило бы намеков.

Еще чистил. Горе горькое — какую ни возьмешь страницу, всё есть к чему придраться.

Сравнение с кем бы то ни было (Белов, Астафьев, Носов, Лихоносов, Распутин, Тендряков) не в мою пользу. Зелен виноград! Может, это и хорошо было раньше. Легче жить, когда русская литература держится. И стадия почитания перейдет в соперничество при равенстве. Но у меня все-таки хило. Так гладко. И все перечисленные в скобках в мои годы могли и сделали больше моего.

 

C 13-го на 14 января. Никого не удивляет сочетание: старый Новый год. То есть по старому стилю. Но смысл мудрый — старый Новый год. И все-таки хочется верить (“блажен, кто верует”), что что-то подвинулось к лучшему.

Все эти дни повесть. Можно сказать — финиш. Не все, конечно. Пойдет повесть по кругам ада, через четыре читки. Умертвил председателя, Аньку-дурочку. Ее — красиво, его — просто. И еще кой-чего прописал.

Надя спит. Она все хорошеет; как ей идет быть любимой!

А тому, кто верует, ох, нелегко на свете!

 

Ночь на 15-е.

Захват пространства есть власть над всем, что в пространстве. Проблема власти занимала меня в повести, и она перешла в бессмысленность власти. Чем больше захваченного пространства, тем больше времени ушло на захват. Время необратимо (самая непостижимая для меня категория — время), и это время делает бессмысленным власть того, кто шел к власти. Появляется другой — и всё сначала.

Чем бездарнее писатель, тем большую власть получает он над одаренными. Зависть тайная и злоба прикрытая.

 

10/II. Вчера вернулся из Сталинграда; там ненавидят слово “Волгоград”, говорят: Сталинград. Там весна, я в своем полушубке был странен.

Курган — до слез. Сквозняки в зале Памяти. Пламя чудит, ветер, музыка всё время. Караул сменяется четко. Ребята молодые, красивые.

Волга не замерзла, широко, на теплоходе был на той стороне. Лед разрозненный, желтый. И все время ветер. Днем, ночью — ветер и ветер.

Разговоры по дороге туда, там и оттуда. Боязнь полюбить новое место, чтоб не обидеть старые.

 

24/II. Ничегошеньки не пишу. Написанное отболело, почти безразлична его судьба. Много читал Пушкина, Бунина, Яшина, из наших — Семенова, Шугаева.

Пушкина поймал на повторе. В “Капитанской дочке”: “картечь хватила в самую середину толпы”. Дословно то же в “Путешествии в Арзрум”. Ну и что? У Бунина — о зеркале в “Арсеньеве,” то же испытано и мною в детстве. Ну и что? У Яшина о кошке и мыши, и у меня в записках есть, и кажется, не хуже и короче. Ну и что? Г. Семенов тратится на вздор — охота, рыбалка, а Шугаев куда сильнее. Ну и что?

Вот именно: ну и что? Тендряков в предисловии скуп, и по тону я понял, что, очаровав его вторым вариантом повести, я разочаровал третьим. На четвертый — ни сил, ни желания. Читается повесть, как отрывок из романа.

 

11/IV. Очень много внутренних, душевных событий, но хорошо, что тетрадка кончается, дотяну и брошу: никогда не передать того, что пережито. Да и не надо. Да и сил нет.

Книга моя (упорно называю книгой, хотя она в рукописи) все еще мордуется. Совершенно хамски, глухими к слову людьми. Но людьми, которые, так получается, стоят на страже чистоты литературы, а я получаюсь графоманом, использующим служебное положение. И сверхтерпение мое (рукопись идет с 1971 года, с лета) толкуется, видимо, как выжидание момента. О, собаки!

Решение уйти из издательства созрело давно, но сейчас так подступило к горлу, что душно. На работу идти не просто противно и тягостно. Хуже. Право, лучше каторжнику. Ядро на ногах, кирка в руках — хорошо!

Уйду, уйду, уйду! Ни одна зараза не задержит. Русские одиноки, истязают своих сильнее кого угодно.

Была одна радость: звонил Е. Осетров, открыв во мне нового писателя. Но этого нового писателя мордуют, как кому вздумается, и книга моя первая, в тридцать два-то года, так обрыдла мне, что я лучше всех вижу ее ничтожность. Но дайте же, так и перетак, выпустить ее!

Ведь и уход зависит от количества листов и тиража. Деньги. Важно для куска хлеба.

Начал и бросил “Обет молчания” — вещь, призывающую бросить писать.

— Не занимайся хреновиной, — сказал Тендряков.

Начал и отложил рассказ “От рубля и выше”, когда увидел, что вещь серьезнее замысла и поползла на маленькую русскую повесть.

Сел за пьесу. Ух, как она мне осточертела, а свалю же! Никому ничего не докажешь — “и погромче нас были витии, но не сделали пользы пером: дураков не убавим в России, а на умных тоску наведем”. Надо бы видоизменить: не стоит пробуждать совесть, пробудишь ее у тех, в ком она заснула, и пробудившиеся погибнут за тех, в ком совести нет.

Злость — плохо. Не надо. Весна. Усталость.

Ну, загадываю: уйдет в апреле книга в производство? Должна. Было 14 лис­тов, дорезали до девяти. Год назад я сидел над этой же пьесой. Все заново. Раз пятый или шестой. Сейчас спокойнее, взрослее, без нервов.

Не будем суеверны, давайте, господа, обойдемся без стука по дереву.

 

24/IV. Сколько злобы, зависти, недоверия, поучительности, плохого мнения льется на меня. Так и надо: терпение нынче считается трусостью. Книга пока не идет. Уйду я из издательства — это даже не решение, а обреченность.

Чем бездарнее писатель, тем он пробивней. Бездарный писатель-администратор страшен: он рубит рукописи не за художественные достоинства или недостоинства (не силен!), а за идейно-политические, идеологические, моральные и т. п. тенденции. Они не боятся остроты вопроса — это их лозунг, они против тенденции. Острота же для них и есть тенденция.

Я гибну на своих глазах. Так нельзя, нельзя стать очередным примером погубленных поданных надежд. 32 года. Господи, Твоя воля. Наплевал бы я на книгу, да нельзя — не будет денег, не будет денег — не будет возможности уйти.

Я пока ничтожность. Это застенчивость. Я пока плохой писатель — это скромность. Я могу писать — это уверенность. Докажем. Когда? Значит, нет сил? Сдаешься? Сдаешься? Нет?

Ну, подождем еще немножко.

 

Бездари сплочены. Талантам так трудно, что помогать другим и сил нет, и желания. Они чувствуют свою силу и одиноки.

 

4/V. К концу дня одна радость — в “Малыше” ставят в перспективные планы мою книжку. Хоть это. Для детей писать для меня не хобби, а потребность.

Будь моя воля, было бы у меня 12 детей и писал бы для них.

 

13/VI. Так потихоньку до конца тетрадки и доволокусь. Милые мои, ведь книга-то моя все еще не в производстве. Теперь у директора. Сколько же выброшено из нее, сколько, по-вятски говоря, изнахрачено. Я тоже хорош, позволил, чтоб мне ломали хребтину, и ни один выброшенный рассказ не отстаивал. Хрен с ними — книга переношена, уж давно пора ей родиться, а все мучается роженица, повивальная бабка охамела, не подходит.

Все-таки надо отметить и еще одну крошечную радость — в белорусской “Вясёлке” две мои сказки в № 5. Так что белорусы меня впервые переклали з русской мовы. Головастик — аполоник, забавно!

 

15/VI. Количеством в искусстве ничего не сделаешь. Количеством можно только прожить. Решает качество. Искусство вообще опровергает диалектику. В нем количество (любое, некачественное) никогда не перейдет в качество.

 

И вот не утерпел, взял вторую такую же тетрадь. Ту записывал с 7/IX 1971 года по 15/VI 1973 года. Посмотрим, за сколько осилю эту. Посмотрим также, поумнеет ли эта тетрадь в сравнении с той. Та подвернулась под руку вовремя — отошли друзья (скорее, я отошел от друзей), вот и скрашивал одиночество. И сейчас не в толпе, но все же спокойнее. В этой тетради должна появиться запись о выходе моей первой книги. Скоро ли? Боже мой, как она меня вымучила, выскала, выражаясь по-вятски, но не она вымучила даже, а то, как она шла к типографии. Как били ее, как терзали, как оскорбляли на полях. Хрен вам, милые критики! Не учите меня писать, я уже умею. А то, что пишу плохо, это мое дело, мое страдание. Но мое плохое лучше вашего хорошего. Этой наглой фразой я и начинаю эту тетрадь.

 

19/VI. Сегодня милая сцена во сне. Пришли сдавать экзамены две тысячи человек, теснятся в коридоре. “Принять у всех не успеем, примем только у тысячи, а вторую тысячу утопим”. Или: сзади автомата с газировкой человек с взрезанной артерией на руке, и за копейку в стакан хлещет не газированная вода, а кровушка.

Ну вот, говорю, что не записываю, а туда же. Да это один парень виноват, наш редактор Карелин. Он смотрит где-то на закрытых просмотрах фильмы ужасов, а потом, избавляясь от впечатлений, рассказывает виденные жуткие вещи всем, кто не успел от него убежать.

Дни стоят пестрые, утром обманчиво жарко, к вечеру холодно или наоборот. Оденешься по погоде, а днем потеешь. Ну, раз потянуло на погоду, пора закрывать тетрадку. Милая русская словесность всем сильна, а страдает описательностью. Но и описательностью умудряется быть сильна. Ну какая литература вытерпит два километра, которые герой идет на решающее его участь свидание и видит (а писатель описывает) и птиц, и пашню, и облака, и вспоминает троюродного деверя, который звал драть лыко на пестери для грибов. И все-таки на погоде оборву себя.

 

Ночь на 22 июня. 32 года назад началась война. Я тогда был в матери. Родился через 2,5 месяца. Каждый год в эту ночь взрослые вспоминают войну. Молодежь — нет. Потом останутся крупные даты, а “Синий платочек” так и будут петь без первого куплета

 

22 июня,

Ровно в четыре часа

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война.

 

Помню, как у пивной мужик пел этот куплет и смеялся. Пел, слезы текут, а зубы скалит. Тешил народ. Реагировали по-разному: мужики хмурились, сопляки смеялись.

Войну надо насильно вспоминать до тех пор, пока нечем будет воевать.

 

Мелкая вспашка — бракодельство. Уж лучше поменьше вспахать. А то получается специалист, видящий чужие огрехи и даже советующий, как их устранить, а сам не покажет качество.

Трусость моя мне очевидна. Посмотрю на себя, хватит ли храбрости уйти из издательства. Ведь надо, ведь к горлу подступило. Жизнь одна.

Ишь какие истины. Не от большого ума.

Написал Ширикову длинно и путано, желая всего хорошего, но сам-то понимаю, что он должен пройти через всё, через что я прошел. Он счастливее намного — у него в 29 лет книга, у меня (да и будет ли?) — в 32.

 

23/VI. Смотрел, как расхватывают с лотка путеводители по областям СССР. Все шло с ходу, кроме туристской карты по Кировской области. Это обидело только в первую минуту, а потом обрадовало. Простенькая книжка “Дорогами земли Вятской” тоже не шла. Ну и хорошо. Пусть подольше не едут ко мне. А я — москвич по прописке — помню о Вятке ежедневно.

“Нет ничего темнее Вятки и истории ее в русской истории”, — сказал Костомаров. Это из той же книжки. Я уверен, что нигде, кроме Вятской земли, я не мог появиться. Или там — или нигде и никогда.

В рассказе надо то, ради чего сел за рассказ, вгонять в первые фразы, чтобы дальше повыситься или перестать. Исполнение должно перерасти замысел.

 

27/VI. Чем я занимался в жизни? Что первое помню?

Кажется, игру в землерезку? Но играю я или смотрю на игру? Это важно — землерезка не так проста, чтоб ею заняться в два года. Наверное, все-таки смотрю со стороны. Вообще, мои воспоминания как бы со стороны. А ведь был деятелем, глотку драл со всех трибун, организовывал большие дела, участвовал (и активно!) в сотнях выборных органов. Куда все ушло? Видно, писателю самому, что бы там ни говорили, полезнее отстраняться, так виднее, самопознание не идет от собственной деятельности, оно в анализе, анализ в сравнении, а выводы из опытов. Сам-то не сможешь проделать сотню опытов, а видеть их можно тысячи, тут же представляя себя участником.

Так, значит, землерезка? Круг на земле, его делят на клинья. Более ловкий выживает соперников из круга, броском втыкая нож в чужую землю и отхватывая всё новые куски.

 

Символично — я помню, как захватывают землю, и в это время во двор идет сосед. Он пришел с войны.

Или, может быть, первое воспоминание — это лебеда. Это сестра моя и я в огороде. Сестре велели набрать лебеды для обеда и, видимо, наказали заодно водиться со мной. Она отшвыркивает лебеду. Ладони у нее зеленые. Но про цвет я домысливаю.

Может быть, крапива. Тоже сестра. Только руки в перчатках. Ножницами стрижет молодую крапиву. Тоже для еды. Крапиву и лебеду варили, заливали молоком.

Может быть, конюховская. Конюхи дразнят меня невестой и хохочут. Оказывается, я выбрал в невесты, но кого? Тут я путаюсь.

Рассказанное мне: я увидел самолет, следил за ним, потом передразнил его полет, звук, поворот через крыло.

Картина целого уходит — туман. А может, ангелы сократили воспоминания, их так много. Чем я занимался? Какие работы делал?

Сначала: караулил машину. Газген. 11 лет. На машине уезжали на Усть-Лобань, бросали машину на меня, сами уплывали на ту сторону.

Лет с 12 до 14 дежурство летом на пожарной вышке лесоохраны. Бинокль, одиночество. Долг. Мимо — дорога на реку. Друзья бегут купаться, мне нельзя, Смотрел, как в микроскоп, на кожу пальцев рук. Наводил астролябию на дымы в далеких лесах за рекой.

В то же время — колол чурку (березовую) для газогенераторов.

Позднее (лет в 13) обивал дранкой помещения райисполкома.

Тогда же — кирпичный завод, пилка, колка дров для печей обжига. Тачки с глиной.

Эти работы, конечно, были в летнее время. Зимой — воскресники. Навоз на поля, чистка овощехранилищ, весной — посадка деревьев, прополка. Осенью в школах каждый год — сентябрь в колхозах. Картошка, картошка, картошка, теребление льна, околот, комбайны (стояли на копнителях) и т. д.

После 9-го класса, 14 лет. Помощник комбайнера. Сначала в Кильмези, затем у дяди в Аргыже. Прицепной комбайн, затем самоходный.

Тогда же, позднее, — грузчик в лесу. После 10-го класса — снова комбайн, далее газета, далее слесарь-фрезеровщик, начальник пионерлагеря, армия, в институте грузчик на ткацкой фабрике, рабочий колбасного завода, литсотрудник многотиражки.

Работ, конечно, было куда больше, чем перечислено: копание земли, погрузка и круглого (катить), и плоского (таскать), пастьба. О ежегодных сенокосах и заготовке дров можно не писать. Также чистка хлева, поливка и прополка. Доставание из глубокого колодца воды. А в армии-то сколько переработано!

В общем, не так мало. В год перебирал много. Потом, как подсекло. Три года — телевидение, сейчас — третий год издательство. Жизнь поскользила по инерции. И не остановишься, а если оглядываешься, то едешь спиной.

Меня не оставляет чувство (это хорошее чувство), что мог бы с успехом (большим) работать физически. И был бы любим артелью.

Но куда делась уверенность, ведь я всегда был закоперщиком?

Это от писательства. Слава Богу, я читаю хороших писателей и о них и вижу, что нахожусь на правильном пути. “Он в сомнениях к себе”.

Я перебирал физические работы. Интеллигентских будет побольше, но не по количеству, а по срокам затраченного времени.

Пустое я делаю — перебираю старое. Но что делать? Новое не идет.

Если мне удастся написать то, что рисуется в рассказе (а он пошел на маленькую повесть), то год не будет прожит зря.

 

Как близок мне Астафьев, кто бы знал!

 

Ночь. Маленькая ночная серенада Моцарта. Спать! Не усну ведь. Но и писать не встану. Ох, да и только.

 

11 июля. Вчера день с Тендряковым. Хороший день. Он так же хранит рисунки своей Маши, как и я Кати.

Читал он мне вслух о дурочке Паране. Рассказ настолько сильный, что глупо его пересказывать. Гуляли далеко. О переключении психики и приспособленности, о Твардовском, о Констебле и Родене, о Сомове, о грибах, о политике, обо всем другом.

Большой, задеваемый мелочами человек. Натура сильная, ум непокорный.

Сегодня день сидел безвылазно. Молчание. Правда, маленький рассказик есть, для смеха. Их накопилось штук 12—16, пора куда-то послать. Книгу мою все держат и держат. Уж хоть бы не издевались. Снова читать. Исчитали уже всю, раздели догола.

 

Ночь на 5 сентября. Плохо, бездарно, как и большинство моих дней, прошло лето. Причины две, третья маленькая. Первая — не запущена до сих пор книга, второе — одиночество: жена уезжала. Маленькая — от усталости. Но вот сейчас-то встал же, сел же. Хоть пыль со стола стер.

Надо взять курс на самоуважение. Унижать себя перед собой похвально, но когда это переходит в забитость, а забитость в нашем интеллигенте — поза, то плохо.

32 года послезавтра. Я вас приветствую, грядущие 33 года.

 

12 сентября. День рождения встретил в колхозе. Где жил 5 дней. С юности не помню таких холодных блескучих звезд, такой огромной, легко летящей навстречу облакам луны.

Картошка, картошка, мокро, идет с грязью, согнувшись выбираешь, недалеко аэродром, игрушечные истребители штопором убегают от земли, переворачиваются, летят вниз, крутятся, выравниваясь, несутся кверху колесами над землей. Наконец хлопают и уходят за звук.

На работе все так же. Милое известие — мою книгу (вот причина) посылали на рецензию. И зарезали. Но мне ни слова. Забавно. “Сибирские огни” должны известить о номере печатания, от этого зависят мои действия.

Свиньи все-таки. Еще ни одна книга в нашем издательстве не шла с таким трудом.

Подводит меня моя вера в порядочность людей.

 

Вчера, уезжая из совхоза, был около части, где служил. Ровно десять лет со дня последнего прихода в часть, я уже учился в институте, но меня тянуло и к друзьям, и к ней , я приехал, привез черных гладиолусов для нее и вина для ребят. Мы выпили с Женькой, он был уже разжалован до рядового и был в карауле.

Вчера не был взволнован, воспоминания только, отметки времени, что изменилось. Сейчас потрясенно думаю: десять лет — мать родная! Тот пацан у КПП, давший огонька, на 10(!) лет моложе, а далеко ли я ушел? За забором видел мелькнувшую в выросших березах казарму. Помню каждую половицу внутри.

 

18 сентября. И еще уезжал, и еще жил в совхозе. Когда вернулись в город, город так подействовал, что прощальная выпивка “колхозников” окончилась плохо. Без жертв, но не добром. Нет, не ремесло пить, не ремесло.

Постыдное дело не работать. Но и жалеть о прошедшем не нужно. Удел неважный каяться в свершенном, полезней потихоньку выплывать...

Прочел, поставили его редактором, новый роман (повесть) Каверина. Работаю много, но все на издательство.

 

22 сентября. “Вот и кончилось лето, мой друг”. “Журавли улетели, барин!”

Почему я упорно думаю, что талантливый писатель порядочен в жизни?

Талантливый, но непорядочный, стоп! Вот в жизни — с кем говорят? Со всеми? Кому открываются? Единоверцу. Почему одному выложат всё, другому внешнее? Вздор, что старики словоохотливы, они не пред всяким выговорятся. А молодые, все остальные? Люди любые обладают экстраполяцией — понимают, кто перед ними.

Так вот — порядочные писатели талантливые пишут о современности, о происшедшем с ними, так как происходящее с ними было и с другими. Непорядочные и неталантливые расчетливы, они также пишут о современности, но выходит у них плохо.

А талантливые непорядочные (с чего и начал, таких тоже много) обра­щаются к истории. Современность не открывается им, они черпают материал в книгах. И их суждения об истории поневоле бесспорное, потому что как проверишь — искажена ли история? Выходит, так.

 

27/IX. Дни собачьи. Утро, день, вечер — бюро, сигареты, сухомятка, доклад. Скорей бы это собрание. Без преувеличения (экие слова!) можно сказать (в том же духе!), что моя жизнь связана с партией.

То, что партия — рукотворящая сила, я не сомневаюсь.

 

Перед друзьями не стыдно раскиснуть. Но нельзя раскисать, когда киснут друзья. Это мои стихи. Они показывают, что сентябрь пропал.

 

29/IX. Есть хорошее во всех состояниях. Только одно условие — к сос­тоянию нужно стремиться. Состояние зависит от построения. А построение — от событий. А события случайны. Значит, случайность закономерна.

Снова ночь. Снова Моцарт.

 

3 октября. Собрание прошло. До такого гадкого состояния доходишь без стремления. Треть голосовала против меня. Радоваться? Радуюсь. Радоваться нечему.

Был Саня, друг юности и отрочества. Хорошо, что 10 лет не изменили нас.

 

9 октября. Близится работа, имею в виду отпуск. С Вологдой не вышло — Ялта.

 

23 ноября. До Ялты был четыре дня у родителей. В Ялте 25 дней. Повесть писал заново в третий раз, потом сел в четвертый. Написано мало, исписано много. Выход: один к десяти.

Что плохо — медленно. Что хорошо — верно.

 

16/ХII. Любовь — это идея.

 

31 декабря. Последняя запись в этом году. Их и было-то всего ничего: год был плохой, дрянь был год, сволочной был год — для меня, по крайней мере.

Итогов нет. Не писал. Почти не писал. Повесть, начатую 14 марта, стал переписывать в октябре в Ялте и застрял в начале.

Побывал в этом году в Волгограде, в Ялте, Вологде, Кисловодске, Пятигорске, Кирове, но это ничего не значит. Не писал, почти не писал, плохо! Виноват в этом полностью, хотя могу оправдать себя на 200 процентов. Есть уничтожающее правило — некогда писать, значит — не писатель.

Желаю себе в этом году:

— Уйти из штата.

— Докатить пьесу до рампы.

— Кончить повесть. Дописать. Написать.

Вот хотя бы это. Это минимум. Если побольше, то

— Сдать 2-ю книгу, получить договор. В “Малыше”. Всё это может сорваться, но всё себе прощу, если буду писать. И регулярно. И с результатом.

Всё на этот год.

Как раз сегодня получил договор из “Сибирских огней”.

 

Обычная приподнятость и ожидание чего-то сменилось спокойной мыслью — ждать нечего, надо работать. Звонил Жуков Анатолий. Много звонят, желают всего самого хорошего, и я так много желаю всем всего хорошего, и все вокруг так трогательно обновляются и ждут хорошего, что кажется, уже и не будет плохого.

Я как будто из будущего: всё настоящее пережил.

 

1974 год

 

1/I. Будем жить.

 

10/I. Хороша середина жизни. И маленьких понимаешь, и старых.

А дни мои плохи и однообразны.

Насколько интереснее жить, когда хоть чуть-чуть начнешь писать. Тогда смотришь вокруг и заинтересованно, и независимо.

 

11/I. Когда в Ялте Тендряков донимал меня разговорами о типическом в нетипическом, и наоборот, я, имея заднюю мысль разуверить его, что это не есть его открытие, выписал и подсунул ему слова Гоголя: “Чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина” (о Пушкине). Тендряков прочел, посопел и довольно сказал мне: “Вот видишь, я же говорил тебе”.

То есть получилось, что Гоголь только и жил, чтобы подтвердить правоту Тендрякова.

 

5/II. Все это время одно на уме — уходить, уходить из издательства. Я стал хуже, гаже. Это вздор, что можно сохраниться, касаясь ничтожества, подлости. Они, гиблые, не виноваты.

Так постоянно думаю, что уже не описать человека бездумного. Из важного: дважды с Астафьевым. В Переделкино и в Москве.

Интересные люди неинтересны. Грустно, что ничья песня не утолит. Вздор, глупость.

Мерзок и ничтожен я в своей мягкотелости. Я должен решиться внешне. Внутреннее не настолько отмерло, что безразлично. А что оно мне?!

 

9/II. Писать вещи, в которых всё — информация.

 

12/II. Вечером уезжаю в Вологду. Дай Бог всего. Везу только повесть. Дай Бог.

 

7 апреля: Бог дал хороший март. 1,5 листа повести. Мало. Зато снега, лес, Астафьева видел, Белова, с Володей 3 недели в Харовске, там пляски, частушки.

— Какая проклятая профессия, — сказал Астафьев, — будешь умирать, еще и тогда подумаешь: вот ведь как надо было смерть-то описывать...

В издательстве то же блядство, что и было. Апрель посижу, май буду просить себе. Лето придется посидеть, а там отчет, и пошли они все — на три буквы.

Сегодня радость — “Сибирские огни”, № 3, моя повесть. Да, радость.

Шрифт, собаки, петитный, и резанули кое-чего, да что! Повесть.

То, чего нет в книге, есть в журнале, и наоборот. Хочется ее отдельной книжечкой, но пока она стала безразлична мне.

 

Как только сажусь за пьесу, ночью — сон об армии. И тяжелый!

 

20 апреля. Весь апрель — пьеса. В сны, как в автобус, набивались военные, проверяющие.

Собрание провел, субботник, Боже мой, кому-то это надо, а я-то при чем? Но допустим, что это и есть жизнь. Вчера отвез в ЦТСА экземпляр. Это пьеса, прошу с ней так и считаться.

Во вторник написал небольшой рассказ “Чудеса”. Еще не правил. Вчера напечатан рассказ “Песок в корабельных часах” в “Лит. России”. Рассказу четыре года, так уже не смогу розово, и сам не понимаю, плох или хорош рассказ, но наслушался мильон комплиментов. Рассказ, кстати, они брали крепкий — “Чужая мишень”, — и не кастрированный книжный вариант, а полный, но зарубили, рубили его всюду, так он пока во тьме.

Так что апрель хорош для меня — повесть (“Сиб. огни”), рассказ (“Лит. Росс.”) и должна быть книга. Да, моя. Это награда за полтора предыдущих года со времен публикации “Зёрен” в “Нашем современнике”. Сегодня зима вернулась, снег.

 

23/IV. Когда я тебя ждал, началась вдруг метель. Откуда это? Давно уже сухо и тепло.

Все будет хорошо.

 

27 апреля. Вчера, 26 апреля 1974 года, получил “сигнал” книги. Накануне, когда я уже знал, что он будет, что послан с поездом, вечером пил пиво с мужиками и думал, что вот книга уже существует, что едет, что даже крушение не уничтожит ее, что еще последнее — тираж и сдача книготоргу, и она пойдет искать родственные души. И думал: надо записать, что мужики эти не прочтут ее — пока плоха и их не возьмет за жабры, что надо писать легче, веселее, современнее (по теме).

Утром было совещание в РК, я сидел, знал, что поезд пришел, слушал о том, как готовится район к Первомаю: улицы подметены, оружие из школ сдано в военкомат, в продажу поступило 2 тонны икры и 5 тонн судака, тыща метров кримплена, что правофланговые назначены, группы скандирования утверждены, что район должен быть на желтой полосе в 10.37, а на красной в 10.42, что на прохождение перед трибунами 13 минут. Собрание кончилось, я пошел пешком. Почему, не знаю. Солнце хлестало, костры горели — жгли мусор, идти далеко, через Кунцево, Белорусскую жел. дорогу (а по ней утром привезли из Минска мою книгу), по старым дорожкам... Все это неважно никому, даже мне, и я бы не описывал, но сегодня, и вчера, и все дни не пишется: много работы и состояние нерабочее, поэтому хоть дневник.

А важно, что книга пришла с четверга на пятницу, в ночь вещих снов, и во сне я видел книгу. Точно такую, какой она оказалась — черная с алюминием, но не это важно, а то, что видел год своей смерти — 2004 . Надо будет проверить. Видимо, перед сентябрем, так как во сне считали, сколько мне лет: 62, говорили, чуть-чуть не 63.

В общем-то, не так уже плохо. Но и не густо... Нет, клевещу, при нашей жизни легко сковырнуться каждую декаду.

Ну вот, пришла моя книжка, и сбылась справедливость. Но состояние свое не понимаю, вечером звонили, поздравляли, спрашивали: рад? Не знаю. Пораньше бы ей на годик, на два. Но без первой не бывает второй, а назад жить не получается. А ведь сбылось пророчество, что в этой тетради появится запись о выходе книги. В Вологду на 50-летие Астафьева не еду. Передам цветы.

О пьесе пока молчок из Минкультуры. Да и рано пока. В ЦТСА читают.

Погода дерганая, как нервы у жены. Тепло, вдруг заряд снега, ветер, и снова мягчает.

Ну, брат, с книгой тебя!

 

Вчера сели у Вечного огня. Первая книга. Сидим с Надей в кафе “Ангара” вдвоем. Убежал я от всех. И вот, сидели у огня, и вверху вдруг аист. Одинё­шенек. Ветер, летит трудно.

 

Впервые в Москве видел аиста. А переплет (обложка) хороша у моей книги, что бы там ни говорили. Черная и немного белого — обелиск, — пошутил я сам, — надгробная плита.

Но рано пока. В шутку подхватили. Да что! Между белым и зеленым трудно жить, жду траву и почки, воспряну.

 

28 апреля. На небо не больно смотреть. Напротив моют стекла. Я с книгой. Книга наполовину плоха. Многостаночник я — плохо! Стихи, детское, сценарии, а что главнее? Проза? “Хрен-то”, — только и сказал бы герой моей повести.

Был с Катей в Царицыно. Зеленый тонкий лед. Держит мусор, вороны гуляют по кромке.

Два парня, не пьяные, наркоманы (бледные лица, серьезны, длинные волосы, худые руки), купаются. Я боялся, что утонут. Надо сказать, я готов был раздеваться. Мимо шли две красавицы, парни быстро за ними. Снялись в минуту. Никто не утонул. Кому нужна литература?

 

14 мая. Дни, недели неписания.

Сейчас с вечера в Доме книги. Мне нравится из теперешних поэтов Егор Исаев. Часто слушал его, читает, говорит уверенно и вместе с тем душевно. Сегодня о неуверенности писателя.

Не хочется сходиться с ним близко, чтоб не увидеть плохого и через это разлюбить новую поэму “Не вся земля в городах”.

Много сплю и читаю. Вернулись сны, когда парадные здания (ночью Дворец съездов среди поля) в деревне. Тетя Еня почему-то. Три пьесы Вампилова у еврея беру за пять рублей.

 

Ночами кричат на улице — идет призыв в армию. Гуляют.

 

19 мая. Залыгин и Владимов прочли рассказ в “Лит. России”. Оба хвалили. Но и ругнули — один за литературность, второй за святочность. Вот судьба — плохой рассказ замечается, а “Ямщицкая повесть” — дело двух лет... да! И ее уж не хочу в руки брать.

Безделье, безделье. Зато с женой все хорошо. Замена? Счастию? Она?

Никакая не замена, а сама по себе половина моей жизни и сейчас перевесила.

 

21 мая. Врали мне, говоря, что первая книга окрыляет.

Тоска глухая. Мука смертная.

Читаю А. С. Пушкина, прозу.

 

5 июня. За окном идет снег. Это свинство со стороны погоды. Напоминает мурманские “заряды”. Там тоже тепло-холодно в десять минут.

Дни эти (подряд две недели) был на работе. Толку ноль целых хрен десятых. Книга моя продается, и видел живых покупателей. Берут в руки, кладут обратно. Прочитывают аннотацию, на предисловие нет времени. Смотрят содержание. Торопливо открывают местах в двух-трех. Если бы бойко (зазывно) написать анноташку (жаргон издателей), то книга шла бы бойчее, но это было бы вредно: не надо хвалить хороший товар — он расходится и найдет своих потребителей.

А вообще, надо заголовки делать поинтересней. Это наука вперед.

 

С десяток книг раздарил. Получил хорошее, душевное письмо из Ростова-на-Дону.

Был на совещании драматургов. Еще буду писать, править 2-е действие. Отпуск накрылся.

Читаю о растениях и о животных — устал от художественной литературы. Был у Владимова — бедность. У Битова тоже. Да и Тендряков не богач.

Меня растаскивают на куски.

 

Мой Бог — моя жизнь. Это требует расшифровки.

Этого Бога (жизнь) невозможно обмануть, тогда как предполагаемому Богу (духу, вере...) врут непрестанно. Когда в записях пропуск, это означает одно из двух: был друг (родственная душа), кому высказывалось. Ведь что-то непрестанно копится. Или же была тягость душевная и нечего записать, и не с кем говорить.

 

7 июня. Вчера в Кремлевском дворце Вас. Федоров выступал со словом о Пушкине. Сегодня в ЦДЛ он подсел к нашему столику. (Кстати, в ЦДЛе был раз десять, и все поневоле.)

Поэт он хороший, уже в годах. Тяжел. Говорил:

— Не хочу в Париж, боюсь разочароваться. Я и так знаю Париж, и Монмартр, и Елисейские поля, боюсь разочароваться, а очаровываться уже поздно.

Еще говорил. Радостно.

— Уеду в свою Марьевку. И клал я с прибором на всех великих и невеликих.

— И средних, — подсказал Фролов.

Еще Федоров сказал:

— Когда выболтаюсь — уже не напишу.

— Где ваш “Дон Жуан?” — спросил Марченко.

— Хотите 50 четверостиший?

Главное, что запомнилось мне, это:

— Я всегда писал плохо, — сказал В. Федоров, — когда писал о том, что знал. И писал хорошо, когда писал о том, что...

— Не знал? — подсказал Фролов.

— ...О том, что хотелось узнать.

Сегодня немного написал. “На Курском”. День делал визиты.

Пьесу читают так медленно, что ощущение таково, что тянут специально, чтоб мне стало стыдно напоминать. А я и не напоминаю.

А в книжке (своей) нет-нет, да и чего-нибудь вычеркну.

 

Сами периоды физической жизни человека диктуют моральное поведение.

Неужели это не ясно?

Надо пройти через всё и прийти к невозможности.

 

10 июня. Кручу Рио-Риту, танец отрочества. Тоска, о которой я спрашиваю себя: отчего? Не дает ответа.

Встречал вчера Астафьева в Быково. Не нуждается он во мне, хотя и говорят, что любит. Но встретить было надо: чемодан тяжелый. Сказать ему нечего, слушать его интересно.

 

Вот и объяснилось тяжелое состояние: получил письмо — мама в больнице.

 

19 июня. Связался с пьесой для телевидения. Все равно не пишется, а тут хоть деньги.

 

Писатели прежние оставили традицию описания красивого, ужасного, любого, но только не обыденного.

Оно интереснее, но не правдиво. Ни Железные маски, ни Манон Леско, ни драка за бриллиантовые подвески, ни 18 лет на острове, ни убийство старух, ни правое, ни левое не расположены в жизни так, чтобы занять собой всю жизнь. А в литературе занимают.

Пишешь и поневоле тянет мир удивить, а ведь сложнее обобщать из обыкновенного.

 

Собираю потихоньку рекомендации. Одна уже есть.

 

2 июля. Съездил в Киров. Очень важно. Неприятие братьев-писателей и любовь народная. Редкое счастье: видел запись в очередь на свою книгу.

 

И вот восьмое. И жена уехала, и дочь проводил. Сиротство. Мама всё в больнице.

 

9 июля. Дней пять подряд искал этот заразный дневник. Зачем-то надо было. Не нашел и что-то не записал, и что-то пропало.

В жизни очень легко поверить в предопределенность. Пропало, значит, так и нужно было. Одно только следует записать:

— Сейчас легко перестать жить. Именно сейчас, когда примеры (не призраки) старости уже примеряются на себя. И в самом деле — чем еще удивит или обрадует жизнь? Все было: работа, открытие мира, время, когда был счастлив поцелуем, когда несчастлив им же, армия, вино, женщины, старые книги, снова открытие мира через ребенка.

Но все это вещи иждивенческие. Даже радость чужой радостью, хотя и примеривается широтой души, все же эгоистична. Должна быть благодарность жизни, а она в работе. В работе, и только.

А уже перо идет вспотычку.

 

Да, еще давно хочу записать о том, какое это удивительное, возвышенное состояние трезвости. Причем трезвости в самом обычном понимании слова.

Когда я бросил курить, организм требовал все же отравы, и ежедневно пил кружек по пять пива. И стало меня разносить, стал я матереть-здороветь. Стало у меня пузцо сытенькое. Но Бог спас, среагировал я и пиво как отрезал. И тогда вот в период долгой сухости почувствовал ликование трезвости. Все написанное не означает, что я раньше усердствовал в возлияниях, но даже раз в декаду, и то много. И еще я боялся, что, не куря, не буду писать. Ничего.

 

10 июня. Вчера допоздна был у Тендрякова в Красной Пахре. Ругал меня учитель. Много он ждет от меня, и вместо прилива сил чувствую уныние.

Он доконает меня своей “Плотью искусства”. Его злит, что закон, открытый им, лежит у всех на виду и не используется.

Надо в пику ему будущую статью назвать “Плот искусства”.

Еще он многое доверял мне, но чем я отплачу? Что показать? Он ждет повесть. Как будто я ее не жду! Ох, боюсь, откачнется он от меня.

 

13/VII. Болит голова, лоб; замечал, что заболеваю после того, как мне изольют душу, доверят боль, а чем помочь? Но им легче. Болит голова.

 

17/VII. Ночные машины в пустом городе. Идем все время на красный. Красная волна. Шофер:

— Купил бутылку, поставил. Пока играл в домино, к жене пришла подруга, они выпили. Это как?

В воде волны, и самолет прыгает своим отражением, как лягушка.

 

31/VII. Вчера вернулась жена. Уже кормит. Пьесу на TV зарезали.

 

13 августа. За это время съездили в Вологду с женой. Ей понравилось.

Грибы шли от меня к ней. Хорошо в лесу.

 

8/IX. Вчера день рождения. 33 года. Собирался и хотел писать сюда о важном: возраст, болезненно переживаемый, четверть сознательного отношения к жизни, возраст Христа и т. д. Что впереди плохое и хорошее, и что плохого больше, так как хорошее не обнадёживает. Но ничего не записал, так как весь день болел. Лежал и болел. Только в аптеку сходил. Это оттого, видно, что я не отмечаю день рождения, давно не отмечаю. Сознательно — чему радоваться? Еще год прошел, а что толку? Надо грустить, что стареешь. Но и Бога гневить нечего — сделано все же что-то.

И сегодня (сейчас день) тоже недомогаю. Но уже читаю. Толстовский сборник 37-го года и немного Ирвинга.

На этих днях дважды с Троепольским. Всё те же и этот умный старик. Собака не видит зеленого цвета. Лист для нее серый.

Болванка рассказа о Лешке Проскурове. Слово “всеобъемлющий” пора забыть: нет никого (ничего?) всеобъемлющего.

 

От кого-то пришла телеграмма: “Желаю любить достойных людей избегать злых пользоваться добром переносить плохое и верить”. Без подписи.

Тут видна женская рука и упрек.

 

18 сентября. Как проскочили десять дней! Как? Семь из них — колхоз. Там же, в Никольском. Нет прошлого года друзей; нет прошлого состояния ожидания книги. Но всё те же чистые холодные ночи, солома в скирдах, работа. Но и звезды не те (что-то изменилось в них), и солома нынешняя, и картошка. Странное (обычное) состояние многого враз: средневековая лопата, нэповские керогазы, механические полуроботы, сверхзвуковые перехватчики.

5 октября. Когда делаешь доброе дело, не всегда уважаешь себя, но когда наконец-то, в кои-то веки, сажусь за стол, то уважаю. Это выражается желанием слушать музыку. Сейчас Бетховен. Вчера завернули всё предложенное из “Нашего современника”.

10 октября. Вчера вернулся — ездил в Константиново. Был-то я там давно, часа три, но ощущение, что все знакомо наизусть. Заложили рощу. Я посадил дубок и сейчас ощущаю, как ему там холодно. Хоть бы прижился. На той стороне Оки ходят лошади. На паром загоняют столько, сколько нужно для работы. Старуха, знавшая Есенина: такое ощущение, что рассказ отработан, гладок. Сказать почти нечего.

— Играл с нами. Соломкой бросал.

Пьяный мужик:

— Сережка нас всех спас. Не он бы, мы бы давно крапивой заросли.

Женщины:

— Тыщу спасиб Сереже. За его счет живем.

Прежняя расхристанность, неуютность. И все строки в голове — тоска бесконечных равнин. Художник музея, выпив, бледнея, читает “Черного человека”. Другой поёт: “Облетевший тополь серебрист и светел”.

 

Если сейчас будет война, русским как нации после нее практически не восстать. Нельзя воевать.

 

Теперь я понимаю, как слаба литература. Обо всем-всем я читал, но не касалось сердца. А жизнь, когда переживаешь что-то сам, куда тяжелей (и богаче).

Это пришло, когда наткнулся на “бедные молоком груди”. Это ужас матери, но это надо понять, чтобы ужаснуться. Бесцветное молоко, и его мало, ребенок ослаб, кричит нетребовательно, пальчиками несильно ущипывает кожу. Где взять?

Или любое другое названное, описанное переживание убито, хотя для головы оно на месте. Как?

Подумал, что называю на “ты” сорока- и пятидесятилетних. Куда еще молодиться-то?

 

12/Х. Надо писать, причем срочно, отчетный доклад для партсобрания. Секретарство — это мой крест. Тише воды ниже травы веду я себя в новых организациях, и — все равно! — через две недели я главный общественник. На морде написано? Это секретарство очень важно, от него зависит (хотя бы немного) порядочность, температура этики в издательствах.

Но как же этот хомут секретарства натирает шею. Правда, уже так намозолил, что нечувствительно, но тяга и тяжесть постоянная.

Как-то все странно и быстро перепуталось. Это лето и занятость головы посторонним, осень — колхоз, потом страшное — смерть Шукшина, сразу же в Константиново, и там прежняя расхристанность, и неуютность, и сиротство. И сиротство. Вчера письмо от Астафьева: “Не уйдем никак от Василия Мака­ровича, от Володи,— не буду больше писать: тяжело. На Руси какой-то мор...”.

 

Значит, надо говорить и поднимать голову своей нации. Какие мы ко всем хренам старшие братья, если на 1/10 статьи “О национальной гордости великороссов” не осознаем этой гордости. Такая тоска. Величие наше от пространств. Сиротство наше от одинокости. Вред литературы, написанной дурным языком скорописи, но на важную тему, — очевиден. До глубинности понимания тезиса, что язык не может лгать, нелегко добраться, тем более что все вроде правильно, и поэтому приходится, видя общее нечитание, смириться и сказать: пусть хоть это.

 

Ребенок плачет у зубного врача и после долго в слезах, а вечером лечит своих кукол, жужжит и мечтает стать зубным врачом. Прошла боль?

 

Сейчас проверил — точно. Ровнехонько — три года назад, день в день, был в Константинове. Старикашка, сказал бы знакомый мистик, — это рука.

 

Пишу доклад. Надо когда-нибудь спеть гимн общественной работе. Это не оттого, что я полжизни ухлопал на общественную работу, и было бы обидно думать, что ухлопал зря, нет. Общественная работа (при условии, что это не формально) формирует личность.

Тут есть наслоения, когда от нагрузок ждут наград, есть и спекуляция (бесплатными) выборными должностями, но в основе это бескорыстие для людей. Бог мне простит много за общественную работу.

Все время в закрытых пространствах: дом, автобус, электричка, работа, метро, поезд, тесная улица, — нет простора, эта сжатость ведет к торопливости и фантастичности в литературе.

 

15 октября. Вчера было четырнадцатое — забавное долгождание. Число юности. И недавно только осенило, что это две семерки. Сижу дома. Прочел взахлеб “Живи и помни” Распутина. Он выбил из рук название моей повести “Бери и помни”, теперь осталось другое.

Распутин талантлив завершающе, то есть он назначен быть вершиной русского реализма XIX и XX веков, и дай Бог ему долгих лет. В нем все есть, и главное — осознание подсознательных действий. Нет, что-то не то. Проще: в нем нет подражания никому, и все-таки вспоминаются все, это русская школа изнуряющего вопроса — чем оправдать подаренную свыше жизнь. Одна из радостей нынешнего года еще и та, что Распутин (мне передавали) просил меня быть редактором его книги.

Когда я был в Иркутске, я все время чувствовал, что он в Иркутске. Мы могли бы сойтись, но меня перед ним оговорили, а я с тех пор не был там, но, значит, помнит?

Также сегодня журнал “Новый мир” с повестью Тендрякова “После выпуска”, я слушал ее от него в чтении вслух. Она каркасна, обнажена по мысли, но необходима. Ее читать трудно, но дело она делает. Собирались мы с Распутиным к Тендрякову, да не заладилось, а я лишний раз и не подам о себе весточки.

 

Все думал о Распутине, о смерти Шукшина и вдруг подумал, что мне говорят: Распутин умер, и я вскочил и побежал, обливаясь слезами, и на самом деле упал на кровать и рыдал. Значит, Валентин будет жить долго. Хорошо.

Вот-вот отпуск.

Так урабатывался, что в дверь лифта совал ключ от квартиры, а в дверь квартиры пятак: путал. Утомленность не должна утешать, что мало пишу, она для меня показатель одного — слаб в коленках.

 

Соотношение между написанным и тем, что стоило написать (записать) — один к ста, а между написанным и передуманным — один к тысяче.

Думаешь непрестанно. Это привычное мучение, и если бы остановиться, то и хорошо — жизнь и не безмысленна, и не бессмысленна. Причем остановиться можно, тут на всё случай, но мне уже поздно, и поэтому все мои думы в конечном итоге к тому, что жизнь наполняется... ох, неинтересно. Чем? Смыслом? Ей и наполняться нечего.

— Привел Бог дожить до... — говорила моя мама и добавляла, до чего. Все было в радость; так и мне: если не в радость доживания до... то тут уж тебе никто...

 

24 октября. По Москве страхи — убийца. Как несколько лет назад ходил “Мосгаз”, теперь — шизофреник. Запугано враз 10 миллионов. “Всплыла голова”, — говорят бабки у подъезда. “И превратилась в человека”, — добавляет вечером дочь. “Боюсь даже днем”, — говорит задерганная жена.

 

26/Х. Эти дни рассказ “Граждане, Толстого читайте!” Никакого ощущения, что хорошо, никакого опустошения. Мало. Нужен цикл о современных нравах. Новый взгляд на Распутина. Разочарование финалом “Живи и помни”. Простовато. Надо было довести до наднациональных обобщений обвинения войне. Но легко советовать.

Ты сам попробуй.

 

До дрожи, до слез ощущаю себя русским.

Только-только у подступов писания. Действительно — писания. Опять в одиночество.

 

26/XII. Жил месяц в Малеевке — Бог помог: кончил повесть. Отозвали из отпуска, улетаю в Иркутск, видимо, и Новый год там. И обойдусь без новой записи, без завещаний на Новый год. Одно — здоровье и чтоб работалось. Всё.

Нынешний год был хороший.

1975 год

 

Седьмого января дочь сочиняла музыку.

 

9/I. Ощущение, что иду вперед, а сзади все обваливается.

 

15/I. Состояние пустоты и нервности. Сегодня отдаю повесть читать. Господи, благослови, Господи, не оставь.

Жгут старые дома, и вокруг пожары. Пожарники поджигают, курят. Канализация работает, и в раковину среди огня льется из крана вода. Все ждут, когда упадет труба.

 

На Байкале лежал на льду, смотрел внутрь, и с визгом простегнула подо мной трещина.

Поеду отвозить повесть. Поставил вятские песни. Матушка, благослови, посмотри, как они мучают твоего бедного сына.

 

Эти дни погода — мерзость. В Магистральном — 30—33о, а здорово. Сухо. Здесь + 1о, но сыро, ветры.

 

Вчера выступал на радио, говорил о БАМе, испуганно вздрагивал редактор за стеклом и сказал загадочно девушке в кожаной юбке, отдавая пленку: “На расшифровку”.

Прочел Шукшина “До трех петухов”. В Иркутске был на его премьере. Хохотал так, что действие прерывали.

 

17/I. Нервная провальная пустота и безразличие. Ждать месяц. Месяц, сказали и в “Новом мире”, и в других журналах. Месяц. И вечное ощущение, что и это будет в прошлом.

Бестолково и безразлично тычусь. Впечатление, что смотрят на меня с сожалением.

Идиотское письмо от идиотки-девушки. Надя чуть не заболела. Вот мир — комплимент считается любовью, из порядочности выжимается польза, любовь к жене — отклонение. Да нет, ничего, ничего умного не производит мозг — пусто. И погода дрянь. Пусто. Жду. Все валится из рук.

Привычная фраза в газетах: даже старожилы не помнят, аномалия, раз в сто лет. А старые дома все жгут и жгут. И вместо крещенских морозов — черная земля, лужи, лохмотья черного снега, туман, выхлопные газы, тяжелый воздух, дома горят, и это добавляет тумана. Вдаль не видно.

 

20/I. Наугад открыл Библию: “Праведных же души в руце Божией, и не прикос­нется их мука”. Значит, я не праведный; но мука ли страдать от неизвестности?

 

25/I. To ли жду награды, то ли готовлюсь к великому позору. Прежняя нервная пустота. Приходится напрягаться, и устаю. Расслабляюсь с друзьями, сразу замечают, и снова напрягаюсь. Да еще и погода. И прежние пожары, будто подрядились выжечь округу. Вчера поднял глаза — марсиане! А это пожарные в скафандрах и шлемах.

И еще, уже вечером, шел по улице — привидение! А это невеста в длинном газовом платье в луче света от машины.

 

Вчера в театре (А. Островский) у актрисы шлейф: волочится. Она ходит быстро, он за ней, она резко поворачивается, и шлейф какое-то время лежит неподвижно. Звонил Астафьев. Заезжаю к Владимову. Надо беречь друзей (о Валере). Астафьеву говорю: хорошо вам, классикам из Вологды. Владимов все понимает и не злится.

 

29/I. Звонили из “Нашего современника” — не берут повесть. Так что даже спокойнее. “Я подпрыгивал от радости”, — говорит Фролов. Мотивы отказа — фантастическая часть и много пьют. Меня легко резать — безропотен. Что теперь “Новый мир”? Отвезу читать Тендрякову. На радио так усекли, что позорно.

Господин Тендряков все читает. “Терпеть, молчать — весь подвиг ныне в этом”. Вроде взяли “На левом боку” и “Армянку” в “Лит. России”. А не возьмут — не больно надо.

Идиотские сны. Один заезд в ЦДЛ, естественно, с выпивкой. С Ю. Куз­нецовым по случаю его принятия в партию. Это доброе дело, когда талантливые и порядочные идут в партию.

 

23/II. Был с Кузнецовым (его оформляли в КПСС): много о знаниях и мудрости, о пересмотре взгляда на Библию. Сегодня же позвонил, наконец, Тендрякову. То ли не выдержал, то ли просто вежливость — с праздником. Прочел, приезжай, будет большой разговор. Теперь во вторник. Надо дожить. Это два дня.

 

1 марта. Начало весны. День и верно весенний — светло. Тает, ветер.

Был в Симоновском монастыре, лежал на снегу, и колокольня как капитанский мостик, и сам я на палубе, и уходит все, уходит.

Повесть вернули из “Нового мира”, вернули пьесу. Радость одна — перевели в Чехословакии.

У Тендрякова был. День морозный, ночью он провожал, небо чистое. Он — землячок — ни слова не сказал, как переделывать. Но переделка нужна. Так и надо: что это за разврат — ожидать совета. Всегда буду (постараюсь) безжалостен к подающим надежды. Он читал новый рассказ.

Был в Калинине — Твери. Жаль, что мало. Выступал. Читал “тяжелые” рассказы новые. Слушают. Надо.

Не могу пока приучить себя к мысли о переделке. Но ближусь. Был у Владимова. Который раз с Битовым. Мышление обобщающее. Прочел “Великого Инквизитора” Достоевского. Растянуто. Думаю о моменте приведения Руси к христианству.

 

Сегодня 9 марта. Это важно. Стыдно было даже сесть за дневник. 3—4-го крепко познавал жизнь. Один вечер в ЦДЛ — в компании “аристократов духа”, второй таскался по пивным, среди нищих духом. Один мужик все хватал за руку и проводил моей ладонью по своей голове, чтоб я видел, как искалечен череп. Сидел еще трус, другой пьяница, третий. “Жалкие люди!” — орал я на них. Они соглашались и готовы были идти, куда я их поведу. Я и вел... в следующую пивную. И мелькало что-то, что надо было запомнить, но забылось. Может быть, сидит в памяти. Обидел жену, дочь. Потом мучительно всплывал, не хотелось (в прямом смысле) жить. Но 8 марта и 7-го, когда проводил в издательстве митинг с музыкой и подарками, — ни грамма. Гордиться нечем, всегда бы так.

Потом примирение с Надей. Прощение. Бесконечный рев экскаватора и тракторов за окном. На сей раз копают громадную траншею. Ни дня не жил здесь в тишине. Книгу назвать хотелось всяко: “Кастальские ключи” — отверг сам, “Лодку надежды” — забраковали и т. д. Может быть, “Круг забот”? Круг забот, мои заботы. Повесть даю читать. Почти ничего в ней не делал. Урывками ее только искалечишь.

Два дня сижу один, телефон отключил. А ничего не идет. Погода — мерзость. Туман, грязь (хоть на что-то свалить).

 

18 марта. Названий перебрал миллион. Осталось “До первой звезды”, а “Кольцо забот” перешло на повесть (“От рубля и выше”.).

14-го (это было как раз два года, как сел за повесть) хотел записать состояние пустоты, но хороший разговор с Кузнецовым Юрой утешил. Давно я знал: легче заглянуть в будущее, чем в прошлое, и тут подтвердилось; давно Библия в некоторых своих местах зовет жить просветленнее. Не стыдно чего-то не знать, настоящее знание — знание себя, окружающих, прошлого.

Приехал Володя. Идет совещание молодых писателей. Я не там, и хорошо. Вот уж никто не назовет меня своим учеником, я сам выбираю учителей. Разговор о масонах в связи с книгой Яковлева “1 августа 1914-го”.

Эти же дни поездка в общежитие Литинститута. Коротаев (младший) — тип забавный, все его знают, но что он сам пишет?

Селезнев — парень умный. Говорили осторожно, так как незнакомы. О плохом в категории “человек — мера вещей”.

Надя съездила в Ленинград. Понравился. Вернулась. В парике. Пристают на улице. “Девушка, идемте в кино”.

Тоскливо, конечно, сижу тут, а надо бы в ЦДЛ на вечер. Но бес упрямства силен — я всегда поступаю себе во вред. Так, сбежал в пятницу из ЦДРИ, где был большой сбор писателей и издателей. Сегодня не иду тоже. Но, может быть, это и хорошо. Потому что хоть и говорят (загордился), но уважаешь себя. И это в пользу.

 

23/III. Воскресенье. Вчера ездили с Володей в Мелихово. И вообще все эти дни с ним. 21-го были на могиле Шукшина. Перед этим могила Хрущева. Золотая голова оказалась бронзовой, бронза окислилась, запылилась. Цветов у него (обычно по цветам судят) много. Но у Шукшина их — море. И когда мы сунулись со своим букетом, то женщина, убирающая холмик, показала не на изножье, а в сторону. Стояло солнце, текло, и все время на стадионе кто-то орал в мегафон строевые команды. Потом марш, снова крики.

Женщина отскребала ледок с хвойных венков, поднимала, отряхивала хвойные лапы, и казалось, что не доберется до земли: всё венки и венки. На портрете калина, то ли та, что была на похоронах, то ли свежая. Постояли да пошли. Не так уж далеко могилы Чехова, Гоголя. Иностранцы. И крики в мегафон. И грачи орут вверху, и множество людей.

Те же крики таких же грачей, но уже как-то по-хорошему, были в Мелихове.

Но в середине был день визитов. Побывали в бане, поплавали, попарились, потом Селезнев, потом Кожинов. Это три часа информации. Вряд ли Кожинов узнал меня, шесть лет прошло, как я был редактором дискуссионного клуба и он дважды выступал, потом куда-то ездили, пили, он брал гитару, пел. Возил меня к цыганке. Я не напоминал. Говорил о Рубцове, Кузнецове, Боратынском (надо писать “о”, а не “а”), Генри Форде, Пришвине, поляках, о чем угодно, и с такой скоростью, что трудно запомнить, но в отдельности куски ясные, нужные, без пускания пыли.

Впечатление от Новодевичьего кладбища вспомнилось только в Мелихове. Ехали долго и всё стояли и в электричке, и в автобусе.

Но в Мелихове хорошо. И хотя какая-то неуютность, немного от Константинова, да ведь “русскому сердцу везде одиноко”. Вороны дерутся. Собака на крыльце музея дает лапу, просит пряник, а когда выходили, смотрит безразлично и не подходит. Фото: он с Мизиновой, какая неприятная, тяжелая баба, — оказывается, 22 года. Откуда взялось, что он ее любил? Читал ночью письма, нет ни грамма от любви.

В закусочной пьяные. Равнодушный милиционер слушает, как разгорается ссора. Все — родня. Пьяный мальчик. Пьяный инженер, он приезжал из Васькина отрезать лишние, неучтенные вводы. У одного мужика их пять. И на дачку к жильцу провел, и там счетчик поставил. А в автобусе до Чехова — старик Василий Васильевич. Крестится. “Между мной и солнцем никого нет. Все можно обмануть, но не глаза”.

В электричке снова тесно. И так подкатила усталость, что сморило. Ho, скорее, это впечатление. Будто все одно к одному: фотографии Чехова и слово “Чехов” на дверце такси, эти вороны в голых черных липах, эти пьяные в закусочной, плохое вино и буфетчица (уводит милиционера кормить на кухню), и этот старик. Собака эта попрошайка.

И всё обрываешь свои желания, чтоб других не обидеть.

Суеверно боюсь, что потеряю друга: так бесприютно одинокому. Жена пожалеет, поймет, утешит, друг разделит беду. Много запущенных дел.

 

27/III. Четверг. Во вторник, Бог дал, — написал (вернее, записал) сказку “Нечистая сила”.

Сегодня отдал рукопись Сорокину. Окончательное название “До вечерней звезды”. Подтягивал дела, отвязался от “Строительной газеты”, сдал архив парторганизации в РК, читаю контроль, пишу рецензию, но хочется бросить все хотя б на неделю.

 

9 апреля. Вчера посидел дома. Был с дочерью в походе за водой. Кормили уток и лебедя. Уже вылезают почки иголок на лиственнице и немного на ели. Вечером в юношеском театре, в Доме пионеров. Дети играют азартно, износа нет, но такой дурной текст (Б. Васильев. “В списках не значился”), так все шито рваными нитками, что получился таганский вариант “Живых и павших”. Та же беготня по сцене, почти те же щиты и бесконечные манипуляции с ними, безжалостные прожектора, назойливые фонарики, ненужные повторы и шум, вой, крики, взрывы, и даже в зале серу жгли, чтоб зрительская служба медом не казалась. Но — дети стараются и играют хорошо. Песни Окуджавы хороши, но “пролетают”. Еще в эти дни смотрел “Шел солдат” Симонова. Документальные, редчайшие кадры, хороший замысел. Но идиотский комментарий, смотрит Симонов на них (солдат), как в микроскоп. Как на подопытных. Суетня со стихами, а умения говорить по душам нет. Получилась анкета, опросный лист: 1) что самое трудное? 2) самое страшное? и т. д.

Мучился эти дни сознанием, что срываю обещание дать рецензию на В. Федотова. Но что толку — мучился, а не писал. Вчера сдвинул с места, сегодня надо завершить. Господи, и речь-то идет о трех страницах.

 

Смех легче всего вызвать унижением, тогда читатели (зрители), чувствуя свое превосходство, ликуют. Но это плохой смех. Два дурака изображают двух маразматических старух и издеваются над маразмом, а заодно не церемонятся с личностью, и такой ублюдочный смысл — это они, а не мы. Вот мы сняли платок, и давайте вместе посмеемся над идиотами. Но идиоты не по духовности, а по старости.

Тут рядом проповедь, что герои должны быть ниже автора. Я сгоряча принимал это, но надо возвращаться на раннее — к позиции наравне. А вообще есть озарение, когда герой значительнее автора. Мелехов и Аксинья — казаки безграмотные, а как вынесло их, как высоко стоят!

 

12—17 апреля. В Вологде и Великом Устюге. Незабываемо. Не надо записывать, пусть войдет в рассказы. Как много обездоленных. Ко всем бы пришел, стал бы необходим.

 

28/IV. Вчера выступал на базе книготорга, говорил откровенно, прекрасно понимали, и чем откровеннее говорил, тем более чувствовал аудиторию.

А так — тоска. Да и понятно: рукопись не читают ни в журнале, ни в издательстве.

Перед Вологдой торопливо виделся с Распутиным. К Тендрякову не ездили, там домашние блокируют глухо, он и не знает о заслоне. Он-то зовет. В тот же день (11 апреля) проводил Олега Куваева. По московским меркам мы были знакомы, но по-человечески, видимо, сойдемся позднее. В том времени, которое наступило для него. Много цветов поехало умирать с ним. Панихида была в Малом зале ЦДЛ, где я несколько раз выступал.

А утром того дня меня попросили помочь вынести гроб с телом из шестого подъезда с девятого этажа. Там умерла старуха, и ее некому было вынести. Шофер и мы — три незнакомых мужика. Долго крутились на узких лестницах. Машина поехала, и только дочь с гробом. Так что впечатлений хватало. Вологда (Великий Устюг) спасли от них, но и там-то, и там тоже — легко ли!

 

Много работы. Издательской. Все свое пылится.

 

3 мая. Вечер. Сейчас был в Покровском соборе и единоверческой Никольской церкви на Рогожской заставе. Ведь Пасха эту ночь. Много людей, я долго стоял, поставил свечу, подумав: за Александра о здравии — он герой моей повести, и стоял, пока она сгорала.

Подходили слева люди, прикладывались к плащанице, и монашенка в платке, заколотом у горла, тонкой свечой показывала место, где целовать — ноги Христа. Мужик задел меня, потом еще, я посторонился, он спросил: “Прикладался?”.

Подошли с двух сторон и четырехкратно отдали поклоны два парня. Долго стояла девушка в бархатной короткой юбке. Ей сказали: нельзя в церкви руки назад. Она сцепила их спереди, как раз на уровне обреза бархата.

Мне хотелось, чтобы от моей свечи зажгли следующую, но свечи не торопились жечь, просто клали, и целые их поленницы копились на подсвечниках. Свеча догорала, и долго тянулся дым. Старики (все бородатые) дремали. Старик-священник читал по книге, часто говорил: “И рече: Корнилие...” Ему принесли подсвечник с двумя свечками для освещения книги.

На улице другой священник гладил по голове детей и говорил: я вам яичко приберегу. Тут же украшали цветами куличи, ставили на них свечи и пробовали, хорошо ли горит. Пьяная женщина, видно, не в первый раз, подошла к священнику и зашлась: “Ты сказал, что я вредная”. Он серьезно и спокойно объяснил, что он не мог так сказать, что он, наверное, сказал, что вы нетерпеливая, а это разное: вредная — это зло, а нетерпеливая — это ничего, просто нервы.

Потом навстречу от электрички шло много дружинников.

1 мая ходил с гостями на Красную площадь сразу после парада. Открывался доступ, снималось оцепление. Громадное количество милиции: на конях, целые отряды на автобусах, целые колонны и целые потоки пеших милиционеров. Много девушек в форме, солдаты. У Исторического музея почетный эскорт, много милицейских “Волг” с пронзительным вращением синих фонарей, много генералов.

На всех станциях метро масса крупных искусственных цветов, шары, девушки и парни в форме.

Демонстрацию смотрел по телевизору. Много портретов Брежнева, скандирование благодарностей ЦК. Дети трогательны. Эти дни — стихи Рубцова. В остальном не продвинулось.

Из плохого: 29-го я пришел в журнал “Москва”, а Елкин, зам. гл. редактора, прочитавший мою повесть, утром умер. Плохо. Я не знал его, но он успел сказать мне по телефону хорошие слова.

Завтра опять на эту собачью службу.

 

4 мая. И завтра тоже.

И аж до 15-го.

 

Сегодня 15-е. В магазине зрелище. Я сразу не понял — одинаковые женщины яростно причесываются. И много. Штук 5—6. Потом понял: купили парики. Но вначале дико.

Может быть, надо погрубее воспитывать дочь, она чувствует даже взгляд, других лупят — и хоть бы что, а ведь с ними ей вырастать, и то, что другим — плевать, ей — трагедия. Это и моя, и Нади беда: нам хватает песчинки, чтоб механизм настроения заело.

А что же я о рукописи-то ничего не пишу? А пока нечего.

 

Девятого мая ездили на Преображенское кладбище. Много-много, целые холмы крашеных яиц у Вечного огня. Чисто. Но дважды заметили на четырех плитах одинаковые фамилии. То есть фамилии выбиты дважды. Раздвоение умерших. Просто бардак и безразличие исполнителей.

 

16 мая. У пивной мужики. Один держит на ладони рубль с чеканкой Ленина и говорит: у меня не мавзолей, не залежишься. Смеются. Это показывает две вещи: раскрепощенность и перебор в пропаганде.

 

Должны были 23-го принимать в Союз на бюро секции прозы, из-за шоло­ховского вечера отменили, сам Шолохов болен, было без него. Я не ходил. В “Лит. России” идут три маленьких рассказа. Все-таки хоть фамилия мелькнет, а то год не печатался нигде. Погода обрезалась — холодно. Вчера ездил в Переделкино, холодно, ветер в еловом лесу, песок мокрый. Надю назначили кандидатом в депутаты.

 

31 мая. Последний день весны. “Черная суббота”, то есть в типографии работали, ездил в Электросталь. На секции прозы приняли, и так хорошо, что даже назначили творческий вечер в клубе рассказчиков. Читал слабую повесть о религии. Надо для “МГ” сделать рецензию на способного парня Поздышева.

 

1 июня. Первый день лета. Молюсь всем богам, чтоб решилась судьба рукописи. Полностью зависим от нее.

 

“9 июня, в понедельник, Творческое объединение прозаиков Московской писательской организации на очередном заседании “Клуба рассказчиков” проводит обсуждение новых рассказов Владимира Крупина: “Граждане, Толстого читайте” и “На левом боку”.

Приглашаем Вас на эту встречу.

Начало в 18 часов в Гостиной ЦДЛ (ул. Герцена, 53).

Совет “Клуба рассказчиков”.

 

8 июня. Думаю все время. И ещё: изнуряющая русская природа разговоров. Нельзя без проблем. Мировых. У Юры Кузнецова читал две новые поэмы в рукописи. Очень русские. И хотя одна для безудержного веселья, задумы­ваешься.

 

12 июня. Свинство с моей стороны не вести дневник, ведь прошел вечер в “Клубе рассказчиков”. Приехал Тендряков. На ходу, стоя, не хочется записывать. В другой раз.

Тендряков любит меня, еще раз это почувствовал, теперь уж навсегда. Это тяжело, это надо оправдать. Он вел вечер. Я читал, сидя рядом, сразу ощущая, что нравится ему, а что нет. Обсуждали. Выступили 11 человек. Я до этого три дня волновался и тут был как деревяшка, будто сижу на чужих именинах.

Ночь, видно, и не записать как следует, надо бы — веха. Но уже утром уныние: столько аванса и вексель, надо платить. А сегодня 17-е. Вернул Сорокин рукопись. Хорошо, но сложно для прохождения.

В книжном магазине заплатил за “Слово о полку Игореве”. Дал чек дочери. Она стесняется пойти к продавщице. “Как тебе не стыдно. Это первая русская книга”. Она пошла и взяла. Потом спросила: “А какая будет последняя русская книга?..” Слово о каком-нибудь другом полку.

Владимова свел с новым зам. главного редактора Марченко. Вроде сторонник, вроде поможет. Меня злость берет — хороший писатель, в первой десятке, и живет нищенски.

 

1 июля. У Владимова в “Гранях” напечатали повесть о собаке. Его выселяют за долги по квартплате. Я звонил в РК КПСС. Помогут вряд ли. Савицкая (секретарь по пропаганде) назначила встречу. Жена Владимова идет на обострение. Успокоить почти невозможно.

Ю. Селезневу в прописке отказали. На улицах музыка. Торгуют Высоцким. Успех полный. Это та самая “блатнинка”, бывшая в Лещенке и Вертинском, но по-другому. Блатное — иллюзия независимости. Отсюда успех. А так — уровень зрительский.

Повесть (мою) Владимов прочел. Хвалит. Но говорит о разломе двух частей. Антропов (рецензент) говорит об излишестве, гротеске. Это он зря. Гротеск — в традиции русской литературы.

А так — живу. Голодно. Верю, что цыган мог приучить лошадь не есть. Был в этом обезьяннике, в общежитии Литинститута. Бог спас от учебы в нем. Там только пьют и плачут, и считают всех, кроме себя, дерьмом. У них отключили горячую воду, и они все казались мне неумытыми.

А кстати, и у меня она была отключена, и я злился. А ведь рос без горячей воды. Как быстро привыкаешь к хорошему. Льготу получить трудно, но и отнять ее нелегко.

 

3 июля у Савицкой. О Владимове: “Если он беден, пусть идет на завод. По одежке протягивай ножки”. Разговор не вышел. В издательстве меня Сорокин и Панкратов измордовали. Они открещиваются. Прокушев говорил с Савицкой, обвинив меня (как и Сорокин) в самовольстве. Марченко молчит.

Хорошо то, что видно друзей и “шестерок”. Друзей в издательстве нет. Трусы, даже смешно. Садятся не рядом, напротив, “Мы хотим, чтобы ты по глупости не попался”. Сердце болит непрерывно. Непрерывно. Мне стыдно перед ним. Владимов был у С. С. Смирнова. Смирнов хочет (но сможет ли?) помочь издать “Три минуты молчания”. Редзаключение на роман я писал в феврале прошлого года. Конечно — за.

 

5 июля. Гнев мой был таким, что я часами думал, как писал. Это была горечь: меня ругают за защиту человека, писателя. Трусы они. Сейчас суббота. Пасмурно. Полегче. Наконец запишу, но коротко. Те деревья, что были зимой опалены многими пожарами, сухие. И редкие листья выбиваются сбоку, прямо из ствола или у корней. Но тут был пожар летом, жгли склад, и опалило вокруг много зелени. И она пожелтела и стала облетать. Сейчас шел по мокрой желтой листве.

Вчера в Колонном зале был, выступали Суслов и Пономарев. Они подъехали на “зимах”, движения не останавливали, и капитан милиции показал шоферу, куда встать.

 

На работу пришел отзыв на какую-то книгу из лепрозория. Внутри на бумаге на обеих страницах штамп: “Продезинфицировано”. Вскрикнули, никто не брал в руки. Я взял, повертел, стали от меня отходить. Но — смелость смелостью, а почему-то все же, не сказав никому, сходил вымыть руки.

 

Приехал брат Михаил, взял на себя хозяйство, а то я уж дошел, а силы нужны. Редакторша моя, Алексеева, подарила валерьяновый корень. Хлещу вместо чая. Жду жену. Мысленно говорю с ней. Уже не так долго. Занимаюсь ее делами, оформлением в институт, видя в этом спасение ее и, как следствие, меня.

Кажется, что книга... нет, перекрестись, раз кажется. Повесть сейчас читает Марченко (зам. гл.). Он же, кстати, звонил в Московскую писательскую организацию, секретарше Скарятиной, узнавал, не Владимова ли у меня рекомендация в Союз писателей.

Много дней спустя. 12 июля 75-го г. Суббота. Все дни как один был на работе. Заезжал к Владимову. Наконец что-то сдвинулось. Была с ним встреча. Перед ней меня конвейерно обрабатывали. Приехал С. С. Смирнов. Он за Владимова, за издание “Трех минут”. Прокушев преподнес все так, что автор оказался кругом виноват. “Мы вам продляли сроки представления, посылали к вам редактора в Сочи, а вы нас подводите” и т. д.

А мне интимно (до этого): “Что случись, тебя кто будет защищать? Владимов? Мы будем защищать”. “А сколько защищали, — вступал главред Сорокин, — ты всего не знаешь, и в случае с Дьяковым я тебя выгораживал перед ЦК” и т. д. Деликатные, но постоянные попреки книгой, той, что вышла, и следующей. Я: “Забудьте, что я давал рукопись, если корить, так чем другим”.

Марченко отстранился от встречи, Целищев сидел “на выстреле”, готовый по команде “фас!” вцепиться во Владимова. Владимов ушел, и после него вдруг все заговорили, какой он хороший. “Не отдадим на Запад!”, “Издадим!”, “Мы не звери, давно бы ему надо придти”. Камень с души.

Потом мы с Владимовым ходили к даче Сталина. Не специально, а по пути в магазин. И когда сидели, перебирали все пережитое за эти дни (партком Московской писательской организации, райком, встреча его в СП, его письмо, выволочки мне, и серьезные, до разрыва, ссоры), то легче почти не было. Но — все-таки!

На следующий день он принес (дважды пришел в Каноссу!) рукопись.

 

Радость! Письма, открытки от Нади. Тоскую душевно по ней. Она бы была рядом, и на нее же бы кричал и так же бы полез на ветряные мельницы, так же бы ввязался в защиту, но она была бы рядом. Тоскую сильно. И всю перестройку квартиры затеял для того, чтоб ее обрадовать и отвлечься.

И сегодня пишу это на новом месте. Прощай, мой кабинет, он отдан дочери. Книги (мои любимые) и стол переехали в спальную комнату. Прощай, моя гордость, кабинет. Какой удар по друзьям и знакомым. Сколько было похвал моим деревяшкам — стеллажам. Но! Дочери нужна комната. Отдельная. А уж как я мечтал об отдельной комнате, уж как! уж как! Когда писал ночами в ванной, когда ютился по библиотекам, когда приходил в чужие дома.

Но много ли я писал в своем кабинете? Он больше был комнатой приезжих. Да и много ли вообще я писал?

Марченко (ему было поручено), прочтя повесть, говорил такую херовину, что слушать стыдно. Идти в лоб — упрется: хохол, надо покивать. А вообще эта история сделала меня сильнее, и не кивал, а вякал против.

Он отдал повесть Прокушеву. А в журнале читают. Терпение — вот что отмечает талант. Если талант, то терпи.

Скоро приедет Надя. Сердце успокоится. Гадал (пасьянсом) на нее — сходится хорошо. А раз перед сном не вышло, вот уж тоска.

Здоровый мужик — и тоска? Да, здоровый мужик, и тоска. Вот я такой — люблю жену. Уже близко. Мы так похожи, и оттого так трудно. Оба — личности.

 

14 июля. Вчера снова занимались хозяйством. Задыхались от химии — клей, краска, лак, бензин.

Пошли купаться на Москву-реку. Нефть у берега, мусор, больше всего опять же химии — полихлорвинил, множество бутылочных пробок, игрушки, фляги, дерево. Разгребли муть, поплыли, дальше вроде чисто. Плыл азартно, пока не ударился головой о солдатский сапог.

И все-таки и тут, у Южного порта, где река вытекает из Москвы, тоже купаются. И дети. И собаки. Моют машины. Мужички распивают. Поболтал ногой в пробках, в мазуте, оделся. До сих пор пахну нефтью. Вечером мыл голову.

Сделали с Михаилом столик. Начинается последняя неделя, скоро Надя.

 

15 июля. В вагоне метро цыганенок, лет четырнадцати, сзади привязал страшно грязного, босого мальчика. Мальчик сосет грязный палец. Кто-то подарил огурец, цыганенок откусил его и сунул, не глядя, брату. Вспомнил одного философа, говорившего: “Цыганская оседлость — признак идеального строя. Пока они скитаются, нет подобного”.

“Пушкин — современник вечности”, — прочел я в очень серой рукописи.

 

17 июля. Было долгое партбюро и на следующий день до-о-лгий комитет (союзный). На партбюро удалось (тьфу!) отстоять дату отчетного собрания, 4 августа, и оговорить свой уход с поста секретаря. В принципе. Но прин­ципиально.

На комитете справедливо ругали за качество. Феликс Кузнецов делал критический обзор и (спасибо ему) упомянул Тендрякова и Владимова. Вчера хорошо купались. Был ветер, и грязь отнесло. Сплю лучше, валерьянку перестал глушить.

Но был мерзкий сон. И хоть говорят, что покойник не к плохому, но я видел перевозку тела так реально и с такими запахами, что проснулся в ужасе. Это, наверное, оттого, что умер молодой (37 лет) поэт Вячеслав Богданов и его увезли в Челябинск. “Вымрем, как древние греки”, — говорит Сорокин. Уныние, какой-то мор на русских.

 

А сегодня сон хороший, видел Надю. Считаю ночи до ее приезда. Три. Люблю, и плохо спится. Надино понимание, ее душевность ко мне, нет... не так надо о Наде писать, потом! Скоро. Живая.

 

18 июля. Милая Надя, милая Надя. Две ночи осталось. Надо в два дня махнуть доклад. Ох, надо!

 

Надя. Страшная мысль внушается со стороны: “А что ты думаешь: собрали вечеринку, красивый поляк, еще с прошлого года, на коленях, плачет. Пожалела”.

 

Прибираю квартиру, стряпаю. И как понимаю жену, когда ей хочется, чтоб заметили и оценили уборку и еду. А ожидание?

 

21-е, ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что бывает любовь на земле. Надя приехала. Худа-а-я.

 

27 июля. Говорил с Селезневым и укрепился в давнишней мысли: смелее использовать достигнутое другими. Старики, изрекающие истину — уже примитивны, их опыт есть опыт одной жизни; мировая культура для всех, и надо вводить ее в своё. Это пропаганда культуры. И нечего хватать себя за руку, видя, что поехало на Гоголя или Рабле. Это свое, это усвоенное, без этого уже нет жизни. Ведь подобие высунет свою непристойную рожу, а то, над чем бились эти хорошие мужики, поможет шагнуть. Причем это не иждивение, это ученичество. Подобие отвратит — творчество никогда.

Кстати, Рабле. Все-таки натурализм, все-таки не русское. Бесцеремонность умного, желающего добра, мастера.

Повесть стоит, но уже чешутся руки, и уже осталось немного, чтоб сесть за нее.

Рябина уже вовсю красная, и продают флоксы и георгины. Листья желтеют, совсем осень.

Купался. Вода сегодня чистая, жарко. Приехали родственники Нади из Кисловодска, там вообще засуха, обложили, говорят, жителей данью — пять килограммов сена с человека, бескормица. Дикие козы идут в селенья, нечего пить.

 

Позвонила Злата Константиновна, говорила так много хорошего, что, будь оно год назад, подумал бы, что и вправду “Зёрна” не просто хороши, а... Нет, слушал стесненно. Одно было грустно — нет Яшина, а читала она его глазами. “Он бы, — сказала она, — прибежал к вам, он бы поговорил с вами, он бы и сам зажегся” и т. д.

Ну вот.

А с Надей уже и ссора. Такая жизнь — один задериха, другая неспустиха.

Уже и август. Третье. Воскресенье. Надо “досидеть” доклад.

Спал сегодня долго. Может быть, оттого, что затыкал уши. Был в аптеке и увидел, что есть в продаже “беруши”. Купил сразу две коробки. Эти “беруши” славились в “Правде” в прошлом году, я, страдая от шума, очень их ждал, хотел даже писать в редакцию упрек: мол, где же? Тихо. Но утром все же вытащил их.

 

Какая-то смутная неясность следующего замысла. По опыту знаю, что не властен, и не смею торопить. Идет (шло) наполнение. Должно быть современное. Пока только это. Ироническое, даже пренебрежительное. Но открывающее глаза.

 

Надя уехала позавчера. Вчера с утра грусть. “Печален я, со мною друга нет...” А после обеда чуть не убили. Кирпичом.

Пошел купаться, позвал Валерку. Идем, смеемся, воблу чистим, пивом запиваем — много ли крещеному человеку надо!

А от реки пробежал вдруг парень. Видно, пьяный. Испуганный. А за ним бежит (и уже отстает) другой. В розовой рубахе, высокий, в каждой руке по кирпичу. Он орет первому: “Я тебе... этого всю жизнь не забуду”.

И вот он, видно, почувствовав мою усмешку, или вообще злость должна была выйти, подскочил ко мне и замахнулся кирпичом. Но не до конца. Я и испугаться не успел. “Я-то тут при чем?” — спросил. Он ударил коленом, старался попасть в промежность, и уже тут бы пошла драка, но Валерка кинулся ко мне, а на этом повисли два его прибежавшие дружка. “Он не нарочно, он злой”, — кричали они мне. Он полез на них. Кирпичи бросил.

Потом пошел дождь, и когда я заплыл в реку, он пошел еще сильнее. Валерка бросал (шутя) камешки, и они булькали вокруг.

Вернулись мокрые. Пили чай, ставили пластинки, и казалось, и не было этого убийцы, первобытного дикаря. Но все же вспоминался. А ведь мог убить. Вот так, среди дня, ни за что ни про что, — кто я ему? Он мне? Почему такая злоба? А дать ему автомат? Ночью разные сны. Звонит женщинa, и я вижу, как она плачет в автомате. Да, в ночь на ту пятницу был сон, и хотел записать.

Будто бы я приехал в Кильмезь и готовится мой вечер. Пишут афишу и стесняются спросить мое имя. А сами забыли и пишут неверно. И эту афишу смывает дождем. Толкование самое прямое: нет пророков в своем отечестве.

Заказал вчера билет до Фалёнок, говорил первого с мамой. Они с отцом едут поправить могилы родителей в Кильмезь и Константиновку, я до их отъезда поживу в Фалёнках дня три-четыре.

 

Интерес и идея различны, но схожи для неопытных, и трудно различить. Увлекают опытные идеей, а для самих в ней интерес.

 

5 сентября. Хожу на службу ежедневно, уже две недели. В один конец на дорогу 1,5 часа. Устаю до спазмов в висках. Сердце ночами дает о себе знать. Много в отпусках, дергают людей на Всемирную выставку, надо в колхоз. Всегда сам ездил, теперь посылаю. Нет, не начальник я, надо приказывать, я прошу. Даже ждут, чтоб приказали. Своя рукопись даже и не шелохнется. В “Москве” режут.

Приезжала сестра. С детьми.

Катя с подружкой запускали самолетики и написали: “Коровелла”. Теперь запускаем, пишем: “Корова Элла”. Асфальт белый. Одно утешение — дочь. У Владимова был дважды. Дела его все-таки движутся. О литературе житейской и наджитейской. Человек в несколько этажей.

 

6 сентября. Надо бы уж и закончить эта тетрадку: закрывается 33-летие.

Злата Константиновна, полюбившая меня, говорит, что к сорока годам Бог щедро бросит в судьбу мудрости, пока ум и “только правду пишите, только не отступитесь. Александр переписал груду ненужного (а было нужное), и сейчас ни к чему, а крохотная запись, даже неполная, ценна”.

Значит, к сорокалетию будем мудреть, пока умнею.

Сознание, что молод, не обижает, ну и хорошо, что молод. Мало сделано, но это выше нас. “Все диктуется на небесах”, — говорит Владимов. Мне есть с кого брать пример в терпении. В работе. В понимании, что 98 процентов литературы — иждивенчество. Что 95 процентов теперешних литераторов не переступят порог этого века и будущие папы понесут их в макулатуру, сдадут на талоны, а талоны обменяют на Андерсена.

Вчера долго с Можаевым. “Читал о тебе Тендрякова. Хорошо. Для молодого хорошо всякое мелькание имени, такое выделенное поднесение тем более”. Я покорно слушал. “Но то, что Володя (Тендряков) говорит о случайном и закономерном — глупость. Вся литература — случайность. У нас, в СССР, самое большое количество самоубийств. Такая статистика скрывается”.

А еще было много другого. С Михайловым Олегом. “Главного виновника до сих пор земля не принимает” (о Ленине).

И еще много писем разослал, письма торопливые, но нужные. Кажется (Господи, не оставь), с Вяткой налаживается. Надо их вытянуть, надо.

Но ведь понимаю, что это на гибель, на разграбление Вятской земли, а надо.

 

Нет, не кончить сегодня эту тетрадь. А хотелось и третью начать. В этой тетради появится запись о выходе второй книги. Но если записывать так редко, то можно и о выходе собрания сочинений записать. Но это при жизни мне не светит.

— Ваш муж, — сказал Тендряков Наде, — всегда будет печататься с трудом.

По этому случаю Надя, кажется, копит отступной капитал.

А ведь приходишь к одному: в этом мире будешь дорог трем-четырем людям.

Трем-четырем. Больше не надо. Хотя обидно. Ты хорош, пока не просишь. И хотя просишь, когда к горлу прихлынет, и не для себя — ты плох.

Простим...

Надо прощать: жизнь одна. Все замахиваются на “загробие”. Но “не сжалится идущий день над нами”.

— Я чуть с ума не сошел, — говорит Юра Кузнецов, — когда написал “Завещание”.

 

В тени от облака мне выройте могилу.

 

Время тяжелое для духа, потому что материальное благополучие очевидно.

 

В газете: 800 миллионов человек в мире неграмотных. Это утешает.

 

День рождения. 7 сентября. Дней рождения не отмечаю. Пусть уж сорок и пятьдесят. День рождения. Было воскресенье тогда, дождь, утро. Везли маму на телеге через базар.

 

8 сентября. Вчера ездили в Переделкино. С утра застряли в лифте. Потом дача, костер. На кладбище торопливый человек:

— Провожу к Пастернаку. А чуть пониже — Чуковский. — Ждет награды.

 

13/IX. Эти три дня были так тяжелы, так нужны. Оформлялись документы. Сорокин взял на себя смелость подписать. Дело Владимова продвинулось. Вчера был у них.

Нервная разрядка — жена плачет. Его жена. Моей пока так не доставалось. И не приведи Бог. Вспоминали тяжелое лето. А вчера курьеры неслись на машинах от двух секретарей Союза писателей (С. С. Смирнова и Г. М. Маркова). Звонки шли все эти дни.

Три недели подряд оттянул ежедневной, от звонка до звонка, ходьбы на службу. Нынешнее казенное присутствие не прежнее. Занятость поминутная. Беготня и нервы, причем беготня бестолковая. Но нервы-то настоящие. Нервы болят, говорит дочь. Говорит, наслушавшись рассказов об ужасах этого времени. В лифте отрезали косы и продавали парикмахершам. Ну и т. д. Тяжело писать даже сюда. Тяжело в самом прямом смысле: голова еле дождалась субботы и не хочет отдыхать. Вот! Хотел написать “хочет”, а написал “не хочет”.

На работе за время замещения зава сделал много хорошего. Бог должен быть милостив ко мне.

Все хотел записать и каждый раз в метро вспоминаю, как ехал по “своей” (Филевской) линии и напротив сидела женщина в косынке. И вот, когда поезд входил под крышу станции, сзади женщины появлялся череп. Мистика, думал я. Поезд трогался, череп исчезал. Опять станция, опять череп. А когда въехали под землю, после “Кунцевской”, то череп возник и остановился за женщиной. Только покачивался вместе с вагоном. Ужас. Причем до того, как я его заметил, на “Кутузовской” в вагон вошла другая женщина, моложе. Одета в широченные черные брюки, как будто в две юбки. Красная рубаха навыпуск, рукава закатаны, и такие черно-красные жирные ногти, что будто только что бросила топор.

И к концу остались в вагоне мы втроем: женщина с черепом сзади, женщина-палач и я.

Череп покачивался. И только когда она встала и пошла и я встал за нею, то понял — у нее платок сзади был в бело-черном узоре и этот узор отражался в темном стекле. Все воображение!

 

Ну вот, ну вот, доволокся до последней страницы. Спасибо, родимый дневник, осилил эту тетрадь за два года с лишком, а первую за меньше. А третью? В третьей должна появиться запись о второй книге, но частота записей такова, что немудрено и до конца века дотянуть. И опять тянет напоследок что-то хорошее сказать, да не тот час. Пасмурно в природе. Ковер над окнами хлопают... Вот! Икона, что привез из Вологды, из Шеры, помогает мне. Эта ручка лежит под ней. Рукопись, перед тем как везти в издательство, ночь простояла под ней. Какое тяжелое ремесло, какое неуверенное!

По сравнению с первой тетрадью почерк стал увереннее. И то!

Статью о Вятке всё отодвигают. Уже на октябрь.

Und so weiter.

 

И вот 19 сентября.

Получил 60 процентов пo договору и увлажнил среду вокруг шампанским. И упился я этим шампанзе, и получился, как говорит Витя Белугин, маразм роттердамский, а также рухнер, стресснер и вообще маразмате собачье. А вчера уставил издательство тортами, и пирожными, и прочими фруктами. Купил Наде часы.

Сегодня окончательно завернули в “Москве”. Замечания трусливые, предрекают невозможность публикации. Вот хрен-то.

С редактором (ршей) Ларисой Алексеевой сидели, прошлись по замечаниям Сорокина и Марченко, кинули кости. Пока (не сглазить!) искалечено немного, пока отсечение углов.

 

Это время было дважды перебито поездками. Одна к генералам в Архангельское. Власенки тряслись над саксонской фарфоровой пастушкой. Пастушка упала между стеклом шкафа и полкой, и если открыть шкаф, то она бы упала вниз. Сверху на пастушкину шею набрасывали петлю. Нитка соскальзывала, генералы кудахтали. Помогал. (Я приехал работать над рукописью.) Набросил пастушке петлю на ногу и тем спас.

Гуляли (по пропуску генерала) в санатории “Архангельское”. Безлюдно, спокойно. Туда не пускают, стоят солдаты. “У Симона Ушакова (древне-русского живописца) у Богоматери младенец похож на еврея”, — говорил генерал. У церкви (где могила Татьяны Юсуповой) было кладбище, побросали памятники вниз с обрыва. Говорят, бросали рыбаки, чтоб с них рыбачить.

 

21 сентября. Иисус тратит свои силы на чудеса (от Луки 8, 46).

...Но Иисус сказал: прикоснулся ко Мне некто; ибо Я чувствовал силу, исшедшую из меня.

 

28 сентября. Вчера субботник в колхозе. Кажется, последний раз я в Никольском. Дергали свеклу. Те же поля, только на месте картошки озимые.

Так же яростно стартуют перехватчики, страшно хлопают, переходя на форсаж. Скирды соломы, темные сверху. Коровы на скошенном клеверище, козы с веревками на шее.

Впервые в Никольском выпил шампанского. На кладбище. “Милой маме от четверых сыновей. Ограду соорудил и поставил сын Женя”.

Пахнет клевером. Далеко за плечом — лес. Днем желто-красный, при закате зеленеющий, а к вечеру серый.

Ночью тихо, большая ель вверху.

Ночная машина. Тоннель проселка. На Минском шоссе метель листопада. Сбоку ветер, да еще взбаламучивают машины. Иногда стена листвы, и машина летит на нее, как снаряд. И вообще неделя такси. Москве многое можно простить за ночные пробеги в дождь. К тебе течет золотая река, от тебя красная. Мне нельзя давать деньги, я стремлюсь размотать их быстрее. С ними ни дела, ни работы. Был у Тендрякова. “Если есть ситуация, будут образы”. Не выходя высидел на даче часов десять. Читал он новый рассказ “Донна Анна”, о войне. Рассказ большой (в смысле значительный), сложный. Их у него накопилось много. “Дурочка Параня”, “Час в коммунизме”, “Хлеб для собаки”. Сейчас пишет “Семицветную сказку”. Устал от социальности. “Чистые воды града Китежа”. Нигде не берут.

Мне: стихия, но нужна дисциплина. Николаеву: ищешь не во тьме, а где светлее.

 

Вчера парни лет по 17—18 и больше, человек десять, возятся у закрытого железного ларя с арбузами. Что-то делают. Я иду — сделали вид, что ничего такого. Оглянулся — курят, смеются. Ждал автобус. И прошли они, видно, через улицу под фонарем с пластинками арбуза. То есть они сквозь прутья резали арбуз на узкие дольки и вынимали. Ночью по этому случаю сон: готовится сговор в двух домах (в одном жена, в другом дочь), сговор преступления, я знаю и ничего не делаю.

 

Готово оформление к книге. Господи, не оставь, Господи, Твоя воля, дай вторую книгу. Аз многогрешный молю. Руки холодеют.

Надо записать давно нужное. Тендряков был в Вологде и не пошел к Астафьеву. Вроде пустяк. А на деле — плохо. Эта разъединенность русских писателей была всегда. И, видимо, неустранима. Хотя внешние причины разобщенности есть. Владимова к Тендрякову не пускает жена (у нее счеты с женой Тендрякова — Асмоловой), Можаев по простоте своей посоветовал переделать “Кончину”, а Вл. Фед. это не по губе. Астафьев отказался рецензи­ровать роман Владимова, и Владимову это очень напортило. Астафьев же зарезал во внутренней рецензии повесть “Ночь после выпуска” в “НС”, и это обида. И несть числа. Кажется, надо понять: нужно помогать друг другу. Нет, вылезает идиотская принципиальность русских — требовать по высшему разряду.

Это-то и хорошо, это же и плохо. А я все думал, что многое удастся, что привезу Владимова к Тендрякову, ведь все они искренне считают друг друга писателями, думал, поедем с Распутиным к Залыгину и Владимову, мечтал представить молодых старшим и т. д. — ничего не выйдет. Дружить надо с теми, кто моложе тебя. Это не даёт стареть — во-первых, во-вторых, легко поступать по-своему.

 

А вот ночью приехал Можаев к Владимову за моей книгой, чтоб выступать на приемной.

 

29 сентября Приняли.

Состояние нервов не зависит от головы.

Утром проснулся рано. Холодное прозрачное окно. Что ж не спится? А-а, приемная комиссия. Приняли. А выдержал натуру. Не звонил никому, не пошел в ЦДЛ. Сейчас вечер, звонили Можаев, Владимовы, Медведева, Куранов, Шабаев, Дьяков, еще другие, видимо, какой-то этап. Отношусь я сам чисто потребительски. Наде: не волнуйся, пензия обеспечена, а также подешевше в Дом творчества. Себе: ничем я не хуже сотен других, право на самостоятельную работу.

 

И еще было: холодный день, более холодный, чем в Никольском.

Всё сквозное, и уже лес около издательства сквозной и видно рыжих белок.

 

3/Х. Прочел Трифонова. Впервые прочел в момент визга вокруг новой вещи. А так читаю с разрывом в год-два, а то и не читаю, и ничего. “Мастера и Маргариту” прочел через 5 лет. Трифонов плох. Будто сидишь в приемной следователя, и старуха, цепляясь за рукав, торопливо говорит, какая она была красивая, как прощала мужу, какая могла быть другая жизнь. Блудливый намек, что виновата система. Но следователь (плотный) скажет: “Кто вам виноват?”.

 

8 октября. Вчера и сегодня две выставки: Чюрлёниса и “Метрополитен” (США), 100 картин. Вторая, конечно! Я все тяжелей на подъем, скажи мне, что марсиан привезли, но что надо постоять в очереди четыре часа — увольте!

Незабываем “славянин” Рембрандта. Вот уж и не помню деталей, но есть общее ощущение: из тяжести золота сильное мучительное лицо. И глаза: не просто в тебя, но и немного наверх, так что оглядываешься.

“Махи на балконе” хороши, перстни тускнеют, когда отдаляешься. Но два стекла, толпа, отражение. Две девушки в джинсах, при кавалерах сзади, отразились вдруг в стекле. Махи, конечно, красивее, но эти живые.

Портреты Веласкеса тяжелы. Эль Греко тревожный в “поклонении” и сам неожиданный — растрепанный неустроенный старик.

В чем-то (серо-черное, линии объема) поневоле сходен с Ф. Греком.

“Портрет мадам Х.” Сарджента висит выгоднее всех. Где такие талии? Вот у “Купальщицы” (причем, на вкус Курбе, молодой) талия. И от холодной воды не содрогнется. А эта “икс” театральна, но забавна. Поза Ермоловой у Серова, но Серов лучше.

 

Потом немного походил по слегка забытым залам, а как часто ходил в 67—69 гг. Пластов, писал о нем, до сих пор люблю. И т. д.

 

Несколько раз провожал Надю на уколы, она их делала сорок. В поликлинике бардак, очереди, злые медсестры. Вдобавок десять дней висела прекрасная реклама здравоохранения: от язвы умер 40-летний главврач, и его портрет был выставлен в коридоре. Нянечки меняли воду в баночках с цветами.

И то, что я сейчас имею право записать жену и дочь в спецполиклинику Литфонда, это нехорошо. Но дочери-то хорошо. Но это оторвет ее от других, выделит. Плохо.

 

Ездили в воскресенье на Медвежьи озера. Мечта, давно и прочно владею­щая — иметь хоть конуру в природе, доходит эта мечта под горло.

В лесу Катя сама развела костер.

 

Нервы на волоске. Как мгновенно срываются люди друг на друга. Вчера странный день. С утра оказалось, что в книге Шукшина не указан составитель. А уже цензор подписал. Надо ехать в типографию. Кому? Курьер не справится, да и нет его, редактор не может, по телефону типография не верит. Я вдруг сорвался и поехал. Дождь, даже град. Исправил, обратно. Вышел на 43-м км, выпил аперитива. Потом пошел с Москвы-товарной на старообрядческое кладбище, перелез через забор. Никого. Покажется вдали кто-то, подойдешь поближе — нет, никого нет. Только вороны и шумит невидная тяжелая трасса. Храмы закрыты.

Так замерз, что в жене открылась русская забота — купленное для согрева вино.

Что-то хорошее происходит. Славянин Рембрандта не идет из головы. Сегодня ночью (сон на пятницу) заголовок романа: “Гордый внук славян”.

Женщина во сне. Наклоняется.

— Что ты делал без меня?

Еще был у Яшиных. Нервная талантливая Наталья страдает от фамилии отца. Так как сейчас все более ощутима кастовость (клановость), цеховое ремесленничество: архитектор — сын архитектора, писатель — сын писателя и т. д. и т. п., то трудно выделиться и доказать, что ты сам по себе. Так и она. Едет в Феропонтово на год. Молодец.

Да! Два рассказа засланы в набор в “СМ”. Многострадальная “Армянка” и “На Руси трава растет не по-старому”. Сейчас снова дождь. Яблоки на балконе портятся, даже жалко. Пришли бы дети, штук пятьдесят и съели бы. Но где такие голодные дети? Разве в Африке, но там бананы.

Ах, эти бы яблоки в мое детство. Даже во рту почувствовал голод тех лет.

Гордый внук славян. И жить под этим знаком. И взглядом.

Завтра поеду в Медвежьи озера пристрелочно. На рекогносцировку. Матушка-заступница, не оставь!

 

17 октября. Ездил. Нашел. Сердце ноет. Сволочные преграды: невозмож­ность купить дом. А при проклятом царизме? Чехов из Крыма: “Поехал, увидел дом, купил за 500 руб. сер. Увидел другой и другой купил” и т. д. Не дом нужен — идея свободы.

 

Кате вчера подписывал книгу, говорит:

— А мои дети будут хвастаться: на Луне побывал. А другой: а я на Марсе.

 

С размеров столетия наша литература не ахти, а с 500-летия вообще почти ноль.

Думал как-то нервно и горько о литературе, что мы — иждивенцы прозы прошлого и что если для Гоголя — нашего трагического божества — Пушкин был солнцем, то что для нас? Искренне я заявил недавно, что пишу плохо, дерганно, но что пишу лучше 95/100 всех сейчас пишущих. Теза вызвала упрек в самоуничижении, антитеза — в себялюбии. Но так как ни на кого не угодишь, то и плевать.

Неделю как получил письмо от Распутина и все раскачиваюсь с ответом. Киров, кажется, после статьи меня зауважал. Получено приглашение на приезд. Прием по высшему рангу. Радио — час. TV — 45 мин, любые аудитории.

Патриот русского движения, младший Каратаев, все подвигает меня к тому, чтоб я остался в издательстве. “Ты нужен”.

 

Отдал прочесть повесть Ю. Селезневу.

 

Уже 1 ноября 75-го г. “Когда Индия причалила к Азии, она вздыбила Гималаи”. Вот как надо писать. Или: “Венера прощается с тайнами” (космический аппарат на Венере). Но не “деревья совлекли с себя тайну”. Все фразы из газет. Читаю поневоле — болен. Что за грусть — снег и солнце, а я с горлом.

Это как наказание — осенняя болезнь. Да еще какая-то закономерность — болеть после поездки на родину. Был с 21 по 26 октября в Кирове, был в Фалёнках две ночи. Поездка парадная, сплошные выступления, отсюда разбазаривание себя, отдача без восполнения.

Стараюсь во всем помочь Вятке. Зачтется на Страшном суде. Но может, и в другую сторону. Пока же всё хранится, когда не на виду. В издательстве ремонт. Тесно. Я инороден. Но, чувствуя гадость и презрение к себе, все же рядом знаю, что многим помогаю, и значительно.

В Кирове был снег. На льду уже сидели рыбаки. Между ними ребята гоняли на коньках в хоккей. Из воды тракторами вытаскивали теплоход. Вернулся в Москву — тепло, но грязно, показалось как синоним. Вечерами отрада — подарили в библиотеке Герцена “Словарь вятских говоров” Васнецова. Листаю, дописываю.

Надя злая. Кажется (дай бы Бог!), беременна. Катя худышка, возится с кошками. Эти кошки в подъездах городов. Они всех и ничьи. Шурка в нашем подъезде принесла шестерых. И зима! Что-то ведь думала своей башкой. Потом еще трех ей подбросила другая кошка. Шурку при первом заморозке мы с Катей перетащили под лестницу. Мальчишки сделали ей ящик. Кто-то натащил одеял. Все несут еду. Около Шурки можно прокормиться. Но ведь зима идет. Хорошо бы, Надя еще родила. Хорошо бы. Ругаю себя, что в 73-м поддался врачам и согласился на аборт. Правда, тогда было высокое давление. Но ведь рожают же с пороками. Это врачи не хотели отдельно возиться.

 

Селезнев стал москвичом. Добивался он этого на износ долго. Повесть мою прочел. С середины до конца взахлеб, а в начале показалось, что автор давит на читателя. Надо переписать. Но я пока не вижу, как.

 

12 ноября. Правил место о голубях, и на балкон сел голубь. Лапками обхватил перильце. Давнее периодическое видение: пулемет с птичьими лапами.

А котят кошки Шуры утопили. Это варварство — дать им прозреть, сделать любимцами всего микрорайона, увидеть, как начинают лопать сами, — и утопить.

Кошка орет и глядит всем в глаза.

В праздники читал “Двенадцать цезарей”. Столько ужаса еще не собиралось в одном месте. На уровне властителей мира. Какие там утопленные котята — там людей бьют по неделе цепями, чтоб слышать запах гниющего мозга. Что там наша проституция, даже Светоний, прошедший с грифелем все постели цезарей и описывающий уж такой разврат, и он отводит глаза. Вчера на работе стал рассказывать в машбюро и не смог: даже перечисление варварств без подробностей — и то страшно. И вот думаю: все до единого эти господа шли к власти при радостных кликах народа, и все (может быть, Август да Отон, сумевший умереть достойно, хотя тоже был сволочь) были убиты, посрамлены, прокляты, и если кем вспоминались, то похожими или теми, кто был ими обласкан, или (вот горе!) всеми, когда следующий был еще хуже (Вителлий).

Сталин — ребенок перед Нероном. Но! Другие масштабы. Но — прошли века — стала утончённее, скрытнее кухня власти. И масштабы. У Светония доходят руки до отдельного раба, а когда счет на миллионы?

Так почему так? Каждый раз обманывались ожидания. Это одно. Второе: ему можно, а нам нельзя? А обещал! А мы за него были! А он? Он сверху. Тут тоже полнейшее разочарование в народе. Непрочность власти, опыт предшест­венников — рви, пока у корыта. А народу хватает подачек — зрелище крови, жратва, деньги. И надо все больше.

(Позднее властители вгоняли народ в нищету, и он был рад, что хотя бы жить дают.) Отсюда злоба на народ. Откуда взять всем по мешку сестерциев? Самое время раздаться вести, что нужен новый император: этот зажрался, погряз в похоти, убил мать, убьет нас, отнимет жен и т. д.

А ему уже все дозволено, и приходит страшное наслаждение управления судьбами. Царские игры — осудить, помиловать и... казнить пред глазами.

Вот и говори, что от низкой культуры. По три-четыре языка знали, стихи слагали, книги об уходе за волосами издавали — дело в природе человека. Природа зверина. Когда давят в автобусе, не злишься в первую минуту, что автобусов мало, а злоба на того, кто локтем тебя давит в глаз. А его давят так, что он беспомощен. Почему ж на него злоба? А мог бы и дома посидеть, мог бы по дороге под машину попасть, и мне бы было свободнее.

Какие уж там потопленные котята! “Поплыли!” — радостно сказал мужчина, бросивший их в Москву-реку. Механика власти проста. Понятие власти почти исключает порядочность. Каждая новая ступень — это бросание под колеса предыдущей. И дело не в системе. Социализм пытается избежать подминания воли, надеясь на добровольное участие. Дело в природе человека. Стала глубоко противной позиция антисоветчиков. Люди, восстающие (лучше сказать, вякающие) против системы, запланированы самой (любой) системой. Заткнуть таким рот — раз плюнуть. Сунуть должность, сумму — и готов.

Вчера положил на стол Сорокину готовую рукопись. Молился. Дурное дело — не могу писать дальше, пока не ушла в типографию книга.

В издательстве ремонт, и приходится много таскать столов и сейфов. При моей безотказности идут отовсюду, а уже боюсь хвататься за тяжелое — сердце. Болел и сейчас как-то плох. Катька даже написала маме, что я болен, вчера мама встревожилась, звонила.

Писание — убивание виденного. Все ждет своей очереди. Не обидно ли будет в конце, когда вся жизнь — все сырье литературы — вдруг представится единым целым, а уж поздно.

Про покупку дома думаю непрерывно. Выбор: или дом, или из штата. Конечно... что “конечно”? До съезда. До писательского.

 

28 ноября. Не наберусь духу и времени не выберу для записи. То кажется, что все записанное — зря, то вдруг кажется, что все записанное (причем мной) важно. Сегодня сон, вижу их бесконечно, и два сбылись (деньги — мелочь — к слезам), этот к чему? Знакомая писательница поражена нечистой силой, вытя­нулось хоботом лицо. Набрякла багровая, в бородавках, пасть. Надо перекрестить, нет сил, тянет руку вниз (сейчас пишу, вспоминаю сон, вдруг понял, что ручка как раз в середине православного троеперстия), но все-таки сумел, перекрестил себя, стало легче, и перекрестил уродство, и оно стало исчезать и лицо вернулось. Жена говорит: ты стонал. Проснулся мокрый. Запись о церкви думал отдельно, как материал для рассказа о новом качестве религии, нет же сейчас “Чаепития в Мытищах”, другие священники, и хоть и они разные, но уровень вырастает. Меньше церквей — больше на них ложится тяжесть.

Был на исповеди. Я ведь крещеный, и на мне грех, что дочь не крещеная. Причастился Святых Таинств. В духовной врачебнице. Вообще государство должно было быть лояльней к церкви, церковь возвращает обществу людей, она — не секта.

 

20 декабря. Прошел съезд. “Где же, где она, “Россия”, по какой этаж своя?” Это о гостинице. Братья-писатели, особенно молодняк, пили правильно. Не ремесло так пить, не ремесло. Меня Бог спас, все же немного. Да зубы лечил, да авторов наехало десятки, да издательство, когда тут? А так — качаются лица в дыму. “Ну, Маш, тебе еще сигарету в зубы, и совсем блядь”. И коньяк на столе, и хлеб засохший. И трезвый внимательный Лихоносов, худое нервное лицо. Большие добрые Потанин и Благов. Пьяный дед Коновалов. “Нация переросла руководителей”. Худой умный Володя Васильев, нахрапистый Коробов, насмешливый Богданов; баня с бассейном. Астафьев и Белов ругают Ширикова, Романов, Оботуров — младшего Коротаева. Трезвехонький Личутин, падающий головой в стену Ледков и ещё сотни, “все побывали перед нами, все промелькнули тут”.

Разъехались. Распутин не был на съезде — слаб. Куранов, Владимов, Тендряков, Селезнев не были, да и я-то сходил на открытие, да назавтра с утра. 35 секретарей избрано, сотня в Правление. А в выступлениях (не в докладе) крутилось полтора десятка фамилий. Младописьменности наседают — “плохо их переводят”. Юра Кузнецов цитировал Рубцова: “Иных времен татары и монголы. Россия, Русь, Храни себя, храни”. Татары обиделись.

Стало морозно. Отпуска нет. Брать его глупо, надо совсем уходить. Денег нет. И не будет.

Квартира как проходной двор. Оба мы с Надей хороши, отказать не можем. Были у Козлова. Надя плакала.

Полчища писателей. Как жить? А и хорошо: тем более врать нельзя. Достал книгу Шукшина и Тендрякову, и Ширикову. В “Октябре” морально готовят меня к отказу.

Вятские на съезде выглядели более чем невзрачно. И пить с ними я не мог и не хотел, и пересилить себя не могу. Привезли они рукописи (все же!) молодых прозаиков.

 

22 декабря. Самый короткий день, но хватило, чтоб при его свете написать заявление об уходе. Потрясающие слова: “Прошу (не требую, но!) освободить меня...”.

Мотать душу начали, но выстою.

 

31 декабря. Пошли дожди, появились лужи. Днем коротко, но солнечно. Ночью ветер бьет обшивку балкона. В “Знамени” отказ и отказ в “Октябре”. Это два подарка к Новому году. И третий — удар наговоров. Оболганное лето.

Было собрание, и я выступил, и это было как завещание. “Все у нас ладно, кроме одного — службы человечности, внимания...”.

Ездили в Электросталь, тянули за уши годовой план.

То, что началось в Иркутске и продолжалось целый год, кончается, это обвалы сзади после каждого шага вперед.

В тяжелое время ухожу я, ох, в тяжелое. А правильно. И ничего не загадываю, и ничего не прошу. Загадывать бессмысленно, просить не у кого и не по мне.

Распутину не написал, трудно, не сейчас.

Перетащил обратно стеллажи с книгами. Уж и Монтень не утешает.

Тацитовы “Анналы” у меня сперли. Много чего оставлю я этому году. А и хорошее было. Было хорошее. И то спасибо. А не повторится — моя вина.

“Где уныние, там нет философии”.

Вытерпел десятки разговоров и звонков. Это по поводу ухода.

В 24.00 ветер дергал фонари и шерстил лужи. Надя плакала, я “утешал” ее: “Лучше не будет, будет только хуже”. Думаю о дорогих мне. И все же ведь с любым расстанусь, если что.

Поехали в 76-й.

Забавная вещь — планирование. Ничего нельзя планировать. Можно только одно — как в омут.

Квартплату с нового года повысили. Уже подарок. Хоть вой. Не от квартплаты. Это-то что... Уже около часа ночи.

Все можно забрать. Все. Кроме времени.

Уже начало второго, окна напротив горят, и лужи под фонарями. И самодельные ракеты. И заклинания, пока они горят.

 

1976 год

 

10/I. Вчера был душеспасительный прощальный разговор с директором. Еще раньше — с главным редактором. Итак: с 13-го ухожу.

Директор назидал. Ехали с ним в метро, что само по себе забавно — он отпустил машину. Так как он живет на Кунцевской, рядом с дачей Сталина, то я и спросил: что там? “Все сохраняется, будет музей”.

Был у Владимова. Невесело: затормозили и книгу, и спектакль, выясняют, как попала в “Грани” повесть о собаке.

А так почти нечего, хотя много всего. Торопливо редактировал, виделся с людьми близкими, но и это не избавило от снов с полетами и от снов с громадным количеством людей, что означает порывы и одиночество, это по новейшим толкованиям. Пасмурно было, погода вертелась с мороза на тепло, из окна далеко видно, и женщина смотрит вниз, и хочется валять дурака, чтоб ее насмешить. Ощущение полное, что издательство испохабило, испортило меня, и только крохотная зацепка, что вылечусь.

Везло на снег. То мокрый, то ветер. Уходя, нагло врал, что пишу о школе и посему надо поработать в школе. Записан в совет по работе с молодыми. Еду в Киров не просто руководить семинаром, а как член совета. Но нет ли в этой возне с мадам общественностью оправдания своему безделью? “Диссиденты, — говорит Наташа Владимова, — развивают деятельность, левачат на этом капиталы, а творцы сидят на картошке и делают дело”.

Зуб один, сволочь, болит. Мог бы и ... да, видно, не мог. Все пишется на небесах.

С первого дня ухода завожу правило отмечать, что сделано. Так уже было трижды, даже четырежды: когда не работал после телевидения, в Ялте, Харовске и Малеевке.

Во мне так много плохого, что помогай Бог избавиться от половины. Но бросил же, например, курить, а ведь 15 лет смолил. И другое нужно. Эти дни торопливо редактировал, заканчивал, но многое невольно остается. Дьяков (рассыпанный набор), Владимов, Яшин, Власенко и многие, многие в заделе, в том числе земляки. А сделано все же много хорошего, и пять лет в издательстве прошли не зря. Считаю, что есть и моя заслуга в формировании нравственности издательства. Но как легко рушится. Конечно, жалость ко мне, что ухожу, непритворная, но такое время, что забывают быстро, да и ладно. А вот помнят же в институте. Только зря. Может, и не зря, согласился вести литкружок, “Родник”.

 

Новый стержень!

Завтра Крещение. Буду в Кирове.

А до этого, начиная с 12-го, летело прощание с издательством.

Был у Тендрякова с Д. Сергеевым. Читал он новую повесть. Все более философ. Написал ему утром сомнение. Письма и ко мне. Кому был нужен, осуждает, кто друг — одобряет. Эти дни морозы, хорошо.

 

Вернулся. 26 января. 150 лет С.-Щедрину. Открывал доску и сидел на сцене.

Был у мамы и отца. Программа обычная — баня, пельмени, немного хозяйства.

 

29 января. Вчера пришло официальное извещение о приеме в Союз. Вечер Рубцова. А я не был. И жена недомогает, и Богданов плакался по случаю очередного развода и размена нажитой квартиры. А всего главнее, в ЦДЛ противно идти. Настоящая литература там нежеланна. Вечер был в Малом зале, так памятном мне. Сколько уж я там был на семинарах парт­секретарей, там же стоят гробы в случае, если покойник не лауреат, но известен.

Был у Передреева, квартиры нет, денег тоже. Разговор торопливый.

Приезжал Дм. Сергеев. Оставил рукопись романа. А уж и навез же я себе чтения. Буду с завтрашнего дня сватать по редакциям.

Так что занимаюсь всё чужим. Телефон разрывался (время прошедшее, так как сделал сегодня штепсель и розетку, чтоб отключать). Записал дела — легион! Одних писем десятка полтора. Надо как-то расхлебывать, иначе завалит, и башки не поднять. Надя загнана до последней степени, это самое плохое. Нагрузка в школе и рвется в институте. Я в школе был несколько раз, но до чего же не могу! Особенно в 10-м, особенно с этой идиотской программой. 9-й лучше: Достоевский, Чехов, Толстой, но 10-й! “Как закалялась сталь” — это можно и в седьмом. И Маяковский с его “Хорошо”. Не могу врать, учить тому, что не люблю, не могу.

В Кирове выступал да в школе говорю. О горе! Помру, еще три дня язык будет болтаться. Это ведь нельзя же так — выбалтываться. За это ведь немота. Не писал вечность, все заржавело, бумаги перебираю.

Все чего-то ищу, дергаюсь, то за это хватаюсь, то за то, то звоню, ерунда пока, а не уход с работы. Пя-сатель.

 

30/I. Вчера, Бог дал, посидел над пьесой. Сегодня письма Ширикову, Гребневу, Красавину, Шумихину, Малышеву и др. Также оформлялся в СП. Битов подсел, а я с Инной Скарятиной (из секции прозы) не сказал ничего, хотя вчера привез журнал жене Владимова и сказал, что я “Армянку” списал с не читанных мною его книг об Армении. И противно же там. Залыгина встретил, зовет на совет по прозе. Вот и день. Пьесу опоздал отдать машинистке, в “Лит. Россию” не заехал, не успел. А хотел трех зайцев убить, если двух убивать запрещает пословица. Но и то — столько анкет заполнял, разве что отпечатки не требуют. Пил кофе; напротив поэт, его любовница, которой он рассказывает о жене. И мне: “Хочу описать, как мальчик впервые с женщиной”. И ей: “Это было в 14 лет”. Все вздор. Но стихи хорошие.

 

10 февраля. Ездил в “Октябрь”. Вы талантливы, резко талантливы. Резко? Отдали обратно повесть. Отдал пьесу жене Тендрякова. Говорили в коридоре. Высокая женщина, волосы гладкие, с прямым пробором.

По-прежнему школа.

В пятницу попал в милицию: не там перешел улицу.

 

11 февраля. Призывая меня писать позитивно, “октябристы” говорили: ведь как ужасна жизнь, которую описывает Толстой, а в XIX веке хочется жить. И еще: “Вы пишете так (“Чудеса”), будто это модель общества”. И то, и то мне не в упрек, а в награду.

Заезжал в “Молодую гвардию”, там завели пропуска, “тугамента” у меня не было, Селезнев вышел, говорили в коридоре. У него все невесело. Квартира — это долго, договор на ЖЗЛ (Достоевский) не дали. Ночью плохой сон. Монета решкой, но хочется поднять, нужны деньги, отдам дочери. Дочь не видел, но все же монета мелькнула орлом.

Вчера ночью Надя в страшном испуге разбудила меня: “В комнате кто-то читает газеты, я слышу, как листают страницы”. Темно.

 

5 марта. Вчера был в издательстве, поэтому пропали два дня — и вчера, и сегодня. Еле ожил к вечеру. Лежал день, маялся. Обед сварил, снова лежал, так гадко вспоминать. Зачем ездил? Видеть, как мужики при деньгах и власти, писатели, жалеют на праздник женщинам? Как читают длинный приказ и непременно называют: такой-то — десять рублей, такой-то — десять рублей... Конечно, могло быть приятным то, что, встречая, говорили: вот в прошлом году!.. То есть при мне. Но не в радость — задавлена традиция, плохо. Отно­шение прежнее — холодание от начальства и пишущих, а от остальных — хорошо. О книге не спросил из гордости. Ездил сейчас на рынок по случаю завтрашнего десятилетия свадьбы, чуть не убили; у прилавков “тьмы, и тьмы, и тьмы”, за прилавками — дети гор. “Попробуйте сразиться с ними”. Цены на цветы такие, что лучше сравнить с едой. То есть на один тюльпан можно питаться неделю. Без особой роскоши, но неделю.

Представляю завтра школу. Приходили ученицы, делают доклад. Нет, не учитель я. Сядут, сядут мне на шею, точно сядут. Дух вольномыслия порхает в классе. Хорошее отношение к себе они перерабатывают в иждивенчество, потому как не привыкли.

XXV съезд кончился. Мы с Катей обедали, она побежала включить телевизор. Хлопали так долго, что чай остыл.

 

9 марта. Прошли праздники. Надя бьется с одной несчастной пенсионеркой Марьей Поликарповной, получающей 10 рублей в месяц. Инвалид труда с войны, с подростков, работала в колхозе. В стаж колхоз не шел.

Надя рассказала о предсказании, у них на работе женщина ехала с мужем и подвезли старика. Говорили о погоде в январе, что тепло и тает. Старик сказал, что в феврале будет до — 30о (так и было). Еще сказал, что в 1985-м будет война и всех убьют. Муж и жена не поверили, старик остановил машину и, уходя, сказал: “Чтоб вы не смеялись, вот вам: у вас через час в машине будет покойник”. Они поехали дальше, подсадили голосовавшего мужчину, а он умер в машине. Повезли в больницу.

Ребятам читал В. Белова, В. Соколова, Н. Заболоцкого, Н. Рубцова и др. хороших. Пока плохо.

 

10 марта. Сегодня вручают билет. Писательский. Это много, конечно. Как паспорт. Как партбилет. И как всегда при свершениях, замечаются потери. Брился, уже надо пробривать раза три там, где хватало одного (хотя уж и лезвия зверски импортные); уже и лысинка. А ведь и этот день при опрокинутых временах, будет на дне.

Не записываю сны, может, зря, они снятся, и все цветные, все “симво­лицкие”. Зеленое платье с накладными простыми карманами. “Ты надевала его?” — “Нет, много других, я перед ним такая свинья”. И рядом море.

А то подряд снятся “мои” дома. Одноэтажные. У реки, у леса. И сегодня как завершение темы — разрушенный дом. Только стены и чуть крыши. На карнизах остатки лепнины эпохи классицизма. “Но ведь можно же отремон­тировать?” — “Кто разрешит?” И всегда во сне вода, снежная, и тяжелый путь по берегу.

Дни, как полагается, пустые. О школе. Дети насобачились не слушать, слушая. То есть полная иллюзия, что ты владеешь умами, сеешь хоть не вечное, но разумное, доброе, — хрен-то! видимость, ни бум-бум. Проверял. И еще буду проверять. А может, заколачивание знаний через заднюю часть, как заряд в пушку, способ самый эффективный?

После обеда. Получил билет члена СП. В номере три девятки. При моем суеверии к цифрам — хорошо. Заехал к Наде на работу. Их с утра на кафедре упрекал Михалков, что методика плоха, они это знают. Вручали в СП билеты, я думал, при своих сединах, стесняться, а оказалось, что самый молодой. “Много ждем от Вас”, — сказал вручающий. А если не будет толку с публикациями, то выйду из СП не задумываясь.

Если бы все проживать с точки зрения вечности, но и эта точка размытая.

Сдирали взносы и в СП, и в Литфонде.

 

5 апреля. Уже школа. Радость учеников — единственное, что удерживает от проклятия самого себя.

В Вологде и области много выступал, раз 5—6, думая этим поправить финансы, но это утопия. Выступая, истощаюсь, даром и копеечки не получишь. Но это Вологда.

Приезжал за заказом. Надпись на могилу девочке.

Вчера шел сильный снег, сегодня развезло. В Вологде также грязь, но в Шуйском, на Сухоне белые дали. Дороги плохие, проклятие райкомовских “газиков”. Великий Устюг.

Приехал режиссер, у меня пьеса “в той же позиции”. Ух, проклятая, бросил бы, да ребят жалко.

 

8/IV. Ездил по редакциям.

 

9/IV. Радость великая — пришло что-то вроде договора из Польши. Что именно, узнаю сегодня.

Меня считают счастливчиком, это хорошо. Юноша просвещенный! Не распускай сопли в присутствиях. Сейчас сыро, тяжесть в голове. Скоро Надя едет в Эстонию, и впереди разлука.

 

10/IV. Читаю Шаляпина, так как неожиданный заказ — книга для серии ЖЗЛ. Браться ли? Нужда в деньгах, видимо, заставит.

Был в ВААПе, подписал согласие на перевод. 20 злотых 1 экз. 10 тыс. тираж, в течение двух лет издания.

Билет Наде купил, да поездку из-за землетрясения в Средней Азии отложили, покупали вечером на другое число, а без документов не принимают возврат, так как бывают подделки.

После Вологды новое. Не подхожу почти к телефону. Иначе плохо. В школе прежняя жизнь, хочется для немногих, а “масса” тянет время.

Эти дни не работаю, и если кто спросит, то ссылаюсь на школу, что апрель-май глухо.

 

14/IV. Заболела Катерина, горло слабое. Часто в эту зиму болеет. Событий (мелюзги) много. Встреч тоже. Куранов по-прежнему учит, самомнение громадное. Когда-то смотрел в рот, сейчас вижу, был этап. Вижу в нем осторожность, прощупывание.

Семьей ездили ко вдове Померанцева. Не будь удачных застольных реплик Ряховского, совсем бы тяжело. О Шукшине. Дают ему еще 10—15 лет.

Приезжал автор Подольский. Жаль этих стариков. Слушают только себя, чтоб выговориться. Приезжают за четыре часа в один конец.

Стирали, наконец, белье. Четыре машины. Да в центрифугу, в сушилку, поток. Больше трех часов, но какая радость — все чистое. Стоит огромная луна за балконом. Простыни белые. Надя просыпается ночью и долго плачет: “Меня не будет и так же будет луна?”.

Смотрел “Дети Ванюшина” Найденова. Очень хорошо, как много нагнал людей, и все работают.

В школе плохо. Стыдно за себя, вовсе не умею, стыдно перед хорошими.

Был в психоневрологическом диспансере. В загородках гуляют по группам. Жгут мусор, дымно. Когда говорил с племянником, его держали за руку.

Все литература марта-апреля — две врезки на вятские публикации.

Не помню число.

Уехала Надя. И после вечера, после пьяного нашествия Богданова и Винонена, горько и остро, и обреченно и радостно почувствовал необходимость Нади в моей судьбе. Сейчас лежал на полу и слушал Шаляпина “Верую”, “Ектеньи”, и немного не хватало до слез, и все время думал и представлял Надю. Из всех великих женщин только она осталась невыпетой и неописанной. Суеверно боюсь и прячусь. Надя, переживи. Вербное воскресение. Идут старушки с вербой. “В гости к Богу не бывает опозданий”.

Пропаду без Нади. Пропаду без Нади. Без Надежды.

Сочинили мне стих, из которого помню одно: “Шли вертикальные евреи с горизонтальным Крупиным”.

 

21/III. Долго стоял у окна, смотрел, как играет Катя. Зову, просит еще и еще 15 минут. Кто-то пускает бумажки из окна. Оказывается, мне некому позвонить, некого позвать, чтоб не завыть с тоски.

Везде почти отказ. А ведь все будет напечатано, когда уж радости от публикации не будет.

Вдобавок Фролов увидел, что и у Астафьева нищий показан, как у меня. Как бы упрекнул, хотя это я написал до публикации астафьевской вещи.

Ходили с Катей в магазины за едой и в промтовары за пуговицами. По дороге говорили. Делали ужин и ели, и смеялись. Как я до сих пор выживал один, когда ни Нади, ни Кати, не пойму.

Хорошо, что я не чувствую себя писателем, то есть не воображаю, а сижу, прижав обывательскую задницу, и проверяю тетрадки. Хорошо, что отклоняю любые приглашения, не смогу оставить Катю, она может гонять собак только тогда, когда дома папа, а иначе ей плохо.

Ну вот, отказали печатать, и никакого желания еще куда-то нести, да и куда?

Кстати, в Фалёнках тиснули картинку “В кредит” — как пинают сапогом в телевизоры.

 

23/IV. Шукшину дали Ленинскую премию. Но за кино. Читал вчера в школе Шукшина.

Сегодня тоскливо. Ходили с Катей на реку и бросали камешки. Сейчас она гоняет собак, ей весело.

Все жду звонка. Нет. Надя звонила отцу, будет в среду. И то хорошо, а то вдруг бы до мая.

 

Вся эта братия А и Б, и Носов, и др. — всё это не ствол, а ветвь. На ней всё больше Личутиных и Афоньшиных, и она обломится. Они пролетают в журналы элементарно. Исчо бы: кого не тронет надгробный плач. Не хрен убиваться по деревне, так уже было после 1861 года; выжили. Надо природу человека улучшать, упрекать даже в легком проявлении низости, а не радоваться остаткам благородства.

 

Катька напилась, наелась: “Ой, обожралась, ой, я — атомная бомба, ой, бросьте меня над Китаем”.

 

28/IV. Встретил Надю. Она сама себе написала письмо, проигрывая два варианта встречи. Угадала до мелочей хороших. Два дня пыхтели с Катей, убирали, но Надя еще полный день не разгибалась. Чистота и радость в доме великая. Я как будто сдал караул — сразу заболел.

 

14 мая. И пошли круглосуточные проверки сочинений. Надя валится с ног, но выносливее меня. Еще она от ЦК проверяет преподавание литературы по программе нац. школ, еще депутатские непрерывные дела, еще мучается над статьей о самостоятельных работах учащихся, еще десятки дел, и какая-то жена какого-то поклонника моего звонит и сострадает моей тяжкой жизни, непониманию (женой) моего таланта. Обед варю, Катьку кормлю, сейчас ходил в магазин, да и как иначе? Очереди — этот крест социализма, смирение. В молочном отделе пиво, в колбасном водка. “План тянем”.

Рвал вчера крапиву и варил с ней суп. Девчонки мои поели, может быть, из вежливости.

 

Утром подарок судьбы — лежал и увидел за лоджией, над городом, журавлей. Заорал, Катя прибежала. Караван, сказала она. Высоко, энергично. А до ближайшего их озера махать еще километров 200. И Надя видела, и Валера, художник, ночевавший у нас по причине ухода от жены, тоже видел. Надя читала “Вылетев из Африки в апреле...” Заболоцкого, Кате дала читать Рубцова “Журавли”.

 

В Пахре собаки падают на спины перед Тендряковым, крутят хвостами, одна, чистая, лезет мордой сквозь проволоку богатой дачи. И ночью всегда, уходя от него, вижу вверху редкие звезды. Сейчас, в мае, Большая Медведица в зените. Север вертикален. Уже зелень. Перезимовали.

Позавчера было так тоскливо, так подпирало под горло, что днем, когда был один, после школы, не мог ничего — ни читать, ничего. Еле очнулся...

 

17 мая. Запись оборвал, и три дня прошло над тетрадями, только вчера ездил с Сидоровым к Юрию Алексеевичу. Внезапно пошел дождь, потом сразу солнце и душно. На Ленинских горах в церкви Св. Троицы у трамплина (вот как: у трамплина) поставил свечу за книгу. Это же невозможно — такое издевательство.

А в той записи хотел сказать, как было плохо и как ходил за железную дорогу к пруду и негде даже было присесть. У разрушенного дома, у стены, заклеенной старыми газетами и картами, выпил из бутылки пива. И когда запрокинул голову, увидел, что небо голубое. И полегчало. Пил пиво и читал выступление Суслова на XXI внеочередном съезде. Много о Хрущеве. На карте искал знакомые места. Пермь — Молотов и т. д.

 

Сегодня устал от трех уроков. Хотел читать. Современный фольклор, не пошло. Но о школе сюда неохота писать, уж даст Бог написать записки словесника, туда все впихну.

 

И снова перебили — звонок. Бывшие авторы донимают, плохо им стало, можно понять, но и я уж мало могу, — безжалостен “Современник”, быстро вышвыривает. О рукописи ни слуху ни духу.

Любой звонок — это просьба. Только звонки Нади — забота.

Купили черепашек.

 

7 июня. Лето. Холодно. Купаюсь в Москве-реке. Не столько спорт, сколько упрямство. Начал со 2-го, под сволочным дождем, в мазутной воде. А первый раз окунулся 30-го, в Мелихове, когда ездил с ребятами на экскурсию. Был хороший день. Ребята залезли и всё поддевали меня, я не мог уронить авторитета, слабонервные и женщины отвернулись, пруд вышел из берегов. Как раз напротив креста деревянной церкви.

Везде отказы. В “Литературной России” дали рассказ Перминовой, изнахратили врезку, а в итоге в набор не подписали. Плевать, да обидно. Засранцы Грибов и Лейкин ссылались друг на друга, а в основном на то, что поздно (про себя думал, что мне рано врезки писать). Хрен с ём. Это подарок за подвижничество. Еще из Вятки был Милихин, человек внутренне напряженный, нервный, честолюбиво ущемленный; просил за него в “Октябре”. Милихину надо печататься, иначе будет стараться подделаться под проходимое. Д. Сергееву, как и мне, “Октябрь” завернул.

Идут экзамены, идут все дни, и этим я занят, и только этим. Десятые прошли, а сегодня восьмые.

Злость на себя перехлестывается на жену. Договор из Польши (держу в руках) подстегнул: нечего ужиматься, как девке, Бог посмотрит, посмотрит, да и дернет назад то, что дал. Дано — работай. Любовь жены всегда эгоистична. Самоутверждала себя, не отставая, доказывая, что и она что-то может, невольно подчиняя своей занятости беспорядок дома, прося (обижаясь) понимания. Дошла до того, что статьи о чем угодно считала более трудной работой, чем мое писание. Это предел. Неужели еще надо объяснять, что быть женой писателя труднее и благороднее любой должности? И вековечнее. И увереннее. Нет. Ей надо глядеть на меня как на собственность, спекулируя на порядочности, дуться из-за рюмки, еще и упрекать в болезнях после партийных и депутатских работ, после родителей, которым кажется, что кандидатство чего-то стоит. Рюмки тщеславия, не больше.

Причем любит. Боится до смерти за меня, боится потерять, дорожит, несчастна тем, что моя работа должна быть для меня (и для нее) главным, и только в этом спасение. Дочь играет на три фронта. Ей нелегко, истерики при ней, крики на нее — разрядка нервов, она пытается сохранить семью.

Нужен перелом. Работа. Правильно меня ругают за неуверенность, за ерунду занятий, нет выхода! Схожу с ума от города, уехать далеко не могу, у родителей писать не могу, нет выхода. Книга не идет. Не идет книга.

А деньги! Как ранит любое напоминание о них! Не воровать же! На все-все найдется ответный упрек. Но оправдан я буду перед людьми и совестью работой. И тогда поймет. Работа!

 

10/VI. И смею думать, увлечение работой не есть эгоизм. Пока же я только болтаю сам с собой да извожу жену. Ей несладко. Взвалив на себя столько нагрузок, гнется, но, видно, и надо было столько, чтоб понять, что ничего путного из общественной деятельности не выйдет.

Кончил для заработка еще одну рецензию да вычитывал верстки Владимова и Марченко.

Моя же рукопись и думать не думает, чтоб идти в набор.

Господи мой Боже, дай хоть крохотную дачку.

 

11/VI. Вчера был весь день на работе — новость: рецензент не отвечает на телеграммы. Умер? Потерял рукопись? Сорокин говорит: перепечатай за мой счет. А оформление? Сейчас 5 утра, подпояшусь да в Калинин, искать рецензента. Уже два дня не бегал к реке. Во-первых, холод собачий, во-вторых, что-то изнутри напухло под левым соском.

Да и одному тоскливо. Позавчера еле выбрал место купания — забит берег баржами и подъемными кранами. В то место, где заплывал, опустили и полощут огромный ковш портального крана. По берегу выгуливают кобелей, кобелям в радость бегущий человек. Когда-нибудь вернусь без пятки.

На работе по-прежнему. Сидели у Владимова часов пять над версткой и все-таки на последней трети плюнули, не стали добивать. Это очень по-русски: ждать книгу 8 лет и не дочитать верстку. Титульный лист рукописи исписан весь. Моя надпись “в набор” окольцована надписями зав. редакциями, которые ставят фамилию “по распоряжению руководства издательства”, — мол, вынудили; подпись главного редактора гласит: “По указанию руководства СП СССР, письму т. Верченко (титул), распоряжению т. Беляева (титул)”. Они в ЦК Беляеву послали письмо: “Ваше распоряжение выполнили”.

Всю ночь снились пожары (к любви) и наводнения (писать хочется).

 

17/VI. Съездил. Адрес дали неверный, но нашел. Рецензия путаная, но не зарез. Сидел неделю над рукописью да ездил в издательство.

Все дни дожди и холодно и столько разговоров кругом о погоде. И в Калинине дожди. Но хоть из Волги умылся. Чистая, теплая вода.

Режиссер “Мосфильма” Борис Токарев насел, парень хороший, я обещал и на литре кофе сделал за полночи вариант сценария.

 

18/VI. Название романа: Увы, Земфира неверна!

И эпиграф: “Моя Земфира охладела”.

Вчера открылся съезд. Сидел внизу, слушал доклад на всех языках; красиво — когда Марков начинал очередной раздел словом “товарищи”, то на испанском это было “компаньерос”. Но еще лучше было, когда он говорил “судьба”. А на французском это было “фортуна”, когда докладчик говорил “гражданственный”, “гражданственность”, то на немецком звучало забавно: “цивильный”.

А так — толкотня.

Естественно, ушел с половины. Поехал с Николаем Самохиным в издатель­ство. У него “сигнал”, у меня запускается — Господи, благослови. Нумеровали вчера, отдали на дубликаты.

 

23 июня. И еще ездил вчера в издательство. А на съезде получил по морде и записываю специально, хотя никогда не забуду. В перерыве Б-в стоял с P-м, я разбежался, увидел их вдруг и радостно подошел. Они были заняты, говорили, и Б-в готовился что-то записать. Конечно, я поступил нетактично, но стратегически? Я был рад — не видел Р-а год, Б-ва полгода, но Б-в был недоволен, я это понял в секунду.

Вот это и есть по морде. Это тебе, милый, за благотворительность, за работу с цензором по “Живи и помни”, за борьбу за “Кануны”. Это тебе за под­вижничество после издательства и за облысение и поседение в нем. Это тебе за идеализм, за мечту о братстве “братьев”-писателей, за любовь к ним, за...

Я отошел, спросив только, да и то глупо: Володя приехал? Белов буркнул: “Разве Вологду зовут?..”.

Вот так вот.

 

Сегодня не хотел ехать на съезд, но поеду, так как звонили, просили. Не уговаривали, а в том смысле, что надо поговорить.

Поеду. Галстук надел впервые за пятилетку, обливаюсь потом.

 

24/VI. Утром звонок из “Современника”. Какую делать крышку (пере­плет): № 4, № 7.

Вчера на съезде. Не суетился, больше глядел. Снова ушел рано.

Вечер. Снова. Ходил. Встречи. Главное — Георгиевский зал. Грановитая палата. Был впервые. Высоко, легко как дышать.

Книг кое-каких купил. И разговоры главные о том, кто какие купил, а не о выступлениях.

 

28/VI. Какая же сволочь — городской сверчок! Будто крыса грызет кости, такой скрежет. Ночевали у родителей Нади.

 

Листал справочник СП. Там уже и моя фамилия, стиснутая Адольфовичем и Наумовичем. Прежняя история — будь это раньше, потолок бы прошиб, прыгая; видно, так делает судьба, чтоб всё в своё время, а своё для судьбы, видно, с опозданием.

 

Самая бессердечная инерция — инерция торможения. Купаюсь эти дни и заплываю подальше. На причале пахнет лесом. И всегда мучаю воображение, чтоб перенести реальность. Пахнет лесом — наша лесопилка в Кильмези; немного травы и куст ивы (опустить глаза, чтоб не видеть бетона), и сразу тропа за аммональным по микваровским лугам и т. д.

 

Дурацкий сон, доведший, однако, до боли сердечной: в комнате спал и храпел человек, мне приснилось, будто это по радио дышит, умирая и моля, женщина.

 

29/VI. Звонил Распутин.

Проводил Надю. Потом запишу. Для Польши кой-чего поправил и с Надей послал переводчику. И вот ночь. Никого почти не хочу видеть. Сделал в повесть две вставки. Одна — о фонтане водки, важная. Сейчас могу спать.

Купил вчера билет на 3/VII до Великого Устюга.

Брал командировку, будто христарадничал. Коридоры в СП РСФСР простреливаются, мрачные пыльные ковры, писатели-чиновники. Потом был у Нади в НИИ и т. д.

Что это за чесотка, писать о себе?

 

30/VI. Поел. День июня. Утром рано звонила Надя. Из Бреста. Сейчас едет по польской земле. У меня примитивное сознание: не понимаю, как переехать границу, не бывал за границей. Пример Пушкина и Лермонтова вдохновляет, тоже не бывали.

Утром ветер и волны, люди в плащах, мои речные братья по купанию не прибежали, да и я чуть не повернул: шторм, и берег забит обломками погибших барж и домов; вода в бревнах, а бревна в гвоздях. Но загнал себя в воду той же заграницей: выкупаешься — поедешь в Финляндию. Выкупался. Тьфу. Вчера Распутин как раз сказал, что его и меня посылают в Финляндию. Хорошо бы. Я так тянусь к нему, Бог, видимо, сводит.

Говорили долго, но судорожно, оба злились на себя и оба тянули, потом сговорились на письмо и оборвали. Эти дни плохо спал. Не оттого, что что-то делал, так получалось. Надя уезжала, часто плакала.

Только одно из работы — вставка о фонтане и о Маше (раньше). Очень важно.

И вот, недосыпая, утром уснул. Кофе бодрит. Приснился семинар “писсуаров” (так Самохин обозвал писателей), ведет семинар женщина, лежащая на постели, постель на месте учительского стола. Звонок — практические занятия. Самого гениального женщина ведет на улицу, и он там пишет формулы на карнизах домов. Один, другой, всё дальше. Встречаю знакомую женщину (другую, первую, не знаю) с коляской. В коляске чистая вода.

 

1 июля. Слушал Шаляпина. Ветер. Занавески хлопают, а закрыть — душно. “Ты взойди, заря”, “Ныне отпущаеши”, Мефистофель. Не был нигде. К телефону не подходил. Заказал только Вологду. А я знаю многое о себе. Вот это полудетское заявление выстрадано.

До боли невыносимой люблю русских и умру, наверное, ночью, до рассвета, когда приснится плохое для России и не выдержу. А выдержать надо, вижу, как всё больше мне верят.

 

3/VII. Ночью ни с хрена поехал к Ряховскому, пил горящий спирт. Плохо. Сегодня езда цельный день, в свитере, замерз. В издательство, в СП, в другой СП.

Вечер сейчас, дождь, холодно, одиноко. Черепаха грустная, без меня не ела ничего, хоть я и оставлял клевер и одуванчики. Снова Шаляпин: “Настало время мое”.

Узкий блестящий желтый плащ. Тоскливо. Собираю рюкзак. Семейный я человек, не могу один, сейчас бы прижало к бумаге, нет! Прижмет, когда дочь и жена и им плохо, а я не смогу.

Телефон молчит. И некому звонить. Вспоминаю прошлые годы. Уезжала жена — сразу друзья уходили от жен, чтоб пожить у меня. Дым, водка, разговоры. Нынче скрыл от всех, что Надя уедет. Одиноко, как без Нади плохо! Спаси-сохрани.

 

В мой горький час, в мой страшный час,

в мой смертный час...

Настало время мое.

 

Крысиные хвостики редиски.

 

Ты взойдешь, заря?

Ты придешь, моя заря?

 

Я уеду, и остановятся часы.

З. К. звонила. Любит.

 

13/VII. Вернулся. Вымылся. Завожу часы.

Завел. До упора.

 

14/VII. Был в иностранной комиссии. Употочился на анкетах, в биографии нагло написал: всё в анкете. Пока стерпели. На загранпаспорт. Без галстука. “Не пустят”, — говорит хвотограф. А утром звонил в издательство. Книга еще не в производстве.

В Блуднове взял кусочек хлеба у матери Яшина, положил вчера сухарик из него под икону. И еще одну привез, маленькую, с ладошку — Успение Божией матери.

— За чем очередь? — спросил я, выступая. — За колбасой, а не за книгами. Значит, еще не так всё, как хотелось бы.

В самолете разносил конфеты. В бане парился с классиками Солоухиным, Романовым, Коротаевым. Спор. Надо ли переводить “младших братьев”. Да неохота записывать. Отрывки.

Белов любим необычайно. Человек хороший необыкновенно. Жена издерганная, их можно понять, жена Романова тоже и т. д.

 

Сплошные суеверия от ожидания. Ощущение грядущего... нет, не буду: боюсь, сбудется.

По TV идиотизм шпионажа. Наверное, специально, чтоб хлопались инфаркт­ники, ребенка распеленывают на холоде и пр. Хлопнется — и хлеб на копейку подешевеет. Еще хлопнется — и мясо, еще — и молоко.

 

Милая Наденька, солнышко мое незакатное, ведь прокрадешься, ведь прочтешь. А знаешь, может быть, когда в чем-то убеждают, значит, лгут. “Слава труду!” Значит, надо в этом убеждать. Люблю тебя.

Фотографию жены держу в кошельке, подаренном дочерью. Двойной контроль. Когда кончаются деньги, все равно приятно. Деньги не держатся, но Надежда не дает унывать. А то и упрекнет, а то и подмигнет.

 

15 июля. Середина лета. С утра назаваривал трав да купил растирание. Как будто уполз в берлогу зализывать раны. Но было ведь много хорошего в поездке. Белая ночь с Беловым. Потом дорога с Бобришного и Василий Иванович ведет машину.

Конечно, уж больно на много я мозолей наступил. Мальчишество: говорить об архитектуре эстрады, мол, начальству солнце светит в спину, народу в глаза; глупость без конца славить Вятскую землю и довести до того, что за нее пили и т. д. Не ремесло.

Зачем говорить классикам, что если смотреть друг на друга, то кое-что сделано, а если сравнивать с прежним, то ничего, — зачем?

 

Сегодня четверг, привычный мой административно-дежурный день. В издательстве новый приказ: расписываться редакторам на каждой странице, предложил еще против каждой строчки.

Вдруг такая тоска сжала, будто кто камень издалека бросил, не долетел. Но в меня. Еще пара писем. Душно.

 

16/VII. Лучшей из всех рецензий (лучше уже никогда не будет) была вот какая.

В Линяково, когда были перенесены иконы и мы вышли, а потом еще выпили на берегу, я залез купаться, и, чтоб не замерз, Л. Н. встречал меня стопочкой. И вот он в который раз стал говорить о моей книге, теперь уже о “Ямщицкой повести”:

— Лошади о тебе хорошего мнения.

Я оделся в сухое, “принял” и стал говорить, что очень мало удалось сказать, что ходили по ней (повести) в сапогах.

— Ничего, — утешил он, — там есть доля правды.

Так что вот — лошади обо мне хорошего мнения.

 

Ходил сейчас в книжный магазин. Десятка выскочила (свистнула, гавкнула, накрылась). Но, слава Создателю, никакого пива, только фрукты-овощи. Ни мяса, ни рыбы. Воздержание влетает в копеечку. Персики 2 р. 50 к. за килограмм. И остальное соответственно. Но как представлю, как тяжелые пельмени липнут внутри к желудку...

Думаю, как встречать Надю.

Сварю молодой картошки. Зелень на столе, шампанское. Ромашки. Розы... да хоть бы дожить.

 

18 июля. Воскресенье. Одиночество моё продолжается.

Скоро неделя воздержания от мяса, рыбы и пр. Супы и пр. Только растительное. Чуть-чуть сыра. Причем получилось случайно — видеть никого неохота, готовить еду для себя одного глупо. Иногда легонько позвенит в голове — и сонливость. Но ясность мышления хорошая, спокойная. Не работаю, но читаю много.

Фитцджеральд в № 7 “ИЛ” плох, так уже в Кургане пишут, Голсуорси тоже, одна новеллка о ботинках по мысли хороша, точно-точно: чем лучше делаешь свое дело, тем хуже живешь. Ал. Маршалл для Кати хорош. Но все перекрыл Уиллис — философ-одиночка. Может быть, не только желание забыть Никольск, но и Уиллис подействовали.

Сейчас, как обыватель средней руки, смотрел открытие Олимпийских игр.

 

19/VII. Черепаха обиделась, я ее на ночь оставил на балконе. Но гнездо ее утеплил. Утром дождь. Пришли газеты о празднике, меня нет. Это забавляет, меня так из всех списков теряют, что пойду навстречу — всегда буду в стороне. Сегодня день езды, надо бриться.

Вечер. Весь день дождь. Стыдно даже перед градусником, который за окном. Черепаху принес в дом.

На утро заказал Лодзь. Затея полубезумная: в такую рань кто там не спит?

От Кати письмо. Послал ей сегодня А. Маршалла.

День практически пустой, так как съело издательство. Сорокин. Вечные разговоры о языке и нации. Но он искренен в своей боли. А окружение задоблюдолизское.

 

10/VII. Такого Hotel в Лодзи нет. Варшавская телефонистка смотрела в справочник, лодзинская знала на память, московская сострадала, но толку нет. Там еще так рано, что пусть Наденька поспит. Досада громадная. Вызов без телефона не берут. Берут, но капризничают. Глупо как всё — размечтался, что голос услышу. Отвез вчера фотографии, заполнил какую-то выездную визу. Заполнять их плёвое дело — не был, не привлекался, не участвовал, не имею, женат.

 

2/VII. Вчера день сжег бездарно. Занялся хозяйством, купил две двери, выставил магарыч. Принесли, примерил — нормально. В высоту. А в ширину не примерил. Оказалось, что в ширину широки, и теперь надо во всю длину ширины отпилить.

Поеду в Загорск. Надо. Вымылся, выбрился.

Надя сегодня отправилась на Балтику.

Вечер. Был в Загорске. День солнечный. И хотя за целый день выпил почти только две кружки святой воды, легкость чувствую энергичную. Много прошел пешком. Брал с собой Гоголя и Евангелие от Луки. Поставил Сергию Радонежскому и Св. Троице большую свечу. Пламя большое, трясется, выше других. Женщины снизу поднимают лица, освещаются свечами. Подходил в главном соборе ко кресту, ощутил губами тонкую насечку на серебре. Купил крестик и маленькие печатки девы Марии и св. Николая Чудотворца. Думал о маме, отце, Наде, Катеньке.

Много, как всегда, иностранцев, пионеров и милиции.

Церковь Св. Троицы внутри в лесах.

Потом обошел лавру кругом да ударился не к станции, а наоборот.

Хоть по земле походил, а то только называется — московская земля, а где она? Не ступывал — всё асфальт и бетон.

 

Экономика — следствие морали. Это мне ясней ясного. Когда работала жестокая поговорка: “Три колоска — три года, пять минут — пять лет”, то трудно было избежать отката-мщения —воровства и опозданий. Сколько это будет?

Дело в истории, изучать ее дух важнее для будущего, чем заниматься прибыльным хренозированием.

Написал записку Распутину о дате выезда, послал “Вол. Комс.” в Киров.

 

26/VII. Ночная Москва лучше дневной. Не мог уснуть. Железная дорога проложена не по рельсам, а по извилинам моего мозга. Не мог уснуть. Рано приехал на Курский. На вокзале сонное царство, но гоняют уборщицы и страшно гудят моечные машины. Улицы загажены, еще не метут. Уборщики (уборщицы) — единственные люди, которых можно оправдать за злость к людям. Остальным нельзя, не прощается.

 

27/VII. Одиночество если и не достигло предела, то близко к нему. С черепахой разговариваю, поливаю цветы — говорю с ними. Все одинокие старухи говорят с кошками.

С утра смешно. Думал, что, чтобы почувствовать себя привилегированным, номенклатурным, вовсе не обязательно кончать ВПШ. Думал так, когда в пивной дяди Сережи стояла огромная очередь, а я стоял отдельно, чистил воблу — ценность почти ископаемую, и мне дядя Сережа принес пару пива.

 

Этот дядя Сережа собирает кружки. Он ни за хрен оттянул червонец по 58-й, пенсия так ничтожна, что упоминанию не подлежит; и вот он собирает целый день с утра до вечера пустые кружки и этим зарабатывает (за день!) два рубля, которые пропивает на том же пиве. Валя и Марья Семеновна не больно-то щедры на даровое от себя. Также Сергей носит сдавать (с черного хода) пустые бутылки. В день два-три мешка. Деньги отдает хозяйкам, так как, во-первых, он честен до обострения, чужого не берет, во-вторых, бутылки они считают. (Я деньги не клал, что я их буду брать и т. д.)

Сергея за человека считают немногие, он от этого не страдает.

Братья-писатели, увидев у меня Сережу, осудили меня. Он был в моей подаренной рубахе и бегал для нас за пивом. Я в гневе на братьев (писателей) подарил Сергею книгу (свою), написав, что Сергей Васильевич лучше любого из нас. И в припадке духоборства по системе “Льва Николаевича” стал стирать куртку Сергея, стремясь подавить в себе тошноту и заодно стремясь отстирать куртку хотя бы до серого цвета.

Так вот... да! а ископаемую воблу подарил мне вчера приехавший и ночевавший Виктор Белугин. Он давал в выпивке “тормозянского”, поэтому пили каберне, выводящее из организма стронций и пр. вещества нашего века.

Позавчера долгий разговор с Мананой Нинидзе. О старике, ее боль за грузин, торгующих по невероятным ценам в России. И прежняя мысль, что нет плохих людей по национальному признаку. Валяются же пьяные русские на базаре в Тбилиси. И еще об идеологии. Она как принадлежность системы может быть и часто обязана быть непримиримой. Но идеология искусства едина — это любовь к человеку. Утром в почтовом ящике “Иностранная лите­ратура”, № 8. Кобо Абэ. “Человек-ящик”. Странная, забавная и раздражающая близость ощущения возможностей. Но надо дочитать в № 9.

 

И все время, каждую секунду грохочут товарняки. Если я — национальное достояние, то можно дать мне хотя бы собачью конуру типа дачи.

 

Все почти изгажено и оболгано, и надо выстоять. В жизни ведь нет трудностей. Что такое копать землю, служить, чистить нужники, сидеть в тюрьме, болеть, и т. д., — все это вынужденная необходимость, и надо только перетерпеть. Работой, например, нельзя унизить. В армии старшина заставил меня чистить лезвием унитаз, думая унизить. Не вышло. Унитаз стал белее сливочного мороженого, превратился в образец, а на образец не помочишься. Другой, когда я мыл пол в судомойке, плескал на вымытый пол помои и заставлял мыть снова и т. д. Бывали унижения и моральные — несть числа заворотам рукописей. Это ж не заворот кишок. Тут главное улыбнуться. Итак, в жизни нет трудностей, кроме одной — трудно остаться (сделаться) чело­веком.

Особенно сейчас. 54 развода на 100 — надо сохранить семью. Видя пьяные, почерневшие лица женщин — надо сохранить святость к женщине; зная (видя) шлюх, проституток — надо держать любовь к женщине, надо знать, что через них спасется нация. Зная пророчества, что к 2000-му нация сопьется, не поддаться этому. Не сподличать, не пойти на сделку с совестью, вот трудность.

 

28/VII. Вчера в прачечной у окна дочитывал японское, “Человек-ящик”, шел дождь. Сейчас тоже. И после возврата из СП. Днем потемнело, ударил гром и — ливень. Принес черепаху с балкона. А в СП денег не дают, пока на командировке не будет еще и круглых печатей.

Ох, недаром один мой мужик (из себя, из ненапечатанного, цитирую) думает, что День печати посвящен печатям, в том числе и круглым.

К. Абэ, его мысль о том, что мы все время в замкнутом пространстве. Давно и думал, и развивал, болтая и где-то записав: дом, автобус, электричка, кабинеты, самолеты, палатки, поезда, гробы, коляски и пр. А К. Абэ написал не то чтобы враз, а кто-то кого-то услышал — для мысли не важен язык.

 

С утра у Джоан Батлер. Иностранцы, любящие Россию, тут же болеют за нее больше многих. “У англичан, — говорит Джоан, — нет ностальгии”.

Говорили дуэтом, так как расхождений нет, думаем одинаково. Ее обрадовало, что я назвал Джона Донна. О суконности прозы, чтении в ванной и пр. “Компатриотка”, — сказала она о себе, оправдывая английскую собаку в квартире. Жалуется — нет подруги. Снимает дачу, гоняет на машине. Курит, пьет кофе. И я выпил. Потом у брата Миши (Яшина) чай. А с утра дома с ночевавшим режиссером Малышевым тоже кофе. Да еще чай. Да и сейчас холодный кофе. Зря. Надо бы раньше лечь, перечитал.

 

Не заснуть. Придется смотреть футбол. Бронза у нас или четвертое? Это полезно — быть вместе с народом, а народ сейчас смотрит TV.

 

Всех дел — поставил новый телефон. А двери так и не повесил. Казарма.

 

29/VII. Кому повезет на жену, тот и писатель. Наде, например, тяжелей Анны Григорьевны, Веры Николаевны, Натальи Николаевны вместе взятых. Они выходили за готовых. И столько не тянули. Хотя я не эпилептик и не дуэлянт.

 

Состояние обманутого мужа — это состояние пассажира в самолете: если гробанется, то причины от него не зависят.

Коверкание языка от злости на себя.

Вечер.

Сразу о случае. Он в том, что у меня был Леша Сидоров, институтский друг, оставлял его ночевать, но он поехал: кошка не кормлена.

— Пацифисты мы, — упрекал я его, когда провожал к электричке. — То кошка, то черепаха.

“Боюсь я за тебя”, — говорил он (до этого разговор о литературе. Это один из крестов — говорить о литературе).

Подошла электричка, простились, говоря о завтрашнем дне. Лешка чуть придержал ногой дверь. И вдруг сзади крик: “Мама! Лучше на этой!” И парень кинулся в дверь к Лешке, сшиб его, дверь задвинулась, прижала парня. Мама его кинулась, стала вталкивать парня, электричка дернулась. Мама и сама пыталась заскочить за сыном, но электричка-то пошла, ей зажало руки, я обхватил ее сзади и вырвал. Она упала на меня, я на локоть и на колено. Причем эта дура закричала, как я смел. Эту дуру могло поволочь по бетону, и это еще хорошо, а то бы под колеса. Глупо было объяснять. Я встал, по ноге текло теплое, локоть онемел.

 

Встретил Вл. Солоухина. Говорили хорошо.

 

Вполне хороша в русском языке такая фраза: отошел сесть посмотреть горение свечи. Отошел — зачем? Сесть. Сесть — для чего? Посмотреть. Посмотреть — что? Горение. Горение — чего? Свечи. Простое предложение, безличное, беззанятное. Еще хотел писать, но просят посидеть с ребенком Машей. Пойду.

 

Ходил перед Надиным приездом на рынок, уже все устали говорить, как дорого. Земляника, стакан — 1(один) рубль. В моем детстве она стоила до реформы 10 копеек. То есть стакан земляники сейчас стоит в сто раз дороже. Понять это не в моих силах. Правда, по сравнению с отцовской той зарплатой (750 р. — 75 р.) я получаю в два раза больше. Одна из причин, пожалуй, в том, что это месть природы — найди поди землянику.

Земляника напомнила еврейское кладбище, росла около него, но была зеленой, я вошел за ограду. На меня косились. Памятники, снабженные крещеными треугольниками, бедны и однообразны. В некоторых местах стоят ограды без могил. Могильщики-евреи говорят по-русски.

 

Надя моя привезла мне две рубахи. Рубахи на убой встречных. Когда-то (и сейчас иногда) хотелось “подзаработать и приодеться”, но всегда это желание глушилось тем, что заработать не выходило. Но нечего Бога гневить — не голый, не хуже других.

Привезла Надя себе такие босоножки, что даже колодникам было легче разнашивать новые колодки — жмут.

Хотя я к приезду делал уборку, но Надя еще тем же концом по тому же месту — и квартира озарилась. Началась сплошная еда, и пузо вновь выходит из пределов. И удержаться нет сил.

Но все, ребята, отболтался месяц. Дневник да письма — разве это литература? Кстати, письма опять запустил. Наверстаю. Пока не до них, пока до жены. Когда Наде дарят розы, то она не ставит их в хрусталь, а бросает в холодную ванну, и там они живут неделями. Мыться ходим к соседям. Зрелище в ванной японское. От радости любую глупость готов писать. Например, привезла Надя бальзам, его надо по каплям, а мы с Л. К. хлопали стопарями. Помогает.

 

24 августа. Две недели Финляндия. От вопроса туда: сколько водки? до вопроса оттуда: какие книги?

Ощущение двоякое: и ад, и рай. Вначале: штаны устанем подтягивать, пока догоним этот загнивающий капитализм. Потом: лучше и не догонять.

Все время можно вставлять припевом к воспоминаниям: какие дороги! Черная зеркальная лента. Машина идет 120—140. Живые лоси стоят на обочине. Чуть в сторону — ягоды. Малина, черника, много грибов. В перерыве семинара, за восемь минут, можно было есть черемуху, бруснику. Куропатки ходят, как курицы, тетерева даже не отлетают, зайцев, как кошек.

Точность потрясающая. Дисциплина арийская. В самолете детей водят в кабину летчиков. Вообще культ детей. Нет задних дверей в машинах — там дети и собаки, чтоб не выпали. Крошечная девочка, получив значок, делает книксен.

Нет очередей. Очередей нет. Высшая деликатность продавцов — их не видно. Когда надо — возникают из воздуха. Конечно, когда провожают, то видно, что забывают думать, но и не купи ничего, будут улыбаться. Конкуренция фирм и частников на пользу покупателей. Продавцы помогают выбирать хорошие продукты.

Реклама дорогая, ее мало. Всюду, например, два идиота читают журнал “Seura”. Понимая, что глупость, я все же купился — взял номер. Так себе. Но денег у “Seura” много.

Ходили по Хельсинки и другим местам ночью и днем, без охраны, и уверен, что в кино стреляют чаще, чем на улицах. О преступлениях пишут тут же. Все раскрыты.

Воровства нет. Нет понятия: воровать. Велосипеды, машины любые, все оставляется где угодно. Полиции не видно. “Зачем? Ведь нет причины”. Проблема мягкотелости полиции.

Семинар шел в живописной деревне Веро. Вечерами гуляли по деревне. В деревне три банка, десять магазинов, два музея, кино, танцплощадки, ресторан, много кафе. Церковь, кладбище.

Много кладбищ посетили. Не славянские. По линейке. За могилами уха­живает церковь, туда вносят за это плату. Деревянные инвалиды с дыркой — копилкой. Для престарелых.

Все погибшие в 18-м и в 39—45-м на учете. Выпущены о них книги, там фото каждого и рассказ о нем. Вообще, память к прошлому не наша. Список владельцев дома со дня (XVI—XVII вв.) постройки. Выпуски школы — все в книге, изданной типографским способом. Музеи на общественных началах. Никто, даже из крошечных, не забыт. Памятники, хоть неважные, всем. Урхо Кекконену уже есть место. Около Института финско-советской дружбы памятник повязан тряпкой, будто болят зубы.

Чужую историю хранят так себе. В этом же институте есть славянский отдел библиотеки, богатство вековое. Есть все выпуски любой типографии России с 1809 года. Впервые в руки взяли “Современник” Пушкина, и “Отечественные записки”, и “Инвалида”, и “Русскую старину”, и остальное. Многое еще не обработано, нет формуляров. Никто не спрашивает.

Денег выдали мало, будто в насмешку, хотя финский СП подкинул, все же сопли, это, может быть, к лучшему — больше глядели. Может быть, также хорошо, что переводчики были неважные, хоть и старались. Говорил немецким варварским, Валентин младофранцузским. Больше примечали сами. Порядок радовал, потом угнетал. Увидели у себя незасеянную землю — хоть ромашки вырастут. Также и дисциплина. Удивляло, что точны до тупости. Все время рассчитано. В радиоинтервью говорили об унификации мышления, о том, что головы — ЭВМ, все считают время и деньги.

Нечего от них ждать литературы, все они многостаночники, пишут, кажется, по расчету. Ни одного вопроса о том, что наболело, только о гонорарах. Наши тиражи кажутся им фантастическими. Писательница, жена капиталиста Вава Стурмер, пишет что угодно — детективы, стихи, руководство логопедам. Муж спрашивает о деньгах и пенсиях. Живут они лучше нас, наряднее, сытнее, но бездуховнее. Тут ничего нового нет. Завалены дерьмом боевиков и ужасов. Импотенты все через одного — и есть от чего, на блядей в журналах можно за полчаса наглядеться досыта. Кино тоже блядское, называется “секс-фильм”. Ходили даже в два, оба “с моралью”. Но валяются или сцепляются как угодно, в любых вариантах, все время. Вначале оглушает, возбуждает, потом отупляет, даже противно. Зрители. Жуют. Старичок радостно хихикает.

Они законченные, догонять их нельзя. Потеряй там деньги — спасут, но официально. Нет сострадания, только мы, дураки, можем за всех переживать и радоваться возможности помочь.

Видели русских. Один, Гусев, хозяин ресторана. Жена-шведка, дочери в зале. Сам за стойкой бара. Мышление уже перевернутое. Нарочно зашли проститься — нет, ничего. Другой — наш, Юра, строит АЭС. Рад безумно. Хвалит безумно порядок.

Старушка в магазине. Совсем русская. С внучкой. Внучка в джинсах, в майке. По-русски не говорит никто, внучка не учится. Старушка показала крестик, заплакала, отошла.

Любви не хватает не только духовной. Посмотришь с интересом на девчонку, она вся тянется, рада — мужчина смотрит. Танцы те же, что и у нас. Рестораны такие же, как у нас на Новом Арбате. Пол посыпают порошком стеарина, чтоб скользил.

Оркестры меняются ежемесячно. Например, в Питерсхалле играли испанцы, ждали французов. В рыбацком ресторане играли поляки. В честь Валентина “По диким степям Забайкалья”, в мою — “Степь да степь кругом”. Песни русские знают. “Калинку” мы возненавидели. Считают, что раз русский, то национальный гимн — “Калинка”. Также ждали трепака под балалайку и косовороток. “Рубаха польская, — шутил я на пресс-конференции, — брюки немецкие, ботинки чешские, одна душа да голова русские”.

Тянутся к нам. Но расчетливо. Мы вам финские наряды, вы — сигары, они в Москве дешевле. И т. д. Расчетливость до жесткости (жестокости? или так привыкли?). Несемся 140 км. Тут кладбище, мой отец. “Г-жа Сильвандер, давайте заедем”. — “Нет времени. Может быть, обратно будет две минуты”. Большая дочь, старая мать. Торопливое фото около них. Любопытство газетчиков. Но вежливое. Хотя врут и не краснеют. “Владимир Распутин, Валентин Крупин”, это то, что заметно, остальное на финском и шведском.

Газет и направлений не запомнить. Левые представляют, что у нас рай. Шукшин “Калиной красной” им перешел дорогу. Другие нас чернят. Да еще цапаются друг с другом. Мы для них были редкостью, так как говорили правду. Томас (переводчик) говорил, что переводил многих наших, не слушая, так как трафареты цифр и тезисов. Это вредило, так как дружба крепнет на откровении. Можно умолчать о чужом недостатке, но не о своем; также друг обязан предупредить об опасности.

Да, но какие там дороги! А может быть, и хорошо, что у нас плохи, пусть ездят поменьше. Скорость проскакивания восхищает, но не всё же.

Вопрос: почему поссорились с китайцами? Тут же шутка — в Москве всех кошек убили, так как они говорили: мао.

— Почему покупаете хлеб? Ведь столько засеяли.

— Почему все больше разводов?

— Почему растет при социализме преступность?

Впечатления отрывочные. Не стесняются быть смешными. Непринуж­денность внутри отрезка времени — сидят на столах, поют весело все вместе. Проф. Хульден и сын. Купание на даче Хульден. Распутин впервые купался в море, всё Байкал. Вода почти красная.

Библиотеки — чудо. Зал для малышей. Куклы, игрушки. Зал пластинок. Младшие библиотекари получают чуть больше 2 тыс. Это 400 рублей. Но меняют не один рубль к пяти маркам и даже один к семи.

Наши инженеры за столом. И настороженность, и неприятность от этого. Торгуют трубами. Сидят важные. Друг друга на “вы”. У нас вообще больше церемоний.

План по улыбкам выполнили вперед на три пятилетки — плохо без языка. Поэтесса-старуха помнит русского солдата первой мировой и его слова: “На пле-чо! Здравья желаю, Ваше императорское величество, ура!”.

Другого солдата, Петра Филиппова, помнит другая, Сольвейг. Он у них жил, работал как военнопленный (1942—1944 гг.). Работал плохо, но пил, пел и играл на балалайке.

Фермер Мартин. Сестра с мужем уехали на три дня в Швецию. 10 тыс. яйценосных кур. Собирает прессованное сено овцам; бегают три ребенка за трактором. Брошенный дом. Отец Бергиты (переводчицы) был на реке Свирь. “Послали”. Кошка Сабина. Бабушка по-шведски — “мур-мур”. “Похмелье” —  “крапула”.

Читали рассказы, переводчик Бертель не знал слов “лапти”, “нищета” и т. п. Счастливые люди.

Ночные рестораны. Матти Линд. Красные женщины с цветами.

Картинная галерея в Вазе. “Последние”, уходящий ряд людей в пустоту. Знают лучше писателей-эмигрантов. Книжные магазины забиты. Дорого. Читателей в транспорте нет, только газеты.

Так же гадают на ромашках. Тянутся к нам.

К лучшему, что тетрадка кончилась. А то надоело.

Главное в поездке — Распутин.

 

Сейчас четыре дня уж, как здесь. Устал рассказывать. Был в издательстве, в ЦДЛ, у Яшиных, снова в ЦДЛ, в иностранной комиссии.

В любезном