МИХАИЛ КОВРОВ

О ДРАМАТУРГИИ

(Русский Канон)

Когда-то умели отличать хорошую пьесу от плохой. Аристотель считал, что если эпизоды следуют друг за другом без всякой необходимости, то такие пьесы сочиняются плохими поэтами вследствие их собственной бездарности ("Поэтика", гл. 9). Сейчас этого уже не понимают.

Прозаик и драматург Юрий Олеша записывает в дневнике (пятидесятые годы)*: "Я мог бы написать "Мертвые души", "Божественную комедию", "Дон Кихота". По крайней мере, мне понятно, как это написано. Но есть произведения, которые я не мог бы написать даже принципиально. Это пьесы Чехова; я не знаю, как они написаны. Почему он их кончает именно тут; почему делает тот или иной переход именно там; зачем в "Трех сестрах" пожар и что это за изящная жизнь, о которой мечтает провинциальный артиллерийский офицер?"

Тем не менее Олеша считает пьесы Чехова хорошими (он не объясняет, почему). "Безусловно, это одно из удивительнейших явлений русской литературы, наиболее личное, не имевшее ни примеров, ни продолжения". Толстой не смог дочитать "Трех сестер" до конца.

Эврипид, по словам Аристотеля, изображал людей такими, каковы они есть, Софокл - какими они должны быть. Еще он пишет: комедия стремится изображать худших, а трагедия - лучших людей, нежели ныне существующие. Сейчас, когда, скажем, для Толстого древнегреческий философ Платон - еще учитель человечества, а для Николая Федорова (1829-1903) - его одностороннее уродливое развитие, при котором обожание идей переходит в безумное отделение мысли от дела, слова Аристотеля совершенно непонятны; многократно менялось отношение не только к тому, что говорят древние, но и к ним самим. Платонов, кажется, вколачивает последний гвоздь: "Вся философия есть способ самозащиты угнетенных людей против угнетателей, путем поисков такого слова, чтоб их угнетали не до смерти, чтоб слово это подействовало на угнетателей особым, неизвестным магическим способом"**.

Все настолько запуталось, что сейчас, например, можно прочитать: "Самый плохой шекспировский спектакль, скверно отрежиссированный, сыгранный слабыми, не умеющими декламировать стихи актерами, и по своему масштабу, и по качеству неизменно превосходит постановку Ибсена или Мольера, будь она дурна или хороша"***. Комментарии, по-моему, не нужны.

Первым, кому удалось ознакомиться с западным театром, был Авраамий Суздальский. Во время путешествия в 1487 г. на знаменитый флорентийский собор проездом, в Любеке, он видел представление "действа" Благовещения. Еще двух, посланников царя Михаила Федоровича Проестева и Матвеева, присутствующих в Польше на придворном спектакле, где они видели "комедию, а по-русски потеху", упоминает Соловьев в IX томе "Истории России". Три комедии во Флоренции в 1659 г. видел Лихачев. Потемкин, в Париже, в 1668 году смотрел комедии "Игра любви и фортуны" и "Амфитрион". Оба - царские посланники.

Первое представление в первом в Москве и в России Преображенском театре состоялось по царскому распоряжению от 4 июня 1672 года: "Великий Государь Царь и Великий Князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержец, указал иноземцу, магистру Ягану Готфриду учинить комедию и на комедии действовать из Библии книгу Эсфирь и для того действа устроить хоромину". Хотя ранее, в 1648 году, им же особой грамотой велено было преследовать со всякой строгостью "хари" (маски), скоморошьи игры и музыку на всяких "бесовских гуденных сосудах".

Первую оркестровую музыку московский народ услышал 2 мая 1606 года при торжественном въезде в Москву Марины Мнишек. Когда Марина проехала третью городскую стену и выехала на площадь перед Кремлем, с помоста, устроенного для торжества, раздались звуки флейт, труб и литавр. Маски же были приготовлены к первому маскараду, который должен был состояться в воскресенье 18 мая и не состоялся. Они были вытащены 17 мая на площадь к нагому трупу самозванца с криками: "вот боги, которым молился расстрига!" Именно об этих масках и бесовских гуденных сосудах помнят в 1648 г.

Премьера "Артаксерксова действа" в Преображенском театре состоялась 17 (27 - по новому стилю) октября 1672 года и продолжалась десять (!) часов. Театр имел небольшие размеры: квадрат со стороною 21 м и высотою 4,3 м. Стены и полы были обиты войлоком и убраны красным и зеленым сукном и коврами. Простые деревянные скамьи для зрителей. Царское место, впереди других, было обито красным сукном. Сценa отделена от зрительного зала брусом с перилами, занавес (шпалер) - раздвижной на медных кольцах по железному пруту. Сцена и зрительный зал освещались сальными свечами, закрепленными в досках.

Царь был в восхищении от спектакля и щедро одарил актеров, на следующем представлении присутствовали царица и царевны. Для них были устроены особые места, огороженные частой решеткой, скрывавшей их от публики. В следующем году в репертуаре Преображенского театра появились пьесы светского содержания, среди которых особенным успехом у придворных дам пользовалась "Жалостная комедия об Адаме и Еве".

Тексты пьес того времени поражают сейчас наше воображение:

Она. Вы так мне флатируете, что уж невозможно.

Он. Вы мне не поверите, что я вас адорирую.

Он. Я этого, сударь, не меритирую.

Он. Я думаю, что вы довольно ремаркированы быть могли, чтобы я опреде вас, всегда в конфузии.

Она. Что вы дистре, так это может быть отчего другого.

Он. Я все, кроме вас, мепризирую.

Она. Я этой пансе не имею, чтоб я и впрямь в ваших глазах емабль была.

Он. Треземабль, сударыня, вы как день в моих глазах.

Она. И я вас очень естимую, да для того я и за вас нейду; когда б вы и многие калите имели, мне б вас больше естимовать было уж нельзя.

Он. А для чего, разве б вы любить меня не стали?

Она. Дворянской дочери любить мужа, ха, ха, ха; Это посацкой бабе прилично!

Он. Против этого спорить нельзя, однако ежели б вы меня из одоратера сделали своим амантом, то б это было пардонабельно.

Она. Пардонабельно любить мужа! ха, ха, ха; вы ли полно это говорите, я б не чаяла, чтоб вы так не резонабельны были.

Любой театрал вам скажет, что этот текст написан в конце XX века. Спор об авторстве (Л. Петрушевская, Г. Горин или Н. Коляда) трудноразрешим: большинство идущих сейчас в театрах пьес написаны по данному образцу.

Это А. Сумароков, "Пустая ссора", середина восемнадцатого столетия.

Чехов говорил: драматургов сейчас пятьсот тридцать шесть и все они имеют успех; так и в наши дни; исключения редки: Цветаева, Платонов.

Тот же Платонов догадался: хорошая пьеса или плохая - одинаково интересно; скучных и бессмысленных пьес нет, если зритель бдительно ищет смысл жизни. В театре действует ищущая тоска зрителя, а не умелость актеров и драматургов. Он хочет оказаться в месте каком-нибудь. Вот в этой комнате.

Им важно знать, что делать по выходе отсюда из дверей. Они, как и положено в театре, прикидываются, что все пьесы им одинаково интересны; сидят, зачарованные...

Первым внятно об этом сказал Толстой: почти все, что считается искусством, не только не есть настоящее и хорошее искусство, а подделка под него. Реакция на анализ Толстого через сто лет такова: "Если ты Толстой, можно, наверное, обойтись и без Шекспира, и все же мы многим обязаны Толстому, распознавшему истинную природу того, что составляет силу Шекспира и его "злоумышление" - свободу от морали" (пред. ссылка, с. 203). И теперь, когда апологеты Западного Канона нам говорят: "Чтение очень хороших писателей - скажем, Гомера, Данте, Шекспира, Толстого - не делает нас лучшими гражданами, чем мы были"*, мы думаем: это, может быть, и справедливо; но только относительно первых трех.

Апологеты Западного Канона говорят: "Искусство совершенно бесполезно, согласно блистательному Оскару Уайльду, который был прав относительно всего"**. На что Платонов заметил: "Значит ваше все - ничто!"

В одном из своих эссе Вирджиния Вулф писала (1919): "Самые элементарные замечания о современной художественной прозе вряд ли могут обойтись без упоминания о русском влиянии, и можно рискнуть, заявив, что писать о художественной прозе, не учитывая русской, значит попусту тратить время. Если мы хотим понять человеческую душу и сердце, где еще мы найдем их изображенными с такой глубиной? Если нас тошнит от собственного материализма, то самые скромные русские романисты обладают естественным уважением к человеческому духу... В каждом великом русском писателе мы различаем черты святого, поскольку сочувствие к страданиям других, любовь к ним ведут их к цели, достойной самых утонченных требований духа, составляющих святость. Именно святость в них заставляет нас ощутить наше безверие и обыденность и делает многие известные романы мелкими и пустыми. Заключения русского ума, столь всеобъемлющие, исполненные сострадания, неизбежно имеют привкус исключительной грусти... Именно ощущение, что нет ответа на вопросы, которые жизнь ставит один за другим, и что история заканчивается в безнадежной вопросительной интонации, наполняет нас глубоким и, в конце концов, может быть, обидным отчаянием. Возможно, они и правы: разумеется, они видят больше, чем мы, и при этом без сложных помех, свойственных нашему видению".

В Западном Каноне проблема выбора решается своеволием, в Русском - она ощущается именно как проблема: "Есть бесконечность путей, а мы идем только по одному. Другие пути лежат пустынными и просторными, на них никого нет. Мы же идем смеющейся любящей толпой по одной случайной дороге... Вселенная могла бы быть иной, и человек мог бы поворотить ее на лучшую дорогу. Но этого нет и, может, не будет. От такой мысли захлопывается сердце и замораживается жизнь" (Платонов. "Поэма мысли", 1920).

В Русском Каноне определяющим является характер чувств, передаваемых автором, и в этом смысле пьесы Островского философичнее пьес Шекспира, если последние трактовать так, как это делают апологеты Западного Канона.

Почему самый плохой шекспировский спектакль выше любой постановки любого автора? Потому что предтечей Лира, говорит Г. Блум, автор упомянутого "Западного Канона", "является не литературное воплощение другого короля, а прообраз всех властителей - Яхве, сам Господь".

Наибольший восторг у Блума вызывает Фальстаф, оправдывающий свое право заниматься разбоем на больших дорогах: "Что делать, Хэл, это мое призвание, а для человека не грех следовать своему призванию". Искренность книги Блума ошеломляет и сравнима лишь со стихами Майи Энджелов (Angelou) в честь инаугурации президента Клинтона, которые в передовице "Нью-Йорк таймс" были названы произведением уитменовской мощи. Последний бастион Западного Канона, Соединенные Штаты Америки, постоянно испытывают необходимость оправдания бомбардировок Хиросимы и Нагасаки, как следования своему призванию. Книга Блума с ликованием встречена изданиями, финансируемыми фондом Сороса. Почти все рецензенты - сотрудники радиостанции "Голос Америки" и ее филиалов, бывшие и настоящие. В центре современного Западного Канона, который давно уже - практическая философия канцеляриста, стоят Блумы, а Шекспир тут ни при чем.

Отрицание Западного Канона началось не с Толстого. Еще митрополит Кирилл в соборных правилах 1274 года говорит: "Паки же уведихом бесовская еще держаще обычая треклятых эллин, в божественные праздники позоры некаки бесовския творити, со свистанием и с кличем и с воплем сзывающие неки скаредныя пьяницы". Поучение священнослужителям 1499 года категорически повелевает: "аще будут на браце или в пиру позоры каковы, отходи прежде видения!"

Чаадаев о Гомере: "Гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле - все это заимствовано нами у него... греки решились таким образом идеализировать и обоготворять порок и преступление... поэзия зла существовала только у них и у народов, унаследовавших их цивилизацию". Толстым, в трактате об искусстве, показано, что все разговоры о "красоте" являются продолжением все тех же схоластических бесед, которыми люди утомляли себя в средние века.

Н. Федоров не понимал Дантова счастья, при котором грешники осуждаются на вечные муки, а праведники - на созерцание этих мук; не признавал неизменности (по Данте) человеческой природы и незыблемости местоположения, предуготованного нам в вечности.

Толстой говорит: "Истинное произведение искусства есть только то, которое передает чувства новые, не испытанные людьми".

В 1888 г. Чехов пишет Суворину: публика, слушая оперу "Евгений Онегин", плачет, когда Татьяна пишет свое письмо*, "публика, как она ни глупа, все-таки в общем умнее, искреннее и благодушнее... актеров и драматургов".

Искусство всегда растет благодаря благоприятному случаю, пишет Платонов; что естественно в мире, где господствуют законы случайного блуждания**. Вряд ли бы Шекспир стал драматургом, если бы, убегая от преследования сэра Томаса (в лесах которого он браконьерствовал, охотясь на оленей) и попав в Лондон, не устроился присматривать за лошадьми приезжавших в театр господ.

Такова же история рождения и русского национального театра. В конце 1749 года ярославский купец Федор Волков был по торговым делам в Петербурге и случайно попал на кадетский спектакль кружка "любителей российской словесности". Увидя Никиту Афанасьевича Бекетова в роли Синава (трагедия Сумарокова "Синав и Трувор"), как рассказывал он впоследствии Дмитревскому, "я пришел в такое восхищение, что не знал, где был: на земле или на небесах; тут родилась во мне мысль завести свой театр в Ярославле". И уже в 1751 году опять же случайно заглянувший в Ярославль сенатский экзекутор Игнатьев был настолько восхищен "затеей", что ярославцев немедленно потребовали в столицу. Сохранился рапорт генерал-прокурора князя Трубецкого Императрице Елизавете Петровне, устанавливающий дату прибытия ярославцев в Петербург - 3 февраля 1752 г. Их разместили в Смольном. Очень быстро*** любительская затея была доведена до официального признания государственной необходимости: Указа Правительственному Сенату от 30 августа 1756 г. об учреждении русского театра: "...дирекция того русского театра поручается от нас бригадиру Александру Сумарокову".

И все же странно, что при всеобщем господстве случайности разница между Западным и Русским Каноном так очевидна, что Станиславский мог, например, сказать: "Большинство из новой театральной Москвы относится не к русской природе, и никогда не свяжется с ней, а останется лишь наростом на теле". То есть как бы все и без слов понятно. Вот мы чувствуем, например, что на этот спектакль не только пятый или тринадцатый, но и второй раз не придем. Да, не придем.

Греческие трагедии создавались для однократного исполнения. В 1748 году в России был разрешен свободный вход на спектакль ("только бы одеты были не гнусно"), а тут я как-то был на семьсот сорок четвертом представлении по очень слабой инсценировке "Мертвых душ". А ведь еще Островский говорил о своей пьесе, что она так хороша, что может выдержать три представления. Что-то изменилось в театре в самое последнее время; но что?

Впрочем, и раньше изменения бывали стремительными. Когда Шекспиру было двенадцать лет, в Лондоне был построен первый постоянный театр, к концу века их было уже девять. Никаких декораций не было*. "Гамлет" шел без антрактов, с двух до четырех часов дня (свечи зажигались в церквях и то лишь на Рождество). Деление на акты стало важным, когда спектакли были перенесены на вечернее время; размер актов пьес Мольера определялся временем сгорания свечи. Первая актриса появилась в России в 1759 году (до тех пор роли женщин исполнялись переодетыми мужчинами), теперь их хоть пруд пруди. Даже пьесы Чехова сто лет назад были совершенно другими. Вот как описывает очевидец премьеру "Иванова".

"Это было что-то невероятное, публика вскакивала со своих мест, одни аплодировали, другие шикали и громко свистели, третьи топали ногами. Стулья и кресла в партере были сдвинуты со своих мест, ряды их перепутались, сбились в одну кучу, так что после нельзя было найти своего места; сидевшая в ложах публика встревожилась и не знала, сидеть ей или уходить. А что делалось на галерке, то этого невозможно себе и представить: там происходило целое побоище". Такого возбуждения в публике отродясь не видел суфлер, прослуживший в театре 32 года. Роли знали только Давыдов (Иванов) и Глама-Мещерская (Сарра), остальные играли по суфлеру и по внутреннему убеждению. На премьере присутствовала вся семья Чехова и многие его знакомые. Маша, сестра, находилась в полуобморочном состоянии, с М. Дюковским сделалось сердцебиение и он бежал, а А. Киселев ни с того ни с сего схватил себя за голову и возопил: "Что же я теперь буду делать?" Чехов выходил на вызовы, Давыдов тряс ему руку, а Глама на манер Манилова другую его руку прижимала к своему сердцу. Чехову было двадцать семь. На следующий день Чехова посетил известный драматург Виктор Крылов, на пьесах которого держался репертуар Малого театра, и предложил переработать пьесу, гонорар - пополам.

Чехов не обольщался относительно влияния искусства. "Каждый идет в театр, чтобы, глядя на мою пьесу, научиться чему-нибудь тотчас же, почерпнуть какую-нибудь пользу, а я вам скажу: некогда мне возиться с этой сволочью".

По-видимому, инициатором перемен в театре в XX веке, после которых пьесы Чехова стали другими (т.е. актеры стали произносить текст с совершенно иными интонациями и вкладывать другой смысл), и родоначальником "системы Станиславского" был все-таки Толстой. Он изменил представления о роли искусства в жизни; так что Платонов уже мог сказать, что наука занимается лишь формальными отношениями, поверхностью вещей и явлений, не заботясь о той сущности, где хранится живая тайна мира. "Точные науки... не есть ли они лишь общие схемы, общие абрисы, силуэты еще слишком удаленных видов природы, которыми затем, впоследствии, но навечно, займется все то же искусство?!!" (Зап. кн., с. 269).

В пятой главе знаменитого трактата об искусстве Толстой зафиксировал в формуле то, что всегда лежало в основе русского "театра переживания": "Искусство начинается тогда, когда человек с целью передать другим испытанное им чувство снова вызывает его в себе".

Правда, дальше он допускает неточность, ужасную по своим последствиям: "и известными внешними знаками выражает его". Ни Чехов, ни Платонов так бы уже не сказали. Известными внешними знаками обычно выражают чувство, которого не испытывают. Новое чувство будет выражено неизвестными нам знаками.

Из-за этой неточности Станиславскому пришлось "театр представления" считать искусством наряду с "театром переживания". Искусством второго сорта, но - искусством. Для Толстого все это очевидные вещи, дальше в той же главе он пишет: "искусство не есть проявление эмоций внешними признаками", то есть "театр представления" - не искусство.

Однако его оговорка не случайна,- вот почему Толстой не смог дочитать до конца "Трех сестер": чувства выражены неизвестными знаками. "Никто другой, как современник, никто, может быть, кроме русского, не почувствовал бы интереса к ситуации", - говорит Вирджиния Вулф: "Акцент перемещается на "то", чего прежде совсем не замечали. Становится необходимым другой рисунок. Нам его трудно схватить, нашим предшественникам он был вовсе не доступен".

Но дело, конечно, не в "рисунке", а в эволюции чувств. Маша, жена Кулыгина, любит Вершинина ("Три сестры"). Однако эта ситуация ни автора, ни актеров МХАТа, ни тем более зрителя вообще не касается, это их дело - Маши, Кулыгина; драматург защищает своих персонажей от вторжения посторонних (режиссеров, актеров, зрителей) в их личную жизнь; только то, что разрешено самим персонажем, больше ничего неизвестно. Впервые эту сложность мы ощутили во мхатовском спектакле в пятидесятых-шестидесятых годах. И что "брак - это не кровать, а сидят рядом муж и жена, плетут лапти на продажу день и ночь и рассказывают друг другу сказки, воспоминания, истории" (задолго до платоновской формулировки об этом догадывался Гоголь - в "Старосветских помещиках"). Здесь же (Ольга - К. Иванова, Маша - М. Юрьева, Ирина - Р. Максимова) это было атмосферой спектакля. Когда-то о "Трех сестрах" Чехов сказал: "Играют лучше, чем я написал".

Его пьесы моделируют мироустройство, в котором господствуют законы случайного блуждания (Толстой: добро есть вечная, высшая цель жизни; Чехов: цели, может быть, нет): случайность встреч; случайность расставаний; и ничего нельзя сделать. Поэтому применение формулы Станиславского "я в предлагаемых обстоятельствах" при постановке чеховских пьес несколько осложнено: предлагаемые обстоятельства известны частично и с некоторой долей вероятности. Любые фантазии* сразу выбрасывают нас на знакомый берег Аристотелевой поэтики, где пьесы сочиняются хорошими драматургами вследствие их талантливости и эпизоды следуют друг за другом с необходимостью.

Однако теперь Станиславский увидел и в тех текстах, которые написаны (или казалось, что написаны) по Аристотелевым правилам, черты чеховского мироустройства. Выпуская "Мертвые души", он говорит актерам, что видит в том, что они делают, живые ростки будущего гоголевского спектакля, и добавил: но это еще не скоро... Они относились к персонажу, как к дорогому роялю, который заперт и ключ потерян.

Определив сущность искусства: "радоваться чужой радости, горевать чужому горю, сливаться думою с другим человеком" (гл. XIV трактата об искусстве), Толстой обозначил проблему "понять другого"** как главную; Цветаева, Платонов рассматривали "себя" как частный случай "другого". Они были зачарованы своими персонажами. "Насколько человек неустойчивое, взволнованное существо - трепещущее, колеблемое, трудное, мучимое и мучительное, etc.,- главное - невозможное, неустойчивое" (Зап. кн., с. 154); Платонов всю жизнь писал текст с названием "Другой человек".

Вот почему драматизм Станиславский определяет как усиленное внимание к объекту. И только. Актер должен играть не для публики, не для себя, а для партнера. Игру для себя или для публики он называет "актерской" техникой. Оказалось, что "талант" нужен в первую очередь для производства подделок. Толстой говорил об этом еще в позапрошлом веке. Платонов делает еще шаг: "Мне давно казалось, что в уме, таланте, силе, храбрости человека есть что-то скверное"*** (Зап. кн., с. 227).

Производству поддельного искусства содействуют профессиональная критика и художественные школы*. Критика всегда утверждает, что театр жив современной драматургией. Во всех отношениях это не так. Ближе к истине: плохой театр жив современной драматургией. В большей степени театр жив актером; слова Чехова "играют лучше, чем я написал" не случайны. Именно актеры Савицкая, Книппер-Чехова, Болдуман, Василий Александрович Орлов (и зрители, вновь и вновь приходившие на спектакль МХАТа) сделали "Три сестры" главной пьесой XX века. Они в большей степени авторы "Трех сестер", чем Чехов.

Английский режиссер Гордон Крэг, поставивший во МХАТе "Гамлета" в 1911 г., в одной из своих статей приводит множество текстов Шекспира, авторами которых, по его убеждению, были именно актеры шекспировской труппы. Как известно, Шекспир всегда пользовался не только хорошо известными сюжетами, но и их театральной переработкой. Заимствовал не только сюжеты, но и стихи; в "Генрихе IV" Ралф Уолдо Эмерсон насчитал свыше двух тысяч (!) заимствованных стихов. Отсюда, заключает Крэг, сверхъестественное богатство шекспировского творчества. Платонов считал Шекспира критиком**. У них много общего; оба родились среди домов, крытых соломой.

Когда-то на "Дяде Ване" был Толстой и резко отозвался о пьесе и спектакле. Долгое время считалось, что Толстой неправ. Однако после спектакля М. Н. Кедрова 1947 г. взгляд на пьесу кардинально изменился. У пьесы появились соавторы (исполнители роли Войницкого): Добронравов и, после его смерти,- Орлов. Трактовка роли дяди Вани была главной неожиданностью гастролей МХАТа 1958 г. в Лондоне (тридцать шесть спектаклей, из них десять - "Дядя Ваня", одиннадцать - "Три сестры"; "Таймс" писала о гастролях: "искусство чрезвычайного, неслыханного совершенства, актеры связаны между собой невидимой эластичной лентой"). На Западе обычно эту роль играли комики; МХАТ отменил понятие амплуа. Лоуренс Оливье был потрясен исполнением Орлова, такой игры он не видел никогда.

Невидимая эластичная лента - мировоззрение Чехова: "я верую в отдельных людей". Они стали такими людьми и изменили наши представления о театре. Эпитет "совершенство" неточен по отношению к искусству. По Толстому, оценка достоинства искусства зависит от характера передаваемых чувств, которые могут быть значительными и ничтожными, дурными и хорошими. "В первую очередь важен вопрос мировоззрения, а вопросы технологии - второстепенного порядка", - говорит Платонов. Изменения, происходящие в понимании добра и зла, живо чувствуются всеми, и если нам кажется, что их нет, это обычно означает: мы не хотим видеть этих изменений. И бывают нелепости; вроде этой истории с Володиным, поэтом и драматургом.

Он был приглашен Олегом Ефремовым заранее, за месяц, на торжественный вечер по случаю столетия МХАТа. Володин давно не был в Москве и тщательно готовился. Свои чувства выразил в стихах и посвятил их Ефремову. Волновался, как будет читать их со сцены по бумажке. В день юбилея, когда они были наедине, прочитал стихи Ефремову, прорепетировал.

Юбилейный вечер транслировался по всей стране. Однако мы не услышали приветствия Володина. Ефремов не дал ему слова. Главный редактор петербургского театрального журнала, приехавшая вместе с Володиным на юбилей, пишет: это все равно, что не дать слова Чехову.

Приветствие драматурга МХАТу было опубликовано в малотиражном литературно-художественном журнале "Октябрь", финансируемом Соросом, и объяснило поступок Ефремова; он не хотел, чтобы в день столетнего юбилея со сцены МХАТа звучал площадной мат.

Бывают же счастья!

Современная драматургия предъявила специальные требования к актерам. Актер, играющий у Марка Захарова (московский театр "Ленком") роли Гамлета, Треплева и Чичикова, объясняет читателям московской газеты: "Есть такое определение - русская психологическая школа актерской игры. Школа переживания: когда артист рвет жилы и плачет настоящими слезами, а потом должен выпить водки, чтобы прийти в себя, а перед этим - тоже выпить водки, чтобы выйти из себя". "Артист" этот начинал в театре "На Таганке" у режиссера А.Эфроса. Тот считал, что актер не может быть умным человеком, и подбирал "артистов" - без мозжечка. Эфрос и Захаров сформировали у него нужные представления о русской психологической школе актерской игры. "Я считаю: если мне дана от Бога такая органика, что из меня можно слепить что угодно, то почему бы себя не отдать в талантливые руки". И действительно,- ведь мог сделать настоящую карьеру; стать моделью; двойником Майкла Джексона. Быть Гамлетом у Марка Захарова! Пропала жизнь.

Идея создания театра "Современник" была изящной: отлучить авторов и зрителей от русской классики. За первые десять лет театр не поставил ни одной классической пьесы; что изменило выражения лиц актеров. Они верили в победу IV Интернационала и жадными взглядами провожали облака, плывущие на Запад: ведь они пройдут над могилой Розы Люксембург, которая заранее и за всех продумала все. Критика намекала, что это древняя русская традиция. Уже Петровский театр (1702) имел специальное назначение; академик Петербургской академии наук и профессор Московского университета Н. С. Тихонравов еще в позапрошлом веке писал: "Театр должен был служить Петру тем, чем была для него горячая, искренняя проповедь Феофана Прокоповича: он должен был разъяснить всенародному множеству истинный смысл деяний преобразователя".

Временно функции Розы исполняли коллегиально коммунисты Александр Володин, Михаил Рощин, Александр Гельман и Михаил Шатров (их пьесы были запрещены и поэтому обязательны к исполнению во всех театрах страны). В настоящее время должность Розы занимает Галина Борисовна Волчек, дочь создателя фильмов "Ленин в Октябре" и "Ленин в 1918 году" (любой женщине с ней не сравняться, платья ей шьет Вячеслав Зайцев, башмаки не знаю кто), а должность Степана Копенкина захватил сам Копенкин, взявший себе псевдоним Владислав Старков и кресло главного редактора еженедельника "Аргументы и факты".

Копенкин-Старков завидует той земле, которую она топчет своими ногами, и так это трогательно! Тем не менее я не могу себе представить зрителя, который стреляет лишний билетик, чтобы заглянуть в гости к "Валентину и Валентине" Рощина в шестой раз. Никогда и никому не приходила мысль пойти на спектакль по пьесе Володина или Рощина второй раз. Поэтому лучше оставить современных драматургов с их счастьем как есть; единственное, что нам теперь остается - сходить в лес за грибами.

Там зонтики; лесные шампиньоны; чернухи; пошла говорушка дымчатая; кто-то вспархивает из-под ног; еж прогуливается - как, где? - это трудное место! - кажется, всего лишь выбор слова, на самом деле - выбор пути: "по травке" - сказала бы Вирджиния Вулф, следуя инстинкту наслаждения и традициям Западного Канона; Платонов бы сказал: "траве земли", - он всегда ощущал этот запах: "земля пахнет родителями". И тут, среди ложных опят, можно, наконец, спокойно поразмышлять о том, что изменилось в театре в тот момент, когда Станиславский окончательно решил для себя: спектакль, на который зритель не придет второй и третий раз, ставить не нужно; главное - понять: а что, собственно, нужно ставить.

Лет десять назад перелистывая старую записную книжку, я обнаружил, что спектакль Кедрова 1949 г. "Мещане" я видел девять раз.

Понять это невозможно. Четыре действия в одной декорации. Три антракта. События развиваются неспешно. Да и, собственно, они меня не интересовали. Там не было актрисы, при появлении которой чаще бы билось сердце; в общем, какая-то чертовщина. Спектакль шел редко. Трудно было удержаться и не пойти еще и еще.

По-видимому, я впервые столкнулся с тем, что называется "системой Станиславского". Режиссер и актеры исходили из того, что другие люди - существуют. (Потом это стало редкостью. Смоктуновский играл себя в предлагаемых обстоятельствах; не предполагалось, что у персонажа могут быть неизвестные актеру чувства; другие персонажи и тем более их исполнители, очевидно, не существовали, то есть с ними не нужно было считаться. Зритель должен быть потрясен богатством внутреннего мира самого актера. Еще ступенька вниз - и ты уже Табаков: заискивание перед властями, зрителями и, возможно, даже интервью "Московскому комсомольцу". "Паутинник склизкий", - сказала бы толстовская героиня голосом великой мхатовской старухи Анастасии Платоновны Зуевой. И тут лучше уж не играть себя, потому что в Русском Каноне во первых строках: какова личность творца; если же "склизка", то и говорить не о чем.)

Платонов: субъективная жизнь - в объекте, в другом человеке, "в этом вся тайна". В XX веке этой тайной владели актеры Станиславского и Андрей Платонов. В "Мещанах" жили жизнью чужой, себе неприсущей. Другая жизнь, скрытая в неизвестной душе, - завораживала; актеров и зрителей. Убежденность актеров в необходимости вникнуть в посторонние души - вот что потрясало! И деликатность, неагрессивность: зритель не обязан разделять эту убежденность.

Если по Аристотелю сюжет - основа и душа драматического произведения, сюжет составляет цель трагедии, а цель важнее всего ("Поэтика", гл. 6), то Чехов вслед за Островским повторяет: "никаких сюжетов не нужно". Интрига стала формальным излишеством; ружье, которое висит в первом акте и должно выстрелить в последнем, разрушает непосредственность чувства, а при последующем посещении спектакля раздражает. "Художественный" вымысел свидетельствует о недостаточности повода для обращения к людям. Это правила для профессионалов - тех, кто приучается передавать чувства, ими не испытанные, незнакомые, прочитанные у других авторов; талант драматурга заключается в организации "действия": чтобы на сцене не было ни одного длинного разговора, а было как можно больше суеты и движения. Произведение же искусства держится не на "действии", а на чувстве автора, и только на нем; действия в нем столько, сколько нужно; не больше. И поэтому любая инсценировка по текстам Толстого*, Чехова, Цветаевой или Платонова не может быть сравнима по силе воздействия на зрителя ни с какой постановкой по Шекспиру. Пережитые чувства диктуют чуть-чуть другие сочетания слов. Вот это "чуть-чуть" и воздействует. У Платонова русский рядовой стрелок, шедший в атаку на немцев, упавший без памяти после разрыва фугасного снаряда, засыпанный землею, очнувшись, обращается к лежащему рядом немецкому унтер-офицеру "на Вы": "Вы свой автомат ищете?" Этот текст написан Платоновым в 1943 г. и напечатан (!) тогда же**. Ничье маниакальное стремление сводить все неизвестное к известному, поддающемуся классификации, никогда бы не выговорило: "Вы свой автомат ищете?"

В гл. XII трактата об искусстве Толстой приводит пушкинского "Бориса Годунова" как пример поддельного искусства. Это холодно-рассудочное произведение, написанное в подражание Шекспиру, вызывает подражания подражаниям: "Кузьма Минин" Островского, "Царь Борис" А. К. Толстого и др. Кроме того, в настоящее время уже можно с уверенностью говорить об исторической сомнительности этих драм. Однако Платонов пишет: "Пушкин... считал, что краткая, обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждения всеми страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда, если даже станет бессмертным". Обычно этот текст цитируют с искажением: "Платонов считал..." и т. д. Поэтому, поправляя, переделывая Пушкина (или Чехова), как Шекспир перекраивал тексты предшественников, мы должны помнить Платонова: при этих переделках мы можем потерять это новое ощущение, внесенное Пушкиным. Но и аргументы Толстого основательны. Подражательность делает выражение нового чувства замутненным, слабо проявленным.

Если в соответствии о теорией драмы однократного воздействия на зрителя сюжет должен быть изображением одного и притом цельного действия и завершаться удачей или неудачей, то по Платонову "в конце должно остаться великое напряжение, сюжетный потенциал - столь же резкий, как и в начале... сюжет не должен проходить и в конце, кончаться" (Зап. кн., с. 181). Именно так написаны пьесы Чехова, каждая из них - фрагмент сюжета длиной (по его подсчетам) в десять тысяч лет: "Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе... Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава" ("Три сестры"). Сюжетный театр - одноразовый театр, традиционный сюжет в пьесах Чехова (продали вишневый сад или не продали; собирались в Москву и не поехали) - пародия на аристотелеву драматургию. Образцы таких сюжетов разрабатывал Xapмc* (- Я вынул из головы шар. - Положь его обратно. - Нет, не положу!..) Изменились представления и о природе трагедии: "Главное зло" - люди обладают всегда лишь частью знания... тогда как действительность - больше знания всегда. Применение части к целому и создает трагическую обстановку" (Зап. кн., с. 267).

"Условия сцены", переход от прозы (романа, повести, рассказа) к драме для Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова, Платонова были мелкой технологической проблемой. Пьесу писать проще: не нужно описывать внешний вид, место действия, кто кому говорит, выражения лиц. Суворин говорил Чехову, что его пьесы - "читаемые". Чехов отвечал: если "читаемую" пьесу играют хорошие актеры, то она становится играемой. Повествовательность портит романы не меньше, чем пьесы. Обычно автор сбивается на описания в моменты пустоты, когда перестает чувствовать. Толстой считал недостатком прозы Пушкина, Гоголя (и своей) излишества в описаниях подробностей времени и места; иногда это делает ее малопонятной для людей, живущих вне среды, которую описывает автор. По мнению Чехова, Достоевский слишком многословен. Эти точки зрения (Толстого, Чехова) знают на Западе. В "Манифесте сюрреализма" (1925) А. Бретон приводит описание Достоевским комнаты ("Преступление и наказание"), заключает: автор не имеет права надоедать нам своими описаниями ("в эту комнату я не войду").

Все они, от Пушкина до Платонова, сравнительно мало писали для театра; в частности, потому что в должной мере не ощущали его возможностей. Только после Толстого стали понимать, чем может быть литература, и после Станиславского - театр. Если бы Толстой увидел, как играют в его "Плодах просвещения" (спектакль Кедрова 1951 г.) Л. М. Коренева (Звездинцева) и В. О. Топорков (профессор Кругосветлов), - лучше, чем он написал! - все бы бросил и писал для театра. У Толстого это комедийные персонажи; сочувствия им не предполагалось. У Кореневой и Топоркова - сложные, глубоко чувствующие; их не понимают, и они страдают; Толстой хотел посмеяться над ними, актеры - восславили их.

Была и другая причина равнодушия наших классиков к театру: цензура. Театр - искусство, оказывающее мощное воздействие на человека, и потому театральная цензура всегда была наиболее изощренной.

Институт цензуры не так прост, каким его стараются представить. Чехов, писавший для Малого театра, так и не увидел на его сцене своих пьес; а ведь Чехов был волк; он не стал бы, как Вампилов в "Прошлым летом в Чулимске", называть улицу Советской; назвал бы ее Лесной. Он даже делал вид, что у него точно такие же сюжеты, как в театре для одноразового зрителя: "каждое действие я оканчиваю, как рассказы: все действие веду мирно и тихо, а в конце даю зрителю по морде". И тем не менее Театрально-литературный комитет отклонял пьесы под различными предлогами. Например, указывал Чехову на длинноты, которые затянут действие. Кугель, организовавший провал "Чайки" в Александринском театре, после революции меняет стратегию: "Почему он так хорошо, так проникновенно видит и рисует деревья, а не лес? Почему социальная карьера человека его не вдохновляет?" Михаил Булгаков приходит по средам к Платонову ("Андрей, ты Мастер, Мастер!"), все запоминает, идет домой и пишет отрицательную внутреннюю рецензию на пьесу Платонова. Роль профессиональной среды: критики, ученых комитетов, внутренних рецензий - определяющая при цензурных разрешениях; в такой форме профессиональные драматурги (их, как известно, пятьсот тридцать шесть) пытаются не допустить на сцену Толстого, Чехова, Цветаеву, Платонова. Непрофессионалов.

Режиссер Лобанов был снят с должности главного режиссера за постановку пьесы Леонида Зорина; за постановку пьес Толстого никогда никого не сняли. На самом же деле режиссер снимается с должности, чтобы создать из ничего драматурга Зорина; без этого снятия драматург Зорин не существует. A хороший актер, играя Радзинского, Володина, Зорина, все равно играет Толстого и Чехова, потому что он (как и зритель) воспитан на текстах Русского Канона, и зрителю дела нет до специфики таланта вышеназванных.

Иногда профессиональной критике удавалось сорганизоваться, и пьесы Толстого и Чехова не шли десятилетиями (один оказывался непротивленцем, другой - певцом сумерек); Островский и Гоголь разрешались в плане обличения. Главная же задача театральной критики - доказать второсортность любой инсценировки, чтобы отсечь зрителя от текстов Русского Канона и расчистить поле Дыховичному и Слободскому. Шатрову и Гельману. Галину и Рощину. Радзинскому и Володину.

Лучшие последние спектакли Станиславского и Немировича-Данченко: "Мертвые души", "Воскресение". Актерские работы Зуевой (Коробочка и Матрена), Кедрова (Манилов), М. Тарханова (Собакевич) невероятны. Простая эпизодическая роль; актриса ни разу не повышает голоса; случайный зрительный зал; семьсот какое-то представление; и - десятиминутная овация зрительного зала в середине действия. Текст - толстовский. Станиславский постоянно думал о постановке "Войны и мира". Когда-то Чехов писал Суворину: "Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод". Никаких проблем инсценировки произведений классиков не существует. Вся античная драматургия, весь Шекспир - это инсценировки предыдущих текстов.

Вот они и волнуются. "Толстовская самка" (о Наташе Ростовой), - выдыхает доцент Елена Горфункель в "Петербургском театральном журнале" (№ 15, 1998, с.10). Исполнила свое предназначение; журнал развивает традиции Кугеля, тот писал: "Вся дикость известной статьи Толстого о Шекспире" и т. д.

Потому и такая ненависть к Толстому, которой начинен московский спектакль "Миссис Лев" театра Иосифа Райхельгауза "Школа современной пьесы"* на музыку Григория Гоберника; что делает эту сцену близкой актеру и режиссеру С. Юрскому.

Наше рассмотрение привело нас к следующим результатам. Театр скорее искусство, рождающееся у нас на глазах, чем древнее. Многие народы не знают театра; в России театр начался с восхищения ярославского купца Федора Волкова в 1749 году. Столь бурного роста количества театров, актеров, зрителей, как в России в XX веке, история не знает. Существенные изменения в театральном искусстве за последние два тысячелетия происходили редко, точнее - дважды, и связаны с именами Шекспира и Станиславского, людей, по своему рождению очень далеких от театра. Театр до Станиславского - театр однократного воздействия на зрителя; он сочетал в себе ремесло, представление и переживание. Театр Станиславского - театр многократного воздействия, возможен только как искусство переживания.

Шекспир ввел инсценировку, рожденную в стенах театра, как основной драматургический принцип рождения спектакля. Все взято из предшествующих драм (как, например, "Правдивая история короля Лира и трех его дочерей" из репертуара труппы ее величества), хроник и новелл, мозаично, искусственно склеено из кусочков, выдумано на случай. Ричмонд Ноубл обнаружил в пьесах Шекспира цитаты из сорока двух книг Библии - по восемнадцать из Ветхого и Нового заветов и шесть из апокрифов. Почти каждая фраза в первых трех главах Книги бытия была использована в его пьесах; к истории Каина он обращается по крайней мере двадцать пять раз**. Идеи о божественном праве королей, о долге подданных, о вреде и греховности мятежа он брал из "Поучений" Эразма Роттердамского, которые были официально назначены королевой для оглашения и чтения в церквях всеми священниками в каждое воскресенье и каждый праздник; "для вящего вразумления простонародья"; о чем написано на титульном листе "Поучений", изданных в 1582 г.

Шекспир передает чувства, им не испытанные; все его короли говорят одним и тем же дутым, пустым языком (а каким же им говорить, если он с ними не общался); все женщины фальшиво-сентиментальны; все злодеи и все шуты одинаковы; действующие лица часто поставлены в трагические положения, не вытекающие из хода событий, а совершенно произвольно. Претензии Толстого к текстам Шекспира справедливы, Шекспир не может быть автором театра Станиславского. При таком нагромождении нелепостей рождение живого чувства на сцене невозможно. Богатство метафор, о котором так много говорят, лишний раз свидетельствует об отсутствии чувства; перед нами все признаки подделки под искусство.

И все же тут что-то не так. Чувство удивления зрелищем живых и разнообразных людей - вот ведь в чем дело! Перебирая чужие тексты, он сталкивается с сочетаниями слов, в которых бьется живое чувство. Законсервированное в слове, оно вырывалось наружу. Иногда оно было непонятно, и сам он вряд ли бы выразил его в этих сочетаниях; Шекспир, как и Чехов, не был лучшим учеником в школе и не знал различий между Люцифером и сатаной и путал Саваофа (Sabaoth) со св. субботой (Sabbath)*.

Наш известный шекспировед А. Аникст пишет: "Давно уже общепризнано, что Шекспир объективен в своем творчестве, и поэтому тщетно искать в его пьесах личные мотивы". Однако чувство удивления, "объективность" - очень личные чувства.

Ощущение своей связи с прошлым.

Ощущение всех людей сразу**.

Выбор первоисточников, отрывков связан личным отношением к актерам (главные роли в каждой пьесе предназначались пайщикам) и - зрителям, от которых целиком зависел успех всего предприятия.

Платонов, помня о Федорове, пишет: "с самим собою жить нечем, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба"; "он стоял с сознанием неизбежной бедности отдельного человеческого сердца" ("Счастливая Москва"). Борхес в эссе о Шекспире ("Everything and Nothing") пишет: "Сам по себе он был никто".

Толстой обвиняет Шекспира в пренебрежении правилами аристотелевой поэтики, когда, составляя мозаики из чужих текстов, он не слишком заботится о правдоподобности развития событий. Однако его пьесы написаны уже в рамках другой аксиоматики***.

Во времена Шекспира драматурги занимали подчиненное положение в театре. Пробавлялись скудными заработками, поставляя пьесы актерам; потому что главным был - актер. По существу Шекспир был заведующим литературной частью (завлитом) театра Ричарда Бербеджа. Писал пьесы не для театра вообще, а именно для данной труппы. Роли Гамлета, Ричарда III, Ромео, Отелло, Макбета, Лира написаны Шекспиром для Бербеджа. За "Гамлета" Шекспир получил семь фунтов стерлингов (сейчас это 300 долларов); после чего пьеса принадлежала театру, за повторные представления и за издания пьес платы автору не полагалось. Театр продавал пьесы, если находился в тяжелом финансовом положении.

Кроме основных актеров (пайщиков) в труппе были восемь-десять актеров на второстепенные роли, работающих по найму, и пьеса должна быть написана так, чтобы каждый из них исполнял не менее двух ролей и чтобы их пути на сцене не пересекались. Для главных ролей должны быть предусмотрены паузы, чтобы актер мог отдохнуть за кулисами перед сценой, требующей большого напряжения. В предпоследнем, четвертом акте должны быть сцены, в которых исполнитель главной роли не участвует. Драматургия событий второстепенна, потому что сюжет есть ложь; это настолько очевидно, что об этом даже не говорят. По-видимому, Шекспир был хорошим актером, но исполнял, как правило, небольшие роли, потому что его основной обязанностью была фиксация вариантов текстов, возникающих в процессе репетиций и на спектаклях, и исполнение главной роли помешало бы этому*. Aвторами окончательного варианта текста были актеры: живое чувство, возникающее на спектакле при общении актеров между собой и со зрителями, выраженное не только в слове, но и - в жесте, мимике, интонации,- меняло словесную ткань.

Строго говоря, актеру может быть нужен режиссер, если это монопьеса - пьеса для одного актера. Если в пьесе больше одной роли, актеры и автор разберутся сами. Актер представлял интересы не некоего общего замысла, а своего персонажа. Такая ситуация, при которой царствует - актер, даже если драматург - Шекспир, в истории театра больше не повторялась никогда. Именно в этом причина феномена Шекспира и всяких фантазий относительно авторства Шекспира. То, что нам известно под именем "драматургия Шекспира", порождено данной моделью театра, которая и является необходимым условием явления Шекспира. Шекспир, в отличие от Мольера, писал для других и поэтому вынужденно в большей степени интересовался другим человеком: актером, для которого писал; зрителем.

Критикуя Шекспира, Толстой забывает, что было совсем другое время; когда театр был простым развлечением и не играл никакой роли решительно ни в чем. Рядом с театром обычно находились другие зрелища, построенные также в форме театра, где травили быков и медведей, находящихся на привязи; на них спускали больших английских бульдогов, с заменой убитых и уставших свежими бульдогами. На этих зрелищах, как и в театрах, публика постоянно курила табак. Шекспир был бы очень удивлен проблеме авторства "Гамлета"; может быть, вся роль была выстроена Бербеджем; но какое это имеет значение? Скорее всего, он бы не понял, из-за чего такой гвалт. Просто все было так, как было. Время Шекспира создало модель театра, которая сделала театр жизнеспособным.

Да и пьесы тогда обычно издавались без указания имени автора. Чуть позже Джозеф Брама выдумал английский замок, авторучку, унитаз... сотни изобретений, но кто его знает? В энциклопедиях его нет. Может быть, потому, что с ним судился Ньютон; боролся за авторство.

Но все меняется, если искусство становится главным органом чувств человечества. Тогда пьесы Шекспира выглядят так, как об этом пишет Толстой. Но стоит нам согласиться с Толстым - не потеряем ли мы способность удивляться? При "переписывании" же пьес Шекспира (Островского и т. д.) мы должны помнить замечание Платонова относительно Пушкина.

Шекспир не центр Западного Канона. Западный Канон - это Гомер, Данте, Гете, Фрейд. С именем Шекспира связано утверждение инсценировки, рожденной в стенах театра, как высшей формы драматургии; так же, как известный всем английский замок связан с именем Брамы. Шекспир, Гольдони, который вряд ли смог бы изобразить порок, даже если бы ему это понадобилось, Вирджиния Вулф - значительно ближе к Русскому Канону, чем к Западному.

Заканчивая трактат об искусстве, Толстой пишет: "Может быть, в будущем наука откроет искусству еще новые, высшие идеалы, и искусство будет осуществлять их". Однако уже Платонов считал, что живая тайна мира доступна только искусству, наука занимается лишь формальными отношениями. Нет никаких сомнений в том, что театр Станиславского обязан своим возникновением текстам Русского Канона, авторы которых верят в неуничтожимость чувств; что в основе цивилизации лежит сочувствие, а не борьба; верят в существование других людей и хотят понять их, чтобы не только чужие души не были для нас потемками, но и своя, собственная душа не была для нас обманом; чтобы все, доступное мысли, стало доступно и чувствам, чтобы все формы энергии стали доступны нашему восприятию**; определяют искусство как человеческую деятельность, направленную на поддержание, возвращение, улучшение жизни.

Театр Станиславского невозможен в отрыве от мировоззрения, от указанной аксиоматики Русского Канона, от вопроса: что ставить. В рамках другой аксиоматики (например, Западного Канона, с его борьбой, наслаждением, потаканием прихотям) театр Станиславского невозможен и "система Станиславского" не работает, хотя бы потому, что главное положение "системы" - играть не для себя, а для партнера.

Канон - это тексты. В отличие от науки аксиоматика искусства формулируема лишь в малой степени. Собственно, она началась с трактата Толстого об искусстве*. Значение Чаадаева, Чехова, Платонова стало только-только проясняться. "Знать", как написаны эти тексты - невозможно, и поэтому напрасно писатель и драматург Ю. Олеша думает, что он мог бы написать "Мертвые души", он может написать только "Зависть". Аксиоматика Канона заключена не в формулировке, а определена набором имен. И всегда есть текст, в котором наиболее полно выражена суть Канона; сейчас это, я думаю, книжка военных рассказов Платонова.

Можно ожидать, что в течение ближайших, скажем, двухсот лет лучшие образцы современной русской драмы будут созданы непосредственно в театрах. Аналогично тому, как греческая трагедия была инсценировкой Гомера, известных легенд и мифов, это будут инсценировки текстов Русского Канона: Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, Цветаевой, Платонова, первоначальный вариант которых будет написан штатным драматургом; он же - помощник режиссера, он же - актер на небольшие роли. Такие инсценировки будут, как правило, превосходить пьесы тех же авторов, потому что они были несвободны: пьесы написаны под существующую тогда, всегда свирепую, цензуру. Повести и романы Толстого, письма Чехова богаче их пьес.

Появление других имен будет только приветствоваться; их не нужно искать, растить, они явятся сами. Наверняка сбудется предсказание Толстого, и наметившаяся тенденция (Чехов - врач, Платонов - паровозный машинист) приобретет устойчивый характер: следующие в этом ряду придут в литературу извне. У истоков МХАТа стояли сплошные любители: купец Алексеев, для красоты назвавшийся Станиславским, Чехов, Горький,- тот вообще босяк.

Режиссерский театр и театр, живущий современной профессиональной драматургией, могут быть только одноразовыми. Художественный театр, начинавшийся как театр режиссерский (зараза, пришедшая в Россию с Запада), очень быстро отверг приемы "насильственного навязывания актеру своих личных чувств" (Станиславский). Что же касается современных драматургов, то в двадцатом веке ими разрабатывался один сюжет: о красоте Розы, которая заранее продумала все, и о ничтожности людей, не признающих ее за высшую прелесть. Кто поухватистей, воспевали красоту, бесталанные напирали на ничтожность. Результат этого полномасштабного эксперимента известен: стихотворение, над которым Володин трудился до самых сумерек, ему так и не удалось прочитать со сцены МХАТа. А ведь мог бы играть на скрипке в оркестре и его бы слышали все поколения населения. Станиславский ошибся: даже нароста не останется.

При постановке инсценировок классики режиссеры разрабатывали модели темного царства (в любом из них рождение Розы оказывалось невозможным). Также и при постановке пьес: сверхзадачей "Мещан" Товстоногова была "демонстрация бездуховности героев". Считал себя учеником Райкина**, который только на 25 процентов меньше Станиславского.

В мхатовских "Мещанах" никого не обличали, помню прекрасные лица Елены - Кошуковой, Поли - Ростовцевой, Татьяны - Ханаевой, Петра - И. Тарханова. Именно с "Мещан" берет свое начало (1947 г.) "Пикколо ди Милано" Стрелера - первый стационарный театр в Италии; театр Гольдони, лучший театр в Европе. МХАТ начался с Чехова; не так существенно, что он был современным драматургом; существенно, что он был Чеховым. Театр будущего - театр Платонова, драматурга, умершего пятьдесят лет назад. Необычный порядок слов в пьесах и текстах Платонова отражает изменения в понимании добра и зла в структуре новой души, явленной нам Платоновым. Они касаются в первую очередь характера взаимоотношений между персонажами, между автором и читателем, зрителем: Платонов не имел истинных убеждений, от которых сознавал бы себя в превосходстве. Он предполагал в другом нечто важное, значительное и таинственное, чего нет в нем самом. Что автоматически ведет к соответствующему изменению выражений лиц и интонаций при общении людей между собой.

Попытка доказательства универсальности модели Райкина и дальнейшее ее развитие осуществлены Додиным: актер, конечно, должен быть статистом, но при этом он обязан много работать; и он должен быть унижен, ведь человек всегда стремится к уничтожению других! Актер каждую минуту должен чувствовать: "по мне строчат и строчат эти дети и внуки удалых пулеметчиков" (А. Казанцев. "Бегущие странники"). В спектакле-инсценировке "Чевенгура" режиссер заставляет актеров разгуливать по сцене нагишом и плавать в ванночке.

Мужчинки так себе.

Да и плавают не ахти. Однако до сих пор такое насилие над душами актеров не удавалось никому. "И только идеал неопровержим!" - философствует Додин. Результаты эксперимента положительны: действительно создан идеал актера-раба, что неопровержимо доказывает несостоятельность режиссерского театра. В этом театре не может быть Добронравовых, Орловых, Остужевых, Комиссаржевских, Толубеевых. К тому же сами режиссеры, ставя современные пьесы, деградируют. Режиссер Анатолий Васильев: "Я совсем все не люблю. Меня перестали интересовать вопросы, связанные с моральной стороной жизни человека"*. Это естественное состояние человека, ставившего пьесы Славкина. Ставя Рощина, Володина, Гельмана и Шатрова, неизбежно сопьешься, одноразовый театр ущербен. Однако люди героические: потратить свои жизни на эксперимент, который, как оказалось, можно было и не проводить, - ведь даже нароста не останется. Они направили свои силы не на расширение сознания и действия, не на развитие органов чувств, а на увековечивание несовершенного, искалеченного состояния. Превратились в касты улыбающихся, порхающих, пресмыкающихся, хищничествующих.

А пока два театра мирно уживаются даже в одном спектакле. В "Чайке" Малого театра (постановка Владимира Драгунова) И. Рахвалова, А. Коршунов, И. Охлупина, В. Светлова, да почти все актеры играют Чехова, а И. Муравьева (Аркадина) играет какого-нибудь Рощина; играет на аплодисмент перламутровую торговку требухой; и ничего. В центре спектакля - Нина Заречная (Рахвалова). Когда-то первая актриса императорской сцены М. Г. Савина отказалась от роли Нины, написанной Чеховым для нее. Понадобилось сто лет, чтобы понять, какая это сложная, изумительная роль. Режиссер создал царские условия для актрисы; пьесу Треплева (Коршунов) в первом и четвертом действии Рахвалова играет на вращающемся сценическом круге, этот банальный прием ошеломляет точностью, он дает возможность вести монолог в другом ритме, эти сцены - лучшие в спектакле. И перламутровая Аркадина актерам совсем не мешает. Они ее как бы не замечают, так что о каком-то там кризисе в театре не может быть и речи, такой мощной пары (Рахвалова - Коршунов) я не видел в "Чайке" никогда. Треплев не может жить без Нины, он умирает от любви к ней.

Но зрителям - мешает, и даже очень, второй раз на спектакль они не придут; а так бы пришли. Мне же совсем не повезло: служительница театра перед началом спектакля выгнала меня с места на первом ряду, купленного мною в кассе театра; и посадила на мое место даму, у которой не было билета на это место, и опять пропали деньги. Сидел у черта на куличках. Не мог же я не уступить сразу двум дамам. Они что-то объясняли, но понять их было, разумеется, невозможно.

Похоже, пришло время "Чайки"... Нина говорит Треплеву: "Когда я стану большой актрисой, приезжайте взглянуть на меня". В спектакле Малого театра рождение большой актрисы происходит на наших глазах.

А через некоторое время (март 2000 г.) на той же сцене - гастроли Александринского театра, "Три сестры" (реж. Р. Горяев), Вершинин - масляный кот, Маша поет "сплетенье рук, сплетенье ног" на музыку собственного сочинения, в зале - клакеры (худ. руководитель - Г. Сащенко) ...брр!! В свое время премьера спектакля Сащенко и Горяева "Гамлет", поставленного в рамках упомянутого полномасшабного эксперимента, была занесена в книгу рекордов Гиннесса: ни одного аплодисмента в течение всего представления. Гамлет с походкой Собакевича читал центральный монолог: "Быть или не?", зрители сидели зачарованные. В завершение сюжета Сащенко написал верноподданническое письмо Собчаку, а клакеры стали необходимостью. Здесь мы опять столкнулись с ситуацией, когда слова ничего не значат; когда-то роль Вершинина играл Станиславский и произносил тот же самый текст; а Собчак первый сумел доказать, что бережливость - черта коммунистическая, и гордился, что стал депутатом партийного съезда от рабочих.

Я видел в роли Вершинина М. Болдумана. Входя во втором действии в гостиную, он приносил с собой ощущение мороза, так что в зрительном зале становилось холодно. Как он это делал, для чего?

Может быть, он ощущал этот холод в Ялте в последние зимы Чехова? Драматургия чувства совсем не то же самое, что драматургия событий. Она связывает нас с людьми, с которыми в жизни мы не перемолвились словом. Пространство и время здесь ничего не могут поделать. Видимое оказывается зыбким в сравнении с невидимым. Вершинин входил, и всем становилось холодно; передача чувства, не выраженного в слове или недоступного слову - эту паутину способен плести только актер. Гете, Ибсен, Толстой излишне уверены, что персонажи именно таковы, какими они их видят.

Невидимое и остается. Оно остается в другом человеке.

Интонация фразы: "меня волнует, оскорбляет грубость, я страдаю, когда вижу, что человек недостаточно тонок, недостаточно мягок, любезен". И люди выходят после спектакля с блуждающими, как у Книппер, взорами.

Глаза Маши - Книппер (1901 г.), Маргариты Юрьевой (1958 г.); Татьяны Шалковской (1999 г.) в сцене с Вершининым - Клементьевым, простой и жуткой.

Маленькая фигурка женщины: Ольга - Лидия Матасова (спектакль Татьяны Дорониной); само существование человека такой тонкой организации - это, собственно, и есть главный итог Художественного театра.

Роль Ольги в "Трех сестрах" последовательно играли Савицкая, Еланская, Иванова (Головко), сейчас - Матасова; все - провинциалки; Казань, Енотаевка Астраханской губернии, Ессентуки; Лиду Матасову больше знали в Горьком, Петрозаводске, Волгограде; на этих провинциалках все и держится. Немирович в 1941 году, через тридцать лет (!) после смерти актрисы, не может забыть: "Я говорю Савицкой первую фразу: "Милая Маргарита Георгиевна, вы делаете вот там-то неверное ударение". А у нее уже слезы на глазах". "Излишне чувствовать", "излишне уважать" (типично платоновские сочетания) - по-видимому, главный элемент в структуре русской души. В 1823 г. Чаадаев пишет брату, что он "всякую мысль превращает в ощущение ("я говорю это краснея"), так что вместо выражения я всякий раз нахожу только смех, слезу или жест". Платонов: "Вид человека возбуждал в нем вместо убеждений чувства" ("Чевенгур").

Можно предположить, что отсутствие этого элемента приводит к умиранию текстов.

Сказанного достаточно для прогнозирования дальнейшего развития театра и драматургии. Значительно уменьшится количество актеров в труппе и количество действующих лиц в пьесах. Статисты в театре не нужны, они пешки в руках режиссера, массовые сцены - не искусство и их не будет, уже Станиславский считал невозможным для себя ставить древних греков и даже "Мещанина во дворянстве" Мольера: много статистов.

Средний ритм сценической жизни замедлится; под "действием" будут понимать воздействие актера на партнера, на зрителя; исследование жизни посредством превращения себя в других людей не предполагает суеты. Сюжеты будут неприхотливыми, как у Хармса. Но это легко. Вот персонаж - тот всегда искушение. Персонаж - крайняя степень искушения! Это хорошо понимали сюрреалисты. Ну и что? В рамках Западного Канона ноги быстро-быстро несли их на свои места; к Фрейду; к вырождению.

Сравнивая тексты Гоголя и Чехова, Толстого и Достоевского, Цветаевой и Платонова (кое про кого из них нам говорят: они умерли), мы ощущаем безграничность возможностей искусства; их образы созданы из чистого очарования.

Перестанут писать пьесы, уточняющие трактовку тех или иных событий. Это станет неприличным, зачем вторгаться в область науки, она доказывает нам: в мире все происходит так, как надо,- мы ведь все равно с этим не согласимся. Слова Чаадаева: "Средства, пускаемые в долг обездоленными классами для завоевания земных благ, без сомнения, отвратительные... Бедняк, стремящийся к малой доле достатка, которого вам девать некуда, бывает иногда жесток, это верно, но никогда не будет так жесток, как жестоки были ваши отцы, те именно, кто сделал из вас то, что вы есть, кто наделил вас тем, чем вы владеете",- с достаточной полнотой описывают исторические события двух предыдущих столетий (XIX и XX) и наверняка двух последующих*. Две-три детали, относящиеся уже к истории России, добавил Платонов: "Отец Прокофия пришел с империалистической войны в шинели на голое тело" ("Чевенгур"); "Бабы в одной деревне - нерожающие сплошь, после того, как надорвались на полевых работах без мужиков в 1914 -17 гг." (Зап. кн., с. 208**). Вряд ли к этому можно прибавить что-либо существенное. Любая пьеса - фрагмент чеховского сюжета протяженностью в десять тысяч лет. Может быть, поэтому еще у древних греков содержание трагедий ограничивалось общеизвестными сказаниями о героях эпоса, а изображение текущей жизни и событий, всем памятных, пресекалось.

Большинство пьес будет на два-три действующих лица и - монопьесы; время действия - сейчас, место действия - сцена театра и одновременно всюду; везде. Времена, по-видимому, не удастся синхронизировать, действующими лицами могут быть Платонов и Вирджиния Вулф, время и место - в половине двенадцатого на Трафальгар-сквер, на расстоянии двух ружейных выстрелов от морского берега. Мысль о такой пьесе при чтении "Счастливой Москвы" ("можно встретить незнакомую женщину и пробеседовать с ней всю ночь, испытывая таинственное счастье дружбы, когда хочется жить вечно в этой тревоге") кажется привлекательной: сказка для взрослых; почти небылица; ее начало уже написано Платоновым (Зап. кн., с. 226):

Она. На чем мы остановились?

Он. Да это занавес отдернули.

Она. Нас видят.

Он. А пусть, они все равно ничего не поймут, давайте продолжать...

И т. д. Здесь не удалось синхронизировать и место действия: Трафальгар-сквер значительно дальше двух ружейных выстрелов от морского берега; впрочем, театр - он только-только начинается.