Владимир КРУПИН

Выбранные места

из дневников 70- х годов

1976 год

 

6 сентября. Три возврата, даже четыре, если учесть, что рассказы из “Юности” вернули после возврата из “Знамени”. Просьба присылать “более позитивные вещи”.

Возврат из Минкультуры. Пьесу вернули хамски (какая-то Агапова), без письма, продержав перед этим больше полугода. Но самый чувствительный возврат — из “Сибирских огней”. В задержке я же и виноват: “задержка была вызвана неординарностью Вашей повести”. Стыдно, автор, пишите ординарно, и Вам ответят в срок. Рецензия — страничка глупости. Кто-то Баландин. Зарастете вы, ребята, крапивой.

Приезжала г-жа Мета V. Essen. Из Ниихалеби. Она переводила нам в Веро. Началась расплата за финско-шведское гостеприимство — дочь выволакивает свои значки, жена бежит к соседям брать в долг, теща везёт сувенирный русский самовар.

Эта Meta — женщина несчастная. Пока я ловил такси (и ловил изрядное время — это тебе не Хельсинки), они с женой поговорили, и жена еще и всплакнула — Meta откладывает деньги и пойдет в пансионат для престарелых, жизнь ее застрахована, и дети особо не будут переживать, если смерть опередит страховку.

Как изъяснить, как сочесть наш хозяйственный бардак с нашей высокой духовностью? Все ближе мне Достоевский — не прозой — высказываниями о русских. И хотя русскую нацию я могу изучать лучше на матери, жене, себе, дочери, он обобщает.

Было за это время письмо Владимову от меня, даже больше его жене, и то сказать — довела. У нее один писатель — муж. Какой-то Крупин после одной книжки едет в Финляндию, а Жора? Больше всего меня возмутило, что мои слова в ВААПе о Владимове мне же она и выговорила. Это еще раз по морде за подвижничество. Цензура, кстати, Жору подписала.

Последний день лета угробил в издательстве на поиски рукописи Дьякова. Конечно, обалдевая от фетиша точности в Финляндии, хотелось русского разгильдяйства, но уж не так: рабочий день гробится на поиск того, что лежит под задницей директора. Никому ничего не надо. Совершенно мещанский возглас: никому ничего не надо. Спрашивали нас: почему нет забастовок в СССР? Да они круглосуточные. Лишь бы прийти вовремя на работу; а там лузгай семечки, пей чай, играй в шахматы — любое хобби оплачено.

 

Сейчас я на даче, за столом, можно сказать в саду. Слева лес. На стол падают березовые листья. Состояние пришвинско-аксаковское.

Позавчера приезжал и ночевал, как бы знакомился, сейчас один. Хозяева хорошие, давние знакомые Нади и мои по школе.

Это Фрязино по Северной дороге. Рядом высоковольтная линия, аж трещит — несутся по ней три фазы в миллион киловольт каждая.

Завтра ведь мне тридцать пять — половина жизни. Половина? Тут уж не сказать.

Мое свинство в том, что я ленив. Смирился с мыслью, что все равно все не успеть, что не выразить и т. д. Это свинство. Да и дневник-то как поплавок — мол, хоть что-то. Столько всего есть о чем писать, преступно не писать.

Одно оправдывает — ожидание цензуры. Не стригусь до нее, зарос как не знай кто — волосы на плечах. То-то в Финляндии все за Распутина принимали — дьяк.

Здесь хорошо. Привез крохотную иконку Надежды Карповны. Она всегда говорила, что все мое будет напечатано. Хоть бы! А вначале надо еще написать. Лес шумит, осины к осени шумят спокойнее. Нет часов, и это хорошо.

 

7 сентября. Ну что, Николаич, с днем рождения! Спасибо, родные мои, мама и папа, что я живу.

С утра ходил к озеру. Через брошенный на зиму лагерь.

Взялся варить праздничный суп, да и провозился до полудня. Но уж зато и суп! Приходите, родные мои, сядьте со мной, поешьте, похвалите мою стряпню.

Наутро сон: ученики, дочь, бумажные деньги, общественные туалеты.

 

Народ, как отдельный человек — как относишься к нему, то и покажет. Охраняете от меня, не доверяете — буду воровать. Считаете пьяницей — подноси! и т. д. Но не только как отдельный человек. Всем вместе легче быть порядочными.

 

День удивительный. Солнце вышло, греет. Ветерок налетает, разбросал начатый рассказ и чистые листки по траве. Падают листья. Стол засыпан хвоей сосны. Тихо. Еще ходил по лесу, выдумав причину — найти ореховую палку. Лишь бы причину, лишь бы не работать.

Ручка — подарок Гурли Линден — отказала на слове “Сталин”. Как-то продолжит эта — испытанная в повести, заездившая три рублевых стержня?

Ой, хорошо! Продлись, продлись. Пил чай, гуляя с кружкой, срывал ягоды. По радио Марио Ланца. Много ли надо крещеному человеку?

В печку нарочно поднаметываю осину, понемногу, чай все время горячий, пахнет дымом детства. Лес шумит ласково. На сенокосе мы обедали под большой елью, а недалеко березы и осины. После обеда мама тихонько укладывала меня, и помню сквозь сон этот шум — ель шумит глухо, по-доброму, плещется береза, взлепетывает осина.

Ничего никогда не выразить. Одна надежда, что хоть что-то напомнишь, а остальное довообразят.

Кстати, дневник — та же ореховая палка, лишь бы не работать. Пойду закапывать стержень. Даже о своем захоронении у него не хватало силы записать. Молодец — выложился в прозе. А на слове “Сталин” заел. Мир праху! Не робей, не такие спотыкались. Поддержим огоньком. Сжег. Закапывать не стал — пластмасса. Не сгниет. Да и, может быть, по ветру прах долетит до родной Финляндии.

 

8 сентября. На ночь до утра читал Пушкина. Давняя мысль: глупость это — считать “Рославлева” и “Арапа П. Великого” неоконченными. Уж Пушкину ли описывать, как Полина все же полюбит Сеникура? Или что Ибрагима полюбят, хотя вернется первый возлюбленный. А всякие варианты: Полина и Сеникур в Москве, хотят убить Наполеона, кто-то ранен, Сеникур схвачен, казнен своими, Полина в толпе и т. д. Или в “Арапе”, что возлюбленный становится разбойником, пойман Ибрагимом, помилован царем, в семье бояр черный внук et cetera?

“Рославлев” — повесть, она закончена, она о духе времени.

“Арап” — роман, тоже дописанный, он о целой эпохе и мне больше говорит, нежели, например, “Медный всадник”, “Полтава” и нежели длинный стилизованный “Петр I” Алексея Толстого. (В нем даже грубоватости неприятны, хотя понимаешь, что в жизни-то тогдашней были.)

Гулял, нашел три гриба.

 

Мука мученическая вставать ночью. Говорю же себе — не пей чай, не пей вечером, но так заманчиво стоит на горячей плите свежий чай. Ну и допиваюсь — ночью надо выходить. Но уж и красота была сегодня! Не холодно. Вышел, луна голову свернула набок в умилении. Поднял голову, охнул в ужасе — все небо занято несущимися самолетами. Бесшумно, быстро, бортовые огни не мигают. Через две секунды понял, что это ровно и быстро несутся вверху облака и звез­ды летят разом навстречу. В лесу белые осины, березы прозрачные, восковые.

Снова утром выбрел к вчерашнему кострищу. Листьев в него нападало много, есть обугленные. Видимо, падали, когда тепло стало несильным и уже не отгоняло, а снизу еще пекло.

 

Ходил в город за продуктами. Люди будто собираются специально, чтоб ссориться. “Все прямо такие начальники, и никто не знает, когда молоко привезут”, “Вас много, я одна”, “Иди на мое место, поработай” и т. д. Продуктов выбор убогий, а сравнить с войной и послевойной? Вал. Дм. о войне. Стахановский паек — суп с хлебом, а простой паек — суп без хлеба. Суп без жиров. Воровали репу, парили. Наказание за опоздание — выстригали жиры из рабочей карточки. И было дружно, и еще шутили. Вал. Дм. красила стабилизаторы к снарядам для “Катюш” и перекрывала конвейер. Сушились в отдельной комнате. Раз утром смотрят — краска на стабилизаторах поко­робилась, надо перекрашивать, ждать, когда высохнут. Конвейер полдня стоял. Комиссия так и не выяснила, отчего. Через 30 лет одна женщина созналась Вал. Дм., что это они обрызгали водой с веника стабилизаторы. Эти полдня они спали на полу у конвейера. И — как понять? — ведь вредили в прямом смысле, шли под 58-ю, срывали поставки фронту, но силы отказывали. Потом, конечно, они этот заказ наверстали и переверстали.

Вынесут ли нынешние такое же: голод, холод, такую работу? Вряд ли, говорили мы, уже все больные, сплошь в очках. Значит, уже чего-то не досталось в наследие.

Так вот, в магазинах вроде и нет ничего. Это от сравнения в другую сторону — законное возмущение, что кто-то питается лучше, да и давали и всем питаться получше, а брюхо добра не помнит. Злость от очередей, а уничтожь их, увеличь продавцов — и товары вздорожают.

Проза — рентген. Да и только ли проза? По рукописям легко узнать человека — возраст, характер, философию. Скрывают себя подражатели кому-то. Но за это отмщение — забвение. Уж что есть, то и говори, и найдется место. “Всем надо жить, — говорит моя мама, — и умным, и безумным”.

Рентген, и только ли проза? А письма, дневники? Неприлично лезть в записи, но уж если даже иногда и пишут для публикации. Светлов стал мне про­тивен после записи о себе — он был якобы на передовой, и боец спросил: “Товарищ майор, это вы написали “Гренаду”?” — “Да”. — “И как же это, — изумился боец, — вас пускают сюда, в смысле, под опасность, без охраны?”

Бойцу простительно. Он слышал “Гренаду” (назойливо) по радио, а автору? И почему нигде этого нет у Твардовского? “Гренада” даже в ногах у Теркина не смеет копошиться. Если б ее не внедряли насильно, кто б знал? “Гренадская волость в Испании есть” — что это за местечковость? “По небу тихо сползла погодя на бархат заката слезинка дождя” — это для безжопых курсисток. A совершенно еврейско-одесский оборот: “Прощайте, родные, прощайте, семья”?

И не тратил бы столько бумаги, но слушаю радио и вижу, как одно вбивают, другое и не звучит. А помнится!

Комары не кусаются — осень. Сидят, хоть руками их бери, не улетают. Ну ладно, пойду сяду чистить. Это каторга — пишешь рассказ и уже к половине понимаешь, что он хуже замысла, ладно, дотягиваешь. Дотянул — дерьмо. И всё по-новой. Да на машинку. А там всё проявится. Да снова.

 

Лазил в чужой сад есть малину. Пять дней смотрел, как она осыпается, не выдержал, залез. Чувствовал себя Мишкой Квакиным. Вот ведь не соберусь, а видно, зря, написать о настоящих тимуровцах. Эти, гайдаровские, — дачники. Всей их работы — натаскать воды, поймать козу, проехать на мотоцикле. Бабка польет гряды и пойдет продавать редиску.

Воровство Мишки Квакина — социальный протест. Где живет Квакин? На даче? Он будто бы ниоткуда. Он из бедных. И сейчас-то много ли дач, а тогда? Мышление Гайдара обеспечено дачей и благоустроенностью.

Мы в деревне не называли себя тимуровцами, а сколько мы — мальчишки и девчонки — убавляли горя. Слово “дача”-то мы и не знали! Кусок у матери утащишь и нищему отдашь. А козла ловили Танюшке, она брала по три руб. (30 коп.) за ночь с козы. Хозяйки старались утаить козла Танюшки в своем хлеву, а мы не давали утаить.

Коза называлась сталинской коровой, так как на настоящих коров был большой налог — 150 литров, а если жирность занизят, будешь и 220 носить.

И вторая ручка кончилась. Не даются что-то воспоминания, не любят ворошить прошлое, а далеко ли? Сталин, конечно, сложная фигура, но к моей родине был повернут только плохим.

Иду по тексту. Противно. Надо начинать новое. Нечего, нечего сидеть в увертюрах. Хороши хорошие увертюры, говорят женщины, но что они без финала? Прилетел дятел. У него на столбе мастерская, закрепляет шишку и долбит. Потом летит на сосну, отрывает новую, приносит. А старую выбра­сы­вает. Грудью прижмет новую, как человек бы поступил. Это уже Пришвин описал, еще бы добавил, что дятлы умирают от сотрясения мозга. Пришвин, кстати, да даже и не кстати, а очень жаль, что мало известен как писатель-реалист, как философ, все только будто бы сидел на пеньке, а читатель на другом.

Культура в том, что надо знать, что необходимо сейчас обществу. Например восстановить полноту образа.

Ходил перед темнотой за грибами. Нашел гриб на той стороне трассы, рядом с забором. Тамошние дачники были поражены. Они ходят на другую сторону, то есть на эту. Вульгарно, конечно, переносить грибной закон на литературу, но подходит: ищем, где подальше, а сидим на том самом.

 

Итак, умер Мао. На 83-м году. Послано соболезнование. “Лишь бы не было войны!” Новый правитель (кто? гадать глупо: всегда возникает фигура, угодная всем группировкам и всегда впоследствии давящая всех) обычно делает жест для народа, должен угадать, что лучше сделать, чтоб войти в доверие. Пока идет дворцовая борьба за власть, ожидание чего-то от правительства проявится. Народ воспитан воинственно, но погибать никому неохота, религии инков нет нигде сейчас. Тогда что? Накормить всех — не накормишь. Что? Правило свали­вать все невзгоды на ушедшего правителя в отношении Мао не может сработать сразу, если им воспользоваться быстро, оно сработает тут же против нового правителя. Но это ведь желтые. Мы не понимаем их мышления. Не гадать.

Выходил на улицу: ясное-ясное небо, и уже за яблонями луна. Опять хлещу чай, опять вставать. А если терпеть? У Наполеона, говорят, на военном совете офицеры падали от разрыва мочевого пузыря. Кто больше: Наполеон или Мао? Вопрос не так наивен, как кажется.

 

13 сентября. Понедельник. Приехал продолжать здесь жить. Не смог сразу сесть — ходил по лесу, пусто (о грибах), листва сыплется сильнее.

А в Москве два дня, три ночи. Удивительнее всего то, что и там работал. Слава Спасителю наших душ. Он жалеет иногда, инерция тех дней продлилась, и я сделал страниц 6—7 на машинке — “Мысли по поводу”. Название может быть пижонистое, но назвать “Кто свободен?” тоже не мог, не обрекать же заранее на непечатное.

Много телефонных разговоров. Еле отмотался от поездки в издательство. Чистые листы Владимова, сверка Кучмиды, запуск Дьякова. Я — образец бесплатного ударника коммунистического труда, с февраля не работаю, а езжу в “Современник” чаще штатных сотрудников.

Приехал сюда к обеду. Катя стояла у окна, Надя ушла на уроки.

Городские новости обычно против человека: как оставлять дочь одну — там изнасиловали, там убили, там еще страшней, поймали и сделали насильную вытяжку спинного мозга.

В школе, в субботу, провел два урока, говорил о Финляндии. Ребята рады мне, я им. Надя — учитель, муштрует их правильно, и я — учитель, но только спросить не могу, надеюсь на совесть.

Были, в субботу же, на дне рождения. У хозяев дачи, собирались учителя, директора школ и их насмешливые мужья. Сидели мало, спешили домой, Катя оставалась одна, а приходил мастер из телеателье. Посмотрел “Кабачок “Тринадцать стульев” — юмор ублюдочный, уровень критики не выше критики копеечных автоматов газировки. Уже и кордебалет, правда, пока еще “одетый”.

Утром в воскресенье ходил к Николо-Угрешскому монастырю. Загажен по-советски, там внутри ЭНИМС (Экспериментальный НИИ металлорежущих станков). Крепостные, черной стали, ворота. Внутри волкодавы. Хотел обойти кругом, где ни совался — хрен-то! Оранжереи, комбинат ДСП (древесно- стружечных или волокнистых) плит, ворота, заборы.

Леса вокруг купола колокольни, но видно уж, что и эти леса обветшали.

А ведь место для России великое. Дмитрий Донской вел войско, и день был пасмурный, всем было не по себе — презднаменование, и вдруг, перед вечером (был первый привал от Москвы), выглянуло солнце. “Новость сия угреша сердце мое”, — сказал Дмитрий Донской. Вот и Угрешский, а Никола самый русский святой. Аввакум сидел 17 недель в монастыре. “Повезли нас ночью на Угрешу к Николе в монастырь... Везли не дорогою в монастырь, болотами да грязью, чтоб люди не сведали. Держали меня у Николы в студеной палатке семнадцать недель... И царь приходил...”.

А в Николо-Перервинском монастыре сидели, дожидались приема чужеземные послы, потом шли зигзагами к коломенскому перевозу. Тут после 6 июля 1918 г. были эсеры.

Сейчас такой ужас, что не только деньги нужны реставраторам, но и мужество, некрещеные тут ничего не сделают.

Был и у Сережи в пивной. Очередь, эта змея подколодная нашей системы, была воскресной. Сережа сразу подошел здороваться, сразу сказал: “Не обещаю”. Так и “отбарабанил” всю очередь.

Все-таки грустно, и почему-то чуть-чуть болит голова. Но лечь уснуть в такую ликующую осень? Воистину страшны мысли о смерти в такие дни.

Предчувствие, хоть и нагадала мне цыганка 85 лет, не оставляет, надо успеть что-то, хоть что-то, сказать. А через силу нельзя, будет плохо: все не в нашей воле.

Ветер, и листья как ливень. Прямо шлепаются на дневник, на книги, на стол.

Иногда ощущение, что важна каждая секунда, и как прекрасно и долго они длятся, но все вместе они мелькнут — и нет.

 

Вечер. Тепло в кухне. И точно сбылось, как вчера мечтал — тишина, музыка, горячий чай на дымящей печке, читаю Аввакума, днем при солнце читал Пушкина, и сетка солнечной тени щекотала страницу.

 

Сегодня негусто. Может быть, вечером? Если рассказ не идет из головы, а уж написан, значит, не кончен. Кончен тогда, когда понимаешь, что это плохо, но уж наплевать, отвязалось.

В новом рассказе, маленькой повести, следует уяснить... что? Сам не понимаю. Много болтаю, надо писать, ленюсь. “Душа обязана трудиться”. Немного жестковато к душе отнесся мой земляк (чем горжусь) Заболоцкий. Жаль, он почти нигде не выставлял землячества, зря. И эти его ненужно опубликованные письма к Циолковскому. Но стихи удивительные.

Нет, видно, повалюсь спать.

 

Нет, не повалился. Быть по сему!

Думаю здесь о всех родных мне душах, ведь я счастливый человек: у меня живы отец и мать, хорошая жена, умница дочь, хоть их мало, но удивительные люди ценят меня, ведь это огромно.

 

Ночь. Повезло — Мирей Матье. Никогда не объяснить, что есть женский голос. Раз ночью я ехал в автобусе, сзади говорили двое. Парень засыпал, был недоволен, а она говорила. Голос был удивительный, и не попытаюсь описывать, испорчу. Выходя я оглянулся — зря: она была некрасива, но знаю, можно влюбиться и разлюбить за один голос. Душа меняет голос.

У Нади моей удивительный голос, который никто, кроме меня, не слышал, грудной, сердечный, ласковый.

 

Ну-с, как говорит мой новый герой, шахматы расставлены. И лег бы, но писалось. Жуткая сцена (но не жутко пока сделана) прихода мертвого тракториста, запахавшего кладбище. Каково ее писать: один, рядом лес, ночь, луны нет и т. д. Но не ложусь еще и по простой причине — впился высоко в ногу клещ. Болело. Думал, муравей укусил, гляжу — клещ. Стал тянуть, оторвалось. Еще, не идет. Разыскал плоскогубцы, ими. Еще оторвалось. Болит. Остаток виден, но не цепляется. Ах лес ты, мой лес. Что же ты? Я не забыл мамино правило говорить, входя с опушки: “Клещ, клещ, я иду в лес, ты на елку лезь”, но сейчас-то, осенью-то?

Ноль часов 34 минуты. Играет инструментальный ансамбль “Балалайка”. Балалайки там нет и в помине. “Расскажи, об чем тоскует саксофон?”

 

20/IХ. Приехал брат Михаил. День нерабочий, но надо и отпустить повода повести, то ли понесет куда, то ли попасется.

Михаил (неожиданно, до того говорили о Пушкине): на Урале в войну женщины кирпичи грели по очереди, заворачивали в тряпки и вешали на спину. Так и работали. В Москве: снова истеричность г-жи Владимовой. Своей ногой в чужое дерьмо. Пришел сигнал книги, в нем они нашли вырезанное место. Почему я им не сказал? Откуда я знаю? Гадость во всем — и в нашем милом издательстве, где не говорят редактору о цензуре, и в нравах, где находят виновного в совестливом. Их надо понять, но они не понимают.

 

Место укуса клеща все еще болит. Уже холодно. Болят зубы. Выкрошился еще один — плачу зубом за повесть. Но надо дописать, уж потом.

 

Слушаю радио, когда просто стряпаю или занимаюсь дровами — можно сделать выводы: засилье (исключая информацию) спорта, упрощенной музыки и оперетты. Спрос или навязывание? Пищи для ума ноль целых хрен десятых. И не слушал бы, но интересно поневоле, что с телом Мао, что с летчиком, угнавшим самолет в Японию и переданным в США.

Все время размышление — это хорошо ли, что меня заносит в потустороннее, фантастическое, мистическое, то есть вроде бы в то, чего нет сверху, но отстаиваю себя перед собой — есть в природе, это из глубины сказок, былин, из Пушкина, Гоголя, Булгакова. А вдруг никому не нужно, вдруг это легко другим, на поверхности? А кажется, мое, не хочу в шеренгу, но вдруг не моё. Спасет от рефлексии признание? А запоздает? Будет ложным? Ничего не понимаю, не знаю, надо ли, хорошо ли то, что пишу. Мне кажется... Но есть убийственное замечание: кажется, так перекрестись.

Перекрестился.

Все равно кажется, что пишу нужное. Оно необычное. Ведь не комариные укусы системе, а борьба с бардаком и за нацию. До чего дошло, чуть ли не весело: через сто лет русских не будет — евреи, желтые и черные.

Белые будут отчаянно кричать о сплочении. Но надо идти на союз, и русские поймут. Ох, будут “мясо белых братьев жарить”.

 

21 сентября. День сгорел. Утром Вал. Дм. привезла от Нади отчаянное письмо — одолела Владимова. Сейчас понял: в эту субботу и воскресенье не работалось от усталости, от расстройства. Ведь в пятницу только приехал. Не снимая рюкзака, к телефону. Звонок от Владимовой, и всё — свет померк. Цензура сняла два предложения, две блошки, два комариных укуса — заметно лишь посвященным, но ведь роман-то вышел, свинство выслушивать незаслу­женное, свинство говорить; а жена слушает и замертво падает у телефона.

И что? Пошел во Фрязино, да дважды, да еще дозвонись, но везде позвонил, говорил не с ней, с ним, нормальный разговор, но ведь когда она орет, он же слышит — вот в чем дело.

Распутин в ФРГ, на книжной ярмарке. От Михаила новость: в Кильмези наш школьный учитель Бернгард Иосифович Брошинский — единственный еврей на весь район — уехал в Израиль. Второй знакомый еврей в Израиле. Первый — Дынин из нашего дома. Этот Бернгард давным-давно учил меня немецкому языку. Еще в юношеском дневнике есть запись: “Ходил к кл. рук., советует читать Эренбурга”. Еще тогда он затаённо плохо относился к русским, написал мне такую характеристику, что противно. Он думал навредить, а спасибо, что бы было из меня, если б сразу поступил в институт? Уехал, значит? Забавно. Кому он нужен там? Почему, когда ему из жалости наши матери носили молоко, отбирая у детей, он не лил на землю? Неужели бы какой русский в чужой земле скрывал свою тоску по родине?

 

Здесь бегает по участкам пёс по кличке Смерш. Голова овчарки, остальное дворняжье. Прямо не просит, но когда едят, дает понять, что он голоден. Кусок отработает — полает за забором. Подождет, не дадут ли еще, тихонько убежит. И прислуживает другим за кусок, и облаивает, как бы защищая их. Облаял меня через 10 мин. после того, как был накормлен мной. Убежал и служил другим, а я шел мимо.

Смерш, назвал же кто-то.

Тут же рядом вспомнилось, как евреи “Лит. России” пили в “стекляшке”, я выставил, да еще сам дернулся бежать, Богданов не дал. “Чьи ноги?” — спросил он. Владин, кажется, шутил над кем-то: “Его только за “смершем” посылать”.

 

За полночь. Так и проковырялся с деревяшками. Еще бы такое занятие, чтоб не думать. Ох, то ли в новолуние не пишется, то ли перебили события. Сто лет бы в Москву не ездил, да Надя и Катя ждут. Перебиваются кое-как эти дни. В полночь хотел выпустить ведьму свою с метлой в корыте, не пошло. Страница, не больше. От руки.

Может быть, самая смешная шутка этого лета, когда я, выпивший, сидя на берегу реки, нагло сказал, что перепишу Белова, Володя спросил: “От руки перепишешь?” А до этого Лесневский: “Какие же вы писатели, женаты один раз, пишете от руки?”.

Закончил. Слава Богу!

Отлежится и поправлю.

Уезжаю. Спасибо этому домику, этой кухоньке, печке, этому столу под березой, лесу спасибо. 12 ночей здесь. В 13.00 вышло солнце впервые за два дня. При нем и поставил точку. Снова лил кровь. Буду собираться.

А уж не чаял.

 

1 октября. Был вчера на отпевании Николая Рубцова. Землю, молитву, остатки свечек Володя увезет на могилу.

Были Яшины, Володя и Обатуров. Долго, устала поясница, ноги. Молодая послушница Наталья, лицо светится, бегает быстро, прислуживала о. Влади­миру. Брякало цепью кадило. В правом притворе крестили, и казалось, что младенец подпевает хору, часто удачно. Но потом увидели, что крестили многих. Лицо склонялось над горящей свечкой, и если бы свечка дымила, лицо бы закоптилось. Фитиль, если смотреть сверху, ходил от края к краю, свеча, сгорая, оседала по нему.

Снова ставил свечи за отца и мать. За жену и дочь, за повесть. О. Владимир говорил хорошо. И Николай, не следовавший в жизни по стопам Христовым, указал многим путь ко Христу.

 

Вчера Томас. Переводчик — финн, нахрапистость западная, скорость перехода на “ты” моментальная, наглость знаний завидная, мы, русские интеллигенты, знаем кусками, нет системы. У них же стройнейшая и нерушимая. Тут просветители, тут материалисты, тут марксисты и т. д. Уверенность в знании вредит.

 

15-е, пятница. Прошло вчepa 14 октября, четверг, мое число.

День солнечный. Вновь по процедурам. Вчера родня соседки ночевала. Звонок также от прежней дачевладелицы — уезжает с мужем, просит бывать. Итак — курс на Абрамцево. Как бесштанный, беспаспортный: живу, где придется, а может быть, и не надо этой мечты о своей даче — где взять? А так и смириться, что по чужим углам.

 

Перебирал записи, готовясь к Абрамцеву, — вместо прежней гордости богатством вопрос: куда деть? Сижу задницей на богатстве, и нигде не прини­мают: не валюта. Столько частушек, заметок, слов — куда? Думал, приближая себя к роману-завещанию, писать рассказы и считал, что сюжетов хоть ж...й ешь. И верно, но какая всё мелюзга. Надо везде время, эпоху, а эти все очень личные, далекие от социальности. Завал, бардак в записях.

Одно только с радостью подержал в руках — рукопись повести. 21-я глава.

Грустно, что быстро перерос записи, но грустней, что вовремя не исполь­зовал, не было спроса, да и не предлагал. Так и пропадет. Не жалей, и это радость.

Нет у тебя потолка возможностей — небо над тобой, не скули, что идешь по себе, прошлому.

Надо о школе писать. Нет состояния, но назревает совесть данного обещания.

 

21/Х. Прошла неделя, но какая тяжелая. Кроме лечения дочери, ничего. Мысли о собственной неполноценности. Денег нет. Истерика жены. Холода. Приезд и уезд Д. Сергеева, А. Гурулева.

И еще прошло две недели до 5 ноября. Жизнь вел мерзейшую, паскуд­нейшую. Ни строки. Сейчас взял Молитвослов. Безденежье. Жена больна, частые ссоры. Не работается. Хотя нахватал и работы и наобещал. Не могу, от чистой бумаги тошнит.

Повесть отдал Викулову через секретаршу.

Ездил в Салтыковку: обезьянка сидит на окне, дача не понравилась, ощущение города, запах газа, близость еврейского кладбища — не будет работаться. В Абрамцево расхотелось. Возник еще один вариант — Луч, если и он не оправдается — гаси свет. Хоть три дня в неделю прошу у небес.

Руки опустились. Только по хозяйству. Только встречи. Милихин, другой Сергеев, Николаев.

Буду христарадничать в Литфонде, да билет куда-то делся. Немудрено: в моем бардаке и себя-то скоро потеряю. Дневник еле нашел. Скоро лавина записей смоет меня. А когда о школе? Землякам пообещал в краеведческий сборник. Не идет. Когда о молодых прозаиках? Письмо от Распутина. Ответ ему. Письма Злыгостеву, Перминовой. Надо еще многим. Столько нахватал обязательств, уже такая широта души — куда там. Какая-то обокранность справедливости кругом.

У Тендрякова был. “Уйду из Союза писателей, что мне в нём!”

 

Ну вот, сбылось — приходили хозяева дачи, нельзя, оказывается, топить печь: это не дача — садовый домик. Более чем жаль. Значит, Абрамцево. Был в прачечной — соцобязательство — шире применять взаимное доверие при сдаче-выдаче белья.

 

В Абрамцево. Господи, благослови. Благо слови! Это что? Повелительное наклонение Господу? Не дает язык врать.

 

6 ноября. Отмягчало. Соскребал наледь с крыльца, делал кормушку птицам, ходил платить за свет. (Платить за свет!) И все это время, то ли от воздуха, то ли от кончившейся хоть на время бесплодной жизни, какое-то прозрачно-взвешенное состояние. Пятый час топлю печь. Пойдет так дальше — разорюсь на дровах, вернее, на торфяных брикетах. Дымно. Планку вроде снял, ноги не разуешь.

Всё-таки поеду в Загорск. Сто причин, и главные — здоровье близких и повесть, отданная главному редактору. И книга.

Ах, нельзя было мне связывать других собой! Удел заботящихся обо всех — одиночество.

Драл огрызок зуба в поликлинике Литфонда, огрызок сломался, тянули за корни. Корчевали. Болит до сих пор. Но что за судьба — всю жизнь умирать? И это бы ладно, но за что всю жизнь чем-то болеть?

Съездил. Ни часов, ни приемника, так что окончательно сливаюсь с равнодушной ко мне природой — светлеет-темнеет.

В Загорске выпил святой воды. Поставил свечи у раки Сергия Радонежского за Надю и Катю, отца и маму, за родных и близких, за повесть и книгу. Оплавлял снизу свечи и притыкал в гнездо, и дождавшись отвердения, убирал руку.

Сейчас теплеет на даче. Уже догнал до +17. Люблю, грешник, тепло. Вскипятил воду кипятильником, тем, что верно служил нам в Финляндии. За водой не ходил, слил в кружку выморозки из чайника и вёдер.

Не хочу думать о работе. Мое от меня не уйдет. Но это может быть плохо. Надо работать ежедневно. Но разве не работа — постоянное мучение себя?

Трещит печь, стены, обои — девятый час топлю — выше 17-ти не ползет.

Тут, среди разных, в основном физических книг, вдруг три тома афанасьевских сказок. Принес в единственную теплую комнату. Иней на корешке. И вечный вопрос: честность или человечность?

 

7 ноября. Перебирал старые “Огоньки” в сарае. Урожай жидок, 53-го, 56-го годов. Журнал (еженедельный!) “Дружба” забавный. № 19 7 мая 58-го г. Например, о поездке Мао Цзэдуна в уезд Гуаньсянь. Мао показывают дико­растущее растение, дым от которого убивает мух и комаров. Еще: председатель Мао на поле кооператива Ляньхуа № 1. Еще: беседует с тетушкой Вэнг. “Не бывает ли случаев обвала скал?” — спросил Мао.

— Эти скалы образованы из очень прочных и твердых пород.

— Ну а через миллионы лет они могут быть размыты?”

Никто не нашелся, что ответить, но “вопрос тов. Мао сразу же заставил всех почувствовать необходимость в любом деле смотреть в далекое будущее”.

Далее: он набрал горсть листьев тяоцая и передал сборщицам. Сборщице и ее подругам “хотелось во весь голос приветствовать председателя Мао Цзэдуна, но они были так взволнованы, что ничего не могли сказать”.

Ну и т. д. Кстати, Мао делают хрустальный мавзолей.

 

11 ноября. Сегодня христарадничал. Написал просьбу о помощи. Вроде дадут. В ЦДЛ зашел в бюро пропаганды — удар от земляков: я не зван на декаду литературы в Киров. Ну, уважили. Было обидно слышать от сытого Ляшкевича: “Вас нет в списках”. Хрен с ём. Эх, земляки, земляки, уж который раз обносят чаркой. А едут-то кто? Ведь шапки выпрашивать едут.

Мучаюсь статьей для альманаха “Вятка”.

Верстка разбросана по столу. Повесть набрана. Спаси и сохрани!

 

13 ноября. Суббота. Вчера в Литфонд ездил, шпыняли из кабинета в другой; еще потопаешь за полторы сотни. Пока не дали. Надо в ЦДЛ за поста­­новлением.

Был у художника Козлова. Мысль, овладевшая женой, купить “Хризантемы в снегу”, была реальна. Три сотни, деньги потом. Но Козлов, ох кулак! говорит: “Я проснулся, я плакал над хризантемами, меньше пятисот не возьму. Тебе как другу за четыреста и поцелуй в левую щеку”. Почему пятьсот? Не знаю.

— Почему страна березового ситца, облачный ветер, красное поле по пять тысяч, не знаю. Я — художник, мои слова ничего не стоят. Я обещал Алексееву дать повесить три картины, не дам, раздумал. Почему, не знаю. Три лазерных луча пересеклись в голове.

Долго говорили о летающих тарелках. Мы — биологический заповедник. Общаться с нами — все равно что нам с собаками. Все мы живем вечно. Разговоры будто в терцию к новой будущей работе.

Куранов все больше в сторону чистой эстетики. “Эпиграф к ночному ржанию коня”. “Эпиграф к раннему крику совы” и т. д. Учит меня жить. “У тебя безупречная партийная биография. Стань мастером, займи долж­ность...”.

Хорошо, что издательство выветрилось. Будто и не было. Прошло сквозь, как сквозь привидение. Или я сквозь.

 

18/XI. Привезли позавчера картины, две насовсем (“Хризантемы” в обмен, с доплатой, на “Баню”: а три повисят: “Ночной букет”, “Шиповник в горшке на красном табурете” и “Иван-чай”.

Вчера ездил за пособием, выданным по случаю отсутствия публикаций в последнее время. Видит Бог, я в этом не виноват. Вроде бы пособие безвоз­вратное, не ссуда. Но хуже многого: надо ходить, собирать подписи, а кажется, смотрят так, что советуют идти работать.

Пока ждал кассиршу — а она, по закоренелой традиции совслужащих, припозднилась, — ходил в Выставочный зал на Беговой. Мастерства много, а сказать нечего. Зашел на ипподром. Пусто, дворники трибуны обметают, собирают стеклотару, а на дорожках проминают рысаков. Жокеи в полушубках, шапках, валенках, может быть, это и конюхи. Едут рядом, разговаривают (а лошади злятся), а одна, черная, с куцей гривкой, так здорово, как заводная, пробежала и два, и три больших круга, что ещё хотелось смотреть. Тележка (видно, более вульгарно трудно обозвать тачку под жокеем) неслась за лошадью так ровно и незаметно, что и я бы усидел. Сегодняшнее утро и прежнее, как уже второй месяц подряд, пасмурное. Ночью — летал. Над люблинской “стройкой века” — канавой для канализации. Также вода, в воде молодая половинка луны.

Главное же вчера то, что был на Ваганьковском. Вся Пресня перестраи­вается, пустыри, щебень, самосвалы. Голая изгородь, церковь далеко видна. Выскочил из троллейбуса, да еще не вдруг-то перейдешь улицу, движение страшное — несутся днем с желтыми фарами в синем дыму.

Повезло, как всегда везет мне у могил, — никого не было. А издалека казалось, что как раз у могилы толпа народа. Но это вблизи хоронили кого-то. А у Есенина пусто и, как всегда, свежие цветы. И у матери. Провожавшие ушли, оставив временный высокий памятник, из зеленых с красным, венков.

Странно думать об останках. Все-таки он вверху, над деревьями, везде.

 

Катя с подружками играет в ладушки под припев:

 

А на левом бе-ре-гу

Ставят памятник ос-лу.

А на правом бе-ре-гу

Люди молятся е-му.

 

24 ноября, среда.

Вчера развез верстки: рассказы в “Новый мир”, повесть в “Наш совре­менник”. Отдал лично в руки Викулову. Сегодня немного морозно, снег и солнце.

Эту, четвертую, тетрадь я быстро прострочил за 2,5 месяца. Помогло, что брал с собой во Фрязино и половину исписал за три недели. Жалею, что не было дневников в Ялте, Харовске и Малеевке. Сколько пропало! В Харовске снега какие были, солнце, с каких немыслимых гор катались два дурака, как башку не сломали.

А Ялта? Лежал высоко — последнее солнце ноября, сзади черные горы, через них идут снега, а внизу море. Тепло. Уж о Малеевке и молчу.

Но, может быть, все и нужно было, чтоб сказалось в повести?

Всегда я так — только что скажу, тут же себе противоречу, ищу среднее. То есть вечное стремление к русскому двойному суду — людскому и Божескому.

 

28 ноября, воскресенье. На пятницу был сон — посажен на 25 лет. Кино в лагере. Перевожу с экранного языка вначале себе, потом остальным заключенным.

Сон на субботу того чудней. Монархический сон. Впервые видел во сне царя. “Я тебя к себе возьму”, — говорит царь. “Пригожусь”, — отвечаю я.

30 ноября. Последний день осени. Гололёд, вода.

 

Зачастил в ЦДЛ, скверно. Вчера партком. 2 часа болтовни. Надо непре­менно смотреть на это как на сбор материала, иначе гибель.

 

2 декабря. Утром ходил в дальний магазин за продуктами, через пути. Много товарняков, еле тащатся на сортировку. Перелез на ходу через площадку. Шел обратно — тащится тот или другой, полез снова, но женщина кинулась: “Что вы! А зарежет!!” Не успел я ответить, она объяснила причину испуга: “Если случится жертва на горке, всю службу движения прогрессивки лишат. А то еще и 13-й зарплаты”.

Вот и случай узнать цену своей жизни — сколько, интересно, сумма прогрессивки движенцев? Да плюс 13-я зарплата.

 

Вчера звонил Тендряков, изругал за функционерство. “Материал собираю”. — “Ты кому другому говори, материал!”.

 

3 декабря. Дежурил в парткоме. Собирал взносы. Насобирал за два часа 600 рублей, отнес в сберкассу. Ох, худо ходить в ЦДЛ. Люди как мебель, бирочек только нет, номеров инвентарных. Белов увидел: “Ты чего сюда ходишь, писать надо, а не сюда ходить”.

Ах, хорошо провинциалам! Обматерить столичных, обругать их, напоить, уверить в своей первичности — и домой. Безвредны провинциалы, оттого так их хвалит критика. Сидите там — вот вся ваша функция. Но они же без боя Москву отдают.

 

8 декабря. Чем старше человек начинает писать, тем он неуверенней; тем больше обращает внимание на технику; тем жаднее он ловится за поощрение; тем непробиваемее к критике; тем злобнее к другим при неудачах.

Да! Не записал я, ведь четвертого выступал на встрече молодых прозаиков с бюро секции прозаиков.

Последние искорки затухающего братства. Сдвинули столы. Потом явится картавость и выйдет не братство, а блядство.

 

З1 декабря б ез десяти полночь.

Чтоб работалось.

Нынче холодно и ветер. Сидим втроем. Две елки — живая и искусственная.

 

1977 год

6 января. Многое ушло мимо, не писал ни сюда, никуда. Какие итоги 76-го года?

— Ушел из штата, голодно.

— Три рассказа и два маленьких.

— Черновик маленькой повести (Фрязино).

— Возился с повестью прежней.

— Статья для “Вятки”.

— Финляндия. Распутин.

— Вологда. Переделкино.

— То есть из прозы почти ничего — листов 5. Да рецензий — 4. Да глава о школе. Да благотворительная деятельность, да функционерство. Публикаций — две “СМ”, № 1, “Сибирские огни”, № 7 и 11.

Но жил! Но чувствовал! (Хоть чувствами смешил.)

 

Надо в Вятку на 60-летие мамы.

 

30-го ездил прощаться с Абрамцевом. Натопил печь, выпил ледяной, жидкий клей напоминающей, водки, ходил к музею. И вошел внутрь. Полумрак, никого. Рукописи Гоголя. (Это они выжи­гают на десятки лет творческих конкурентов.) Эх, думаю, соблазнюсь! Изнутри вышла девушка. Оказалось, санитарный день, но почему было открыто — это её поразило.

Привез молодую ёлочку. В вагонах патрули с голубыми повязками.

Проводил Распутина. Он уехал сразу с двумя сигналами — “Роман-газеты” и молодогвардейским. Повесть моя ему понравилась. Читая после сверку его глазами, я видел ее рахитичность, топтание на месте, расползаемость и т. д. Он похвалил, видно, жалеючи.

 

10 января. Был в Кирове и Фалёнках на 60-летии мамы. Вот пример — впервые в жизни празднует день рождения. Мы всегда пытали, когда “проздравлять” (как пишет отец), но она хитрила. В старом году говорила, что еще не было, а в январе, что уже прошло в конце декабря. Так хитрить ей помогали 13 дней разницы между старым и новым стилями.

Было хорошо. Съехались все дети, и жены, и внуки, не хватало Нади и Кати. И застолье, и песни, и баня. Погода хорошая, белый снег.

Партком. Мой отчет. Спасибо Михаилу, пришел, поддержал. Но и так все хорошо. Но какое же мракобесие — еле коснулся “национальной гордости великороссов” (ссылаясь на Ленина), как взвились!

Ждала дома телеграмма из Братиславы: “Шлите фото”. Нету хорошего. В Польше так и без него идет книга. Хоть бы Миша снял. Из “Барышни-Крестьянки” просят рассказ. Также купил “Сибирские огни”, № 11, с двумя сатирическими рассказами. Это крохотки утешения.

 

11/I. Главное в сегодняшнем дне — Рублевский музей. И ехал не туда, а удивительно — потянуло, смеркалось, когда был в первом зале. Поэтому во втором зале краски засияли еще сильнее. Св. Николай. Вот какие мысли: неделикатно ведь в жизни, нетактично рассматривать (зырить, по-вятски) одежду, ноги, обстановку. По крайней мере воспитанным. И никогда не писались иконы для любования складками, оживками, прорисями, обратной перспективой и прочим. Утеряно чтение, забыт язык, свой язык забыт, вот (причем в этом чья-то злая воля) и любуются дураки-люди на голубоватости да розовости одежд, вот и пишут дураки-ученые докторские глупости о различии письма школ новгородских, да В.-Устюгских, да Дионисьевских, да...

Разве в этом дело? Дело в святости, в призыве к подражанию, в надежде на очищение, в избавлении от дряни. Ох, надо бы это сказать, да попонятней и поподробней.

А вечер (4 часа) украл приехавший “на часик” писатель, просивший советов и мордующий чтением глав.

Мне и не снились такие морские мили рукописей. Не километры, именно морские (в смысле водянистости), именно мили растянутости.

Устал от него. Брат заехал и тоже попался.

Глупею в толпе.

Как немного, но хорошо побыл один. Как понятен Распутин.

И мне судьба всю жизнь тянуться к таким людям и понимать, что работа заставляет тянуться к одиночеству.

Раздрай в работе, бардак на столе. Злость на себя. Ссора с женой. Ей грех упрекать меня в нечуткости. Это то же, что самой себя обвинить в непонимании. Заказали ей статью в “Лит. в школе”. И вот суют маразм Васильева, Гельмана, Кожевникова, Дворецкого. То есть статья о рабочей теме. Хорошо хоть, что еще Куваева вспомнили. А вот присягаю, что был бы жив, прошел бы в конце, в перечислении.

Всё — спать. А то нахлопался кофе с этим классиком, он-то чай пил. Он для сбережения себя, я от сна при его чтении.

Отрезвел я от опьянения любовью к себе земляков. Ох, не все-то славно в Кировской Руси!

 

12 января. С Залыгиным. О Хрущеве: звонит Поскребышев: “Чем зани­маешься?” — “Да вот выходной, отдыхаю”. — “Ну-ну”. Забеспокоился, лечу (это Хрущев сам рассказывал). В Рублево. Пьют чаи Молотов и Сталин: “Чего прилетел?” — “Да вроде надо”. — “Чай пей”. Молотов: “А чего он даром будет пить, пусть заработает. Пусть спляшет”. Сталин: “Да, Никита, спляши”. И я сплясал! (Слушателям: Вот как бывало, не то что нынче.) “А вы читали газеты?” Хрущев: “Нет. Что подчеркнут в передовой, то читал” и т. д. О доярке с хорошим голосом. Возил по заграницам для песен, для утоления тоски по родине.

 

Концерт Райкина в ЦДЛ. Вот пример зубоскальства за счет зрителей, и бичует всё, и уж 50 лет бичует, а никому ни холодно, ни жарко. Но приятно, смешно. Давно был фильм “Мы с вами где-то встречались”, там точно: в зале сидят те, над кем смеется Райкин. А они с удовольствием смеются.

 

Грустно, что и смех у русских или после слез, или перед ними, или сквозь них. От чего это? От истории? От судьбы. Но ведь надо, чтоб хоть иногда отдыхалось.

 

Старый Новый год

Вот и подарок — звонок Фролова: отказ от повести в “Нашем совре­меннике”. А что ты хотел, Вова? “Пошлите по почте”. Лег в спальной, немножко пострадал. А ведь это прогресс, это еще одну каплю раба выжать: “Пошлите по почте”. А то столько лет приезжал, как “шестерка”, в редакции и уносил под мышкой.

И капля выжата. И урок — сидел в Абрамцеве, переделывал, урезал себя. Эх, простота! Вот и урок — не возьмут, так и так не возьмут. Викулов дважды обещал прочитать (дважды!); и рукопись, и верстку не читал. Они со своим “вологодским” направлением получат себе премии за это направление, поскольку оно... да нет, это почти со зла, пусть их, хорошее дело делают, меня не принимают, трамвай ушел.

Так много во мне гадкого, низкого, подлого, так сжирает и калечит Москва, что так мне и надо.

 

Приезжал еще автор и еще два часа украл. Но нельзя докатиться до фразы: всё я, а что мне?

 

Что за идиотизм в призыве “Ни дня без строчки”. Это призыв чугунной задницы.

 

И вот, получив подарок от “НС”, я пошел было обмыть его к дяде Сереже. Но остановился. И долго ходил по морозу, а так как мерзко от слова “кальсоны” и не ношу их, то мерз и мстительно запрещал заходить греться. “Нечего, нечего, не останется от тебя ни племени, ни семени. Так и надо тебе, Вова. Пишешь ты еще хреново” и т. д. Разве не дурак я? Отказываясь от старого (метода, знакомств, друзей) во имя нового, я оказываюсь ни там, ни там.

Не скули и не хвались — вот и вся формула.

Москва вытравила из меня почти всё, взамен не дав почти ничего. И в Вятку не вернешься. И долго так мне на расшарагу жить?

Мне в год 60-летия революции вернули повесть. Требуют светлого. Разве высветить (и высветлить) темное не есть хорошо для отечества?

Холод, хорошо. Выгулял горечь. Заходил в четыре книжных магазина. Дураков не осталось — на прилавках одна дрянь, хорошее скупается. Может быть, и правильно, что цены повышены. На книги, в смысле.

 

15 января. Интересно, чего это я вдруг упрекаю Москву? А сам я? Не сам ли упрекал того, кто упрекает в своих бедах обстоятельства? А сам?

Некого винить.

 

23 января, воскресенье. Был в Калитниках, церкви Всех скорбящих. Поставил свечу за книгу, свечи за Надю и Катю (вот уж грех-то, так грех на мне — некрещеные), свечу за отца и мать.

Вера крепнет во мне. Я пытаюсь понять, какая Вера? В Бога? В любовь? Вера в нацию? Тут сто раз вздохнешь. В ее предназначение? За счет ее крови, ее Бога, ее любви?

Свечи горели, хор пел. На улице крещенский мороз под — 30о. “Моли Бога о нас”... Так в этот полдень пели в тысячах церквей. Моли Бога о нас. Просьба ко всем святым. А им каково? “Молите Бога о нас!”

Разные лица. Жарко. Холод по ногам. Леса внутри для ремонта. В притворе покойник ждет отпевания, лицо в венце горящих свечек.

“Молите Бога о нас”.

Перед кладбищем пруд. На нем желтые лыжники, транзистор за спиной, как вещмешок.

Рынок недалеко. Продают на таком холоде собак, щенков. Мутные голубые глаза сиамских котят за пазухой толстой бабы. Мотыль на брезенте, снизу горит свеча, красные руки продавцов. Кролики жмутся друг к дружке. Спокойные голуби.

Рыбы — моллинезии — в плексигласовом корыте с подогревом. Черные, ленивые. В туалете греются пьяные мужики. Милиционер в перчатках, выписывающий штраф желтым карандашом. Иней на деревьях. Очереди в магазине за мясом.

Свеча горит моя. Горит свеча за книгу, за повесть. За жену и дочь, за отца и маму.

Кто будет молить Бога обо мне? О терпении еще выскажусь.

“Моли Бога о книге моей, о целости ее”...

 

Сегодня уже пятница. 28 января. Читаю Палиевского. Прочел “Последний магнат” Фитцджеральда. Уж куда “папе Хэму” до него!

Главу о гениях Палиевского надо расклеивать в виде стенгазет во всех творческих союзах.

Погода погрустнела. Косой снег. Вверху, пока летит, вроде белый, внизу быстро разминают в грязь. Не вышло у меня описания того солнечного дня 17 ян­варя, когда сказали, что рассказы подписаны, дело за повестью. Это было как будто в городе будущего. Свободные солнечные улицы.

Мысли (упорные) о выходе из Союза писателей. Если зарежут повесть. Не больно-то и надо. Болтовня, сделки, зависть, заспинное шипенье. А хари! Нет уж, я за пивом и в очереди могу постоять, и дочь лишний раз обойдется без свежих пирожных.

Одна радость. В “Лит. России” идут три штучки. Сейчас повезу Катю в больницу, и заедем.

Надя статью закончила. В последние дни и ночи падала замертво.

 

31 января. Ночь, понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, что “бывают мечты на Земле”.

Читаю Библию.

Ездил в субботу в Голицыно.

Ночь, уже перевалило за полночь,

Февраль. Вот и январь — две рецензии, десять писем — и всё. И ожидание исполнения приговора (цензурой над книгой).

В метро оставили бомбу. Взорвалась. Жертвы. Еще два взрыва на ул. 25 Октября. Смотрел “Село Степанчиково”, подумал вдруг, что в русской литературе нет почти ситуаций подслушивания. А у французов и кого угодно, и сколько угодно, и даже на этом стержень интриг, узнавания... А ведь неприлично подслушивать. Был грех за Львом Николаевичем: подслушивал.

Сейчас не спалось.

А сны — матушка! — сны какие снятся, если записать, так точно что сумасшедшего сны.

Помню, как меня поразило, когда открылся состав слова “с ума сшедший”. Бежал по коридору школы, кого-то толкнул. Обозвали этим словом. Потом в тишине шел по тому по коридору и дошло. С ума сшедший. А ведь произносилось: сумасшедший.

Холодильник, сволочь, аккомпанировал записи. Умолк.

Денег нет. Надю зовут в директора школы. Против. Одна толковая статья дороже месяца благотворительности. Хотя и это спорно. Вечный вопрос — осчастливить сейчас кого-то конкретно (ближних) или когда-нибудь, но многих.

Может быть, главный вопрос русской литературы в том, как, оставаясь порядочным человеком, открыть глаза на зло, скрывающееся под личиной добра.

Ой, хоть бы февраль, хоть бы февраль!

 

2 февраля. Вчера был на партбюро. “Докладал” о молодых прозаиках и критиках Москвы. Много набрал, десятка три. А много ли на 10 млн? Много. Как говорится: уже заявивших о себе. “С надеждою гляжу на наше поколенье”, видя в нем границы между корыстью и бескорыстием.

Сорокин сказал: надо выцарапать повесть из цензуры, а там говорят: “Как это вообще было возможно — допустить повесть такую до набора?”.

Пасмурные дни. А луна уж прошла первую четверть.

 

Уезжаю в Голицыно, весь полуживой. Возьму и эту мочалку — дневник, хоть поскрестись изнутри, омочившись слезами.

 

И опять настроение испортилось. Всё от пустяков.

Гулял по голицынским проспектам, собаки лают, “родной” запах горящих торфяных брикетов из труб.

И, конечно, привело на кладбище. Мне и спрашивать не надо, где оно. Ноги каждый раз на новом месте приведут меня к крестам. Крестов мало, больше звездочек, так как много могил военных. Они же, военные, в магазинах и много на улицах.

Моя доверчивость меня губит, “раскалываюсь” мгновенно для начала знакомства, потом замыкаюсь, казнюсь. Ходил долго. Каких только проспектов не изгулял! Дети в темноте играют, все в снегу.

Здесь на еду приглашают, едят все за одним столом. Как в армии, только там водят строем.

Нет, нет пока успокоения. Где взять? Полжизни в цензуре. На рукописи, возвращенной по почте из “Нашего современника”, символическая надпись: “Поступила в поврежденном виде”.

 

4 февраля. Сутки не было снега, и старый уж неуловимо оттеняется. А ведь вот помню: иногда стояли солнечные бесснежные зимы и декабрьские снега по два месяца не подновлялись и всё равно были ослепительны.

 

Тяжко бедняжке. Тыщу раз передумал: ехать — не ехать в издательство? Не поеду. Выстою. Поеду на партсобрание.

Говорил с Солодиным (чин в цензуре). Беспросветно. К Тендрякову — глухо. Душеспасительные советы.

К кому еще? Что еще?

Денег нету совсем. Не пал я духом, доделал кое-что в “Ямщицкой повести” (сны, Анна), чтоб хоть как-то выглядела книга книгой, мужался, но когда сегодня зачеркивал страницы, сердцу стало жарко и рука дрожала. Старался зачеркивать хотя бы не крест-накрест. Не навсегда же. Бросили меня. Не захотели возиться. Сорокин, зная о решении цензуры, уехал в отпуск, Марченко от трусости говорил со мной через редактора, у директора вообще удобная позиция — “из отпуска”, “не в курсе”.

Только техреды, машинистки, производственники — вот от кого любовь и сопереживание. Корректура тоже. Художники — свиньи, за переделку шмуца слупили последнюю пятерку, а уж как хотелось хоть на пятерку уменьшить горечь, оттянуть от души тяжесть.

Выживай, Володя.

Пять дней ждал меня этот стол. Пишу заявление, чтоб хотя бы тираж увеличить, ведь нищета. Поеду завтра снова в издательство. Редактор еще, как на грех, в отпуск уходит. Одно к одному.

Вот так вот кончилась история борьбы за книгу. Уж какой борьбы — ожидания, изнурения.

Не ужас ли — желать счастия России и быть за это виноватым.

 

Но что же! Не всё же мрак и вихорь. Не всё. Я — живой, у меня отец и мать, верная жена, хорошая дочь. Надя вообще выстояла эти удары героически. А еще перебирание 1/10 части своих завалов радует чрезвычайно: я богат, можно запереться и долгие недели доводить до ума торопливость записей 25—30 лет. Заодно разбираясь в себе.

Ох, повзрослел я в 77-м году!

Горько, неужели судьба прижизненных изданий относится по времени на пожизненные? Отбрось предрассудки — верь.

“Печален я, со мною друга нет”. В электричке (была полная — можайская) стало плохо, даже стало мутить от головной и сердечной боли, достал Пушкина и был спасен. Читал почти на память. Да как можно умирать, если и я на этом языке пишу.

Вечер. Лежал без света. Но очнулся. Хотя бы писать письмо. Утешая, утешишься. Багрову, домой, надо еще в Братиславу.

Утром поеду в издательство. Ходил по улице. Мужик на перекрестке радостно сказал: “Я уж думал, ты не придешь”. — “Вы ошиблись, наверное”. — “Нет. Ты ведь Володя?” Все-таки он ошибся. А так бы хорошо, чтоб нет. Может быть, что ему надо было помочь? Или и он тосковал один? Да уж поздно.

Уехали муж с женой, Голицыны. Были симпатичны мне, но уехали, срок. Провожали всем кагалом. Два еврея приставали, жаждая деталей снятия повести. Пьяный, в снегу пальто, без шапки, кричал: “Я дойду до дому!”. Днем автоматные очереди, сейчас тяжелые транспортные самолеты.

Дома перечитал некоторые юношеские записи. Сколько потеряно! Уровень тех писаний по сравнению с нынешними молодыми выше. Но где тормоза? Женитьба? TV? Армия? Прошли, видно, часы интуитивных прозрений.

 

Распутин засмеялся и сказал Наде: “Научится писать, чтоб печатали”.

Но ведь следующая-то повесть окончательно (на эти мерки) непроходима. Запреты вынуждают меня не приспосабливаться, а отчаиваться. Отчаянная головушка — не есть призвание, она от обстоятельств. Надоело. И дневник мучаю. Прости.

Главная радость — носки от мамы. И Наде, и Кате. Сижу, а ноги будто на печке стоят. На печке я пузо грел, когда оно болело. Задерешь рубашонку и прижмешься к кирпичам. Щепочки, зернышки пристанут... В селе, в Троицком, спал на соломе. Маленьким совсем, чтоб не выпал, лежал в хомуте. Надо хомут купить.

 

16 февраля. Марченко все пытал, в каких отбросах (помойках) общества я ищу своих героев. Интересно, спросил я, где же он видит те оранжереи, где выращиваются герои соцреализма? Вредно для психики народа обнажать разрыв между истинной жизнью и описываемой жизнью в литературе. От этого виднее ужас настоящей.

 

Набрал на рецензию рукописей. Надо выжить. Последние 10 коп. отдала дочь, последний пятак — жена.

 

Мне сказали: добавляй взамен снятого. А что? Что ни покажу — не идет. О Сталине, о пьяницах. А что их, мало? Миллионы, и люди не худшие. А Сталин? Это ведь не эпоха, а две — от восторга до ужаса.

Но доволен и тем, что показал, пусть не думают, что нечего показать. Директор весьма надут на меня. Болтовня о следующей книге не сбудется. А я рад, хоть и страдаю всегда, но скорее переломлюсь, чем скажу комплимент заемному уму.

 

Ветер. Искал тропинку в лес, шел по Можайке. Без конца машины. Так и доперся до переезда, а от него потопал по шпалам. Рельсы справа (из Москвы) загажены сильнее. На левых тоже хватает: батарейки, консервы, бутылочки из-под всего плюс coca-cola. Ценные наблюдения дала мне жизнь! Так как в эти дни искал рассказ о роддоме (и не нашел, что весьма печально), то перебрал множество папок. Эти завалы — навоз, но кое-где поблескивает жемчуг. Отчаяние, что никогда не смогу сесть и разобрать. А сценариев сколько! Пьес! Инсценировок! Лезли во время прогулки стихи из времен студенчества, например:

 

Все меня попрекают идейным отсутствием,

Мол, рифмуешь, а дар-то провиденья мал.

Мол, забыл ты, поэт, что была революция,

Мол, бросаешь цветы не на тот пьедестал.

А я громко смеюсь и тихонько страдаю,

Дни на нитку годов не уставши низать,

Все бросаю, да что-то опять начинаю

Стихоплетством тетради конспектов марать.

 

17 февраля. Четверг. Проснулся и не знал, который час, слушал идиотизм “Маяка” — ублюдочные шутки уровня подошвы.

Оказалось, что утро. Ночью был снег, ходить трудно. Первыми по всем дорожкам пробежали собаки.

Вроде ходил долго, а всего полдевятого. Крохотные девочки идут в школу. Много передумал, а всё одно: не буду здесь еще срок — полсрока, и хватит. Уехала соседка, спящая чутко круглые сутки (“Вы, наверное, двигали стол. Я только уснула” и т. п.), приехал сосед — еврей. Будь они хоть кем, но уж очень примитивно устроены: стучат на машинке днем, за едой блудливо ругают порядки, взывают к гражданской совести, ночью слушают Израиль. Пишут, естественно. “Пишу пьесу о трактористке. В колхоз возвращается солдат. Он хочет уехать на стройку, но любит ее и остается в колхозе. Ведь это актуально для Нечерноземья?”.

Масленица. Пахнет блинами. Мужички соображают, я под предлогом отъезда отклонился. А причина — не на что, да и не тот народ, с кем раскуешься. Привезу машинку, терпеть больше стук слева и справа трудно. Беруши. Помню, как ждал их, но глухо в них, ватно, слышно, как кровь стучит.

Ходил немного по призраку леса. Но птицы живые, запах талости. Ревет, не умолкая, и Минка, и Можайка, и Петровка — все шоссе работают почти бессонно. У “Иверии” австрийские машины-рефрижераторы.

 

19/II. Пришло немного денег от “Сибирских огней”, не получил до 2-го. 2-го получу за рецензию. У Нади обкорнали статью. Писать о сложности положительных героев нельзя. Никакой сложности — они положительны на 300 процентов, и всё.

Ангина кончилась — левый бок заболел. И сердце, и легкое при кашле отдается. Припер в рюкзаке машинку. Свое не идет, так хоть деньги заработаю на рецензиях. Писание своего — стратегический заработок, а без тактических умрешь. А тактические могут тянуться вечно, отодвигая стратегические. Всё это называется, что я пишу по-русски.

Ополаскивал красным вином стакан и выплеснул на белую крышу под окном. Тут же — синица. Надо будет хлеба носить. Дома ночью измучился. Катюша так тяжело дышала, мучилась, а под утро ее мучил кашель. Мы с ней эту зиму как коромысло на плечах Нади: я выздоровел — Катя заболела. И всё — сволочь цензура.

Постучал немного. Соседи — стукачи — озадачены. Дуются. Замолкли. И я замолк.

Снег идет, и красный след, и хлеб для синиц — всё замело.

 

Уже ночь. Надя завтра не приедет. День тянулся, тянулся и вдруг кончился. Снег шел.

Читал “Годунова”. Как смешно — какой-то Союз писателей, съезды, собр. соч., ордена, чины, лауреатство... после того, как есть “Годунов”. Одно должно обязывать — эпоха. В ней не живет Пушкин, но и за нее спросится. А интересного что? Да то, что люди живут. И умрут. И страшно: зачем жили?

Согрел чаю и выпил с горячим вином. Может быть, простуда отпустит. Нельзя мне болеть. Поболел.

Сделал конец к рассказу. Читал. Идиотически мерзкая задумка Мейерхольда к постановке “Годунова”. Царь сидит под платком, кругом гадалки, трясуны, петух... И что это за блядство — лапать классику и “домысливать” за клас­сиков! Спать. Чего-то грустно. Будто все хорошо — спите, отдыхайте, родные мои. Катя под утро кашляла. Детский кашель невыносим. Дети кашляют одинаково.

Дома перечитал “Последний срок” Распутина.

 

21-е, понедельник. Утром разгребал дорожку, думал, как будет бегать по ее зигзагам Катя. А по дороге шли мужики и громко говорят: “Вишь, этим писателям и дорожки чистят. Эй, друг, брось, пусть сами выйдут, не перело­мятся, жирок растрясут”.

Нет, негде взять любовь к писателям. Сами виноваты.

 

Рассказ настоящий, когда не видишь текста, должен рассматриваться, а значит, писаться так, что должен напоминать рассматривание картины. Только, в отличие от картины, не ухватишь целиком. Да и то, если захватит, глядишь в конец, причем читать (когда здорово) ничуть не хуже, когда знаешь результат. В картине, улавливая смысл, торопливо набираешь впечатления и, уловив, снова рассматривая, подтверждаешь смысл, ищешь доказательств. И в рассказе неважно, когда узнается, где происходит действие, как одеты герои, откуда и т. д., важно захватить действием и дать понять, ради чего заваривается каша.

 

Солнечное утро. Был в жалконьком перелесочке между бензинным шоссе и скользкими проспектами. Но так светло, так розово лежит солнце на оснежен­ных ветвях, такие перья света раскиданы, что и за это спасибо.

И снова видел, как стремительна планета — как несется она влево от взгляда, и длинные лучи солнца, как прожектора, движутся, освещая сугробы.

Жаль, что когда плохо, то воспоминания не спасают.

А чем бы не спасение — вспомнить когда-нибудь это утро. Намерзся. Сижу в теплой, солнечной комнате, лежат белые бумаги, музыка, внизу разгова­ривают. Стекло ночью, набелевшее, начинает темнеть.

Днем солнце. Комната, как келья, озаряется или темнеет, если солнце засло­няется облаками.

Даже в дрёме думал о рассказе. Надо думать. Вот уж верно: чем дальше, тем медленней и хуже. То есть не озарение, а мысль.

Вот и попробуй напиши: мороз и солнце. Сразу спросят, что ж не продолжаешь, что день чудесный. А уж нет проще слов.

Изжога.

Ходил по куцему Толстовскому проспекту.

 

3 марта. Прочел наконец “Деревушку” Фолкнера. Что и говорить! Но ведь это все (и это еще к вопросу об интернационализме) — чисто американское. Легко докатиться до возгласа: учитесь у Фолкнера! Нечему. Не было не будет таких тем у нас. Всё у него на грани (и за гранью) патологии. Не будет у меня сил и желания писать о пастухе, который жил со свиньей. А ведь и закон есть — о скотоложестве. А Юла? Это, допустим, не патология, но аномалия. А убийство? Труп в дупле и т. д.

Писатель, конечно, лихой. Сцена продажи лошадей техасцам стоит романа. Причем обманывают предупрежденных об обмане людей. И этот сынишка Эка, и М. Литтелджон. А лошадка в доме, звук рояля? Даже сам техасец, воспетый ковбой, менее интересен, чем, например, Генри и т. д. Еще я думал, что табун, загнанный в конюшню, затопчет в дальнем стойле идиота с игрушкой — деревянной коровой. Также думал, что будет сказано, что собака около трупа кидалась после выстрела Минка на него уже ослепшей. Казалось, что Генри с женой играют на техасца. Нет, хватило на другое и без них.

Вот и еще пример, что глупо кого-то с чем-то сравнивать, вот и еще под­т­вер­ж­­дение, что Фолкнер был бы и на хрен не нужен, не будь он амери­канцем.

Интересно же — вот и весь секрет. Идея больших писателей одна — жить по-человечески, так как жизнь настолько коротка, что некогда пробовать жить по-свински, свиньей и умрешь. И эту идею большие писатели не доказывают, они рассказывают о своем времени, а если хорошо рассказано, то нет ничего лучше для идеи.

 

Сейчас обедали. Разговор о загранпоездках, о Литфонде, о начальстве СП, обычная болтовня хоть чем-то связанных этим Литфондом. Женщина одна напротив говорила о том, как оформлялась в ГДР для работы пере­водчиком. Возмущалась формальностью порядков. Вдруг ее позвали к телефону из больницы, где лежал муж, и сказали, что он час назад умер. Час назад она вернулась с лыжной прогулки. Неужели не чувствовала? Или не любила, или вымучилась болезнью? Утром продлевала срок. Что было делать? Она рыдала, женщины пошли к ней, а мужчины стояли у окна в столовой. Потом я собрал куриные косточки с тарелок (чуть не написал: и с ее тарелки в том числе, но она ела котлету) и унес эти косточки рыжей собаке Дине.

Ужасно все-таки. Никуда не денешься от жизни, потому что жизнь смертна. К ужину еще не легче. Шел от почты, встретилась сестра-хозяйка. “Вы в Дом? Скажите поварихе Вале, что в ее направлении пожар”. Ни хрена себе!

Пришлось нести новость. Звонили на станцию, нет, пожар на Луначарском, а она (Валя) на Пушкинском.

Ходил в зеваки. Заливают в четыре рукава, но, как водится, запоздало. Много мальчишек кидают снежки в огонь. Длинный, аккуратный лейтенант-пожарник в перчатках расширяет круг, сердито отталкивая маль­чишек.

Зашел в гостиную — фигурное катание из Токио. Всё же утомляет. Но одно забавно: японочка, рассчитывающая место на 15-е, падающая после каждого прыжка, засыпана цветами, захлопана овацией. Сие означает национальные чувства, нами утраченные. Наши бы свою заплевали. Что из этого вытекает? То, что мы требуем от своих по высшему порядку.

 

Последнее на сегодня, пора и честь знать, запишу то, ужаснее чего еще не было, это верх цинизма, верх попирания всего святого, это анекдоты современности. Когда-то, лет 5 назад, услышал анекдот-загадку: “Висит груша, нельзя скушать. Что это?” Ответ: “Тетя Груша повесилась”. Уже и тогда было достаточно, чтоб предвидеть захлест омерзением. Сейчас куда страшнее. Вот пример: “На веревочке болтается, на “з” начинается?” Ответ: “Зоя Космо­демьянская”. “Сам не стреляет, другим не дает?” — “Александр Матросов”. Переделка песен: “Бьется в тесной печурке Лазо”.

О газовых камерах. Жертвы полицаю: “Закрой дверь, газ выходит”.

Мылит полицай голову. Мальчик ему: “Где мой папка?” Полицай (мыля голову): “На мыльце твой папка, на мыльце” и т. д.

Выписал — вроде выблевал.

 

Ох и луна за окном, ох и луна! Вот еще бы написалось что-либо и навсегда бы помнил — солнце, Захарово, Большие Вязёмы, ночью в окно — луна.

Луна детства неподвижна, а эта прямо-таки убегает.

Записал эти анекдоты мерзопакостные, и было противно, но чему я удивляюсь: сейчас “писсуары” фигуристов смотрят по TV из Токио и обсуждают, и сколько же ненависти по всему отечественному! “Из Канады? Нет, это наши, это пейзанка, это лицо крестьянки от эмигранта” и т. д.

А еще мерзее выступление обер-конъюнктурши Шагинян. Сидит, глухая, растрепанная, осевшая крыса-копна, и хвалит Бабеля (говорит о съезде писателей в фильме о 34-м годе). “Жаль, мало цитируют выступление Бабеля, он очень ярко сказал. Он сказал, у нас в доме монтер избил жену. Один назвал его негодяем, другой назвал припадочным, но, товарищи, самое главное, как назвал его третий. Он назвал его контрреволюционером”.

В этом она и Бабель увидели указание, как писать о современности, сколько им радости, что новая мораль коснулась монтеров и т. д. Противно.

И снова включали запись Горького. Как бы я к нему ни относился, это хорошая цитата из него: “отнять право командовать друг другом”, правда, дал право учить друг друга, а это растяжимо.

 

Из Москвы вернулся один писатель. В Москве землетрясение. В Румынии — вчера говорил “Маяк” — ужасное. Такие широты еще не трясло. Много набирается — горела “Россия”, страшные слова — горела Россия, взрыв в метро. Это питательная среда слухов, что сведения о бедствиях (искусственных и даже естественных) у нас преуменьшаются; какое уж в Москве землетрясение? По нынешним нервам для паники достаточно дребезжания хрусталя в серванте.

 

Читал “Каменного гостя’’, что-то мешает. Что? Оказывается, музыка, еле-еле слышная, но слышная, — нет ровни Пушкину.

 

В сумерки грустно, особенно в час, когда зажигают свет в доме, а занавески еще не задернуты. Свет в домах кажется тусклым, потому что еще на улице немного светло, люди внутри печальны, медленно поднимают руки и что-то достают.

Ночью ходил, луна лучше, наряднее, чем вчерашняя, но тучи. Только похвалишь ее, они уж ревновать.

А близость слов “формализм” и “формалин” ужасна.

 

Как легко мы бросаемся определениями: трус, страшный трус. Никто еще и не проверен на смелость. Вот уж бы поглядели на смелых Малюта Скуратов и Степан Шешковский!

 

6 марта, воскресенье. Вчера, уже ночью, вспомнил, что пятого — смерть Сталина. С утра разговор с Поделковым — новая теория: Сталин хороший, но окружение — говно. Если бы... и т. д.

 

7 марта. Дикари не боялись смерти, но ведь кто-то же сочинял обряды, которые приучали не бояться, кто-то знал, что это конец.

Речь родилась, конечно, из звукоподражания. Но это вторичное, первое — слух. А он от природы. В начале буквально от природы, в разных местах по-разному.

Ухо для писателя важнее органов речи. Не язык водит перо по бумаге, а ухо и глаз. Если бы выбирать между глухотой и немотой, я бы выбрал немоту.

 

Когда дело движется, то жалко, что срок кончается и хочется продлить, но когда не идет... Но сейчас, если бы и шло, сам не захотел бы. Климат этих Домов творчества меняется постоянно, он от людей. Сейчас приехала начальственная усатая бочка (Диогена), сидит, громко ругает порядки (опоздав к столу, клянёт остывший чай); шутит (“Подайте порцию жареных гипотенуз”), ей подыгрывают (“А если нет, то биссектрису под маринадом”); вспоминает: “О! Вам надо писать, ведь пропадет же, это же ужасно, такая драгоценность!” — угодливо говорит “шестерка”, но усатая бочка не будет писать воспоминаний; не потому, что не сможет, уж библиотека написана, а потому что всё врет и ждет, пока умрут те, кто сможет поймать на лжи. И посему гуляет. “Живя здесь, мы продлеваем жизнь”. Не жизнь бы им укоротить, не язык — перо. А впрочем, плевать. Всегда так было. Дали бы мне 150 в месяц, никуда бы не ходил и не просил. И так-то не хожу и не прошу.

 

Великопостное воззвание. “Все беды современного мира в том, что никто не хочет учиться, все хотят учить. Спасение в смирении”. Этого уж не дождаться. Для себя я давно выработал, что мудрость в том, чтоб не ловиться на призрак удачи, чтоб не суетиться, не подличать, не обижать близких, не писать насильно... Ничего нового не открыть в правилах житейского поведения, столько примеров, следуй им.

Среди разновидностей писателей — от дерьма, которые пишут для денег, до тех, кто все-таки не пишет для денег, хотя и гордится, что мог бы, — есть послед­няя — те, кто не могут писать для денег и даже не думают, что это можно.

 

15/III. Вызвали одиннадцатого в РВК, поздравили со старшим лейтенантом, дали направление на две недели в училище погранвойск, и вчера ездил первый день. Посидел в бронетранспортере. Штука ненадежная. Танк лучше, но БТР плавает. Смылся по закоренелому протесту против стадности — согнали громадное количество предполагаемых командиров. Еще и потому ушел, что училище недалеко от общежития, где я жил в 1963—1964 гг. Вокруг много перестроено. Угловой дом на Осташковском, где был магазин “Хлеб”, заменен. Так же, конечно, нет цистерны с молоком, где пил, приходя со своим стаканом. Лужи, сумерки. В общежитии почти никаких изменений. Комендантша меня узнала. Поднялся на свой пятый этаж, спросил в коридоре курящих девушек: кто в этой комнате? Хотел зайти, но им, конечно, не очень-то хотелось. Может быть, неприбрано, многие в халатах, побежали за ключом, я извинился и ушел. А что в ней смотреть? Четыре койки, моя слева у окна.

А тянет к прошлому тоска. Также и летом ездил в Томилино.

Эти дни — совершенно не зависящая ни от чего тоска. Это болезнь, и скоро установлю ее периодичность, кажется, раз в два-три месяца, дней на десять.

 

Потихоньку готовлю сожжение рукописей, надо: хлам. Даже и не жалко, хоть какой-то, хоть куда-то шаг. При количестве пишущих кому это надо, чтоб ковырялись в бумагах отдельно взятого? Да и неприятно. Да и уничтожение подленькой тщеславинки, тут такое слово к месту.

 

Еще думал о народных героях. Это не герои события. Память о них благодарная, но подвиг, да еще на людях, все-таки доступен не всем, но доступен и, освященный идеей (необходимостью), понятен. Герои навсегда те, кто избран, выделен надолго, это страстотерпцы, святые. Они недоступны подражанию. Одна из величайших провокаций была в умышленном забвении святых вроде Серафима Саровского. Стыд, что живешь лучше, но хуже — вот основа совести.

 

Сидел и равнодушно драл рукописи. Был соблазн — сжечь. Но это плагиат: и я не Гоголь, и рукопись не “Мертвых душ”. Было б современно — сдать в макулатуру, а на полученный талон что-то купить, но это обуваться и куда-то идти. Нет, легче порвать, бросить в мусорник.

Драл, мелькали варианты, кому это надо? Какие-то возгласы на полях, зачем? Рядом лежала черепаха. Она просыпается раз в неделю и немного ползает.

 

17 марта. Вчера сачканул от армии. Узнал, что в издательстве денег за рецензию не выписали, делаю на двадцатое для Комитета.

Болезнь проходит. Она слагалась из многого: цензура, здоровье и состояние близких, пленум в СП, болтовня братьев-писак, непечатание, неписание (главное), может быть, погода, может быть, безденежье, было отчего. Затыкал уши. За окном непрерывное движение, в четыре-пять путей враз движутся поезда, машины ревут непрерывно, стройка века — укладка труб для нечистот — тоже добавляет звуков, надо смотреть с перспективой, в перспективе подъемный кран. Выше — грязные голуби. Один с отмороженной лапой.

 

18 марта. Пословица “Не радуйся, что нашел, не тужи, что потерял”. И еще есть примета, рядом: богатство идет к богатству, а у бедного отнимается последнее. Пословица утешает, но примета безутешная. В пословице дело не в удаче (случайна). Но и не в потере — не смертельно, дело в самой жизни, способной обходиться без находок и потерь, но примета также о жизни.

Если перевести потери, находки, богатство из области материальной в область духовную, то все переворачивается — пословица безысходна, примета вдохновляет. И это о жизни.

 

Эта запись — запись, что называется, с листа, валялся листок, избежавший дранья. И вообще надо что-то дельное записать, а прочее драть. Зуд дранья не прошел. Еще добавляет городская черная весна. “18 марта. Рукописи драны по погоде...”.

 

Вчера была годовщина смерти бабушки и дедушки по маме. Они умерли в один день, дедушка через три года после бабушки, 17 марта. Она в 1954-м, он в 1957-м. Он — Смышляев, она в девичестве Толмачева Александра Андреевна. Дедушку я хоронил. Было много снегу. У могилы на еловых ветках накрыли первое поминанье. Шел снег. Когда копали могилу, рубили корни, под ними череп лицом книзу. Мы, молодежь, погнали лошадь в Аргыж. Почему-то всегда потом вспоминал эту гонку, лунную ночь, и когда прочел в “Жизни Арсеньева”, что след полозьев, как слоновая кость, то вспомнил — как точно.

 

21 марта. И еще три дня. Читал.

Открыл в себе неискреннее — вымученность и литературность.

 

И еще были какие-то события и сны, которые хотелось записать. На сегодня какая-то гонка, опаздывание, обруч (хула-хуп), в который, как в обручальное кольцо, влезают он и она.

Прежнее состояние подавленности, даже что-то другое, гнетения. Схожу посмотрю число. Сейчас рано. Утро. Прежняя чернота. Вчера стрелял. Плохо я стреляю из ПМ. Видно, не офицер я по натуре, солдат, так как из солдатского оружия стреляю (из автомата, карабина) хорошо.

И число посмотрел, и кофе сварил.

 

25 марта. А кофе для меня — сонный порошок. Веря на слово Бальзаку, пил его — увы! в сон гонит. И вообще, все эти насилия — кофе, ноги в ледяной воде, опускания головы вниз для прилива крови и многое другое — это ненормально. Слава тебе, Господи, наши русские мужики избежали этого. Может, писание и есть дело ненормальное (в общем смысле), но кто-то выделен, и это нормально. А не выделен — терпи.

Эта армия крепко отдергивает от работы. Рецензию не могу закончить. Хотя и прочел рукопись. Читал на занятиях по тактике. Читают браво. Здравицы военных во славу партии совершенно искренние. Да, социализм для армии — спасение. Может быть, поэтому мы и сильнее других армий (ФРГ, США); все время идет сопоставление — только потому, что у нас социализм. Вчера, например, был вечер для делегатов профсъезда, гигантский концерт-самодеятельность, концерт, сейчас невозможный нигде на Западе. Для меня вообще по сердцу медом: парни из Кирово-Чепецка, одетые под “дымку”, сделали немыслимые пирамиды, выбросив лозунг: “Вятские — люди хватские!”.

Но вернемся. С армией я связан крепко. Ходил по училищу, по территории, смотрел пограничный городок, полосатые столбы многих стран, плакаты о задержаниях нарушителей. Как только не исхитряются нехорошие дяди, но везде их высвечивает луч фонарика хорошего пограничника. Художники плохи, рисунки громадны, неумелы и работают против идеи: целующий знамя будто не знамя целует, а салфеткой утирается.

На первых сборах я как-то знал людей, даже выпивал, приводил к себе (в училище Верховного Совета), сейчас не то чтобы сторонюсь, но нет сил на общение. Один (все лысеющие, но в форме, то есть от 32 до 42) раньше служил в охране, говорит, что политических зэков. Рассказывает о собаках, верхом можно ездить, о том, как совершают побеги. Статистика такова: из тысячи бежавших бежит один, из сотни ловимых приводят живым одного. “От злости убивают. Лет по 220 насчитано срока, терять им нечего”. Убил собаку дикую, попросили, съели. Ловят первых прилетных грачей, едят и т. д. Слушают эти мемуары как-то неохотно, а рассказывай он лет 10 назад? Больше поражаются другому, например, достижениям науки и техники.

 

Пришла вторая корректура взамен рассыпанного набора. Новое нравится. В том смысле, что не просто закрою аванс, не просто отмечусь в 77-м году, но и кое-что.

Фамилия мелькает в перечислениях в газетах, и в редакциях уверены, что живу прекрасно; не разубеждаю.

А денег нет, жизнь в кредит, февраль — последний месяц уплаты за квартиру. Как-то стыдно писать, что хожу в рванье, у жены чулок нет, штопает, стыдно писать. Иди, работай. Но не пойду. Должна быть справедливость, не ворую, так и не проживу?

Ведь только кажется, что всё известно. Как раз надо писать о том, что всем известно. Горькая фраза исследователей (для них хлебная): “об этом потому не написано, что тогда все об этом знали”. Почему у меня зарезана повесть? Почему даже отрывок защипан почти до полусмерти? Ведь все знают, что люди пьют, идет воровство, царит наживание за счет своих должностей (официанты, шоферы, медсестры, могильщики), все знают о взятках и т. д., а скажи вслух — вроде нельзя, вроде бы подрываешь устои социализма. Но если не предупреждать о жучках — изнутри сгниет.

 

Вчера не спалось: читал Катину “Родную речь” для 3-го класса. Теперь понимаю, почему Катя болела и просилась остаться дома: большего ужаса трудно представить — разбор “произведений” Полевого, Лидова и пр. о войне. Реваншизм, учебник для гитлерюгенда; где великая русская литература для детей? Сплошной косяк Кассилей, Михалковых... Бахревский, Паустовский, опять Кассиль — лозунги, подрывающие веру в них, продажность, идиотские вопросы в конце отрывков — и это для 3-го класса. Вот тебе и tempora, вот тебе и mores.

 

О дороге. Надо об изменении великой лечебной силы дороги. Дорога убивает, всё переходит в противное, если перебор. Дорога — проклятие; езжу непрерывно, ежедневно часа самое малое по три, по четыре, по пять! Метро, электрички, автобусы. Так не это имел в виду Гоголь, да, господа, не это. И в метро проехаться в радость, но ездить?! Но ежедневно?!

 

Дня три назад сон — много и свободно летал над природой. На сегодня — движение то ли поезда, то ли перехода по воде (рельсам?), вниз, в заросли. Ловля маленького динозавра. Боязнь его, но выходит из дверей склада мужчина, хватает ящера за хвост, кладет в портфель. Ящеру 1,5 миллиона лет.

Интересно, что когда идет действие дальше, то думаю от имени ящера: надо спасаться, но как выползти из портфеля? Как скорее по проходу? Начнут пугаться, а вдруг милиция?

Еще, дальше сон — армия, зачеты. Прием их внизу, как бы в театре природы. Я почти голый, обмывался в реке после марш-броска на БМП. Близится землетрясение. Надо рубить березы. Кто-то хватает меня, терзает: скажи, что я лучший прозаик! Не говорю. Под ногами золотой нательный крестик на цепочке. Подбираю его. Стулья, столы летят. Взгляды знакомых в детстве. Много грязи. Уже проснувшись, додумывал по инерции про волосатую лапу, которая возникла сзади меня, и почему такой ужас на лице девушки, смотрящей на меня.

 

2 апреля. Собрал и отвез документы на ВЛК. Решение давнее: из-за денег, стипендия. По этому случаю прошел диспансеризацию. Видел в поликлинике Тендрякова — зубы. Был он в Германии. “Говорил, пил, курил”.

Потихоньку оживаю: чищу повесть по сверке. Чего-то пока нет, нет взлета в начале, потому и вторая половина всех отшатывает.

Вернулась зима.

С армией развязался.

Верстку вновь затребовали в цензуру. Вновь режут.

 

4 апреля. Подписали. Мучение не кончилось, но хоть это. Цикнули, но, видно, все же пожалели — убив на 3/4, не добили.

Не хнычь, не строй страдальца.

 

9 апреля. Вчера был в “Современнике”, отвез доделанную рецензию, взял еще. С Курановым разговор о Сталине (не любил никого, коллекция шарфиков на даче), и разговор оттого, что шли мимо дачи Сталина в Рублево.

Русским хватило его тоста. Выпил отец родной за русских, и все в восторге. Не забыл.

 

15 апреля. Не записывал, не мог. Девятого пошел по улице, попал в драку. Стояла очередь у киоска, двое парней схватились за грудки. Мало ли? Но через минуту дралось человек десять. Да не просто — зверски. Стали разнимать, когда дошло до ударов по голове бутылками и камнями. Ввязался и я. Плохо помню — “тот, кто хорошо описывает битву”, стоит в стороне, но что ужасало — парни от 18 до 38 знали самые зверские приемы, били ногами, сшибали на землю, лежащего били по лицу, животу, в промежность. Меня могли убить, не просто могли, хотели. За что? За то, что разнимаю? Крови лилось. Убили бы и по фотографии бы не узнали. Вот такой кайф, говоря нынешним языком, поймал я в канун Пасхи.

В воскресенье — Андроников монастырь. Снова навещал друга, лечащегося от вина, толпы людей, идущих на кладбище. В центре Москвы пусто, солнечно.

Получил доступ к архиву Телешова. Оформил командировку от “Правды” в Кировскую и Вологодскую области.

О Возрождении. Средневековое возрождение было не на Западе — телесность, a у нас — духовность, иконы. Там все-таки впереди — известность. Как ни доказывай мне, что к Данае Бог приходит в виде золотого дождя, Даная все-таки баба в постели. Георгий Победоносец не копьем убивает — духовностью.

Еще: двухмерность школ для язычников была абстракцией. Абстрактно мыслить им не хотелось, кстати, и хорошо. Это дьявольское — заставить верить в условность, но Божеское — верить, что за условностью реальность, что условность — духовна.

Скульптура — атавизм церкви, но что-то осталось.

 

18 мая. “Сигнал” пришел.

И до чего хорошо издан! Сейчас вечер, Надя и Катя пошли показать “сигнал”.

Нет, негде взять великой радости. А ведь была! В руки страшно было взять — и фамилия моя, и название, но чтоб такая красота — беленькая, аккуратная. И все кругом — ну, старик! А потом, как будто, сволочь, шла за спиной, опоясала тоска.

Поехал к Наде; там пили шампанское, Надя сидела в красном платье, глаза усталые.

Сейчас не могу записывать. Может быть, завтра.

Главное в этом месяце — две ночи, полтора дня в Кильмези.

 

Через пять дней. И снова ничего не могу записывать — полное бессилие души. Как только мог, унижал ее и позволял унижать. Все пытался писать Распутину, он сам приехал. Премьера пьесы во МХАТе. Что-то потрясающее. Я ревел несколько раз, особенно когда началось вытье-причитание. С Валей дважды подолгу говорил. И еще завтра. Надо ехать (связан обещанием) в Архангельскую область, оттуда в Великий Устюг и обратно.

 

2 июня. Съездил. Лойга, Ломовотка, Удима, Красавино, В.-Устюг, Вологда.

Денег — ноль, но не зря — много грустного, но и хорошего — все всё понимают, но никто не знает, что будет.

Киргизы едут в конвойные. Много разрушенных лагерей у дороги. Без кладбищ. Закапывали с биркой на ноге. Сейчас строят в стороне от дороги.

В Устюге только ночь. Солнечно, грустно. Из прежних знакомых только газетные, какие-то запуганные, чего-то ждут (новая конституция, гимн, вывод из Политбюро Подгорного...); в Вологде у Багрова. Очерк дали на полосу.

Часы (электронные) вызывали интерес больший, чем писатель живьем. Вернулся 1-го, хотя 31-го должен был улететь, но туман, гроза.

Рукопись снова передо мной. Разложил. Стала меньше на лист. Стала лучше. Напечатана будет. Если не сейчас, то будет после смерти как срез этого времени. Взял взаймы у Распутина. Он просил взять.

 

Но ни дела, ни застолья, ни тоска собачья, ни дорога (самолеты в пасмурный день взлетают выше облаков на солнечную сторону), ни песни — а уж пере­пели! — ничего не могло даже на миг приглушить тех двух дней в Кильмези. Записывать нет сил. Для “Правды” ничего пока. Отписываюсь, да завтра выступать в СП, да в два сборника надо дать рассказы, да...

 

13/VI. 3накомая женщина из Джезказгана.

— У нас живут от свадьбы до смерти.

То есть по распоряжению горсовета дают на свадьбу семь килограмм мяса и на поминки — тоже семь.

Пустота в магазинах. В Кузяеве — час от Москвы — тоже пусто. Молока в четыре уже нет. Катька на одних хлопьях.

Только вот что — избавь нас от сытости. Не умираем — и спасибо. Почаще надо сравнивать. Сытость — синоним бездуховности. Кто-кто, а русские интуитивно не будут бунтовать из-за еды до последнего предела.

 

Книг на даче в Кузяеве мало, да это — не дача, если сравнить с Абрамцевом. Садовый домик, нет контрастов. Нашлась “Советская литература на подъеме” — о лауреатах Сталинских премий 1949 года. Кто?

Мелюзга: Бабаевский, Барто, Вишневский, Шпанов, Симонов, Ажаев, а также Коптяева, Панова, Львова и также много разных Долматовских. Хвалят их Львы Озеровы, Сурковы, Зои Кедрины, Скорины, Лужины, и сколько же у них впереди “славных” статей и книг! А уже (50—51-й) писали Овечкин, и Троепольский, и Тендряков, и Бондарев!

 

Ходили до карьера. Показал Кате церкви вдали, влево — недействующая, вправо — та, куда ходил и поведу Катю. Потом у пруда смотрели за мальчишкой-рыбаком и попросили половить, у него две удочки. Катя ловко ловила, и я не отставал, но сорвалась большая рыбка. А еще — Кате нечаянно дернули леску и крючком рвануло кожу на пальце. Вернулись и сидим в сухоте. Нарочно жду, пока Катя попросит есть. Она читает Чуковского “От 2 до 5”. “Терпи, коза, а то мамой будешь”, “Меня по-деревянному обозвали сучкой” и т. д. Нездоровое любопытство к родам: “Лапка из уха лезет” и т. д., сейчас вижу, что книга насквозь сделанная, дачная, дети с няньками, после детей записывают. Ляля Увейберг изрекла, а во втором издании ее авторство восстановлено. Дети — Велики, Фелики, Алики, Саррочки Брахман, Левики, Коти, Кити, Шюсии и опять Левики, Тиночки (написание авторское) — до того умные, что в насмешку Орлова, дочь уборщицы, для контраста говорит, что в заколдованном царстве сто лет не убирали: “Ну и пылища же там была!” Все, глядишь, умнее. Восторги Корнея, что считают муравья буржуем и т. д. И нахождение в этом нового, великого. Но это что? Выпи­сываю. Речь о том, что дети (ссылка на внука, на Робинсона) не любят страшное, переделывают сказки. Это да, но вывод: “Словом, если Лев Толстой изобразил в своей сказке наряду с веселыми эпизодами грустные, четырехлетний ребенок поправит Толстого, вытравит из его сказки печальное, устранит те места, где говорится о неудачах героев, и оставит одни только удачи и радости”.

Как же не любят нас, как же хотят хоть чем-то, как-то укусить! И тут же рядом такие вещи, что трудно удержаться, чтоб не назвать фашизмом. После рассказа о страданиях Иисуса Христа, о том, что “прибили боженьку (прости, Господи, что переписываю этот сволочизм), прибили гвоздями к кресту, а боженька, несмотря на гвозди, воскрес и вознесся.

— Надо было винтиками, — посочувствовал внук”.

Даже не знаю, как назвать.

Противно дальше листать. Пошлость, злоба на русских.

“— Пушкина на дуэли убили...

 — А где же был милиционер?”

 

Да, еще и доказательство близости детского языка и народного — русского, разумеется. Ох, евреи, евреи, как же хочется вам нас осчастливить, сделать нам “райские коммуны”, по звонку спать укладывать, да еще и объяснить, что (последняя цитата, противно) “многие создаваемые мальчи­ками слова ничем не отличаются от тех, какие создавались в разное время писателями, величайшими мастерами русской речи”. Дальше примеры, знаки равенства между “намакаронился” и “стушеваться”, “замолоточить” и “магда­­линиться”.

Так вот, Лев Николаевич, Федор Михайлович, плохого не пишите, дети вас выправят, они ничем от вас не отличаются. Это им (детям и гениям) “внушено народом”.

 

Хорошо, что Катя, полистав, отложила. “У Юры в носу понос” — мерзость какая. Но это Катя. У нее поставленный голос. В 1957—1959 гг. я был в годах. А смеялся. Чем большую опасность для России от евреев видит какой-то писатель, тем быстрее, тем дружнее евреи его хвалят, истолковывают, обкла­дывают пыльным войлоком.

 

Дочка села тоже за дневник. А ведь и у меня в ее годы был дневник. Как-то бесчувственно воспринял я гибель юношеского архива. Отец сдал в макула­туру (в номенклатуру, выразился он).

— Ты всё пишешь, а я уже всё, — говорит Катя.

Наконец-то запросила есть. Открыли рыбу сайру, которая для завтрака.

 

14/VI. Стоит пасмурное утро. Катя читает, просится на пруд.

Болит мое горло. Не могу сесть за работу. То ли ночь бессонная (самолеты, боязнь за дыхание Кати, поезда), то ли горло, сердце, то ли утренняя запись, но лежал и не спал, и спал, дремля. Будто бы привел Катю в храм.

Вот, Господи, привел дочь. Спаси и сохрани.

Но сказал: не крещена.

Не ты ли, Господи, говорил: не обряд важен, а Дух, и не входит ли Дух в душу? И не видишь ли, что много некрещеных? И с высокой душой, готовой принять Тебя без Крещения.

 

Ближе к вечеру. Ходили до обеда к церкви, устали. Вернулись, готовить обед. Обедали. Я снова лежал. Нехорошо записывать свое состояние, зачем? Дочь тянет купаться, остерегусь. Остались без молока.

 

15 июня. Самое страшное, бывшее за эти два дня, — это военный самолет. Мы шли из Карпова, и вдруг я обернулся на Катю — огромная тяжелая тень неслась на нее. “Катя!” И этот ужас, железный вой, свист настиг тут же. Так низко промчался самолет, так был завален набок в развороте, так дымил, что и Кате и мне показалось — врежется. Стая воронов взлетела, и когда грохот затих, было слышно, как они кричат и падают замертво. И еще: когда мы хотели идти уже от дачи на пруд, этот самолет, со своим длинным носом стервятника, со своим воем, лязгом и дымом, пронесся обратно. Катя, видно, тоже записывает про самолет, спросила: “На какой высоте летел?”

 

Говорили о том, что солнце остынет. Катя рассказала анекдот: внук сказал: “Бабушка, солнце погаснет через 20 миллиардов лет”. — “Через сколько?” — “20 миллиардов!” — “Ох, а я напугалась, я думала, что через 20 миллионов”.

Все равно жалко: неужели это небо будет черным? И пустыни на Луне будут в темноте. И не будет зеленых деревьев? Жалко. Ведь кажется ребенку, что он не умрет, а приходит время — и он старик.

 

16 июня. Уж сколько раз я был на подступах к роману-завещанию. И надо, и нечего. Этот год — год первых его страниц. С Богом!

 

3 июля. Лето. Выехали первого июля. Вчера, в субботу, были в Керчи, оттуда через переправу и дальше, сюда, в Кучугуры. Перед отъездом за час звонил Козлов и просил приехать. Я вызвал ему “Скорую помощь” и еще врача из Худфонда. И Надя поехала к нему после нас. Сегодня был в Темрюке, звонил — Козлов умер.

Вот так все обрушилось.

Нет ничего. Вчера ночью на море, и луна “огромней в сто раз”. Катя плакала — тоскливо, сегодня втягивается, появились подружки, о письме в Москву приходится напоминать. Это ладно.

Не в радость ничего.

Козлов умер. Сунулся думать: ведь надо писать о нем, не смогу. Я так все заторможенно принимаю и тут после звонка еще смотрел на Темрюк: ведь впервые в нем, еще по инерции вежливости, сказал о забавном названии магазина “Рацион”, еще думал, нельзя же всего записывать о городе, что даже Лермонтов зря написал: “Тамань — самый скверный” и т. д., но это Лермонтов, и не Тамань скверная, а то, что в ней героя обокрали и чуть не утопили. И вот Темрюк, который недалеко от Тамани... такая глупость моталась, и вдруг заметил, что стал замечать плохое и беду. Я всегда замечаю вперед слезы, чем смех, но тут новое место и понимание того, что оно кому-то родина. Старик с палочкой в плаще на такой жаре, просит, через полчаса он берет пива, и какая-то сволочь с пузом в майке говорит на это: “Все по-русски”.

Все по-советски, поправляю я. Козлов умер. У нас его одна, две, пять картин — две наши, три просто.

Собака ощенилась под помостом автовокзала, палкой выгребают щенков и увозят охранять дома.

Здесь Мальва — злющая плюгавая сучка, как только доедает кусок московской колбасы, лает тут же на тебя же еще злобнее. Это так, так — лают на трусов.

Почему я не записал о последнем разговоре с Козловым? Он кашлял страшно, принимал какое-то венгерское лекарство, весь в лекарствах кругом, замученная сестра, что-то требующий сын, разговоры о кооперативе, Вятке (родители из-под Котельнича); но, главное, говорили о картинах. Как его подстрекали на разные темы, то пугая, то занося хвосты, то покупая. Когда прошли фильмы о нем — зарубежные и наши — и выставки последнего времени, и поправился денежно — сколько насылалось в “бескорыстные жены”. Какие Эсфири и Юдифи!

На ту пятницу (на день отъезда) снилось плохое. Крысы.

Ехали с Катей больше суток в поезде. До одури наигрались в карты, и всё был в дураках. В Крыму много маков в степи. Здесь и того лучше — красные маки во ржи. Это не васильки, но одно другого стоит. Играют так же до одури в “козла”. Пьют на такой жаре, конечно, водку, поют тоже на жаре: “Ой, мороз, мороз”. Поют плохо, но обязательно какая-либо женщина выносит высоко и чисто.

Окно не открой — мухи, духота страшная. Круглосуточно злобно лает Мальва, также круглосуточно трещат мопеды пацанов. Колорадский жук на зелени.

 

Еще говорили с Козловым о национальном, о том, что:

— Надо писать по-русски, видеть русские мучения. Это единственная борьба.

— Видеть красоту и говорить о ней.

— Нас не считают за людей, нас ненавидят даже за то, на что натравливают: за пьянство (а спаивают), за творчество (а объясняют и сосут его, как клещи); горе — горе.

И все это здесь, на земле, полной памяти о войне и наводнении, где мать и отец запечатали ребенка в целлофановый пакет. Ребенок спасся.

Проснулся от грозы, засыпал под зарницы. Письмо Наде, ощущение, что надо быть не здесь.

 

Книга моя, подаренная зимой, среди учебников девятиклассницы Светы. Меж геометрией и органической химией. Света порывалась говорить о книге, но стеснялась, а стесняться перестала — и говорить вроде не о чем. Я к чему? А! библиотечки таких домов, изб, квартир от случайности книг в магазинах, был днем — и дряни же навалом, защиты садов от того-то и сего-то, на одну филоксеру изведено изданий больше, чем на Лермонтова. Купил о Темрюке и Краснодарщине. Были тут все, а книг их нет.

И вот в этом доме увидел книгу Лордкипанидзе. Позабавила вклейка в конце: “Автор просит до прочтения книги (в части тиража) внести следующие исправления” — и следуют исправления. Вишь как, позавидовал я.

Прочел “Горийскую повесть”, из-за того, что в конце почти с изумлением прочел: “И мог ли подумать тогда этот странствующий по большой стране человек, что пройдет сорок лет и о поэме, рожденной в это давнее весеннее утро, бывший школьник из Гори напишет (далее курсив. — В. К. ):

“Эта штука сильнее, чем “Фауст” Гёте. (Любовь побеждает Смерть)”.

Странник, как догадалась публика, Горький Максим, а школьник из Гори — Иосиф Сталин. Его слова.

Повесть примитивна, в основе (это сказано в сноске) — “подлинный исторический эпизод”.

Горький, трактует Лордкипанидзе, “обходил людей, которые, подобно скотине, пристрастились к своему стойлу, даже головы не поднимут, чтобы на небо взглянуть, чтобы хоть чем-нибудь отличиться от четвероногих. Скучно с такими. И он ушел от этой скуки ” (от русских. — В. К. ). А здесь, в Грузии, — хорошо. “И женщину любишь так, будто никто до тебя ее не любил”. Тут “словно присутствуешь при сотворении мира, стоишь рядом с Богом”. Бог в тексте с маленькой буквы. Ну это — не вина грузин, у нас в любой “Мурзилке” Бог с маленькой. А вот школьник Петя Крючкин помог пенсионерке Сильвии Поникян выгулять сучку Жучку на сквере им. Павлика Морозова, так тут много с большой буквы. Имена собственные. Вернемся. Далее: Горького восхищает великое (грузинское) содружество природы и человека. “Многобалконная страна”, — вспомнились ему слова русского поэта, некогда высланного в Грузию”. Так как естественно, что для грузин любой русский есть дурак, то и Горький задает идиотский вопрос: для чего же балконы?

— Так, сядешь иногда, на мир поглядишь, — отвечает писателю ароб­щик.

Далее: “Путнику понравился ответ. Да, такая природа приучает к созерца­нию”. Бедные северные леса, вы-то к чему приучаете? Вот не приучаете ни к чему, вот вас и выхлестывают, и увозят в “многобалконные страны”.

Далее следует сцена казни, ведут школьников, один “в ладно сшитых сапогах”, “живой, как ртуть”, забрался выше всех и видит, как идет процессия. Первым — палач в красной рубахе, в лакированных сапогах гармошкой. Колется гвоздь в сапоге. “Палач свирепо оглядывался на молчаливо бредущих осуж­денных, словно это они шили ему сапоги”.

После казни человек в широкополой шляпе... тяжелой шершавой ладонью погладил его (мальчика) по голове и заглянул в глаза. И он увидел: детство мальчика (Сталину — 13 лет) кончилось.

 

Итак, нас не любят, тысяча доказательств. Но то, чтоб любили даже тирана только за национальную принадлежность?

Всякие сионисты ладно, но грузины-то?

Живем (материально) хуже всех. И все (прибалты, кавказцы, азиаты et cetera) это понимают, и все равно! Гордость историей, забытой у нас, а уж столько великого у нас! У них-то что? “Мы разрушили Рим, мы глядели на мир через бойницы глаз”?

Можно понять необходимость: “Карфаген должен быть разрушен”, — но славить варварство?!

Вот на такие мысли навела меня Цебуня Лордкипанидзе, маленькая грузинская девочка, отец которой воевал под Керчью.

 

Вечером, уже поздно, купались. Ходили смотреть, как светится море, но еще рано. Катя по случаю насморка не купалась. Обиделась на подружек, что купались, а ей нельзя. Вот случай сказать ей, что нужно требовать жертвенности только от себя.

Сегодня шел по тексту, и вроде овчинка стоит выделки. Новая форма для меня: вогнать много времени в маленькую повесть. Мысли — ребенок, который рождается жить, и ему совсем неизвестно, что накручено до его рождения.

 

Литература — патентное бюро. Чтоб не изобрести известное, надо хорошо знать предыдущее.

 

Читал, перечитывал, естественно, “Первую любовь” Тургенева. Оттого, что знал предмет любви Зинаиды, многое пропускал. Молодец — нагнал много, и все работают и видны, не веришь только Лужину и этой булавке в ладони. А все равно остается только то, что сын и отец любили одну.

Также перебор в ударе хлыста по Зинаидиной руке. А все ж не Иветта, все русская трагедия вслед за кратким счастьем.

 

6 июля. Море огромное, но все-таки противная мысль, что не океан, а Азовское. Здесь БАМом зовут Берег Азовского Моря. А я боюсь далеко заплывать. Хотя вчера осилил, доплыл до второго меляка. Меляк, так зовут вторую мель, достижим все-таки не для всех.

Ходили рыбачить. Да куда! Волны. До затонувшего корабля, с которого ловят, не доплыть, а с берега тянули одну траву. Ходили почти четыре часа. Возвращались мимо большого тока. Фонари светят, и пахнет теплым пыльным зерном. Запах юности — запах теплого ржаного зерна. Ох, испечь бы из первой муки хлеб! Да где там! Тут и в магазине один белый. Вот и пойми. А в детстве я думал, что белый хлеб — это серый. Помню, мы шли купаться и говорили о хлебе. И один мальчишка рассказывал, что он ел белый ситный хлеб. Помню то ощущение зависти и голода. “Ну да! — сказал я. — Ел, наверно, какой-нибудь сизо-буро-малиновый с продрисью, a врешь — белый”. “А ты сам-то ел?” — спросил он. “Еще поем”, — успокоил я.

Вот и сбылось. И ржаного хочется, один белый. Хороший, мягкий, легкий.

Буду спать. Слава Иисусу, поделал сегодня немного.

 

7 июля. Седьмое; два месяца до 36 лет. Проснулся от ветра. Хлопало окно. Всю ночь лаяли собаки, утром сильнее, радио, орали петухи. Крякали утки, лилась из шланга вода. Снилась всякая дрянь — энтузиазм поливальщиков, министерский паек: “Водка колбасная” — стояло на этикетке.

 

Попалась здесь книга Пантелеева, я сам дал ее Кате, и она смеялась — мальчик хочет быть налетчиком, бандитом. А “Республика ШКИД”? А кино? И ВикНикСор, сыгранный Юрским? Но Виктор Николаевич Сорокин был русским, и ума у него было побольше, чем у Пантелеева, да Пантелеев-то ему и подгадил, и Макаренко поспешил убрать конкурента.

Но не об этом. Тут треть книги — восторги по поводу Маршака. Абсолютно плевать на эту невзрачнейшую личность. Жадный, капризный, неряшливый — так следует из воспоминаний. Трус — боится звонков, закладывает вместе с другими Заболоцкого, чтоб не садиться самим. (Сейчас вышли воспоминания о Заболоцком, так все эти Каверины и обериуты стали его лучшими друзьями, но это а parte.)

И вот этот сыплющий пеплом, боящийся воды, озабоченный выводом в люди всей родни человек (Ильин, Е. Ильина — брат и сестра, также брат Катаева, уж очень-таки талантливые семьи), озабоченный чисто по-еврейски рекламой, он сам по себе просто противен, даже мерзок, но неутомим. Вот сколько он наплодил, он столько наплодил, что до сих пор детская литература у нас полностью жидовская. Это страшно, тем страшно, что детей пичкают суррогатами, изнуряют с детства нервы, вводят в выдуманную жизнь взрослых, а она другая. Это фашизм — учить быть счастливыми по образцу.

Пантелеев — плевать. Так ему и надо. Ведь русский... вот! “Когда произо­шел разрыв между Маршаком и Житковым, я даже попытки не сделал вникнуть в существо их ссоры, а безоговорочно встал на сторону Маршака”. Надо же быть таким глупым.

“Папе римскому не поклонюсь, — сочинил Маршак, а Пантелеев выучил наизусть, — а портному Слонимскому поклонюсь за пальто”. Еврейство и то, что “вспомню я пехоту, и восьмую роту, и тебя за то, что дал мне закурить”. А не дал бы закурить? Не вспомнил бы? Без пальто, без одолжений они не мыслят.

Ильины, Кассиль (a он потом сколько “птенцов” высидит), Люберская, Барто, Бианки, Благинина, Карме, Чуковские — дети, Габбе, Гернет, Паперная, Андроников, Михалков... У Л. Будогоской “Повесть о рыжей девочке” кончается убийственно: “радуйся, справедливость, — говорят героине, — убили твоего папу, нехороший был”. Что им — они Христа готовы, иуды, винтами при­винтить.

А и песни-то собирал Маршак — блатные, местечковые, а если частушки — так похабные.

Ругает Маршак Пантелеева, что тот работает ночью. Тот в оправдание бормочет, что Некрасов-де, Достоевский...

“Я мог бы, — пишет, — сослаться и на самого Маршака, у которого светлые мысли рождались в любое время суток”.

А как прилипал Самуил Яковлевич, чуя талант. “Восхищен!” И как всегда в таких случаях, захотел тут же, не откладывая, познакомиться.

К Утесову за кулисы лез, к какому-то психиатру лез. Еврейство в чистом виде — прилипнуть к таланту.

И последнее — какая мерзость в описании встречи с Пришвиным! Но хоть честно — не любит, и постарался обгадить.

 

Всё на сегодня. Хочется уснуть, но дремал днем и боюсь, что усну не сразу. Катю все эти дни, после суток в поезде, качает и качает. Вечером ходили — волны поменьше, море чище и холодней.

 

8 июля. Нет русского, по моему твердому убеждению, который не чувство­вал бы стыда. Есть. Уже есть. Почему же предчувствий гениев не слушают? Какая надломленность в картинах Козлова и тут же красота. Не слушают и слушать не будут живых. И разве не цель — показать то Горе, когда не слушают уже умерших, и что получается.

— Что за блядские времена, — сказал Шукшин. — Партработников не тронь, военных не тронь, милицию не тронь. А мужика я сам не трону.

 

Надя в P. S. написала, что статья в “Комс. правде” вышла 2-го. Значит, почти как неделю. Ходили в библиотеку — закрыта, на почту — нет. Что осталось? Стоит ли связываться с “Комсомолкой”? По комсомольскому возрасту так стоит, а по редактированию?

 

Керчь. 20 июля , среда. 17-го приехали. 18-го отдавали визиты, звонили Наде, 19-го купались. Всего ломает, обметало губы, видно, не прошла даром поездка в Темрюк, также баня, когда перегрелся, а обратно шел под ливнем и ветром.

Здесь хорошо. Не был здесь с 70-го года, когда была холера, когда Надя была с крошкой Катей в обсерваторе. Первый же раз был в Керчи в год женитьбы, в 66-м году, то есть 11 лет назад. Я ведь тут все исходил, излазил, все причалы, всю агломератную, “Залив”, Эльтиген, Аршинцево — всё, а вот ходил с Катей и хотел рассказать, но так уныло шли слова, что она не слушала. Может быть, болезнь. На море не тянет, порыбачить бы. Вчера ездили еще к одной родне, договорились, может быть, на сегодня. Читал Ивлина Во. Ощущение прежнее — молодец. Только конец “Незабвенной” пришиб. Совсем не так надо было кончить.

Сегодня все утро “Анна Каренина”. Кусками. И вдруг то, что было самым скуч­ным в институте, стало самым интересным — это заграница, художник Михайлов. О таланте. Очень верно всё, ещё добавлю, что разве не есть главное в таланте — мучение, сознание малой образованности, даже когда она выше, чем у всех ценителей?

Слово “задушевный” употреблено очень точно в начале, в споре брата Левина с профессором, сейчас искалечено и пока выведено из строя.

Кити уже “не думала о Тане маркизой” — лихо, то есть Таня была переодета маркизой.

А вообще, Толстой раздражает. И чего ради сует нос вo всё, будто не просто производит вскрытие (живого), но еще и долго и въедливо объясняет. Что к чему. Попробуй не слушать. Вроде бы и нельзя, но попробуешь и почти не теряешь, так как въедливо будет повторять и вдалбливать.

Зачем, например, показывая Анну, еще и рассказывать, убеждать, что она такая-то и такая-то (например, при первом знакомстве с Китти, вроде бы и глазами Китти, но вряд ли даже и чувствами, — нет, тут Лев Николае­вич).

 

Ночь на 21-е. Вот уж где настигла бессонница — почти в раю. Там, наверное, такие же канарейки, как у Люси и Виктора.

 

День. Были на пляже. Но противно — лежат толстые, хрюкающие туши. Их насмешливо обходят стройные девчонки. Видели, как перевернулся мотоцикл. Водитель взлетел, перевернулся в воздухе (весь автобус ахнул), но упал в песок и вскочил.

С рыбалкой пока не клеится.

И. Во дочитал. Все-таки так нельзя смеяться над смертью, надо над живыми пороками. Так, как после, например, Швейка. Хотя и война там первая мировая, а не вторая.

 

26 июля. Все больше вижу молодежи с крестиками на шее. В автобусе у одного и вовсе крестик резной с голубыми камнями. Это разновидность моды, но прочная.

 

Скоро месяц на юге. Устали. Ни вчера, ни сегодня не мог Катю уговорить поехать на море. И рад. Сидим дома. Да, еще с утра два часа простоял в очередях. Это интересно, но нелегко. Дети стоят, с детьми стоят. Берут помногу, понятно. Разго­воры о случаях. Мать убила зверски дочь за то, что дочь развращена отцом. К расстрелу. “Его надо, гада, было стрелять”. Много тонут. И в Кучугурах за день до отъезда.

Вчера ели плов из мидий, еда “сильно местная”. Вечером ходили, сидели вверху, над морем. Огни судов, огни завода, огни маяка. Внизу до наивности громко соревнуются магнитофоны. Трещат мотоциклы — мечта каждого мальчишки. Собаки лают.

 

27/VII. Франс: отчаяние насылается дьяволом и страшнее греха. У Толстого отчаяние — начало прозрения. И разве не миссия русских, как и у Достоевского, только выраженная по-другому. “Ну а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты — что же они такое? — задал он себе тот самый вопрос, который и казался ему опасным. — Неужели эти сотни миллионов людей лишены того лучшего блага, без которого жизнь не имеет смысла?”.

А разве не над этим колотятся сейчас лучшие писатели? Но не поднимаются до высот взгляда на все враз, и стыдно требовать большего.

Понятие народа навязано, есть мнения большинства.

 

Так бы и вычеркнул из предложения о кончине Анны (про свечу) что свеча потухла навсегда. Вот это слово “навсегда” вычеркнул бы.

 

28 июня, четверг. И так всегда — рядом с большими идет всякая многотиражная шелупонь. Например, Кассиль и Поляновский. “Улица младшего сына”. Оттого, что катакомбы под нами, что это и есть Камыш-Бурун. Катя перечитывает про Володю Дубинина. Она заметила, как много про Сталина, везде, и в подземелье взяли с собой. Интересно, что я, читая это в пионерах, не обращал внимания, так как был “всегда готов к борьбе за дело Ленина—Сталина”, а Катя, которая, вступив в пионеры, в день по три раза гладила галстук, заметила. Но то, что было естественным для меня, для авторов было сознательным. Володя, конечно, герой, но это образец того, как делали героев. Вчера читал на украинском языке книгу о “Молодой гвардии”. Сколько фамилий, прекрасных лиц, любовь моя Уля Громова, а помним немногих. Потом были людиновцы — организация по размаху не меньше, больше “Молодой гвардии”, но известность куда меньше. А сколько безвестных, страшно подумать. Помню, в курсантах еще, приезжал к нам Захар Сорокин, полярный летчик, повторивший (усиливший, грубо говоря) подвиг Маресьева, но уже последний был недосягаем и его хватило. Так же Матросов. Космодемьян­ская.

Но Пересвет, Ослябя? Но нет. Тогда был знак первенства, сейчас необходи­мость пропаганды. Нужно, как иначе. Если бы еще истинное первенство. Но всюду как неприкосновенность — смерть.

Долгое солнечное утро. Писал письма.

 

13 августа. Второй день в Тамани. Ходили с Катей в ограду церкви, как ходили пять лет назад, но тогда Катя читать не умела. Сейчас читала надписи на сохраненных плитах. И пять, и 11 лет назад, когда Катя была в пузике Нади, я читал надписи, но забыл. И сейчас забуду, кроме одного — все очень молодые. Церковь красоты потрясающей. Акрополь. Есть предания, что эта (Покровская) церковь во время нашествия турок была засыпана и была долгие годы как холм, и туркам никто не выдал тайны. Их прогнали, холм рассыпали, церковь побелили, и она встала вновь.

Tетя Надя, здешняя старожилка, этого не слышала, слышала другое, что на месте этой церкви была Вознесенская, которая была сломана, и что именно на этом фундаменте сделана теперешняя. Камни сломанной церкви увезены в Старо-Титаровку, и там из них построен клуб. Сплю на улице. Церковь настолько рядом, что в ее ограду заходят куры.

Ходил к фонтану, много обошел. Татарская речь и татарские лица. На пляже кавказская мать купает враз шестерых. Она дремлет на ковре, они дерутся. Причем бьют друг друга по лицу. Ревут и дерутся. Мать просыпается, лупит того, кто еще не ревет, и снова дремлет.

Были в домике Лермонтова, он в стороне от бывшего, на том месте правление совхоза, а до того огород еще одной Надиной тетки, тети Оли. Обрыв на рисунке Лермонтова другой. На этом трудно сломать себе голову. Но домик хорош, особенно лачужка. “Кошка приблудилась, — говорит дежур­ная, — будет холодно, уйдет”. Были на кладбище, очень чистое, южное, сухое.

Надя на теплоходе много вспоминала о своем детстве здесь. Ходили к дому, видели то дерево, к которому Надю привязывали старшие, чтоб не мешала бегать на море.

Море чистое, медуз нет. Катька вовсе молодец, бросал ее в воду далеко и сильно, она хоть бы что.

Шли обратно через раскопки. Ходил 11 лет тому. Все заросло, а ниже — застроено. Пришлось идти кругом. И опять татары. Прошли здесь и скифы, сарматы, половцы, турки, казаки...

Тамань громадна. Пускали автобусы, но сейчас они не ходят — нет бензина. Отменены многие рейсовые — бензина нет! Вот нам — доиздевались над энергетическим кризисом загнивающего капитализма.

Вернулся с офицерских сборов сын т. Нади, бодро говорит, что нейтронная бомба — разрешенная болтовня, что у нас есть почище.

Книжный магазин здесь совмещен с культтоварами, а они — с хозяй­ственными. Художественной литературы почти нет, но много политической. Но есть хотя бы минимум школьной программы — Пушкин, Лермонтов, Гоголь. А что еще надо крещеному славянину?

А ведь через неделю Москва, и всё набросится, и скажешь: “Неделю назад были в Тамани”.

 

14 августа. В церкви крестили враз пятерых. Старенький батюшка (79 лет, отец Михаил). Хотели крестить Катю, но она убежала. Потом наедине говорил с послушницей. Белоруска, говорит о колоколе. “Колокол в оккупацию увезли немцы, было много процентов серебра”.

Рассказывает историю храма. Новая версия о засыпанной церкви: Мстислав Тмутараканский заложил в 1025 г. этот храм на Покров в честь победы над половцем Редедей Косожским. А еще более древнее предание, что тут был храм богини Деметры в 3—4 вв. до н. э. Этот якобы строили посланные римскими императорами архитекторы, отсюда его классическая форма. Так вот, через полвека пришли печенеги, которым было плевать на любую религию, и храм занесли пыльные бури, бураны. Занесло и церковный сад. Пришли турки, знать не знающие о храме. В 1792 году храм откопали запорожцы и заново освятили его. К столетию владычества Таманью, в 1911 г., храм был отремонтирован. И до сих пор стоит.

На греческий храм указывают обломки мраморных колонн, которые под колокольней. Обратно перелезли через изгородь и через 10 секунд были дома. Катя, сбежавшая еще ранее с подаренной просфорой, сердито говорит: если крестить, так надо было раньше думать.

Пишу — солнце сквозь виноград. На цветной скатерти чистая вода в стеклянной крынке. Цветы. Кошка лежит на теплой земле. Узорные тени, как шторы на окне.

Должен записать, сейчас можно, так как поставил свечу за ребенка, написать о том, что мы ждем ребенка, что все наши дни заполнены разговором о нем, придумываем имя, уже считаем членом семьи. Если Надя что-то ест жадно, значит, маленький хочет, если что-то есть не может, значит, ребенок не хочет. Мысли только о нем. Катя боится, будет ли он любить ее.

Сейчас уходили с моря, Надя сидит на берегу, ноги подогнула, Катя в воде; солнце, вода прозрачная, в воде, как битая мостовая, желтые осколки кувшинов из “до нашей эры”, над нами громадный обрыв — мы ходим на пустынное место, — ах, да и только. Сейчас Катя пришла, головку положила, уж и накупалась же она. “Папа, все кружится, все кружится”.

 

16 августа. Были с Катей у фонтана. Это редкость строительства. Знали, что вода идет издалека, с предгорий. Стали ремонтировать, раскопали — труб нет. Вот уж чудо так чудо; вместо труб под углом сделанные пластины из черепицы, по ним, как по желобу, идет вода. Причем не откуда-то именно, а природная: дожди, роса, профильтрованные таманским мельчайшим песком; вода до того чиста, что ею заливают аккумуляторы.

Именно это мы и застали. Легковые машины стояли, как бараны на водопое. Воду набирали во всё, что было. Кто-то прилепил у крана этикетку русской водки на английском языке. Ночью дождь загнал меня в дом. Долго я терпел, натягивал прозрачную пленку, но по ней шумно барабанило. Вымок. Волосы закурчавились (это к тому, что есть поверье у девчонок: от дождя волосы вьются).

Рано встал, успел взять быстро раскупаемый хлеб по 35 коп. “Голодно в Тамани, — говорили нам, — но уж зато хлеб там!” Действительно, голодно — в магазине сало свиное (2,50), жир свиной да маргарин, но хлеб пушистый, легкий. Не весь. Только этот, в виде кулича.

Стоял час за арбузами. Продавали с машины и дешево. Брали мешками, кричали: “Мне гладких!” Торговала татарка с сыном. К ней подходили татары, тихо говорили что-то по-татарски, она громко, по-русски отвечала: “Тут бабай, там бабай, везде бабай, становись в очередь!” Она же говорила, что вчера люди кричали, чтоб не клали в мешки гладких (черных), требовали полосатых. А сегодня наоборот.

Днем снова дождь. Наде неможется. Ловили кролика. Он пасется в церковной ограде.

 

Ходил долго и попал над ливень. Не попал бы — я рассчитал: был на причале, глядел, как идет дождь, как возникают и подолгу светят вертикальные молнии, как меняется цвет воды, ветер рвет целлофан на корзинах с яблоками, и радовался, вдыхая мокрый воздух до боли в легких. Но закусочная “Прибой”, где я намечал скрыться, закрылась, красивая татарка показала в окне скрещенные руки и засмеялась; дождь усилился, деться некуда. Пошел через Антона Головатого, через его надписи “Рыбу ловити, горилку пити”, к центру. Дождя я не боялся, так как только до этого залезал в теплую темную воду, но боялись мои электронные часы. Замотал их в “Красную звезду”, спрятал и пошел к домику Лермонтова. Дождь перестал, я издалека увидел сидящего под навесом, чего-то пишущего человека с выбритой головой и повернул. Кошка проводила меня, дождалась поглаживания и отстала. Сетей на музейных столбах снова нет, их часто крадут.

Пришел на другую сторону, по пути пристал пьяный, ругающий власти и говорящий, что народ пьян оттого, что закусывать нечем. Берег был пуст, только черная собака сидела в мокрой черной траве. Еще отошел подальше и не вытерпел — залез в море в чем мать родила. От Керчи шла лохматая стена нового ливня, различился трудяга “Бакинец”. Вернулся через обрыв. Удивляюсь, как я не сломал себе голову. В кавычки это предложение не ставлю, так как, и не читая “Тамань”, мог бы написать сам. Мечтая согреться стаканом разливухи, встретил Самсона, это известная личность. Он живет сбором бутылок, ночует летом где придется, зимой — по кочегаркам. По страсти своей единиться с последними, которые будут первыми, говорил с ним, но косноязычие его и дождь сократили единение.

Еще хотел пройти по дороге, по которой Лермонтов въезжал в Тамань, но вид нефтебазы, цистерн, винзавода, трещание мопедов и пьяная женщина с матросом остановили порыв.

 

Говорим, что через три дня Москва, и это будет как сон. Тамань.

Утром снова стоял за арбузами, Наде — за рыбой. Вчерашние арбузы плохи, а сегодня хорош.

Катя выучила и рапортует вирши Антона Головатого:

 

В Тамани жить — верно служить,

Границу держати,

Рыбу ловить, горилку пить,

Ще й будем багати,

Та вже ж можно и жениться

И хлиба робити.

А як прийде хто из неверных,

Як ворога бити.

За здоровье же царици

Помолимось Богу,

Що вона нам указала

На Тамань дорогу.

 

Татары в Тамани из Средней Азии— дети выселенных. Тетя Надя говорит, что не хотят делать татарскую школу, так как языку своему научат и сами, письменности не надо, а хотят именно отдать в русскую. Сейчас тетя Надя ходит заниматься с переэкзаменовщиками, их много, все татарчата, все по русскому языку.

 

Ходили семейно в гости к диакону Андрею. Подарил фото Тамани  второй трети XIX в. Храм Вознесения, на его фоне Антон Головатый. Видно совсем другой домик на месте домика Лермонтова.

Население Тамани приближается к довоенному, к девяти тысячам.

Оказывается, татары (и не от первого слышу) устраивали 18 мая, в день выселения их из Крыма, почти что демонстрацию. Вывешивали траурные флаги в центре площади и на хлебозаводе. Присылали из Сенной колесный трактор с подъемником, чтоб снять с высокой мачты флаг.

 

Вот думаешь, того нет, другого нет, а как дойдет до главного, то и забудешь, что чего-то плохо, рад ржаной корке. Ведь много ли надо, чтоб убить нацию, особенно такую, как русская, — войну. Сейчас без конца с радостью пишут, что в национальных семьях, говорящих по-русски (например, украинец — армянка, грузин — молдаванка, а уж что говорить о Зауралье, Севере и Дальнем Востоке), детей в свидетельствах о рождении записывают русскими. И печатаются победные сводки о росте нации, а на самом деле она убывает.

 

19/VIII. Ночью в уме проиграл какой-то рассказ, и был он хорош — короток и внезапен. Но остановил себя тем, что начни записывать, и полезет со стороны. И забыл его.

Сегодняшняя ночь — всенощная служба перед Спасом (яблочным). У здешней церкви много людей. Белые платки. В Тамани мы оставили свечи, вчера вечером должны были их зажечь.

 

Всё. Уже и сам хочу в Москву. Такая тоска была вчера, когда отдалялась Тамань, даже дельфины не отвлекали. Пристань скрылась, белела долго птицефабрика, потом и она, на косу не заходили.

Керчь. Ходили по ул. Ленина. Конечно, не Тамань, курортные виды. А Тамань, кажется, выстоит и голодной своей жизнью отвратит обилие туристов. Здесь рiдна большевичина. Уже и плакаты против “кишковых захворюваннiй”. На берегу корыта с мокрыми опилками. Надо ступить ногой. От заразы, от скотских захворюваннiй. Полистал дневник — не лодырь ли? Получается по две странички на день, если считать, что ездил пятьдесят дней. Это не работа, дарахие таварисчи!

 

Сижу дома, никуда не хочется, то есть на море не хочется. А пройти по старым местам нужно. Только это похоже будет на прощание, да и старые места обновились. И это — слой на слой — пестрит.

Да! в Кирове дали полосу в “Комсомольском пламени”. Это радость. Что — не знаю, кто писал о книге — не знаю, но сам факт радостен. Спасибо.

 

22 августа, понедельник. Москва. Приехали вчера поздно в поезде самом дерьмовом, конечно, опоздавшем. Оправдание — лето. Но цены купейные. Сейчас хожу из угла в угол, за все хватаюсь, вещи разбираю, звоню. Ох, не потерять бы силы в мелочах. Ведь осень летит — клены желтые.

Отказы и письма.

По дороге что-то записывал, но, убирая со стола, смахнули с другими бумажками.

О раскопках. Конечно, уму ученого оскорбительно было б прочесть: развалины, заросшие лебедой. “Как! Не видеть в них города, невежество!” Не вижу. Мне легче представить раскопки наших шлакоблочных домов.

 

Дома хорошо — родные книги, фотографии бабушек, дедушек, “дымка”. Отказ из “Знамени”, “Нашего современника”.

 

26 августа. Ничего интересного. Страшно много работы. Посему ничего не делаю. Езда. Сегодня семейно, в Архангельское. Вчера — в “Лит. Россию”, “Наш современник”.

Чемоданы не разобраны. Надя слабая.

В доме темно, нет лампочек. Читать тускло. Ксенофонт. Как смешно после Тацита, Светония, Карамзина, Ключевского читать современников!

 

27 августа. Отчитался за командировку в “Правде”. Получил оскорби­тельный гонорар за статью в “Комсомолке”. С горя чуть не пропил, но привез домой — нищета.

Иду по тексту “На днях или раньше”.

 

Вчера в книжной лавке купил Вампилова. А также мерзейшую в числе других книгу “Тени прошлого”. Писатели-классики подобраны так, что выставлены борцами против... религии. Вот тебе на! Глубоко религиозные люди, оберегавшие церковь от случайных корыстных людей.

 

29 августа. На ВЛК меня не приняли. Значит, так надо.

Сижу третий день, переколачиваю через машинку летнюю двухлистовку. Завтра добью. Понесу.

 

30 августа. Добил. Отнес.

Дело искусства — спасение духа нации. В воспитании национального самосознания. Национализм — дело любой нации. Но только не нашей: живя хуже всех, мы умудряемся всех жалеть.

Ну, дрянь фломастер, не хочет писать. А думал писать об этом долго. Вчера до ночи читал Распутина, вышли повести в новой книге; новый шрифт, издание — и они как будто обновились.

 

31 августа. Последний день августа, последний день этого лета.

Ходил сейчас отправлять в Тамань бандероль — очередища. А там что сейчас? Дождь? Солнце.

Как уходил таманский берег... В нем для меня не Лермонтов, в нем века, я чувствую и вижу: вот Германасса, вот и море веков минувших и века нынешнего, и люди босиком, и каждый был ребенком.

В последний день Бог подарил мне прощание с морем и Таманью. Надя поехала в город, Катя лежала, считая, что так быстрее дождется поезда, я поехал один. Ветер, накануне дождь, на косе пусто. Волны не прямо на берег, а боковые. Быстрые, резкие. В Кучугурах были выше, медленней. Тут были взбаламученные, с травой, песком. Похлестало и пожгло до красноты кожу. Потом взял вино “Аромат степи”, но такое дерьмо, что в степь до сих пор не хочется. Пить не стал, оплеснул себя широким красным кругом.

Потом приехал и пришел на высокое место, на Митридат, где встречал давно-давно рассветы. И вот подарок: так были чисты голубые промытые дали, что увидел золотой таманский берег.

Сейчас сижу в Москве. Стоят цветы для завтрашнего сентября. Закат. Поставил музыку и нарочно неудобно скорчился для записи, чтоб не расписываться.

Так гнетет неизвестность и в журналах, и в “издальстве”. Катя маленькая так и произносила: “Папа, ты в издальство?”.

Вчера и сегодня выезжал.

Селезнев расходится — вот горе ему. Так добивался квартиры, прописки, прожил с женой (2-я) 10 лет. Она, говорит он, сплелась с другим. Кооператив не меняют и т. д. Все разрушено — семья, честь, совесть. Другой — вытащенный Юрой из ямы его сотрудник. Дочь болела, сгибался над заработками, жил по углам — вот. Мать приехала — разбил паралич. Еще бы — ехала радоваться.

Хотел еще по делам, но не смог, проводил его, вернулся.

 

6 сентября. Ездил за ключами в Архангельское, четвертого приезжал друг школьных лет, вчера сидел над рецензией на сводный план. Все дни солнце, даже жарко.

Еще были в гостях у нас ученики и знакомые. Упоминаю специально, так как решил записать вообще о гостях.

Они в тягость, и еще в какую. И это на первый и второй взгляд. Живущие другим, о чем говорить? А тягость житейская? Чем покормить? Куда спать положить? Да и выпить приходится — работа стоит.

Но народ, говоря, что гость — дар Божий, знал, что говорил. И как бы то ни было, а гости приносят с собой свою жизнь, которой они живут в общей жизни. Например, любой родственник из Брянска заменит творческую командировку в Брянск. Ведь не будут же брянские рассказывать незнакомому писателю откровенно. С чего? А тут вроде полагается. Знакомые с детства, пошедшие другим путем напомнят детство. Что-то откликнется и т. д.

Знаю многих писателей, которые стремятся (обычно их к этому “стремят” жены) отвадить всяких гостей. И легко, года в три-четыре, этого добиваются. И вот — присягаю — писания их через 8—10 лет становятся далекими от истины.

Надо терпеть.

А многие гости в радость.

Это важно — принять человека.

 

12/IX. Не буду записывать. Солнце, ходил по саду, ел яблоки. Это я в Архангельском. Приходил милиционер —смотритель этой дачи. Полил комнатные цветы, застенчиво помялся и ушел.

Все время думаю о повести. Не думается, то есть думается бесполезно.

 

Полночь. Дело сдвинулось, но как тяжело.

Ходил по парку, уже в сумерках. Странно — один среди этих мраморов, аллей, памятников. Белки лезут в карман. У церкви Михаила Архангела пусто. Только над дверьми горит красный фонарь. Прямо в лесу горят неоновые светильники. Под руководством прапорщиков солдаты метут аллеи. Стараются не шуметь.

Пустой гигантский клуб. Пустые, на десять столов, бильярдные.

Приезжал брат хозяйки: и ему было приказано не мешать мне; и он все спрашивал, не мешает ли.

 

13 сентября. Утром встал рано. Во сне — бумажные деньги. Предлагаю толпе, сам стою на коленях на мраморном парапете.

Встал и далеко ходил. Думал, на берегу будет одиноко. Опоздал. У церкви Михаила Архангела выстроен взвод солдат. Каждый имеет при себе поставлен­ную в положение “к ноге” метлу.

Санаторный берег пуст. Купальня в плакатах. Отпускание лечебных ванн: “солнечных” — по режиму, воздушных — по режиму, водных — по режиму. Шел к озеру, куда давно-давно ездили с Надей, но уперся в забор, и не такой, чтоб пролезть, перелезть или обойти, не такой — нет, не получается свидания с юностью.

Парк пустынен также. Дождь. Жалко мраморных львов. Рядом стоят приготовленные коробки для упаковки львов на зиму.

Конечно, был у Пушкина. Это лучший ему памятник. По дороге шеренги императоров и аполлонов. У всех с носа висят капли мутного дождя. Также мокры выставленные плоские груди амазонок. Летят деревянные скрюченные листья кленов.

Лицо Пушкина тоже в дожде, заплаканное. Украдкой от солдат вытер ему лицо, обобрал семена липы с плеч, обтер мраморный венок.

Возвращался — навстречу с дач правительства черные широкие машины. Фары расставлены на всю ширину асфальта, горят желтым, постоянным цветом. На работу. Надо и мне.

Солженицын в письме Сов. правительству не прав, пишет, что самолеты давят на психику, что сами правители живут в тихих местах.

Здесь самолеты (Шереметьево) летают часто и громко. Давят, но не на меня одного.

О, что б было, если б мы набирались мудрости у природы, да еще бы и подражали ей. Сплошное выживание друг друга, убийство слабых, драка за еду, за территорию, за самку, о, избавь!

Это пока полушутливо, оттого, что нагляделся, как милые белочки раскровенили друг дружку за орех, как синицы ссорятся у куска сыра, как дятел крадет у них хлеб, как елка зажала в углу ограды умирающую березу.

Повезу в журнал. Ночевать буду в Москве. Побреюсь. А то сам как дикая природа. Выключил отопление.

Солнце от быстрых туч тоже дергается. Как резко вспыхивает комната, как загорается белый листок, вставленный вертикально в пишущую машинку. Ветер до ураганного шума. Стучат яблоки, ничего не отдает земля, тянет к себе.

 

14 сентября, среда. Ночевал, вернулся. Холодно. Повесть отвез. Трое­польский. О тиражах “Бима”. Переходим улицу, машины. Схватил его за рукав. Нельзя, сказал он, так и давят. Каждый умирает в одиночку.

Коробов, пьяный от спирта и радости — верстка книги о Шукшине.

День к концу. Читал чужую генеральскую рукопись. Это плата за дачу.

Ходил днем далеко, за деревню Захарково. Уже в сумерках. Холодный дождь. Черная, брошенная до весны земля. Черная чистая вода выплескивается на берег. Темно впереди, только самолеты над головой несут брюхом мигающий красный огонь. Вдруг повернулся — сзади огни во весь простор. Вернулся через деревню; как знакомо чувство радости, когда входишь в деревню, — в домах огни, дети перекликаются, печи топят. И здесь топят, да чем? И этому тоже конец, этому запаху, — дым из труб пахнет здесь шлаком, газом, ну кому скажешь, как пахнет горящая осина, береза, ель, какой дым.

 

15 сентября. А ночью приснилось, что кроме полутора тысяч должен еще одну.

Снова дождь. Ходил по территории санаторного парка, как зафлаженный волк — забор во весь периметр.

 

Статью должен добить завтра к обеду и отвезти.

Весь день дождь. И завтра солнца не обещают. Сегодня на закате, когда лужи были в пене пузырей, солнцем перерезало деревья. Будто из половины вырастали другие, новые деревья, из этих, темных. Будто дождь шел только внизу.

Это замечал давно и даже вставлял (почему-то непошедшее) в “Ямщицкую повесть”. И вот еще увидел и записал, ибо жалко.

“Я на даче один...”, но писать, что мне “темно за мольбертом и дует в окно” нельзя. И светло и не дует. И телефон городской, и телевизор цветной, и холодильник, и прочий разврат.

Лишь бы что-то делалось. И не что-то.

 

20 сентября. Читаю до рвоты глупую рукопись. Причем такой пафос и такая искренность, что тоскливо, ведь перед любым автором образцы.

 

26 сентября. Читал Маркеса, Платонова. Тот и другой написали по-своему. А у меня нет своего стиля. Или согласиться с критиками, что мой стиль “почти телеграфный, внешне бесстрастный”?

Сейчас утро, понедельник, Архангельское.

Повесть мою в “Нашем современнике” не берут. Это окрасило печалью всю неделю.

И еще: сватали усиленно в “Правду”. Сейчас твердо решил — не идти. Но три дня мучительно думал — сколько соблазнов: зарплата, доступ к информации, мечтал еще о возможности помогать стране.

Но ведь это структура, и будешь делать, как велят; но ведь если бы действовало на умы издателей, нет, ничего не прошибет. Одно из двух — я писатель или нет. Если писатель, незачем становиться в 36 лет журналистом, если им был в шестнадцать.

И закончим об этом.

В Кирове готовят на 25 октября мой вечер.

 

Мой вечер. Этот мой вечер (сейчас темнеет) одинок и горек. Ходил дважды, один раз по берегу Москвы, другой — по поселку. Почему я вдруг писатель? Ведь это неправильно, несправедливо, — только и дано мне понять, что невоз­можно изречь то, что чувствует человек. Глухое непечатание — порука тому.

Вдоль берега натянута проволока, к ней привязаны собаки. У каждой свои метры, своя стандартная будка. Когда собака бежит, тянет стальное кольцо по проволоке, то кажется, будто работает циркулярная пила.

Громадные трубы ведут к реке. Еще не закопаны. Влез в траншею, гляжу — светит издалека. Дай пройду этот тоннель. А оказалось, долго. И вроде впереди свет, но идешь в темноте, внизу грязь. Еще распорки там, где стыки.

 

27 сентября. Ходил по парку, но к Пушкину не попал — ремонт, а обходить надо было возвращаясь. Ремонтируют солдаты.

 

В армии мы переезжали из части в часть. Так как я все свободное время проводил в библиотеке, то мне и приказали перевозить библиотеку — эти тысячи тысяч уставов, историй КПСС, постановлений по стрелковому делу, и реденько кое-где мелькали стихи и проза.

Заодно с библиотекой перевозилось клубное имущество. Замполит лично привел меня и сержанта-грузина в темную каптерку за сценой и, сказав: “Под вашу ответственность”, включил свет. Я уж думал, не склад ли какого нового оружия, — нет, бюсты Сталина. Много бюстов. Шел 1960 год, четыре года, как было Постановление о культе его личности, но армейцы не спешили выбрасывать его портреты.

И вот мы с сержантом перетащили бюсты в машину, перевязали их так, чтоб они не стукались о борт и друг о друга, закрыли брезентом и поехали. Сержант в кабине, я в кузове. Сел сзади и держал край брезента.

Выехали на Рязанское шоссе, ехали через Люберцы в Вешняки. Сзади пристала и все время шла тоже кузовная машина, а в ней много разных людей — и девчонки, и парни, и взрослые. На субботник, скорей всего. Когда стояли у светофоров, девочки кричали: “Иди к нам, солдатик! У нас лучше!”.

А меня прямо распирало от желания показать наш груз. И вот я откинул брезент. И они увидели бюсты Сталина. Смех как обрезало. Уж не знаю, что они думали, о чем потом говорили, но помню, что замолчали. Да я и сам напугался тогда: уж не опасна ли шутка?

 

Полдень. Идет снег. Вот и в “Совпис” “заворачивают”, сейчас звонил. Удар бесчувственный. Оттого так принимаю, что хотя и ждал другого, но забрезжил свет новой, уж совсем необычной для издателей Книги. Тяжело.

 

29-е, четверг. Вчера день визитов. Отвез, Бог помог написать статью о языке в “Комсомольскую правду”? В “Правде” сокращал опротивевший “Медовый месяц”. И еще разговор с Болдиным. В “Совписе” взял под мышку рукопись, разговор с Жуковым.

Одна рецензия умная Сурганова, другая глупая Цыбина. Даже сердиться не могу — смешно читать. Не он ли писал, называя мою прозу “крупинской”, в “Новом мире”, а статью назвал “Зёрна таланта”. Но мечты о договоре из-за его отзыва булькнули. Он, как сказал Исаев в буфете внизу, “уположенился”, то есть стал чиновником — пред. бюро секции. Но ведь это даже не шишка.

Сегодня не идет, но состояние спокойное. Ходил мало, только на обед и в магазин. В столовой зрелище, не в первый раз вижу, как приходят 18 старушек, именно 18. Их начальник — мужик, лысый, но с усами, в сапогах, громко считает порции. Две дежурные трусят туда и обратно.

Мучительно думаю о Правде. Вот так и думаю — и с большой буквы, и без кавычек.

 

1/Х. Был на хоккее. “Динамо” — “Крылья Советов”. Никогда не был, попал вдруг на открытие, да на центральную трибуну, да играли сразу двое вятских — Мальцев и Мышкин, да и счет 5:4. Но не заболел, впечатления хватит надолго, судьи, как зайцы, выпрыгивают за борт, камеры стыдливо отворачиваются от дерущихся, лед — дрянь, но краски яркие, но скорости мгновенные.

Был и у Сережи.

Пришло хорошее письмо от Распутина, помогло пережить горечь. Надя мучается с чужими уроками, замещает. Катя ставит рекорды по сбору макулатуры. Мира у них нет, хотя любят друг друга.

 

Иду по тексту “Повести о том, как...”. Темно и вяло. А мечтал! Но нельзя за полдня впахаться. Да письма писал, да звонки. Да очередь в магазине, вот и день к концу. Слушал речь Брежнева на сессии. Речь толковая. Так как телевизор цветной, то сессия очень нарядная.

 

6 октября. Вчера уезжал в Москву на собрание. Сезон ЦДЛ открыт, много родных пьяных лиц.

Приехала сестра.

Утром бандероль с отказом из журнала, с извинениями. Подчеркнуты “блохи”; придирки таковы, что уныние.

Читал Набокова “Приглашение на казнь”. Надо перечитывать. Ведь такая русская проза! Куда все делось? Пошли “Цементы”, “Золотые розы”, “Хуторки в степи”, “Орлиные степи”, “Вечные зовы” — гигантские очерки для коллектив­ного чтения глухонемых. И отдали лучшего читателя разным Хемингуэям...

Распутин утешает, а может быть, мне не нужно писать?

Такая печаль, что недостоин избрания, и того, что кому-то дорог.

Вон сколько их — толстых и тонких, куда еще.

 

Близко холод, но не верится.

Ребеночек еще не толкается. Надя о нем: “Когда он будет толкаться, я начну с ним разговаривать”.

Вечер. Ходил из комнаты в комнату, то включал, то выключал свет, то пытался брать рукопись, то, подтверждая свою неполноценность, читал любую фразу, и любая фраза была недоноском.

А потом чуть не полтора часа разговор по телефону с собратом, которого утром опохмелял. Он надрался, вот и подумаешь: гуманизм или нацизм дать остаток доходов на пьяное дело. Читал он Твардовского, и хорошо, вдруг трубку выхватила жена (пришедшая очень запоздало, ох, горе! Дитенок в недельных яслях) и еще полчала орала, какая скотина ее муж, писал бы лучше... ой, да кому это надо, то есть не эта запись, это-то мне, а каким женам?

И еще много звонков.

А еще ревел три дня назад над строчками:

 

Стою один среди равнины голой.

А журавлей уносит ветер вдаль.

 

Ведь сами улетают.

 

11 октября. Последний приезд в Архангельское. Два дня бегал по присутствиям, добывал командировки, деньги.

 

У магазина сидел нищий, пьяный, конечно, так как была половина дня. И привязали собаку. Она — лает на старика. Здоровенная. Он встал и, крича “Разведчики не боятся!”, кинулся на собаку. Собака... испугалась.

В пивной у Сережи ходит сумасшедший Витя. Он в черной шапке. Маленькие понимающие черные глаза. Он доедает отбросы, допивает из кружек.

Идут парни, много, по виду — прописанные по лимиту, в Печатниках много общежитий по лимиту, спорят громко, вдруг делают круг, в середине двое начинают убивать друг друга. Остальные никому не дают вмешиваться.

Такие картинки, значительно отлакированные мной в пересказе, “украсили” мои выходные.

Духовности больше в нации, чем в народности, но это не тайна. Тайна в языке.

Личность раскрывается в обществе, да, — но только в противоречии с обществом.

 

16/Х. Напечатана статья в рубрике “Из дневника писателя”, но название изменили: не “Медовый месяц”, а “Вкус меда”.

 

18/Х. Суета, множество звонков. А я-то думал, что у меня один друг в Москве — дядя Сережа из пивной, нет, много их. Особенно после публикации в “Правде”.

19/Х. Солили капусту. День не зря.

Попробую взять дневник с собой в Вятку. Ну, с Богом!

 

20/Х. Фалёнки. Ехал нижнетагильским, долго. Отравился в вагоне-ресто­ране. Долгая ночь. Здесь солнечно, снег. Воздух прозрачный, ветер.

Мама и папа дома.

Отец: “У кого душа в кармане, у кого на растопах”.

Привез бананы. Смешно: мама впервые их видит, приписал ей рассказ “Бананы в валенке”.

День 21-го в райкоме и редакции.

22-е, утро. Еду по району.

Вечер. Целый день ездили. Талица, Подоплеки, Верхосунье, Медвежена. Магазины. Планы большие, выполнять нечем. Ездил вместе с секр. РК КПСС и пред. РПС, просят у них водки. Маргарина нет, не говоря о масле.

Два измерения — в прошлом и этого не было, с голода не умирают, но в сравнении с тем, как живут другие, — худо.

Были вечером в бане. Хорошо. Трезво. Так как вчерашние три вагона водки выпиты вчера же. “Самый фондовый товар”.

Натрясло крепко. Пестрота смывает впечатления. Может быть, только Верхосунье, церковь, но “не храм, а мастерская, и человек в ней работник”. Пекарня. Громадные, голые пространства. Из Кирова — три участка, было 36 деревень. В Медвежене улицы по названиям бывших деревень.

Поля мерзлые, застывшие валы грязи. Трактора тянут скирды соломы. Люди в сапогах, телогрейках. Глядели на нас, как на начальство. “Чего не хватает?” Очень несмело: хоть бы уж маргарину. Острая, как писали классики, жалость к ним и стыдно. Но ведь любой из них, особенно механизатор (животновод), богаче меня в десятки раз. Но что видит? И правильно, что богаче. Путаюсь.

Ночью луна, снег гремит под сапогами. На станции пьяные, милиция гонит их курить на улицу; тянется товарняк, крупные звезды вверху.

Так не хочу больше никуда ехать. И представить себя здесь не могу. А почему?

Какие пустые, печальные пространства. Следы зайцев. Брошенный клевер. Груды соломы. Далеко и ясно видно до конца горизонта. Много неба.

 

Утро. 25-е. Спал лучше. Утром выступаю перед сотрудниками библиотеки, вечером авторский вечер. Звонил вчера Наде. Пришло хорошее письмо. Владимов подал заявление о выходе из СП. Приехал Валеев на премьеру. Шириков отрастил бороду и т. д.

 

День 25-го. Выступал утром, сидел и читал о тракте, о Кильмези. Какая культура изданий!

Звонил Наде. Ребеночек шевелится. Здесь кровь преследует меня. Ссадил палец. Вчера шел от радиодома к редакции по следам капель. Вечером мальчик с санками, с ободранной щекой.

Хотел лечь на минутку, страшный грохот раздался, думал, бьют бревном в дверь, оказывается, напротив старик ушел в магазин, а глухая жена уснула, “теперь жди, пока не выспится”.

 

26-е утро. Октябрь. Прошел вечер. Шел долго, около трех часов, но не я виноват, много выступали, а я отвечал на вопросы. Ощущение непонятное. Есть записки: “Спасибо за то, что Вы есть”.

Глубокая ночь.

Ездил. И снова часов восемь-десять в Горке. Переиначу кого-то. “Уж кто не проклинал райкомовские газики...” Был в Вожгалах, в знаменитом “Красном Октябре”, Прозорове, жизненном материале тендряковской “Кончины”. Родина Шаляпина.

Днем заехал в Костихино. Церковь. Баба Катя. Храм закрыт. Оставил деньги: за разрешение от родов рабы Божьей Надежды и за смирение и веру раба Божьего Владимира. Может быть, это самое значительное в дне. Говорил об этом, не буквально, а так, что меня спасает то, что крещеный.

 

7 ноября. Москва. Дали премию Распутину. А вчера на TV не перечислили. Я думал, не дали, и решил, что и не надо, так как Распутину забвение не угрожает, видел, что интерес к новым лауреатам тут же остывает. Настолько опорочена премия.

Еще думал, что Распутин — величина непотопляемая, и направление его единственное, и что последняя попытка помешать ему — дать премию и опустить шлагбаум за вслед идущими. Раз уж прокараулили.

Но вот дали. Даже то, что вчера не сказали, и в этом — злоба. Не смогли не дать. Не посмели. И хорошо, и добро.

 

Два дня приходил в себя. Ложился спать днем. Отпивался чаем. Дома хорошо. Надя похорошела, Катя схватила тройку, смешно! Но Вятка в глазах. Я не знаю современной России.

 

8 ноября. И еще как не знаю! Она сама себя не знает. Забитость, покор­ность, молиться надо на золотой народ. Ох, не то, не то, не то.

Сны — снега, автобус. Мужик стреляет из ракетницы (может быть, оттого, что вчера был 60-залпный салют, но сильный туман заглушил его и только после выстрела снег краснел), также бабушка Нади, мой дед, умершие. Ездили сегодня на кладбище в Кузьминки, к Козлову. Нашли. А Шергина не нашли.

Писем не писал, только читал. Привезенные из Кирова “Материалы архивной комиссии”. И как не заплакать: “пограбиша, пожгоша, убиша...”, и без конца, и вся история в этом. Но рядом “храмозданные грамоты”, и будто только и делали, что строили храмы.

 

Сейчас Москва, грязища третьи сутки, туман. День, а сидим со светом. В Герценке, кстати, листал районную “Социалистическую деревню”, нашел свою первую в ней заметку, называется: “Когда будет хороший свет?”. Когда?

День тянется, темно. А темней того — три звонка в три журнала. В “Звезде” “заворачивают”, но уж так любят, что вскоре дают обо мне “положи­тельный отзыв”.

В “Новом мире” читано в отделе. “Хороший отзыв”, но начальство, обещавшее читать в сентябре, еще не приступало.

В “Дружбе народов” лицо, обещавшее прочитать, выйдя из отпуска, уходит в другой, отдает в отдел.

 

23/XI. Вчера приезжал Валя. Был, что редко бывает, веселый. Финскую свою книгу подарил Кате. Встречал и провожал его до Текстильщиков. Выглядит очень хорошо, но усталый. Суета по театрам. Вручение премии в январе. Уехал поздно. Погода очень темная, пасмурно.

 

24/XI. Так много говорят о Распутине. Он одним своим творчеством переехал всем дорогу. Как бы ни говорили сейчас о любом: хороший, замечательный писатель, но сравнением с Распутиным любой уничтожается.

Еще думал, что для выражения эпохи хватает трех-четырех, редко пяти-шести писателей. Распутин сейчас держит один гигантское пространство.

 

26-го вечep с Распутиным. В полночь он уехал в Ленинград. Надо записывать. Он и сам говорит: понял, что надо записывать.

 

1 декабря. Зима. Я в Малеевке. Просрочил пять дней, осталось меньше трех недель. Заехал с расхристанной душой, по-доброму-то надо бы Наде отдыхать, ведь уже шесть месяцев.

Распутин уехал, так как телефон был сломан, то и не поговорили.

 

Ходил по старым местам — колодец не работает. Официантки постарели. Вляпался в грязь. Пошел в березняк — не пройдешь. Но снег, белое, чистое вокруг, даль туманная.

Бумаги даже не взял, писатель! Взял чужую рукопись — читать, править. Сейчас состояние такое: если не вырваться выше прежнего, не сменить тему — пропаду. Ведь непечатание страшно одним — начинаешь повторяться. Улетел Валя, и осиротело. И все же, чего там — два вечера, два долгих вечера говорили.

О матерях. Он показывал фотографии своей.О Болгарии, ездил со Светой и дочерью. Дочь любит, весело зовет Маруськой. О Сергее — выравнивается, в прошлый приезд — о непонимании друг друга. О грабеже в ВААПе. Получил в Болгарии левами, здесь вычли франками и марками ФРГ. О писателях: “Чем больше, тем хуже”. “Завидую тому, кто может говорить”. Часто замолкает, уходит в себя, мрачнеет. Пили много чаю, телефон все время звонил. Привязчивость. Режиссеру: “В воспоминаниях всегда что-то неверное”. Дочери писателя, которая настырно уговаривала не поддаваться на уговоры: “Вы сошли с дороги и смотрите, как по ней продолжают идти”.

Вспоминали Финляндию. Валя: “Из всех поездок эта была самая лучшая”.

 

А так дела мои плохи, в “Совписе” не взяли на 79-й год, велели нести рукопись в январе на 1980-й. Также и в “Правде” не больно что-то поглянулась статья. Все, вместе взятое, означает: “Знай работай да не трусь”.

 

7 декабря. Страшные, мучительные ночи. Просыпания, миллионосерийные сны. Вечером не могу уснуть. Думал, что от одеяла. Дали новое. Толстое, как доска, и не облегает, как жесть. Вчера сменил на старое, мягкое, а “доской” укрылся сверху. Все равно. Сейчас утро. Бриться — воды нет. Показаться небритым нельзя...

Пока гулял по морозу, ходил в пионерлагерь “3везда”, вспомнил, что видел во сне Распутина, будто бы он дежурный по Союзу писателей. Подметает пол. Очень много мусора, особенно мела и бумаги. Я помогаю ему. Сердимся на топчущихся в Союзе. Рассказываю ему свой замысел, говорю, что роман называю “Бумага”. Он бросает совок, веник, смеется, бьет по плечу, хвалит.

 

13/XII, суббота — пустой день, в воскресенье утром сорвался и поехал в Москву. Четыре часа ехал. Холодно.

Видел, как замерзает река Москва. Узкая полынья посередине, и кажется, что вода в ней несется быстро-быстро, глядеть — затягивает. Но это оттого, что над водой ветром несет пар, мороз. И с боков в воду все дальше выдвигаются черные, под цвет воды, стрелки. Прямо на глазах. А хребты стрелок белеют, а совсем сзади иней равняет все в белое.

Ходил далеко, в Старую Рузу, в городок. Два часа. Разве это далеко? Солнце на улице. Большие птицы — ронжи — обижают синиц. Белок? Нет.

Много сцен крутится около бумаги, не могу — вдруг монотонно? Или где-то сбой? Или сорвал в первую неделю? Все-таки Бог дал — три листа есть. И опять, видимо, отодвигается замысел небесный.

Много самолетов в голубом просторе небес. Скоро самый короткий день в году. Луны нет. Может, еще и от этого. Я зависим от луны. Пишется (и тревожно) в полнолуние.

Ночью так густо вызвездило, что еле нашел Большую Медведицу.

Что делает одна встреча с гадким человеком? Выбивает из строя надолго. Хоть сказки с собой. “И сел Иван на престол. И стал управлять Китаем”.

 

Наконец выяснилась цель моей повести, конечно, не романа. Цель эта — похоронить себя до сегодняшнего. Цели этой не было бы, если бы меня печатали. Нет худа без добра.

Ходил на лыжах и немного катался с горы. Сейчас отходят ноги. И перчаток нет. Так, натянул свитер подальше на пальцы.

16 декабря, пятница. Эти дни бегал на лыжах после обеда, так как до обеда на лыжне весь малеевский “бомонд”. Но и хорошо же! Лыжня укатана, ядрено, солнце краснеет, березы горят, особенно видел одну — минут пять: высокая, густая, вся в инее, каждая ветка, и казалось, что ветки, как нити в лампе, накалены изнутри, вся она стояла огненная.

А внутри березовой рощи нет инея на деревьях, видимо, крайние не пускают холод, и довольно десятой доли градуса для разницы состояния.

Вообще зимой красивее в лесу. Летом лес зависим от освещения, а так он зеленый. Зимой за час может быть пять состояний — иней облетает, возникает, туман ходит пластами. Солнечная сторона сахарная, а теневая — серая, печаль­ная. А въедешь в лес — Господи, за что даришь такую красоту нам, ничтожным!

 

18 декабря. Утро. Ночью сон — многоместные лифты. Мясокомбинат. Конвейер с письмами. Все письма ко мне вскрыты и изодраны. Получаю три книги. Одну забыл, а две помню: словацкое издание русских песен (на русском языке) с нотами и книга Достоевского “О душе”.

За дальним столом Ленин. “Дадите потом почитать?”.

 

19 декабря. Погода теплая, снег сел. В лесу шумно — обрывается снег с деревьев, дорожка зашлепана снежками, стоит белый дым.

Ночью сон: великая жажда, не могу напиться. Пью из ведра, сверху теплая вода, не могу отпить этот слой, чтоб пить холодную.

Вчера сломал лыжу. Да уж и какие лыжи — с крыши течет. Работе конец. Здесь, в Малеевке. И то спасибо — начало есть. Приехал Тендряков. Весь вечер с ним. Ходили в темноте к лесу. Пишет о Толстом. Читал начало.

 

Чего-то так тоскливо. Ночь глубокая, не ложусь. Положил рукопись в походное положение.

Что-то будет с ней? Когда закончу? Что будет со мною?

 

31 декабря. Последний день этого года.

Разговор с Залыгиным: только в литературе все точно, в жизни есть угол естественного рассеивания. Не все в десятку. Шукшин говорит “около”, и это точнее.

Письма-поздравления и т. д. Так прошли последние дни. Еще в “Правду” по статье, надо дорабатывать. Еще в Комитет за планами. Еще с Катей в Кремль, на елку. Пока ждал ее у Царь-пушки, смотрел на иностранцев и наших. Идут косяками. Придирчиво сравнивал. Наши одеты серее, но что есть, то есть — глаза у иностранцев равнодушные. За них глядят кинокамеры и фотоаппараты. А на наших и милиция свистит, и гиды презрительны, а жизни больше.

Будущее за нами. За русскими будущее. Уж не знаю только, ближайшее ли.

Сейчас 23.02. В Вятке Новый год. Пахнет хвоей. Много подарков.

Выпив за Вятку, проводил 77-й. И все-таки хороший год. Трудный, заслуживший лучшего будущего. А что мне жаловаться, ведь очень мало написано, надо больше, надо и дальше презирать проходимое, трусливость журналов скоро коснется издательства, и литература, сейчас уходящая в книги, хлынет к плотинам запрета.

Не этим надо заканчивать записи за год. Не требовать, не просить — работать и верить.

Денег нет. Жалеть их провинциально. Их никогда не будет.

Новый год должен быть хорошим. Будет еще труднее, но и лучше.

Нынче удивительно спокойное, счастливое ожидание 78-го.

 

1978 год

4 января. Жену мою поманило на свет Божий первого января, отсюда веселые начала Новых годов. Остальное — статья, чтение “Кроткой”, Гоголя, провожание Нади в консультацию, подогревание обедов для Кати-гулены; телефон.

 

7 января. Грустно. Читаю “Карамазовых”. Ум и знание вперед потрясаю­щие. Не жалеет отдавать выстраданное тем, кого осуждает. Тут и другое — нет одноплановости, прикрытия фразой, даже убеждением, а поступки — наоборот. Или даже невозможность поступить по убеждению. Все прощаешь, когда с каждой страницы приказ заглянуть в себя.

 

11 января, среда. День и час, день и час нужен для “Братьев Карамазовых”. Только моя мелкая натура могла говорить раньше, что Достоевский труден, устаю от него, болею. Читаю сейчас все эти дни, благословляя “Кроткую”, введшую меня в “Братьев”. И раньше хватался — мешал фильм, безобразный крик Ульянова: “Провонял, старец!”, читал “Инквизитора” и понимал, что это огромно, не понимая ничего.

После “Братьев” нельзя жить по-прежнему.

Такая радость, что Достоевский — русский, такое спокойствие за судьбу России пришло вдруг, что совсем не обидно, что я пока не в зачете.

Как хорошо! Окраина Москвы, в пивной плачут, дядя Сережа в моей рубахе и шарфе, из Вятки письма с любовью, я сижу и читаю “Карамазовых”, снег летит за окном, синицы дерутся у кормушки; на улицу иду, снег летит, машины ревут, вернусь и буду читать и пугаться, что как ни толста книга, а кончится. “В мир иди, в мир!”.

А ведь продвинулись! Все время...

 

У евреев лоб за счет облысения. Публичное выражение любви означает ее отсутствие. В глаза хвалят дураков.

 

13 января. Черная пятница, не светлая, для меня — премия Распутину, вручение. День с ним. Переговорено обо всем. Хороший день.

 

17 января. В ЦДЛ, ждала женщина, инвалид I группы, обиженная несправедливостью. Долгий слезный разговор. Чем больше хватаешься помочь, тем больше отчаяние.

Потом три часа партбюро. Обсуждение антисионистского романа Ю. Колес­никова. Так как 80 процентов партбюро евреи, то очень смешно. “Ведь как, — говорят они, — как не понять, что евреи — разные. Банкир Гинзбург и бедный Мотель у синаноги. Банкир Рябушинский и бедняк, описанный Горьким... и т. д.”.

Ну как же ненавидят Достоевского! После разговоры с Романовским, Прохановым, Личутиным.

Сегодня с Распутиным едем в Ленинград.

 

20 января, пятница. Вернулись. Очень хорошие три ночи и два дня. Впервые в Ленинграде. Тяжелый, массивный, он так насел на землю, что выступила вода. Понял, что его можно любить беспредельно. Вчера Крещение, солнце, был в Александро-Невской лавре с утра. А так расписано по минутам. Был в тени Распутина, так как бежал от лучей его славы. Вот у кого учиться скромности.

 

22 января. Воскресенье. Звонил Белов. Я думал, что особенного, но прошло полчаса, взволнован. Днем долгий разговор с Распутиным. Ведь это ведущие наши писатели; радость какая, дай Бог им долгих лет, мне и умереть не страшно, при чем я? Люблю их беспредельно. Как больная собака к целебной траве, тянусь к ним.

 

26 февраля, воскресенье. Прошел месяц. Сейчас утро. Сижу у себя, на кухне мама, жена и дочь пьют чай. Эти три женщины, самые родные, собрались вместе в ожидании четвертой.

Из-за статьи заваруха. Дошло до маленького ЦК. На работу хотел идти в “Лит. учебу”, сейчас смерть как не хочу. Трусость главного даже не смешна, страшно. Сейчас вообще по журналам уровень главных ниже их кресел. Позавчера был у Викулова по статье (взял из “Лит. учебы”, отдал в “Наш современник”); он долго говорил, что Михалков пытается быть смелым, выводя в плохие герои уровень замминистра. А Ананьев? Кожевников? Палькин? Очеретин? Никульков? Кто вспомнит их имена?

 

Кожинов: песня под гитару.

 

Нa просторах родины, родины чудесной,

Запаляясь в битвах и труде,

Мы сложили, в общем, радостную песню

О великом друге и вожде.

 

Сталин — наша слава боевая,

Сталин — нашей юности полет.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

 

Приезды родни и чужих. Усталость и слезы Нади, болезни Кати и мамы. В Фалёнках пожар. Сейчас они уехали бы во Дворец съездов.

Ходил на улицу: как жить? как воспевать героев-тружеников? Злоба, в вин­ных магазинах драки, очереди вытекли на улицу. Слухи о новом повышении цен.

Тает, и снег постоянно черный. А чуть не поверил в улучшение быта, звавшие на работу обещали квартиру — уж такая планировка! уж так дешево, не как кооператив, да, видно, хорошо не жил и начинать нечего.

 

28 февраля. Последний день зимы; солнечно, много ходьбы. Снег черный и, тая, все чернеет. Вчера в “НС” статья о русском языке. Теперь у них. Хотят делать дискуссию.

Ожидание завтрашнего повышения цен, лихорадка в очередях, хватают все подряд, бутылок по 15—20 вина, водки. У пивной драки и прежнее состоя­ние: разве я очерняю действительность в своей прозе? Да я ее обеляю. У дяди Сережи повесился сын. “Стал я как деревяшка”, — говорит дядя Сережа. При­ехали из милиции: “Ну, папаша, хоронить тебе не на что”, сидячего опустили в лифте, увезли, ночью сожгли. Нет ничего. “Плохо, — говорит дядя Сережа, — плохо удавленникам и утопленникам, их раз в год поминают”.

А три года назад дядя Сережа ночевал на казенной койке, но так как нигде не работал, то не заплатил. И вот эта бумага нашла его в кочегарах, и тридцатку выдернули из получки. С горя надрался, попал в казенную ночлежку (вытрезвитель) снова. Платить нечем, из кочегаров ушел.

— Сережа, — говорю ему, — копи деньги на черный день.

— А счас что, светлый? — говорит он.

 

Одна из причин позднего созревания писателей, сошлюсь на Распутина, в том, что мы лишены мудрых книг. Может быть, мы готовим только почву для будущего. Во всяком случае, в воздухе ожидания.

 

1 марта. Первый день весны; день тусклый, пасмурно. Возил маму в центр. Был в Покровском соборе, не был там очень давно. Холодина страшная. Внутри носятся ребятишки — негры, раздетые. Кирпичи вытерты до половины, но раствор возвышается. Нашел вид из окна такой, чтоб не попало ничего современного, пытался представить, как было в утро стрелецкой казни, во время обстрелов Кремля.

В ГУМе забавные сцены новых цен, да что о них!

У Сережи событие — прислан счет из крематория за сожжение трупа. Из Братиславы (но это давно, просто, чтоб не кончать запись крематорием) пришел журнал “Ревю...” с публикацией.

 

8 марта. Более идиотского праздника, чем 8 Марта, уже не придумать. В нем все ублюдочно, начиная с распродажи лежалых товаров до оскорбительной подачки внимания женщинам раз в год. В их глупые головы вбивается дикая мысль о равенстве. Это из тех идей, когда “под знаком равенства и братства... зреют темные дела”. Эта идея уже разрушила семью и разрушает остатки мужественности. Нравственность подточена.

Но что ж это я? Ведь “Новый мир” подписал со мной договор на повесть. Радость великая, а уверенности в публикации нет.

 

9 марта. День езды. Звонки. Мама завтра уезжает. Приехал, звонил Распутин, летит в Лейпциг. Из Кирова звонили, дают полосу — статью о языке в виде интервью.

Состояние печали — грех, но отчего печаль и грех? Мама завтра уезжает — грустно. Вот не работал эти дни, но не жаль: говорил с ней.

 

11 марта.

Крупина Н. Л.

Мальчик.

Вес 3400.

Рост 50.

Это бумажка с доски объявлений.

 

И много, целых 10 дней прошло. Уже он дома, три ночи. Три раза купали. Ночью спит плохо, днем не нарадуемся. Пеленки, страхи, усталость — дела известные, все описанные. Главное пало на Надю. Молодыми надо рожать, молодыми!

Стояли солнечные дни. Роддом около Андроникова монастыря. Сильно таяло. Везли в такси обратно — загазованный Волгоградский проспект. Бледнеющее лицо Кати. Страх за ребенка. Отец-герой — двое...

Сейчас 20-е. Надю еле выгнал на улицу. Впервые морозно, солнечно, а то грязь.

Назвала Надя сына Володей. Хотелось Ванечкой. Но вся родня хлопалась в обморок — не надо. А раз уговорились, что сына нарекает мать, то все. Вовочка сейчас спит в большой комнате, у окна под цветами. Весь в меня, говорит хор свидетелей, но много Надиного, губы, ямки на щечках, ушки, мой лоб, ресницы, подбородок, волосы и, как выражается Катя, брови великого старца у нас тоже одинаковые. Катя старается помогать. В доме чисто и обеспылено.

Не работаю, это ясно, эти десять дней. Искал кроватку, пер ее, да мало ли всего.

И все-таки легче, чем с Катей. Она уже и сама всякий раз бежит к братику-мартику, но и тяжелей — Наде за 30, мне под 40. Впервые ощутил груз лет, а надо бы омолодиться, возродиться. В честь меня назван сын. О, хитрая, расчетливая жена — я должен буду быть достоин примера.

Звонков мильён. Радость в начале сродни телячьему восторгу. Потом — обязанность. Пискнул. Закряхтел, иду.

 

Вовик плачет ночами. Надя враз и полнеет, и исхудала. Сейчас, в какие-то веки, спят вдвоем. Он красивый, умный, страдающий. Надя говорит: “Он так глядит, что я знаю, он большой, только притворился маленьким”.

Катя то сбегает погулять с подружками, то вдруг тоскует по братику. Был врач, говорит: малыш хороший. Не ездил благодаря малышу дважды в ЦДЛ; спасибо, сын, — реже надо бывать в гадюшниках.

И вот прошел месяц.

Ребенок, болезни Нади, ночи, купание.

 

Деньгам каюк. Договоров не дают. Хоть и унижался визитами. Хоть и составлял заявку.

Мальчик, сын, растет. Гуляю с коляской, стараясь читать. То “Школу для дураков”, то “Антихриста”, а то полупудовую рукопись о казачестве. Мальчик плачет иногда в глубине кружевной накидки. Ветры, ветры, присесть негде, не знаешь, как повернуть коляску, чтоб уберечь.

Горят костры на пустыре, мальчишки бросают в них стреляющие камни.

 

29/IV. Бог милует, думал, вспоминая прошлогоднюю ночь на Пасху — драку, кровь, — нет, не помиловал, да и тяжко: драка, но не парней, как в прошлом году, а ребятишек лет по 10—11, но так, что страшно — и до крови, и с пинанием лежащих по ребрам, ох, тяжело, тяжесть такая, что смутно надолго. И ручка так тяжело, затяжно пишет. Надя побежала разнимать, я с коляской туда же, да что? Разняли, а вражда осталась и прорвется, уж прорвалась, верно, без нас. Сейчас ночь. Только что из церкви на четвертом километре. (Покровский собор). Записал за здравие родителей, и жену, и детей. Поставил свечи. Старушки, завернутые в белые платы, сидят, набираясь сил для Всенощной. Пробуют электричество, и дважды воссияло “ХВ” — “Христос Воскресе”. Но столько мильтонов, столько пьяной дружины, гадко, — смеются, копятся на Рогожском кладбище.

Горят внутри церкви груды свечей. Читают, сменяясь, у предалтарной иконы. Торопливо, но уверенно ходят бородатые служки. Крестятся быстро, энергично. А еще что-то было? Было, да. Ветер был, бег через рельсы, включение в прежнее хамство скученных людей.

Вот и ночь.

И скоро запоют: “Христос воскресе из мертвых”. Одно спасет и оправдает — работа во имя православия.

 

2 мая. Три недели прошло. Вышла статья в “Сов. России”. Вычитывал дважды гранки и верстку в “Правде”, напечатана статья обо мне в “ЛГ”.

Приезжал Гребнев и жил 4 дня, очень хорошо. Хоть и впадали в русский грех, но говорили много полночей подряд.

Была Гурли Линден, шведка, и намучился же я. И Гребнев заодно.

Открыт новый пивной зал, вот и избеги связей с жизнью. Позавчера впервые видел драку, после которой не осталось горечи. Двое сцепились. Милиционер участковый, капитан, шериф, подскочил и накостылял обоим. Вначале тому, кто больше виноват. Удовольствие посетителей пивзала.

Сережа в своей пивной перестал пить пиво, тоскует — какой смысл в сборе кружек?

На серьезную запись нет времени, пишу на коляске, стоя у магазина. В магазине очередь, в очереди Надя.

 

6 сентября. Завтра З7.

Вот первый символ — потерял в канун авторучку, которой написал и “Живую воду”, и остальное после. Может быть, знак поворота к новой манере? Может быть.

Был очерково-статейный период. Вчера отвез очерк о музеях и статью о судьбах молодых писателей в провинции.

Из Быкова увез бумаги. Спасибо и Быкову — хоть и не ночевал там, но все же что-то написал — 7 рассказов и крохотную повесть.

Лазил на быковскую баженовскую колокольню, все чисто по-большевистски засрано.

Сын возродил меня. Живу им, его смехом, его радостью и любовью ко мне. Наде достается, особенно ночами. Она похорошела. Катя любит брата, он ее. Даже нехватки-недостатки не снижают радость.

 

11 сентября. Как рубеж, как далеко поле Куликово! Вернулся, и только оно в глазах. Надя и Катя верят, что я был на Куликовом поле, а мне кажется — приснилось. Нет, был! Даст Бог, и буду.

И в Ясной был 9-го в 150-летие Толстого, но впечатление ничтожно: сотни тысяч давящихся людей, репродукторы на дубах, толкотня у могилы, прожектора и треск кинохроники, милиционеров больше, чем деревьев... а на Поле был один. Огромное небо — солнце и ветер. И у Дона был, и водой умылся, и разулся, и вброд его перешел там, где переходили мужики 598 лет назад.

Один был! Как не печаль, ведь был-то в годовщину битвы — 8 января. Все сделаю, чтобы на будущий год было много, а в 600-летие — толпы. Пусть без святости многие, пусть, она у всех и не бывала, но хоть что-то, и именно у русских, есть всегда. Ночь не спал накануне, поезд и ожидание автобуса четыре часа и автобус еще четыре, да еще один, но все перекрылось радостью и печалью — лежал на траве у памятника, на спине, — небо огромное, коршун разглядывал меня с облаков, и налетела дрема, а когда очнулся, то лежал в тени креста памятника. Взял земли из центра, перекрестил, смешал с землей от родного дома. В музее искали меня, и мы немножко посидели с этими прекрасными женщинами. Я вез свою книгу язычески сжечь в жертву Полю, но подарил К. М. Алексеевой.

Поле. Солнце и ветер. Вороны, стаи черные над полями.

Стреноженные кони. Слава тебе, Господи, привел и это увидеть — теперь Поле всегда в моей жизни, мечтаю повезти туда сына и дочь. А дочь люблю еще сильнее, когда появился сын. Думал о них, о Наде, когда шел от Дона, когда мчался в Михайловском через Непрядву. Чтобы им было хорошо. Былинное слово — Непрядва! А жива! А Смолки нет, только ручеек.

Ночевал в Куркине. Там же, в церкви Иоанна Богослова, поставил свечи за упокой души убиенных рабов Божиих в битве Куликовской, также за здравие родных и близких и за упокой душ бабушек и дедушек.

Как написать о Поле?

 

24 октября. Вчера ночью вернулись из трехсуточной поездки. Проехали: Москва — Ясная Поляна — Елец — Задонск — Поле Куликово — Оптина пустынь — Козельск — Москва. Мимоездом Калуга, Одоев, Белев.

Были с Валей, и Ринатой, и Фатеем Шипуновым на его машине. Не какой-нибудь ЗИМ, а военная, экспедиционная. Крытая брезентом, под которым сидели. Еще ездили ученые, Валерий и Андрей, и женщина, бывшая летчица Мария Федоровна, a вез Андрей Алексеевич.

Купили яблок и ели по дороге. В день в дороге часов по 12—14.

Ничего темного — радость великая от поездки. Все было в эти дни — и дождь, и солнышко, и снег шел, и ветер был. Звезды вверху ночью. Одну ночь были в Ельце, другую на Куликовом.

В Задонщине были у источника Тихона Задонского, там приют для душевнобольных. Радостная Таня бежала впереди машины, падала, шел дождь, “казала дорогу”. Пили поочередно из кружки. Таня радовалась, говорила, что ей четыре года, “четы”, не договаривала слово, только первые слоги.

— Это мы все больные, — говорил Фатей, — они здоровые. — Радость — назначение человека.

Кто Фатей? Сказать — огромная мыслящая, с безграничным запасом знаний, машина — мало. Это современный человек, энергичный, четкий и вместе с тем сохранивший святость, охраняющий монастыри (Иосифо-Волоколамский), берущий их в свой институт как биостанции.

Видел старца Николая Александровича в миру, Нектария. Он нас благо­словил тем же крестом, что и Тихон Задонский Достоевского. Эта ручка коснулась руки старца, ею же были написаны его благословения нам. Мне: “Да пребудет над Вами молитвенный покров Елецкой Божьей матери!

С любовью иеромонах Нектарий.

Елец, 22 октября 78 г.”.

И Вале, но сюда не запишу. В доме у старца хорошо, радостно. Много икон, фотокартина перенесения мощей св. Серафима Саровского.

— О трех уровнях мышления (после общего образования): научный, низший, искусство и высший — религия.

Какой же красоты собор Знамения в Ельце, сразу поймешь, вспоминая слова: “неизмеренная красота”, “неописуемая”.

Церкви — суть свечи зажженные.

 

Сопоставление сегодняшних знаний с былинами, сказками, легендами — вот один из путей к мудрости.

 

Ночь на Куликовом. Снежно, ветер. Ехали к Дону так долго, что не верилось — ведь все прошел пешком. Но тогда, 8-го, был какой-то взлет. В храме Сергия Радонежского вороны, потолок течет. В Монастырщине храм и вовсе плох.

А уж совсем горечь горькая — Оптина пустынь: приехали, и ощущение, что Козельск, что Оптина только из бомбежки. Только и есть, что скит, церковь Иоанна Предтечи. Домики Гоголя и Достоевского все-таки целы.

А монастырь разрушен, колокольни и вовсе нет.

На что, бесы, надеялись? Уж тут-то, когда была фотография, когда снимки есть и глаголят о красоте недавней. Мешали бесам знаки нашей готовности к принятию святого духа — церкви. Разве не велик народ, созидающий такую красоту?

Вернулись ночью. Пили ночью чай и утром. В обед Валя уехал.

 

Всё не так, поэтому оборвал.

 

Может быть, Россия была не готова к принятию Св. Духа? Лучшие люди были готовы. Но евреи испугались и помешали. Не только они. Давно Русь уничтожали, почему? Великая, светлая, чистая помыслами, — почему? Зависть? Или желание опустить до себя?

 

15 декабря 1978 года от р. Христова. Крестились: Катя, Надя, и Володя, и племянница моя Татьяна. Такого дня больше не будет в моей жизни. Сейчас ночь. Слава, слава, слава Тебе, Господи, прими эти слова, как поклон мой, как благодарность, как счастье. Знаю, впереди все будет еще трудней, но мне будет легче и понятнее любая жертва. Валя не мог приехать, худо ему в театре, он крестный у Володи.

Не надо больше писать в этот день, ломаю и бросаю карандаши, слава Тебе!

 

30 декабря. Стоят морозы. Далеко за 30. Сегодня и солнце.

Холодно в доме. Спим одетые. Эти дни — болезни детей и Нади, суета. Писание открыток. Безденежье. На улице в центре — пар из магазинов, из метро, будто внутри пожар; переходить дороги трудно — машины несутся в дымном тумане.

В издательстве перепихивают в 81-й год: о, собаки! Причем я смиряюсь, а ведь зря. Умный человек сказал мне: это ведь торговцы в храме искусства, а ты с ними по-христовски.

 

А другой умный объяснил, что если бы я смотрел на свое писательство как на подвиг, то это бы освободило совесть от занятости семьей и избавило бы от помощи другим.

Канун Нового года. Нужен ежегодный отчет. В этом году остается много плохого, но было много хорошего. Публикаций (кроме трех газетных) не было; еще, правда, статья в “Лит. учёбе”. Писалось очень мало, только летом, восемь маленьких рассказов и один большой. Денег нет по-прежнему, нет и тех, которые в такие же периоды могли бы быть пропиты.

Болезни родных.

Главное — рождение сына. Им спасен и этот год, и я.

Еще — Куликово поле.

 

31 декабря. Впервые проспал идти за молоком для сына. Па-зор! А проспал оттого, что встали часы, а по ним ставил будильник. Хотя все дни перед этим вставал без будильника. Но вчера, оставив ночевать Надю и Катю у родителей, пришел в холод квартиры и читал долго, и лег поздно — и вот.

“Утро туманное, утро седое”, людей не видно, над лифтовыми шахтами домов дымище, как из труб. Около –40о. Везде в комнатах 13—14о. Только на кухне горят конфорки газовой плиты и теплее.

Год кончился. Поеду на кладбище. Это последний долг этого года. Спасаюсь чаем.

 

Вечер. Ездил на кладбище. Солнце, и людей мало. Но зайдя с тыла, стал встречать людей, в двух местах хоронили, в одном копали, а когда выходил, то у входа стояли два обитых красными сборчатыми тканями гроба. Причем стояли как-то дико — совершенно одни, никого не было рядом, только венки со сверкающими буквами на черных лентах. Пошел напрямик, так как снег мелкий, но запутался в оградах, еле выдрался, цеплялись за полушубок.

Заехал за Надей и Катей, играл с Вовочкой. Он уснул, мы ушли. Так холодно, такой густой дымный пар стоит над дорогой, что машины несутся с горящими желтыми фарами. Когда дым разносится, то фары странно смотрятся на солнце.

Надо добить рецензию, это как хвост, который надо отсечь в этом году.

Катя уперлась в TV, Надя на кухне. Поздний вечер. Кто ни позвонит, везде 13—16о, не больше, а есть и по 10о.

Трубы и батареи даже не теплятся. Сидим в валенках и шубах. По TV — полное дерьмо, разврат и ложь. Даже не вымылся по традиции в последний день, нечем.

 

Горят свечки перед образами в комнате. На этот год нам даровано давно просимое у небес смирение.

1979 год

Ночь. По-прежнему я встречал Новые года, но все чаще вот так — семьей. Много звонков было, свечи горели.

Утро. Сходил на молочную кухню, отнес молоко сыну. Он спал хорошо. Морозно, к вечеру обещают метель.

 

4 января. Малеевка. Утро. Звонили домой, сыночек плохо спал, часа полтора, звал: “Папа, папа”. Будто чувствуя, что уже не приду утром. Нет, иная мне была судьба, была мне судьба — иметь двенадцать детей, возиться с ними, говорить сказки, записывать их, судьба была сказочника.

Сейчас двое — и тот, нерожденный, которого вспоминает Надя, который был бы между Катей и Володей.

 

Сегодня снег. Катя — помощница, ходила на почту, отправляла письма. Сидит тихонько, решает задачи, читает сказки, я стучу, настучал для “Нового мира” отрицательную рецензию на Сельвинского. Надо за своё. Слушаю себя: на что потянет?

Повесть об армии. Хорошо бы.

Обедаем мы во вторую смену, такой большой наплыв. Из знакомых Маканин, Жуков, Проханов и еще много-много, все детные, с женами.

 

6 января. Вчерашний день начал перепечатку об армии. Но мало. Разговоры с Маканиным и Прохановым.

Стратегия и назначение России. Дело в природе человека. Пьянство — вырезать центры его? Но в нем — и ожидание радости, и раскаяние, и страдание. События в Кампучии — удар по Китаю, в Иране — по США (нефть). Но все глобальные вещи — от Проханова, мыслит материалами.

Но захват окраины означает обессиливание центра и гибель. Вечером ходили, и сын Проханова рассказывал об игре “Риск” из США. Там играют в захват мира, оперируя десятками армий. Также игра “Бизнес” — торговля фирмами, заводами. Тоскливо за ребятишек.

Но и о сближении государственности и религии (и церкви, лучше сказать); боязнь этого у кого-то и темное чувство некой национальной принадлежности. Оторванность от земли — закономерна? И еще десятки вопросов, не решенных, но названных.

 

Уже Крещение. Наградил себя поездкой в Рузу. Вошел в разрушенную церковь, потом узнал — Покровская, а на горе, у кладбища, Дмитриевская. Еще была Св. великомучеников Бориса и Глеба, и собор, но ничего нет — остатки. И вот вошел — загажено, были мастерские — всюду железо, покрышки, железные бочки, грязь. И увидел единственный оставшийся не сбитым образ Св. Сергия Радонежского, чудотворца. Ведь вот — привело что-то, ведь не спрашивал никого, впервые в Рузе. Немного разгреб хлам, расчистил место у его ног, наломал и принес букет веток — поставил его специально так, чтоб видно было, что поставлен, может, хоть постесняются гадить.

В Дмитриевской внутри мебельная фабричонка: делают шкафы для раздевалок. Все осквернено копотью и переделками. Там, где была котельная, оползает стена. На куполе березы, даже сосенка. Мужчина, водивший меня, даже не спросил, откуда я, и был рад интересу, и жалел церковь. Потом старуха на улице жаловалась на горсовет, что ей не красят забор, а за то, что она не красит, штрафуют. Дом частный, рушится. Пенсия 45 рублей, но это совсем недавно, машина дров 30 рублей. Дом не протопить, стар и щеляст, спит она одетая, в валенках. Сын погиб в Великую Отечественную войну. Говорила, что церкви разрушены еще до войны, была их разрушитель — активистка Щубакова Варвара Филипповна, без мужа.

А священник был Иван Иванович Крутиков.

Вот интересно, что они сейчас?

 

Эти семь дней, пока писал, погода стояла ядреная, солнечная, лунная. А сегодня пасмурно. Утром встал в рань-раннюю, еще спала сторожиха. Пошел далеко и, вспоминая рассказы о недавно виденных у Глухова волках, пугаясь их, все же загнал себя в лес за Глухово. Там лежал на охапках сена. Темно, ни одной звезды. Молился. Показалось вдруг, что никогда не рассветет. Страшно стало, даже волков бояться перестал.

 

В Кирове полоса рассказов — “Увидеть, чтобы забыть” и “Розовый свет”. Несмотря на сокращения, очень рад и благодарен — первая в этом году публикация — на родине.

 

21/I. Насмелясь, отдал Викулову прочесть о Куликовом. Взял он, видно было, нехотя. Уронил, когда брал. Но не буду верить в приметы, так как на пути к истинной вере.

 

22 января. А Викулов прочел, и быстро прочел. Вроде хочет печатать. Сделал замечания, обличающие мышление гл. редактора, но прочел, и надо доработать и прислушаться. Пока на распутье — вчерашнее начало отложил, голова пуста — занимаю Достоевским. Но хорошо ли читать в рабочее время? Ответил: да, если чтение Достоевского есть тяжелейшая работа.

Снегири прилетели.

День — Достоевский.

Домой звонил. Надя печальна, вряд ли приедет. Только 11 дней не был я дома, но уже целая разлука, вернусь, будет трудно, и знаю, что здешняя квазиидеальная жизнь забудется сразу же.

Вечером читал и не мог оставаться один, прочел ночную прогулку Ставрогина, пошел к Жукову, он болен, весь в банках, как справка, прошедшая все инстанции, шутит он. Долгий, до полуночи, разговор о Достоевском и Горьком и, как всегда перескакивая, о нынешнем примитивном состоянии литературы, которая хотя и впереди всех западных, но лишена прежней смелости оперировать категориями власти, денег, обществ, поисков мысли, обличения пошлости, прикрытой официальными обязанностями, и т. д.

 

Ну кто же исследует тему: юмор в книгах Достоевского? Ведь какой там мистик, какие сумерки? “Я червь, я раб, но не Бог, этим только отличаюсь от Державина”. Ведь засмеялся, когда написал.

 

24 января, среда. Уезжаю! Раз не пишется, следовательно, просто быть — преступно. У Кати ножка болит, Вовочка уж, наверное, забыл, ведь 20 дней с одним приездом я без них. Все прогулки этих дней походили на прощание — обошел все места, вчера еще одно — поморозил щеки, был красный, лицо горело.

Но все-таки не зря было утро года: три листа прозы, две рецензии для журнала, врезка для “Комс. пламени”, два ответа больших на две рукописи — чего, разве мало. Жаль, конечно, что о мастерицах не написал, не знаю, как писать.

Синицам принес хлеба. Даже веселей стало от решения уехать, эти 3—4 дня ничего не прибавят. Наде позвонил — рада. Еду.

Расставил все в комнате, как было, стол повернул лбом к окну. Обошел на прощание еще несколько тропинок. Морозно, на горизонте курчавые облака берез. Даже ели все серые от мороза, каждая иголочка в крохотном инее.

 

26 января. Два дня в Москве — такой разброд и во времени, и делах. Звонки, суесловие, тут еще альманах “Метрополь”.

Готовлю проспект сборника о поле Куликовом.

Утром чуточку гулял с сыном. Не спал, серьезный, а начнешь говорить: это небо, это дерево, — смеется. Он, конечно, все знает.

 

1 февраля. Туманы, грязь, ветры, а еще не отошли от морозов. Читал в “Правде” почту о морозах: c заводов снимали людей, везли на фермы доить коров. Замерзали дрозды, много смертей, прорывало радиаторы, вода мерзла на полу, в квартирах жгли костры, чтоб выжить. Как непрочно всё. А потом слякоть, снега — автобусы не идут, под мостом залило выше выхлопных труб, хожу пешком от молочной кухни.

С утра гулял с сыночком. Он спит, читаю над ним молитвы. Когда не спит — прямо живчик, веселый, озорной, учит играть с ним.

 

10 февраля. Кончил статью о “Повестях Белкина”. Смешно сказать — заканчивал три раза. Уж ставил точку, но продолжал. А так что еще? — сборник по Куликовской битве, крохотная рецензия, день рождения Кати, кроватка для сына, поездки. Гонорар в “Сов. России”, такой крохотный, что вновь голод, то есть не голод, а нищета, есть-то есть что, но ни за квартиру, ни за музыку, ни за свет (газ, телефон) не плачено. Долги громадные. За рецензии в “Новом мире” платят по 3 рубля за лист. Дают тонкие — пишешь пять страниц за 12 рублей. Все к тому, что жить тяжело. Может быть, это и хорошо — все по заповедям, — не страдая, нельзя спастись.

Сейчас еще светло, но уже полная, радостная луна. Жаль, что рано, хотелось ее встретить в Михайловском. А это к тому, что, кажется, судьба посылает мне поездку в Новгород и Псков. Еще и потому хорошо, что избавлюсь от трех мероприятий в ЦДЛ, в котором нынче, к счастью, был один раз по нужде.

 

11/II. Помимо меня копятся и тянет их записывать — заготовки к роману.

Ту запись, которую хотел сюда — о пути к вере —, не смогу записать, не смогу. А может, боюсь или что-то отводит руку. Вера спасает. Как бы без нее я отстал от многих грехов, например от пьянства? Хоть я и не пил в этом смысле этого страшного слова — пьянство, но дело шло к тому.

После каждой буквы дергаюсь к сыночку — сидим вдвоем, мама в магазин за картошкой ушла. Он уже делает 4—5 шагов. Все замечает, где что не на месте лежит или что-то новое появляется, он сразу видит. Надя любит его без ума, именно без ума, готова убить за него. Немного я в соавторстве с сыном наработаю. Играет деревянным яйцом. Также не выпускает печеньишко. Откусит, поиграет, снова откусит. Кряхтит. Говорит мало и сам. А так проси не проси — только вскрики восторга. Газеты любит рвать, как и сестра. Тянется именно за свежими, хотя из-за свинца в краске боимся, руки чернеют. Но старых новостей не терпит. С громадным мишкой играет в барана, упирается лбом. Показывает, где у мишки глазки и у себя. На горшке сидит часто, но безуспешно, ему интересней мочить штаны, а не пластмассу. На нас ездит, припаривает лихо. Но не гоняется. Иногда замолкает, занявшись игрушкой. Но ненадолго. Но Катя и по стольку не терпела. А она занялась шитьем на подаренной машинке. Вчера говорил с мамой. Все же продолжает работать.

Вот заговорил: “Да! Да!”, потом тише: “Да, да”.

 

11 марта. Сегодня сынчику 11 месяцев, Кате только что отметили 12 лет. Наде не скажу, сколько, она молодая, а мне 37 с половиной. Как раз вчера годовщина смерти Пушкина. Вот-вот я буду старше его. Это рубеж. Прошу у судьбы Пскова, и Михайловского, и Новгорода. Но хочу там быть, как на исповеди, один. Боюсь загадывать.

Проверить себя. Не бегу ли в статьи и рецензии от главного — от прозы, не ищу ли в нужде и нищете, трудностях оправданий, не легок ли крест?

Зовут дети. Дети, а всего двое, но число множественное. Жить нелегко; нехватки, долги, бедность изнуряют прежде всего жену, нервы у нее избиты и сорваны, лечиться не хочет, считая, что мы к ней несправедливы. Усталость и бедность заездили ее, бессмысленно говорить, что живем не хуже других, видно же ей, что живем хуже многих — хожу в таком виде, что стыдно показаться. И она вся оборвалась, сапоги материны на резинке. За музыку Кате не плачено, а за нее лупят и за те месяцы, в которые Катя болела. Купила Надя в бассейн абонементы, но, как назло, потеряла их. Все одно к одному — боли в животе, чесотка на Кате и крики на Катю и меня, злость и все заменяющая любовь к сыну. Я терплю, но тоже не стальной. А всякие йоги, они во вред семьям, оттого они и не привились у нас — надо же кому-то вести хозяйство. Да и что о них — помогает вера, но, по Наде, и она эгоизм. Все правы, все измучены, все запутаны.

По радио, и в газетах, и на TV только о войнах, переворотах, убийствах.

 

Следил за Ираном, боялся, сегодня радость — президент отрекся в пользу аятоллы. Вот — религия, вера победила танки.

 

13 марта. Второй раз в этом году в ЦДЛ, да сразу четыре часа сидения. Сидел, думал, как не омертвеют задницы у секретарей правления — ведь вся жизнь у них в сидении. Так же, сидя, едут домой. И так лет по 15. Не ездя в автобусах и метро, они зовут меня к близости жизни! Писал письма.

 

4 марта. Прощеное воскресенье. Пасмурно. Завтра Великий пост.

Больше двух недель ездил на агитпоезде ЦК ВЛКСМ. Новгородская и Псковская области. Новгород — М. Вишера—Окулавка—Боровичи—Лычково, Ст. Русса—Волот—В. Луки—Невель—Новосокольники... Сил не стало, дома ждали, бежал через Бежаницы и Новоржев на Пушкинские Горы, ночевал там две ночи. Во Псков, оттуда сразу же на самолет и домой.

Поездка очень значительна. В эти дни Китай напал на Вьетнам. Напряжение и нервы в народе сорваны. Соль и спички раскуплены. Выступал много, раз за 20, говорил о международной обстановке — об Иране и Китае. В Парфино и Поречье.           

 

Вернулся — голод, долги, но вдруг звонок — дают материальную помощь 200 руб. и принята театром пьеса, то есть выживем. Надя задергана, слезы мгновенные.

Сыночек славный, беленький, упрямый. Волосики пепельные, старается много ходить. Смотрит на машины.

Возил дневник с собой, да зря. Две недели колесной жизни — хороших много ребят было в пути. В ушах звон комсомольских бравых песен.

Ну, за работу.

Везде, по пути, Боровичи, В. Луки, Ст. Руса, был в церквах.

 

21 ноября. А столько прошло, что не вернуть. Разбирал, как всегда, бумаги, как всегда, ощущение вины перед ними и отчаяние, что пропадет — эта тетрадь. Вчера в “Правде” и “Комс. правде” выступал, представляя фильмы о Шукшине и его героинях-матерях (по кино и жизни).

Летом также был на Алтае на 50-летии Шукшина.

Ездил по северным областям. Приезды Распутина (на похороны Шепитько и недавние, до и после Италии) и моя поездка к нему, приезды Белова, несколько статей, несколько рецензий, безденежье, плохая погода — вот лето и осень.

Сын растет. Сегодня гулял, как обычно, по утрам с ним, уже понимает, что я ухожу, не отпускает, старается снять пальто, а сегодня стал хватать свое, маленькое, и надевать, чтоб уйти со мной.

Да, летом еще ездил на областное совещание молодых в Киров, тоска!

Да, ведь и о том, что был руководителем на VII Всесоюзном совещании молодых, не записывал. Тоска тоже. Сейчас расхлебываюсь — письма и бандероли.

 

23 ноября, 1980 год, год 600-летия Куликова поля.

Это не битвы, а Поля, так как у каждого места есть свое рождение.

Вести же дневник, видимо, нужно, это для живых, а так, для себя, глупо. Почему глупо? Нет, не будет, не дано полноты знания о событиях и их сотворении. Всё известно будет после перехода в вечную жизнь души, и громадное время, данное ей, всё разрешит. Всё будет известно о каждом часе своем и о том, что было в этом часе по отношению к себе и всех ко всем.

Новый год встретил прескверно: Касьянов год, високосный. Надо терпеть. В семье худо, безденежье нулевое. Но на хлеб-соль есть, да еще и валютой за переводы пришло 700 руб., все никак не получу.

А в прошлом году еще было много-много радости — солнечные дни работы в Н. Ивкино, приезд отца, пять дней в Фалёнках.

И еще Ангара, и Байкал, и Аталанка, и Иркутск.

Белов бьется, чтоб я приехал, я и сам очень хочу, и сбудется.

В семье неважно...

Сейчас идут офицерские сборы.

Пишу, кстати, золотым пером. Самым настоящим, дорогим до смешного. Кто бы заметил вслух, что золото имеет цвет поноса? Да, а ручку золотую подарили мне кировские журналисты, и я шарахался от нее — золотом?! писать?! Но Катя храбро получила двойку за написанную этим золотом работу, и я осмелился.

Мальчик растет. День потерян, если не вижу его. Рисуем и играем.

“Агема, маля, маля”. Это значит: нарисуй машину маленькую. “Агема — бабая-бабая” (большая).

Опять сейчас в армию.

Вчера стрелял. Оглох — БТР, БМП.

Да, ведь чего про золотое-то перо. Им написал новый финал к повести для “Нового мира”.

Вернулся.

Солнце удивительное. Вчера застал в машине — сидел сзади, так как в полушубке, застал его восходящим рядом с бессмысленным вечным огнем Капотни и застал садящимся, когда ехали обратно, отстрелявшись.

И сегодня фильмы — фильмы перед учебным фильмом “Мотострелковая рота в наступлении”.

Да, не за тем я сел сюда опускать глаза на бумагу, не любоваться солнцем над серыми московскими снегами, не за тем.

Ночами, уже давно, с точки зрения крохотной земной жизни, будит меня будто звонок в дверь или телефон; я сначала боялся, а теперь знаю, зачем это, это для молитвы.

И ночью, и вечерами молюсь за рабов Божиих Виктора, Василия, Вален­тина, и за отца своего духовного, и за родителей, и за детей духовных и кровных, и за всех родных и близких. И плачу иногда, правда, редко, может быть, оттого, что нет пока сил молиться “за обидящих нас врагов наших”.

Господи Боже мой, сладчайший Иисусе! Ты безмерно свят и безмерно милосерден. Освяти же отца моего духовного по благодати иеромонаха Нектария. Твоею святыней оправдай его. Твоею праведностью покрой его. Твоим милосердием соделай его причастником славы Твоея. Ты соединил меня с ним на земле; да не разлучи же и в мире загробном — Вечном и Славном Царствии Твоем. И его святыми молитвами помилуй меня, грешного. Аминь.

А ведь я прикладывался ко Кресту Тихона Задонского, к тому, коим был благословлен в Оптиной Достоевский.