Сергей Куняев

И Свет и тьма

(К 80-летию писателя Виктора Астафьева)

 

Вот уже три года, как нет с нами Виктора Астафьева, а страсти вокруг его имени и его прозы не утихают и очень еще не скоро утихнут. При­страстный, безоглядный, беспощадный к своим современникам, он постоян­но накалял температуру вокруг себя, поднимал воздушную волну, многих сбивающую с ног и возвращающуюся к нему же самому. Вроде и время прошло, и пыл прижизненный, казалось бы, иссяк, и несправедливости и обиды утихли в душах его бывших друзей и единомышленников, и можно уже со словами “Бог простит” спокойно и не торопясь размышлять о его творческой и человеческой судьбе. Но спокойствия как не было, так и нет.

В последние годы он стал “своим” в чуждой и враждебной ему по сути среде. Обласканный демократическими сиренами, захваленный теми, кто еще 15 лет назад без зубовного скрежета не мог слышать его имени — понимал ли он цену похвалам всей этой братии, люто ненавидящей традиционные русские ценности, без которых не мыслил Астафьев своего существования? Думаю, что понимал. И что самое интересное — эта компания также все прекрасно понимала. Расчетливо поднимая Астафьева на щит, объявляя романы “Прокляты и убиты” и “Веселый солдат” лучшими среди всего им написанного, восторгаясь его запальчивой и неумной публицистикой, они ждали своего часа. Непродолжительное время Астафьев был нужен им как знамя, которое потом, по истечении необходимости, можно превратить в половую тряпку…

И вот час расчета с писателем настал. В сентябрьском-октябрьском номере “Вопросов литературы” за 2003 год появилась статья Константина Азадовского “Переписка из двух углов Империи”, полностью посвященная приснопамятной распре Виктора Астафьева и Натана Эйдельмана. Более 10 лет либералы, нося Астафьева на руках, расчетливо не вспоминали об этом эпизоде литературной жизни, в свое время всколыхнувшем весь читающий Советский Союз. Все проклинавшие тогда Астафьева напрочь “забыли” о своих проклятиях и включились в единый славословящий хор — бывший “патриот” и “заединщик” стал рьяным демократом. Ну как после этого не утереть нос “твердолобым консерваторам”. Вот, смотрите, даже “ваш” Астафьев...

Славили — и ненавидели. В то время, как русские патриоты — Владимир Бушин, Борис Куликов, Ксения Мяло — вели с Виктором Петровичем открытый, жесткий, прямой и честный разговор, выдержанный, надо сказать, в неизмеримо более мягком тоне, чем астафьевские проклятия по адресу вчерашних друзей-патриотов.

Константин Азадовский начинает свою статью с похвал Астафьеву-писателю. “Особость и сила Астафьева-писателя — в его внутренней чест­ности, органичности, удивительной поэтичности, слиянности с русским словом. И конечно — в его человечности. Астафьев живет и мыслит сердцем; его неподдельная искренность сквозит во всем, что он пишет... Любовь ко всему живому, к природе и человеку, одушевляет написанные им страницы. Его умение опоэтизировать окружающий мир, услышать душу природы местами завораживает, кажется подчас немыслимым…” После этих общих словес идет плавный переход к последующему развенчанию: “О ненависти Астафьева можно сказать так: сердце, беззащитное перед ликом любви, беззащитно и перед личиной ненависти. Человек, всего себя отдающий Любви, способен с такой же страстью устремить нa другого свой безудержный гнев…” И все последующие двадцать пять журнальных страниц посвящены “безудержному гневу” писателя.

Конструкция статьи Азадовского слишком уж напоминает конструкцию приснопамятных “Злых заметок” Бухарина. Тот тоже начинал свое сочинение о Есенине с комплиментов: “Есенин талантлив? Конечно, да. Какой же может быть спор?.. Есенинский стих звучит нередко как серебряный ручей...” А дальше шли такие мерзкие поношения поэта и “так называемого “нацио­нального характера”, цитировать которые нет здесь никакого смысла.

Свой анализ “безудержного гнева”, содержащегося в произведениях Астафьева, Азадовский начинает с “Печального детектива”, выдирая из контекста “словцо “еврейчата” и определяя его “как некий симптом антисемитизма”. Больше о “Печальном детективе” по сути ни слова. Сразу идет переход к рассказу “Ловля пескарей в Грузии”. “Рассказ Астафьева поднял в Грузии волну негодования, всплески которой продолжались на протяжении нескольких лет. “Вы своим рассказом о Грузии, Виктор Петрович, наступили прямо на сердце наше, — обращался к Acтaфьeвy писатель Бyaчидзе, — и мы почувствовали его боль”. Но громче других прозвучал тогда голос Натана Эйдельмана, замечательного историка России, прямо обвинившего Астафьева в национализме и расизме” .

Прежде чем перейти к “замечательному историку”, стоит отметить следующее. Те, кому довелось прочесть “Такое длинное, длинное письмо Виктору Астафьеву и другие послания с картинками в черно-белом цвете” Карло Буачидзе, изданное в 1989 году в Тбилиси, знают: это “Письмо” — воинствующий антирусский документ, содержащий безудержные похвалы Сталину за тот расцвет, который наступил при нем в Грузии, и самые благодарные слова, адресованные автором отцу — рапповскому критику Тенгизу Буачидзе, неустанно боровшемуся с “великорусским шовинизмом”. В свете дальнейших рассуждений автора статьи в “Вопросах литературы” о “ядах ненависти, которыми был насыщен воздух Империи”, и его проклятий советской эпохе подобная ссылка более чем симптоматична.

Далее Азадовский переходит к переписке Астафьева и Эйдельмана — к тому, ради чего и писалась вся его статья. После короткой отсылки к Эйдель­ману следует инвектива в адрес Астафьева: “Его письмо к Эйдельману — яркий образец воинствующего антисемитизма. Омерзительные слова про “гной еврейского высокоинтеллектуального высокомерия” соседствуют с утверж­дениями о “зле”, которым якобы пропитано письмо Эйдельмана…” Воистину омерзительное обвинение в “расизме”, брошенное Эйдельманом Астафьеву, остается фактически бездоказательным.

И немудрено. Ведь Эйдельман применил определение “расистские строки” к отрывку из рассказа “Ловля пескарей в Грузии”, в котором речь идет об осквернении в XII веке татаро-монголами грузинского православного храма в Гелати. А далее, передернув все, что можно было передернуть, автор продолжил: “Удивляюсь молчанию казахов, бурятов. И кстати бы вспомнить тут других монголоидов — калмыков, крымских татар — как их в 1944 году из родных домов, степей, гор “раскосыми мордами в дерьмо”…”.

Дескать, не молчите народы, ответьте на оскорбление ваших “предков”! Учитывая то, что сия переписка распространилась не только по Москве и Ленинграду, но и по столицам союзных республик, историк-провокатор вполне мог бы поставить и себе в заслугу алмаатинские погромы, произошедшие в конце того же 1986 года. И тувинские тоже. Астафьев, по словам Азадовского, “куражился — подыгрывал себе, желая “сохранить образ”. Неужели он, умудренный жизнью, не знал, как дальше развиваются такие сценарии? Не понимал, что конфликт, начавшийся с оплеухи, может кончиться пулей? Что слово известного писателя подхватывают макашовы, зовущие к погрому? Не помнил Освенцим и Бабий Яр?”.

Такова демагогическая логика Азадовского.

Уж лучше бы он вспомнил расстрел на берегу Валдая на глазах жены и детей выдающегося русского публициста Михаила Осиповича Меньшикова, объявленного вне закона после известного декрета 1918 года об антисеми­тизме. Вспомнил бы расстрелянных и невесть где зарытых людях из “Союза русского народа”, вспомнил судьбы крестьянских поэтов, кстати, героев многочисленных публикаций нашего автора, также осужденных в том числе по статье “антисемитизм”. Эти действия, причем доведенные до конечного результата, в корне отличались от мифических “погромов”, из которых наш автор только и смог вспомнить приснопамятный “черносотенный шабаш, устроенный 18 января 1990 года в ЦДЛ, когда погромщики пытались сорвать собрание “Апреля” (движение писателей в поддержку перестройки), и возникшее вслед за этим “дело Осташвили”. И, кстати, не мог автор “Пере­писки из двух углов Империи” не знать о том, что весь этот “шабаш” был изначально спровоцирован публичным поведением самих “апрелевцев” на сцене, как и то, что единственной настоящей жертвой сего “погрома” стал Константин Осташвили, убиенный в тюрьме.

Рассуждая о причинах, побудивших Эйдельмана пустить переписку с Астафьевым по рукам, Азадовский пишет: “Чутье историка подсказывало Эйдельману, что письма такого рода — это прежде всего документы , и они не должны залежаться в его личном архиве... А что касается резонанса, произведенного Перепиской , то правильней говорить, на наш взгляд, не о скандале, а о событии. В истории русской общественной мысли и публи­цистики именно письма не раз становились значительным, подчас центральным событием (известное письмо Белинского к Гоголю), и честный гражданственный жест Эйдельмана — безусловно в том же ряду”.

Провокаторское лицемерие бьет струей из каждого слова этого пассажа. “Письмо Белинского к Гоголю”, наполненное обвинениями в адрес великого русского писателя, действительно стало значительным событием своего времени, но смысл этого события стал бы куда более правильным, если бы тогдашняя общественность ознакомилась с ответным письмом Гоголя к Белинскому.

А что касается бесчестного жеста Эйдельмана, якобы продиктованного “чутьем историка”, то продиктован он был отнюдь не “чутьем”, а совершенно конкретной задачей: выставить всесоюзно известного прозаика напоказ в качестве “антисемита” и расиста. Поэтому при всем желании трудно поверить лицемерным словам К. Шилова об Эйдельмане, которые цитирует Азадовский: “Несколько дней (…) он ходил оглушенный, вновь и вновь подходил к столу и перечитывал текст ответа, не веря своим глазам...” Лукавый тон первого эйдельмановского письма полностью исключает возможность поверить, что астафьевский ответ стал для Эйдельмана неожиданностью. Пушкинист тоже начал с комплиментов писателю (“Главное же — писатель честен, не циничен, печален, его боль за Pоссию  — настоящая и сильная: картины гибели, распада, бездуховности — самые беспощадные”), чтобы затем высказать свое главное неприятие прозы Астафьева: “Итак, интеллигенты, москвичи, туристы, толстые Гоги, Гоги Герцевы, косомордые еврейчата, наконец, дамы и господа из литфондовских домов: на них обрушивается ливень злобы, презрения и отрицания. Как ни на кого другого; они хуже всех…” Ханжеская демагогия Эйдельмана была слишком очевидна, как и яд, которым было пропитано каждое “невинное” слово его послания. Это понял не только Астафьев (“Более всего меня в Вашем письме поразило скопище зла. Это что же Вы, старый человек, в душе-то носите? Какой груз зла и ненависти клубится в Вашем чреве?”), но и многие евреи. Сам же Азадовский цитирует слова Ю. Штейна, назвавшего письмо Эйдельмана “провокационным по сути своей” , и Марии Шнеерсон: “Неприятен (…) и общий тон его (Эйдельмана. — С. К. ) письма, и плохо скрытое высокомерное отношение к адресату, а выпады по поводу рассказа “Ловля пескарей в Грузии” просто несправедливы”. Цитирует с тем, чтобы оспорить их и показать (отнюдь не доказать!) “уважительное” отношение Эйдельмана к своему оппоненту. Но нельзя доказать того, чего нет в природе.

Это точно понял и автор письма к Эйдельману Валерий Хатюшин, письма, правда, без подписи, также разошедшегося достаточно широко (у Азадов­ского в разговоре о переписке нет о нем ни единого упоминания). “Лично вас задело у Астафьева не изображение спекулянтов-грузин (хотя они — действительность нынешней России, ведь они у  н а с  торгуют,   н а с   грабят * ). Кто же, как не русский писатель, должен об этом сказать? Но плевать вам на грузин! Вас оскорбило слово “еврейчата” из “Печального детектива”. Вот тут-то вы и ухватились за “несчастных” грузин, чтобы отомстить писателю, выразить свое, видите ли, возмущение. Без вас тут никак не могло обойтись. Ругают грузин, а евреи тут как тут. Издалека чувствуют, где жареным пахнет. Из любого скандала они стараются для себя пользу выудить, на любой проблеме мечтают нажиться. И такой у них обиженный вид, как будто это их “торгашами” обозвали!.. Грузины уже давно успокоились, а евреи все галдят и воздух в ступе толкут... Вы спровоцировали эту переписку, теперь не жалуйтесь, что русские люди начнут вам отвечать”.

Публикация писем в журнале “Даугава” в 1990 году “пришлась на время, — пишет Азадовский , — когда рушились устои советской Империи и многие правовые и даже моральные нормы казались в тот исторический час не столь безусловными, как несколько лет назад.... История, увы, нередко разъединяет мораль и право, особенно в “судьбоносные” времена”. Изящно сказано! Только если отбросить весь словесный флёр и называть вещи своими именами — за этой фразой стоит утверждение права на подлость и пре­небрежение элементарной человеческой нравственностью, если впереди маячит цель, которую необходимо достигнуть. Тут годится и постулат: “время все спишет”. Оно, дескать, виновато, а не подлецы, грязные дела творящие.

От частного факта переписки Азадовский переходит к широким обобщениям. “Открыто, во весь голос заявил о себе антисемитизм (серия статей в “Нашем современнике”, “Русофобия” Шафаревича и др.) — это о времени “перестройки”. “Виктор Астафьев тяжело и, как выяснится, неизлечимо страдал ксенофобией” — это о писателе, которому в начале статьи была отпущена порция похвал, словно сквозь зубы. Вообще термины “антисемитизм”, “ксенофобия”, “национализм” горохом рассыпаны по статье “Переписка из двух углов Империи”, что волей-неволей заставляет поставить ее в один ряд с творениями Авербаха, Лелевича, Сосновского, Луначарского и прочих неистовых ревнителей 20-х годов. Сплошь и рядом встречается применительно к Астафьеву словечко “юродство”, оно же, кстати, довольно часто употребляется на страницах книги Азадовского “Жизнь Николая Клюева”. Поистине, человек, держащий камень в кармане, неспособен поверить в искренность даже собственных героев. Везде мерещится подвох, игра, маскарад.

А дальше начинается самое интересное. “Астафьев умер в 2001 году, пережив Эйдельмана на двенадцать лет, то есть на целую эпоху, которая, как бы ее ни называть (“переходной”, “ельцинской” или “реформенной”), оказалась для нашей страны великим очистительным потрясением”. Вымирание русского народа (почти по миллиону в год), унижение 25 мил­лионов русских людей, ставших “негражданами” в национальных республиках, разгул воровства, уголовщины и наркомании, десятки миллионов живущих за гранью нищеты — при том, что в руках 10 % собственников, преиму­щественно еврейского происхождения (подтверждением служит хотя бы нашумевшая статья Радзиховского “Еврейское счастье”), сосредоточена большая часть общенародного богатства, накопленного за годы “злосчастной” советской власти — все это для Азадовского “очистительное потрясение”! Естественно, каждый несогласный с подобным “очищением” оказывается в его глазах сторонником “десятилетий государственных репрессий, унижений, надругательств и геноцида” . Кстати, пишущий об “испепеляющей и бесконечной ненависти, которой и поныне пылают друг к другу бывшие “братья”: армяне и азербайджанцы, русские и кавказцы, русские и молдаване”, мог бы сообразить, что все это — тоже следствие “очистительного потрясения”.

“Астафьев решительно осудил (в телеинтервью) памятное “Слово к народу” — идейную предпосылку августовского путча... В напряженной политической схватке 1990-х годов между парламентом и президентом неизменно поддерживал последнего. Решительно выступил против “большевистской нечисти” в 1993 году. Общественная позиция определила астафьевский вектор и в российском литературно-журнальном мире: порвав с “патриотическим” “Нашим современником”, он становится автором “Нового мира” и “Знамени”...” Казалось бы, все эти “достоинства” Астафьева, перечисленные Азадовским, перекрывают все предыдущие “грехи” писателя в глазах либералов. Я сам хорошо помню телерепортаж с одного из сборищ “свободомыслящей интеллигенции” в Питере во время приснопамятного референдума весной 1993 года, объявленного после ельцинского “опуса” (“Особого порядка управления страной”). Среди участников этого заседания был и Азадовский, державший там пламенную речь с проклятиями в адрес “красно-коричневых”. Писатель и его нынешний критик оказались в одном лагере. Казалось бы, живи да радуйся! Но не тут-то было.

Азадовский, правда, выговаривает похвалы Астафьеву, производящие весьма двусмысленное впечатление:

“Астафьев не только поставил знак равенства между германским фашизмом и русским коммунизмом, но и — сравнивая два этих мировых зла — открыто сказал о том, какое из них страшнее.” Это — общее место всех наших либералов — вплоть до Швыдкого с его “Русский фашизм страшнее немецкого” в “Культурной революции”. “Вновь и вновь, надрывая голос, напоминал Астафьев о том, что такое коммунизм...” Замечательно само это “надрывая голос” — наглядно показывает вынужденность похвал Азадовского, похвал, от которых воистину не поздоровится писателю. “Обличение своего, родного занимает в прозе и публицистике Астафьева (начиная с “Печального детектива”) заметное место”. Положим, это обличение начинается уже в “Краже”, да и “Царь-рыбу” здесь можно вспомнить. Но  там фигурирует Гога Герцев, отношение Астафьева к которому очень не нравится как Эйдельману, так и Азадовскому. “И самое парадоксальное: как публицист и как гражданин Астафьев отстаивает те же ценности, которые отстаивал бы — проживи он подольше — Натан Эйдельман”. Самое жуткое, что здесь Азадовский, возможно, прав. Только интересно, почему он при жизни Астафьева не высказал этого весьма любопытного соображения — и какова была бы реакция писателя, если бы он услышал нечто подобное? На 33-й странице журнального номера критик отмечает еще один небезынтересный факт: “Любопытно, что и “власть”, и демократическая интеллигенция, чествуя в 1990-е годы писателя-антикоммуниста, присуждая ему премии и т. п., стыдливо закры­вали глаза на его антисемитизм, очевидно, предполагая, что речь тут идет о странностях или слабостях выдающегося человека, которому “позволено”. Причина совсем не в этом. “Власть” молчала, как и Азадовский со всей “демократической интеллигенцией”, тогда, когда Астафьев был ей нужен. Необходим. Жизненно важен. Относилась как к “сукиному сыну”, но “нашему сукиному сыну”. Ничего при этом не забывая.

Не забыл и Азадовский. И улучил случай вспомнить всё и свести все счеты от имени “демократической интеллигенции”. “И всё же новый Астафьев во многом остался прежним”. “Писатель вовсе не отказался от косных националистических взглядов, в которых упрекал его Натан Эйдельман”. “Астафьев продолжал ненавидеть”. “К “еврейской теме” Астафьев возвра­щался постоянно, и всегда со свойственной ему болезненной резкостью… Астафьев начисто переписал весь рассказ (“Ловля пескарей в Грузии”. — С. К. ), превратив его в пространный комментарий к событиям того времени. Этот комментарий, изначально предназначенный для печати,— быть может, самое позорное, что когда-либо вышло из-под пера Астафьева... Особенно же, как и десятью годами ранее, достается Натану Эйдельману. “Некий Эйдель­ман” (это о прославленном на весь мир историке!), “опытный интриган, глубоко ненавидящий русских писателей” (это о выдающемся пушкинисте!), “точно рассчитал, когда и кому нанести удар...” “И гнусные антисемитские шуточки относительно цитат в письме Эйдельмана…”.

В чем же, по мнению Азадовского, дело? Оказывается, в бескультурье, в ксенофобии, “коренящейся в недрах человеческой природы”… Но дело не только в этом, причина, по мнению критика, глубже. “Астафьев во многом оставался именно советским человеком. Имперские предрассудки, как и национальные пристрастия, впитывались нашими гражданами с молоком матери, не говоря уже о святом “для каждого советского человека” понятии Родина, — для Астафьева, о чем говорилось, оно было внутренне важным… Отравленный смолоду ядами ненависти, которой был насыщен воздух Империи, он остался в плену расистских предрассудков, до конца сохраняя в своей крови опаснейшие вирусы советского коммунизма”.

Ненависть, ничем не прикрытая, здесь бьет ключом из каждого слова. Прекрасно знает Азадовский, что “с молоком матери” мы впитывали уважение и добросердечное отношение к человеку любой национальности, как и то, что одной из основных констант коммунизма являлся интернационализм, причем интернационалистическое воспитание, растворение в нем любых проявлений национального начала (а в первую голову это касалось русского народа — с конца 1910-х годов борьба с “великорусским шовинизмом” велась не на жизнь, а на смерть), доведенное до предела, привело к тому, что мы оказались внутренне совершенно не подготовлены к взрыву национали­стической злобы на окраинах Советского Союза во второй половине 80-х годов. То, о чем пишет Азадовский, скорее свойственно евреям с их устой­чивой верой в ветхозаветное “око за око” и с младых ногтей внушенным чувством собственной избранности и усвоенной идеей “извечного антисе­митизма”.

Единственный раз на протяжении статьи критик словно отходит на некоторое расстояние от объекта своего “исследования” и тогда высказывает совершенно верную и здравую по сути мысль. “Астафьев и Эйдельман, два родившихся в России писателя, для которых русский был родным языком, принадлежали, в сущности, к разным культурам и говорили на разных языках. Авторы писем, столь взбудораживших в то время Империю, находились по разным ее углам — не только географически, но и духовно. Они были антагонистами по внутреннему своему складу, воспитанию и мышлению, и понять друг друга им не удалось бы ни при какой погоде”.

И здесь вполне уместно вспомнить великого русского композитора Георгия Васильевича Свиридова, его записные книжки, объединенные в книгу “Музыка как судьба”:

“Ненависть в литературной среде к Астафьеву, Абрамову, Белову, Распутину — это ненависть к народному сознанию, народному строю чувств и мыслей ”.

“Эпоха брежневского консерватизма была не так уж плоха. Это была эпоха глубоких предчувствий. В ней вызревала большая национальная мысль, находившая себе сильное творческое выражение. Я имею в виду творчество Ф. Абрамова, В. Шукшина, плеяды поэтов: Н. Рубцова, А. Передреева, С. Куняева, А. Прасолова, Вл. Соколова, О. Чухонцева (еще кто?), Викт. Астафьева, В. Белова, Ю. Бондарева, Е. Носова, В. Крупина, В. Распутина, русскую критику: В. Кожинова, М. Лобанова, В. Гусева и др. Деятельность этих людей невозможно сбросить со счетов”.

Но и русские патриоты не прощали Астафьеву его роковых противоречий, если вспомнить мудрую статью Ксении Мяло “Мертвых проклятья”, посвя­щенную роману “Прокляты и убиты”, или строки из книги бывшего блокад­ника, профессора Ленинградского университета Сергея Лаврова “Лев Гумилев: судьба и идеи”:

“В отличие от В. Астафьева, не думали блокадники о сдаче города и в те дни, когда казалось — все кончено и вот-вот... Я был в Ленинграде до марта 1942 г., и ни в очередях за хлебом, ни в разговорах знакомых моих родителей (а это была вузовская интеллигенция, казалось бы, изначально “трусоватая”), ни в школе (а мы до ноября 1941 г. учились в Петровской школе — ныне Нахимовское училище) не слышал я подобных разговоров. Можно, конечно, объяснить это боязнью, но власть ругали отчаянно, не стесняясь; нажим органов был ослаблен. Умереть, но не быть под немцем — это была не фраза, а настрой, практически всеобщий” .

“Снисходительно-благодушный к своим оппонентам из “русского лагеря”, с которыми он все более расходится в 1990-е годы, Астафьев мгновенно загорается яростью, как только речь заходит о не угодивших ему евреях-авторах, особенно если кто-то из них позволил себе, не дай Бог, критику по его, Астафьева, адресу” , — пишет Азадовский. Какова эта “снисходи­тельность” и каково это “благодушие”, видно из книги “Крест бесконечный. В. Астафьев — В. Курбатов: Письма из глубины России”, прекрасно известной Азадовскому. В письме от 4 апреля 1998 года Астафьев пишет Валентину Курбатову, сообщая о работе над собранием сочинений в 15-ти томах, профинан­сированным Ельциным: “Последние тома выдались особенно трудоемкие: 12-й — публицистика, 13-й сборный — новая повесть, восстановленный рассказ “Ловля пескарей в Грузии” и послесловие к нему более самого рассказа (“самое позорное”, по мнению Азадовского. — С. К. ), где позволил себе сказать все, что было, все, что я думаю по поводу сего времени, и попутно о гнусных воспоминаниях Викулова и не менее гнусном поведении журнала “Наш современник”, его нонешнего редактора и авторов вроде Василия Белова, который совсем сдурел, или, лучше сказать по-хохляцки, “с гдузду зъихав”, и никто не смеет ему суперечить”. Это, “позволенное себе” Астафьевым, Азадовский не цитирует, не ставит слова Астафьева в укор Белову и “Нашему современнику”, ибо задача критика кардинально поменялась. Астафьева надо добить. Дотоптать. Чтобы ни одного “светлого пятнышка” в глазах “демократов” не осталось.

А сама по себе переписка В. Астафьева с В. Курбатовым читается с огромным интересом.

*   *   *

Обращает на себя внимание один небезынтересный факт: на всю книгу “Крест бесконечный” приходится одно-единственное упоминание о переписке с Эйдельманом, причем в письме Валентина Курбатова. “Посмотрел я тут и письмо Эйдельмана у Бологова. Наглости и раздражения много, а смысла, увы, куда меньше, чем я ждал. Письмо очень вяло и уязвимо, и очень хорошо, что Вы не стали пускаться с ним в длительные объяснения — оно того не стоит” .

Если Астафьев включил свое мнение об Эйдельмане в последнее собрание сочинений — трудно поверить, что в частной переписке, отвечая критику, он со своей импульсивностью ни разу не высказался на всю катушку об этом судьбоносном эпизоде своей жизни, да еще и по горячим следам. Отсутствие слов о “Переписке” в письмах Астафьева поначалу озадачило, но внима­тельное чтение книги “Крест бесконечный” убедило меня, что это отсутствие не случайно.

Письма в книге распределены по годам, и начало каждого раздела открывается с факсимильных строк двух адресатов — писателя и критика. “Дорогой Валентин! — пишет Астафьев в письме от 13 ноября 1974 года. — Меня очень взволновало и тронуло Ваше письмо из Дубулт. Вы очень точно схватили суть происходящего в нашей литературе. А значит, и во всей духовной жизни”. В опубликованном тексте, в отличие от факсимильного кусочка, нет никаких “Дубулт”, точка поставлена после слов “Ваше письмо”. Письма самого Курбатова тоже нет, есть его примерный пересказ, сделанный самим критиком. То ли оно не сохранилось, то ли по каким-то причинам не попало в книгу, хотя, судя по пересказу и по ответу Астафьева, было довольно-таки значимым в контексте всей переписки.

Письмо от 27 февраля 1979 года. “Дорогой Валя! Из всех провинциальных литераторов (включая и меня тоже), мне известных, ты самый из них мнительный и ранимый, хотя комплексами всех нас Господь не обошел. Вон у Васи Белова...” Читаешь это факсимиле, переходишь к печатному тексту и останавливаешься в недоумении: вместо “не обошел” напечатано “не обидел”, но главное в том, что дальше нет никакого “Васи Белова”. Все, что имеет к нему отношение в письме Астафьева, попросту изъято. И безо всякого обозначения купюры. Дескать, как было написано, так и напечатано. И предположить здесь можно все что угодно. Вплоть до того, что редакторы предпочли оставить в тексте книги все ругательные инвективы Астафьева в адрес Белова, но изъять все добрые слова о нем. То есть преподали Астафьева в препарированном виде.

Кто занимался этой цензурой — редактор А. Ф. Гремицкая, составитель Г. Сапронов или сам Валентин Курбатов руку приложил — неведомо. В свое время в “Библиографическом указателе”, изданном к 75-летию Астафьева, отсутствовала опубликованная в “Даугаве” eгo переписка с Эйдельманом. Теперь из книги писем Астафьева изымают строки самого, видимо, не очень удобного Астафьева!

“Дорогой Валентин! Вот подвезли мне в деревню остальные переснятые фотографии — посылаю. Какие не подойдут, оставь себе на (память?)...” Бесполезно искать в разделе, обозначенном 1991 годом, это письмо Ас­тафьева. Его там попросту нет. Как нет и ответа Астафьева на письмо Курбатова от 15 октября 1993 года: “Дорогой Виктор Петрович! Сразу (чтобы не мучиться самым тяжелым) — я был очень расстроен, увидев Вашу подпись под категорическим призывом Черниченко и Нуйкина “разогнать, остановить, прекратить” (“Раздавите гадину”, обращение писателей в газете “Известия” в дни октябрьских событий в Москве, 3—4 октября 1993 г. — Сост.). Так русские литераторы еще не разговаривали. Это уж, простите, от холопства, которое успело процвести в наших новодельных демократах, от привычки решать вопросы райкомовскими способами. Судя по тому, что Ваша подпись вопреки алфавитным ранжирам явилась за г-ном Чулаки, Вас “приписали” простой телефонной просьбой. Но понимание случайности не избавляет от горечи. Хотел не говорить об этом, но осталась бы заноза умолчания, так что уж лучше начистоту”.

После всех художеств, произведенных с текстами Астафьева, на которые натыкаешься в этой книге, уже невозможно поверить, что писатель не высказал свое отношение к памятным событиям и не рассказал историю появления своей подписи под тем людоедским документом. Но... дальнейшее — молчанье.

“Дорогой Валентин! Я все здесь же, все в той же позицьи — праздной пенсионера и вольного художника. А М.С. не сидится, затеяла ремонт квартиры и средь штабелей имущества, книг (слово неразборчиво) и прочего барахла ходит, шатаясь, да внук дорогой ее еще добивает, этакий обол­тус...” Это — факсимильный отрывок из письма 1999 года, которое также изъято, очевидно, “правом составителя”.

*   *   *

Возвращаясь к статье Азадовского, думаешь, что вся эта история преподала наглядный  урок каждому из нас. Ни в состоянии сиюминутной обиды, ни в эмоциональном перехлесте, ни на поводу какой-либо идеи — ни при какой погоде   н е л ь з я   из каких бы то ни было тактических соображений стано­виться по одну сторону с ними, а тем паче идти к ним на поклон. Особенно на последний. Отношение, при всем показном единении, будет только одно: презрительное. Как к шабес-гою. Как к “еврею субботы”. Только так они и могут воспринимать даже самых замечательных русских писателей, склонившихся к ренегатству.

Что же произошло в Виктором Астафьевым в последние годы его жизни? Многие задавались этим вопросом и по-разному пытались на него ответить. Говорили о приспособленчестве, о желании остаться на плаву, о духовной порче, о жажде почестей у новой власти, о природной злости к людям, которую он так и не смог в себе побороть. Какая-то доля правды, возможно, есть в этих утверждениях, но не более чем доля. Правда, Астафьев и сам давал не один повод так думать о себе.

“У президента мы выпросили полтора миллиарда на культуру, и теперь, хочешь не хочешь, приходится молить Бога, чтоб его не свалили коммунисты до той поры, пока он эти деньги нам не выдаст”. (Из письма Валентину Курбатову от 3 августа 1994 года. Речь, видимо, идет о даре Ельцина на 15-томное собр. соч. Астафьева).

Мне думается, что если не все, то многое объясняют строчки, написанные им в последний год жизни, адресованные родным:

 

“Эпитафия

 

Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.

Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.

Мне нечего сказать Вам на прощанье.

 

Виктор Астафьев”.

 

Это написано не бывшим друзьям и не временным “союзникам”. Это написано “Жене. Детям. Внукам” — и оттого производит неизмеримо более тяжкое впечатление. Поистине, вырвалось из души.

Если мир стал “чужим, злобным и порочным”, то гори все гаром! Апокалипсическое чувство перехода из одного мира в другой оказалось поистине катастрофичным для Астафьева. Осталось одно желание — успеть как можно больше сказать, не заботясь о справедливости к современникам, правде жизни, милосердии к ушедшим. Отсюда мрачность и злость его последних вещей, исторические нелепости в многочисленных интервью и остервенелой публицистике. Чувство чужести, злобности и порочности мира, при всех благах, отваливаемых лично писателю, становится определяющим, заслоняет весь белый свет. И невдомек было Астафьеву, что и сам он каждым своим словом добавлял каплю “злобности и порочности” окружающей атмосфере.

Это не упрек. Это попытка понять свершившееся с ним.

А когда-то мир действительно был добрым и родным, и любовь Астафьева к нему была неподдельной.

“Я люблю родную страну свою, хоть и не умею сказать об этом, как не умел когда-то и девушке своей сказать о любви. Но очень уж большая земля-то наша — российская. Утеряешь человека и не вдруг найдешь.

Но ведь тому, кто любил и был любим, счастьем есть и сама память о любви, тоска по ней и раздумья о том, что где-то есть человек, тоже о тебе думающий, и, может, в жизни этой суетной, трудной и ему становится легче средь серых будней, когда он вспомнит молодость свою — ведь в памяти друг дружки мы так навсегда и останемся молодыми и счастливыми. И никто и никогда не повторит ни нашей молодости, ни нашего счастья, которое кто-то назвал “горьким”. Нет-нет, счастье не бывает горьким, неправда это! Горьким бывает только несчастье” .

Это — финал повести “Звездопад”, в которой достаточно жестких, реалистичных и неприглядных картин быта военного госпиталя. Но как же отличается его пафос от тональности, интонации и пафоса “Чертовой ямы”, да и всего романа “Прокляты и убиты”! Над чертовой ямой не падают звезды, они не осеняют своим благодатным светом тех, кто не только убит, но и проклят. Их души не вотворятся во благих. Над ними нет звездного неба, есть лишь тьма и мрак.

И снова хочется вернуться к заключительным строкам “Звездопада”.

“В яркие ночи, когда по небу хлещет сплошной звездопад, я люблю бывать один в лесу, смотрю, как звезды вспыхивают, кроят, высвечивают небо и улетают куда-то. Говорят, что многие из них давно погасли, погасли еще задолго до того, как мы родились, но свет их все еще идет к нам, все еще сияет нам”.

Таким хотелось бы помнить Виктора Петровича Астафьева.