НИКОЛАЙ ПЕНЬКОВ

БЫЛА ПОРА

 

Я думал, сердце позабыло...

А. С. Пушкин

 

— Голубчик, вы опоздали. Прием давно закончен. Приходите на следующий год.

Эти слова были для меня настолько неожиданными, что я, в растерянности, только и мог выговорить:

— Не может быть...

— Может, голубчик. Сожалею, но может. Вчера был последний экзамен — сочинение...

Женщина слегка картавила, вместо “л” у нее получалось “в” —“говубчик”, но это не портило ее речь, наоборот, придавало мягкую, домашнюю окраску. Ее красивое моложавое лицо излучало доброжелательность и участие.

— Где же вы раньше-то были?

Где я был... где я был...

— В Воронеже, — машинально ответил я, пытаясь как-то уложить в сознании размеры обрушившейся на меня катастрофы. — Я прораб, у меня две комплексные бригады... Пятьдесят два человека. Срочная сдача объекта... Железнодорожные пакгаузы...

Женщина чуть заметно, необидчиво улыбнулась и этим как бы придержала бессвязный поток моего словоизвержения.

— Я все равно ничего не смогу решить. А вот что мы лучше сделаем... Давайте-ка я представлю вас ректору.

Кабинет ректора был на этом же этаже, в нескольких шагах от учебной части, где происходил этот разговор.

В коридоре было сумрачно. Полы устилал толстый слой опилок.

— Ремонт, — пояснила женщина, — к первому сентября должны успеть.

Она постучала в обитую черным дерматином дверь, где на уровне глаз, может, чуть повыше, был прикреплен стеклянный четырехугольник “Ректор Школы-студии (вуз) им. Вл. И. Немировича-Данченко”.

— Можно, Вениамин Захарович?

— Входите, входите.

Пропуская меня вперед, моя сопровождающая заговорила от двери:

— Вот, Вениамин Захарович, новый абитуриент.

— Наталья Григорьевна, голубушка, у нас же прием закончен. Я надеюсь, вы объяснили это молодому человеку?

Голос у директора был тихий, с ласковой сипотцой, но за этой мягкостью, сдобренной интеллигентской сипотцой, чувствовалась непререкаемая воля.

— Я полагала... у Витюши ведь остался задел... человека в четыре.

— Витя сам распорядится своим заделом.

(Впервые я услышал это имя: Витя, Витюша, Виктор. Оно мелькало в разговоре моих собеседников, как светлячок в ночи.)

— А кроме того, Вениамин Захарович, — тон голоса у Натальи Григорьевны построжал, — этот молодой человек из Воронежа.

— Не понимаю, какая тут связь, — ректор не сдавался, — к нам приезжают учиться из всех городов Советского Союза. Не исключая и заграницы... Не мне вам это говорить.

— Да, но молодой человек работает прорабом!

Слово “прораб” она выбросила как главный козырь.

— У него, — продолжала она, — две комплексные бригады строителей в пятьдесят два человека. И они строят железнодорожные паг... пом... Как они там?

— Пакгаузы, — пришел я ей на помощь.

— Вот! Пакгаузы! Я не знаю, что это такое, но знаю твердо, что вы должны его выслушать!

Директор в притворном изнеможении опустил свою большую лысую голову, обрамленную на затылке венчиком седоватых волос, и проговорил умирающим голосом:

— Вы камень обратите в манную кашу, голубушка Наталья Григорьевна. В вас погиб талант священника. Вы не думали об этом?

— Мне мой пол не позволяет думать о подобном святотатстве, Вениамин Захарович.

— Идите уж.

— Смелее, — шепнула мне, уходя, Наталья Григорьевна.

Мы остались одни. Летняя, сонная тишина висела в пустом кабинете. За двойным эркерным окном горел летний день. Вениамин Захарович налил в стакан воды из графина, сделал глоток и поднял на меня внимательные серо-голубые глаза.

— Что будем читать? — тихо, почти шепотом вопросил он.

— “Бронепоезд”, — громко, так, что на оконном стекле гуднула вспугнутая муха, сказал я. — “Бронепоезд 14-69” Всеволода Иванова. Сцена с американцем.

— А-а, “Колокольня”, — лицо директора немного оживилось, — нуте-ка, нуте-ка...

Сцену “На колокольне” каждый мхатовец знал наизусть. Инсценировка по повести Всеволода Иванова была поставлена в 1927 году к 10-й годовщине революции. Первый, можно сказать, “советский” спектакль на сцене прославленного театра. Участвовали замечательные актеры старого МХАТа: Качалов, Хмелев, Добронравов... Теперь уже ушедшие в легенду...

Начал я “без разведки”, сразу взяв самую высокую, насколько возможно, чтобы не сорвать голос, ноту накала: “Мужик с перевязанной головой бешено выгнал из переулка свою игреневую лошадь. Тело его влипало в плоскую лошадиную спину, лицо танцевало, тряслись кулаки, и радостно орала глотка: “Мериканца пымали, братцы... и... и!” (Смотри-ка, помню...)

Меня, что называется, “понесло”. Я ничего не видел, не слышал. Волны темперамента захлестывали выше макушки. Если позволительно сравнение, то я был похож на пулемет с полностью заряженной лентой. Нажаты рукоятки: “Р-р-р... а — ппа-ппа-ппа...” — и без остановки, пока не кончится последний патрон! Пролетев концовочную фразу отрывка, я уперся в тишину. Из тумана стало обозначаться окно, графин с водой и лицо директора. Подперев щеку рукой, он смотрел на меня спокойным, ничего не выражающим, чуть сожалеющим взглядом.

— Значит, так, голубчик, — сказал он, не меняя позы, — в одиночку принять тебя не могу. Такой ответственности перед Витей я не возьму. Завтра в одиннадцать созываю комиссию. Постарайся не опаздывать. До свидания.

Опустошенный, без единой связной мысли в голове, я вышел на улицу. Солнце накалило асфальт. Прохожие старались идти по теневой стороне переулка. У аппарата с газированной водой стояла очередь. Мне нестерпимо хотелось пить. В очереди за газировкой я вспоминал недавнюю сцену в директорском кабинете. Так вот он какой, легендарный ректор Школы-студии МХАТ — Вениамин Захарович Радомысленский! Я тогда и предположить-то не мог, что судьба на многие годы свяжет меня с этим человеком. И что я буду благодарен ей за это, потому что, в конечном счете, ничего, кроме хорошего, я не видел от него и в студенческие, и в послестуденческие годы. “А голос у него своеобразный, — подумал я, жадно глотая едкую газировку. — Ласковый, какой-то проникновенный. Таким голосом, наверное, утешали идущих на гильотину”.

На другой день, к одиннадцати, я, конечно, опоздал. Причина самая банальная — заблудился. В центре Москвы! Никак не мог найти здание Школы-студии! Это было какое-то наваждение! Выхожу из метро “Площадь Свердлова”. Знакомая Пушкинская улица... Вот переулок... Иду... Смотрю... Через три минуты упираюсь в улицу Горького. Нет Студии! Иду назад... Медленно... Смотрю... Знаю, что здание Школы рядом с театром... Высокое здание... Низенькое, зеленоватое, в строительных лесах, в нашлепках на стенах от ремонта... Еще здания... Упираюсь в Пушкинскую улицу. Ни театра, ни Студии! Хоть плачь, хоть скачь! Казалось, кто-то глаза тебе отводит! Но кто? В лесу, понятное дело, леший. А тут? Городовой? Японский? Наконец какой-то сердобольный прохожий довел до самой двери подъезда.

— Вот то, что вы ищете.

Пулею по лестнице на второй этаж! Наталья Григорьевна Колотова взметает опилки в коридоре:

— Голубчик, куда же вы запропали? Вас уже пятнадцать минут ждут!

В аудитории — Вениамин Захарович и двое пожилых, мне неизвестных. Это, как я понял, и есть комиссия. Лица у комиссии недовольные, мятые от жары. Тот, что повыше, полный, с ямочками на щеках, сделал мне выговор:

— Хорошо начинаете свою жизнь в искусстве, молодой человек! С опоздания!

— Это Виктор Яковлевич Станицын, — умиротворенным голосом представил его ректор. — Народный артист Советского Союза.

— Простите... — растерянно начал я.

— Из “простите” шинели не сошьешь, — поддержал Станицына другой член комиссии, с волнистыми седоватыми волосами и с полными, “негри­тян­скими” губами.

— Василий Осипович Топорков, народный артист Советского Союза, — светский наклон головы ректора в сторону Топоркова.

— Извините за опоздание, — говорю я, — заблудился.

— Вы же не из тайги, — буркнул Топорков.

— Он из Воронежа, — снижая накал разговора, пояснил ректор. — Он там, кажется, какие-то пакгаузы строит.

— Ну хорошо, — смилостивился Станицын. — Что будете читать?

Я перевел дух.

— У него прекрасный отрывок из “Бронепоезда”, — подсказал Вениамин Захарович. — Начинай, голубчик.

— А мы послушаем, — улыбнулся Станицын, и ямочки на его полных щеках вспыхнули распустившимися розами.

Неизвестно только, к чему относилась эта улыбка: то ли ко встрече с незнакомой трактовкой давно знакомого текста, то ли к предстоящей жертвенной трапезе над еще одним закланным агнцем, приносящим свою жизнь на алтарь искусства. “Зарубят!” — суеверно пронеслось у меня в голове. — Прослушают начало, заскучают после десятка знакомых фраз и... “зарубят”...

— Бунин, — неожиданно для меня самого сказал я. — Я прочту рассказ Бунина “Лапти”.

Впоследствии, когда я уже учился в Студии, кажется, на третьем курсе, педагог по художественному слову, замечательнейший чтец и прекрасный человек Дмитрий Николаевич Журавлев в ответ на мое предложение поработать над каким-нибудь рассказом Бунина радостно отмел эту идею.

— Коля, ты с ума сошел! — Улыбка у него была широкая, солнечная. — Бунин же не “читабельный” автор. Берем Лескова! “Очарованный странник”! Это — то, что тебе нужно!

И вот теперь, в эту минуту, которая должна решить дальнейшую мою судьбу, я бросил ей вызов и объявил Бунина.

— Ну, гляди! — сказал мне внутренний голос. — тебе жить! — Я выдохнул, помолчал и начал тихо, без “замаха”: — “Пятый день несло непроглядной вьюгой. В белом от снега и холодном хуторском доме стоял бледный сумрак и было большое горе: был тяжело болен ребенок. И в жару, в бреду он часто плакал и все просил дать ему какие-то красные лапти”.

И потекла, полилась тихая, бесхитростная, как сама жизнь, история любви и смерти, история высокого подвига, совершенного без громких слов, по-деревенски просто, по-русски безнаградно. Исчезла улыбка у Станицына, острожело, стало внимательным лицо Топоркова, глаза Радомысленского чуть ушли в сторону, будто видели там что-то свое, никому из нас не ведомое...

Идею подготовить “Лапти” для приемных экзаменов подсказал мне молодой актер Воронежского театра им. Кольцова, выпускник училища Малого театра Алексей Эйбоженко. Сам он никогда не исполнял его, но идея рассказа, его внутренняя духовная высота, его герои были как бы сколком самого Эйбоженко, нераздельны с характером, внутренним обликом этого замечательного человека, Актера с большой буквы, так рано ушедшего из жизни. Считается, что Господь забирает к себе самых добрых, самых талантливых, самых совестливых. Если так, то ранняя смерть Эйбоженко оправданна. И все равно — больно!

Высокая комиссия выслушала рассказ до конца, не останавливая. Вполне возможно, что их внимательность объясняется тем, что они попросту могли и не знать этого маленького шедевра Бунина. Ведь, шутка сказать, почти сорок лет не издавались у себя на родине произведения первого русского лауреата Нобелевской премии. И только, кажется, в 56-м году впервые появился на наших прилавках трехтомник в серо-зеленой обложке.

— Ну что ж, — сказал Станицын после долгой паузы. — Пожалуй...

— Да! — бодро подтвердил Топорков. — Чего тянуть? Принимать надо.

— Поздравляем вас, молодой человек! — Ямочки на щеках вновь украсили станицынские щеки. — Только впредь постарайтесь не опаздывать.

— Пока еще рано поздравлять, — ректор оставался ректором. — Ему еще общеобразовательные предметы надо сдать.

В тот же день я написал сочинение, не помню, кому сдал историю, и, получив в учебной части справку о том, что я принят на первый курс актерского факультета, в тот же вечер уехал в Воронеж. До первого сентября мне надо было успеть переделать уйму неотложных дел, связанных с работой на стройке.

Скорый поезд мчался сквозь ночь. Меня слегка покачивало на полке. Сон не шел. Уставясь открытыми глазами на тусклый потолочный плафон, я вспоминал подробности двух последних суток. Странно, но я поймал себя на том, что почти не испытываю радости от случившегося. Той огромной радости, которая обычно накрывает тебя с головой теплыми волнами при мало-мальской жизненной удаче. Здесь все казалось неясным, зыбким, неопределенным. Что ждет меня впереди? Вправе ли я был в двадцать три года так резко, радикально менять свой жизненный путь? За моей спиной к тому времени была хоть и небольшая, но все-таки, как теперь говорят, рабочая биография.

Оставим за скобками военное детство с его бомбежками, обстрелами, лающими командами немецких солдат, с тихой мукой эвакуации, этого крестьянского исхода, голода, холода, постоянной тревоги и неуверенности в завтрашнем дне, неутишимого ничем плача над похоронкой по отцу... Да мало ли чего еще... Повторяю, оставим это для будущих рассказов будущим детям и внукам. Но, как-никак, к тому времени я успел закончить горно-металлургический техникум в Липецке, два года отработал на знаменитом Магнитогорском комбинате, отслужил трехлетнюю армию, год проработал в Воронеже.

А теперь впереди меня ждала (если все, к тому же, будет хорошо) не просто новая работа. Впереди меня ждал, и я это ясно понимал, новый стиль жизни, новые молитвы, новая судьба.

И еще одно, пожалуй, самое болезненное, что не давало мне покоя. К осени, к октябрьским, мне обещали комнату на моей новой работе. И этой комнаты, как манны небесной, ждала моя бедная мама. Ей так хотелось пожить хоть какое-то время вдвоем со своим неуловимым, непутевым сыном, с тринадцати лет живущим вдали от нее самостоятельной жизнью. Как теперь скажешь ей о случившемся “чуде” в Москве? Язык не повернется.

Поезд все убыстрял ход. Четкий ритм вагонных колес сменился сплошной неуправляемой дробью. Дорожный сон тяжелил веки. Глаза слипались.

— Все будет хорошо, — уже в полусне утешал я себя, — все должно быть хорошо.

На душе после этих слов стало легко. Но какой-то еле уловимый звук мешал мне благостно уснуть. Что-то тихо скреблось с левой стороны, как бы за стенкой соседнего купе. “Что бы это могло быть?” — подумалось мне. И, окончательно засыпая, понял, что это подкравшееся сомнение легонько царапает мне сердце.

В Воронеже все произошло так, как я и предполагал. По приезде я, ни слова не говоря, протянул маме студийную справку. Она молча долго читала ее. Потом так же молча, осторожным движением положила ее на край стола. И после долгой паузы тихо, не глядя на меня, сказала:

— Отец твой покойный тележного скрипа боялся, а ты... в артисты...

И молча заплакала. Прости меня, мама.

Деревенская поговорка “боялся тележного скрипа” относится не к профессии человека, а скорее — к его нравственным качествам. Это значит, что человек тих, скромен, не нахрапист, живет по законам совести, не доказывает свои права ни глоткой, ни кулаками. Таким и был мой отец — крестьянин и сын крестьянина. Тихо работал на земле, любил сады и лошадей. Когда перед войной я заболел коклюшем, и врачи ничего не могли поделать с этой изматывающей болезнью, отец попросился на должность колхозного конюха. Работа была тяжелой, и пошел он на это только затем, чтобы спасти меня. Он научился доить ожеребившихся кобыл и теплым кобыльим молоком собственноручно выпоил меня, как жеребенка, отогнав вконец липучую болезнь.

В сорок первом он пошел на фронт. И уже в сорок втором, где-то в начале, сгинул в страшной военной круговерти на всхолмленных полях по Ельцом, а может, и в другом месте. Сколько ни узнавал, никто не мог точно сказать мне, где лежат его кости. Одно утешение — в своей земле.

Дед мой по отцовской линии имел характер и судьбу несколько наотличку от отцовой. Рано лишившись родителей, он, чтобы поддержать хозяйство и выдать замуж четырех (!) старших сестер, едет на заработки на угольные шахты Донбасса. На знаменитую Горловку. На этой шахте он и прошел всю нелегкую шахтерскую профессию. Был и откатчиком, и коногоном, и забойщиком. Попадал под обвалы, под взрывы рудничного газа, сидел несколько часов по горло в ледяной подземной воде. Хлебнул всего. По маковку. Поработав под землей, возвращался в родное село, налаживал хозяйство, выдавал замуж очередную сестру и снова на шахту. Проклятую и любимую.

До самой эвакуации висели у нас в избе его каска, обушок и шахтерская лампа. А на дне бабушкиного сундука лежали, обернутые газетой, дореволю­ционные брошюры по технике безопасности на шахте. Были они красочно оформлены, в цветных обложках (основные цвета оранжевый и черный. Цвет угля и огня). Но главное то, что были они написаны стихами. Простыми, доход­чивыми стихами. Некоторые из них я помню до сих пор. Вот начало одного из них, где предупреждается об опасности тайного, “подпольного” курения в забое:

 

Папироска, друг мой тайный,

Как тебя мне не курить:

В тебе воздух ароматный,

На конце огонь горить...

 

А дальше говорится о нехороших последствиях этого противозаконного влечения.

После революции дед окончательно осел в деревне. Выращивал помидоры, посадил большой, на весь приусадебный полугектарный участок, сад, занимался пчелами. В некоторые годы зимовало до десяти пчелиных семей.

Конец домашней пасеки был трагичен. Двадцать первого ноября сорок первого года, на Михайлов день, к нам в деревню вошли немцы.

Первое, что сделали солдаты, распределившись по хатам, это — похватали живых кур и гусей, оставленных на развод, и... пчел. Им нужен был мед, малая толика которого оставлялась в ульях для потребы пчелиной семьи. Пчелы, зимовавшие в теплом сарае, были еще живы. Солдаты вытащили ульи на снег, на мороз, сняли крышки и отбросили утепляющие подушки. Они нарезали ведро сот. Вечером после ужина солдаты жевали эти соты, чавкали, выдавливая зубами мед, и аккуратно складывали на стол подле себя маленькие кучки изжеванного темного воска с отпечатанными следами зубов. Как протезы у дантиста. А на дворе возле сарая весь снег был усыпан тысячами трупиков погибших пчел...

Итак, все предки мои по отцовской линии были крестьяне. По материнской тоже. Совсем по Есенину:

 

У меня отец крестьянин,

Ну, а я — крестьянский сын.

 

Правда, материнская порода несколько отличалась от отцовско-дедовской, сероглазой, русоволосой. Мать и три ее сестры были смуглокожи, с большими глазами какой-то ярко-ореховой окраски. Темные волосы были пышны, шелковисты. Удлиненный овал лица, тонкие, прямые носы говорят о каком-то восточном или южном генотипе.

Встречаются иногда в орловских деревнях такие люди, вся стать которых, внешний вид резко разнится от привычного большинства населяющих среднерусскую равнину. Это говорит только о том, что на протяжении веков эта земля, это бунинское “предстепье”, являлась ареной пересечения путей многих народов. Кто теперь может рассказать о них? Откуда пришли? Куда ушли? Остаются в веках от этих народов, племен, как неразгаданные письмена, лишь два-три странно звучащих слова да необычно узкий разрез глаз или цвет волос. Вот и весь вклад в общую копилку своему неведомому потомству.

Язык в наших краях тоже был своеобычен. Мягкий, акающий, как бы стыдящийся резко очерченных звуков, словесных окончаний. Слышались в нем отзвуки южной малороссийской речи и еще дальше, еще глубже какие-то уже совсем забытые, праславянские слова и звучания. Я считаю, и, как мне кажется, не без основания, что мои предки и были теми славянами-вятичами, жившими в пойменных местах в междуречье Оки и быстрой Сосны, которых киевский князь Святослав Игоревич “примучил” во время его знаменитого похода на хазар. Уж больно необычен язык бывшей Орловской губернии, уж очень четки границы их обитания. Сколько раз я нарушал эти границы и теперь, на двадцать четвертом году жизни, в очередной раз покидаю свою “малую родину” и еду в древнюю столицу, чтобы сменить орловский говор на общетеатральный московский.

Москва конца пятидесятых была чиста, весела, нарядна. Летние ночи до рассвета звенели гитарами. Девушки цокали по асфальту тонкими высокими каблучками. Юбки из глазастого ситца свободно и надменно овевали их длинные загорелые ноги. На улицах продавали сосиски, запеченные в тесте. Магазины были набиты китайским, индийским, югославским, финским и еще черт знает каким барахлом и ширпотребом. Одним словом, — жизнь в Москве бурлила неугомонным столичным ключом.

День первого сентября пятьдесят девятого года в Школе-студии, первый день новой эры, остался в моей памяти как сплошная круговерть из загорелых лиц, радостных улыбок, криков, возгласов, поцелуев, объятий. Какой-то малявинский вихрь красок!

Стены малого зала на втором этаже, где проходило это мероприятие, казалось, развалятся от этого сгустка молодой, неуправляемой энергии. На сцене за длинным столом — педагогический ареопаг. Будущие садовники наших душ!

Долгий звонок. Тишина. Торжественно-напутственная речь Радомыслен­ского: “Друзья мои!..” Нас, первокурсников, поздравляют! Педагоги, общественники, четвертый выпускной курс. Вперед, неофиты! Счастливого начала! По коням!

Во время короткого перекура перед началом занятий меня попросили пройти в четвертую аудиторию: “... вас хочет видеть руководитель курса Виктор Карлович Монюков”. В аудитории за столом сидели трое незнакомых мне студентов. Оказалось, это мои сокурсники. Их тоже, как и меня, приняли дополнительно. Выходит, до начала первого урока Монюков решил предварительно взглянуть на новое пополнение. И вот он вошел, весь в белом, летне-каникулярном. Белая кепочка, холстинковая курточка. Быстро, деловито поздоровался.

— Садитесь.

Действительно, хочется посмотреть на нас перед тем, как встретиться со всем курсом. Так сказать, идентифицировать. Фамилии... Имена... Возраст...

— Так... Все четверо прошли службу в армии... Это хорошо...

И вдруг, без перехода, тихо и доверительно:

— Водку пьете?

— Нет! — быстро сказали три мои товарища. Сказали твердо, даже с некоторым оттенком негодования: как можно было задавать им подобный вопрос.

— Да, — сказал я.

Темные красивые брови руководителя курса дернулись кверху, чуть наморщив его высокий лоб.

— Как? — в голосе и во взгляде было недоумение и настороженность.

— Ну как... Когда можно... По праздникам...

— А-а... Ну, это понятно, — он бегло взглянул на часы. — Через десять минут — в аудитории.

И вышел. Три моих товарища облегченно вздохнули. Забегая вперед, надо сказать, что через год Монюков отчислил всех троих. Причины были разные, но каждая в той или иной степени включала в себя алкоголь...

В шестой аудитории, довольно просторной, мы разместились на стульях полукругом, лицом к окну. Даже не полукругом, а чуть удлиненной параболой. По законам физики лучи света, падающие из окна на каждого из нас, двадцати четырех студентов, отражаясь, пересекались в некоторой точке. В этой точке пересечения стоял стол, крытый зеленой скатертью. За столом — педагоги нашего курса по основной дисциплине — актерскому мастерству: Виктор Карлович Монюков, Виктор Яковлевич Станицын, Кира Николаевна Головко, Олег Георгиевич Герасимов.

В этот день нас попросили прочесть то, что мы читали на приемных экзаменах. Вероятно, делалось это для того, чтобы еще раз убедиться в безошибочности педагогического выбора. Или в ошибочности.

Память об этом повторном чтении осталась у меня на всю жизнь. Через сорок лет я до мельчайших подробностей помню, что и, главное, как читал каждый из нас.

Занятия с двумя часовыми перерывами продолжались до десяти вечера. В перерывах можно было поесть в студенческой столовой на первом этаже. Вполне приличной в смысле качества блюд и в смысле цен.

Первым уроком после перерыва была русская литература. Маленький лысый человек коротко поздоровался с нами, положил перед собой на стол стопку тетрадей и сказал:

— Меня зовут Абрам Александрович Белкин. Два года я буду вашим педагогом по русской литературе. — И добавил, протирая стекла очков носовым платком: — Великой литературе.

Протерев очки, он в долгую паузу остро осмотрел каждого из нас. Потом спросил, небрежно тряхнув рукой в сторону тетрадей:

— Вы знаете, что это такое? Что здесь лежит?

Мы молчали.

— Это ваши сочинения. “Приемные”. 3начит, долой Раневскую, Гаева, Кирсановых, сметай в кучу бесполезные, гнилые остатки дворянских гнезд и... да здравствует Гриша Добросклонов, Петя Трофимов и все четыре сна Веры Павловны с ее фаланстерами?

Мы продолжали молчать.

— Ради эксперимента кто-нибудь из вас согласился бы пожить в любом из снов Веры Павловны? А? Не слышу. Вот то-то. Между прочим, я — тоже. — И уж совсем суровым тоном добавил: — Будущим русским интеллигентам, каковыми вы обязаны быть, выйдя из стен этой Школы, должно быть стыдно за эти ваши (и опять небрежный жест пальцев рук в сторону тетрадной стопки) жизненные воззрения. Мне думается, самое лучшее, что мы можем сейчас сделать, — забыть об этих литературоведческих опусах. Навсегда. Согласны?

— Да-а! — облегченно взревели мы.

— Вот и хорошо, — улыбнулся Белкин. — Начнем все сначала. Тема нынешнего занятия — литература допушкинской поры.

Полтора часа пролетели, как единый миг. И поводырем нашим по кругам русской словесности на два года и на всю жизнь стал низенький человек с мудрыми глазами за толстыми стеклами очков.

Следующий урок был из серии полуэкзотических. Танец!

С самого начала нового урока нам было заявлено. Решительно и безапелляционно:

— Актер может не знать математики. Он может плохо знать литературу и историю. Он может, простите за новомодное слово, “плавать” по многим житейским вопросам. Но актер, если он актер, ОБЯЗАН уметь хорошо танцевать, иметь ПРЯМУЮ спину и КРАСИВУЮ походку.

Это сказала стройная женщина с большими глазами в завесе длиннющих ресниц, с тонкой и как стрела натянутой фигурой. Бывшая балерина, петербурженка, вагановка Ольга Всеволодовна Всеволожская. Мы выстроились двумя вереницами, держась за палки, прикрепленные к стенам на уровне пояса. Знаменитый балетный станок! Ольга Всеволодовна осмотрела не совсем, мягко сказать, балетную стать наших фигур и начала урок.

Ударили звуки рояльного аккомпанемента, и мы неумело заворочались вдоль стен, прикрепленные к палкам, как молодые, необученные борзые к охотничьим своркам. Слова балетных команд на русском и французском, подаваемые голосом четким, чуть хрипловатым (Ольга Всеволодовна курила длинные марочные папиросы), мягко подстегивали нас, как шелковыми арапниками.

— Выше ножку! Выш-ш-е! Держать спинку! Не заваливаться! Батман! Круазе! Батман тандю! Хорошо, Тамара! Слава Езепов, не приручайте локоть к животу! Оставьте его! Локоть на весу! Пальчики, пальчики тянуть! Коля, у вас классический подъем, любой балетный танцор позавидует такому подъему, а вы держите ногу кочергой! Не жалейте себя! Так... повернулись! Все сначала: батман! Круазе! Тандю!.. Молодец, Тамара!..

И так — полтора часа. С непривычки было как-то трудновато. Иногда доходило до казусов. Как-то Валя Миронов, немного обалдев от непривычной нагрузки, вместо огороженного ширмой угла, где после танца переодевались ребята, вошел в дверь, ведущую в соседнюю комнату, узкую и длинную, как пенал. Там была девчачья раздевалка. Девчонки завизжали:

— Ты что, Миронов, ошалел?

— Фи, — ничуть не смутившись, сказал Миронов, — есть из-за чего шум поднимать? Мы же из одной группы.

Третьим уроком, уж совсем из серии экзотических, были манеры. Да-да, именно манеры, или, если хотите, правила хорошего тона, ликвидированные в семнадцатом.

Не всё “ликвиднули” наши якобинцы в семнадцатом, не всё. Кое-что, оказывается, уцелело и до наших дней благодаря усилиям отдельных личностей. Таких, например, как наш ректор. Он как бы коллекционировал как редкие раритеты подобные дисциплины. И педагогов, помнящих забытые ценности. Манеры преподавала Елизавета Григорьевна Никулина, урожденная княгиня Волконская. Удивительной, какой-то отобранной красоты была эта женщина! Высокая, с седыми, коротко стриженными волосами, с четким, медальным профилем лица, с огромными черными молодыми глазами. Таких византийского разреза глаз, пожалуй, и не отыскать уже было в наши дни. Разве что в редких “оазисах” за рубежом, у представителей первой волны русской эмиграции.

 

... И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука...

 

Да, это таким, как Елизавета Григорьевна, посвящались блоковские слова. Чему она нас учила? Да всему. Как ходить, как вставать, как садиться, как носить костюм, как здороваться, как целовать дамам ручки, как сидеть за столом... Как есть, пить, обращаться со столовыми приборами, как держать нож, вилку и как держать при этом руки, спину, голову. Да разве все перескажешь?

Научились ли мы всем этим премудростям? Вряд ли. Так, кое-что состригли, в основном — для будущей профессии. Несколько листиков с верхушек чайных кустов.

— Вы можете есть даже руками, — говорила она, видя, как мы вконец путаемся в тонкостях этикета, — главное, чтобы это было красиво. И чтобы вы сами при этом чувствовали внутреннюю правоту и свободу.

Внутренняя правота и свобода... Да, это, пожалуй, и есть главное в нашей профессии: чувство внутренней свободы! Притом свободы прилюдной, когда ты постоянно находишься в окружении огромного количества людей: зрителей и партнеров. “У себя в комнате, при зеркале, каждый актер — гений! — говорят у нас. — А вот на сцене!..” На сцене человек с врожденным ощущением свободы такая же редкость, как чистое железо, самородная медь или алмаз чистой воды. Это высшее состояние человеческого духа, то, что называется природным артистизмом или, проще говоря, талантом.

Усилия педагогов нашей Студии, мне думается, и были направлены на выявление, высвобождение в каждом из нас этого редкого дара.

 

“Общага”

Заранее оговорюсь: я не люблю этого словообразования —“общага”. Есть в этом что-то пренебрежительное. Эдакое “облокачивание” папенькиных сынков из номенклатурных квартир, позволявших себе “заглядывать на огонек” к друзьям, живущим в общежитии, чтобы распить бутылку водки или поухаживать за хорошенькой студенткой. Возможно, это мое пуританское брюзжание не более как отголосок бедного, сурового военно-послевоенного времени, когда какой-нибудь шалаш, на малое время укрывший тебя от непогоды, становился в цене равным если не дворцу, то уж флигелю для прислуги, во всяком случае.

Когда в 71-м году, уже взрослым, тридцатилетним женатым человеком, отцом, заслуженным артистом, я впервые получил по-настоящему отдельную двухкомнатную квартиру на Суворовском бульваре, я вдруг задумался и спросил себя: да, а сколько же за весь этот жизненный отрезок времени я прожил в общежитиях? И получилось: двадцать семь лет! Мое поколение росло, мужало, училось любить страну в общежитиях. Они назывались по-разному: собственно, общежития (техникумов, институтов), интернаты для молодых специалистов, николаевские казармы, бараки, комната в старом, коридорной системы, флигеле, но суть была одна: рядом с твоей койкой всегда стояла койка другого человека. А твоей личной территорией был фибровый чемодан под этой койкой и тумбочка с дверцей и верхним выдвижным ящичком.

И все-таки я сохранил об общежитиях самые теплые воспоминания. Когда в 49-м году из разрушенной войной орловской деревни, из хатки, слепленной матерью из сырого саманного кирпича, дымной, промерзлой, я поселился в общежитии Липецкого горно-металлургического техникума, мне казалось, что я попал в рай. И хоть не было там душа и горячей воды, обеды готовились на общей огромной плите, топившейся углем, отхожее место находилось на улице, в умывальник по утрам выстраивалась очередь, и все-таки... Там, в этом трехэтажном здании, было два компонента, без которых невозможно произрастание человека: ТЕПЛО и СВЕТ! А с остальным можно было и подождать.

Общежитие для творческой поросли, куда входили студенты четырех театральных вузов и молодые художники Суриковского института, находилось на задворках Рижского вокзала, на улице, именуемой Трифоновская. По легенде, названа она была так в честь святого Трифона, покровителя охотников. Будто бы в XVII веке ловчий Ивана Грозного, князь Патрикеев, упустил во время охотничьей забавы любимого царского сокола. Царь определил суточный срок для нахождения и поимки редкой птицы. В случае неудачи князя ждал печальный конец. Ночью во сне явился ловчему святой Трифон и подсказал место, где надо искать пропавшую птицу. Утром Патрикеев, следуя указке святого, обнаружил сокола в лесной глухомани и снял его с высокой сосны. В знак чудесного избавления от мучительной казни построил благодарный князь на сем месте церковь в честь святого Трифона. Впоследствии появилась и улица имени святого охотника. Так вот, повторяю, на этой улице и находилось наше общежитие.

Собственно говоря, назвать это общежитием осенью пятьдесят девятого года было никак невозможно. Общежитие еще только строилось. Как единое целое, как отдельное сооружение. Дом!

А пока вместо единого Дома для новых талантов и подвижников образца 1959 года стояло не то в тупичке, не то в переулке с десяток одно-двухэтажных желтого цвета домов. Собственно, название “дома” применить к этим сооружениям было затруднительно. В послереволюционной России, во времена постоянных разрух и великих строек они приобрели точное и емкое имя бараков.

Бараки на Трифоновке носили название “австрийских”. Их и в самом деле построили австрийские военнопленные в 15—16-м году после очередных успехов русской армии на юго-западном фронте. Концлагерей, в том понимании, какое они приобрели впоследствии, у нас тогда еще не было. Вот и построили австрияки себе временное жилье. По принципу: что построишь, в том и поживешь. “Австрийские бараки” благополучно простояли до наших дней. Говорят же, нет ничего долговечнее временных сооружений. Истинно так...

Не знаю, может оттого, что уходили мы на занятия рано, а приходили поздно, вид этого барачного переулка производил на меня несколько гнетущее впечатление.

Поздний осенний вечер. Мгла. Толпа уставших студентов втягивается, как в какое-то гетто, в мрачную улочку. Ноги по мокрым листьям на асфальте: шух... шух... шух... То тут, то там зажигается свет в окнах. Но он не создает ощущения уюта. Окна остаются по-прежнему скучными, голыми, как глаза без ресниц. Хлопают входные двери. Скрип вытертых половиц в длинных коридорах. В конце коридора — “места общего пользования”. По бокам — двери. “Коридоры, коридоры, в коридорах двери... ” Открываешь нужную тебе. Щелк выключателя. Шесть коек. Шесть тумбочек. Посредине — стол, стулья. Плюхаешься на койку.

— Ребят, поставь кто будильник на семь.

— На полседьмого.

— Рано!.. На семь.

Спать, спать, спать...

— Вырубайте свет.

Дрема... сон... сон...

И вдруг — хлоп двери, свет по глазам!

— Кончай спать, старики!

Робкие, протестующие возгласы...

— Ребят, мы уже спим.

Протест затыкает громкий сочный баритон:

— Актер не имеет права рано ложиться спать!

— Если он — Актер! — угодливо тенорком разъясняет кто-то из окружения баритона. — В темпе, в темпе, старички! Не задерживайте поступь! Наша выпивка — ваша посуда!

На стол ставятся бутылки. Вываливают мятые плавленые сырки, консервы “кильки в томате”.

— По какому случаю торжество? — волей-неволей приходится вставать.

— Они еще спрашивают! — возмущается тот же из окружения. — Серж получил роль в кино!

— Главную?

— Эпизод! Но — ге-ни-аль-ный!..

Водка — по стаканам! Чок-чок!..

— За искусство!

Чок-чок!

— За таланты!

Чок-чок!

— За “хорошо сидим”!

Дым коромыслом, гул голосов.

— Старик, ты гений! Моча-а-лов!..

— А как тебе это: “Его зарыли в шар земной? А был он лишь солдат”?

— Мужики, пора расходиться.

Утром сонный, не выспавшийся, едешь трамваем в институт и вяло думаешь под стук колес: “А может, так и надо?.. Может, действительно, актер должен ложиться спать под утро? Надо пройти через все: огонь, воду и... медные трубы...” Н-да... Огонь был, вода — тоже. А вот до медных труб простиралась впереди дорога длиною в целую жизнь.

*   *   *

Австрийские бараки мы покинули тою же зимой 59—60-го года. Нам построили новое общежитие, пятиэтажное здание из светлого силикатного кирпича. Оно располагалось тоже на Трифоновской улице, чуть ниже, в сторону театра Советской Армии. Приличные комнаты на четыре человека, чистота, свет, тепло. Кухни на каждом этаже, душевые. Условия для вызревания талантов здесь были получше. И шелестели в длинных светлых коридорах шаги будущих звезд театра и кино, холста и кисти, подмостков эстрады.

Будними днями Дом на Трифоновке был тих, сер, скучен и мало чем отличался от таких же безликих соседей. Но как только сгущалась вечерняя мгла и небо над Марьиной рощей опускалось на землю, Дом вспыхивал всеми окнами, наполнялся музыкой, смехом, молодыми голосами. В канун, то есть в субботу, если удавалось со временем, шли париться в баню на Мещанской. Легкие, благостные, возвращались в “общагу” и высылали “гонца” в сторону запасных путей Рижского вокзала. Там, тихо уткнувшись друг в друга буферами, стояло несколько грузовых вагонов, по виду совершенно необитаемых. Но это только по виду. Если легонько постучать в металлическую дверь одного из них, то можно было стать свидетелем маленького чуда. Дверь отодвигалась, и в темном проеме возникал силуэт человека. Человек протягивал руку и молча забирал у тебя три рубля и чайник.

Для совершения чуда необходимо было иметь два компонента: трешку и зеленый эмалированный общежитский чайник. Емкостью в три литра.

В полутьме вагона виднелись какие-то емкости, стоящие на полу, — то ли бочки, то ли чаны. Человек всовывал в отверстие одного из них резиновый шланг, свободный конец подносил ко рту, коротко чмокал, забирая воздух, и резко опускал шланг в чайник. Слышалось журчанье. По мере наполнения чайника тональность звука менялась, густела. Наконец, человек поднимал конец шланга вверх, протягивал чайник и коротко говорил с легким кавказским акцентом:

— Держи.

Ты брал полный чайник, накрывал его крышкой, но уходить не спешил.

— А-а... он как?.. — ты придавал голосу легкое сомнение.

Человек в вагоне все понимал. Он наливал полный стакан и снова говорил:

— Проверяй.

Терпкий, ароматный портвейн орошал полость рта, горло и мягко загорался в груди.

— Спасибо.

— Живи долго.

Теперь можно было и отправляться восвояси.

Дома чайник ставился на горящий газ, подогревался до нужной “кондиции” и... Но что происходило дальше, какие пелись песни, читались стихи, какие философские вопросы решались за круглым столом в небольшой комнате общежития, мне кажется, отгадывание этого лучше будет предоставить вашей фантазии, любезный читатель.

Впрочем, повторюсь, такие вечера выпадали на нашу долю не часто. Катастрофически не хватало денег. Жили на одну стипендию, а ее величина составляла всего двадцать восемь рублей. Поначалу было очень трудно. Подрабатывали везде, где только можно. Без ущерба учебе, конечно. Ну, естественно — разгрузка вагонов на товарных станциях. Правда, для этого нужна была крепкая спина. Работа была тяжелая, не каждому под силу. Потом в театре, в родном МХАТе, несколько зимних месяцев я подвизался в качестве рабочего сцены. В медицинской лаборатории МГУ на мне ставили опыты. Опутывали проводами, везде, где можно, прикрепляли датчики, и по световым или звуковым сигналам я должен был выполнять определенные действия. После курсовых упражнений с прихлопами (знаменитой мхатовской “машинки”) мне это делать было несложно, и постановщики опытов гордились мною и держали меня за подопытного феномена. “Беспредельны возможности человеческого организма”, — говорили они. Но платили мало. По трояку за сеанс. Так что через какое-то время пришлось с ними расстаться.

Весной мы с моим сокурсником Толей Семеновым участвовали даже в балете Минкуса “Корсар”, где главную роль танцевал Марис Лиепа. Изображали мы то пиратов, то турок. С ног до головы мазали нас жидким гримом, напяливали безрукавки, тюрбаны, фески. С дикими воплями вырывались мы на сцену “Зеленого театра” в Парке культуры имени Горького, изображавшую собой то гарем, то дворцовую площадь, то палубу корабля, и, размахивая деревянными ятаганами, вопили что есть силы: “Алла”!

Ко второму курсу вся эта “золотая лихорадка” каким-то образом сама собой утряслась. Вернее, мы перестали обращать внимание на постоянную нехватку денег и махнули на это рукой. И сразу стало легче жить. Великая вещь — инерция!

Во втором семестре на занятиях по мастерству настала очередь играть отрывки. Работались отдельные маленькие сценки из пьес, инсценированные рассказы, несложные и по сюжету, и по творческим и философским глубинам. Так... жареные семечки. И все равно это было для нас шагом вперед, какой-то, хоть и небольшой, ступенькой вверх. Ты становился не безликим участником “машинки”, а, к примеру, Василием из горьковской “Мальвы”, а твоя сокурсница Люся Скудатина была не просто Люся, а Мальва, свободная и “манкая” рыбачка. Впервые мы прикасались к такому понятию, как ОБРАЗ. Впервые от души к душе протягивались тоненькие, как паутинки осенью, творческие связи. Действия и противодействия. Впервые мы соединяли чужие, книжные судьбы со своей, и неловкие, как сиамские близнецы, пытались какое-то время жить совместной, новой жизнью.

Ты всеми силами отказывался от собственного “Я”. Ты, как вор-домушник, мечтал протиснуться в узкую форточку чужой, незнакомой тебе жизни. Это было интересно и трудно. Не потому, что это на самом деле было трудно, все-таки какой-то, хоть и самодеятельный, опыт у нас к тому времени был, а потому, что создавать образ надо было, исходя из “нашей школы”, сообразуясь с “Системой”. Никто не спорит, система эта велика, стройна и гениальна. Но прививать ее к неокрепшим душам следовало бы постепенно, не надавливая чрезмерно на мятущуюся психику. А иначе вместо путеводной ниточки становится она непосильной ношей — это в лучшем случае, а в худшем — новоявленной иконой, на которую истово молится актер-неофит, исключая собственный опыт, собственное понимание окружающей жизни и ее отображение на сцене.

Система плодила себе восторженных почитателей, а хуже восторженного актера ничего в жизни быть не может. В нашем искусстве все-таки предпочтительнее не ХРАМ, а МАСТЕРСКАЯ.

Виктор Карлович Монюков, как всякий талантливый педагог, счастливо избежал этих крайностей. Сам тон его репетиций был доверителен, спокоен. Он не давил на студента грузом своих подсказок, а всегда делал так, что эти подсказки воспринимались как собственные находки. Пусть маленькие, но самостоятельные. Он всегда был необычно заинтересован предстоящей репетицией и этим заряжал и нас.

При всем при том он никогда не был “добрым дяденькой”. Напротив, что касалось основной специальности, то в этом вопросе он всегда был необычайно требовательным, бескомпромиссным, жестким педагогом. Он буквально “зверел”, когда замечал у студента признаки творческой лени, самонадеянности, верхоглядства. Особенно не терпел он проявления “звездной болезни”. Расправы с подобными персонажами при всем курсе были ужасающими. Надолго, чаще на всю жизнь, запоминал студент подобную выволочку!

Замечания его по отрывкам были литературно выдержанны и походили на сатирические афоризмы.

— Езепов... Играл неплохо, но почему-то левый глаз у тебя все время был навыкате. Как у Петра в апоплексии.

(Кстати, зажатость отдельных частей тела была свойственна почти каждому студенту. У меня, например, она притаилась в крыльях носа. В трудных, драматических местах ноздри каменели, становились белыми, будто примороженными.)

— Миронов, ты напоминаешь паровоз без рельсов и с дырявым котлом. Паром укутался и ни с места...

— Степанов, не преподносите мне неожиданностей. Выбежал эдакий выстиранный герой-любовник...

— Вы посадили ритм. Такое впечатление, что вы играете или глухих, или идиотов.

— Пеньков, вы напоминаете философа, заблудившегося на острове. Так лениво, как вы, играют сто первый спектакль. И то, если режиссер не смотрит...

— Кутузова, любовь надо играть звуковой определенностью, а не придыханием...

Первые два курса отношение ко мне Монюкова было ровным, но... прохладным. Я это чувствовал, что не прибавляло мне творческой уверенности. Я люблю доверие. Обоюдное. — Я сам воспитывался на этом понятии. Когда я чувствую, что мне доверяют, от меня ждут каких-то свершений, я готов... (хотел было сказать: “горы свернуть”) много и с полной отдачей работать. В подобном случае во мне включаются какие-то дополнительные внутренние силы, о которых я и сам-то не всегда догадывался. А нужно-то было для этого всего лишь ободрительное “хм” Виктора Карловича. Но Боже, как редко в эти два года я слышал его в мой адрес!

Перелом во взаимоотношениях наметился только к третьему курсу. В чем это выражалось? Я и сам не знаю. Просто я почувствовал какое-то “потепление климата”. Не умом, а как бы кожей. Какими-то датчиками. Они у каждого студента всегда очень чувствительны. Всегда начеку. Причина потепления? Опять-таки не знаю, могу только догадываться... Думаю, в основном они были опосредованными. Я много работал, много читал, просматривал за учебный год уйму спектаклей в разных театрах. Прилично учился, на “повышенную”. Все это наверняка было замечено Виктором Карловичем и дало свои положительные плоды... Не могло не дать, учитывая его справедливый, как у всякого талантливого педагога, склад души.

По “мастерству” я тоже почувствовал какую-то уверенность. В общем, что-то во мне происходило, переходило из количества в качество. Медленно, но неотвратимо. И последней песчинкой, перетянувшей чашу весов в мою сторону, была, как мне кажется, работа по художественному слову с прекрасным педагогом Дмитрием Николаевичем Журавлевым. С ним я подготовил отрывок из знаменитой повести Николая Лескова “Очарованный странник”. Ах, как работалось с Дмитрием Николаевичем! И зимой, после экзамена по “слову”, я услышал от Монюкова не просто хорошую, а прекрасную оценку в мой адрес. Так что мне даже как-то неудобно стало от этой столь долгожданной похвалы.

Хочется по прошествии времени как-то проанализировать педагогические приемы Монюкова, его многочисленные и разнообразные “ходы”, с помощью которых он “разминал” наши души, подготавливая их к тяжелой, но такой желанной будущей деятельности. Одним из таких приемов был созданный Карлычем, как бы теперь сказали, “институт друзей курса”.

Каких только людей не повидали мы за эти четыре года! Здесь были врачи и музыканты, моряки и заклинатели змей! Летчики и экстрасенсы; профессиональные разведчики и гипнотизеры; писатели и литературные кри­тики, — “все промелькнули перед нами, все побывали тут”.

Но определенный уклон в профессиях у приглашаемых “друзей курса” все-таки имелся. У Монюкова была слабость к врачам и военным. Объяснение этому было самое простое: он сам воевал до сорок третьего года в медицинских частях, был “медбратом”. Так и переплелись в его душе три влечения, три любви: к театру, медицине и армии.

Список военных открывает человек необычной судьбы — адмирал Арсений Григорьевич Головко, именем которого теперь назван ракетный крейсер Черноморского флота. Биография его фантастична. В самом начале войны молодого (тридцать с небольшим лет) контр-адмирала Сталин назначил командующим Северным флотом. На плечи Арсения Григорьевича ложится не только судьба флота, но и всего Заполярья.

Начало войны было трагичным для всей страны, но особенно для нашего Севера. Защищать его было некому. Финны и немцы через Печенгу рвались к железной дороге Ленинград — Мурманск, к портам и базам флота. Им противостояли только редкие пограничные заставы. Катастрофа надвигалась неотвратимо. И тогда молодой контр-адмирал принимает беспрецедентное по тем временам решение. Он вооружает заключенных концлагерей. Их в сороковые годы в Заполярье было что грибов после теплого летнего дождичка. Людям предоставили право умереть за родину. Добровольно. И, как пелось в старой солдатской песне: “кто останется жить, того царь наградит, а кто будет убит — того Бог простит”.

Желающих, в основном — политзаключенных, было больше, чем винтовок. Но были и уголовники. Дрались все отчаянно. Смывали своей и чужою кровью статьи Уголовного кодекса. Справедливые и облыжные. Немцы и финны были остановлены, Заполярный фронт стабилизирован. Говорят, Берия, узнав о проделке Головко с политзаключенными, от гнева завился винтом. “Снять! Разжаловать! Расстрелять!” Но Сталин все-таки был помудрее своего Малюты Скуратова. И (тоже — говорят) в ответ на визг Берии отделался афоризмом, принадлежащим кому-то из великих: “Победителей не судят!” И — всё! Головко стал неуязвим. Сталинские слова были для него тем меловым кругом, которым гоголевский Хома Брут спасался от нечистой силы.

Слушая глуховатый голос этого крепко сбитого, с седыми висками человека, мы переносились из шестой аудитории Студии в Заполярье времен войны.

Как из тумана, вставали перед нами живые люди. Одни были известными, чьими подвигами восхищалась вся страна, которые при жизни вошли в историю. Такие, как командир подводной лодки Щ-52 Лунин, торпедировавший неуязвимого “Тирпица”, или легендарный разведчик Виктор Леонов, дважды Герой Советского Союза, ходивший со своим отрядом в глубинные рейды на территории Норвегии. Или— летчик-истребитель Борис Сафонов.

Другие по тем или иным причинам остались малоизвестными. Третьи — совсем неизвестными. Их имена забыты. Но их усилия, их подвиг остаются в людской памяти, чему пример — рассказ Арсения Григорьевича.

 Заградитель ставил мины где-то (сейчас не помню точно) в районе норвежских берегов и был атакован немцами. Попадание снаряда в район кормы. Возник пожар. Заградитель, поставив дымовую завесу, кое-как уполз от преследования. Но огонь подбирался к мине, которую из-за покореженных рельсов-направляющих не успели столкнуть в море. Кораблю грозила смертельная опасность: рогатое чудище, случись взрыв, не оставило бы от него и щепок. И тогда двое матросов, не долго думая (думать было некогда), приподняли уже горячую мину и, перекинув через леерное ограждение высотой что-то около метра, выбросили ее в море. Только и всего.

— Когда, после прихода заградителя в порт, мне доложили об этом, — вспоминал Арсений Григорьевич, — я поначалу не поверил. Как-никак, а мина весит около трехсот килограммов. Попробуйте теперь поднять, говорю им. Они эту чушку и пошевелить бы не сумели. А во время боя — выбросили!.. Как поступить с ними? Наградили орденами. И в местной многотиражке напечатали. А что — мало?

Манера его разговора была скуповатой, спокойной, без лишней цветастой детализации. И чуть-чуть отдавала военным докладом. Сказывалась многолетняя профессиональная привычка. “Отвечаю”, “Докладываю”, “Смею заметить”. Вроде бы совсем не художественный подход в передаче того или иного жизненного эпизода. А в то же время события в его пересказах вставали перед тобой в полный рост, наполнялись живой кровью. Имели цвет, запах. И запоминались надолго. Как оказалось, на всю жизнь.

И еще в памяти встает такая картина. По каналу имени Москвы бежит маленький теплоходик. Речной трамвайчик. На палубе трамвайчика — весь наш курс. С педагогами. Принимает нас адмирал Головко: сие плавсредство принадлежит военно-морскому ведомству. На корме полощется по ветру флаг с синей полосой и звездочкой. Весна. Май. Солнышко сияет. Вода поблескивает. За кормой расходится двумя усами пенистый след. Отражение взбитой волны солнечными зайчиками бежит за нами по крутым откосам канала. На палубе — веселье. Гитарный звон, песни. Идем в сторону Песковского водохранилища. По левому борту чудесная, вся прохваченная солнцем березовая роща. Пристаем. Матросы на взгорке расстилают что-то вроде скатертей. На них все, что хранилось в камбузе теплоходика и его холодильнике. В закопченном казане булькает, поспевает картошка.

— Арсений Григорьевич, ваш первый тост!

Смотрит на рюмку серыми, остро прорезанными глазами. Медлит. И, оглядев вокруг все, что открывалось взгляду, говорит:

— Хорошо...

Мы ждали продолжения.

— За это и выпьем, — уточнил адмирал.

— Арсений Григорьевич, и это — все?

— А что — мало?..

В те первые годы учебы в Школе-студии я начал собирать собственную коллекцию человеческих образов. Делалось это непроизвольно, но в этом была все-таки профессиональная, как бы теперь сказали, необходимость. Я старался не просто замечать, видеть, наблюдать за жизненными явлениями, людскими образами, судьбами, но и систематизировать их, ставить в очередность, выдвигая на передний план самое интересное (для меня), нужное, необходимое. Это избавляло меня от всеядного, “плюшкинского” собирательства любой завалящей железки или стоптанного башмака. Тут намечался какой-то порядок, система. Я как бы говорил персонажам моей “людской библиотеки”: “Становись в первый ряд, ты, я чувствую, скоро мне понадобишься... Ты чуть-чуть подожди. Твое время скоро настанет... А ты — отдохни. Побеждает тот, кто умеет ждать”.

Время — вещь прихотливая. И пусть девяносто девять процентов из тех персонажей, что жили в моей памяти, так никогда и не воплотились в конкретные сценические образы, зато они раздвинули границы моего видения мира, сделали меня богаче и, главное, избавили от необходимости, получив, например, роль “простого человека”, бежать на ближайший колхозный рынок “смотреть народ”. Народ был во мне, и я — в народе.

Из постоянных поклонников нашего курса был и профессор Станислав Далецкий. Детский хирург, друг Монюкова — Стас...

Если человек талантлив — он талантлив во всем. Этот постулат полностью применим к Далецкому. Помимо того, что все знали его как выдающегося хирурга, он был еще и широко образованным человеком. Знатоком поэзии, живописи, музыки. Блестящий рассказчик, он часами мог говорить, например, о новациях в области военно-полевой хирургии гениального хирурга Сергея Сергеевича Юдина. И мы, ничего не понимающие не только в военно-полевой, но и вообще ни в какой хирургии, часами как завороженные могли слушать его рассказы.

— Наблюдая за операциями Юдина вблизи, — говорил он, — я долго не мог понять, в чем их гениальность. Хотя и я, и все мы, молодые врачи, ни на секунду не сомневались в этой оценке. И только потом, будучи неоднократным свидетелем творения (иначе не назовешь) за операционным столом этого человека, я понял: в его необычайной точности. Ни одного лишнего движения! Ни одного лишнего жеста! Точность, граничащая со скупостью. Точность, доведенная до степени искусства! Его операциями можно было наслаждаться, как прекрасным музыкальным исполнением.

Речь Далецкого была четкой, ясной, образной. Отзвук профессии чувствовался в ней. Вспоминая дела минувшие, он не отодвигал их от слушателей, а, наоборот, приближал их к вам. Крепкой рукой хирурга он брал факты за шиворот и усаживал их рядом с нами на свободный стул в шестой, седьмой или любой другой аудитории, где происходили встречи. С большим юмором вспоминал он трагические дни осени сорок первого, на которые пришлись самые трудные испытания в судьбах народа, страны и в судьбе молоденького студента-медика Стаса Далецкого.

 

Новелла о доверии

(Со слов профессора Далецкого)

Три молодых дарования, трое студентов медицинского института должны были проходить преддипломную практику в одной из московских клиник. На дворе стояла осень сорок первого. В октябре на западном участке фронта произошла небольшая “авария”: немцы прорвали фронт. В Москве началась всеобщая эвакуация. Когда шестнадцатого октября утром студенты впервые посетили клинику, они, к своему удивлению, не обнаружили там ни одного человека из медицинского персонала. Прихватив денежное и кое-что из вещевого довольствия, персонал сбежал. “Эвакуировался” на восток. Драп нах остен, как тогда говорили. В палатах лежали больные и раненые, около трехсот человек. Для раздумий, а тем более растерянности, времени не оставалось. Нужно было лечить больных и оперировать раненых. Но как? На отчаянные телефонные звонки прибыло начальство из горздрава. Оценило ситуацию и... одного студента тут же назначило главным врачом, другого — главным хирургом и третьего — тоже кем-то главным.

— Руководите! Оперируйте! — сказало начальство. — Мы вам доверяем. Не справитесь — ну что ж... Сами понимаете, законы военного времени... Желаем удачи...

И — укатило.

С фронта, как из прорвы, стали поступать раненые. Трое студентов стали оперировать. В день — по пятнадцать операций. Поначалу оперировали так: один — режет, другой — ассистирует, третий — читает учебник полевой хирургии и подсказывает порядок и последовательность процесса. И так по очереди. От темна до темна. И еще откуда-то ухитрялись прихватывать малую толику ускользающего времени. Через полтора года эти студенты стали опытнейшими, отличными хирургами. Вот тебе и — “двое режут, третий по книжке подсказывает...” Как говорили бабы на Руси: “Нужда заставит — сопливого полюбишь. Оботрешь — и поцелуешь”.

Потом на них обратил внимание главный врач железных дорог Николай Наумович Теребинский. Впопыхах они удачно прооперировали какого-то железнодорожника, Героя Труда, и Теребинский, несмотря на дикую загруженность, взял над тремя молодыми хирургами шефство.

Николай Наумович был чудесный старик. Романтик! В молодости он изъездил весь Старый и Новый свет. Был везде, где существовали болезни, эпидемии, войны. Однажды играл в рулетку в Монте-Карло. Выиграл по тем временам баснословную сумму — что-то около полутора миллионов франков. Часть опять проиграл, а оставшейся суммы хватило только на то, чтобы купить билет на пароход “Альбатрос”, идущий из Марселя в Одессу, и споить вмертвую всю пароходную команду. Вместе с капитаном. Пароход вел старший помощник. Пьяно рыская по курсу, “Альбатрос” шлепал до Одессы вдвое дольше, чем следовало по расписанию. Прощаясь на одесском рейде, вконец проспиртованный капитан обнял мощными ручищами Теребинского и, пустив по щеке одинокую слезу, сказал: “Я полюбил тебя, Николя! Ты — человек! Но всеми морскими богами заклинаю — не садись больше никогда на мою посудину!” Сказал на чистейшем французском.

Кстати, это он, Николай Наумович Теребинский, оперировал Алексея Маресьева. Да-да, того самого летчика из “Повести о настоящем человеке”. И страшно рассвирепел, услышав по радио главы из повести Полевого. Там хирург, оперирующий Маресьева, говорил примерно что-то типа: “Резать! Резать!” Борис Полевой извинялся перед стариком, поясняя, что хирурга он писал не с него. Потом они познакомились и подружились. На всю жизнь.

После войны Николай Наумович заболел тяжелой болезнью — туберкулезом позвоночника. Болезнь обрекала его на неподвижность, отрывала от любимой работы. Но он не сдавался. Продолжал делать для медицины все, что мог: принимал, консультировал.

— Вспоминается один из послевоенных новогодних праздников, — рассказывал Далецкий. — Я спешил куда-то на вечер и перед этим решил навестить старика. Жил он к тому времени одиноко, и чтобы хоть как-то скрасить его одиночество, мы с помощью Маресьева незадолго перед этим достали ему первый советский телевизор. По пути к его дому я у какого-то случайного мальчишки купил елку, за которую тот просил почему-то пятнадцать рублей, а я, почему-то помню, давал ему десять.

Вхожу — дед один. Потом пришла сестра. Знакомый прораб с женой, Алексей Петрович. Уже компания! Перевернули медицинский стул, вывинтили у него ножку, воткнули туда елку. Увесили ее медицинскими инструментами. Развели спирт. Первый тост — наш, хирургический: лучше за столом, чем на столе! И — пошло веселье! Воспоминания, анекдоты, душевные рассказы. Эх, если подумать, много ли человеку надо для полного счастья? Было бы что выпить и, главное, было бы с кем выпить!

Часов в одиннадцать — звонок в дверь. Вваливается громадная фигура, одетая во что-то мохнатое: не то в доху, не то в бурку. И сразу к Теребинскому:

— Здравствуй, кацо! Поздравляю... Желаю!..

На лице старика недоумение: кто такой?

— Николай Наумович, неужто не узнаете? Вы же меня от смерти спасли. Двадцать три года назад... А? Вспоминаете? Грузинский мальчик. Голова разбита... Вот! — он поднимает свисающий чуб и показывает огромный шрам, опоясывающий половину черепной коробки. — Лошадь меня копытом ударила. Полголовы снесла. Мозги текли, текли. Вы меня оперировали. Теперь я — замминистра!..

Дивны дела твои, Господи!

*   *   *

Так и проходили неоглядно в трудах, заботах и радостях первые два года учебы. “Неоглядно” — потому что оглянуться было некогда. Нагрузки все-таки были зверские. За четыре года я и Москву-то не разглядел как следует. Знал только “желтую” ветку метро, остановку “Рижская”. Или трамвайную линию до Петровского пассажа. Выпить тоже было некогда. Да и не на что. Правда, иногда, и довольно периодически, нас подкармливали педагоги. Особенно в этом случае постоянством отличалась Ольга Всеволодовна Всеволожская.

— Мальчики, холодильники переполнены. Пора производить разгрузку.

Дважды повторять мальчикам этот призыв было не нужно. Выбирался свободный вечер, и орава голодных и жаждущих студентов оккупировала генеральскую квартиру. Встречал муж Ольги Всеволодовны, генерал в отставке Владимир Сергеевич.

— Милости просим! — Голос низкий, с заметной военной хрипотцой.

Накрываются столы. Скатерти уставляются экзотическими и полузабытыми закусками, бутылками с разноцветными водками. Первый тост — за искусство, второй — за хозяйку, третий — за хозяина!

Первая перемена блюд сметается нами со скоростью молнии. Перерыв. Владимир Сергеевич набивает ваткой мундштук “Герцеговины флор”, пускает ароматный дымок, Юра Шерстнев берет гитару:

 

Пускай погибну безвозвратно

Навек, друзья, мои друзья,

Но все ж порою аккуратно

Пить буду я, пить буду я.

 

— Хор-р-роша жизнь, черт побери! — На лице Владимира Сергеевича полное блаженство. Три любимых вещи были у него в жизни: Ольга Всеволодовна, Армия и Искусство. Обожал музыку, поэзию. Говорили, что и сам он пописывает стишки. Но... генерал не подтверждал этих слухов.

Смех, шутки, анекдоты:

— Абрам, ты знаешь, что Эйнштейн едет в Токио?

— А кто такой Эйнштейн?

Романс поется нами по всем правилам двухголосья. Зря, что ли, нас мучают вокалом?

 

На тройке сидя полупьяный,

Я буду вспоминать о вас.

И по щеке моей румяной

Слеза скатится с пьяных глаз.

 

— Ай да мы! Браво, браво!

— Эйнштейн — это тот, кто изобрел теорию относительности.

— А что такое теория относительности?

— Славочка, сыграй-ка грибоедовский вальс.

— Побойтесь Бога, Ольга Всеволодовна! Не вгоняйте меня в краску.

— Ну я очень прошу.

— Теория относительности — это вот что такое: если ты целуешься с любимой девушкой, целуешься долго, целый час, то тебе час кажется минутой...

— Слава, не ломайся, сбацай вальс.

И Слава Езепов, самый талантливый на нашем курсе, садится к роялю.

— А если ты попробуешь сесть голым задом на раскаленную плиту, то тебе минута покажется часом.

— И что, он с этой хохмой едет в Токио?..

Перебор клавишей, разбег пальцев. И легкие порхающие звуки грибоедовского вальса (поместье под Смоленском, греческие колонны особняка, липовые аллеи, зеркальный паркет бальной залы) заполняют обширную кубатуру генеральской квартиры. Грустная радость... Светлая печаль...

— Браво, браво!

Сложенным платком Слава промокает испарину на лбу. Вечер еще длится, но уже поздно. Стрелки часов подбираются к закрытию метро.

— Ой, ребята, нам пора!

— Спасибо, спасибо!

— Все было замечательно!

— Па-а-прашу в любое время!.. Дорога теперь разведана.

— До завтра... Ой, уже до сегодня!

Как пролетная станица диких гусей, подкормившись в поле, вдруг снимается с места и пропадает в небе, так и наш курс в одночасье покидает гостеприимную квартиру и уходит в ночь.

В комнатах тишина. Пахнет застарелым дымком. Дверцы двух холодильников распахнуты настежь. Ни один посторонний предмет не загромождает пустоту их стерильных внутренностей. До нового генеральского пайка...

*   *   *

Итак, как обычно говорят ведущие в радиоспектаклях: “Шли годы”. Учебная жизнь вокруг нас разительно менялась. Приближалась двухгодичная дата нашего пребывания в стенах Школы-студии. Для каждого студента это был своеобразный порог, “великое солнцестояние”, когда решалась его судьба.

После второго курса учителя подбивали итоги успеваемости, и каждый из нас мог услышать роковые слова: “Спасибо, вы нам больше не нужны”. Такова была двухгодичная плата или, вернее, расплата за ошибку при приеме. Переведенный на третий курс студент мог вздохнуть свободнее. Им пройден, как выражаются спортсмены, последний поворот. За ним финишная прямая: третий и четвертый курсы. А в перспективе — ленточка награждения театром. Но до нее надо было еще дожить.

Время окончания второго курса было вместе с тем и временем, когда мы прощались и со многими общеобразовательными предметами: манерами, языком, сценречью, зарубежной литературой, изобразительным искусством и др. Было бы неправдой сказать, что мы безутешно рыдали при этом. Скорее, раскланялись и прошли мимо.

Единственным исключением был курс русской литературы. И ее педагог — Абрам Александрович Белкин. Он всякий раз приходил на лекцию, как на свидание с таинственной незнакомкой. И с ощущением некоторой неловкости: почему именно его выбрала она своим рыцарем, защитником. Его, маленького, лысого человек с глазами-буравчиками, глядящими зорко и мудро из-под густых бровей. Но был это не более как прием, эдакое кокетство мастера, позволяющего себе иногда, на какое-то время, поиграть в подмастерье.

Я иногда думаю: а почему Белкин не читал лекций по советской литературе? Ведь знал он ее не хуже литературы дореволюционной.  (Этот курс вел у нас знаменитый впоследствии Андрей Донатович Синявский, один из первых “диссидентов”.) Подлинных причин не знает никто. Сам Белкин, если его об этом спрашивали, отшучивался, говорил что-то вроде: “нельзя объять необъятное”... Но мне кажется, причина крылась в ином.

Он сам, своей внешностью, характером, был “выходцем” из девятнадцатого века. Одень его в сюртук или вицмундир, он как две капли воды стал бы походить на некоторых героев своих любимых писателей: пушкинского станционного смотрителя Семена Вырина, гоголевского Акакия Акакиевича, Макара Девушкина из “Бедных людей” Достоевского, чеховского Беликова. Он не просто жалел, он любил их. Любил с их незащищенностью, незлобивостью, с их пугливой деликатностью и постоянно ощущаемым чувством человеческого достоинства. Задавленным жизненными обстоятельствами, но постоянно пробивающимся сквозь них, как зеленый росток пробивается весной сквозь слой палой листвы...

У Абрама Александровича были свои “любимые” и “нелюбимые” авторы. К числу последних принадлежал Иван Сергеевич Тургенев. Белкин чтил его как большого русского писателя, но, ставя на одни весы его и Достоевского, он, конечно, отдавал предпочтение Федору Михайловичу. Хотя... в этой “любви” и “нелюбви” было больше педагогического кокетства, нежели искреннего чувства. Но ушлые студенты иногда пытались использовать духовные разногласия в позиции любимого мэтра.

Второй курс. Зимний экзамен по русской литературе.

— Абрам Александрович, можно я не буду отвечать на первый вопрос? — это студент Костя Корольков.

— А что у вас в первом вопросе?

— Тургенев.

— Гм... гм... Почему бы вам и не поговорить о Тургеневе?

— Не люблю я его.

— Да? И чем же бедный Иван Сергеевич провинился перед студентом Корольковым?

— Он такой... мягкий... бесхребетный. Все эти его Бежины луги...

— Луга.

— Что?

— Правильно будет — луга.

— A-а... ну да. Все эти Герасимы, Муму, Хори и Калинычи...

— А “Гамлет Щигровского уезда”? Что? Не читали? А “Чертопханов и Недопюскин”? А “Бретер”, а “Дневники лишнего человека”? Не читали? А что вы вообще читали Тургенева?

— Я же сказал, что не люблю его, — пробормотал погибающий Корольков.

Маленькие глазки педагога, как два раскаленных шильца, впились в незадачливого студента.

— Для того, чтобы что-то любить или не любить, надо, как минимум, знать предмет вашей страсти, — тихо и гневно сказал Белкин.— Вон отсюда! Во время зимних каникул прочесть всего Тургенева! Только при выполнении этого условия вашу зачетку украсит оценка, дающая вам право получать стипендию... Следующий!..

За десять каникулярных дней Корольков проштудировал нелюбимого писателя и ...на всю жизнь влюбился в него.

 

*   *   *

Молчат гробницы, мумии и кости.

Лишь слову жизнь дана.

 

Так писал в одном из своих стихотворений Иван Алексеевич Бунин. Ни в коем случае не оспаривая (как можно!) утверждение любимого писателя, я бы все-таки добавил: “художественному слову” жизнь дана. В самом деле, разве не это понятие имел в виду другой гениальный поэт, Николай Гумилев, когда писал вот эти строки:

 

В оный день, когда над миром новым

Бог склонял лицо свое, тогда

Солнце останавливали СЛОВОМ,

СЛОВОМ разрушали города.

 

Попробуй останови солнце словом, взятым из канцелярского лексикона. Или развали крепостную стену, где гигантские каменные блоки скреплены расплавленным свинцом. Тут должно быть особое слово. Каким оно было в раннепрошедшие времена, нам не дано знать, но в наш прагматичный, мелкотравчатый век мы зовем его Художественным.

В России слову всегда отдавали почетное место. В предреволюционное время писатели на вечерах читали с эстрады свои прозаические (!) произведения. И восхищенный зал часами, не шелохнувшись, внимал им в “немом благоговенье”.

В революцию слово обрело новую силу. Оно было грубым, корявым, но несло в себе такой взрывчатый заряд невиданной дотоле энергии, что порой напоминало экстаз языческого заклинания.

Великая Отечественная подняла слово на огромную высоту. В один уровень на весах судьбы отечества стояли: “За Родину, за Сталина!” и “Жди меня, и я вернусь”, “До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага”... И в каждой фронтовой бригаде, а их было сотни на всех передовых, были свои чтецы.

В послевоенные, особенно пятидесятые-шестидесятые годы, на художест­венное слово был особенный спрос. Москва просто роскошествовала в этом отношении. Концертные залы были всегда битком заполнены. Зал Библиотеки имени Ленина, Концертный зал Чайковского, Театр эстрады предоставляли свои площадки лучшим чтецам Москвы и Ленинграда. Мы, студенты, знали чтецкие программы мастеров слова так же хорошо, как и репертуар модных театров. Имена Аксенова, Каминки, Орлова, Вишнякова, Смоленского, Поповой не сходили с наших уст. И все-таки “первым среди равных” было у нас имя Дмитрия Николаевича Журавлева.

Он выходил на открытую эстраду и становился в выемке рояля. Черный фрак, белый пластрон, бабочка. Правая рука свободно лежит на закрытой лакированной крышке. Большой, широкий лоб, темные глаза и — улыбка! На весь зал, до самых последних рядов галерки! Шум стихает. Зал концентрирует свое внимание на освещенном секторе сцены. На сцене — его величество мастер художественного слова!

— “Говорили, что на набережной появилось новое лицо: дама с собачкой”.

Читал Дмитрий Николаевич необычайно ярко, сочно, но в то же время в голосе его слышался какой-то оттенок не то что грусти, а вроде как недосказанности, недоговоренности. Точно артист знал намного больше того, о чем он рассказывает слушателям со сцены.

 

Зачем кружится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На чахлый пень? Спроси его.

Зачем арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру, и орлу,

И сердцу девы нет закона.

Таков поэт...

 

А теперь представьте себе на миг, что мы почувствовали, когда в самом начале третьего курса нам сказали, что вести художественное слово у нас будет... Дмитрий Николаевич Журавлев?! Что значит “ура!” по сравнению с тем щенячьим восторгом, который охватил наши сердца?!

*   *   *

Одна из встреч-вечеров. К нам в гости пришла Алиса Коонен! Для нас это было свидание с другой эпохой — Серебряный век! Сухая, стройная пожилая женщина. Язык не повернется сказать о ней — старуха. Длинное темное платье, словно из кованой парчи. Читает Блока:

 

По вечерам над ресторанами

Горячий воздух дик и глух,

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух...

 

Спина прямая. Как у балерины в отставке. Голос низкий. Идет откуда-то из глубины и — сквозь зубы. Странно, но мне кажется, она немного волнуется, часто сглатывает слюну. Это она-то! Перед нами!

Вспоминается вечер в большом зале, посвященный Михаилу Булгакову. Было это, если мне не изменяет память, в 61-м году. И посвящен он был, кажется, семидесятилетию со дня рождения писателя. Вечер открывал Радомыс­ленский. Потом было объявлено, что отрывок из повести Булгакова “Жизнь господина де Мольера” прочтет актер МХАТа Юрий Эрнестович Кольцов.

И вышел он на сцену. Не возник в громе оваций, именно — вышел. Тихо, скромно. И так же тихо и скромно произнес первые слова булгаковского шедевра. Знаменитый разговор с акушеркой:

“— Сударыня, осторожнее поворачивайте младенца, не забудьте, что он рожден раньше срока. Смерть этого младенца означала бы тяжелейшую утрату для вашей страны!

— Мой Бог! Госпожа Поклен родит другого!

— Госпожа Поклен никогда более не родит такого, и никакая другая госпожа в течение нескольких столетий такого не родит...”

Я был потрясен. Строго говоря, в первые годы учебы мы часто испытывали это чувство. Чуть ли не через день. Но слушая Кольцова, я испытал редкое потрясение. Я понял, что являюсь свидетелем совершенно новой манеры исполнения. В то время я бы не нашел ей определения, хотя подспудно чувствовал, что это и есть та самая мхатовская система в раннем, изначальном ее смысле, без последующих уродливых напластований.

Он читал тихим, прозрачным голосом. Казалось, такой голос не долетит до слушателя и умрет по дороге к пятому ряду партера. Но, на удивление, этот тихий, внешне не эффектный голос был слышен везде, в самом дальнем уголке зала.

Он каким-то волшебством оживлял персонажи, и они вставали перед тобой в полный рост. Ты видел их длинные волосы, завитые парики, усы, эспаньолки, пену голландских кружев на атласных костюмах и эгретки из перьев цапли на их вычурных шляпах. Чем он этого достигал? Не знаю. Тут или надо писать длинную и скучную театроведческую работу, в которой все равно всей правды не вскрыть, либо поддаться искушению и положиться на пышное сравнение.

Мы не сделаем ни той, ни другой ошибки. Рыться в помещении актерской кухни — работа неблагодарная. Юрий Эрнестович не заслужил этого. Мы осторожно отнесемся к памяти этого замечательного актера. Так же осторожно, как он подходил к раскрытию тех ролей, которые ему приходилось исполнять на сцене. Многие говорили, что эта его осторожность — следствие тяжелой болезни, мучившей его долгие годы. Он был болен энцефалитом. Болезнь эту он “благоприобрел”, будучи узником магаданских концлагерей.

*   *   *

Ушел в прошлое, стал студийной историей второй курс. Промелькнула месячная концертная поездка на целину, где мы впервые, без педагогов, зарабатывали своим искусством зрительскую симпатию.

В маленьком автобусе, похожем на раскаленный утюжок, мы мотались по бескрайним пшеничным полям южной Сибири. Выступать приходилось и на выбитой земле колхозных токов, и на откидных кузовах грузовиков, и в маленьких хатах из саманного кирпича, именуемых клубами, где на сцену часто приходилось протискиваться сквозь окошко с выставленной по этому случаю рамой. Неудобства, пыль, жара и — свобода! И — молодость! И — счастье!

Лично для меня результатом этой поездки стал мой первый рассказ, который я напечатал в “Московском комсомольце”. Толчком к написанию послужила нелегкая судьба тринадцатилетнего мальчишки, которого мы повстречали во время целинных странствий.

Он убежал от родителей-пьяниц, жил один в опустевшем на лето интернате и готовился поступать в речное училище. Звали его Витькой. Газетчикам “Комсомольца” рассказ понравился, и я стал работать внештатным корреспондентом. В редакции мне выдали временное удостоверение за номером 441 и предоставили полную свободу в выборе тем и объектов корреспондентского исследования. Писал я очерки, похожие на рассказы, и рассказы, не отличаемые от очерков. Платили мало, но всегда. Газетное начальство относилось ко мне прилично и даже как-то сказало:

— Слушай, переходи к нам на постоянную работу. Плюнь ты на эту театральную муру. Какой актер из тебя получится — это пока никому не известно, а вот газетчик получится точно.

Я постарался не поверить начальству. Хотя писать и работать в газете мне действительно нравилось. Я даже во время летних каникул, бывая у своих в Воронеже, не оставлял этого занятия. Подрабатывая диктором воронежского радио, я одновременно давал материалы в редакцию. В основном это были радиоочерки исторического и культурного плана.

Надо сказать, что немногочисленные сотрудники воронежской редакции, я имею в виду корреспондентов, были строго распределены по “тематическим квартирам”. Кто-то отвечал за производственную тематику, кто-то — за сельское хозяйство. Были “специалисты” по социальным вопросам, по школьным делам, по здравоохранению. Народ это в основном был ушлый, битый и мог взять интервью у самого папы римского, если бы тому вдруг вздумалось посетить Воронеж.

Ну, и казусы при работе, конечно, случались всякие. Вспоминается рассказ одного из них, моего приятеля.

— Представляешь, старик, какой финик мне нынче судьба преподнесла! Решил собрать материал о житье-бытье наших братьев ущербных, попросту — психов. Давно решил, да все времени не хватало. А тут думаю: а не наведаться ли мне в городскую психушку, благо врач знакомый давно звал в гости? Прихожу. Врач ведет меня по палатам, знакомит с больными. Люди как люди — тихие, приличные, если только не знать, кто они такие на самом деле. Мой знакомый объясняет, “кто и по какой статье сидит”. Названия отклонений самые мудреные, латинские. “А у этого что?” — интересуюсь я и показываю на тихого, незаметного мужичка. Врач эдак небрежно: “У этого, ­­­— говорит, — мания величия”. — “Кем же он себя считает? Цезарем? Наполеоном?” — “Бери выше, — говорит мой знакомый, — он возомнил себя начальником треста столовых! Всю жизнь проработал простым поваром в тресте, и вот — на тебе! На ровном месте споткнулся... Ничего история, а? Н-да, измельчал народ...” Теперь я не знаю, что с материалом делать. Наверняка не пропустят. А? Как ты считаешь, старичок?..

Другой мой приятель вел спортивный отдел и давал в эфир замечательные зарисовки со стадионов, беговых дорожек, теннисных и городошных кортов. Это были маленькие талантливые новеллы. Накал борьбы и спортивных страстей бушевал в них и заполнял молодой энергией каждую секунду эфира. Особенно удавались ему передачи, объединенные названием: “Выходной день на реке Воронеж” или “Всей семьей на рыбалку”. Он интервьюировал рыболовов, их жен, детей, и чуть ли не выловленных ими плотву и подлещиков. Слышался плеск воды, шорох раздвигаемых камышей, пение лесных пичужек. И все это записывалось на старой, раздерганной аппаратуре.

— Как тебе это удается? — поинтересовался я как-то у него.

— Любить свое дело надо, юноша! Вот и весь секрет.

— Поделился бы.

— Интересуешься? Ладно, заходи в субботу с утречка ко мне домой. — И дает домашний адрес.

— А куда потом пойдем?

— Ты заходи, а там видно будет...

 В субботу захожу.

— Хозяин встал?

— Записывает.

— Где?

— В ванной, где же еще.

Хозяин, в трусах и в майке, метался в тесном пространстве хрущевской “совмещенки”. На полу располагались тазы, ведра. Ванна была наполнена водой. На раковине стоял корреспондентский магнитофон. Хозяин щелкнул кнопкой включателя:

— Дорогие товарищи, — бодро заговорил он в микрофон, — мы с вами находимся на прекрасном, изумрудном берегу нашей любимой реки Воронеж!

Левой рукой он легонько повозил в ванне, побурчал водой.

— Какой прекрасный выдался нынче денек! И это не только мое мнение. Мой собеседник, прославленный токарь одного из наших заводов Иван Николаевич Сидоров, по-моему, того же мнения. Не правда ли, Иван Николаевич? — и он вдруг сунул мне микрофон под нос и сделал страшное лицо, на котором было написано: “отвечай, кретин”.

— Да, погода действительно… — промямлил я.

— Травка зеленеет, солнышко блестит, птички поют, — подхватил он. — Вы рыбку, как я вижу, ловите?

— Да, рыбку, — повторил я.

Он прикрыл на мгновение микрофон рукой и быстро зашептал:

— Что ты, как этот... попугай вареный. Включайся, импровизируй!

И как ни в чем не бывало снова взялся за микрофон.

— О, я вижу, у вас прекрасный улов! Какой подлещик! — И ладонью в тазике — шлеп-шлеп.

— Это красноперка, — пробурчал я, озлившись на его “вареного попугая”.

У него вытянулось лицо. Но он тут же нашелся:

— Ах, да... Ошибся. Но мне, горожанину, это простительно. А вон я вижу, клюнуло у вашего соседа. Поспешим к нему, поздравим с прекрасным уловом.

Он шлепал в тазах, в ванне, включал вентилятор, изображая “ветерок на реке”, шуршал старой клеенкой, говорил на разные голоса, взвизгивал, хохотал, шмякал мокрой тряпкой по кафелю...

Я потом слышал этот его репортаж в вечернем выпуске местных новостей. Через дешевый трехкнопочный приемник вливалась в комнату могучая волна живой природы. Струилась река, шелестела листва деревьев, взъерошенная ветром, доносился откуда-то осторожный утиный кряк, свистела иволга, бунтовала в ведрах пойманная рыба, смеялись женщины и дети. Это была фантастика! Если бы кто мне сказал, что все это было выдумано и осуществлено с помощью дешевенького “Репортера” в тесной клетушке спаренной ванны, я бы ни за что не поверил.

Поздравляя его после передачи, я только и мог сказать:

— Ну, ты гений, старик!

— А-а, ладно, — отмахнулся он. И, не глядя на меня, спросил: — У тебя как с финансами? На Карла Маркса свежее пиво привезли... А может, и на бутылочку срубимся, а?

Вообще, мне везло в Воронеже на хороших людей. То ли и в самом деле их было много в городе, то ли у меня был свой особый подход к их, если можно так сказать, коллекционированию.

Воронежская культурная прослойка конца пятидесятых — начала шестидесятых жила своей особой жизнью, несколько отличающейся от жизни “передового” ее московского отряда. Она меньше задыхалась от восторга в связи с объявленной “оттепелью”, смотрела на все поспокойнее, с еле заметными усмешливыми морщинками в уголках глаз. Дескать, поживем — увидим.

Все знали друг друга. Атмосфера хорошей семейственности, как в чеховских пьесах, объединяла интеллигенцию. Культурная жизнь города била ключом. Театр имени Кольцова был всегда переполнен. Каждую премьеру ждали как праздника, и коллектив театра во главе с главным режиссером Фирсом Шишигиным чуть ли не каждый месяц устраивал эти праздники для “любителей драматического искусства”. В стенах филармонии выступали знаменитые столичные дирижеры, певцы, пианисты. Мастера художественного слова облюбовали уютную сцену Дома офицеров.

Господи, верни все это! В другой, конечно, ипостаси, но верни! Верни молодость, веселые застолья, песни под гитару, откровения новых стихов, споры, смех. Верни знакомый путь от дома до студии художника Быкова, где мы обычно собирались по вечерам. Или до нового телецентра, где тоже все любили бывать, но только в дневное, “рабочее” время.

Кстати, по пути к телецентру и свершилось все это. Именно, именно... Я еще, помнится, подходил к конфетной фабрике...

 

Легенда о Тихоне

и ярости необузданной стихии

В Воронеже свела меня судьба с интересным человеком, которого без всякой натяжки можно отнести к истинным почитателям искусства.

Жил он в доме, где жили мои родные. Более того, был нашим соседом по коридору. Дом чудом уцелел во время войны. Был он по городским масштабам маленьким, двухэтажным. Вдоль каждого этажа тянулись темные, узкие коридоры. С той и другой стороны в них выходили двери комнат. Каждую комнату занимала семья. Размеры комнат были одинаковыми, что-то по четырнадцати метров квадратных. Количественный же состав семей, их населяющих, естественно, был разным. От двух до шести человек, примерно.

Я уже сказал, что Тихон — так звали упомянутого мной человека — был нашим соседом. Дверь его комнаты была напротив, чуть ближе к кухне и туалету. Узнав, что я учусь в театральном институте, он проникся ко мне каким-то трогательным почитанием. Несмотря на разницу в возрасте (он был участником войны), именовал он меня не иначе, как по отчеству. Правда, без упоминания имени: “Васильч”. Звучало это дружески и вполне безобидно.

Тихон любил кино. Страстно, до самозабвения. Он не пропускал ни одной новой картины, где бы в городе она ни шла. Жена его, поначалу пытавшаяся протестовать против чувствительной утечки денег из семейного бюджета, в конце концов смирилась с этой бедой. Она поняла, что всякая бескорыстная страсть требует материальной поддержки.

За примерами далеко ходить было не надо. Лешка-печник, к примеру, другой наш сосед по коридору, все свое послерабочее время посвящал выпивке (это ведь никаких денег не хватит!). Сосед с другого боку Паша, надсмотрщик городского тюремного изолятора, писал маслом картины “по клеткам”. Хоть и тихая страсть, но тоже расходная. Холст и краски — они на дворе не валяются. Паша не пил, не курил. По праздникам, нежно краснея, дарил кому-нибудь из соседей одно из своих полотен, вставленное в багетную рамку. При этом, смущаясь, тихо говорил:

— Позвольте подарить вам картину гениального русского художника Перова “Охотники на привале”.

И бережно сдергивал с рамы белую вышитую салфетку.

Так что, повторяю, жена Тихона смирилась с этим его увлечением и как бы его узаконила.

Тихон смотрел фильм всегда в одиночку. Домой приходил радостный, возбужденный:

— Васильч, кино посмотрел. — Первым, с кем он делился эмоциями после просмотра, всегда, естественно, был я.

— Понравилось? — интересуюсь осторожно.

— Фильм — на ять! — и задирает вверх большой палец правой руки.

— Название?

— Этот... как его... Тьфу, пропасть, всю дорогу помнил, а переступил порог и — как отшибло...

— О чем хоть там речь? Про что фильм?

— Про любовь! Там один, значит, подходит к ней и говорит... Что же он говорит-то?..

Он поднимает на меня растерянные глаза:

— Забыл!.. Ну, пропади все пропадом, опять забыл!..

Я пытаюсь утешить его:

— Не переживай, Тихон, подумаешь...

Он судорожно хватает меня за руку:

— Веришь, Васильч, вот смотрю — все понимаю. Имена, про что там... А выхожу из кинотеатра — и как паморок какой на меня наплывает...

Он отворачивается, пытаясь скрыть слезы. Да, с памятью у Тихона действительно не все было в порядке. Кто виноват? Война виновата. Тихон был участником знаменитого десанта на косу Чушка летом сорок второго. Там, на голой песчаной косе, десантники попали под сокрушительный огонь немецкой артиллерии и тяжелых минометов. У Тихона это был первый бой. Он даже не успел выстрелить из своей винтовки. Вспышка!.. Взрыв!.. И-и...

— И-и — полетел! — вспоминал Тихон.

— Куда?

— А маму ее знает, куда. Лечу, как птичка. Впереди, гляжу — радуга. Круглая такая. И мне надо скрозь нее проскочить. А меня все вбок заносит. Я стараюсь прямо держать, а меня — вбок. Ну точно, как у нас в деревне до войны мужик был, Володя. Напьется, бывало, и в собственные раскрытые ворота никак попасть не может. Отойдет на середину улицы, наметится в ворота, разбежится и — головой о прясло... Так и я. Башкой как об эту радугу навернусь! И слышу, какой-то голос говорит: “Ну вот теперь точно — кандей...” И провалился я куда-то...

Сколько он пролежал без сознания, Тихон не помнил. Очнулся от того, что на него брызгал дождик. Ласковый такой, теплый. Как в детстве. Тихон чуть разлепил глаза и прямо над собой увидел... немца.

— Мама миа, фриц натуральный. Ноги раскорячил, ширинка расстегнута, и поливает он меня из своего шланга почем зря. Я глаза зажмурил и, помнится, подумал: “На сколько же у него этого запаса хватит? Должно ведь кончиться”. А он, видно, накопил. Льет и льет. Я чуть не крикнул ему: “Помотал бы, что ли!..” А какое там “помотал”. Чем ему мотать? Руки у него, я заметил, на автомате сверху лежат. Устало так лежат, как у бабы на коромысле. Наработался.

 Что было дальше, Тихон помнит плохо. Отыскал у среза воды какое-то колесо от машины, очевидно, сорванное взрывом, скатил его в воду и, теряя сознание, за ночь кое-как прибился к нашему берегу. Слава Богу, документы, хоть и размокшие, были при нем.

Валялся по госпиталям, долгое время ничего не помнил. Вместо памяти — тьма. Потом что-то стало проясняться, пробрезживаться. Но не до конца. Так и демобилизовали его полудолеченным. Доктора тоже не волшебники.

Родное село было разорено войной, и подался Тихон в Воронеж. Он хоть и был разбит до основания, но… все-таки город. Устроился работать кочегаром в котельную, женился. Как инвалиду войны, дали ему комнатку...

 

*   *   *

Воскресный город чист, просторен, не суетлив. Исчез заполошный будничный ритм. Во всем чувствовалось благодушие, развалистость. Точно выспавшийся всласть человек взглянул ненароком со сна на себя в зеркало, потянулся и удовлетворенно пробормотал: “А я еще ничего”...

День был жаркий, августовский. Горячий ветер шевелил листву тополей и акаций, солнечные пятна на тротуарах приходили в движение, и от этого чуть кружилась голова. Сохлые стручки хрустели под ногами. Площадь перед зданием обкома слепяще пуста. Темный бронзовый Ленин с протянутой рукой жарился на солнце. Выстроенные в ряд, чуть шевелились в рамах члены Политбюро, писанные сухой кистью по полотну. С запада на город наползала небольшая тучка. Наползала не по правилам, против ветра. Была она совсем не страшной, с каким-то неприятного цвета подбрюшьем. Как у дохлой рыбы.

Неторопливо, прогулочным шагом я следовал, как говорят военные, к месту своего назначения, в новое здание местного телевидения и радио. Теплые токи воздуха забирались под рубашку, щекотали тело, и от этого на душе становилось весело, празднично, беззаботно.

Камень, пробив тополевую листву, врезался передо мной в тротуар буквально в двух шагах. Был он белого цвета, величиной с кулак, и пущен с такой неистовой силой, что, ударившись об асфальт, раскололся на несколько кусков.

— Кто балуется? — заорал я от неожиданности, направляя звук своего голоса в сторону высокого кирпичного забора, с которым я как раз поравнялся.

Забор этот, длиной в целый квартал, опоясывал конфетную фабрику. Как бы в ответ на мои слова еще одна булыга шмякнулась на асфальт мостовой. Потом еще одна. И еще. Спасительные дома на противоположной стороне улицы в мгновение ока заштриховались белыми, косыми линиями падающего с неба... льда. Да, это был лед! Град! Но, Боже, какой град! Я даже и вообразить не мог, что градины могут дорасти до такой величины. “Как же такая тяжесть в небе-то держится?” — почему-то подумалось мне.

Одна ледышка врезалась мне в спину. Другая скользнула возле виска. Понимая, что путь на другую сторону улицы мне уже отрезан, я вжался в угловую выемку забора, стараясь этим хоть как-то прикрыть себя от прямого попадания ледяных камней. Град падал уже сплошной стеной. Слышался треск сучьев, звон стекол и грохот разбиваемых шиферных крыш. Тротуары на глазах заваливались ледяным крошевом, ломаными древесными ветками. Вверху искрились закороченные провода. Ледяная стена дышала каким-то древним холодом.

— Господи, пронеси, — бормотал я про себя, с ужасом глядя на этот вьяве возникший из ничего апокалипсис.

Град прекратился внезапно и сразу . Я наконец-то отлепился от стены, с ног до головы измазанный краской грязно-бурого цвета, смытой дождем с забора. Раздвигая одеревеневшими ногами ледяное крошево, я продолжил так некстати прерванный путь. В голове, как заезженная пластинка, вертелось четверостишие — начало какого-то стихотворения:

 

На шхуне “Ломоносов”

Нас было пять матросов.

На север плыли мы

Проведать эскимосов.

 

Друзья на телевидении ахнули, увидев меня в том виде, в каком я предстал перед ними. Первым делом они влили в меня стакан водки. Потом сбросились сухой одежонкой, переодели, и пока я записывал передачу, мои брюки и рубашка были вымыты и высушены. Кто-то сбегал еще в магазин. Крупно порезали хлеб, колбасу. Сдвинули стаканы.

— За все хорошее!

Господи, как же я любил (да и теперь люблю!) эти импровизированные, вроде бы неизвестно откуда и по какому поводу возникающие застолья! Атмосфера любви, доброты, веселья, какого-то всепрощения возникает гораздо раньше, чем ты делаешь первый винный глоток. И, как правило, остаются они потом в твоей памяти на всю жизнь и лечат твою душу, даже если тебе становится иногда совсем невмоготу.

Когда я все-таки вышел из здания телецентра, в чистом, вымытом небе сияло солнце. Воздух, пахнущий раздавленными тополевыми листьями и резкой прохладой тающего льда, был вкусен, терпок, как остывающий цветочный чай. В городе царило какое-то праздничное оживление. Это меня поразило больше всего.

Люди сгребали в кучи порушенную зелень деревьев, грузили ветки на неизвестно откуда появившиеся самосвалы, вставляли новые стекла в разбитые рамы, латали дырявые крыши. И все это делалось напористо, весело, как будто все долго ждали этого дня, этого случая. Мужики были немного “поддатые”. В магазинах к винным отделам выстроились длинные шумливые очереди. Во дворах слышалась патефонная и транзисторная музыка.

“Много ли нашему народу нужно, чтобы почувствовать себя счастливым? — подумалось мне. — Либо праздник, но такой, чтобы для всех! Великий! Либо — беда. Но — тоже для всех. Отечественная! На меньшее мы не согласны”.

Площадь перед зданием обкома курилась паром подсыхающих луж. Бронзовый Ленин придерживал на груди распахнувшееся пальто. Портреты членов Политбюро были искромсаны градом на множество узких лент. Казалось, через полвека вновь ворвался в город конный корпус Мамонтова и оставил на полотнах прощальный автограф своих казачьих шашек.

— Да что ж ты тут стоишь? — послышался плаксивый женский голос. — Глянь-кось на него — стоит себе, и горя ему мало.

Я обернулся. Сзади глядела на меня баба Сима, соседка наша с первого этажа.

— Ты чего, баб Сим?

— Чего, чего! — напирала баба Сима. — там Тихон помирает, а он этих боровов разглядывает, — она кивнула на порубанные портреты.

— Постой, какой Тихон? — я никак не мог сообразить, о чем она говорит.

— Гля, а то он не знает! Наш Тихон, дружок твой. — Она приложила к сморщенным губам косячок головного платка, завязанного под подбородком, уткнулась головой мне в грудь и в голос, по-деревенски заплакала. Как на похоронах.

— Говори толком: как помирает? Где помирает? Почему помирает? Он же с утра плясать пошел.

— Градом его запороло. На речке.

— Он что, купался?

— Нет. Говорят, ребятишек каких-то спасал.

— А где он теперь?

— Говорят, где-то в больнице на Клинической. А может, теперь и домой привезли. Я дома-то еще не была, мне об этом Поля на рынке рассказала...

Невежливо покинув заполошную бабу Симу, я кинулся домой. В голове стоял какой-то сумбур. Мысль о смерти Тихона в ней никак не укладывалась. Но тут же вспоминались ледяные глыбы, отвесно падавшие с неба с какой-то неистовой древней злобой, и я все ускорял шаг. Трамваи не ходили, так что пришлось через весь центр города бежать бегом.

Приближаясь к дому, я еще издали увидел, что на его крыше копошатся какие-то фигуры. “И нам досталось”, — механически отметил я, имея в виду небесную бомбардировку. На самом верху, на коньке, сидел какой-то мужик в круглой белой шапке на голове, похожей на “кубанку”. Крепко окорячив конек, он подтягивал на веревке лист шифера. Вот он повернулся в мою сторону, и я, не веря своим глазам, замер на месте. Это был... Тихон. Собственной персоной, с перебинтованной головой.

— Тихон!

Он повернул в мою сторону толсто опутанную бинтами голову и радостно заорал:

— Всильчу... с кисточкой!

Во рту он держал пучок кровельных гвоздей, и потому речь его была несколько невнятной, шепелявой.

— Ты чего там делаешь?

— Не видишь, крышу чиню.

— А сказали, что тебя градом убило.

— Кто сказал?

— Баба Сима. Я ее в городе встретил. Плачет — заливается.

— Ты ее больше слушай. Она тебе наговорит сорок бочек арестантов, и все гармонисты.

— Тебе помочь? — предложил я.

— Не! — он подвел под железное навершие шиферный лист, приколотил его гвоздями и, полюбовавшись на новую заплату, сказал:

— Как тут и была! Любимый город может спать спокойно.

Оглядывая починенную крышу, он не спешил спускаться вниз. Ему, как видно, было хорошо наверху, на ветерке. Сидел он на коньке без напряжения, вольно, как сидят деревенские мужики на спине неоседланной лошади. Свежий ветер мелко трепал его рубашку. В вышине, по чисто умытому небу бежали редкие облака. На душе было хорошо.

— Васильч, — раздалось сверху, — я киношку успел посмотреть. В парке. В летнем кинотеатре.

— Когда?

— До града. Класс.

— Название? Хотя, что я... О названии не спрашиваю.

— А ты спроси, — Тихон хитро улыбнулся.

— Что-о-о? — я недоуменно уставился на него.

— Спроси, спроси, — нетерпеливо подталкивал он меня.

— Ну и как? Как она называется?

И тут Тихон заерзал на коньке крыши, как-то весь напружинился, воровато поглядел по сторонам, набрал в грудь воздуха и выпалил в мою сторону:

— Идиот!

— Кто идиот?

— Не кто, а что! — заорал Тихон на весь квартал. — Картина так называется: “Идиот”! По мотивам романа Достоевского! Ферштеешь?

Я стоял в полной растерянности, а Тихон все добивал меня сверху.

— А знаешь, как зовут главного мужика?

— Как?

— Князь Мышкин, в рот тебе компот! А бабу?

— И ее запомнил?

— Такую да не запомнить? Настасья Филипповна! — и он радостно захохотал.

— Тихон, — восторженно заявил я, когда он слез на землю, — это какое-то чудо!

— Никакая не чуда, — спокойно ответил он, — все просто, Васильч. Ледяшкой меня по кумполу звездануло. По старому месту. — Он ощупал повязку и сказал со вздохом:

— Намотали бинтов... Не свое, не жалко... Главное, кепку теперь не натянешь.

— Ты чего, укрыться не мог?

— Да я был укрыт, на остановке уже стоял, ждал трамвая. Тут град. Поначалу редкий. Гляжу, от речки ребятишки бегут. Прыгают, как зайцы. От града спасаются. Трое добежали до остановки, а самый маленький испугался, сел на корточки, голову ручонками прикрыл и сидит. Я к нему... На руки — и назад. Подбегал уже к остановке, и тут меня, значит, того...

— А дальше?

— А дальше эти ребятишки остановили какой-то грузовик и довезли до больницы. В больнице меня перевязали и на “Скорой помощи” — домой. Под ручки до постели довели, велели лежать пластом, не шевелиться...

— А ты на крышу полез? — укорил я его.

— Там же прохлада, ветерок... А главное, Васильч, ты только никому, ладно? — он понизил голос до шпионского шепота. — Как, значит, меня по черепушке навернуло, у меня вдруг в голове — как озарение какое! Вроде той радуги, что, помнишь, я тебе рассказывал, в сорок втором на Чушке... Точь-в-точь! И у меня как пелена какая вдруг с глаз спала. Я все вспомнил. И детство, и войну, и деревню. И кино... Все-все! Я даже испугался сперва. Думаю — все, мужик, трехнулся, кандей тебе. Сам посуди, фильм посмотрел — и запомнил! Да я бы раньше такую тягомотину, как “Идиот”, в жизнь не осилил бы. А тут — пожалуйста.

Он помолчал и продолжил с сомнением в голосе:

— Я тут подумал... если и дальше пойдет все так с памятью, то...

— Ты чего? Не рад, что ли?

— Рад-то я рад, — сказал Тихон, — да как бы чего лишнего не вспомнить...

Он помолчал. И вдруг решительно:

— А “Идиота” я еще раз пойду смотреть. Надо понять до конца. На свежую-то голову. Как ты считаешь? А, Васильч?

Что бы делало Великое искусство без таких подвижников, как Тихон?..

*   *   *

Начало третьего курса в театральном четырехгодичном институте можно уподобить прохождению альпинистом горного перевала. Карабкался-карабкался человек в гору, чертыхался, обливался потом, цепляясь по дороге за что ни попадя, обдирая себе в кровь руки и ноги, и вдруг (как тут обойтись без этого спасительного “вдруг”) ты чувствуешь, что идти стало легче. Вроде ничего и не изменилось: та же каменная тропа, тот же каторжный груз за спиной, та же неопределенность впереди, а вот поди ж ты — легче стало дышать, пот уже не заливает глаза. Можно оглядеться вокруг, полюбоваться открывшимися перед тобой видами, закурить, наконец, хлебнуть горсть водички из горного ручейка. А ручей, всю дорогу текший встречь тебя, бежит теперь, ты замечаешь, в твою, попутную сторону. И только тут ты понимаешь, что случилось самое важное: ты осилил водораздел!

Можно отдохнуть, расслабиться — имеешь право. Можно и погордиться собой. Почувствовать себя человеком. Творцом, так сказать, природы. Но... ненадолго, ненадолго. Впереди еще ой какой трудный путь! И может, кто знает, там за поворотом тебя ждут такие пики, такие пропасти, что нынешний перевал покажется тебе по прошествии времени не круче игровой горки на детской площадке в городском сквере.

А потому — “вперед на мины!”, или, как говорит наш педагог Виктор Яков­левич Станицын: “Первые тридцать лет в театре тяжело, а потом... не легче”.

Во втором семестре третьего курса мы впервые подступились к “Борису Годунову”. Воплотить на сцене пушкинскую пьесу было заветной мечтой Монюкова. Он “заболел” этим гениальным творением поэта еще будучи школьником, до войны. Пьесу знал наизусть. Поочередно “примерял” на себя характеры пушкинских персонажей. Преображался поочередно то в Годунова, то в Шуйского, то в своих любимых отцов Варлаама и Мисаила и, говорят, умучивал этими превращениями одноклассников до помрачения ума.

Спектакль был рассчитан на диплом. Выпуск его планировался на четвертый курс. Но приблизиться к “Годунову”, вдохнуть хоть в малой степени его аромат мы решили уже во второй половине третьего, преддипломного курса.

Медленно, осторожно претворялась в жизнь давнишняя мечта Виктора Карловича. Для наших неокрепших студенческих силенок взять что-нибудь попроще бы. Современную, например, пьесу. Островского комедию, на крайний случай. А тут — “Борис Годунов”! Глыбища! Айсберг! Только одна седьмая на поверхности, а остальное под водой. Плывет эдакая ледяная гора в океане и ждет встречи со своим “Титаником”. А “Титаник” — мы. Наш курс. Наша команда во главе с капитаном.

Ах, как многому надо было научиться, чтобы хоть на малый шаг приблизиться к Пушкину! Тут и умение владеть стихом, и погружение в историю страны, и умение перебросить мосток к современности, без чего любое историческое произведение мертво.

Каждому из нас нужно было освоить режиссерский замысел и ПО-СВОЕМУ воплотить его в работе. Иметь свое видение роли, не разрушая при этом, а помогая общему замыслу будущего спектакля. Почти по Суворову: “Каждый солдат должен знать свой маневр”.

Монюков никогда не препятствовал этой самостоятельности. Наоборот, всячески приветствовал малейший всплеск творческой инициативы студента. Лежебок, наоборот, терпеть не мог. Не жаловал он и тех, кто смотрел в рот режиссеру и слепо шел по его подсказке: “от сих и до сих”.

К лету успели сделать несколько сцен и разъехались на каникулы, оставив основную работу на последний, дипломный курс.

— Впереди у вас масса времени, целых два месяца, — говорил Монюков на прощанье. — Думайте. О роли. О спектакле. Насыщайтесь Пушкиным, как губка водою. Дипломные роли в ваших руках.

— Да, молодые дарования, — вторил ему Виктор Яковлевич Станицын, посасывая пустой мундштук и уложив каким-то горизонтальным фертом правую ногу на колено левой, — по собственному опыту знаю: если каждое утро на свежую голову думать о роли, ну, хотя бы минут двадцать, то считайте, что она у вас в кармане. Уразумели?

И улыбнулся своей неотразимой станицынской улыбкой. Мы дружно согласились с шефом. В преддверии летней двухмесячной свободы мы готовы были согласиться с чем угодно. С любой теоретической выкладкой. Будет утром свежая голова — будем думать о роли. Двадцать минут. А не будет свежей головы — тут уж, как говорится, “звыняйте, дядьку”.

Итак, впереди третьи летние каникулы. Последние студенческие. После четвертого курса — уже не каникулы, а отпуск. От театра. Куда поехать? Что посмотреть? Чему удивиться?..

 

По прихоти своей скитаться здесь и там,

Дивясь божественным природы красотам,

И пред созданьями искусств и вдохновенья

Трепеща радостно в восторгах умиленья...

 

О Господи, и о чем тут долго думать! Впереди работа над “Годуновым”. Значит, надо посетить пушкинские места. Благо, Монюков приглашал нас туда неоднократно. Он и Топорков ежегодно отдыхают там. Значит, решено и подписано. И в начале августа я и Толя Семенов впервые ступили на псковскую землю.

Поезд во Псков пришел поздно ночью. Автобус в Пушкинские горы, как всегда, начинал ходить только утром. Всю ночь мы бродили по пустым сонным улицам города. Полная луна заливала серебром гладь реки. Каменные стены древней крепости-детинца неподвижно отражались в ее водах. Колокольни соборов возносились в небо, задевая крестами неподвижные, прореженные лунным светом ночные облака. Стены домов отдавали накопленное за день тепло. Асфальт тротуаров был влажен от выпавшей росы.

От недосыпу и усталости чуть-чуть кружилась голова. Сознание временами как бы уплывало куда-то в сторону, и, казалось, время на много веков вернулось вспять.

Пересекает лунную дорожку на реке темный челн-однодеревка. Вспыхивают на стенах кремля тревожные огни факелов. Стук в обитые железом ворота. Голос гонца: “Просыпайтесь! Беда! Восстал род на род!”...

Впрочем, это, кажется, что-то из раннего Николая Рериха... В испуге открываешь глаза и ловишь себя на том, что какое-то время ты спал на ходу...

Утром мы уже в Михайловском. Деревянный дом под высокой тесовой крышей, знакомый с детства по бесчисленным рисункам. Неужели вот в этом доме жил ПУШКИН? Ходил по этим дорожкам! Смотрел, как мы теперь смотрим, на необозримые луга, где одно за другим в плоских берегах лежат озера Маленец и Петровское.

 

Здесь вижу двух озер лазурные равнины,

Где парус рыбаря белеет иногда,

За ними ряд холмов и нивы полосаты...

 

Вот же они, эти два озера! Паруса рыбаря, правда, нет, но недвижная лазурь — есть! Вот “прихотливая извилина” речки Сороть! Все как в стихах!

Нас встретили Виктор Карлович и Наташа Антонова, его жена.

— Ну как? — спросила Наташа.

— Сказка! — отозвался Толя.

— Ладно, мальчики, — вмешался Монюков, — времени для восторга у вас впереди хватит. Еще не произносили “Приветствую тебя, пустынный уголок”? Нет? Ну-у! Эту начальную фразу из “Деревни” здесь все произносят. Это уж как полагается. Можете выдохнуть ее, и пойдем в Вороничи. Будем определять вас “на фатеру”.

И мы пошли в Вороничи.

— А Топорковы где живут?

— Как всегда, в Петровском. У Ганнибалов.

В Вороничах мы “стали на постой” в небольшой избе лесника. Хозяйка угостила нас молоком.

— Утреннего удоя, — сказала она. — Пейте на здоровье. В городе такого не бывает.

Молоко в самом деле было вкусное и густое, как сливки. До обеда еще оставалось время, и мы решили сходить в Тригорское. Там “квартировала” наша однокурсница Тамара Абросимова.

Узкая дорога взбегала на пологий холм, заросший соснами. В одном месте на ее обочине выглядывала из травы белая дощечка. Черной краской на ней было написано: “Дорога, изрытая дождями”. Знакомые слова пушкинского стихотворения, необычность места их нахождения — все это произвело на нас впечатление короткого электрического разряда.

— Не удивляйтесь, — сказал Монюков. — Пушкин здесь повсюду.

И действительно, подобные глазастые дощечки поджидали нас во многих местах. Они, как сигнальные маячки, предупреждали, что эта земля заминирована пушкинской поэзией.

В Тригорском нас встретил дом Осиповых-Вульф. И старинный парк с липовыми аллеями. Верхушки столетних лип смыкались в вышине, и аллеи походили на величественные готические соборы, прохваченные насквозь прямыми солнечными лучами.

 

Прости, Тригорское, где радость

Меня встречала столько раз!

 

Искусствовед Женя, хранитель Тригорского, круглолицая, смешливая девушка, водила нас по парку, показывала вновь открытые аллеи, пруд с карасями. В благоговейном молчании стояли перед могучим, величавым дубом. В окружности его ничего не росло, и он высился один в центре круглой поляны.

— Это тот самый “дуб уединенный”, — гордо сказала Женя. — Его только недавно, как теперь говорят, идентифицировали. Он у нас получил паспорт.

И она указала на уже знакомую нам белую дощечку, где стилизованной пушкинской вязью были написаны слова поэта:

 

Гляжу ль на дуб уединенный,

Я мыслю: патриарх лесов

Переживет мой прах забвенный,

Как пережил он прах отцов.

 

Переполненные впечатлениями, молча сидели на скамье Евгения Онегина на крутом обрыве над речкою Соротью. Теплый ветер дул со стороны выко­шенных лугов. Терпко и сладко пахло сухим сеном. Солнце тяжелило веки. Не хотелось ни говорить... Ни думать... Великая благость была разлита округ...

Обедали в Тригорском, у Гейченко. Народу за столом, по городским меркам, было много: Топорковы — Василий Осипович с женой Ларисой Мамонтовной, Виктор Карлович с Наташей, Тамара Абросимова, Женя, мы с Толей, какой-то ленинградский художник (забыл его имя), милейшая супруга хозяина дома и, конечно, сам хранитель пушкинского заповедника — Семен Степанович Гейченко. Личность вполне легендарная.

Я много слышал о нем от Виктора Карловича, но познакомиться довелось впервые. Высоким ростом, громким, чуть хрипловатым голосом, густым развалистым чубом, серыми, в смешливый прищур, глазами он напоминал мне кaзaчьeгo атамана. Эдакого гетмана — лево-или правобережной Украины. Движения его были резки, порывисты. Он, казалось, весь был заряжен мощной, доброй энергией.

Во время войны ему довелось освобождать от немцев Псковскую землю. Был тяжело ранен — потерял левую руку. После госпиталя Семен Гейченко остался в пушкинских местах навсегда. В качестве Хозяина пушкинского заповедника он решил, ни больше ни меньше, воссоздать раздерганный временем и людьми овеществленный мир, живя в котором молодой Пушкин и стал, собственно, Великим Национальным поэтом.

В своей повседневной деятельности на этом посту Гейченко приходилось быть и литературоведом, и завхозом, и бухгалтером, и попрошайкой, и сторожем, и вышибалой, и экскурсоводом. Он стучался в высокие дубовые двери разнокалиберного начальства, льстил, ругался, бил по столам затянутой в черную перчатку культей потерянной руки и... возникал из небытия дом поэта в Михайловском, флигелек няни, сажались уничтоженные деревья, отыскивались старинные тропинки, остатки аллей, немногочисленные раритеты, мебель и разные мелочи, принадлежащие далекой эпохе начала девятнадцатого века.

— Идемте, я кое-что вам покажу! — Гейченко вдруг вскакивал из-за стола.

— Степаныч! — мягко укоряла его жена.

— Ничего, это много времени не займет. — Он вел нас за дом и показывал остатки какого-то небольшого фундамента.

— Вот! — гордо возглашал он. — Недавно вычислил. Здесь был погреб. Каждое утро Пушкин стрелял в его стены из пистолета. До десяти и больше раз. Набивал руку. Иначе нельзя. Время было дуэльное, подрастали дантесы. В вопросах чести на них никакой довод так не действовал, как граненый ствол “лепажа”, направленный в лоб.

И он довольно похохатывал.

Обед длился долго и за разговорами, шутками-прибаутками перешел в чаепитие. За столом царила веселая, непринужденная атмосфера. Читали стихи, рассказывали всяческие истории литературного и житейского плана.

Непревзойденным рассказчиком был Василий Осипович Топорков. Его новеллы из актерской жизни яркой парадоксальностью своей напоминали классические анекдоты, а анекдоты своими многочисленными подробностями походили на реальные случаи из жизни.

— Сегодня вышел утром погулять, — стал рассказывать Топорков. — Погода отличная. Солнце сияет, птицы поют. Иду, а за мной мои знакомые — деревенские ребятишки.

— Они за ним, как хвост за кошкой, — поясняет Лариса Мамонтовна, — прикормил их конфетами.

— Я, как Некрасов, люблю деревенских детей. Они скромнее городских, сообразительнее — короче, лучше. Идем, значит, беседуем понемногу. Я им про цветы рассказываю. Как они погоду чувствуют, время узнают, как их пчелы опыляют. Тут и пчела кстати подвернулась: возится в цветке, вся в желтой пыльце извалялась.

— Какое удивительное насекомое — пчела! — говорю я ребятам. — Сколько она пользы приносит людям. Собирает мед, помогает урожаю...

И тут слышу детский голосок за спиной:

— Дяденька...

Оборачиваюсь — карапуз лет семи, курносый, конопатый. Указывает глазами на пчелу и мне быстрым шепотком:

— Дяденька, убей ее на хер! Она кусучая.

Ах, эти топорковские новеллы с их непредсказуемыми концовками! Ведет-плетет Василий Осипович канву рассказа, украшает ее, как бисером, бытовыми подробностями и этим как бы усыпляет ваше внимание, и вдруг — взрыв! Все становится на голову! И от того, что вы ожидали, на что коварно подталкивал рассказчик ваше сознание, ваши предварительные разгадки, — ничего, ровным счетом ничего не остается. Остается обвальный хохот слушателей и лукаво поблескивающие глазки Василия Осиповича.

До сих пор свежо, как будто это было только вчера, хранятся в памяти его зарисовки из жизни актеров старого, дореволюционного театра: “Сосед, спойте “Чайку”; “Ба-а-а! Да вы без трусов!”; “Волшебный корень из Африки”; “Говорящий попугай”. Высокая фривольность ушедшего в небытие русского Серебряного века слышится в них. Куда все это делось?!

Здесь, в Михайловском, в гостях у Семена Гейченко, мы услышали от него еще одну, может быть, самую интересную новеллу.

— Я вчера, как мне кажется, отыскал ключ к разгадке одной давнишней истории, — начал Топорков, помешивая ложечкой в чашке с чаем, — которая, то есть разгадка, мучила меня вот уже около полувека. Ну, если и не мучила, то, во всяком случае, занимала. Как говорится, не болело, но почесывалось.

Он сделал паузу.

— Нуте-с, нуте-с, — нетерпеливо подтолкнул его Монюков, — что же дальше?

История о куриных яйцах.

Пролог

Было это в начале века, в промежутке между двумя войнами: японской и германской, или, как теперь говорят, империалистической.

Был я тогда молод, холост... И в то лето, как случилась эта история, пригласил меня приятель по университету погостить у него в подмосковной деревне. Имение было небольшое, места дивные, погода стояла жаркая, сухая. Чего еще нужно двум отдыхающим бездельникам?

И вот валяемся как-то в полдень на лугу, давим лень боками. Кузнечики сипят в траве, ястреб посвистывает в вышине, плавает кругами, цветы пахнут до одурения. Тишина, жара, скука. И вдруг мой приятель настораживается, что называется, делает стойку: по луговой тропке идет деревенская девчушка лет тринадцати-четырнадцати. Босая, в платочке, с плетеной кошелкой на согнутой руке.

— Дашутка, чего несешь? — встрепенувшись, спрашивает приятель.

— Яйца, барин, — отвечает луговая нимфа. Голосок свежий, приветливый.

— И куда несешь? — игривым тоном допытывается он.

— К вам в имение.

— Гм... значит, к нам. Свежие?

— Только что из-под куриц. Учерошние и нонешние.

— Ну неси, неси, — любуясь ею, говорит приятель, но тут же спохва­тывается: — Постой! Отложи-ка мне десяток. Самых свежих. “Нонешних”. Которые прямо из-под куриц.

Загадочно улыбаясь, он сложил яйца в свою студенческую фуражку.

— Вась, хочешь пари на интерес? — обращается он ко мне.

— Условия?

— Вот тебе десять яиц. Хотя бы одним ты должен попасть вон в те ворота с десяти шагов. Попадешь — пари твое.

Ворота были шириной шага в три, вышиной и того больше.

— Тут и начинать не стоит, — говорю, — в эти ворота с десяти шагов только безрукий не попадет. Не стану я тебя разорять.

— Об этом не беспокойся. Ну так что? Принимаешь пари? “Да” или “нет”, как в Евангелии?

— Ладно, — соглашаюсь, — восточная мудрость гласит: если человек устремился к пропасти — кто же его остановит?

— Вот и отлично!

Отмерили десять просторных шагов. Вместо барьера — фуражка с яйцами.

— Постой, — говорит приятель, — чтобы тебе было легче целиться, я сам встану в ворота. Пусть на настоящую дуэль будет все похоже.

И встал. Ухмыляется, руку поднял:

— Начинай. Целься хорошенько.

“Ну, погоди”, — думаю. Взял яйцо, замахнулся и изо всей силы, как мячик в игре в лапту, пускаю его приятелю прямо в лоб! Оно шло точно в цель! Я это видел, ощущал. Нo!.. Не долетев до ворот каких-то пару шагов, оно вдруг на полной скорости виляет в сторонку! Точно живое, делает эдакую скидку вбок. Что за притча? А приятель стоит в воротах и хохочет:

— Не робей, Вася! Целься вернее!

Ну, короче, ни одно из десяти яиц не попало не то чтобы в приятеля, в ворота не влетело. Точно неведомая сила отбрасывала их в стороны.

— Заговариваешь ты их, что ли? — спрашиваю приятеля.

А тот даже задыхается от смеха.

— Физику надо лучше знать, Вася. Закон центра тяжести.

И пояснил, что яичный желток, как нечто целое, свободно плавает в жидкой массе белка. Во время броска он смещается, меняя центр тяжести, и от этого траектория яйца становится неуправляемой. Яйцо как бы начинает танцевать в полете и летит, естественно, черт знает куда. Короче, пари я продул начисто!

— Не унывай, — говорит приятель, — теперь ты этот фокус, при случае, с кем угодно можешь повторить. Финт беспроигрышный!

Вот так началась эта история с куриными яйцами. Если бы я мог тогда знать, где и при каких обстоятельствах я стану свидетелем ее продолжения!

Василий Осипович сделал паузу. Он был опытным рассказчиком. Мы тоже были опытными слушателями и не мешали ему собраться с мыслями.

— Прошло несколько лет, — продолжил Топорков свое повествование, — и жизнь, как говорят киношники, производит смену кадра.

Девятьсот четырнадцатый год. Война с Германией.

 

История о куриных яйцах.

Продолжение

Война с Германией вызвала поначалу небывалый подъем патриотических чувств в российском обществе. И особенно в среде русской разночинной интеллигенции. Благородная миссия защиты южных славян от посягательства давнишнего противника нашла горячий отклик в каждой русской душе. Сбор пожертвований в пользу армии; полевые госпитали и санитарные поезда, где сестрами милосердия служили женщины самых громких дворянских фамилий, вплоть до великих княжон!

Каждый студент и гимназист старших классов мечтал попасть добровольцем на фронт — и многим это удавалось. В их числе был и молодой актер драматического театра Василий Топорков.

Службу он начал вольноопределяющимся, или, как снисходительно говорили в армейской среде, “вольнопером”. Потом получил первый офицерский чин прапорщика. При несчастливых обстоятельствах на одном из участков Западного фронта попал в окружение, и вторая половина войны застала его в глубоком немецком тылу на деревянных нарах офицерского барака для военнопленных.

Условия содержания пленных, пусть даже и офицеров, во все времена были примерно одинаковыми: холодно, голодно, грязно. Плен есть плен. Хотя личной свободы, по сравнению с условиями плена последней войны, было вполне достаточно. В разумных пределах, конечно.

Прошла первая, самая тоскливая “пленная” зима. Наступила весна. Потянуло теплым ветерком с востока. С Родины. Приближалась Пасха. Господи, Ты же еси!

В канун праздника лагерное начальство решило сделать пленным русским офицерам подарок: новое обмундирование и дополнительный продовольственный паек. Обмундирование было новым, крепким, суконным, принадлежащим Бог весть чьей армии. Очевидно, расстарались благотворительные организации Красного Креста. Паек же, по виду, был извлечен из неприкосновенных немецких запасов. Вероятно, время хранения исчерпывалось. Как бы там ни было, но все были рады нежданной подачке. Тем более что своя одежка за давностью времени вконец уже с плеч сползала.

Утром Светлого праздника офицеры, принарядившись во все новое, похристосовались и вскрыли продовольственные коробки. Там в разноцветных пакетиках, в целлофане (у немцев, кажется, и тогда уже был целлофан) лежало что-то очень скупо отмерянное: какое-то повидло, сухарики, печеньице, брусочек прессованного шпига, сигареты. Но главное, там были жестяная запаянная баночка со шнапсом и... десяток куриных яиц. Белых, сырых яиц! Ур-р-ра!

— Господа офицеры! — прогремел на всю казарму хрипловатый бас штабс-капитана Б. — Предлагаю не начинать попойку, пока не покрасим каждому хотя бы по паре яиц! Я надеюсь, мы еще не совсем оскотинились? Кто подскажет, как это лучше сделать?

Все засуетились. Кто-то бросился на кухню — поискать луковой шелухи или другого какого красителя.

В ожидании обеда Топорков перебирал содержимое своей продовольственной коробки. Он успел уже переодеться. Китель пришелся ему как нельзя впору. Свежий подворотничок ласкал шею, и от этой позабытой мелочи становилось радостно на душе. Он проверил яйца, нет ли среди них “болтунов”. Но, кажется, все они были крепкими и свежими на вид. Ну и нация! Все умеют делать! Даже продукты хранить!

Он представил, как начнет чистить первое, еще горячее от варки яйцо, как вдохнет чудесный, давно забытый аромат упругого белка, как брызнет и зальет нёбо недоваренный, всмяточный желток! Он сварит не два, а все яйца. Два покрасит, но сварит весь десяток. И съест. Все. Не оставляя ни одного яйца на потом. Он мог бы сейчас их и два десятка съесть. На пари. Пожалуйста! Кто хочет убедиться?

— Господин штабс-капитан! — вдруг громко, на всю казарму и совершенно неожиданно для самого себя прокричал он.

— Что? Кто меня зовет?

— Это я, прапорщик Топорков.

— Что тебе угодно, прапор?

— Господин штабс-капитан, хотите пари?

Казарма замерла. Штабс-капитан повернул к прапорщику сухощавое, усатое лицо.

— Изволь, — пророкотал он густым, прокуренным басом. — Условия?

Откуда, из каких глубин памяти всплыл вдруг тот давно, казалось, забытый летний день? Полуденный зной, запах цветов, деревенская девчушка с кошелкой в руках. И голос приятеля: “Ты этот фокус, при случае, с кем угодно можешь повторить!

— Условия просты, — отчеканил Топорков. — Я становлюсь в дверной проем, а вы со своего места — здесь будет шагов десять, не больше — попадете в меня куриным яйцом. Три попытки на все про все. Попадете хотя бы раз — мой десяток яиц переходит к вам. Не попадете, ваши оставшиеся яйца — мои. Ну как? Приемлемо?

Он ужесточил условия: не десять попыток, как было когда-то, а только три! Иначе, если штабс-капитан измажет своими десятью яйцами казарменные стены — а что так и будет, прапорщик не сомневался, — то какой же от подобного пари будет ему профит? Тишина в казарме натянулась как гитарная струна. Все смотрели на штабс-капитана. Он сидел на нарах против двери не шевелясь, подвернув под себя по-турецки ноги, и напевал вполголоса свой любимый романс:

 

Молись, кунак, земле чужой,

Молись, кунак, за край родной.

Молись о тех, кто сердцу мил,

Чтобы Господь их сохранил.

 

— Так как же, господин капитан? — настаивал Топорков. — Принимаете условия?

— Становись, — коротко сказал тот.

Казарма вздохнула. Послышались голоса, смешки. Кто-то заключал между собой пари, используя подходящий игровой момент. Выбрали судей (или секундантов).

— Готовы? — спросили судьи.

— Да! — сказал Топорков, стоя в дверном проеме.

Штабс-капитан ничего не ответил. Не меняя позы, он взял в правую руку яйцо, легонько покачал его в ладони и без замаха, коротким тычком послал его вперед!

Удар пришелся в середину лба! Он был настолько сильным, что Топорков чуть не упал на спину. Содержимое яйца растеклось по лицу и напрочь заляпало новенький мундир. Он — и это в праздничное yтpo! — был бесповоротно испорчен. Казарма взорвалась хохотом, что было для молодого прапорщика самым непереносимым во всей этой непереносимой ситуации.

— Ты хотел этого, Жорж Данден! — коротко прокомментировал штабс-капитан.

Топорков принес победителю его выигрыш.

— Ваши яйца.

— Благодарю, — любезно ответил штабс-капитан и участливо предложил: — оставьте себе парочку. Разговеться в Светлое Воскресенье.

— Благодарю, не надо! — гордо ответил прапорщик и быстро отошел от нар.

— Прапор! — услышал он вдруг за спиной.

Он обернулся. Штабс-капитан манил его пальцем.

— Извини, прапор, за не совсем корректный вопрос, — приглушенным голосом заговорил штабс-капитан, — но... скажи, зачем тебе все это надо было?

История третья,

и последняя

Переждав наши смех и аплодисменты, Василий Осипович сказал раздумчиво:

— Казалось бы — пустячок. Ну что тут особенного? Мало ли какие случаи в жизни бывают. А как вспомнишь заляпанный мундир и хохот товарищей... верите-нет, так на душе и заскребет: ну почему не сработал закон центра тяжести? Почему яйцо от руки штабс-капитана не вильнуло в сторону, а пришло мне между бровей? И дразнила меня эта загадка, как одинокое, позднее яблоко в саду. Знаете, бывают такие: уж и сад давно облетел, и морозцы прихватывают по утрам, а оно все красуется где-нибудь на верхней ветке. А вчера упало наконец.

— Разгадали?

— Окончательно. Яйцо, что влепил в меня штабс-капитан, было НЕМЕЦКИМ яйцом!

— Какая разница? Прежде всего оно — куриное.

— Да. Но хранение-то его — немецкое! Оно не было “только что из-под курицы”. Его извлекли из холодильников, армейских запасов! Сколько оно там пролежало? Неделю? Месяц? Немцы к войне готовились заранее. Время как бы зафиксировало содержимое яйца. Сцементировало его. Поэтому желток при броске не имел возможности свободно разгуливать в белковом пространстве. Немцы любят порядок. У них даже желток не забалуется.

*   *   *

Говорят, природа сама по себе нейтральна по отношению к человеку. Она равнодушна ко всяческим его деяниям, будь то подвиг самопожертвования или мерзостный поступок. Кажется, придерживался такого мнения и Александр Сергеевич. Помните его строки:

И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И РАВНОДУШНАЯ природа

Красою вечною сиять.

 

Это, как теперь говорят, устоявшееся мнение зрелого, тридцатилетнего поэта. Тут уж не поспоришь. И все-таки!.. все-таки!..

Мне рассказывали, что верующие индусы (добавим: и состоятельные) выделяют в своем доме особую комнату. Она называется “комната добрых мыслей”. В радостные, солнечные моменты жизни, когда душа находится в счастливом равновесии с окружающей действительностью, индус заходит на короткое время в эту комнату. Он ничего не делает. Он даже не молится. Он просто в одиночестве комнаты переживает момент того счастья, что нежданно (или жданно) выпало на его долю. И так много раз. Привычка становится узаконенной. Для чего он это делает? А вот для чего.

Когда переменчивая судьба бьет индуса по темечку, когда вместо праздничного равновесия бушуют в его душе вышедшие из-под контроля страсти, он спешит в эту комнату, как больной к врачу. И добрые, счастливые мысли, которыми он наполнил, засеял эту комнату, начинают лечить его больную душу. Мир нисходит на нее, а это все, что нужно страждущему. Равновесие. Золотое сечение души.

Кто-то может этому не верить, но я, не хуже правоверного индуса, в это верю. Верю в материализацию мыслей, слов, непоступочных, на первый взгляд, явлений.

Примером тому являются пушкинские места. Господи! Да они все переполнены Пушкиным! Травы, деревья, цветы, озерная гладь — все дышит его поэзией. Она видна простым глазом, как видится нагретый воздух в жаркий день. И это не плод самовнушения. Это существует на самом деле. Посещая эти места, ты как бы переходишь какую-то незримую границу и попадаешь в совершенно другой мир. Мир успокоения, добрых мыслей и поступков. Здешняя неброская природа является неотъемлемой составляющей пуш­кинских поэтических творений. Она была молчаливым и самым надежным свидетелем творческих озарений поэта, вспышек его гениальности, излучения от которых мгновенно распространялись на всю Россию. И кто знает, может, она незримо участвовала каким-то образом в этих поэтических взрывах, после которых, записав их содержание в божественном полубреду на бумагу, поэт мог сказать о себе со счастливым смехом: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!”

…Мы шли в Тригорское. Был последний день нашего с Толей пребывания в этих местах. Утром сходили в Святые горы попрощаться с могилой поэта. Монастырский холм, скромный памятник над семейным склепом, теплый ветерок, тишина. И, словно оттесняя ее, откуда-то сверху доносилось еле слышное, легкое посвистывание. Там, в недосягаемой вышине, едва видная с земли, охотилась пара ястребов. Свободно, широкими кругами парили они в теплых токах воздуха, восходя все выше, выше, пока совсем не пропали из глаз.

После Святогорья нанесли прощальный визит Гейченкам. Семен Степанович напоследок решил показать нам какую-то хранящуюся у него святыню. С особыми предосторожностями он достал что-то из шкатулочки, развернул тряпочку.

— Грешен, каюсь, похитил, — сокрушенно сказал он. — Даже и не похитил — украл! Вот этой самой рукой украл. — Он поднял единственную свою руку и разжал пальцы.

На ладони лежала... щепка. Даже и не щепка, а так... маленький древесный сколок. Отщеп. Темный, длиной в палец. Видя наши недоуменные лица, он еле слышно вздохнул:

— Его! С могилки! От гробовой крышки!

Теперь наши лица вытянулись. Таинственным шепотом Семен Степанович поведал нам историю своего грехопадения.

Оказывается, несколько лет назад с могилой Пушкина в Святых горах произошло несчастье: обвалилась часть свода склепа. Выпавшими кирпичами проломило крышку гроба поэта. Собралась комиссия. Долго спорили: что делать, как лучше отремонтировать склеп. И пока в келье настоятеля шла эта реставрационная дискуссия, Семен Гейченко в одиночестве, тайно подошел к потревоженной могиле.

— Заглянул в дыру и вижу — гроб! Целый! Не истлевший! Кирпичи отодвинул рукой, нащупал пролом в крышке. И, уж не знаю как, пальцы сами отломили самую малость доски. Зажал в кулак и — ходу! Пальцы только дома разлепил.

Он смотрел на кусочек дерева, как смотрят верующие на частичку святых мощей: серьезно, с тихим обожанием.

Бережно положив деревянную реликвию обратно в шкатулку, Гейченко сказал с легким вздохом:

— Выставить в экспозицию, к сожалению, не могу. Краденое.

В сумерки подошли к Тригорскому. В “гостиной Лариных” был накрыт стол. Белая скатерть, хрусталь. Пили рижский “Кристалл” из маленьких, как желудевые чашечки, старинных мельхиоровых рюмок с ручками в виде петушиных хвостов. Горели свечи. Виктор Карлович читал пушкинские стихи. Читал замечательно, не напрягая голоса, с легкой раздумчивостью. Потрескивая, горели свечи в старинных шандалах. Стали играть в литературные шарады, придуманные по ходу вечера Женей и Тамарой Абросимовой.

 Временами начинало казаться, что мы каким-то чудом перенеслись в девятнадцатый век. Вот-вот распахнутся высокие филенчатые двери, толпа веселых гостей в вечерних платьях неслышно заскользит по узорчатому паркету гостиной.

Расходились поздно. Августовская ночь окутала Пушкиногорье. Темнота была настолько плотной, что хотелось вытянуть вперед руки, чтобы не наткнуться на нее. Пришлось даже остановиться, чтобы глаза привыкли к световой перемене. Яркие звезды висели над головой, кое-где собираясь в знакомые созвездия. Бесшумно и беспорядочно сгорали в вышине падающие метеориты.

Глаза привыкли к темноте, стала обозначаться дорожка. Я уже собирался догонять ушедших, как почувствовал легкий толчок в ногу. В ступню левой ноги. Я зажег спичку, нагнулся и посветил. Маленький лягушонок уткнулся в носок моего ботинка и таращил на меня испуганные глазенки. Был он совсем крохотным, очевидно, только недавно появился на свет. Он сидел на задних лапках и не знал, что ему делать дальше. Мой ботинок преградил дорогу и, по всей вероятности, казался ему неодолимой преградой. Я поднес горящую спичку поближе, чтобы лучше рассмотреть его. И тут я увидел, как он поднял переднюю лапку и прикрыл ею свой выпуклый глаз со стороны огня. Я резко выпрямился. Спичка потухла. “Что за наваждение! — пронеслось в моей голове. — Так не бывает, чтобы безмозглый лягушонок заслонялся от света, ну точь-в-точь как разбуженный младенец”. Я зажег еще спичку. Лягушонок сидел перед ботинком все в той же покорной позе. Теперь я поднес к нему огонь с другой стороны. Так же, как и в первый раз, он тихо, не протестуя, загородил уже другой лапкой другой глаз и продолжал сидеть, притаившись на свету, пока не погасла спичка.

“Надо уходить, — сказал я себе, — ты забыл, что здесь особые, волшебные места со своими волшебными законами. Тут все может случиться”. И, высоко подняв ногу, я сделал осторожный шаг в сторону. Медленно уходя, я все ждал, что за спиной вот-вот послышится тоненький голосок: “До свидания, дядя!”.

Пушкинские места — что ты хочешь!

*   *   *

Передо мной скромная, пожелтевшая театральная афишка: лист, сложенный вдвое. Путеводитель по спектаклю. На титульной странице напечатано: “Дипломный спектакль IV курса актерского факультета Школы-студии им. Вл. И. Немировича-Данченко”. Чуть ниже: “А. С. Пушкин”. Еще ниже, крупно: “Борис Годунов”. Под ним, мелко: “Сцены”. На последней странице, вверху: “Цена 3 коп.”. На двухстраничном развороте — наши фамилии, впервые явленные театральному миру. Читаем: “Действующие лица и исполнители:

Б о р и с — Ю. Шерстнев

Ш у й с к и й  — В. Езепов

В о р о т ы н с к и й  — В. Шур

С е м е н   Г о д у н о в  — В. Миронов

Б а с м а н о в  — В. Фролов

А ф а н а с и й  П у ш к и н  — Н. Пеньков

Ф е о д о р  — Т. Абросимова

К с е н и я  — Л. Кутузова

Ц а р и ц а  — Л. Земляникина

П и м е н  — народный артист СССР В. О. Топорков, В. Гуренков

Г р и г о р и й  — Е. Воронов

В а р л а а м  — Ю. Быков

М и с а и л  — А. Семенов

Х о з я й к а  к о р ч м ы  — Л. Скудатина

I  П р и с т а в  — студент 3 курса Н. Мещеряков

II  П р и с т а в  — студент 3 курса Г. Корольков

М а р и н а   М н и ш е к  — Л. Гаврилова, О. Тальнишних

К у р б с к и й  — В. Гуренков

Г а в р и л а  П у ш к и н  — В. Степанов

М а м к а   ц а р е в н ы  — О. Тальнишних, Л. Гаврилова

Ю р о д и в ы й  — К. Корольков

М а л ь ч и к  в  д о м е  Ш у й с к о г о  — М. Светаева

М а л ь ч и ш к а  — М. Киселева

С т а р у х а  — Л. Елисеева

М у ж и к  — В. Миронов

Б о я р и н   М о с а л ь с к и й  — студент 3 курса В. Кузнецов

Патриарх, монахи, бояре, горожане, рынды, воины — студенты 1 курса: Л. Брусин, Б. Быстров, И. Власов, В. Кузнецов, Ю. Савич, В. Шемберко.

Режиссеры — педагоги доцент В. К. Монюков и народная артистка РСФСР, ст. преподаватель К. Н. Головко, художник А. Д. Понсов.

Руководитель 4 курса актерского факультета доцент В. К. Монюков.

Консультант народный артист СССР профессор В. Я. Станицын”.

Вот, кажется, за малым исключением, и все! Все подсудимые со стороны зрительского “суда присяжных”.

Почему я так подробно высветил эту афишу? А потому, возможный читатель, что она мне дорога.

Во-первых, как я уже сказал, это была первая профессиональная афиша в нашей актерской жизни. А потом... глядя на эти ломкие листки, начинаешь воочию понимать, как быстротечно время! Давно ли, казалось, мы играли премьеру этого спектакля на студенческой сцене большого зала, что на втором этаже студии. Первые аплодисменты, бледное от волнения лицо Виктора Карловича, меряющего шаги в коридоре. Он никогда не смотрел своих спектаклей из зала. Шепотком передаваемые вести, что сегодня нас смотрят тот-то!.. и тот-то!..

Отчаяние, что не все получилось в твоей сцене, как было задумано и отрепетировано. И несмотря на все, перебивая все неполадки и огорчения — радость! Радость и радость! Большая, через край, мгновенно вскипающая, как вода на жарком костре. Для ее описания нет слов. Ты ее можешь только чувствовать. Свежо, незамутненно, как будто ты только что проснулся в радостное утро после вчерашней премьеры.

Спектакль имел успех. Его до сих пор помнят те, кто смотрел его в свое время. Он был счастливым для нас. Участие в нем для многих студентов явилось визитной карточкой для приема в театры.

Моя роль в этом спектакле, роль Афанасия Пушкина, по меркам пьесы была не очень большой, всего одна картина. Но что значит “небольшая”, если автор пьесы — Пушкин?

Щедрость гения выстроила каждый персонаж настолько ярко, выпукло, что нужно было быть особенной бестолочью, чтобы не сыграть его. Тем более при поддержке такого режиссера, как Монюков.

Афанасий Пушкин первым сообщает Шуйскому о появлении в Польше Самозванца.

 

Ш у й с к и й. ...Весть важная! И если до народа

Она дойдет, то быть грозе великой.

П у ш к и н.  Такой грозе, что вряд царю Борису

Сдержать венец на умной голове.

И поделом ему! Он правит нами,

Как царь Иван (не к ночи будь помянут).

Что пользы в том, что явных казней нет,

Что на колу кровавом, всенародно

Мы не поем канонов Иисусу,

Что нас не жгут на площади, а царь

Своим жезлом не подгребает углей?

Уверены ль мы в бедной жизни нашей?

Нас каждый день опала ожидает,

Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы...

 

Я работал над этой ролью всласть, взахлеб, раскованно. Все получалось! И вообще, к четвертому курсу спала с меня какая-то долгая тяжесть. Исчезла неуверенность, сопровождавшая меня первые годы. Исчез зажим души. Жизнь поворачивалась новой, праздничной стороной. Может быть, тогда я впервые получил вкус к репетициям, и чувство это осталось у меня до сего дня. Я люблю играть на сцене, но еще больше, трепетнее, что ли, я люблю репетиционный период. Период поисков. “Ступенями к неведомому счастью не менее, чем счастьем, дорожу...”

 До сих пор хранится у меня фотография, где мы со Славой Езеповым зафиксированы в ролях Шуйского и Пушкина, и премьерная афишка с дарственной надписью моего педагога: “Дорогой Коля! Если нам удалось кое-что открыть впервые в этой пьесе, то наибольшая заслуга в этом смысле принадлежит тебе. Ты вообще к финалу порадовал нас многими открытиями. Продолжай так же! В. Монюков”.

Так счастливо кончился для меня “годуновский” период. Впереди ждали новые роли в новых дипломных спектаклях. Их обычно бывает не меньше четырех-пяти. Студентов-дипломников стараются показать всесторонне и, по возможности, для них выгоднее: как породистых лошадей на конской ярмарке. И чтобы поярче высветить их достоинства, необходимо побольше ролей в дипломных спектаклях. Ярких и, если можно, разноплановых.

Например по работе над комедией “Карета святых даров” Проспера Мериме я понял для  себя одну простую вещь: репетировать комедию всегда трудно, иногда противно, а играть легко и приятно! Хорошо сыгранная комедия вселяет в актера уверенность, которой так часто недостает ему в его работе. Но это, повторяю, только мой вывод. Личный. За всех не ручаюсь.

*   *   *

Я спешу вернуться в благословенную московскую весну шестьдесят третьего года. Меня пригласили пробоваться в кино. Впервые. На знаменитую Одесскую киностудию. Как они меня вычислили — одному Богу известно. Но вычислили, нашли. Случилось это событие в начале марта. Я только что был назначен на главную роль в “Парне”.

Прочитав сценарий фильма, я первым долгом обратился к Монюкову за разрешением. И советом: как мне быть? Надо сказать, что нам, студентам Школы-студии МХАТ, категорически запрещалось сниматься в кино. Запрет исполнялся неукоснительно, вплоть до отчисления провинившегося из института. Считалось, что недоучившийся студент, соприкоснувшись с несколько другой, “киношной” манерой исполнения, утратит те драгоценные зерна мхатовской школы, что так упорно и трепетно прививали ему в стенах нашей Студии.

Были тому примеры? Очевидно, были. Но, думаю, в какой-то степени весь этот сыр-бор мотивирован эдакой ревностью, что ли. Эдакой корпоративной гордостью первой школы страны, нераздельной с легендарными именами Станиславского и Немировича-Данченко. Театральный аристократизм, черт побери, присутствовал здесь. Монюков, выслушав меня, долго молчал.

— О чем сценарий? — как-то неохотно поинтересовался он.

— Сценарий из колхозной жизни.

— Говоришь, две серии?

— Две.

— Поведай вкратце... о чем там.

Я поведал. Монюков задумался. Видно было, что ему не по душе вся эта история. Я ждал. И вдруг он, как-то весело хмыкнув носом, сказал:

— А что! Поезжай! Судя по сценарию, сниматься ты в этом фильме не будешь. Он для тебя неинтересен... А побывать весной в Одессе — это сказка! Море, солнце, Дерибасовская... Бывал в Одессе?

— Ни разу.

— Тем более поезжай. Впереди у нас много работы, так что... отдохни несколько дней. Поднаберись сил.

Денег на самолет не было. До стипендии оставалась неделя. Представитель киногруппы выдала мне деньги на билет.

— Остальные получите на месте, — успокоила она.

Взяв билет, оставив Толе Семенову трояк на пропитание, я вылетел утром из дождливо-слякотной Москвы. Набрав высоту, самолет взял курс на Одессу.

На киностудии меня окружила толпа шумных людей. Кто-то требовал билет, кто-то спрашивал размер головы, рост и полноту (а какая в то время могла у меня быть полнота?), кто-то спрашивал, есть ли у меня “киношная” ставка, кто-то просил расписаться в какой-то ведомости. Крик, шум, суматоха. И вдруг какой-то человек бьет кулаком по столу:

— Тихо! — он перекрывает все голоса. — Дайте же мне наконец поговорить с актером!

Это был режиссер будущей картины.

Пробы прошли на удивление легко и довольно быстро. Сцены, взятые для съемки, были не сложны, режиссер знал, чего хочет от актеров; оператор, как большинство операторов, был профессионален, так что к вечеру я уже был свободен. Меня поселили в гостинице и предоставили своей судьбе. Деньги обещали выдать завтра.

В номере было пусто, тоскливо. Вспомнив, что еще ничего не ел сегодня, я вышел из гостиницы, чтобы как-то решить эту проблему. В кармане у меня лежал трояк. Он шуршал о подкладку и вызывал неумеренное движение желудочных соков. Я шел по улицам Одессы и искал глазами вывеску какого-нибудь дешевенького кафе или столовой.

Вечер опускался на город. Мягко зажигались огни. Прилетевшие грачи переругивались в голых верхушках тополей и платанов. Пахло оттаявшей землей и близким морем. На углу Дерибасовской и Ленина я наконец нашел то, что искал: закусочную в подвальном этаже дома. Неоновая надпись светилась на уровне чуть выше наклонного тротуара, бетонные ступеньки спускались вниз.

Я вошел в подвал, разделся у молчаливой старушки, заказал шашлык, стакан вина и сел за свободный столик в почти пустом зале. Отхлебнув вина, я ждал заказанный шашлык. Редкие посетители занимали отдаленные столики, не нарушая устоявшейся тишины.

— Простите, вы не подскажете, что вы пьете? — раздался рядом чей-то голос.

Я понял, что вопрос обращен ко мне, и обернулся. У столика стоял молодой, не старше тридцати, мужчина. В его глазах еще виделся вопрос, только что услышанный мною.

— Подскажите, пожалуйста, как называется вино, что вы намерены выпить?

Вопрос был необычен в своей обыденности, и я несколько растерялся:

— Кажется, “Варна”, — ответил я.

Незнакомец сделал рукой легкий жест не возмущения — нет, а, скорее, недоумения.

— Как вам не стыдно пить такое сладкое дерьмо! — он вежливо, но решительно отодвинул стакан на край стола. — Этого делать не следует. Шашлык еще не принесли, вы можете подождать минутку?

— Конечно, — почему-то согласился я.

— Вот и хорошо, — сказал незнакомец, — я сейчас.

И — ушел. Растворился. Исчез.

Я в недоумении огляделся. Зал был по-прежнему пуст, играла негромкая музыка, мягко светилась витрина буфета, а на краю стола стоял чуть пригубленный мною стакан моего вина. Да, собственно, он теперь был как бы и не мой, этот стакан, за который я заплатил целый рубль. Так получилось, что я, хоть и негласно, но дал незнакомцу слово не посягать на его содержимое. А вино, пусть и сладкое, было крепкое, пахучее, настоящее болгарское!

“Хватит шизиться! — сказал я себе. — Хочется выпить — пей!”. И я потянулся к стакану.

— Вот такое можно пить, — раздался знакомый голос, и на столе передо мной выставилась темная длинная бутылка с какой-то красивой этикеткой, — а это... Сударыня, уберите этот стакан и принесите нам чистые бокалы.

Незнакомец испросил разрешения сесть за мой столик и бережно разлил вино по бокалам. Мы чокнулись и выпили. Вино было легкое, чуть отдавало дубовой бочкой и терпким вкусом виноградной кожуры.

— Куда ни шло! — удовлетворенно сказал он, отпивая вино мелкими глотками. — “Абрау-Дюрсо” — есть “Абрау-Дюрсо”! Трехлетняя выдержка.

Повторно наполнив бокалы, он слегка склонил голову:

— Позвольте представиться — Жора Авдеенко, моряк дальнего плавания. Сейчас бичую на берегу за случай в Венесуэле.

Я назвал себя.

— Очень приятно. За знакомство.

Мы выпили и закусили шашлыками. Приятная атмосфера доверчивости возникла за столом между нами, точно мы давно уже знали друг друга.

— Ну что можно в продолжение знакомства сказать о себе, Коля? — Жора на секунду задумался.

— Значит так... Пиджак, — он прикоснулся пальцами к лацканам пиджака, — Лэнден. Брюки — Гамбург. Корочки — Чехия. Галстук — Басра. Носки — Южная Америка. Ну, а рубашка — Рашен. Я полагаю, все понятно?

— Более чем. Ну, а моя верхняя одежда...

— Ширпотреб. Не обижайтесь, у вас все впереди.

— Я и не обижаюсь.

Тон нашего разговора был вежлив, изящен и походил на беседу двух незаконнорожденных лордов.

— Еще по глоточку?

— Пожалуй.

— Позвольте огоньку?

 — Благодарю.

 У меня давно вертелось на языке задать ему вопрос о случае в Венесуэле, из-за которого он забичевал на берегу. Мне даже казалось, что он ждал от меня этого вопроса. Это входило в логику нашей беседы. Но ответил на него он не сразу.

— Понимаете, Коля, если советского моряка оскорбляют лично, то на этот факт мы еще смотрим. Но если оскорбляют наш флот или наших вождей, тогда этого человека, как говорил Остап Бендер, бьют долго и больно.

Предисловие было многообещающим. Я затаил дыхание.

— История, в общем, тривиальная. Приходим в Венесуэлу, сходим в Каракасе на берег, идем в бар. Ведем себя интеллигентно, пьем мартини. За соседними столиками — английские моряки. Занимаются тем же самым, но, судя по цвету лиц, несколько дольше по времени.

Надо сказать вам, Коля, что англичане и норвеги хорошие мореманы. Надежные. Мы их уважаем. Конечно, против советского моряка они немножко слабаки. К примеру, их судно дало течь, так они палец о палец не ударят для его спасения. Надевают пробковые матрацы и на плотах — в воду! Привет фирме! Она все равно платит. Мы же бьемся за свое судно до последнего.

Бывают такие штормы, что задираешь голову до ломоты в плечах и не видишь гребней волн. Лоск переборок тускнеет, краски на бортах не остается, а мы выживаем. Но это... к слову.

Короче, сидим в баре, как люди, пьем, что заказали, и вдруг слышим, как один англичанин громко заявляет, что Сталин — вери гуд, а Ленин — дерьмо. Я ничего не имею против Сталина, но зачем же такое неравенство? Встаю и делаю наотмашь по наглой рыжей английской морде. При этом поясняю на чистом английском, что с нашими вождями мы сами как-нибудь разберемся. Тот не понял тонкостей языка и выхватывает нож. Я левой делаю отбив — короче, заварилась каша! В ход пошли кулаки, стулья, пивные кружки!

Добрались до танкера, доложились. Замполит забегал! Кричит: “Срочно сниматься с якоря!”. Приходим в Ригу. На внутренний рейд не пускают. Подходит пограничный катер, с него шумят в мегафон: “Авдеенко, Иванов, Шаликашвили, Приходько — майна!”.

— Ну, что, — спрашиваю следователя, — “стенку” дадите?

— Нет, гад, — отвечает, — за Ленина прощу. Но в загранку больше ни ногой!

Вот таким образом я стал мелководным крабом.

За приятным разговором время летит незаметно. Опустела бутылка “Абрау-Дюрсо”. Трех моих рублей хватило расплатиться за два шашлыка и невыпитую “Варну”. Щедро оделив старушку-гардеробщицу, послав воздушный поцелуй буфетчице, Жора первым стал подниматься по бетонным ступенькам из подвала.

— Кстати, Коля, вы в курсе, как называется это место, где судьба свела нас за одним столиком? — спросил он, не оборачиваясь.

— Как? — ответил я. — Никак. Закусочная. Угол Дерибасовской и Ленина.

— Я так и думал. — Он даже приостановился. — Совершите роковую ошибку, если назовете коренному одесситу подобный адрес. Запомните! — голос его приобрел вдруг торжественное звучание. — Место это именуется “Кабак ниже ватерлинии” либо, что чаще, “У тети Ути”.

— А кто это, тетя Утя?

— Старушку в раздевалке видели? Она и есть тетя Утя.

— Чем же это она так прославилась, что ее именем назван кабак?

— У одесских моряков, Коля, два покровителя: небесный и земной. Небесный — это Николай Угодник, а земной — тетя Утя. Если моряк пропивается в доску, мертвым якорем лежит на мели и ни одна зараза не протянет ему руку помощи (а попросить Николу Морского стыдно), где моряк обретает прибежище? У тети Ути. Эта крохотная старушка найдет слова утешения, накормит, постирает белье и всегда даст копеечку, урвав ее от своей, прямо скажем, не королевской зарплаты. И это все безвозмездно, не требуя никакой отдачи. Никакой расписки. Правда, моряки долг всегда возвращают. С лихвой. Да и попробовал бы кто-нибудь поступить по-другому! Такого море носить не станет.

Мы вышли на Дерибасовскую. К ночи похолодало. Края луж подернулись ледком. Воздух был свеж, пахуч, покалывал в нос, как хорошее шампанское. Приостановившись, Жора доверительно спросил меня:

— Скажите, Коля, бумажка, которой вы расплачивались за шашлыки, это был ваш последний трояк?

Я что-то пробормотал, что мне завтра заплатят за кинопробу.

— Ни слова больше! — перебил он меня. — Стыдиться тут нечего. Пустой карман для творческого человека не позор, а награда. Как орден Подвязки для англичанина. А теперь — вперед! Будем брать на абордаж лучшие кабаки Одессы!

И мы брали их! Не помню сколько, не помню названий, но то, что их было много — это факт. Долго в каждом не задерживались. Выпивали по стакану вина и шли дальше. Говорили об искусстве и о море.

— Море проверяет человека от клотика до киля, — говорил Жора. — Каждый матрос хранит в своем рундучке неприкосновенный запас на самый крайний случай: чистую белую рубашку (неважно — нейлоновую, перлоновую или рашен-хлопок) и завернутую в нее бутылку коньяка. Я уже три раза обновлял эту бутылку. Вроде бы теперь, когда шлепаешь вдоль берегов, смертный запас держать не обязательно, но традиция есть традиция.

— Да-а, мир велик... — я как-то хотел поддержать разговор, но Жора перебил меня.

— И непостоянен, вот в чем беда, Коля. Везде революции. Везде стреляют. Приходишь в Иран — стреляют, в Басру — стреляют, в Дублин — стреляют. До рынка не доберешься. А бизнес есть бизнес.

Арабы, например, колерованные ворюги. Придет на твою посудину и смотрит, как бы кусок каната тяпнуть. Черт его знает, зачем он ему, но как отвернешься, он тут же отхватит от бухты конец, обернет им себя под хламидой и стоит истуканом. Помощник капитана уж нарочно приказал выкидывать на палубу негодные концы, чтобы у них спортивный интерес не пропал.

Как-то после семимесячной загранки приходим в Одессу. Заваливаюсь в такси на пирсе, кричу шефу: “К березам!” У того глаза на виру! “Ищи березы!” А надо вам сказать, Коля, что в Одессе березу днем с огнем не сыщешь, они у нас не растут. Шлепаем за город и где-то в районе пятидесятого кэмэ находим три паршивеньких березки. Прямо как с обложки журнала “Крокодил”. Вываливаюсь из лимузина, падаю на колени, плачу, целую потрескавшуюся кору... Ну, шофер подумал, что я... того... Илья Муромец. — Он крутнул большим пальцем у виска и приложил к бровям раскрытую ладонь.

Прощались в районе порта. Через пару часов Жорина “посудина”, стоявшая на рейде, уходила в море.

— Будем развозить по деревням культтовары, — смущенно пояснил он.

Где-то, невидимое за домами, всходило солнце. Синие косые тени легли на мостовые, тротуары, перечеркнули нежной штриховкой архитектурную вязь стен, карнизов, балконов, и стало видно, что город уже не молод, но по-прежнему красив той неторопливой, уверенной в себе красотой, что диктовали ему галантный восемнадцатый и самодовольный девятнадцатый века.

С ближайшего тополя, как по команде, взметнулась вдруг в небо заночевавшая стая розовых скворцов. Мгновенно меняя галсы, становясь на какое-то время совсем невидимой, то обретая плотность розового облака, стая унеслась в сторону Лузановки. Мы проводили ее глазами и стали прощаться.

— Рад был знакомству, — сказал Жора, пожимая мою руку. — Верю почему-то, что из вас выйдет хороший актер, Коля. Я тоже мог бы стать чудным артистом, но... Я много учился, но никогда не доучивался.

Проводив Жору, я пошел бесцельно бродить по пустынным улицам. Солнце выкатилось из-за домов и, точно кто его подталкивал снизу, торопливо, толчками карабкалось в небо. Влажные тротуары курились подсыхающим паром. Наросший за ночь на лужах ледок начал проседать, трескаться у закраин. От этого в воздухе стоял легкий, еле слышный хрустальный звон. Деревья на бульварах высились недвижно, в какой-то грозной оцепенелости, какая бывает у них только ранней весной в пору подвижки древесного сока.

На льду длинной замерзшей лужи катались трясогузки. Разбежавшись, они вскакивали на лед и, чуть распустив для равновесия крылья, быстро катились по его зеркальной поверхности на своих черных проволочных ножках. Приближаясь к противоположному краю лужи, они, точь-в-точь как школьницы на городском катке, отводили назад одну ногу и, словно в ожидании аплодисментов, мелко и часто кланялись, кивали своими изящными головками.

Я вышел на Приморский бульвар и пошел его серединой туда, где в конце аллеи виднелось желтое здание с белыми колоннами. Ночная усталость давала о себе знать, и я шел медленно, в каком-то полусне, прикрыв глаза от слепящего света.

Света было так много, что он пробивался сквозь опущенные веки. Перед глазами плавали разноцветные круги. По краям аллеи шел двойной ряд старых платанов с пестрой, облезлой корой. Бульвар был пуст, только кое-где виднелись вялые женские фигуры, привязанные ремешками к ошейникам своих собак.

Желтое здание в конце бульвара все приближалось, вырастало, обретая четкие очертания. Белые колонны фасада придавали ему классическую простоту и легкость. И уже видна стала, чуть отступив от них, ближе ко мне, совсем невысокая стела, увенчанная темным бюстом. Сдерживая шаг, я медленно подошел к нему.

— Здравствуйте, Александр Сергеевич, — тихо сказал я и поклонился Пушкину до земли. До той брусчатки, чем покрыта была площадь перед зданием бывшей городской Думы.

 Пушкин смотрел куда-то вдаль и немного в сторону. Свежий, забытый ветер, тот, давнишний, казалось, трепал его молодые, чуть тронутые патиной бронзовые кудри. И чуть намеченный край бронзовой крылатки. Я постоял немного и поклонился вторично. Этот поклон принадлежал Дмитрию Николаевичу Журавлеву. Это он, узнав, что я буду в Одессе, строго и восторженно наказал мне:

— Непременно поклонись Пушкину! Тому, что на бульваре перед Горсоветом. Непременно! Помнишь у Бабеля? “...Увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней...”

Постояв, я сел на ближайшую скамейку под платаном, откинулся на спинку и закрыл глаза. В голове было пусто и легко. Только одна строфа из “Онегина” временами пробивалась сквозь подступавшую дремоту:

 

Я жил тогда в Одессе пыльной...

Там долго ясны небеса,

Там хлопотливо торг обильный

Свои подъемлет паруса...

 

— Молодой человек!

Я с усилием открыл глаза и поднял голову с закругленного края скамейки. Шея затекла от неудобного лежания. Очевидно, я в самом деле задремал, вернее, уснул.

— Молодой человек!

Передо мной стояла полная пожилая одесситка и с любопытством разглядывала меня. С таким же точно выражением уставился на меня и ее сопливый песик с нижним прикусом зубов и кривыми ногами.

— Да? Что? — я окончательно проснулся и попытался встать.

— Сидите, сидите! — она умильно улыбнулась. — Извините, я видела, как вы поклонились памятнику...

О Боже! И в центре Аравийской пустыни отыщется какой-нибудь песчаный свидетель! Я помню, хорошо помню, здесь же никого не было.

— Я хотела сказать, — продолжала дама, — посмотрите за спину.

Я обернулся.

— Вы обратили свое внимание на этот платан?

Платан как платан, ничего особенного. Их вон десятки стоят вдоль бульвара. Разве что широк необычайно. Обхвата в два с половиной. Кора в светлых проплешинах, как у линяющего питона.

Я в недоумении посмотрел на нее, дескать, ну и что? Зачем потревожили?

— Под этим платаном Пушкин писал стихи, когда ему было двадцать четыре года! — она победно посмотрела на меня.

— Да-да, конечно, — забормотал я в ответ, сраженный этой всенародной любовью к творчеству поэта, — это очень интересно... Пушкин... ранняя ссылка...

Но она перебила меня:

— Нет, вы подумайте только, сколько же лет дереву!

*   *   *

Ах, Одесса, как ты все-таки щедра на чудеса!

*   *   *

Чудеса являются тому, кто их жаждет и ищет.

*   *   *

“...Итак, я жил тогда в Одессе...”

*   *   *

Погода в Москве за то время, что я отсутствовал, стала еще слезливее. Толя Семенов лежал на койке лицом вверх. Точно в таком положении, в каком я оставил его трое суток назад. Тело его под одеялом несколько потеряло от голода свои очертания.

На другой день начались репетиции. Надвигались госэкзамены, диплом, распределение. Сонм каждодневных забот отодвинул куда-то, казалось, в другое измерение, и мою поездку, и людей, с которыми столкнула меня судьба так неожиданно и так прихотливо.

Но иногда, в самые, казалось бы, неподходящие моменты, в самых разнообразных местах: на улице, в коридорах студии, в трамвае, за кулисами, вдруг, как наваждение, вставало передо мной весеннее утро в южном незнакомом городе, прямые бульвары с голыми деревьями, готовыми вот-вот взорваться зелеными взрывами... Легкий ветерок с солоноватым запахом моря дотрагивался осторожно до лица...

— Пеньков, я же говорил, что у тебя зажим в носу! — радостно кричит Олег Герасимов, один из наших педагогов. — Вон опять ноздри побелели!

Время убыстряло свой бег. Весенние дожди умыли город. Лопнули тополевые почки, и нежный дым окутал деревья. Женщины надели широкие юбки, под которыми так свободно было их утерявшим прошлогодний загар ногам.

Однажды Василий Осипович неожиданно принес в аудиторию свою гитару и стал нам петь. Ах, как он пел! Как пел! Песня для нас была новая, дотоле неизвестная:

 

Враги сожгли родную хату,

Сгубили всю его семью...

 

Просто, сурово, по-мужски сдержанно вел Топорков рассказ о нелегкой судьбе русского солдата. Он нигде, ни на миг не позволил себе перейти опасную черту жалости или слезливости, хотя текст песни позволял это:

 

...Бутылку горькую поставил

На серый камень гробовой...

Гитара негромким перебором струн мягко, по-старинному деликатно оттеняла слова. Мы сидели молча, не шелохнувшись. В горле — не продохнуть — стоял комок. Глаза были мокрые.

 

...И пил солдат из медной кружки

Вино с печалью пополам...

 

Вся тяжесть войны, все ее горечи вместе с надеждами прошли перед нами в этой песне. В этом удивительном исполнении.

Если наглядно демонстрировать систему Станиславского, то в этот день наш педагог Василий Осипович Топорков преподнес нам на основе великой песни все ее основные постулаты. Вот так надо вживаться в материал, вот так любить его, так сдержанно, просто “подавать” его зрителю.

Я много к тому времени слышал песен в так называемом “актерском исполнении” — в начале шестидесятых был расцвет авторского, “бардовского” песенного искусства.

Но то, как пел Василий Осипович, останется в моей душе, в моей памяти на всю жизнь. Может, в тот день 63-го года мы, участники постановки “На дворе, во флигеле”, встретились с Серебряным веком, искусство которого еще застал наш педагог В. О. Топорков? Как знать...

 

...А на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

 

Замечательный русский художник Константин Коровин в своей книге воспоминаний много и с особой теплотой рассказывает о Врубеле. О его гениальном творчестве, о своеобразии его живописи, о странном, часто непонятном для других характере.

“Врубель поразительно рисовал орнамент, — говорит Коровин, — ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это”.

Вот такие твердые черты обозначаются вдруг на полотне твоей памяти и ждут, когда усилием воли ты соединишь их в целостную картину.

Госэкзамены были, кроме дипломных спектаклей, всего по двум предметам: истмату и французскому языку.

Французский, как и большинство моих сокурсников, я не знал. О нашем незнании знала и педагог Галина Трофименко.

— Вот тебе стихотворение Жака Превера, — сказала она мне. — Выучи. Оно будет твоим госэкзаменом.

Стихотворение называлось “Как нарисовать птицу”. Вы не знаете, как это делается? Я тоже до той поры не знал. Оказывается, все очень просто. Вначале нужно нарисовать клетку. С настежь раскрытой дверцей. Потом в клетку следует положить что-либо, что привлечет внимание птицы. Еду там или еще что-нибудь приятное для нее. Когда птица войдет в клетку, дверцу надо осторожно прикрыть. После того как пленница привыкнет к новой для нее обстановке, вы легонько резинкой сотрите клетку. И все! Нарисованная вами птица свободно поселится на бумаге.

С французским прононсом, в отличие от самого языка, у меня было все в порядке. Экзамен прошел гладко. После экзамена следовало все выбросить из головы и начисто забыть. Но не тут-то было! Насильственно втиснутый текст не желал выходить из головы.

Неожиданно, по прошествии многих лет, жизнь вдруг востребовала надоевшее в свое время, как молитва атеисту, стихотворение Жака Превера.

Случилось это пару лет назад в Вологде. Мы приехали туда летом на фестиваль спектаклей, посвященных исторической тематике. Привезли “Наполеона в Кремле” В. Малягина. В день открытия фестиваля городское начальство попросило съехавшиеся коллективы театров поучаствовать в красочном параде, посвященном Дню города. Так сказать, устроить горожанам представление на улицах и площадях города.

Фантазию актеров не ограничивали. Лошади, кареты, длинные платья дам, мундиры, шляпы с галунами. На злобу дня придумывался остроумный текст с налетом “капустника”. Все, как полагается на подобных меро­приятиях.

Меня в гриме и костюме императора Франции попросили поприветствовать собравшихся на соборной площади вологжан. Вместе с маршалом Неем (Самойлов) и маршалом Мортье (А. Ровинский) мы ждали своего выхода, спасаясь от палящего солнца в тени памятника поэту Константину Батюшкову.

Дождавшись сигнала, мы ровным военным шагом двинулись от Батюшкова на противоположный край площади, где стояли микрофоны. Струйки пота стекали из-под якобинской шляпы на мое лицо, оставляя бороздки в слое грима. В голове вертелась одна и та же короткая мыслишка: “Что я скажу?”. По статуту мне бы вроде полагалось начать свою речь по-французски. Но ничего, кроме “бон жур” в моих плавящихся от жары мозгах не возникало. Вот и три микрофона. Я подхожу к среднему.

— Бон жур, — говорю я, приветствуя снятой с головы треуголкой жаждущую толпу. — Бон жур, ма камарад!

Что дальше? А дальше — провал. Слов нет, одни огненные запятые перед глазами. “Боже, яви чудо! — взмолился я. — Выведи из немоты!”

И оно явилось, чудо! Как неторопливый и четкий титр довоенного кино, возникли вдруг перед глазами из небытия такие знакомые, такие до слез родные, полузабытые слова: “Же ми мон кэпи дан ля каж и же сюи сорти авек люазо сюр ла тет!”. И перед притихшей, переполненной народом площадью я торжествующим голосом прочел бессмертные (для меня) строчки Жака Превера на его родном языке. Звучало это, по меньшей мере, как новый текст “Марсельезы”, как обращение Наполеона к солдатам после Аустерлицкой победы! У моих маршалов отвисли челюсти. Успех был полный! Господи, благодарю тебя! Жаждущему чуда ты никогда не отказываешь и являешь его вовремя.

*   *   *

Кончалась весна шестьдесят третьего. Лето летело навстречу. Приближалось время получения дипломов. Мы, выпускники, наконец-то были предоставлены самим себе. Свободные от спектаклей и экзаменов, мы почувствовали вдруг какое-то неудобство, странный душевный дискомфорт. Так, очевидно, чувствуют себя рабочие волы, лишенные привычного ярма. Или глубоководные рыбы, выброшенные штормом на прибрежный песок. Что-то хочется сделать, а что — неизвестно. То ли запеть во весь голос, то ли подраться с кем-нибудь... Маета!..

И тут прошелестел неизвестно откуда возникший слух, что к нам в студию придет... Солженицын! Слух был настолько невероятным, что походил на розыгрыш. Как?! Сам Солженицын?! Автор “Одного дня Ивана Денисовича” и “Матрениного двора”?! Человек-легенда?! Советский затворник и по чужой, и по своей воле?! У нас? Да быть того не может. С каких таких делов?

По горячим следам кинулись проверять истоки слуха — оказалось, все верно. Маэстро посещает наш скромный вигвам. Причина тому была проста: второй курс Владимира Николаевича Богомолова поставил к весенним экзаменам инсценировку рассказа Солженицына “Случай на станции Кречетовка”. Подсуетились ребятки.

А дальнейшее, как говорят шахматисты, было делом техники: автор приглашался на репетицию к студентам-несмышленышам для консультации. Чтобы они, эти студенты, не наврали чего-нибудь в показе фронтовых будней.

В назначенный день и час самая вместительная аудитория Школы-студии, седьмая, была битком набита народом. Все курсы, от первого до четвертого, актеры, постановщики в радостном нетерпении ждали прихода таинственного гостя. Сидели плотно, разрушая все понятия о максимальной вместимости помещений.

В коридоре послышался шум шагов, голоса. Все повернули головы к дверям. Вот шаги приблизились, задержались возле входа. Напряжение в аудитории стало явственно ощутимым. Показалось, что лампочки в люстре начинают давать слабый накал, невидимый в дневном свете.

Наконец двери открылись. В тесном проеме сбились знакомые лица педагогов, директора, кого-то еще в коричневом костюме. Вежливый, в меру веселый говор, приглашающие жесты.

Солженицына все нет, он где-то там, сзади, в гуще педагогов. Первым вошел и остановился кто-то в коричневом костюме в полосочку. Очевидно, из министерства культуры или еще откуда. Остановился, загораживая вход оставшимся в коридоре, и уставился в недоумении на битком набитый зал. Вениамин Захарович продрался сквозь тесноту и плавно, точно расстилая ковровую дорожку, указал “коричневому” на проход в стульях:

— Прошу, Александр Исаевич.

И только тут я понял... и только тут мы поняли, что человек в костюме и есть тот, кого мы ждали, с кем мечтали встретиться, что это и есть русский писатель Александр Солженицын! Зал взорвался аплодисментами.

Медленно, осторожно, как в проходе сквозь минное поле, двинулся он, пересекая пространство по прямой, к столу. За ним гуськом, след в след, пошли педагоги. Я жадно смотрел ему вслед, ругая себя за то, что не смог угадать его сразу, не мог рассмотреть во всех подробностях, пока он стоял рядом. Вот он, протяни руку и коснись его коричневого ширпотребовского костюма, а я все лупал глазами по сторонам, ища какого-то другого, пригрезившегося мне Солженицына. Только и запомнил, что мягкие, какие-то вымытые, рассыпающиеся волосы да большие и тоже как бы мягкие ушные раковины.

— Друзья мои! — несколько торжественным тоном начал Радомысленский после того, как вся педагогическая группа вместе с писателем заняли места за столом. — Друзья мои, у нас сегодня необычный день. Нашим гостем является замечательный писатель, автор литературных произведений, с которыми, я уверен, вы все знакомы, которые, я уверен, вы полюбили, человек удивительной судьбы Александр Исаевич Солженицын!

Аплодисменты рванулись в открытые окна. Голуби, дремавшие на карнизе театра, брызнули в разные стороны, заполошно хлопая крыльями.

Поймав приливную волну вдохновенья, директор продолжал:

— Я уверен, друзья мои, что Александр Исаевич не обидится на нашу маленькую хитрость: ведь мы приглашали его посетить репетицию отрывка по его рассказу, а вместо этого происходит встреча с вами, будущей сменой, я бы сказал, достойной сменой нашего советского театра — студентами Школы-студии МХАТ имени Владимира Ивановича Немировича-Данченко!

Ах, умел говорить Вениамин Захарович! Несколькими фразами он растопил тот тоненький ледок неловкости, который всегда образуется в начале подобных встреч. Зал задышал, восторженно раскрылись глаза, ладони были готовы к новым аплодисментам.

— Чтобы не отнимать драгоценное время нашего гостя, — говорил Радомысленский, — я, с вашего позволения, сокращаю момент пред­ставительства и передаю слово ему, Александру Исаевичу. Он и начнет нашу встречу!

Вновь взмыли к потолку аплодисменты, опали, настала тишина. И все взоры, как сказал бы писатель девятнадцатого века, обратились к одному человеку. К нему. Все ждали его первого слова! Первого звука! Что скажет? Чем поделится? Чем пооткровенничает? А он молчал. Спокойно, как-то очень спокойно глядел в зал и... молчал. Пять секунд... десять... пятнадцать...

— Во паузу загвоздил! — еле слышно прошелестел Сашка Молотов.

— Ти-хо...

И тут Солженицын прервал долгую неподвижность: он протянул руку к графину, поймал его за длинное горлышко и, наклонив над стаканом, стал наливать воду. При этом он не обращал внимание ни на стакан, ни на графин, а продолжал очень внимательно оглядывать зал своими узкими, в припухлых веках глазами. В наступившей тишине слышно было, как бьется об оконное стекло залетная муха да медленно, еле слышно булькает вода из графина.

— Михаил Чехов в “Гамлете” — пацан по сравнению с ним, — не унимаясь, шевелил губами Сашка. — Сделай на сцене такую паузу — и можешь спокойно умирать!

— Зат-к-нитесь, осколки... — прошипел кто-то.

Отставив графин, Солженицын стал медленно пить. Допив воду, он вдруг спросил, ни к кому конкретно не обращаясь:

— А почему в зале находятся представители прессы?

Мы оторопели. Это были его ПЕРВЫЕ слова. Никто, кажется, не обратил внимание на смысл сказанного, все вслушивались в звучание, в тембр голоса. Он был негромкий, скорее — тонкий, но очень определенный, крепкий какой-то.

— Кто пригласил сюда прессу? — повторил он.

Тон вопроса был спокоен, в голосе не слышалось ни малейшего сомнения.

В зале прошелестел недоуменный говор.

— Какая пресса? Кто пригласил? Откуда?

Мы запереглядывались. Все вроде свои, все знакомые лица. И тут... В нашем же последнем ряду, только с другой стороны от входа, в самом углу притулились двое незнакомых ребят.

— Кто такие?

— Да мы тут...

Но ответить они не успели. Выгнаны были мгновенно, даже не выгнаны, а выметены единой волей нетерпеливого зала.

Расправившись таким образом с журналистами, убежденные, что последняя препона устранена, мы вновь уставились на писателя, ожидая, что вот теперь-то и завяжется узелок интересной беседы.

Но... он по-прежнему молчал. Сидел спокойно, строго и так же, как и мы его, разглядывал зал сквозь узкие бойницы приспущенных век. Дорого бы я дал, чтобы узнать, о чем он думал, глядя на нас.

В зале повисла неловкая пауза. Заволновались педагоги. Наш аккомпаниатор Антонина Ковельман, сидевшая передо мной, потерла пальцами виски и тихонько проговорила прокуренным баском:

— Голова разболелась — жене Гитлера не пожелаю!

Лицо у Солженицына было бледным, как у человека, много лет не видевшего солнца. Черты его были мягки, заглажены. Не было ничего особо запоминаю­щегося, чеканного. Разве что шрам на лбу. Но это уже благоприобретенное. В общем, это было лицо деревенского интеллигента-учителя, ветеринара, агронома. Только вот глаза!.. Острые, все схватывающие, они, казалось, жили отдельно от лица, анализировали каждую увиденную мелочь, с тем чтобы или использовать ее в дальнейшем, или же отбросить, как ненужную шелуху.

Пауза в аудитории затянулась до неприличия долго. В воздухе запахло скандалом.

— Может, у кого из студентов возникли вопросы к нашему гостю? — в голосе директора послышалась несвойственная ему просительная нота. — Не стесняйтесь, задавайте...

Зал не откликнулся.

— Почему молчат наши дипломники? — глаза Вениамина Захаровича твердо уставились в нашу стоячую шеренгу. — Вы наша гордость! Знатоки литературы!

Это был уже прямой призыв к действию. Команда выручать. А-а, была не была! У меня никогда не наблюдалось привычки высовываться из рядов или бежать впереди паровоза, но тут уж больно сгустилась атмосфера в зале. До неприличия. И он вырвался у меня, этот простенький, модненький по тем временам вопрос:

— Скажите, Александр Исаевич, а почему главный герой вашей повести “Один день Ивана Денисовича” по профессии крестьянин? (Я до сих пор — честное слово! — краснею, вспоминая собственные слова.) Ведь известно, что в тридцатые годы главный удар пришелся по советской интеллигенции. Казалось бы, вам, как интеллигенту, и писать об этом.

Я еще не успел внутренне похвалить себя за гладко сформулированный вопрос, как последовал тут же ответ Солженицына.

— Интеллигенция о себе всегда напишет. Что-что, а писать она мастерица. Хлебом не корми — дай похвалить себя прилюдно.

В его голосе слышалась застарелая неприязнь к тому, о чем он говорил.

— Интеллигенция... — повторил он с иронией. — В условиях лагерей, когда человек испытывается на излом, в условиях камеры, барака, нар я, интеллигент, оказываюсь на несколько порядков ниже по всем человеческим показателям, чем вот такой Иван Денисович!

Солженицын говорил быстро, резко, горячо. Казалось, в нем лопнула какая-то внутренняя преграда, и целый поток мыслей хлынул в аудиторию. Все вздохнули с облегчением. Директор вытер ладонью остывающую лы­сину.

— В чем же тут причина, — продолжал писатель, — что так называемый (а это тоже выдумка интеллигентов) “простой человек” в нечеловеческих условиях становится вдруг человеком с большой буквы, тем самым человеком, о котором в Евангелии сказано, что он создан по образу и подобию Божию?

Нет у него, казалось бы, ни большого образования, ни воспитания, ни интеллигентского багажа, а вот поди ж ты. Бьет час испытаний, и я, интеллигент, интеллектуал, признаю его величие и, как следствие, собственную моральную немочь. Что же у него есть, чего нет у меня?

Терпение. То русское, коротаевское терпение, замешанное на религии, что мы, к сожалению, растеряли. И не только в последние годы.

Он сделал паузу и несколько добрее оглядел зал.

— Так о ком же при этом моральном раскладе прикажете мне писать? О себе самом? Или об Иване Денисовиче? Вы правильно решили!

Он выдергивал своими ответами утоптанную, книжную почву из-под нас. Он ставил с ног на голову уже ставшие привычными аксиомы начала шестидесятых о первичной роли интеллигенции в общественной жизни России, в которых народу в лучшем случае отводилась роль безликой массы, а в худшем народ этот виделся в ореоле свирепой стихии русского бунта, “кровавого и беспощадного”, сметающего все на своем пути, все государственные построения добродетельных интеллигентов. Каких бы мастей они ни были.

Напряженная атмосфера в зале незаметно растворилась. Встреча со знаменитостью перерастала во взаимную беседу, интересную и той и другой стороне. Зал, что называется, задышал. Вопросы писателю сыпались со всех сторон. Большинство из них были наивными, ученическими, с большим налетом “литературности”. Но Солженицын, к его чести, не шел на поверхностный тон беседы. Любой, казалось бы, самый ученический вопрос он осматривал со всех сторон и всегда находил неожиданную и очень интересную трактовку ответа. Он как бы окунал его в жесткие жизненные ситуации, и от этого вопрос приобретал несвойственное ему ранее звучание.

 

 *   *   *

...Вот, наконец, получены дипломы, отзвучали тосты на банкете, пере­целованы в который раз любимые педагоги, курс распределился по театрам. Большинство осело в московских. Нас четверых: Люсю Скудатину (впоследствии Кудрявцеву), Любу Земляникину (впоследствии Стриженову), Толю Семенова (без последствий) и меня (тоже) приняли во МХАТ. Вот и все.

Точно четыре года продирались сквозь чащобный, буревальный лес и вырвались наконец на опушку. Ветерок и солнце! Ощущение новое, необычное. Хочется закрыть глаза и долго так стоять, чувствуя всем телом ласковое их прикосновение.

Мы тогда еще не знали, что с закрытыми глазами долго не простоишь. Нужно было идти вперед, и часто по таким непроходимым дорогам, что прежний студенческий лес покажется нам райским садом.

И не раз вспомнится знаменитое место из “Жития протопопа Аввакума”. Бредущая из последних сил, спрашивает его протопопица:

— Долго ли мука сия, протопоп, будет?

И он отвечает:

— Марковна, до самыя смерти!

Но это все будет потом. А пока неизведанная, манящая даль открывалась перед нами. Театр! Мы знали о нем по рассказам старших, но какова наша жизнь в театре будет в реальности? Нашего собственного опыта было слишком мало. Понятно было, что встреча с ней будет совсем иной, чем предполагалось.

Это как свидание с морем в первый раз. Казалось бы, ты знаешь о море все! Ты читал о нем, ты слушал рассказы знавших его, ты, наконец, сотни раз видел его в кино и в черно-белом и в цветном изображении, и все-таки первая встреча с ним опрокидывает все теоретические представления.

Вы помните, как это происходило? Южный поезд. Железнодорожный вагон. Все пассажиры столпились у раскрытых окон: скоро море! Колеса состава стучат все быстрее, все нетерпеливее, точно поезду тоже невтерпеж увидеть его. И вдруг чей-то крик:

— Вот оно!

И другие голоса, нетерпеливые и растерянные:

— Где? Где?

— Да вот же! Перед вами!

 Я не вижу ничего. Никакого моря. Передо мной, заслоняя весь горизонт, во все небо встает вдруг плотная синяя стена! Казалось, мы сейчас на всем ходу врежемся в нее и расшибемся в лоск. Так вот оно какое, море! Оно — вертикальное! Я знаю, что это не так, что это какой-то там книжный оптический обман, что сейчас все будет по правилам. Но море не желает считаться ни с какими правилами! Гордо и спокойно высится оно во весь окоем, и белые барашки волн, вопреки всем законам, медленно взбираются снизу вверх, к зениту. Огромным усилием воли, прикрыв веки, я ставлю море в своем сознании в правильное, причитающееся ему положение. И когда через какое-то время осторожно открываю глаза, вижу то, что и хотел увидеть: водная, лежащая плоско, чуть взъерошенная под ветром гладь, в продолжение берега уходящая за горизонт. В этом море я буду плавать. Может быть, целый месяц. Говорят, в море вода соленая. Почему? Да потому что в ней селедка водится...

И все-таки у каждого из нас, выпускников театрального вуза, где-то в заповедном уголке души всегда существовал свой театр. Он мало походил на реальный театр, где каждому из нас предстояло служить. В нашем театре все было прекрасно: хрустальные вешалки, просторные гримуборные, где много света и воздуха, уютный зал с замечательной акустикой, сцена с пыльными кулисами (обязательно пыльными).

Но главное — в нем служат замечательные люди! Актеры, режиссеры. Они полны доброжелательства, полны любви к собрату по искусству. Они радуются каждому твоему успеху на сцене. Твой талант в подобной атмосфере мгновенно расцветает. Ты становишься известным актером, любимцем зрителя...

Ради Бога, не будите меня! Дайте еще поспать! А с другой стороны, если я вам скажу, что вся моя теперь уже долгая театральная жизнь сложилась почти так, как мечталось в первые дни после окончания Школы-студии, вы ведь все равно мне не поверите. Интересно, почему?