Судьба Владимира Алексеевича Чивилихина примечательна тем, что писате­лем он стал, выбившись из полной бедности, нищеты, безотцовщины. Борьба за кусок хлеба, за крышу над головой, за одежку и обувку была для него обычным и необходимым делом всю первую половину жизни. Поистине горьковский, народный путь в литературу, как у многих других наших талантов, вышедших из детдома, русской колхозной избы, рабочего общежития, солдатской казармы, учительской семьи. Вспомним хотя бы Василия Белова, Владимира Личутина, Валентина Распутина, Николая Рубцова, Александра Вампилова, Анатолия Передреева, композитора Валерия Гаврилина, скульптора Вячеслава Клыкова, народную певицу Татьяну Петрову и многих других ныне славных наших современников.

Что и говорить: их судьба, их путь к признанию и честной славе были несколько иными, нежели судьба детей из партийной номенклатуры (Юлиана Семенова, Булата Окуджавы, Василия Аксенова) или из высокой кагэбешной среды (поэтессы Беллы Ахмадулиной и кинорежиссера Сергея Соловьева), или из семьи карьерных дипломатов (Виктора Ерофеева). Да и Михалковым-Кончаловским куда легче было обрести себя, нежели Василию Шукшину или Сергею Бондарчуку. А если вспомнить военное поколение писателей? Оно резко делится на крестьянских детей (Федор Сухов, Виктор Астафьев, Виктор Кочетков, Владимир Солоухин, Михаил Алексеев, Федор Абрамов, Николай Тряпкин) — и детей юристов (Александр Межиров), врачей-венерологов (Давид Самойлов), директоров магазинов (Александр Галич), нэпманов (Александр Чаковский)... Конечно, в целом “вышли мы все из народа” и “без меня народ неполный”, но как сказал крестьянский сын Александр Твардовский, “и все же, все же, все же...”. У одних общенародные боли и заботы, у других если не классовые, то сословные или кастовые интересы.

Дневники Владимира Алексеевича Чивилихина, который однажды в моей родной Калуге, в гостинице (когда он ездил в Козельск во время работы над своим знамени­тым романом “Память”) рассказывал мне всю ночь о своей жизни, натолкнули меня на эти беглые размышления.

Станислав Куняев

 

 

 

Владимир ЧИВИЛИХИН

“Моя мечта — стать писателем”

Из дневников 1941—1974 гг.

 

 

7 марта 1941 года. Мне стукнуло 13 лет.

22 июня 1941 года. Узнал, что фашисты перешли границу. Бомбили Киев, Житомир, Винницу, Каунас и др. Я думаю, что Германия зря сунулась... Всю ночь разносил повестки. (...)

7 июня 1942 г. Поступил в техникум Н.К.П.С. в нашем городке. В колхоз поеду всего на 1 м-ц, на август...

17.1.43 г. ...Живу сейчас плохо. Разве я думал 3—4 года назад, что буду есть в день 500 г хлеба? Делаю так: возьму грамм 300 хлеба, сделаю шарики из мякиша с солью — и в так называемый “суп” — воду и капусту, а корки с “чаем” — кипятком. Это не жизнь. Был бы моложе года на три, дождался бы весны и уехал бы в Среднюю Азию. Еще хорошо, когда хлеба достанешь по блату 1 кг через день, на станции, где мама стирает. (...)

10.1.44 г. ...Прочитал рассказы Л. Толстого. “Поликушка” — чудо! О книги! Что бы я делал без вас в эти тяжелые дни? Безо всякой задней мысли скажу, что книги поддерживают меня, и крепко поддерживают. Откуда бы я брал бодрость и жизнерадостность? Они со всей своей мудростью не дают мне потерять авторитет у ребят, и я не знаю, что бы я делал со своим толстым носом, старым костюмом и длинной челкой, если бы не книги. Я не представляю дня, чтобы я не прочел десяток-другой страниц худ(ожественной) литературы.(...)

8.3.44 г. Мне уже 16 лет. Кажется, что прожил немного, но что можно было сделать за эти годы? Что я представляю в 16 лет? Высокий, худой, черный парень в желтых штанах или стареньком костюмчике. Что же я представляю изнутри? Главное, что меня занимает — это жизнь в настоящем и надежда на будущее. От такой жизни характер у меня очень непостоянен. То смеюсь и вызываю смех окружающих, то целый день угрюм и зол. У всех почему-то сложилось мнение, что я человек с повышенными способностями и не учусь на “отлично” только потому, что лень, но я же думаю про себя так: способности у меня есть, а не учусь на “5” потому, что не всегда есть настроение учить, потому что настроение вообще зависит от настроения желудка, которое у меня не всегда нормальное. Затем моя тяга к художественной литературе. На уроках я читаю, в столовке читаю и дома тоже читаю. Время, нужное для уроков, я использую на чтение. Курю я уже лет 5, но не считаю это каким-нибудь преимуществом перед парнем некурящим. Даже жалею, что привык. Табак заглушает мелочи, неудобства: притупляет чувства и мысли, которые лезут в голову без “гарочки” в зубах...

11.9.44 г. Вчера послали в совхоз работать. Косить. До обеда докосили — оторвались... Ехали когда в вагоне, разговорились. Говорили о смысле жизни, о гипотезе бессмертия души, о любви и пр. Кто больше реалист: Шолохов или Горький?

19.10.44 г. Родичи в Москве не забывают: прислали немного деньжат. А вообще-то живем 7 лет без отца, и будто нет у нас родных, находящихся в лучших условиях жизни, чем мы...

Сейчас перечитал стишки, которые написал в прошлую зиму. Не понравились: все пропитаны пессимизмом, скукой, тоской. Да и вообще из них ничего не выйдет... Стать литератором — мечта, вероятно неосуществимая. Но влечение и (не ошибиться) талант заставляют без раздумий, без записи рифмовать фразы. Но теории стиха, даже азбуки стихосложения не знаю. Тянет к прозе, но ни разу не пробовал. Хочу кроме занятий в техникуме учиться в 10-м классе взрослой, вечерней школы. Справлюсь ли? Попробую. День жутко уплотнен.(...)

22.10.44 г. Воскресенье. Целый день возился в нечистотах. Чистил стайку у коровы, уборную. Вечером механику грыз. Грызть можно, нужны крепкие зубы и челюсти. Не имеющие их называют механику наказанием божьим и стращают первокурсников этой самой механикой. Читаю хорошую вещь: А. Первенцев. “Над Кубанью”. Замечательная книга, описывающая кубанское казачество в период импер(иалистической) и гражд(анской) войны. Большое место уделено описанию казачьего быта, но несмотря на это, общее впечатление от книги хорошее. Не нравится начало, самая малость, — первая сотня строк, потому что к серьезной теме, задум(анной) автором, не подходит майнридовское: ветер, темь, блеск карабина, топот, лассо, пронзительный крик и опять топот. (...)

29.10.44 г. Воскр(есенье). Пилил с мамой дрова. Надыбали в лесу по речке Березовке три валежины сухих. Ну и пилили. Проделывал акробатические трюки с чурбаком на спине и балансируя на жердочке. Разок все-таки свалился в воду. Жгли костер. Без него нельзя работать. Под ногами мокро, сверху снег тает — тоже вода. На перекуре думал: нашу сибирскую природу описывают на все лады. А в действительности нигде не найти такого прекрасного уголочка, правда, немного жутковато и однообразно-черно, но общее впечатление от этой стены деревьев, мшистой земли, на которой лежат прошлогодние сучки и иглы елей, сгнившего ствола дерева с красной, мягкой серединой, вот этой речонки и бурелома через лес такое, что хочется воплотить это на экране с музыкой, чувствуемой, но необъяснимой. Я курил и думал, глядя на соседнее, упавшее через речку, дерево, что ему что-то не хватает; потом забыл об этом и вдруг сразу осенило, что на этом дереве не хватает шишкинского медвежонка. Этак бы в свободное время прийти с другом, хорошим и отзывчивым, к этому месту и подумать, помечтать...

8.12.44 г. ...Прочел М. Зощенко “Перед восходом солнца”. Поразила. Описывает себя молодым, разочарованным человеком, которому остается под влиянием меланхолии “обратной стезей скорей вернуться в лоно небытия” (Софокл). Причем для обрисовки и характеристики этой тоски припомнил       63 случая из юности и ранней зрелости: встречи с Маяковским, Есениным, первый и последующие любовные эпизоды. Все говорится к тому, что под влиянием новой жизни автор из меланхолика превращается в человека, любящего жизнь и использующего ее на пользу себе и другим.

Кстати, до этого Зощенко представлялся мне человеком, не стоящим внимания. Его повести и рассказы якобы печатались для профанов и начинающих. И часто думал: “Зачем его печатают?” Профаном оказался я. А рассказы С. Скитальца — чудо! И что бы ни говорили.(...)

18.12.44 г. (...) Почему-то обругал одну девушку, мою одногруппницу. Она назвала меня “уродом”. Весьма метко, как думает она, да если разобраться, и я. Дал почитать Скитальца, моего истинного друга, кот(орый) успокаив(ает) меня, Лиде Гущиной. Интересно будет послушать ее отзыв. Читаю чеховские “Сахалинские записки”. Чехов мне больше чем нравится. При слове “Чехов” я представляю себе Астрова, Беликова, дядю Ваню и над всем этим самое его личность, соединенную с положит(ельными) типами его героев. Фигура получается какая-то осязательная, необъяснимая сначала, задумчивая, потом обличительно улыбающаяся, и в конце концов все расплывается и исчезает со словами: “Плохо вы живете, господа!”(...)

28.1.45 г. Вчера был вечер в техникуме, впрочем, о нем мне нечего писать. Не был я. Был у ребят. Все собираются, одеваются. Мне же нечего одевать. Сегодня ночью в 5 часов сгребся — и на поезд в Юргу. Приехал, сходил на базар, купил картошки — назад. Днем приехал. Вот эта постоянная забота о куске хлеба как-то воспитывает, чему-то учит — не могу объяснить. Был у Володи*. Мечтали об институте. Были бы у меня условия, я бы обязательно уехал. Надо выписать это: “Самое главное — жить и делать свое дело, и смотреть, и слушать и учиться, и понимать и писать, когда у тебя есть о чем писать, но только не раньше, и чорт возьми, не слишком много спустя... Главное работать и научиться этому” (Э. Хемингуэй. “Смерть после полудня”)...

10.3.45 г. 7 числа мне исполнилось 17 лет. Даже какого-нибудь намека на то, что в этот день мои именины, не было. Даже полдня голодный ходил. Сейчас усиленно занимаюсь. Сколько все-таки утеряно, сколько еще можно наверстать! Уметь ценить свое время — вот чему надо поучиться. Д. Лондон, выводя тип Вульфа Ларсена, сказал о жизни: “Из всех дешевых вещей — она самая дешевая”. Такую точку зрения он отстаивает на протяжении всего романа. До чего избито! Вульф Ларсен — фигура весьма индивидуальная, о нем можно поспорить.(...)

9 мая 1945 г. Знаменательный день. Сегодня капитулировала Германия. Войне конец. Возможно и даже очень, что будет война с Японией. До каких пор народ будут бить?! Кто?..

Я только сегодня приехал с подсобного. Боролись с картошкой. Утром поднят был Борькой Черниковым, который сдернул с меня одеяло и с криком: “Победа! Конец!” начал прыгать вокруг меня.(...)

22.5.45 г.(...) Мы с Борисом Гуляевым соригинальничали. У меня осталась его книга “Смерть после полудня” Э. Хемингуэя**. Я ему катанул, чтобы он подарил мне ее. И вот приходит письмо, где записка: “На память о долгой дружбе... и т. д.” Это из Владивостока, правда, цензура замарала название этого города.

С этой войны слова новые появились, которые в большом ходу: барыга, ксивы (документы), шансы (деньги), крохобор, прохаря (сапоги), хлебушко и многое другое. Такие выражения: “будем посмотреть”, “еще тот”, “война спишет”; про что-нибудь хорошее, прочное говорят: “Миколаевское”. Про здорового, удалого: “С Волги” и т. д.(...)

 6.10.45 г. Настроение переменное. Уже 2 дня не хожу на занятия. Причина незначительная, пустячная и (для многих) смешная — не в чем. Начались холодные ветры, изредка снег, у меня же “костюм” из “чертовой кожи”. Ни телогрейки, ни пальто. Когда бежишь из техникума, зубы выбивают дробь и сам дрожишь всем телом, какие усилия ни прикладываешь... И как здорово эти мелочи влияют на характер! Как ни крепись, а когда вспомнишь, что никаких предпосылок к лучшему нет, в груди накипает какая-то злость, какая-то неуравновешенность и нередко нетерпеливый жест, скрип зубовный и взгляд выдают. Как держаться? Я в среде обеспеченных, т.е. таких, которые имеют несколько смен, которые имеют несколько костюмов, имеют хорошее питание. Вообще обеспеченные. И многие хвастаются своими успехами в том или другом отношении. Чувствую, что у меня бы на их месте вышло лучше — и становится горько. И как приятно чувствовать, что тебя уважают. Спуску я не дам никому, это знают, и это почти единственный способ оградить себя от насмешек. (...)

31.10.45 г. Я был сегодня весел. Смеялся, шутил, не часто такое веселье бывает. Занятия кончились. Комитет собрался. На повестке “Прием в члены и пр.” сказал Костюк. Зачитал мою анкету, заявление, я рассказал в 15 словах автобиографию. Посыпались вопросы. Что я сделал?! Я молчал! Я молчал, смотря в окно. Как я еще молод, какой еще птенец! Не могу отстаивать свою правоту. Я знаю устав комсомола. Меня его спрашивают. Я прищурил глаза, какой-то комок подкатил к горлу. Все сидят нахмуренные, серьезные. Я их знаю каждого как свои пять пальцев и думаю — “нет из вас ни одного комсомольца!” Комсомолец знает устав и точно его выполняет. Не знает устава из них 50 процентов, а не выполняют его все. Мне ли не знать обязанности комсомольца?! Я об этом думал много. Когда задают вопрос об обязанностях комсомольца — я молчу. Потом краснею, прошу заявление, анкету, выхожу из кабинета и рву их. Позор! Настроение ужасное. Я дрожу. Сел играть с чемпионом техникума — Найденовым. И фактически обыграл — десница Божия помогла... На улице — грязь, лужи. Видели бы меня, когда я шел не разбирая дороги, разбрызгивая воду и сквозь зубы бормотал Устав ВЛКСМ. Шаг был парадный, взгляд орлиный, брюки и пальто в грязи. Сейчас смеюсь. Не часто бывает так. Пришел домой в 12.30. Мама открыла и сразу почувствовала что-то. “Деньги брал с собой? Карточки потерял? Двойку получил? Опять мат поставили?” — посыпались вопросы. Долго уснуть не мог. Почему нет друга — простого и хорошего?(...)

7.11.45 г. Как остаешься один, мыслишки лезут в голову и начинается эта самая хандра. Пушкин сказал: “Причина скуки — размышленье”. Эту истину на себе испытываю и я. Друзей нет. Нет друзей. Что такое: или я слишком разборчив, или их вообще не может быть? Плохо без друга, без хорошего, понимающего. Без друга плохо. Пока нет возможности иметь друга. Я — беден. Все вокруг в этом отношении лучше меня. Порой я сам себя уверяю в своей значительности и на самом деле значительнее многих. Этого сказать никому не смогу, а только сам с собой.

Теория (забыл чья), Лябурдоннэ что ли. Количество материи в природе невоображаемо огромно. Материя не возникает и не исчезает. Поэтому количество ее имеет какие-то границы. Человек, камень, дерево, Земля, Солнечная система есть воплощение материи, плод ее комбинаций. Через б е с- к о н е ч н о е  количество времени возможна такая комбинация, когда Я явлюсь еще раз. Я буду вторым воплощением материи. Не верится, но хочется верить, если принять понятье о бесконечности.

Какая тоска, просто жуть. Сегодня бы выпил, что называется, но водки негде достать. К тому же кончился табак. Сейчас бы табачком глушил всю мелочь, всю дрянцу души...

10.11.45 г. (...) Мечта моя — стать писателем. Это ужасно трудно, это почти недосягаемо для меня, провинциального парнишки из захолустного сибирского городка. Я верю, что писать смогу, надо большое хотенье и учиться, учиться. Как было бы хорошо, если бы не было войны. Сейчас я бы уже учился на первом курсе университета...

12.11.45 г. ...Я шишковал. Я был измучен, голоден, живот и руки были в царапинах, пот щипал тело. Я шишковал с пожилым уже кержаком. Он — уроженец здешних мест, типичный деревенский парень, даже больше. С него бы писать портрет первого сына в крестьянской семье. Тело его имеет какое-то странное положение: ноги полусогнуты, корпус в пояснице согнут, руки опущены и висят, точно плети, болтаясь. Длинная шея вытянута, и одна голова (не шея) занимает вертикальное положение. Не в обиду человеку скажу, что этим он имел поразительное сходство с обезьяной, стоящей на земле. Еще добавить сюда характерный кержацкий акцент и чисто крестьянскую, грановскую хитрецу. Пошел дождь. Я стал тереть сбитые шишки — мой спутник лег спать здесь же под кедрой. Истерев все, я не заметил, как погрузился в размышления. Какой-то осадок остался, когда мы пошли опять лазать. Я полез на старого, комлястого лесного великана. Сбив все, я стал слазить (надо заметить, что слезать труднее, чем влезать). Вдруг коготь сорвался, и я попал в положение, которое привыкли называть критическим и “на волосок от...”. Рука очутилась на переломе. Раздумывать было нельзя. Почти инстинктивными движениями я освободил руку и прочно укрепился на сучке. До земли — метров 25. Видны макушки елей, стоящих рядом с кедром. Я — дрожал. Какая-то непереборимая дрожь сотрясала меня. “Сквозь ноги в навьи смотрю”, — подумал я и в голове заворочалось: — сучок ломается и... я лечу. Лечу или молча, окаменев, или крича высоким, жутким голосом (голосом, которым кричал монтер — его било электричеством). Лечу бесконечно долго — неизмеримо дольше, чем 17,5 лет. Надежды, планы, мечты, смысл человека, все, все, все должно кончиться. Потом взрыв. Красное, огненное добела сияние... а потом тихо, очень тихо. И пустота, почему-то обязательно черная. Я мертв. Я — тот, который так хочет жить, который еще не жил, чуть было не отпустил руки, судорожно сжимавшие корявый ствол дерева. Я опомнился. Дрожь прошла, щеки горели. Это значило, что мозг работал, что я не струсил. Голова не кружилась. Добро! Я буду жить. Обдумав потом мое положение на сучке, понял, как я был близок к той черной, бесконечной и холодной пустоте...

13.11.45 г. Исполнилось уже более 4-х лет, как я веду дневник. Одна из первых записей была 22 июня 1941 года, т.е. в первый день войны. Записывать в дневник — уже привычка, иногда только подолгу не пишешь по разным причинам. Милый друг! Как часто я приходил и одному тебе свои мысли передавал. Записав накипевшее на сердце, чувствуешь какое-то облегчение. Не знаю, какими побуждениями руководствуются другие, пишущие дневник. Дневник — моя правда. Писать неправду — лгать самому себе. Прочитав дневники своего погибшего друга Петьки, нахожу, что он писал не очень хорошо, даже плохо. Регулярно, каждый день перечисляются мелочи и мелочи. Кто его знает, почему он мысли не записывал. Иногда я, прочитывая старое, любуюсь фразой, построенной пусть не вполне правильно, но сносно. Иногда же опасаюсь стать фразером и требую от себя больше простоты. И есть у меня одна мечта...

Эту мечту я затаил очень давно, когда еще только узнавал необходимое, когда первый раз брал в зубы папиросу, когда просиживал ночи над Верном, Лондоном, Купером, Дюма и проч., и проч. Эту мечту я даже себе с затруднением могу передать, т.е. записать в дневник. Моя мечта — стать писателем! Не знаю, что будет дальше, но сейчас я только и представляю себя им в 60 лет с томиками и фамилией поперек переплета...

14.11.45 г. ...Вчера вечером, очень поздно слушал по радио стихотвор(ения) Есенина*. Чтец — замечательный. Я — приподнялся с постели и, вытянув шею, слушал. Какая прелесть! Скоро будет вечер вопросов и ответов. Задам же я задачек нашим профессорам!

Уже рву 45 кг правой рукой и с двухпудовкой встаю.

Читал Достоевского. Удивительно точно раскрывает душу, вернее, объясняет герою его поступки и, сообразно поступкам, мысли. Сегодня днем навязалась мысль — просто не находил места, думал о фразе: “Остановись, мгновенье, ты прекрасно”. Сначала вспоминал, чьи это слова. Остановился между Гёте и Пушкиным и все еще не могу вспомнить, чьи именно. Потом о смысле. Ведь это кричит человек, у которого в жизни действительно было такое мгновенье, до того хороша фраза. Я раздумался о себе. У меня не было такого мгновения — и будет ли? (...)

19.11.45 г. В субботу был на вечере. Слушали лекцию на тему “Атом”. Сейчас вообще по всему миру слушают лекции, доклады, копаются в книгах, университетских записках, отыскивая материал об атоме, его строении и пр. Причина — изобретение атомной бомбы. Это — страшнее динамита, иприта, огнемета и “катюши” вместе взятых. Чорт побери — лучшие творения человеческого ума обращаются против него же. Как далеко до коммунизма! Очень много (почти все) людей, которых я знаю, рвачи, карьеристы и, сколько слов ни подбирай, все они сволочи и гады. Конечно, они себе и другим не кажутся таковыми и не понимают своей низости, и теперь такое время, фаза, но к чему врать самим себе, к чему судить с пристрастием о делах вокруг них. Печать кует деньгу и пишет не обо всем и не так, как надо. Если бы уже сейчас большинство людей жило “с Лениным в башке”, то я бы еще увидел коммунизм. Сейчас люди живут с рублем в зубах. Война отражается регрессивно на среднем народе и тем более на низах. Люди за войну стали неврастениками, большинство истощено от долгого недоедания, нравственно пали.

Кстати, об истощении. Я здорово перенес эту напасть — голод. Приходилось частенько идти голодным в техникум и там заниматься, не думая о мясном пироге или горячих блинах. Я часто тогда повторял себе слова Сатина: “Человек — выше сытости”. До чего верно. Сейчас, когда все прошло, кажется, что было не трудно. А было очень трудно. Довольно об этом...

23.11.45. ...Дома холодно. Я — на Олимпе, т.е. на печке. Довольно возвышенные мысли и место. Кроме Олимпа, у меня есть еще “прокрустово ложе”, т. е. моя собственная кровать. Пружины сдали и опустились. Лежать можно только на левом боку. На этом ложе не разлежишься. Пробовал приучить себя спать на правом, но чувствовал себя на положении Рахме­това...

4.12.45 г. (...) Прочитал 5-ю тетрадь дневника Петьки Щелокова*. Бог мой! Как человек хотел жить и так мало жил! Впрочем, кто из нас гарантирован от скорой смерти? Мне, сознаться, хочется жить, и я начинаю понимать, что такое жизнь, что такое явление моего бытия, моего я. И иногда ко мне приходят настроения бесцельности жизни и хочется создать цель, создать точку, к которой можно было бы стремиться. Иногда мне хочется, просто хочется, чтобы меня убили, мучали за других, за какой-то идеал, за человечество — за свою Родину. Иногда приходит в голову громада непонятного и непостижимого. За осознанием своего я приходит мысль — есть единственное я, а другого не существует, а вокруг ничего, ничего нет. И тут же мелочь поступков, мелочь учебы, мелочь работы, мелочь войны и все вокруг мелочь, мелочь, мелочь. Под этими различными настроениями, советами и приказаниями самому себе никак нельзя поймать себя, свое истинное лицо, до того оно еще непостоянно и незрело. В конце концов, если распустить себя, кто его знает, до чего можно дойти. Пожалуй, до петли. А что там — за кусочком свинца или за петлей? Там нет ничего. Но как-то это  н и ч е г о  не помещается в голове. Может быть не думающим, не мыслящим — лучше? Пожалуй, так и есть. Но эти настроения, эту блажь надо гнать и гнать. Спи, Вовка! (...)

10.12.45 г. (...) На днях у нас с Лидой Черниковой (девушка из параллельной группы) зашел разговор о дружбе. Она спросила: “Как живешь?” Я говорю “Плохо”. “Что так?” — “Друга нет”. И она, осторожно подбирая слова, стала говорить о том, что мне очень трудно найти друга, что я подразделяю людей на “ниже себя” и на “наравне с собой” и что друга ищи среди последних, что я такой... Когда я спросил: “Какой?”, она сказала: “Особенный, ну не как все”. Эти истины я не думал показывать, но они, оказывается, очень заметны. А Черникова очень проста, очень.

А друга у меня действительно нет. Хотелось бы иметь друга среди девчат, но нет никого подходящего, т. е. нет ни одной, останавливающей на себе внимание. Вот так получается всегда: когда веришь, что девушка нравится тебе и ты хочешь с ней познакомиться, дружить — начинаешь замечать свои старые пимы, свою поношенную одежду, свои очки, нос и отворачиваешься от всех с горечью и обидой...

1.1.46 г. ...“Призвание всякого человека в духовной деятельности — в постоянном искании правды и смысла жизни” (чеховские слова). Как это чудно сказано, но как люди эти человеки духовной деятельности попрали правду, попрали человеческое отношение к человеку и попрали даже то, что ими диктуется о смысле жизни. И добившись, чего хотел, этот человек говорит себе: я обладаю недюжинной способностью, я знаю людей, я исключительно быстро приспособляюсь. (...)

24.1.46 г. (...) Сегодня в депо не пошел. Починяю обувь. Вчера вечером опять спиритические сеансы. Блюдце здорово бегало. Черт его знает — я не верю... Вообще, мне не улыбается умереть в 1948 году. Зачем тогда родиться, чтобы так рано кончить жить. Сколько трудностей, сколько усилий моих и других и все это затем, чтобы умереть двадцатилетним. Я много прочел. Я почти не жил, но почему-то различные случаи в жизни я воспринимаю, как знакомое и пережитое. Я заставляю себя стать человеком, но... Если я через два года умру? Это будет нехорошо. Можно сказать еще раз: жить хочется откровенно и нагло и, кроме того, хочется знать, чем это все кончится. Занятная штука жизнь. Это все я писал затем, чтобы записать и забыть.

25.1.46 г. ...На улице холодище. Сейчас, сидя в полудреме у жаркой печки, я вспомнил Красноярск — этот чудесный маленький город на берегах могучего Енисея. Когда я вспоминаю его улицы, сады, когда вспоминаю эти ночи поразительные, западающие в память минуты, когда вспоминаю время, проведенное в волнах Енисея, танцы и полные прелести встречи — меня начинает тянуть туда, словно на родину. Сейчас, проследя за собой во время писания предыдущей фразы, я удивился, что написал ее быстро, почти не задумываясь, и это, я считаю, хорошо. Все, что написано — правда, и правда безо всякой пристрастности. Будет ли еще такое лето? Уж очень было хорошо. Идешь, бывало, по широкой мостовой полный романтических грез, сжимая в кармане (на случай самозащиты) плоский свинцовый кастет, приятно оттягивающий пальцы. Светает. Залезаешь в окно общежития, которое открываешь через форточку сложной системой рычагов, раздеваешься, закуриваешь и ложишься. Смежаешь веки, вспоминая недавнее; усмехаешься, посмотрев еще раз на коричневую кожу рук, и вспоминаешь, как полчаса назад сравнивал эту кожу с ослепительно-белой кожей Мильчи, с которой полчаса назад сидели близко-близко, смотрели друг на друга, почти не говорили и это не надоедало. Было хорошо. Будем надеяться, что будет лучше. Человек живет надеждой. Так что будем людьми. Рядом, тут же можно вспомнить и совсем другое, противоположное вышесказанному. Я спрыгнул в 5 км от Ижморской, вылез из сугроба, я увидел хвост поезда с красными глазами. Стоял мороз. Я побежал вдоль полотна, махая руками, чтобы согреться, выкрикивая нелепые звуки. Замерзшая твердая рукавица только царапала обмороженный нос. Я бежал, ничего не думая, механически подставляя под тело ноги. Понемногу отогрелся. Прибежал в Ижморскую — было довольно поздно, обежал несколько домов, откуда был выпровожден, — я искал ночлега. Не теряя надежды, я стучался, просил, клялся, обещал. Все напрасно. Этот “гостеприимный” сибирский мужичок в известное время становится очень прижимистым, и горе путнику, не имеющему знакомых и оказавшемуся в моем положении. Все это продолжалось до тех пор, пока, не набравшись наглости, я зашел в довольно бедный дом, разделся, закурил и только тогда попросился переночевать. Не хочется вспоминать.

27.1.46 г. Сегодня воскресенье, т.е. обыкновенный, ничем не отличающийся от других день, даже хуже, скучнее, потому что сижу дома и никого нет вокруг, все знакомые уже много лет лица. Курсовое мучил. Читал Джека Лондона — “Дети мороза”. Джек Лондон перестал на меня действовать так, как действовал 2—5 года назад. Тогда захватывал очень сильно; читал, не отрываясь от книги. Сейчас другое. Вот Есенина не стало. Его стихи, пропитанные меланхолией, грустью, считаются вредными для нашей молодежи, которая, находясь в таком впечатлительном возрасте, может, начитавшись его, пошатнуться и застыть в бесцельной хандре. А стишки его действительно могут пошатнуть человека. Даже Маяковский писал о нем:

 

...Дать,

     чтоб щеки

            заливал смертельный мел.

Вы ж такое

         загибать

               умели,

что другой на свете

                   не умел.

 

(Сергею Есенину).

Да, умел загибать! И он почти забыт, лет через 10—15 юноша будет удивленно таращить глаза, в недоумении переспрашивая: “Есенин? Нет, не слышал. А кто это такой?”(...)

5.2.46 г. Четыре дня не хожу в депо. Палец не на шутку разболелся. Сейчас вечерами хожу к Черниковым — играю в шахматы или Борис прихо­дит — играем. Вернее, играем меньше, чем говорим. Вот уже два вечера тема наших разговоров — В. Маяковский. Внимательно читаем его стихи и беспрестанно восхищаемся. Такие словечки, что просто ничего не придумаешь выразительнее и хлеще. Два вечера ходил в узловой парткабинет: “Смену”, “Крокодила” читал...

Сегодня 6 февраля. Что надо отметить за прошедший период? Самое главное — обретение в лице Бориса Найденова — друга, которого я искал и хотел найти. Это такой друг, который мне и нужен был. Умен достаточно, имеет широкий кругозор, честен.(...)

14.2.46 г. Вчера распределяли по паровозам. Видно, что ребята не думали раньше об этом, и, как только первый сказал: “поеду дублером”, все остальные тоже стали повторять это слово. Я поеду кочегаром. Вчера заехал Борис Н(айденов). Играли. Затем был длинный разговор о литературе. Говорили о Белинском, Толстом, Маяковском. Борис хочет достать мне книги по литературе. Я ему рассказывал о Хемингуэе и о его стиле.(...)

20.2.46 г. Были цветочки, а теперь я вкусил и ягодок. Вчера днем приехал из Мариинска и явился загнанным животным домой. В 5 часов заснул и спал 16 часов подряд, т. е. двойную норму.

Была поездочка! Туда ехали с машинистом-инструктором, что действовало морально, не было шуток, которые так помогают работе. Назад ехал с углем (будь он тысячу раз проклят), который действовал физически, не было никакой возможности передохнуть. Громадные куски “черногора” не шли в стопер, и приходилось работать ломом, кувалдой и просто руками. От Яи и до Пихтача находился в тендере, т.е. в аду, где и жарко и больно. Я плакал, много слез пролил, пока был в тендере. Слезы, конечно, были вызваны против моей воли, т. к. завихрение в тендере заносит угольной пылью глаза, нос, уши. Был там и скрежет зубовный и другие приемы выражения своих чувств. В довершение всего чуть было не кончил бытие свое, все в том же тендере. Мы брали в Мариинске уголь. Подача угля на тендер там производится подъемным краном. Между подачами крана я разбивал кувалдой большие куски угля. Увлеченный, не заметил, как кран уже двигался в направлении к тендеру, инстинктивно поднял голову вверх и увидел громаду грейфера, готовую вот-вот распаститься, высыпая на меня уголь, т. е. смерть. Я бросил свое “сало” (т. е. кувалдочку) и прыгнул аки лев на контрабудку. В посыпавшемся из пасти грейфера угле я отчетливо увидел очертание костлявой старухи с косою в руках. Когда перекатывался на потолок будки, моя нога очутилась над трубкой, отводящей пар из трубочек отопления; пар был настолько горяч, что сквозь валенок и портянку устроил мне ошпар на ноге, т. е. приподнял кожу отделением оной от мяса и наполнил ее жидкостью объемом в несколько кубических сантиметров. Сейчас этот “пузырек” еще не прорвался, но я опасаюсь за последствия вышеназванного действия. В клинику идти — косточки ломит: не хочется. Дождусь маму с хлебушком и буду дожидаться рассыльной. Мужайся, Влад(имир) Алексеев сын...

9.3.46 г. ...Интересный народ паровозники. Может быть, под влиянием общих трудностей, одинаково тяжелой работы у всех их, как бы ни были различны эти люди, есть что-то общее, и “это” неуловимо, незаметно до тех пор, пока не живешь с ними их трудовой жизнью, пока не “почувствуешь” паровоза, пока не пообедаешь десяток раз за одним столом с этими скромными и великими тружениками. Много разных способов выражать признательность, симпатию. Паровозник — он не будет говорить ничего, даже глаз его не увидишь, а увидишь, и по глазам ничего не заметно; он не будет благодарить вас и от вас не спросит словесной благодарности. Это особый народ — объединенный своей профессией, со своими сказаниями, преданиями, шутками и специфическими словами. Безусловно, что мы, молодежь, студенты 4-го курса, побывав на практике и общаясь с этими людьми, кроме специальных, практических навыков, получили некоторую долю того хорошего, незаметного в характере этих машинистов, помощников, кочегаров, которое не сразу бросается в глаза и которое столь прекрасно после.(...)

19.5.46 г. ...Сегодня воскресенье, льет дождь. Я сижу за курсовым, а голова шумит и отвлекается. Я напрягаю всю силу воли, чтобы не думать об этом, удается плохо: я уже около суток ничего не ел. Сейчас вечер. Борисок сбегал в город, купил на последнюю двадцатку хлеба (по червонцу кило), и я, отдохнув, поработал довольно продуктивно часов 5. В животе бурчит от этого коммерческого — какого-то суррогата из глины и овсяной шелухи. Плохо. Я в такие моменты перечитываю “Кола Брюньон” Роллана — повесть об этом оптимисте и балагуре бургундском, которого ничто не страшит, никакие жизненные невзгоды. Ему было легко веселиться, этому оптимисту, воспетому гениальным французом и нашими критиками, у него было вино и сыр и прочее, к тому же это — литературный тип.(...)

16.6.46 г. ...Почти оформилось в практические рамки решение нашей семьи — ехать в Чернигов. Теперь дело за мной, за оформлением моего перевода на Юго-Западную. Если мы останемся здесь, то, попросту говоря, перед нами — обнищание и продолжение страданий мамы и нас. Причины отъезда следующие: надоело жить — суровый климат здесь; Маруся-сестра зовет; покоса не дают, отсюда мораль — коровы к зиме не будет; дров не напилили и едва ли напилим; урожая картофеля ждать не следует и т. д. Ехать!!!(...)

30.6.46 г. Сегодня сдал последний экзамен. Результаты двухмесячной напряженной работы: госэкзамены сданы, (лишний)  ж и з н е н н ы й  экзамен сдан. Больше опыта и большая уверенность в себе.(...)

14.7.46 г. Итак, я на пути в Москву. 12-го утром сел на крышу 5-го скорого поезда и, доехав до Новосибирска, встретил 2-х студентиков; нам было по пути. На этом поезде, на различных крышах, мы проехали почти всю Сибирь. Однообразный зеленый пейзаж, в Барабе озера, плохая погода (нас все время мочило) — отражалось все это на нас, но мы были веселы. В Кургане — отстали и, переночевав, сейчас дожидаемся поезда Омск — Москва. На крыше ездить можно. Этому способу передвижения присущи свои недостатки и достоинства. Плохо ночью. Вертишься вокруг вентиляторной трубы, как вошь на гребешке (наиболее сильное и правильное сравнение). Передо мной дилемма: или ехать назад после Чернигова и Киева, или остаться на Юго-Западной? Постепенно все выяснится. Ближайшая задача — сесть на 75-й во что бы то ни стало.

17.7.46 г. И пошло. Крыша, фартуки, подножки, тамбура. По дороге был ограблен. Подробнее опишу позднее. Сегодня утром я приехал в Москву. Городок что надо. Наездил много километров в метро и троллейбусе и наконец — у родных...

4.9.46 г. Наконец создалась обстановка для того, чтобы записать в дневник кое-что из прошедшего.

19-го августа я уехал из Тайги...

Мы ехали с “Бийским”... в Новосибирск... До Свердловска ехали трое суток... Из Свердловска мы поехали на Челябинск, куда и были командированы...

В управлении, с нашего согласия, конечно, получили назначение в депо Троицк. 26-го числа уехали и ночью были здесь.(...)

24.10.46 г. ...Как неприятно видеть, что ты что-то теряешь в глазах людей оттого, что голоден и беден. И как все-таки хорошо видеть простое, искреннее участие в глазах измученного, промазученного до мозга костей рабочего, который, не умея сказать ясно, сочувствует в душе и благодарит за оказанное ему простое внимание. В большинстве рабочий — малограмотный, забитый нуждой человек, который живет воспоминаниями о довоенных годах и надеждой на будущее, хотя из простых разговоров можно заметить, что будущего он боится, будущее для него — потемки... Атом... Атом. (...)

24.12.46 г. ...Вечером, в субботу, я (...) поехал на некую маленькую станцию в Казахстане, с каким-то казахским названием (Джаркуль). Я вез с собой 300 р. денег и 6 кусков мыла. Не могу без ужаса вспоминать этот день... На пронизывающем ветру бегал с мешком в руках в мазутной, блестящей одежде и ботинках на портянку — долговязый очкастый субъект, проклиная все и вся. Наконец, я купил 20 кг рыбы, сменял мыло и, замучившись, прибился к какой-то бедной хохлацкой хатенке, дождался до вечера и поехал в Челябинск. Дорогой со страхом вспоминал и с еще большим страхом ожидал будущего. Мороз покрепчал, и я, задыхаясь, бежал к базару, неся эту рыбу на плечах. Нет нужды описывать время на базаре, никакими словами не передать ломоты всех костей конечностей и совершенное отсутствие ступней. Выручил от поездки очень мало — сотни полторы. Побежал к вокзалу. Забежав в стрелочную будку и разувшись, почти равнодушно посмотрел на свои белые застывшие пальцы и подошву. Кипятковое настроение, поддерживаемое ломотой в ногах, вылилось через слезы наружу. Я вытер их, ну 2—5 капель, потом с полчаса тужился и не мог никак заплакать. Назад ехал все время на ногах, разутый, корчащийся. Разбитый вконец, приехал, купил на 30 р. бутербродов, пришел, напился чаю и так пролежал долго, не в силах заснуть от надоедливой боли в ногах. Ногу раздуло. Пальцы почернели. Вода налила ступню. Сегодня вызвал врача; пришла, требует в больницу. Д(олжно) б(ыть), придется ложиться. Эх, жистянка, философ.

27.12.46 г. Третий день я лежу в больнице. Обморожение — опасная штука. Возможно, что пролежу очень долго. Вот и сейчас лежу в груде белоснежных простыней, одеял и пишу. Кормежка плохая. Потихоньку буду доходить. Сейчас, когда у меня есть время все передумать, вспоминаю всю мою короткую жизнь, которая была сплошным несчастьем. Как начал помнить себя, я никогда не спал на чистой, просторной кровати. Сейчас с ужасом вспоминаю свое “прокрустово” ложе — железная ржавая сетка, продавленная в середине, с ворохом тряпья на ней. Грязь, до жути замасленная подушка, клопы, вши, борьба за кусок — все это наложило соответствующий отпечаток на мой характер. И за этим — продолжение мучений; полуголодное существование, тоска — о, как я благодарен своей матери! — этому кроткому, трудолюбивому существу, за то, что научила меня мучиться. Когда читаешь хорошие, правдивые книги, когда наблюдаешь за жизнью, когда слушаешь рассказы людей, бывших за границей, — мне становится жалко свою великую Родину, свой русский народ. Я комсомолец, и моя задача — бороться за счастье своего народа, бороться за цели, предначертанные Лениным, но иногда мелькнет такая “фашистская” (?) мыслиха — и мне стыдно самого себя.(...)

30.1.47 г. ...На днях получил письмо из дому. Что и ожидалось, живут плохо. Корову закололи, денег вырученных едва хватило на налоги и долги. Из дому пишут и Маруся пишет, что надо переезжать к ней, в Чернигов. Посмотрим...

29.4.47 г. ...Будет ли праздник на моей улице? И какой период в своей жизни я назову: “Это — мой праздник!”?

С завистью смотрю на бездумное, легкое житье многих, для которых работа, “антирес”, стопка и т. п. — превыше всего. Завтра в 8 ч. утра — я уже буду ровно 10 лет без отца; он уже почти вытерся из памяти: мой далекий и родной, хочется поплакать сейчас звериным плачем, с внутренним страшным ревом и грызней до костей своих рук. О, — какие нелепые слова, но сколько тут бессонных ночей и тоскливых часов!

Сегодня внезапно показалось мне, что я схожу с ума. Мыслишка Шопенгауэра в голове засела, и казалось, что нет большей правды, чем она — ведь все сумасшедшие глубоко уверены в своей правоте, принимая за неотложную истину и закон больные измышления своего воспаленного мозга.

Некий грек говорил, что “увидел ты свет, поспеши обратной стезей скорей в покои небытия”. Факт самоубийства — плод, конечно, долгих размышлений, и я понимаю их: Горького у рва в Новгороде, Есенина в “Англетере”, Маяковского в своем рабочем кабинете! (... )

14.5.47 г. ...Приехал в Чернигов... Ходил в депо, в отделение, в Ж. У.* — работы нет нигде. Устроился бы в отделение диспетчером — нет права управления. Пойду еще к директору Ж.У. — может быть, мастером определюсь с 1 июня. Я сейчас вне закона — меня найдут — будут судить. И все это так сложилось, что ничего нельзя было поделать. Я начинаю терять голову. Как там мать в тайге? Что она кушает? Опять, думает, бросил... Разве можно так жить? (...)

30.5.47 г. Вчера утром приехал в Конотоп. Такой красивый, зеленый городишко. Целый день на заводе не было нач(альника) по кадрам. Бродил, как выпивши, по конторе, по станции, по базару. Сестра дала на дорогу 30 р. денег. Поел малость в столовке, потом пошел на базар (хотел купить табачку), в карман — а денег там не оказалось. Где-то выронил 20 рублей. Но мне во что бы то ни стало нужно было попасть к начальнику по кадрам. И я решил остаться ночевать. С собой были 2 тома “Истории дипломатии”. 1-й продал завкому за  25 рублей, 2-й — у подъезда за 10: это когда подступит голод, отдашь за полцены. Бродил опять голодный и продал. Ночь провел в вокзале — кошмарную ночь, — кусали блохи и хуже блох — поганенькие думки. Почти двое суток не спал. Нашел начальство — ответом его, как и следовало ожидать, был вопрос: “А вдруг вы дезертир?” И я ушел с завода, голодный, как собака. Вот уже 5 часов дня, а одесского поезда нет — опаздывает. Под каштанами у вокзала собралась “балочка”. Я сел поодаль и свесил голову. Меня начал беспокоить беспрестанный нудный вой. Присмотрев­шись, я увидел комок тряпья, серый, шевелящийся. Это была старая женщина, которая обхватила руками каштан и выла, выла... Это был ее метод просить милостинку. Торговки, чтобы избавиться, дали ей по рублику — она не отходила, а только громче плакала, иногда стоная утробно, по-звериному. Это был крик бессилия и нищеты, больная совесть виновных в этом людей. Потом пришли два оборванца, которым, видимо, было года 22, и, подхватив ее, бессильную, подтащили к канаве и толкнули туда. Ей подавали кирпич, говоря, что это хлеб, она поднимала голову, слезящимися глазами смотрела на него, дрожащей рукой брала и бросала в сторону.

Нищих на Украине много, хотя эти 2 города не представляют собой наиболее голодные места.(...)

30.7.47 г. ...Много изъездил я, но наконец из Управления трудрезервов получил бумажку для ознакомления и устройства на работу в г. Узловой — более 200 километров от Москвы. Но выбирать не приходится.(...) Оформ­ляюсь в Ж.У. на должность мастера п/о. Вопрос серьезный. Дело идет к смене профессии в корне. Принял директор хорошо, пока поселили в пустующем общежитии, дальше — не знаю...

2.2.48 г. ...Последние несколько дней попробовал было написать чего-нибудь. Пытался описать паровозников в их жизни, полной скромных, героических дел. Описал “брехаловку”, но когда сегодня прочел — очень и очень бледный вид имеет эта мазня. Прочел также несколько рассказов                     О. Генри. Какая лаконичность и простота выражения мыслей, какая предельно сжатая строка, какой занимательный сюжет на двух страничках! Это был — писатель! Это была голова! И вот сейчас, хватаясь за голову, в муках (оттого, что не могу переложить на бумагу мысли) думаю — о чем написать, какой сюжет взять — ничего не придумаю, а жизнь слишком бедна и коротка, чтобы вспомнить что-нибудь подходящее. Тем не менее решаюсь все-таки попробовать, и если ничего не получится — пробовать еще.

Описать чего-нибудь, с длиннотами, которые самому читать неохота, с водой неизбежной — кое-как могу, а вот чтобы действительно писать, коротко и просто выразить мысль, написать диалог, хотя бы тот, простейший, который я слышу и который я говорил 5 минут назад — не удается. Слова разговора на бумаге делаются мертвыми, личностей не видно за этими безжизненными словословиями. Пробовал было бросать курить, но почему-то не получается — не удается мне как-то. Это оттого, что слабовольный я — тряпка. Вот, однако, месяц, как я делаю утреннюю гимнастику — хорошо! Стал ощущать свои мускулы. Ладно! Буду писать!..

1.7.48 г. Сейчас пришел с “Риголетто”. Это офильмованная опера Верди, на немецком языке. Пришел — стал делиться впечатлениями, а помпохоз, наш сосед, толкует: “Э-э-э, “Риголетто” — это Евгения Онегина — опера?” “Зачем, итальян­ского композитора — Верди”. — “А я думал, Евгения Онегина...” Люди думают. Когда же ты начнешь думать, Владимир, и делать то, что думаешь? А? (...)

19.1.49 г. Жизнь протекает без изменений. Так же сильно устаю на работе, так же беспорядочно занимаюсь литературой и немецким, так же жду письма.

Вчера была немецкая картина: “Грезы”. Принципиально не пошел. За последние год-полтора в наших кинотеатрах демонстрируются немецкие фильмы. Поток этих “произведений” немецкой кинематографии закрыл глаза на современность нашим зрителям. Я пересмотрел массу этих фильмов. “Оперетта”, “Песнь для тебя”, “Риголетто”, “Летучая мышь”, “Флория Тоска”, “Андалузские ночи”, “Богема” и т.п. Рекорд побила пресловутая “Индийская гробница”. По своей пустоте, сомнительной нравственности, надуманности сюжета эта картина побила все рекорды. Там столько накручено чепухи, что вот сейчас, когда прошло более 5-и недель с момента ее просмотра, я ничего не могу вспомнить сколько-нибудь поучительного и полезного. Разве только слоны. Все эти картины уводят зрителя от обычной, земной жизни, ввергая его в круг кинозвезд и кинозвездочек, в мир человеко-звезд и человеко-звездочек. Бесспорно, что некоторые из этих картин имеют музыкальные достоинства, богатую мультипликацию и не лишены занима­тельного сюжета, но этого мало без идейной направленности, без целевой установки. Картина “Индийская гробница”, которой так восхищаются мои соседи и сограждане, — вызывает у меня только отвращение к немцам и немецкой нации...

Все эти немецкие фильмы не стоят одного “Мичурина”, которого я на днях посмотрел.(...)

14.3.49 г. Роман Ажаева “Далеко от Москвы”. Чем дальше я читаю его — тем неохотнее отрываюсь от этих сочных живых страниц. Положительно влюбляюсь в героев этого романа. Главное — в автора.

Некоторые места перечитываю по нескольку раз. “Человек должен быть всегда недоволен собой. Никогда не вините обстоятельства в своих неудачах, вините только себя. Не останавливайтесь. Не успокаивайтесь, не остывайте, не старейте душой. Не соблазняйтесь легкодоступными мелкими радостями жизни за счет менее доступных больших радостей. Есть в жизни ближняя и дальняя перспективы. Никогда не довольствуйтесь ближней”. Прекрасно!(...)

17.3.49 г. ...Вот уже несколько дней бьюсь над тем, как начать разговор в паровозной будке. Ни черта не получается. Буду пробовать. Он у меня уже продуман (не разговор, а рассказ), даже безграмотно ученически написан (год назад дело было), но дрянь, дрянь и дрянь!!! Чувствую, что могу сделать подобие рассказа (разумеется, не для печати, а для консультации, хотя первая цель —  желательнее), но ни черта не получается.

Легко и приятно читать хороший рассказ, но самому написать — очень трудно. Слова, как ни пиши, кажутся не на своем месте, неточными, слабосильными.

“Из трубы вырывались упругие, черные клубы дыма, медленно росли, ширились, закрывая небо, и, постепенно бледнея, исчезали в бездонной синеве. За паровозом тянулся длинный, полукилометровый состав: десятки большегрузных вагонов и платформ с каменным углем” — и т. д.

Первое предложение — ничего, сошло бы. Я, правда, сомневаюсь в “бездонной синеве”. Не слишком ли избито это? Второе предложение — не нравится совершенно: и “полукилометровый состав” с “каменным углем” (особенно последнее, отдающее очеркистикой).

В общем — работать!

30.3.49 г. Много мыслей вызывает небольшая книжка-брошюра австра­лий­ского писателя А. Мэндера “От 6 вечера до полуночи”. Я ее почти прочел. Дал почитать некоторым из знакомых. Потом прочту еще раз. Многое из нее можно взять. Литература, поглощаемая большинством, не является какой-либо загрузкой ума — она только отнимает время, т.к. в голове ничего не остается от доброго десятка книг. Взять хотя бы меня. Кажется, что я почти ничего не читаю, хотя прочитываю в день страниц 100—120. Почему это чувство, почему кажется, что за эти 7 месяцев последних я не прочел ничего — просто какая-то пустая яма. Из монументального беллетристического романа Голубева “Сотворение века” запомнил только самую дрянь...

А прошло всего полгода, как я прочел эту вещь. Неужели я в книгах ищу только развлечения? Да, это почти так. Я сейчас состою в 5-ти библиотеках. Требуется делать выбор, тщательный и придирчивый. Множество других мыслей вызвала эта маленькая книжка. Там пишется о досуге, проводимом средним человеком в капиталистических странах. Многое относится и к нашим условиям. Например, о школе. На эту тему я мог бы писать сколько угодно — так много недовольства сейчас у меня постановкой школьного воспитания (по крайней мере, в провинции)...

11.4.49 г. ...Многое во мне некоммунистично. Очень многое. Часто не могу справиться со своими чувствами, не могу правильно, по-коммунистически отнестись к людям, сам совершил два года назад некоммунистический поступок. Я бежал от трудностей. Нет, Володя, только не от трудностей ты бежал! Тебе было трудно, и это было удовольствием. Ты ушел от голода, грязи, постепенного атрофирования всех человеческих качеств. Коллектив там был плохой. Друзей — не было (как, впрочем, нет и сейчас). Я был прав. Пользы Родине я принес здесь больше, намного больше, и я этим внутренне успокаиваюсь.(...)

29.5.49 г. ...Как привлекательна и маняща возможность узнать много, больше, чем знаешь.

Нахожусь в окружении людей, для которых еда, выпивка и мир в семье — все счастье. Как это счастье мало! Как оно мизерно по сравнению с тем счастьем, которое может и должен иметь человек. Я не виню их, их вины здесь нет. Но порой только жалость, самая хорошая, без унижения. Почему нам, моим знакомым, родным, всем людям не хватает чего-то. Работа — этот лучший и вернейший друг человека — не всем истинный друг. У многих отношения с ним испорчены, обращаются они по-приятельски, а самое печальное, когда он — враг. Это, по-видимому, тоже от условий.

Такое ханжество, ограниченность, мелочность, что просто не хочется смотреть на себя — незаметно ты становишься таким же...

4.6.49 г. Передо мной лежит лист тонкой глянцевой бумаги, испечатанный на машинке сплошь. Это я получил отзыв о моем “Помощнике”. Когда получил, волнуясь, разорвал конверт и начал читать: “Уважаемый тов. Чивилихин! Люди и события, о которых вы рассказываете, видимо, взяты из жизни, невыдуманные, но описаны они еще недостаточно умело — смутно, многословно, невыразительно”.

Таково начало. С первой же ошибкой. Люди как раз выдуманные — ни одного из моих 6 героев я не видел в жизни и поэтому рассказ получился “смутным”.

Факт, что “многословно”, я же не Горький и не Чехов. “Невыразительно” — согласен.

Дальше литконсультант, некий Шугаев, приводит слова Горького, как надо писать и что “от рассказа требуется четкость изображения места действия, живость действующих лиц, точность и красочность языка”. Я это знал и раньше. Шугаев сетует на обилие технических терминов, непонятных читателю. Выражает неудовольствие тем, что парторгу Бушуеву я дал мало места и почему я ему не дал слова на собрании.

Стрелочница, втиснутая у меня в “роман”, получилась лучше всех, и это Шугаеву не понравилось. Он прав. Во всем. Я сам себе написал бы тоже такую рецензию и очень жалею, что разорвал конверт, надо было для интереса написать.

Нарекомендовал мне литературы.

Я совсем обнаглел и завтра буду писать ему письмо со стихами. Пусть еще поругает. Это полезно. (...)

25.7.49 г. Завтра уезжаю в Москву.

...Через 4 дня — я держу экзамен в университет. Чувствую, что подготовлен слабо. Но будем посмотреть.

1.8.49 г. ...Написал сочинение: “Образ В. И. Ленина в творчестве Горького и Маяковского”. Кажется, не на “3”.

Жать, Вовка!

Где буду жить? Здесь, в Дорогомилово, родственники косятся, на Мещанке — тоже. Если не будет мест в общежитии — найму комнату.

8.8.49 г. Никаких отсрочек мне не дали. Их и не надо было. Я сдал на “5”. Сочинение потеряли было, но сегодня его нашли — “4”. Очень доволен, что не “3”, т. к. было несколько ошибок. За хороший стиль, за знание материала — оценили на “4”.

Сегодня на “5” сдал географию. Жать? Жать! Неужели я попаду в университет? Я что-то не верю. Конкурс — очень большой. Я — беспартийный и имею уже одну четверку.

Немецкий — тоже на “5” не надеюсь. Преподаватель один (по литературе) меня подбодряет и, мне хочется в это верить, обнадеживает меня. Было бы добро! (...)

13.8.49 г. Оказывается, не так уж я плохо знаю немецкий. Бедные десятиклассники и —цы. Они даже читают плохо. Меня спросили, где я родился, в каком году и где окончил я школу.

Потом перевел из Элеоноры Маркс (“Маркс со своими детьми”), ответил на ряд грамматических вопросов и, в результ(ате),  о т л и ч н о.  (...)

21.8.49 г. Неизвестность и неизвестность.

Историю сдал на “5”. Результат, сказали — 22-го. Я уехал к дяде в Подмосковье. Вчера приехал, полдня переживал, ничего не узнал. Много бродит претендентов. И когда я среди них, кажется, что не пройду, когда нет никого — думаю попасть.(...)

20.9.49 г. В моих записях — белое пятно. 20 дней — не писал. Не было времени, настроения. Дело в том, что я уже — студент МГУ. Уволился с работы. Оставил Алика, приехал в Москву и вот — учусь. Это коротко. На самом деле за эти 20 дней много пережито, много схвачено впечатлений. Главной победой является то, что я все-таки смог устроиться с общежитием. Это меняет всю обстановку, которая существовала, по крайней мере, 5 дней назад. Большая моя заслуга, что не отступил, не струсил. Доволен.(...)

16.3.50 г. Теряю драгоценное время. Как я его буду жалеть потом! Моя жизнь была до университета намного интереснее и богаче, чем жизни нескольких моих товарищей, взятых вместе. Столько людей, столько впечатлений, столько мест, различных занятий. Я уже сейчас жалею то время, которое расходовал в училище. Какой богатый жизненный материал! Какие чудесные фигурки можно сделать из этих пацанов!(...)

В нашей стране (тем-то она и чудесна!) нет людей, откровенно живущих чужим трудом, но как трудно бывает убедить себя в этом, когда видишь, что твои товарищи меняют каждый день галстуки и рубашки, появляются в разных костюмах, не знают цены деньгам, с барской пренебре­жи­тель­ностью отзываются о многих вещах, суть которых жжет огнем и не дает спать.

Как далеки эти от народа, и как он далек от них! Они его не видели и не знают. Они его не хотят и не будут знать...

Чую, что надо работать. Работать как вол, как Рахметов, как Мартин Иден. Писать, зачеркивать, жечь, переписывать и снова все начинать сначала. Если будет хотеться спать — все-таки писать...

29.3.50 г. Сегодня говорил с Узловским горкомом партии. Приглашают на пятницу — еду. Занял в кассе 100 рублей...

Решается послезавтра многое. Или я стану членом ВКП(б), или нет. Чувствую, что примут. Уж много труда я дал стране, много сделал такого, за что достоин быть членом партии. Но, став им, я буду делать все возможное, чтобы быть  п а р т и й н ы м  ч е л о в е к о м. Лучшим в ряду равных. Постараюсь все свои действия расценивать с партийной точки, даже в мелочах... Сейчас заниматься и заниматься — много, больше и еще больше. Сессию  н а д о  сдать на “5”.

11.4.50 г. Теперь я — кандидат в члены ВКП(б). Это — большое событие в моей жизни. Хочу стать настоящим большевиком, хочу работать и жить для народа, для партии. (...)

 Лето 51 г. Приехал, измученный, в Чернигов. Большие-большие планы на лето: фотография, рыбалка, мандолина — как развлекательное, литература, французский — как серьезное. Все пошло насмарку.

Через 3 дня по приезде в наш подвал пришел домоуправ — маленький плюгавый человечек, всегда заросший щетиной, по фамилии Бруй. Посадили мы его на единственный стул. Вынув помятый листок бумаги и послюнив огрызок карандаша, он приготовился записывать.

— Сколько вас семьи?

— Семь человек.

— Чем занимаются?

— Я пенсионерка, — ответила мама. — Старшая дочь — сестра в госпитале, старший сын — студент, в Москве учится на журналиста, другая дочь — воспитательница в детском саду на шерстяной фабрике, другой сын — столяр на мебельной фабрике. У Марии — двое детей. Мальчик — кончает ж.-д. училище, девочка перешла в 5-й класс.

— Когда вы приехали сюда? — спросила эта мелкая щука, как будто не знала об этом.

— В 49 году.

— Хотят у вас отобрать ордер, т.к. вы незаконно получили его.

Мария обвела черные стены подвала — кухня, комната, прачечная, овощной склад, спальня для 7-ми человек — все это совмещалось в одной каменной яме. Сырые стены. Стен в собственном смысле не было — была одна сферическая поверхность, всегда мокрая, и только в самом зените, вокруг электрической лампочки — удивительно точный круг сухой известки. Два окна — небольшие светло-серые прямоугольники в одной стене, ненормально высоко, как в тюрьме...

Сестра заплакала. Она рыдала. Лицо ее стало очень некрасивым. Мама плакала беззвучно, роняя на колени слезы, не подбирая их. Мама только один раз плакала в голос — когда хоронили отца. Сотни раз в детстве я видел ее слезы, и всегда вот так же они тихо катились на колени. Руки безвольно были опущены вниз.

— Что теперь делать, сынок? — спросила она. — Неужели мы останемся в этом подвале? Пропадем!..

*   *   *

Полная нервная женщина что-то писала в блокнотике...

— Когда вы, т. Заборская, приехали в Чернигов?

— Жила здесь до войны. В 44 году приехала опять сюда. В войну была в военных госпиталях. Довоенная квартира была занята областной проку­ратурой. Мне дали по 18-го березня, наверху, квартиру, занятую другой семьей, еще по немецкому ордеру. Эта семья оставалась там жить в маленькой спальне. Я с двумя детьми жила в проходной комнате. В 46 году меня выселили в подвал.

— Отбираем мы у вас квартиру, — сказала неуверенно этот заместитель пр(едседателя) “выконавчого комитету”...

Я начал доказывать незаконность этого дела.

— А вы чего хлопочете? Вы всего два дня в Чернигове! — оборвала она меня...

*   *   *

На заседание исполкома меня не пустили. Я заметил, как стыдливо опускали глаза председ(атель) горисполкома и члены. Одна Журавлева знала точно линию поведения. Через две минуты Мария в слезах вышла из кабинета. “Отобрали!” — сказала она.

“Ордер отдала?” — тревожно спросил я.

“Нет, у меня он”, — сказала она, плача. “Давай сюда”.

Я взял ордер, который был выдан еще 17 мая, положил в карман, и с этого начался мой отпуск, мои каникулы.

*   *   *

— Мы вам оставили то, что вы занимали до 46 года, — сказал мне председатель горисполкома Сильченко назавтра. — Спальню отберем.

— Но тогда было трое, а сейчас нас 6 человек. Себя я не считаю.

— А мы вас четверых вообще не считаем.

— Как так?

— Да так...

— Вы поступили не только непринципиально, но и нарушили закон.

— Закон? Смотря по тому, с какой стороны на него посмотреть, видите ли?..

— Я заставлю вас выполнить закон! — заорал я, стукнув кулаком по креслу.

— Не пугайте — пужаные, — спокойно сказал этот подлец. — А если будете жаловаться — мы вас всех выселим, опять в подвал.

— Вы засиделись здесь, — вдруг тоже став спокойным, сказал я. — Подниму все советские, партийные, юридические и печатные органы, но я добьюсь правды. Вас выбирал народ, вам доверили город, а вы подличаете, обходитесь с советскими законами как подьячие в старые времена...

*   *   *

Второй секретарь горкома партии Рымарь внимательно слушает меня, задавая иногда вопросы, понимающе кивая головой.

— Ордер на руках?

— Да.

— Ну и не пускай никого. Стань с топором в дверях и...

— Не то советуете...

Итак — мое, наше дело стало  д е л о м.

*   *   *

Помощник прокурора города выслушал обстоятельства  д е л а.  По глазам было видно, что он знал о нем заранее.

— Дело не подсудное. Горсовет может менять свое решение о выдаче ордера, если квартира не была обжита в течение 10 дней!

— Пока! — сказал я.

Юрист, несомненно, имел разговор с Сильченко.

*   *   *

Побывал я в облисполкоме. Чувствовалось, что зам. пред. облисполкома не хочет заниматься такими мелкими вещами. Начали наведываться милиционеры, требовать документы и прописки. Я вынимал, показывал документы и провожал их: “Заходите, пожалуйста!”

С пропиской дело обстояло так. Отстояв длинную очередь к начальнику горжилуправления Ковтуненко, я положил ему заявление на стол: мол, такой-то просит прописать его временно, на каникулярные месяцы. Ковтуненко, обрюзгший, мрачный и грубый, бросил заявление назад.

— Не пропишу!..

— Напишите, почему вы отказываете в прописке.

Он взял карандаш, потом, увидя, что взял химический, сменил его на простой и еле заметно написал вкось, по написанному: “Прописку не разрешаю, т. к. по санитарным нормам жить сверх площади заборонено. Ковтуненко. 2/VII-51 г.”

— Это анекдот, — сказал я. — Над вами только можно смеяться. Куда же мне деваться? Милиция грозит оштрафовать, а вы не разрешаете прописку. Что же делать?

— Что хотите, — равнодушно сказал он...

*   *   *

Когда я пришел к Рымарю, он холодно встретил меня...

— Настоящего партийного решения вопроса я не получил у вас, — сказал я, чуть не плача. — Но дела так не оставлю...

Ушел свирепый. Мама меня успокаивала, говоря: “Как-нибудь проживем”.

— Ну как проживем?

В комнате, которую нам горсовет оставлял, нельзя было поставить более 3-х кроватей и стола. И вообще, я подозревал, что вся эта история с оставлением нам этой комнаты — блеф, преследующий цель — вынудить нас отказаться от квартиры.

*   *   *

Денег не стало. Два дня мы сидели голодные, т. е. не было (...) ничего, один хлеб и еще зеленые помидоры со своих аршинов во дворе.

Грязная, зловонная лужа расползалась по двору — это переполненная помойная яма не могла уже вмещать ни одного ведра. Домохозяйки выплескивали лоханки и ведра прямо на землю вокруг лужи. Грязные тряпки, сгнившие ботинки и галоши, яичная скорлупа, картофельные очистки, содержимое ночных горшков — все вываливалось здесь. Над этим очаровательным местом постоянно висела туча мух, страшное зловоние исходило от него.

 Мне домоуправ предложил выкачать за 50 р. яму. Я не раздумывая взялся. Копал 7 часов подряд, не разгибая спины. Выкопал очень глубокую и большую. От стояния в сыром и холодном месте простудился, но дело сделал: голод отодвинулся на 2 дня.

Потом пошел в газету. С вдохновением, легко написал две зарисовки о  жел(езной) дороге, одну о хлебе — в общем, все бы хорошо, если бы жил в доме. Вообще темы о ж.д. меня вдохновляют более всего.

*   *   *

Несколько раз я ходил к секретарю обкома партии т. Р. с надеждой на прием. Нет, не пускали! Но когда в обкоме узнали, что я — тот самый газетчик, что написал о том-то и том-то в “Деснянке” и что я хлопочу о деле, по которому в обком поступают отовсюду запросы, — пропустили...

— Все будет нормально, — сказал он мне. — Не отчаивайтесь Хорошо, что ко мне пришли.

*   *   *

Через несколько дней состоялось решение горсовета об отмене своего решения об изменении решения о выдаче ордера на эту квартиру Заборской М. А. Это дело, запутанное и противное, как предыдущая фраза, — кончалось...

За день до моего отъезда они въехали. Я вздохнул, переночевал в доме одну ночь и уехал, забрав из дому все деньги — 17 рублей 70 копеек. Так кончился отпуск, лето, единственное лето за последнее десятилетие, в которое я собирался как следует отдохнуть. Без энтузиазма смотрю на мерцающие впереди огоньки учебы и скромных студенческих радостей. Я очень и очень устал. Не хочется сейчас ничего — ни думать, ни просто жить. Материя не хочет цвести — уже осень. Самое драгоценное в природе — цветущие, мыслящие клетки загублены холодными туманами, отмирают тихо и незаметно. Это настроение пройдет — я знаю. Будет весна — самая лучшая весна на земле! Я отдохну, поправлюсь, выживу во что бы то ни стало — я хочу видеть весну, когда люди не станут воевать, все будут равны, у всех будут квартиры и обед. Хочу дожить до коммунизма, когда не будет Ковтуненко, Островских (как обидно, что любимый человек моей юности носил эту же фамилию), не будет Журавлевых и Сильченок. Свекрови, конечно, останутся — но они будут лучше, наверное.

*   *   *

8.7.56 г. Много лет прошло с тех пор, как я забросил дневник. Сейчас понимаю, что это было большой ошибкой. Дневник — это хорошая опора в жизни. Учитель, друг, советчик. Узел, которым ты привязан к современности, мостик в прошлое и будущее.

Но до сих пор не знаю, как писать дневник. Подробности личной жизни, мелочи — как сморкнулся, чихнул — ни к чему. Я перечитывал однажды свои детские дневники — мало что можно оттуда взять. Но вспоминая события, которые шли рядом с моими цыплячьими, понимаю, как много я растерял хороших, прямо-таки бесценных наблюдений, фактов, картин, людей, мыслей. Да, мыслей! Потому что я был нечестен тогда (я это говорю сейчас с откровенностью и откровением).

О честности в дневнике. Тяжелая это и трудная чрезвычайно штука. Ведь как писать? У каждого человека есть в мыслях что-то неудачное, плохое, темно-тягостное. Писать об этом? Не писать? Если писать, то вдруг кто-нибудь прочтет (в общежитии это может быть)? А главное — зачем это писать, какой смысл и польза будет? Но если не писать — значит, ты не полностью честен даже перед самим собой (в дневнике)?

Борис Полевой пишет деловой дневник. Он ежедневно достает свои записные книжки и мелким почерком переписывает в толстые переплетенные тетради все, что он узнал, увидел, услышал, почувствовал за день применительно к своей общественной, литературной, журналистской работе. Скрупулезность там, говорят, умопомрачительная. Например: “Этого человека звали Сайрус Итон. На нем был смокинг, блестящие, черные, остроносые штиблеты, галстук серенький, заколотый булавкой с перламутровой пластинкой наверху. У него рыжие усы, белесые брови, водянистые глаза, лицо в тяжелых морщинах. Он горбится и т. д. и т. п.” Так ли надо писать? Не знаю.

Некоторые считают, что надо вести дневник литературный. Я не представляю ясно, что это такое, но думаю, что это тоже подсобное для литератора вместилище дневных впечатлений, трансформированных в разрезе его литературных норм, понятий, целей. Неизвестно, лучший ли это способ.

Найдут ли место в дневнике острые мысли, слова, анекдоты. Найденные и подслушанные афоризмы и каламбуры — большая радость и кое-что дают потом для работы. Чудесный пример в этом плане дают дневники Ренана. Но это тоже не идеал дневников. У меня для этой цели — записные книжки, которые я таскаю везде за собой много лет. А были дневники, которые писались специально для истории, т.е. для других людей. Тошнотворная поза, ложь — вот что такое эти дневники. Некоторые оттачивали стиль...

Кляну А. Коптелова. Испортил тему и больше ничего! “Навстречу жизни” — халтурный роман, беспомощный технически, многие места приторны до омерзения, а в основном — адская скука. Это на таком-то материале! Прочел кое-что сегодня. И надо же такое — давно хотел прочесть переписку М. Горького и М. Кольцова в “Новом мире” № 6. И вот сегодня взял, раскрыл и сразу же наткнулся на письмо, в котором Горький рекомендует список литературы для приложения к “Огоньку”. Какая-то есть во мне струна, настроенная против Горького. И сегодня она снова зазвучала. Непонятно, почему он рекомендует именно эти романы, а не другие. Чувствуется, что Г(орький), выставляя свою энциклопедичность, рисуется. Но грустно видеть, что энциклопедичность-то эта поверхностная. Свифтовскую “Сказку о бочке” называет “Песнью о бочке”. Утверждает, что “Варфоло­меевская ночь” и “Хроника времен Карла IX” — два разных романа, путает Генриха и Томаса Манна! Как-то не соединяются у меня Горький, каким его изображает наша филологическая и общественная наука, и Горький — каприец, Горький — автор действительно великих вещей, и Горький — автор “Несвоевременных мыслей”, написанных в самое трудное для рабочих и крестьян нашей страны время. Мне почему-то претит горьковская инверсия (“Жму руку Вашу” и т.п.). Манерность и вычурность собственного языка забываются, когда начинаются поучения, снисходительные, умные, уместные, обидные даже, наверное. И было же время, когда все верили, что “Девушка и Смерть” сильнее “Фауста”!..

Днем вычитал за несколько часов перебеленную часть книжки*. Надо скорей сдавать. Издательство, правда, не торопит, но мне самому надо скорей освободиться от одного, чтобы отдохнуть маленько и сесть за другое.

 

13 июля 1956 г., пятница. Новости: 1. На матч СССР — Израиль московские евреи платили по 200 руб. за билет. 2. Получил письмо от Володи Гринюка. Парень тоскует на Рижском взморье — дожди идут, кругом буржуа, слова сказать не с кем. 3. Приезжал брат с севера. Побыл три дня и укатил к маме. Интересно, с какими глазами заявится — два года не писал и вообще не подавал признаков жизни. Отчуждается, наши дела его абсолютно не интересуют. Свинство, да и только. 4. В Москве стоит плохая погода — дожди, прохладно. Для работы — лучше не надо. Я не разделяю восторгов поэтов по поводу весны. Летом я чувствую себя неважно, лишаюсь работоспособности. Осень — хорошо, но когда у тебя есть привычка носить галоши и есть добрый плащ — лучшее время года — зима. И пишется и дышится легко. 5. Больше новостей нет.

Прочел сборник рассказов Андрея Платонова. Открыл нового, раньше мне неизвестного писателя. Причем писателя чрезвычайно интересного, своеобразного. Говорят, (...) что его так и затюкали, не печатая и сгноив сына, что поддерживал его (гл. образом материально) лишь один Шолохов. Говорят, из наших он — инженер-железнодорожник. Прочел рассказы “Бессмертие”, “Фро”, “Глиняный дом в старом саду”, “Семен”, “Река Потудань” (так назван сборник) и еще кое-что. А. Платонов — человек с совершенно особым видением мира, непохожий ни на одного из известных мне писателей. Рассказы свежи по языку, грустны по настроению, неожиданны по выбору героев. Обычно у него простые люди, железнодорожные рабочие, нищие, бездомные дети, дети, ощутившие в первый десяток лет своей жизни тяжесть и прозу существования. А. Платонов подмечает в людях незаметное, такие стороны психики, которые, по общему мнению, не могут стать предметом изображения. Я не читал ругань по его адресу (говорят, ее было немало), но считаю, что А. П. — один из самых честных и правдивых художников и его еще будут издавать...

 

18 июля 1956 г., среда. Сдал рукопись в издательство. Редактор хочет все же пригладить, подсластить очерки. Обогати, говорит, героев, они же, дескать, передовые. Буду драться за правду, которую я видел и которую искажать нельзя. Книжка сейчас пойдет к рецензентам. Первый предпола­гаемый рецензент — Александр Авдеенко, старый литературный мерин. Я помню его с детства по книге “Я люблю”. Это сильная вещь, если учитывать, что тогда, в начале 50-х годов, ничего сколько-нибудь заметного не появилось. Это бывший беспризорник, потом строитель Магнитки, паровозный машинист. Я читал его выступление на первом съезде СП. Это было что-то сильное и страшное... Он выпустил уже “Горную весну” и “Над Тиссой”. (...)

29 июля 1956 г., воскресенье.(...) В 6—7 номерах “Иностранной литературы” напечатан “Тихий американец” Грэма Грина, английского писателя. Это необычно для нас, интересно, однако вещь оставляет тягостное впечатление.

В центре романа — английский журналист, живущий во Вьетнаме в разгар войны между севером и югом. Вещь проникнута антиамериканским духом, мыслью о том, что нейтральным не может сейчас остаться ни один человек — примкнет к тому или другому лагерю. Но тягостное впечатление создается всей тканью романа. Философия Томаса Фроуди — новый фашизм. Наверное, таких людей сейчас по миру не так мало. Суть: нет ничего святого в этом мире, любовь, дружба, дом, девушка, жизнь человека — все это чепуха, пустота. Неприкрытый цинизм, эгоизм. Мерзкие вещи подаются как самое обычное, обыкновенное. (...)

 

6 ноября 1956 г. Прошло два месяца с тех пор, как я закрыл эту тетрадь. Имел очень много времени, но не взялся. Черт с ним, если так выходило. Отдыхал в Сочи, в санатории “Правда”. Понравилось море. Много плавал, загорал, бездельничал. Но приехал — и снова та же усталость и все время болит грудь. Что такое, не пойму. Большие события, о которых сейчас повсюду говорят: 1. Венгрия. 2. Египет. 3. Роман В. Дудинцева.

Вместе с чувством возможности свершения желаний ощущается тревога (...). Два дня уже перед израильским, египетским, английским и французским посольствами демонстрируют москвичи. Это хорошо. (...)

5 декабря 1956 г. ...Позавчера познакомился с Владимиром Дудинцевым. Мы говорили о его романе, который поднял сейчас шум. И не только в нашей стране. Не было за годы сов(етской) власти более острого и смелого произведения. Осмелился напечатать его “Новый мир”. Сейчас роман набран в “Молодой гвардии” и “Роман-газете”. Дудинцев сказал мне:

— Выжидают. Заявка в “Мол(одой) гвардии” 650 тысяч. Я себя чувствую, как тот гладиатор, что смотрит на палец патриция. Вверх поднимет или опустит.

В. Д. — 38 лет, он отец четверых детей, прошел фронт, работал 6 лет в “Комсомолке”. Среднего роста. Лицо худое и в то же время в крупных складках. Очки. (...)

 14 марта 1957 г., четверг. ...“Гудок” напечатал отрывки из моей книжки. Сегодня опубликован седьмой очерк. Будет еще один. Это — здорово, конечно.

Считаю, что удачной была командировка в лес. Опубликовал информацию, отчет, два больших авторских материала “В лесном районе” и сегодня (только сегодня!) сдал очерк “Лесной хозяин”, Аджубей уже хвалил меня за продуктивность и неплохое качество материалов. Я, правда, этой похвале не придаю значения — знаю, как все это далеко от настоящего журнализма...

Начал работать над Саянами. Увлекательнейшее дело! Пока сортирую, обдумываю материал. Если поработаю — будет вещь.

Все ребята едут по заграницам... Почему-то меня не тянет за границу. Зато я бы с удовольствием поехал куда-нибудь в Норильск, Магадан, на дорогу (...).

Личные дела никак не разрешаются. Некогда сейчас, да и влюбиться по-настоящему не могу. А 7 марта, неделю назад, минуло 29 лет. Возраст, как говорится, критический. Подожду еще, может быть, найдется человек, с которым я отважусь связать свою жизнь. Не найдется — и так ладно. Хорошо бы знать это заранее, тогда бы все было нормально. Если бы знал, что мне не суждено завести семью — занялся бы одной-единственной любовницей — литературой. Если бы знал, что тогда-то встречу такого человека, то тоже не терял бы время на различные знакомства, а сидел бы и работал. Так-то. Однако все это химера...

3 июня 1957 г., понедельник. Сегодня познакомился с Леонидом Леоновым. Это большое событие в моей жизни. Леонова я всегда воспринимал на фоне других. Читал я его всего — и “Соть”, и “Вор”, и “Барсуки”, и публицистику, и “Дорогу на океан”, незабываемое “Нашествие”, “Золотую карету” и, конечно, “Русский лес”. Трижды я покупал эту книгу и трижды дарил хорошим людям, считая, что найти лучший подарок — трудно.

Приехали мы с Девятьяровым* к нему на дачу (Переделкино, Серафи­мовича, 10), заранее договорившись. Дача — вся в зелени. Над крыльцом — пышный куст сирени, только что распустившейся, пахучий и розовый, как нёбо ребенка.

Он — седой, серьезный, с умными карими глазами. На плечах — ма­кинтош, заменяющий халат. Он то и дело кутается в него, видно, мерзнет. На столе маленькая чашечка с сухариками (“У меня, — говорит, — обострение язвы”)...

Беседа пошла на лад. Мне думалось, что он будет говорить, как пишет — сочным языком, безошибочным, крепким и ядреным, как сияющая заболонью лесина. А он говорил очень просто, не торопясь, подбирая слова, причем часто так и не справившись с этим трудным делом — устным подбором слов.

Речь шла о русском лесе. Мы в последнее время четырежды выступили в защиту русского леса, думаем продолжить эту тему и вот повели речь по всем делам, касающимся судеб русского леса

Я убедился, какой это великий патриот, как осязаемо и просто он ощущает и понимает Родину, как он стыдится говорить высокие слова о ней. Возмущался заместителем директора института леса АН СССР В. (говорят — это прототип Грацианского). Пришел он к Леонову после опубликования романа: “Вы же проповедуете теорию Розенберга, теорию постоянного лесопользования. А она зародилась при гитлеризме, в прусских лесах”. “Я слышал, — отвечает Леонид Максимович, — что Эйзенхауэр и миллионер Миллон каждое утро чистят зубы. Я тоже это делаю. Может быть, я что-то не так делаю?” “Такие, — продолжал Л. М., — дураки попадаются, что хочется подойти и выпить с ними на брудершафт — такие редкостные дураки! В. похож на того оратора, который во время праздников 25 лет кричал: “Смерть врагам мировой буржуазии!”. А потом прислушались — что же он кричит? Кто же это враги мировой буржуазии?”

Л. М. носится со своей идеей о создании общества друзей природы. Напрасно. Есть ведь уже общество, только название другое.

Под конец задали читательский вопрос — над чем вы сейчас работаете? “Этого не знает даже моя жена. Обдумываю пьесу. Будет в духе “Золотой кареты”. Не верит, что будет война. Говорит, что война холодная сменится экономической, а экономическая — культурной. Война пойдет за души людей. Мы, при нашем состоянии искусства, проиграем эту войну, если не поправим дела в искусстве.

— Я глубоко убежден, что человек искусства должен страдать. Он не может быть жирным. Из стариков был полным один Бальзак, но он сгорел в 43 года. (...)

1 сентября 1962 г., суббота. Байкальск. Перевал... На фабрике первичного дробления я долго не мог оторваться от зрелища работающих дробилок. Меж огромных стальных плит, образующих карман, вваливаются сверху мраморные глыбы. Машинист включает дробилку, одна плита ходит, мощно надавливая на глыбы, и они крошатся, сверкая вспышками искр. Новые порции мрамора проваливаются в карман, и машина хрупает их, как капустные кочерыжки, и снова летят искры, мерцают и гаснут в темном стальном кошельке.

2 сентября 1962 г., воскресенье. Байкальск.

На пути в Байкальск все думал о “Перевале”. Какой прекрасной мне казалась эта (...) каменная работа, каким миром веяло от труда этих каменотесов и какой прочностью отношений! Мне кажется, так должны преобразовывать землю люди коммунизма, учитывая эстетику, направление и силу природной “розы ветров”.

Байкальск, или Солзан, как его тут по старинке пока зовут, — место, где будет построен БЦЗ (Байкальский целлюлозный завод. — Е. Ч. ) и Городок, это широкая плоская равнина меж отрогами Хамар-Дабана и морем. Широкая относительно, потому что огромная стройка еще вмещается на этой площадке. Сейчас временный поселок домов в 500 расположен в лесу меж железно­дорожным полотном и урезом воды.

Расчудесное это место. Упоительно чистый и свежий воздух, солнце, захлестывающее площадку, снова Байкал с милой моему сердцу водой без единой соринки и освежающим пресным запахом. Остановился в гостинице и вечером пошел к морю. На корягах вдоль берега сидели люди. Они не рыбачили, а просто сидели, покуривая и негромко переговариваясь.

Был чудесный закат, и они, видно, пришли сюда из-под деревьев, чтоб видеть это буйство красок в духе не то Матисса, не то Рериха. Раньше я путешествовал по западному берегу озера и не мог видеть закатов над водой. Сейчас я увидел и это. По воде играла цветовая музыка. Озеро казалось столь нереально освещенным розовыми, малиновыми, аквамариновыми, серебристыми (...) закатными красками, что казалось — это развернули гигантскую морскую раковину.

— Как цветы побежалости, — сказал кто-то.

С востока постепенно надвигалось что-то неясное и темное, и была во всей картине какая-то недоговоренность и незавершенность, будто она — лишь след чего-то еще более прекрасного. Я попил горстью воды. Было горько осознавать, что последний раз в жизни с этого места можно попить чистую воду. Приеду сюда еще раз, и берег будет отравлен на многие километры легнинами и другими отходами БЦЗ.

Байкал сопротивляется людям. Затеяли строить город близ уреза воды, разбили площадку, возвели десятка полтора домов, подвели корпуса еще нескольких... и бросили, перенесли город за ж.д. — к подножьям гор. Тут плавуны, песок напополам с Байкалом, и фундаменты не держат.

Неизвестно, что будет еще, когда возведут огромные промышленные корпуса, тем более что здесь сейсмичность 9 баллов.

Снова в газетах те же голоса — “покорить природу”. Человек все может, в том числе и “покорить”, но он мог бы покорять природу, подчиняясь ей, используя ее. Это обошлось бы дешевле — построить комбинаты и заводы в другом месте.

В “Известиях” написано, что ходят инженеры и выбирают место стока отходов, как будто на 12 сентября 1962 г. уже решен вопрос о том, что отрава будет сбрасываться в Байкал. Он не решен, он  п р е д р е ш е н. Кем, как, на каком основании?

Народ тут говорит разное.

— Не хочу перевозить семью, хоть и жилье получил — чует мое сердце, что законсервируют стройку. Не такие консервировали...

— А мне все равно, что бы ни травили, лишь бы заработок был хороший — у меня семья.

— Не могу работать — уеду. Чую, что неправильно тут делается все.

— Байкал стоял 20 миллионов лет и еще столько простоит, ничего ему не сделается.

— Корд нужен? Нужен! И нечего обсуждать.

— Корд нужен? Так сделай вместо него проволоку. Куда лучше. — (Этот последний человек — шофер и не знает, что во Франции так и сделали — на “Каравелле” и военных самолетах — проволочный корд).

— Обживать надо эти места, обживать. Дичь-то какая!

— Уеду! Какая же это комсомольская стройка, если комсомольцев тут  500 человек, а заключенных пригоняют 8000? (Текучесть тут огромная. Приезжает столько же, сколько уезжает.)

— Не так легко отравить Байкал, но с этой трудностью мы справимся! (Это уже умники, что смеются над вещами, над которыми смеяться непозволительно. Мог я бы добавить, что очистить Байкал будет труднее.)

Конечно, чистить его никто не будет. Эти предприятия — времянки. Ради этих времянок загоняется в Байкальске и на Селенге по миллиарду рублей в год. Дольше чем на 20—50 лет тут нет сырья. Потом Байкал, конечно, очистят — он всякую дрянь выбрасывает, не держит, но многое погибнувшее во время этого нашествия люди не в силах будут восстановить.

3 сентября 1962 г., понедельник. Иркутск.

Ехал и в последний раз за свою поездку смотрел на Байкал, на его сизую даль, на изумрудные отмели... Не по ним ли надо вести коллектор с отходами в Иркут? Не тащить трубы на гору, не тесниться на косогорах, а утопить его в воду...

Я только думал, что последний раз вижу Байкал...

 

4 июня 1963 г., вторник. ...У меня (на даче под Звенигородом. — Е. Ч. ) образовался настоящий дендрарий. Есть кедр, вейсмутова сосна, ель-пихта, сосна обыкновенная, лиственница, то есть все хвойные, что образуют наши леса, знаменитые русские леса.

Есть что-то интимное, таинственное, что тянет человека к лесу. Можно объяснить это усталостью, потребностью в чистом воздухе и т. п., но, видно, есть этому непреодолимому стремлению какие-то причины глубинные...

Дерево растет по тем же законам — деление клеток, — что и мы. Среди дерев мы приближаемся к исходной природной позиции, к ключу живого и мертвого — великой тайне, которая до конца не будет познана никогда, потому что с каждым новым открытием мы узнаем тысячу новых загадок, выдаваемых природой: “Смотрю на качающиеся ветви и думаю о смысле всех вещей” — эта мысль Рабиндраната Тагора как нельзя точно отражает состояние, к которому стремятся люди в лесу; стремятся бессознательно, однако неудержимо.

А как часто люди едут в лес нажраться водки, поорать песни, поблудить, подраться. Лес хочет из человека сделать  ч е л о в е к а  — продолжая свою благородную миссию. И тут нужна помощь самого человека, к его стыду легко становящегося животным.

Есть другие, еще более тонкие нити, связывающие лес и людей. Только в лесу, единственной среде растительного царства, мы находим подобие человеческого сообщества. Полог леса, подрост, его воспитание, размножение, роль ветра, опушки — все это так похоже на людскую жизнь, и не только это, но и многое многое другое. Я далек от того, чтобы проводить параллель между биологией и социологией, но никуда не уйдешь от того факта, что лес, создавший человека, наградил его образом жизни, устройством ее, ее примитивностью и усложненностью по своему образу и подобию. Как легко упрекнуть меня здесь в пантеизме, но как наивен и неверен будет этот упрек.

Человека тянет к лесу сложное чувство покровительства и благодарности, ощущения своей силы и вины перед лесом, своей способности все понять в его жизни и ничего не понять в конечном итоге, инстинктивное чувство того, что лес хранит заветные тайны жизни. Разве не великая тайна — создание вокруг Земли воздушной среды, подушки, на которой так мягко Земле? А ее создала зелень, только она. Кислород — элемент жизни — рожден исключительно самой жизнью. И не животным, насекомым или человеком, а только растением.

Да, зелень Земли — космическое явление, и не только в том смысле, в каком говорят об этом научные популяризаторы...

Зеленая природа, будучи космическим явлением, создала человека как средство, способ наградить жизнью — высшими природными процессами — мертвые пространства Вселенной. И в этом — великий смысл исследования Космоса...

7 июня 1963 г., пятница.

Оттого, что я так много посадил кедра и вишен за один день, я попал в больницу — надорвал сердце. Нашли у меня ревмокардит — следствие “счастливого” детства и “отпусков” в тайге. Сердце медленно входит в норму, не могу быстро шевелиться, хотя помню время, когда я переплывал Енисей у Красноярска и лазал в день на десяток кедров. От одного воспоминания об этом у меня сейчас заныло сердце. О валидольные будни!

Лежал в больнице, в так называемой “Кремлевке”. Почти весь этаж занят сердечниками, и создавалось впечатление, что весь мир болен сердцем. Впрочем, это не так далеко от истины — по статистике на первом месте среди болячек человечьих стоит сейчас сердце и сосуды к нему. (...)

10 июня 1963 г., понедельник. Ходил с Леной и Иринкой (жена и дочь. — Е. Ч. ) на яр смотреть закат. Розовые, как дёсны младенца, облака разымались у солнца в беззубой улыбке. От них подымалась желтизна цыплячья, а еще выше реяли пепельные разводы совершенно непередаваемого оттенка. Тривиальная мысль о неповторимости природных красок имеет, видно, абсолютно точную научную основу. Живые краски природы содержат, должно быть, такие лучи спектра, которые не могут быть созданы искусственно. Все-таки зеленый цвет на картине любого художника — это не зеленый цвет живого растения, он мертвее и упрощеннее...

14 июня 1963 г., пятница. Дерево — гениальное произведение природы. Оно могло бы ползти по земле, стелиться и липнуть, могло бы плавать в воздухе, как водоросль, и извиваться, как змея, в поисках пищи. А оно стоит красиво и осанисто, занимая всего-ничего на земле площади, оно высоко вверх выкидывает ствол и опутывает его зелеными сетями, в которые ловит солнце. Ствол с его сбежистостью — совершеннейшее воплощение строительного принципа необычайной сложности; наиболее рациональное размещение нагрузок от самого верхнего, еще почти не существующего росточка до самого нижнего корешка немыслимой слабости и микроскопической толщины.

Жизнь дерева полна такой сложности и совершенства, что все достижения нашей технической цивилизации по сравнению с ней — жалкое подража­тельство и примитив. Рядом с живой природой нельзя быть самодо­вольным.

Дерево умно расположилось на Земле, оно давно узнало ее малые размеры и сделало все, чтобы увеличить площадь соприкосновения земли с Солнцем.

В жилах дерева движется живая и мертвая вода, превращая мертвое в живое.

Дерево ветвит и стремит к небу мысли, и, может быть, оно, живущее космической жизнью, также поможет стать человеку космическим существом, как полеты, поможет осознать себя как существо космическое. (...)

16 июня 1965 г., воскресенье. Как получилось, что злаками жив человек? Почему человек обречен в поте лица добывать хлеб свой?

Одно зерно пшеницы дает десятка два-три зерен новых, и стебель, взрастивший их, гибнет, живя всего одно лето. С весны землепашец начинает новые труды, и опять зерно ложится в землю на недолгий срок, умирает, рождая горсть зерен. Вспашка, удобрение, сев, прополка, жатва, обмолот, меление — заколдованный круг, суета сует, которую не изменил наш так называемый космический, атомный, скоростной и черт его знает какой век.

Одно зерно кедра может дать два миллиона орешков, а в них есть все, что в пшенице, и сверх этого — жир, витамины, в четыре раза больше белков и углеводов.

Культурный кедр (у станции Балашово, Петухово, например) осыпан шишками до самых нижних веток и плодоносит каждый год. Люди давно бы могли уполовинить затраты на хлеб, но, может, “надо есть сегодня” — это держит традицию...

Природа коммунистична, она для всех, и этим тоже зовет коммунизм на всей земле. Природа угнеталась долго и угнетается сейчас и ее без конца побеждают и покоряют, в то время как с ней надо дружить. Землевладелец не покорил поле, если вспахал его и засеял, ГЭС — это не покорение реки, а содружество человека и реки. Мы “покоряем” реки, тайгу, степи...

17 июня 1963 г., понедельник. Подстриг садик, и он закудрявился, зазеленел весь, и от этого радостно. Так называемое современное искусство — отрыв от природы, хотя некоторые картины напоминают клетку под микроскопом или цветную фотографию туманностей.

Древние бессознательно подражали природе, потому что эстетический критерий дан человеку с его рождением. Смотрю с веранды на сосны и ели, неподвижно замершие на фоне голубого неба, и еще раз думаю о том, как тесно связаны мы с природой! (...)

22 июня 1963 г., суббота. Несколько столетий назад один гениальный человек заметил, что листья у дерева располагаются не хаотически, а в определенном порядке, словно бы руководствуясь принципами: не мешать друг другу, не затенять друг друга и одновременно не пропускать солнечных лучей. Это был Леонардо да Винчи. Должно быть, люди и тут пойдут за деревьями, перестанут транжирить солнечное тепло, свет и корпускулярное излучение, перестанут мешать друг другу...

23 июня 1963 г., воскресенье. Мы опять спорили с П. И. Морозовым*, приехавшим на Пленум ЦК КПСС, но с ним говорить о лесах — все равно что с китайцами о политике. Это истребитель леса идейный и считает, что леса чуть ли не мешают строить коммунизм. Не буду писать подробно, потому что это сидит у меня в печенке, а мне нужно беречь ее. Дневник у меня специально для того, чтобы сердце после болезни, как говорят, “встало на место”, оно еще нудит и покалывает...

П. И. Морозов поддерживает только мою драку за Байкал, и то не по сути вопроса, а потому, что нечто похожее на Амуре у него — запланировал О. со своей гоп-компанией Нижне-Амурский комбинат, строит его, а еду, рабсилу и стройматериалы приходится добывать у Морозова, в Амурской области, потому что площадка располагается в глухих, гиблых местах. Кроме того, запасы сырья очень удалены от будущего комбината. Суть-то в том, что Морозов правильно нашел место для такого строительства — на Зее.

Сообщил мне огорчительную новость: Н. С. Хрущев выступил против защитников леса на Пленуме, против защитников Байкала. Доводы: “Есть у нас некоторые, которые хотели бы сохранить дикую природу как она есть. Это, мол, хорошо отшельнику либо охотнику, что живет в лесу. А мы строим! Выступают в защиту “русского леса” некоторые, но не понимают, за счет чего в государстве все берется. Они бы хотели и хлеб есть и сохранить в нетронутости природу. (Это все с вольного переложения П. И. Морозова. Речь еще не напечатана). А некоторые защищают Байкал, мол, отравим его. Ничего! Все восстановим, придет время. Леса восстановим и не такое барахло, как сейчас. И Байкал отравим лет на пятьдесят, ничего страшного не произойдет, мол...”

Не хочется тут возражать, я уже писал не раз на эту тему, но хорошо хоть, что сказано откровенно. Так бы и надо всем сказать, объяснить, что необходима жертва, показать ее необходимость, а то столько дерьма занимается враньем и демагогией, столько хозяйственников совсем распустились и гадят под себя. Причем они поумирают, а запах останется их детям и внукам, и не вынюхать его многим поколениям. Мне доверительно рассказали, к каким подлым приемам прибегают, чтобы заткнуть рот Г. И. Галазию*: обком посылает в институт комиссию за комиссией, проверяют всякую мелочь, ищут, за что бы зацепиться, а в обл. отделе КГБ, куда его пригласили, какой-то идиот прямо спросил: “Вы долго будете трястись над своим Байкалом, долго еще будете мешать строить коммунизм?” Теперь я понимаю отчаяние Л. М. Леонова... И тем более необходим мой роман. Чего же мы все стоим, коммунисты, если опустим руки и будем только вздыхать да хвататься за сердце?

24 июня 1963 г., понедельник. Жара стоит. В лесу душно и сухо. Он млеет, пьет солнце и, мне кажется, с удовольствием по вечерам провожает его за звенигородские поля, чтоб отдохнуть и освежиться.

Днями свершилось много событий — полет Быковского и Терешковой, идеологический Пленум, фактический раскол с китайцами, уже почти зафиксированный в документах. А дерева стоят величаво и спокойно, чуть покачивая вершинами, будто таят высший смысл, знают тайну времени...

25 июня 1963 г., вторник. (...) Соломон Смоляницкий, написавший в “Литературке” за 18 июня этого года несколько добрых слов о “Светлом оке Сибири”, сказал мне, что кто-то из редколлегии ему заявил, что тем же решением апрельским было указано прекратить в печати всякую полемику по поводу Байкала. Смоляницкий дрался за статью, доказывал, что такого решения быть не может, но его заставили снять самые острые абзацы. Но ничего, эта поддержка придала мне бодрости...

При окончательном редактировании речи могут выкинуть абзацы о природе, лесах и Байкале — ведь должны быть там люди, которые понимают, что Хрущев не может знать всего, а использовать то или иное пристрастное мнение. Напечатать это место — отвратить многих слабых людей. Почему так долго нет речи?

29 июня 1963 г., суббота. Я как в воду смотрел! Вышла речь, и о Байкале — ни слова. Это хорошо. Правда о светлом оке Сибири всплывет все равно.

“В воду смотрел”... Мы часто даже не задумываемся, какое место в нас занимает природа. Едва ли происхождение этого идиома можно связать с гаданием на воде, со спиритическими предрассудками, отслоившимися в языке. Я всю жизнь испытываю благотворное влияние воды. Не той, которую пьешь или которой умываешься, а той — речной, морской или озерной, на которую просто смотришь. Никогда это не бывает бездумным созерцанием. Вода, связывающая между собой все живое и неживое, помогает отвлечься от мелочей, помогает думать. В этой таинственной и такой одновременно обычной стихии зародилась жизнь, и роль этого чудесного минерала в нашей психической жизни еще не изучена. Люди, измордованные городским темпом жизни, инстинктивно тянутся к воде, отдыхают и здоровеют, хотя никаких лекарств не принимают, а просто смотрят в струи, в волны, в недвижные глади...

30 июня 1963 г., воскресенье. Взял литовочку и окосил все вокруг. Из этого пахучего разнотравья сделаю копешечку, а может, и матрац набью. Еще одно чудное выраженье: “хоть трава не расти”. “Он получил квартиру, и теперь ему хоть трава не расти”, — сказал вахтер в больнице. “Трава не расти” — самое большое, страшное и противоестественное событие, из всех мыслимых. Трава не будет расти — значит жизнь остановится. Нечего будет есть — ничего не вырастет, нечего пить — все повысохнет, нечем станет дышать. “Хоть трава не расти” — сильно! (...)

1 июля 1963 г., понедельник. Давно я не косил и с каким-то сладо­страстием взялся за косу в этот раз. Может, это оттого, что она возвращает меня к тому времени, когда я был полон нерастраченных сил, никогда не чувствовал своего сердца и все было впереди? Сама по себе эта крепкая крестьянская работа хороша и бодрит неимоверно, даже если думаешь о ней. Оселок с шиком и звоном пробежится по жалу, ты на секунду замрешь в удобном и простом постанове, а трава живет, вьется и стремит свои соки; у земли мокро, искристо, тянет свежестью и холодком оттуда, как будто на краю лесного оврага стоишь. Взмах, несильный, приноравливающийся, другой разворот, третий — уже во всю ширину прокоса пойдешь. И пойдешь! Хорошо! Лепо!..

К вечеру собрался дождь, быстрый и частый, настоящий летний дождь. Закатное солнце обагрило его своим теплым шаром, и земля хорошо, успокоенно приняла его в себя...

 

 

24 февраля, 1964 г., понедельник. Завеснило нежданно-негаданно. Солнце часа два-три хорошо, славно светит. И снега уже будто слюдой покрываются, и воздух легчает на дворе...

Пишется не борзо. Ищу все тот вдох-выдох, за которым пойдет полегче. Накарябал уже листа полтора, а все еще не найдено, все еще не пришла та свирепость, когда от рукописи уже оторвать можно только с мясом, когда ночью бегаешь к столу, либо в темноте, внезапно просыпаясь, карябаешь какие-то отрывки слов на загодя приготовленном листочке. “Елки-моталки”, чую, меня помотают...

На днях увиделся с Виктором Астафьевым. Мы обрадовались друг другу, пообедали и хорошо поговорили. Давно уже я так не  ходил по улицам. Вечно торопишься, вечно бежишь, не замечая ни улицы, ни погоды, ни спутника, ни себя самого. А тут было другое. Мы шли, не экономя время, вдумываясь друг в друга, и день свежий и чистый обнимал нас.

Виктор только что из больницы, приехал по делам. Лежал с желудком, печенью, сердцем; бросил курить и пить — молодец. Его “Два раненых солдата” идут в “Нашем современнике”. Месяца два назад он мне и Юре Сбитневу прочел в Москве первым этот рассказ. Крепко пишет парень! Просто радостно оттого, что он такой есть в нашей литературе, что в омуте спекуляции и распутства литературного есть чистые родники (...)

 26 февраля 1964 г., среда. Ночью морозно, а днем тепло. Сегодня на термометре, висящем у меня на окне, достигла 0°. Весна подходит. Ночью месяц, светлый и чистый, и от него светло в комнатах — ходишь, как по кинозалу.

Что получилось с моей “Клавой Ивановой”? В “Октябре” ее держали месяца три... Прочел С. наконец, но лучше бы он не читал! Не позорился. Подчеркивал слова, которые я искал и которыми дорожил. Почему я не могу написать: “низит тучнеющие облака”, “накасная калитка” и т.п. Это нормальные русские слова, а он их взялся изничтожать. Некоторые его замечания просто безграмотны. “Разбрюзшая дорога” — он вставляет “г”! Неинтересно как-то было даже разговаривать с ним. В общем, отказ, требования доделок, которые я делать не собираюсь.

Отнес А. Рекемчуку. Мы с ним еще десять лет назад встретились в Ухте и как-то следили друг за другом. Дал ему вроде бы на совет, а он потащил к А. Никонову. Сразу приняли, без замечаний, наговорили комплиментов. Заключают договор. Видно, будут печатать в № 6.

Недавно встретился у них с В. Аксеновым. В 4—5 книжках идет его новый роман “Пора, брат, пора”. Наверно, действительно пора, я не читал, но думаю, что герои у него те же и жаргонизмы те же, идейки те же. Поговорили с часик. Аксенов производит отталкивающее впечатление. Говорит через губу, отдуваясь, смотрит лениво и будто обязанность выполняет, лежит в кресле, выставив живот, постукивает пальцем по сигарете и рассказывает:

— Сижу я на днях  с  д е в о ч к о й  в ресторане. Руку вот так на нее положил и вдруг чувствую — там уже лежит чья-то мужская рука...

Тьфу! Даже вспоминать противно это самодовольное хвастовство.

“Занесли экземпляры. Нет, этот я вам не отдам! Его уже генеральный директор “Мосфильма” заждался. Генеральный директор”, — повторил он, как будто мы не слышали, кто заждался его гениального труда. Еще раз тьфу!

Эти фаты узаконили в нашей литературе тип молодого литератора — фанфарона, всезнайку и трепача. Когда наступят другие времена? Что этим щеглам до народа, до его бед и проблем? Прочирикать и ладно. И этот фат представлял молодой советский роман, молодую нашу прозу на Ленинградском симпозиуме европейских писателей. Я читал его поистине гимназическое выступление и поражался. Он там ввернул такую, например, фразу: “Свою-то страну я знаю неплохо”. Надо быть просто дураком, чтобы решиться на такое утверждение. Меня спрашивают в ЦК — а кого бы послать? Я назвал: Солоухин, Тендряков, Астафьев, Конецкий, Быков, А. Иванов, Г. Семенов.

А этим фатам всем назло еще буду писать о народе. Вот “Целинника” напишу, пусть позлятся. (...)

27 февраля 1964 г., четверг. Миновало два года, как я перешел на литературный заработок. Вспоминаю и сознаю, что свершил тогда довольно храбрый поступок. Ведь никому не интересно, как и за счет чего ты живешь. Никто не предложил помощи, а В. даже отказал, когда я предложил собрать мои очерки и напечатать в приложении к “Комсомольской правде”. Сделать это ему было нетрудно, даже мизинцем шевельнуть не требовалось. Ну, да бог с ним! Когда он ко мне обратится за помощью — я ему помогу, а такое время придет.

Да, это был у меня номер! Четверо человек со мной — семья, и никто не работает! Я еще сорвал с работы Лену, потому что, если б она ходила в трехсменку, я бы писал с еще большим трудом.

Стоп! Об одном человеке буду вспоминать — о Егоре Исаеве. Он сам мне предложил помощь. Бери, говорит, тысяч десять, отдашь, я верю. Силен! Денег я не взял, а то, что он поверил — мне здорово помогло морально.

Сейчас можно подвести итоги, хотя и рано по результатам. Но пусть. Два года прожил безбедно. Снимали дачу, съездили на юг и на Алтай, купили телевизор, постелили паркет, и еще на полгода денег хватит. Я пишу о деньгах не потому, что литература для меня способ их зарабатыванья, а просто потому, что, оказывается, могу жить литературным трудом. Это в моральном смысле факт для меня необычайно важный. За эти два года работал мало. Год примерно освобождался от газетной усталости, от сомнений, от сознания бессилья. Болело еще сердце сильно, и долго не мог сидеть за столом...

 

23 августа 1966 г., Москва. Надо бы записать то, что будешь жалеть, когда оно забудется.

Вчера полдня провел у Л. М. Леонова в Переделкино. Он прислал телеграмму, чтоб я ему позвонил. По телефону условились о встрече, которой он хотел.

Угодил к обеду, но я был сыт и, несмотря на уговоры хозяев, не мог ничего есть. До обеда Л. М. познакомил меня со своей женой, сказав: “Вот... Уже сорок три года вместе”. И внучка Танечка — черноглазая и умноглазая девочка лет девяти. Татьяна Михайловна, когда мы сидели перед обедом в его рабочем кабинете, принесла две тоненькие книжечки на русском и болгарском и обратила его внимание на одно место, неверно переведенное. Он сказал: “Досадно, досадно”.

Но у нас начался очень интересный разговор о Японии, и он не хотел его прерывать, очевидно. За столом этот разговор продолжался. Я сказал, что в Японии очень любят русскую классическую литературу, хорошо знают Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова, Горького.

— Вы думаете, почему? — спросил он.

— Мне показалось, что нравственный идеал японского народа близок к тому, который выражали наши классики.

— Пожалуй, вы правы, — задумчиво сказал он. — Японцы — великие труженики. — Он сказал это с таким выражением и так посмотрел на меня, что я понял, что он хотел сказать этими тремя словами. Потом мы говорили о мобильности и серьезности японцев, о тесноте на их островах, о том, что оккупация Окинавы очень выгодна их правительству — они не расходуются на армию, они дают возможность своему народу, демонстрирующему против оккупации O(кинавы), “выпускать пар”, отвлекаться от социальных проблем, и теребить американцев, и занимать в дипломатии позицию, позволяющую им наживать политический капитал, так как Окинава и о-ва Куришар (так в тексте. — Ред. ) приравниваются в дипломатической игре...

 

С Л. М. Леоновым я встречался уже шестой раз за последние годы. Надо будет восстановить в памяти все встречи, а сейчас хочу скорей записать последнюю.

Я приехал к нему в настроении не очень хорошем. При встрече на пороге он сказал мне комплимент:

— Молодой, красивый!

Потом посмотрел на меня внимательно и сказал:

— Но мрачный? Что с вами?

Мы сели за журнальный столик, и он спросил снова:

— Что с вами?

— Если откровенно, — сказал я, — то крах каких-то иллюзий.

— Каких?

— Вы знаете о последнем постановлении по лесам?

— Нет, а что такое?

(Он наверняка знал, однако хотел еще от одного человека услышать печальную новость, ждал подробностей.)

Все дело в том, что правительство приняло постановление “О мерах по оказанию помощи лесной промышленности” на предстоящую пятилетку. Этим постановлением перечеркнута вся борьба последних десяти лет за разумное лесопользование, отброшены все рекомендации, все достижения и требования русской лесоводческой науки. Постановление предписывает органам лесного хозяйства отпускать лес в рубку, исходя из производственных мощностей лесозаготовительных предприятий и их сортиментного плана. Это страшно!(...) На заседании Совмина, рассказывают, выступил кто-то из лесозаготовителей и сказал, — вовремя не отводят лесосеки. Тогда Косыгин приказал отвести лесов в рубку на 10 лет вперед. Это чудовищное требование запустит в мясорубку огромное количество лесов, которых при разумном пользовании хватило бы на десятилетия, и т. д. и т. п. Между тем все формально сделано для развития лесного хозяйства: создано Министерство лесного хозяйства РСФСР, Комитет лесного хозяйства СССР, Верховный Совет разрабатывает закон о лесах...

Все это я рассказал ему. Он все это знал. К лесам мы вернулись потом. Вышли на веранду. Затеялся разговор о литературе, о технике, о ремесле.

— Надо иметь в вещи сквозную логику действия, иметь нитку, потянув которую можно было б весь роман или повесть распустить, как джемпер, — говорил он. — От компоновки вещи все зависит. Если парашют неправильно упакован, то результат — покойник. Начало нитки — первая фраза. Я часто ищу неделю, две, три свою первую фразу...

И еще — динамика! Я читал ваши книжки. У Достоевского было 40 тысяч оборотов. Везде! У вас — то 30, то 15, а иногда и 5 тысяч, правда, редко.

Нельзя говорить сразу: Ив. Ив. был хороший человек. Такой-то и такой-то. Читатель, если все сразу узнает о герое, бросит читать. Надо затягивать читателя, дать ему крючок, пусть он его заглатывает поглубже, пусть. И когда заглотнет — дергайте! Приступайте к главному, к тому, ради чего вы сели за стол... Я лекцию Ивана Вихрова дал тогда, когда читатель пережил с Полей ее отношение к отцу, и лекция — контраст.

Или — вам нужен дом, где произойдет убийство. Выгодно этот дом сначала описать в ясное утро, а потом уже для контраста — мазками — в момент убийства.

Конан Дойль, Сименон правильно используют пружины действия. Жену, убийцу мужа, нельзя описывать в момент убийства.

Что раньше, что позже — очень важно. Читателем надо владеть. Вы можете его расчесывать, раскатывать, интриговать и так далее, а потом: “Стоп! Натрите мне полы!”

Обдумывая новую вещь, дайте себе задание чрезвычайное, которое никто не оценит, сверхзадачу. Я долго пишу свою новую вещь и еще долго буду писать. Она сделана будет вся насквозь в ироническом ключе...

Тут я прервал его и сказал, что больше ничего не надо рассказывать — понизится интерес к работе, хоть на немного. У меня так. Он одобрительно глянул на меня. Один глаз у него — правый — меньше, чем левый (так бывает у старых машинистов, которые смотрели всю жизнь на рельсы — правым глазом на ветру).

— Читателю надо давать не только хлеб. Ему хочется и жареную корочку, и кусок мяса с приправой. Важно, чтоб была калорийная пища, питательная, а форму разную.

— Я часто черчу вот такой круг. И вопросы — что связывает персонажи друг с другом? Это надо подробно представлять!(...)

— Свой новый роман я могу весь рассказать в подробностях, весь! Хотя до конца еще далеко очень, до завершения работы; но надо все  з а р а н е е  представить и суметь объяснить для себя любой поступок любого героя.

И еще одно интересно и полезно делать — амплитуды поступков, действий на шкале времени...

Работать надо до заболевания, до исступления. Я в молодости зарабатывался до галлюцинаций. Современные молодые писатели торопятся, спешат, не берегут, не любят своей темы. У них получается, как в жизни с иными молодыми людьми. Встретит такой девушку и сразу в кровать, а через 15 минут он ее возненавидел. А надо, как в чистой жизни — походить, попереживать, помучиться, посмотреть и узнать ее, тему-то...

— Очень полезно переписывать классиков. Взять 5 страниц Чехова и переписать. Или так. Один абзац Мопассана прочесть, потом второй. А потом попробовать записать на память первый абзац и сравнить.

— Вы мне советовали когда-то это делать, я пытался, но не получается.

— Именно!

— Мне кажется, что я об этом же самом могу написать не то чтобы лучше, а по-своему.

— Тогда задайте себе вопрос, — съязвил он, — почему же я не Мопассан?

— Может, потому, в частности, что я думаю и пишу по-русски, а Мопассан — по-французски...

— У вас есть в повести “Про Клаву Иванову” такая фраза, я ее однажды ухватил глазом: “В вагонах жила мягкая белая вошь”. Я бы так не написал.

— Отчего?

— Натуралистично. Вызывает отвращение, я даже поежился.

— А мне тут этого и надо.

— Тогда другое дело...

Говорили о В.Солоухине. Я сказал: “Это хороший, думающий писатель”. “И правильно думающий, по-русски”, — сказал Л(eoнид) М(аксимович).

— Даже слишком, — возразил я.

— Слишком думать нельзя...

— Нет, он перебарщивает. Надел на безымянный палец большое золотое кольцо с вензелем “Н-II” — Николай Второй.

Л(еонид) М(аксимович) захохотал и хохотал долго, запрокинув голову.

— Но Солоухин ко мне пришел один раз с Ильей Глазуновым и с тех пор не показывается. Илья Глазунов — что за человек? — Когда я сообщил ему свое мнение и почти что провокационные разговоры, которые ведет Глазунов, он сказал:

— То же и у меня. А я заслуживаю более тонкого подхода, как Вы думаете?

Я согласился. Он сказал:

— Я гражданин страны своей и считаю, что каждый наш гражданин имеет те же права, что и я. (...)

Мы потом долго гуляли по саду... В теплице две виноградных лозы и красный бескосточковый виноград. Сорвал одну ягоду и угостил, всматриваясь в лицо и следя за впечатлением.

В саду у него — раздолье для тех, кто понимает в ботанике. Он сыплет латинскими терминами, останавливался и, с гордостью показывая на какой-нибудь жалкий листок, говорил:

— Это драгоценность. Этому нет цены!..

 

28 августа 1966 года, понедельник. Еще об одном мы поговорили в тот раз, и очень подробно — о статье Г. Горышина и Е. Кутузова “Спор о русском лесе” в “Литературке”. Надо было видеть, с каким возмущением он говорил о том, что Пред(седатель) Гослескомитета на Свердловском совещании лесничих не поминал даже профессора Н. И. Анучина, а ему приписали тяжкие слова. За эти дни я встретился с Анучиным, Рубцовым, Кутузовым, написал 2 странички, и надо было срочно показать их Л(еониду) М(аксимовичу).

И вот мы приехали к нему вчетвером — зав. отд. агитации и пропаганды ЦК ВЛКСМ Валерий Ганичев, гл. ред. “Молодой гвардии” Анатолий Никонов, доктор физ-мат наук Юрий Журавлев, получивший в этом году Ленинскую премию, и я. Все друзья-единомышленники, все члены ЦК ВЛКСМ.

— Молодые, красивые, здравствуйте! — сказал Л. М. и засуетился, усаживая нас в своем рабочем кабинете.

Начался разговор сразу, и сразу серьезный. Я приведу лишь некоторые отрывочные мысли Л. М., всего запомнить нельзя было — мы говорили часа четыре. О литературе, жизни, политике...

— Главное — забить в бумагу то, что преследует тебя, то, что составляет суть твоих переживаний, волнений, мыслей.

— В искусстве талант желателен, — съязвил он. — Но вещь должна подчиняться одной общей идее. Она должна составлять  в о з д у х  произведения.(...)

Это неверно, что ружье, висящее на стене в первом акте, должно выстрелить. Оно может и не выстрелить, если это задумано автором.

Писательство для того, чтобы “изобразить” — это не искусство. Писатель должен быть движим неистовостью, одержимостью. “Не могу молчать!” — вот почему писать надо. “Умру, если не напишу”.

Волнуешься, хочешь улучшить дело. А как? Дело писателя — его слово, но бывает, что не чувствуешь действительности, и тогда ищешь других способов. Я вам выдам одну тайну. В “Русском лесе” племянник Ивана Вихрова, петербургский коридорный, думал, что все непорядки в Российской империи оттого, что он не может поговорить с государем-императором. Это автопортрет. В свое время я думал поговорить со Сталиным...

Снова о литературе:

— Тоньшат эти французы новые. Думал вначале — полно смысла у них. Стал читать — нет ничего! Ехал с Сартром с вечера, на котором Твардовский читал поэму. “Как?” — спрашиваю. “Очень понравилось!” — “Вы же не знаете по-русски”. — “А я наблюдал за лицом Хрущева”. Потом Сартр спросил осторожно так и проникновенно о том, что сейчас надо, по-моему, людям, что мы можем им предложить главное.

“Как две тысячи лет назад, — сказал я. — Людям нужен пророк”. “Вы не собираетесь об этом писать?” — встрепенулся он. “Собираюсь”, — усмехнулся я. Я б ответил по-другому, но он интеллигент, ему надо расковыривать болячки...

...Есть слова, самостоятельно окрашивающие фразу, абзац. Я говорю: “Вот бюст хороший был у этой женщины”, и я уже сам весь окрашен...

Есть слово “труп”. Есть потрясающее толстовское “живой труп”. Я, уходя из морга, не скажу о бесстыдстве падали, но лермонтовскую* строчку: “Как труп в пустыне я лежал” — считаю гениальной.

О времени.

— Мы держали экзамен на бога, а выдержали на обезьяну. Истребление почв, лесов, отравление вод — это  м а л о ч е л о в е ч е с к и е  деяния.

Юра Журавлев:

— Степень зрелости цивилизации... Насколько далеко она может считать, предугадывать?

Л. М.:

— Когда я на одном заседании заикнулся о лесах, какой-то Гаврилов закричал: “Что-о-о?! Все вырубим, все!” Володя, вы думаете, они читают, что вы пишете о Байкале? Нет, они берегут глаза. Крючочек-то маленький, а червячочек-то скользкий (он сделал карикатурный и комичный жест, как бы насаживая червяка на крючок, подслеповато сощурился). Вот зачем надо глаза...

— Мне рассказывали, что мы вывозим в Западную Европу сейчас муравьиные яйца. И сетовали, что план не выполняется... Нет, вы подумайте о том, что о нас думают там. Не держатели канареек, а те, кто понимает. Как они смотрят оттуда на нас? Точно так, как если бы мы вывозили детское мясо для парижских болонок. Оно нежное, вкусное, и поноса у собачек не будет...

 Из этого периода страна выйдет в другой — по географии, по психическому складу людей, все будет другое. И надо с этим смириться.

Я:

— Нет, нельзя смириться!

Он удивительно хмыкнул...

Я:

— Л. М., почему это у вас нет воспоминаний о гражд(анской) войне? Вам да Шолохову есть что вспомнить, а вы ни слова.

Ганичев:

— Да, мы Одессу больше знаем того периода по мемуарам Паустовского и Эренбурга. Здорово описали, как они от советской власти драпали: Киев, Одесса, Крым, Закавказье. А почему бы вам, Л. М., не вспомнить?

— Мне не документ, не сам мир важен, а его отражение в личности художника. Стоит лес, и стоит вода. Мне нужен лес в воде, отражение. Я помещаю факты в свои координаты.

Лев Толстой и Федор Достоевский брали тот же мир, а у каждого из них свои координаты, да не две, не три, а по 50 координат.

А от гражданской сохранилось воспоминание, что все время хотелось есть и спать. Пришел в Джанкой, у меня желтуха. Из еды — хлеб, похожий на пемзу, и тюлька. Мне было 20 лет, у меня было трое наборщиков и двое ездовых. И был один такой Беляев: в кожаной куртке, вроде завхоза. Приходим в село, мужики черные тряпки вывешивали в знак того, что все съедено. Беляев: “Комиссара надо накормить”.

Находили для меня кой-чего, и этим питались все. Раз свинины кусок раздобыл Беляев. Съели. Прибежал кто-то из красноармейцев — вы что жрете? Этот кабан вчера сдох. И что вы думаете? Желудок не выпустил назад, не отдал. Вот как ели! А спали? Изба полна богатырей, храпят, темно. Я нащупал свободное место, лег, и вскоре меня будят:

— Это мое место!

— Подь ты!

— Это мое место. Я из особого отдела.

— А я из газеты! — Он попятился. Вот как газеты боялись!

Да... А ночью я пошел по малой нужде к двери, тесно, некуда ногу поставить. Нащупал ногой котелок, топчусь по нему, никак не могу отодвинуть в сторону. Зажигаю спичку, а это я на голове топчусь чьей-то. Вот как спали!

Щетинская сейчас называется эта дивизия, и они меня еще числят в ней бойцом.

Мы все же договорились, что Л. М. примет позднее несколько раз стенографистку и порасскажет о гр(ажданской) войне, вроде воспоминаний подиктует, — надо посмотреть, что получится.

Юре:

— Ваши науки — единственная надежда. Оптимальные процессы нужны.

Прочел “Приглашение к откровенному разговору”, подписал.

Потом говорил о Китае. Л. М. считает, что они полезут на нас при жизни Мао.

О крошке хлеба (...)

— Теперешняя расточительность противоречит старой крестьянской морали. Хлеб отчужден, ты его не добываешь и посему не бережешь.

Немцы показали, что они могут быть зверями. Помню, мой ответ о Гете на вопрос какой-то газеты получил первое место, был признан лучшим. Я сказал, что не знаю, кто кого написал — Гете Фауста или Фауст Гете. Но дом Гете в Веймаре — отвратительное впечатление.

Я:

— Да, я тоже был там. И рядом, на глазах у Гете умер Шиллер — у него не было денег пригласить врача...

— В Югославии, на заседании Пен-клуба, я сказал, что у меня есть внуки, и мы нашим внукам оставляем заминированную землю. Миру нужны сейчас не генералы, а большие сердца...

 

26 апреля 1969 г., суббота. Вчера вернулся из Ростова и Вёшек. Поехали вчетвером — Ганичев, директор болгарского издательства “Народна Младек” Иван Попов, В. Фирсов* и я. Мы лишь мечтали попасть к Шолохову и в первый день поехали к Закруткину**, в Кочатовскую станицу. На берегу Дона стоит этот дом, хорошо стоит. Сад большой, виноградник, пчельник. Долго обедали с кислым вином, но было и хорошее, ладанное. Прочел В(италий) А(лександрович) нам главы из новой повести “Матерь”, договорились, что отдаст в “Молодую гвардию”. Притащили мы ему с берега Дона громадный и тяжелый якорь с пятиметровой толстой цепью, старик был тронут до слез. Но мы, если б были трезвые, никогда бы этого не сделали, просто сил бы не хватило. Дал на дорогу канистру вина, тепло попрощались мы с ним, и он пригласил нас еще к нему приехать.

На следующий день поехали мы в Вёшенскую. Накануне познакомились с сыном Шолохова, тоже Михаилом, и его женой Лялей — очень милая пара. Миша ихтиолог по образованию, пишет диссертацию философскую на тему “Человек и природа”. Он поехал с нами. Печальный вид имеют этой весной донские степи! Все вроде в природе так идет, как шло — солнце горячее палит, воздух легок, дали ясны, жаворонков тьма, они, как цикады, поют в небе, в степной дали и где-то возле уха, невиданные, яростные в своей песенной страсти. Однако душа болит — на всех возвышенностях земля посветлевшая, покоричневевшая — выдута и вымыта почва (...); русла старых пологих балок, поймы речонок распаханы, даже самый слабый ветерочек несет клубы пыли, и они (...), будто рассеянный дым, коричневы, несутся высоко, метров на двести-триста над землей вздымаются. Но самое страшное и печальное: горы черной земли, надутой у дорог, засыпанные ею низины, занесенные по макушку лесополосы придорожные — земля в беде образца 1969 года. Миллиардные убытки, пересев сплошной, а яровые в этих местах неуродистые, однако самое главное — нет гарантий от непоправимой этой беды на будущее. В этом году было очень мало снега, дули ветра, а почва перепылена и нет почти лесополос. На перевозе через Дон встретился лесник. Говорит, там, где были полосы, пересевают 20 процентов площадей, где не было — 80 процентов...

Главное в здешнем пейзаже, на мой взгляд, — небо. Земля сжимается под ним — огромным, ясным; редкие облака ослепительной белизны придают ему объемность, глубину. Просторная земля во все концы расширяет душу, и земля тут велика!

Шолохов болел перед нашим приездом, нога у него (...), и мы вначале думали, что он лежит, рассчитывали на часок-другой — и назад. Не вышло. Дом его под зеленой крышей завиднелся с донской матеры. Крутой берег поднимал его высоко в чистое небо. Рядом, слева — купол церкви и еще какие-то постройки, позднее выяснилось, что там центральная площадь Вёшек с кинотеатром, РК и магазин. Дом двухэтажный, каменный, с чистыми подъездами и подходами, в окружении большого сада. Есть “баз” — староказачий островок с животиной: корова и козы...

Шолохов встретил нас в вестибюле дома — и с ходу:

— А я вас уже третий день жду. Думал, в субботу будете.

— Мы не надолго, часок посидим и поедем...

— Ладно, ладно, это мы посмотрим! Давайте руки мыть и за стол... Как, Володя, живешь? — вдруг обратился он ко мне.

— Спасибо, что вы меня помните.

— Ну уж! Как твоя язва?

— Откуда вы знаете про мою язву? — удивился я.

— Я даже знаю, что она к тебе притерпелась... Давайте-ка, давайте обедать!

За большим столом могло бы уместиться человек 25, а к нам подсел только Иван Семенович Погорелов. Шолохов его представил:

— Это Ваня, друг юности, чекист. Приставлен, чтоб за мной следить...

Мы посмеялись, и только потом я оценил по достоинству этот наш смех...

Мне понравилась в Шолохове простота необычайная в обхождении, естественное и простое исполнение обязанностей хозяина хлебосольного, уверенное дирижирование разговором. Стол был по-русски щедро завален едой, и все так вкусно, что я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили “Курвуазье” и “Мартель”, и после первой чарки Михаил Александрович рассказал нам к месту и чисто по-шолоховски первую новеллу.

— Вы, значит, были у Закруткина? Он вас своим кислым вином поил? А я, знаете, с 52-го года не пробовал этого вина. И не очень хочется, сыт. Дело вышло такое. Он говорит мне — “сейчас угощу”, пошли мы по пчельнику, и он вдруг как пнет сапогом улей, тот и отвалился. “Что-то буде”, — подумал я, — но улей оказался пустым, для маскировки, от воров. Взяли мы лопаты и давай осторожно копать, чтоб, не дай бог, не разбить бутыли. Долго копали, достаем. И какое же отвратительное вино было, я уже 17 лет плююсь... Ну, правда, потом сходили к каким-то монашкам и купили ладанного вина, это было вино!..

Потом разговор касался очень многих тем — больших, острых... Вспоминаю:

— Ты, Володя, считаешь, что пишешь остро?

— Не нравится мне это слово. Серьезно, другое дело.

— Вот-вот. А “остро” — это значит перчить наши трудные дела...

Читал нам длинное письмо молодого писателя Успенского о книге Штеменко, комментировал сам, ждал и прислушивался к нашим комментариям. Успенский вовсю крыл Сталина, обвинял его и во всех репрессиях и в поражениях. Шолохов критиковал книгу тоже, но с одной позиции — за неглубокость, за расчет на обывателя — и все время поражался, каким образом такой штабист, как он (Штеменко. — Е. Ч. ), мог стать начальником генштаба. Чувствовалось, что Шолохов весь горит желанием разобраться в трагической, крупной и противоречивой личности Сталина. И как бы без видимой связи:

— Конечно, если б я Григория Мелехова в конце романа спутал колючей проволокой и расстрелял в степи, бросив на съедение волкам — руками советской власти, — они б давно мне дали Нобелевскую премию.

Потом:

— С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых рабочих кое-где. Это еще ничего! А вот если не по тарелкам да не ложками начнут стучать, тогда они, — он кивнул в потолок, — почувствуют.

— Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший. Вы, Володи (ко мне и Фирсову), это ведь, говорят, умеете делать.

— Донесли, — сказал я, что-то действительно слишком закладывающий в последнее время. — Но вот когда мы бросим с Володькой пить совсем — никто не донесет...

— Лечите, лечите свои язвы... У меня был такой друг когда-то, полковник Качалов, он лихорадкой болел и вечно держал в кармашке порошок. Достанет порошок, развернет бумажку, выпьет стакан водки, а порошок — опять в кармашек.

— Да, непросто было, и тогда думалось. Помню, приехал я в какую-то танковую дивизию. Командир дивизии спит на сене у избы, а кругом развороченная земля, немецкая рама висит в небе, дымок над полем боя.

— А где же ваша танковая дивизия? — спрашиваю.

— А вон — последний догорает...

И тут же:

— Ваня, Ваня! Помнишь, как ты в мыле выскочил? Мы ведь с Ваней жили в одном номере “Националя”, когда я наезжал в Москву с фронта. В юности он был храбрый, орден Боевого Красного Знамени получил в 17 лет за борьбу с бандитами-казаками, ногу они тогда ему отгрызли, — ласкал он помощника взглядом. — И вот полез он мыться в ванну, только помылился, а я как крикну: “Воздушная тревога!” Он и выскочил весь в мыле.

Иван Семенович смущенно замигал.

— Да, вы ему верьте больше!

— А разве не было этого, Ваня? — язвительно спросил Шолохов.

— Было, выскочил, но зачем? Я ведь был обязан доставлять его при воздушных налетах в метро, а он принципиально не спускался туда. Силой тащить приходилось. А тут я же не мог в ванне сидеть, если бомбят.

— Да бомбежки-то не было, Ваня! Вспомни, как я смеялся над тобой, мыльным.

— Нет, нет, никуда я вас не отпущу. Я тут власть. Как-то, знаете, Маша приехала, одна из моих сестер двоюродных. Братьев-то не осталось... Первого, Анатолия, в двадцать первом году бандиты Курочкина шашками изрубили на куски, другой, Женька, подорвался в бронепоезде под Ленинградом. Одна сестра Маша осталась, Мария Петровна. Приезжает ко мне и быстро собирается: “Не буду мешать, пиши!” — “Не пущу!” — “Поеду!” — “Не выйдет!” — “Нет, поеду!” — “Ладно, езжай!” Поехала она, а я звоню в милицию: “Взять такую-то машину на перевозе!” Она там туда-сюда, а ей говорят: “Ничего не знаем, приказано вернуть”... Так что и вы никуда не уедете, друзья мои, пока я вас не отпущу.

— Волюнтаризм, Михаил Александрович, — сказал я.

— Вот вы посмотрите окрестности, родник наш, лесок... Чивилихина, должно быть, в лесок тянет... А вечером приходите, посидим, поужинаем...

Подъехало два “газика”, и мы с Ив(аном) Сем(еновичем) Погореловым сели в один. Вёшки со стороны степи отбиты от ветров, пыли и песка приличным сосновым лесом. Часть посадок еще тут дореволюционные, кажется. Надежная защита. Сейчас ведь это райцентр, 10 тыс. жителей, хорошие дома, полно машин. За лесом всем спокойно.

Километрах в пяти от станицы из склона горы бьет родник, и не родник, а родничище. Железная труба в 70 см диаметром на треть заполнена могучей струей. От этой вечной струи образовалась речка, она разливается в озера, целую цепь. Вокруг Отрога — так называют родник — ольха высоченная, тополя, дуб стоит поодаль могучий, раскидистый, хватает небо крепкими, еще без листьев лапами...

Поехали дальше по песчаной дороге, с юзом и буксованьем, влезли на возвышенность, где в войну стоял наш КП и был большой блиндаж. Красное, пригашенное по краям тучами солнце ушло за горизонт. Пока не затемнело, мы с Погореловым ходили отдельно ото всех, и тот доверительно рассказал мне поразительную историю, которая случилась с ним и Шолоховым в 1938 году.

Иван Семенович работал тогда в Ростовском НКВД рядовым чекистом. Начальник облуправления НКВД Гречуха и его зам Коган дали ему задание убить Шолохова, взяв расписку о неразглашении тайны. И. С. понял, что ему все равно смерть, и предупредил Шолохова. Тот на машину и вместе с Погореловым в сторону Сталинграда. Шолохов высадил Погорелова у стога сена, дал кошелку с едой и сказал: “Жди!” Почти 10 дней Погорелов сидел в стогу, потом за ним приехали двое чекистов — и в Москву. Шолохов и Погорелов были приглашены на Политбюро ЦК ВКП(б). Состоялся драматичный разговор — ведь Коган объяснил Погорелову, давая задание, что Шолохов готовит контрреволюционное казачье восстание, и ликвидация Шолохова — приказ Сталина и Ежова. На Политбюро были Сталин, Молотов, Каганович, Андреев... Ежов, Гречуха, Коган. У Погорелова не было доказательств, что ему дали такое задание, кроме адреса квартиры в Ростове, написанного рукой Когана, на которой д(олжна) б(ыла) состояться разработка плана по убийству Шолохова. Однако Сталин, видно, все успел проверить, встал на сторону Погорелова... Гречуха и Коган были расстреляны, а Шолохову обеспечены охрана и безопасность.

Если это все так, то лишь счастливейшая случайность спасла нам великого писателя. Не дай они задания И. С. Погорелову — убийца был бы тоже уничтожен и объявление бы гласило, что враги народа, белоказаки, расправи­лись с Шолоховым.

— Мих(аил) Александрович, — сказал я. — Мне в этом никогда не разобраться — в том, что было в те годы.

— И мне тоже, — быстро откликнулся он. — Это тайны мадридского двора...

Помню разбойные его мысли о сегодняшнем дне нашей литературной сумятицы.

— Как это так? Солженицын — явный антисоветчик. Конечно, за эту деятель­­ность не следует его наказывать, но отчислить-то из Союза писателей можно?!

— Мне тут предложили прочесть “Раковый корпус”, — сказал я. — А мне не хочется, жаль времени.

— А ничего в нем нет полезного!.. Сказал я в свое время одному: почему бы вам не пригласить Твардовского, Леонова, Шолохова, Солженицына, Чивилихина и так далее, не посидеть с ними, не узнать, что их волнует? “Знаете, М. А., все некогда как-то”.

Болгарин Иван Попов сказал, что Живков встречается каждую неделю с деятелями культуры — за обедом, ужином, в кабинете.

— Этого не может быть! — воскликнул Шолохов.

— Это правда. Я всего полгода директор издательства, а уже трижды был на таких вечерах.

— Вот что, Ваня, — сказал Шолохов, — когда приедешь на родину, то узнай там, нельзя ли мне принять ваше подданство...

Мы засмеялись, а Шолохов продолжал:

— Спрашиваю Г. И. В.*: “Вы что-нибудь читаете?” Он: “Хотите честно? Ничего не читаю. Некогда”.

А я тут взял да рассказал без ссылки на Леонова его притчу — они нас не читают потому, что берегут глаза — крючочек-то маленький, а червячочек-то скользкий. Шолохов засмеялся. Потом он долго читал письмо писателя Успенского: о Сталине, репрессиях среди военных, о разных толкованиях разных операций, это была ненапечатанная рецензия на книгу Штеменко. Шолохов внимательно прислушивался к нашим репликам, потом пожаловался на то, что ему не дают написать правду о войне — не то время, мол.

— Тогда, может, лучше о рыбалке писать? Возьмусь...

— На всех рыб не хватит, — сказал я...

Потом пошел разнобойный разговор: о белом верблюжонке, что подарили М. А. казахские писатели — М. А. ездит в те места якобы охотиться, а на самом деле — писать, тут стало трудно; о пони, которого ему подарили в ГДР и который теперь в Московском зоопарке; о детях. “У меня их все же четверо — одна дочь в Петропавловске-на-Камчатке замужем за погранични­ком-офицером, сын живет в Крыму, женат на дочери Югова**. Миша в Ростове, Маша в Москве. От моря до моря мое семя. А вы? Сколько у тебя детей, Володя?” — обратился он ко мне. “А у нас у всех по одному”, — сказал я.

Начался разговор, что русские плохо прибавляют в числе в отличие от закавказцев, среднеазиатов и малых народов России, и это грозит бедами в будущем. Пообещал ему бумагу с подробным материалом на этот счет; говорили о том, что выдуло землю, заканчивается пересев, секретаря РК по два-три раза в неделю вызывают в область: “Давай мясо”. “А секретарь РК не может отвечать за опорос, он отвечает за людей, в том числе за тех, что должны отвечать за опорос. Раньше никто с сева не мог сорваться”.

Попрощались хорошо до завтра... Булавин только ночью узнал, что это я писал “Землю в беде”, они ведь ее всю перепечатали в “Красном Доне”, районной вёшенской газете.

Утром мы попрощаться зашли, сфотографировались на память.

Шолохов был все время добр, весел, в хорошем рабочем настроении, и это очень порадовало.

Вспоминаю отдельные темы.

— Чкалов — это был богатырь! В ЦДРИ, помню, были Ставский*, я и Чкалов, еще кто-то. Валерий заказал 12 бутылок коньяка, выпили и поехали летать. У меня был очень бледный вид, рассказывать не хочется...

— Пытайтесь, пытайтесь защищать природу, Володя. Только я не знаю, выйдет ли чего, попытаться надо.

Написал мне на донском сувенире: “Владимиру Чивилихину, ревнителю сохранения родной природы — с природной любовью”.

Утром 25-го меня приняли в казаки. Этот водочный ритуал я выдержал. Теперь буду в другой раз гулять по Дону и гутарить. Хорошо, что Шолохов да Леонов еще есть у нас. (...)

 

16 мая 1969 г., пятница. Звонил Л. М. Леонову. Он мне часто сам звонит. Один раз скажет: “Говорит дежурный техник АТС. Как работает ваш телефон?” В другой раз: “Это звонит один старый человек, инвалид... (Я молчу). Ну, понимаете, инвалид литературного труда, некий Леонов”.

Сегодня я ему позвонил, чтобы извиниться за неприезд в Ленинград, на леоновскую сессию. Говорю, не мог, но там 150 человек, а я выступлю в юбилейный день перед аудиторией в 5 миллионов, пишу, мол, статью в газету. “Не надо этого делать, В(ладимир) А(лексеевич), не разбрасывайтесь. Вам надо заниматься своим делом”. “Это тоже надо”, — возразил я. Статью я уже сделал, отдам скорее всего в “Советскую Россию”. Я его в последнее время больше огорчаю. Он, чувствуется, недоволен, что я побывал у Шолохова, что взялся за книгу о Гагарине. К Шолохову у него насторожен­ность и даже неприязнь, основанная, видно, на разных принципах мировоспитания и различных творческих приемах отражения жизни. А насчет книги о Гагарине он сказал: “Знаете, в войну я тоже занимался этим делом, но тогда у меня был личный враг — Адольф Гитлер. А вам надо писать свое сейчас”. Возможно, что он прав. Спросил его, где и когда будет юбилейный вечер. Он ответил, что нигде не будет — не хочу, мол, я серьезный писатель, а эти слова, что я услышу, могут быть с натяжкой, трудно терпеть будет. (...)

 

3 августа 1969 г., воскресенье. Две недели как вернулся из Румынии. Впечатления почти ничем не отличаются от впечатлений от любой восточно-европейской заграницы — провинция в мышлении, в уровне понимания сущего, в литературе. Признают и переводят лишь тех, кто хоть как-то грязнит наш народ... И совсем не хотят знать нашего брата, русского писателя...

Спекулируют эти сегодняшние руководители Румынии и на политике, и на экономике, а спекуляция в культуре — общая у них со всем Западом.

11 августа 1969 г., понедельник. Читаю Гоголя по изданию 1900 года, приложение к “Ниве”, “Выбранные места”. Взгляд Белинского на них в значительной степени справедлив, но односторонен. С удивлением узнаю, что Белинский совсем не отметил гоголевский поиск добра, правды, истинно русского пути в истории своего народа, сложной и мучительной жизни гоголевской ранимой и в чем-то уже больной души. Этак, по Белинскому-то, можно сокрушать любой порядок, не задумываясь над тем, будет ли новый лучше, а потом сокрушать новый, потом новейший и т. д. А когда же учреждать, строить, налаживать жизнь? Кто это будет делать? Вот и сейчас сокрушатели всех сортов кормятся этим, а всех, кто хочет добра и устройства ко всеобщей пользе, прозывают консерваторами, тех, кто из нашего брата видит героев в жизни, пытается в меру своих сил рассказать о них — не считают за художников, не замечают вовсе, что же это за времена?!

Приведу здесь слова Н. В. Гоголя из его записных книжек. И если слово одно “Боже” мне, как атеисту, заменить другим “небо”, “природа” и т. д., то я был бы счастлив, если б они пришли в голову мне... “Боже, дай полюбить еще больше людей! Дай собрать в памяти своей все лучшее в них, припомнить ближе всех ближних и, вдохновившись силой любви, быть в силах изобразить! О, пусть же сама любовь будет мне вдохновеньем!” (том 8, с. 142).

Хочется цитировать и другие мысли его, с сочувствием, например, и пониманием повторять мысли Филарета о русском народе. “В нем света мало, но теплоты много” (с. 143). Или вот о моей старой болячке: “Земли стали еще бесплоднее..., потому что никогда в России не было вырублено столько леса, как в это время ломок, перестроек, вечных переправок и переделок. От того засухи стали сильнее, высохнувшие речки перестали разливаться и... орошать поля” (с. 146).

На днях был в Москве. Только зашел в кабинет — звонок. Никто бы не должен звонить — знают, что меня нет. Леонов. Поговорили о Кузнецове Анатолии*, что поехал по командировке СП в Англию работать над темой “Ленин в Лондоне” и... остался там, напечатав в “Дейли телеграф” гнусную самохвальную, фанфаронскую и претенциозную статью “Обращение к людям”. “Мои творения...” и т. п.

В “Комсомолке” напечатана статья “Стыдно!” — о ленинградских гробокопателях, что разоряют Новодевичье кладбище, продают по дешевке (50—100 рублей) надгробья мраморные исторических деятелей России... Леонов говорил о генплане Москвы и приговаривал: “Нет, в крепкие руки мы попали, в крепкие”. “А что у художников с Лениным делают!” Зовет в гости, я пообещал приехать в ближайшие дни. (...)

18 августа 1969 г., понедельник. Был на днях с Леной и Иришкой у             Л. М. Леонова (15-го). Разделяет наши страсти о положении в литературе. “Кому бы это рассказать о том, как (...) запущено наше литературное хозяйство? Как во всем!” “А вы зря о Гагарине. Вам надо писать о человеке, думать, сопоставлять, компоновать вещи, избегать всех слов, которые уже написаны или сказаны. И вы зря взяли официальное”... Это же, говорю, тоже подвиг века и подвиг русского человека — первым в космос! “Только не надо по клеточкам — вот биография, вот тогда-то он делал то-то. Ищите форму, соответствующую вашему замыслу. Вы, я вижу, уже влюбились в тему. Сколько думаете на нее потратить времени? Два-три года? Попробуйте взять его в переломные моменты. Вот пушка, он лезет в снаряд и не знает, что с ним будет. Да. Это надо иметь характер!”

Он вспомнил, что со Сталиным вел тот же разговор. “Мы, тов. Сталин, ведь все знаем, но из недоброкачественных, нечистых уст. Надо бы хотя бы часть писателей информировать обо  в с е м”. Сталин посмотрел на меня и говорит: “Десять мандатов”. Я не понял, что он этим хочет сказать, и говорю: “Три”. А он: “Пять”. На этом торг кончился, и я потом забыл о нем и до сих пор не знаю, что он имел в виду”.(...)

Я оглядывал его дачу и говорил, что моя пониже, пожиже, похуже и т. д. А он: “Я грязнее”. Я не понял, а он говорит: “Отец с сыном в бане моются, и сын спрашивает, почему, отец, ты такой грязный?” “Я старше, я грязнее”. И я ведь в два раза старше вас”. — “Нет, мне 41”. — “Ага, значит, я не вытянул”.(...)

 

6 июня 1970 г., суббота. Наконец приехал на дачу...

Известие чрезвычайное — Л(еонид) М(аксимович) отказался баллоти­роваться в В(ерховный) С(овет). Мотивы — устал, много созывов парламен­тарствовал, а толку нет. Считаю жестом большого гражданского мужества...

На прошедшем съезде СП РСФСР председателем Союза стал С. Михалков. Это было неожиданностью для всех. Л. С. Соболева* “ушли” неблагородно. На прием мы шли, как на похороны, и я не выдержал во время приема, подошел к микрофону и предложил Соболева сделать председателем Союза почетным. Были лавиноподобные аплодисменты, но мое предложение в дело не обратилось...

Книгу “Любит ли она тебя?” выдвинули на Горьковскую премию...

 

24 января 1972 г., понедельник. Третий год меня мордой об стол в этой комиссии. Дали А. Иванову за “Вечный зов”...

Пропало у меня два года с половиной — рука не держала перо, голова отказывала, слишком много было такого, что не способствовало писанью.

Космонавтику отложил окончательно, думал о старом, кое-что набрасы­вал, но текста не шло. И сейчас чуть ли не в таком же положении.

Когда заболел в прошлом году, полной чашей испил горечь предательства так называемых друзей.

“Молодую гвардию” дощипали за это время, Никонова сняли, назначен­ный вместо него Р. Овчаренко умер от рака. Сейчас и. о. редактора — А. Иванов. Я думаю уходить оттуда.

Выступил прошлой весной на V съезде писателей СССР, за три дня до съезда сказали, что дадут слово...

Звонил сегодня Л. М. Леонов. Говорит, не стал бы сейчас публиковать роман, если б он был у него готов — нассут, говорит, в ухо. Сообщил, что на днях избран членом Сербской Академии наук. Это нумер, так как у нас он был провален.(...)

Настроение у Леонова неважное: “Если б предложили мне прожить еще раз, я бы отказался”.

В газетах — жмых. Будто жизнь остановилась.

27 января 1973 г., суббота.

...Л. Леонов стал академиком наконец-то, и большую роль сыграл                   М. Шолохов, придя впервые за десятилетия на заседание академии, и белый весь, бледный, больной вконец своим присутствием надавил на эту, как он говорит, “е-ую академию”.

Из “Молодой гвардии” выхожу. С партучета уже снялся, подал заявление Иванову — ухожу...

 

19 марта I974 г., вторник. Три дня, как вернулся домой. С 7 декабря жил в инвалидных домах — инфаркт миокарда. Больница, институт кардиологии, санаторий “Подлипки”. Жив. Звонил вчера Л. М. Леонов. “Как?”

У нас все осложнилось тем, что Лена тоже легла на месяц с пневмонией, и у меня была в больнице пневмония, а в санатории язва обострилась. Весело живем...

 

15 апреля 1974 г., понедельник. Перед отъездом в Крым звонил                       Л. М. Леонов. Долго обо всем говорили. Он заботится обо мне, как о сыне, о моем здоровье, моих деньгах, настроении. Последнее — важней всего.                 По-отечески толкует — заезжай, мол, после возвращенья, будем толочь в ступе твою сегодняшнюю работу. Я, дескать, отдам все секреты, которые знаю, в том числе те, что не использовал и не успею использовать сам... А он совсем не знает, о чем я сейчас пишу, как и с каким настроением. Наверное, тут все советы бессмысленны, я их просто не услышу...

Сижу, пишу “Дорогу” по 2—5 страничек в день. Болит сердце после полудня, и я бросаю, брожу по дому...

 

Подготовлено к публикации Е. В. Чивилихиной