Сергей Небольсин

ПУШКИН И РОССИЯ

 

К семидесятилетию П. П.

 

У лукоморья бывало меньше русских людей, чем читало Пушкина. Многим русским пути к лукоморью теперь отрезаны: возникло “пушкинское зарубежье”. Это какой-то, по-нашему — даже не сразу найдешь слово — сверхчудофеномен: пушкинская заграница, в которой Пушкин же, если верить многозначительным рассказам, так никогда и не побывал. (Естественно: не пускали тоталитаристы; а теперь попробуй, даже будучи политически безгрешен — съезди в Кишинев, Тбилиси или в Крым; недешево обойдется, если прикинуть к заработку, и поездку скорей всего придется отменить.) То есть нечто до крайности головоломное и нелепое — а есть: за рубежом наш классик и не был, и был.

Еще один довод к тому, что содержание классического растет от эпохи к эпохе.

*   *   *

Ну, а что там, у лукоморья? Каждый, кто хотя бы Пушкина читал, знает: там Русью пахнет . Взять  Тирасполь, Екатеринослав, Екатеринодар — чем не русская гордость, хотя бы кто и считал “потемкинcкими деревнями”?  Эти, как говорили,  “фантомы”, они и до сих пор держатся российско-советской крепостью своей каменной и стальной закладки. А убери их — останется ничем не защищенная землянка и при ней какой-нибудь совершенно забытый богами пасынок природы. Или он может жить по-человечески без твердой защиты? Дядька Черномор с его витязями-подводниками этой защиты прекращать не хотел.

Добавим еще (это под конец разговора пригодится): кто и в самой России не бывал (а в нынешнее, по краям ее, сирое захолустье славной Европы уж тем более не поедет), кто русским быть и не собирался — он все же “Руслана и Людмилу”-то мог же, как музыку, слушать? Нeмало и таких. Так что ощущение “там Русью пахнет” — феномен международный. Тем самым есть пища и для многонациональной по своему кадровому составу науки.

“Русью пахнет”: к вопросу об обонятельных компонентах пушкинской семан­тической парадигмы... Это как пример, конечно, наобум из головы; но такие подходы уже кое-где намечены. Способные поднимать именно подобную тематику исследовательские силы и школы существуют.

Мы не шовинисты. Поэтому и русский человек может, на наш взгляд, заниматься тем, что в Пушкине русского.

*   *   *

Пушкин — живописатель России (“октябрь уж наступил”); Пушкин — создатель символических образов России (“куда ты скачешь, гордый конь?”); Пушкин — и житейски достовернейше русский человек; то есть его русскость как-то многократна. Или она “многоаспектна”? Возможно. Однако представительство Пушкина за Россию не столько многоаспектностью своей “парадигматики” примечательно, сколько отличается высоким градусом подлинности.                            

Сегодня ясно (яснее, чем когда-либо): Пушкин как человек-задача — это не отпрыск “мелкопоместного” (“родовитого”, “старинного”, “обедневшего”, “столичного”) дворянства, не дитя “знойной Африки” в мрачно-ледовитом граж­дан­стве северной державы, а подлинно законнорожденный сын общерусского полка, от митрополита Илариона до Арины Родионовны. Его, как чадо без возраста, Россия и лелеет — допуская одновременно, что Пушкин и отрочески моложе, и много-много старше нас, и нуждается в постоянном оберегании-защите.

Что-то русское в нем и Илариона древнее: что-то самое памятное, иной раз подумаешь. Волхвы не боятся могучих владык, и княжеский дар им не нужен. Правдив и свободен их вещий язык и с волей небесною дружен; и — вижу твой жребий на светлом челе... О, не “язычество” с его какой-нибудь Золотой Бабой, и не с Перуном даже, здесь важно. А просто кажется: с таким “источником” нужен ли был для русского “Памятника”, с его высокой непокорной речью, еще и римский сладкопевец Гораций? Хотя пригодился и он, а ведь тоже язычник.

*   *   *

О достовернейшей русскости Пушкина говорил еще Гоголь (самая жизнь его совершенно русская) ; но сегодня вполне ясно и то, что совершенно русская и сама его смерть. Этого Пушкин не мог сказать о себе сам, это трудно было уловить сознанию современников, свидетелей его кончины: но то была вполне по-ратному совершившаяся гибель за Россию. Пушкин — это русское самопо­жертвование. Не есть ли классичнейшее, после записей на палестинских скрижалях, самопожертвование и сама Россия? Не самая ли она, поэтому, европейская из всех европейских стран?

Со временем возрастает ясность и этого, тогда как ратная задача обще­русского полка, о котором мы говорили, остается, можно считать, в общем все тою же: единение как раз перед нашествием монголов , призыв к чему и осуществляет до сих пор Пушкин.

Его “не разойтиться ль полюбовно?” — коренной вопрос в “Онегине”; но не меньше важна Пушкину и наша готовность по-братски сойтись. Раздумье о розни, расколе, распре (в пользу понимания, единения, братства и мира, смирения и замирения перед общей правдой) унаследовано Пушкиным от Гомера, унаследовано от Пушкина Толстым (“сопрягать”), оно сохранено как сердцевина в “Тихом Доне” Шолохова. Это не менее очевидно, нежели то, что собирание-подымание “русской земли” в “Клеветникам России” предшествует позднейшему “Вставай, страна огромная”. То есть наследование Пушкину оттесняет совершенно в сторону прения насчет какого-то еще — говорят нам — “подлинного авторства” этой песни 1941 года.

“Вставай!”, издалека обращаемое Пушкиным к России любых времен, — это то же самое, что Пушкин, а после него и вся наша литература обращали к человеку вообще: “ВСТАНЬ И ИДИ!” — с неслучайным здесь отголоском евангельского призыва (притча о расслабленном и проч.). Яркая самобытность русской литературы в целом, родственная пушкинской побудительной само­бытности, и состоит в настойчивом распрямлении и человеческого общества, и каждого человека; это особенно значимо в эпоху, когда культура иного рода радушно поощряет возвращение человечества на четвереньки и осваивает соответст­вующий язык звуков и жестов-телодвижений.

На каком, любопытно, жутком языке изложит он свой звериный опыт? — размышлял Пушкин, ожидая напечатанья записок француза-палача Самсона. Размышление провидческое. На том языке, скажем мы теперь по Пушкину, на котором терзают Палестину и Гиндукуш.

*   *   *

Самобытное “я” Пушкина содержит в себе драгоценности русского “мы” или же роднится с ним. Пушкинское “мы” — или вообще русское “мы” — роднит Пушкина и Петра Великого, Пушкина и лицеиста-однокашника, Пушкина и няню, Пушкина и Чаадаева, Пушкина и “сват Ивана”, суворовского ветерана и Дельвига, ямщика, брата, Ломоносова, казака, флотоводца... Это “мы” и радостной встречи (задушевной дружбы), и гордого противостояния, сообща, страстям и витиям “Европы”, и тяжких признаний, насколько властно-навязчиво “бес нас водит, видно” либо насколько “грустна наша Россия”. Это “мы” — не карнавал множества неприкаянных (“Бобок”) распоясавшихся “я”, лишь заголением друг другу и нужных, а нечто более чистое, тесное соборно-хороводное, не разымаемое на полифонию взвинченных самолюбий, вожделений и частничества. Это “мы”, несколько заслоненное карнавалом и карнавальностью индивидов, есть и у Достоевского (и опять: что “Бобок” с его карнавалом, что и любой российский карнавал нынешний — это ведь вполне по 22-й строфе пушкинского “Гусара”). Наконец, это “мы” — и НЕ СКИФЫ. Как это, право, Пушкин проницательно обратил (по внешней видимости всего лишь перелагая Анакреона) к Европе Геродота и Апулея! Да и к Европе недолюбливавших наше якобы скифство Петрарки-Лейбница-Вольтера-Наполеона-Байрона! Как легко он сделал “анакреонтику” ответом на уличение России в дикой “скифской” азиатчине! Но дело не только в этой Европе. Пушкин оставил важное предостережение русской поэзии и русскому самосознанию XX века; теперь уже можно сказать, и века XXI-го. Самоопределение вне Пушкина, помимо Пушкина, минуя его и вразрез ему — в духе “скифы мы”, — по видимости горделиво. Но по существу оно есть знак возбужденного концептуального замешательства, в странной логике “назло тятьке уши отморожу”.

*   *   *

Пушкин — промыслитель и сподвижник всего здравого и бойкого общероссийского дерзания, в области как “индустриальной”, так и “социально-политической”. Пушкин приветствует созидательный труд на русских дорогах (можно сказать, на дорогах в далекое будущее, с борением против слепых сил “равнодушной природы” — как это нарисовано в VII главе “Онегина”); Пушкин же набросал для нас образ-образец нужной России власти: академик-герой-мореплаватель-плотник (чем не предвосхищенье послеоктябрьским усилиям общерусского государственного устроения); Пушкин хочет России открыто-дружественного единения с миром (“все флаги в гости будут к нам”), и литература непроизвольно откликается на это: даже простецки-песенным “за столом никто у нас не лишний”. Пушкин предупреждает, в какой общественной атмосфере академик-герой-мореплаватель-плотник неизбежно задохнутся и выдохнутся (что и произошло: “беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу”), — и Пушкин же, наконец, оговаривает успех “промышленного роста” непременным условием: внимание к нуждам простейшего, обычнейшего человека.

Bcпoмним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею. Там высказаны пушкинские виды на улучшение наших дорог, с упованьем, что и ездить будет чудесно, через горы и воды,

 

И заведет крещеный мир

На каждой станции трактир.

 

Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ великих строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. Слова “не продается вдохновенье” тоже сдобрены пушкинской шуткой (“но можно рукопись продать”); а случайно ли, однако, что “Египетские ночи”, где вдохно­вение блистательно несется на торг дважды — сребролюбивым импровизатором-итальянцем и плотоядною Клеопатрой, — у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться .

Так содрогаться могли бы и люди иного времени — что дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем перекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном “могли бы” и “можно было бы”. Андрей Платонов всей душой и безусловно устремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и извлеканий из стихий всяческого электричества — вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел не додал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сонмы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, — это тот самый пушкинский крещеный мир, оставлен­ный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.

В пушкинской строфе из “Онегина” уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного “материала” для этого хватает, хотя образ крещеного мира как “людишек” в чем-то недотягивает до Пушкина.

*   *   *

Сгущая пучки руководительного света, пушкинский “магический кристалл” оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично — признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.

 

Что-то сбывалось над ним...

И спросить мне хотелось: что видишь?

 

Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано “Онегиным”, Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатолия Курагина, Анну и Вронского, Катерину из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из “Онегина” же, мы помним, и “разойтиться полюбовно”. Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)

 

Вот уж прицелился... Прочь! раздайся, народ любопытный,

Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.

 

Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы “Ревизор” и “Мертвые души”; так, внутри “Мертвых душ”, ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: “и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. А рядом не менее много­значительное — юноша, занятый свайкой.

 

Вот и товарищ тебе, дискобол!

 

Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные “Илиаду” и “Одиссею” в простонародно-землепашеском “Тихом Доне”? В нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в “Капитанской дочке”. Казак Григорий Мелехов — вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского “ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа” Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке — считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.

Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.

*   *   *

При всем уважении Пушкина к размаху в будущем любого нашего дерзания, к нашей воле и силе, к казакованию и к казаку история требовала для сносного решения задачи чего-то большего, нежели войскового казачье-кавалерийского налета на “старое”. Пушкин понимал это.

 

Эй, казак! не рвися к бою:

Делибаш на всем скаку

Срежет саблею кривою

С плеч удалую башку.

 

Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с “красным делибашем” казак схватился совершенно зазря — делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский “кристалл” вперед, в наши времена, — обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже “как раз перед”, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?

Головы берегите, ими ишшо думать , — совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.      

Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума , — так, по напоминанию П. В. Палиевского, судит о новизне Михаил Булгаков.  Не дай мне Бог сойти с ума (еще один “аспект” тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная сельщина,

 

Где каланчой с березовою вышкой

Взметнулась колокольня без креста, —

 

это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обезглавленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.

 

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,

Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей —

 

это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. “Боюсь, что над нами не будет таинственной силы... что, все понимая, без грусти пойду до могилы” — это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в “Атомной сказке” (примерно тех же, снова, лет)

 

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака —

 

вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать “будущий невежда”. Конечно, не надо оспоривать глупца; “Памятник” этому учит. Дело безнадежное, родственник Магомета — Али — еще когда признался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрывает всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, еще до своего “Памятника”: “чти Бога и не спорь с глупцом”; не стоит дело и наших усилий. Однако не одобрять антипушкинского — дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя все-таки не зря и которое делала не без успеха.

*   *   *

В книге “Пушкин и европейская традиция” (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допуш­кинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.

Написан “Памятник” с милостью к падшим и послушанием музы высшему велению — и милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его “Юбилейном гимне”, где по оригиналу как таковому “милости” нет).

Сказано Пушкиным “нерукотворный и наивысший для России памятник воздвиг Я”  — и весьма царственно гордая Анна Ахматова хоть и называет себя “всех сильней на свете” (“Если б все, кто помощи душевной...”) — однако оказывается сильнее всех не в слове, а силою милости-милостыни, в житейском душевном деле. Это не все, далеко не все для поэта, чье дело есть Слово. Но что поделать, Пушкин сказал несказуемое для других. (После него разве только украинец или другой друг степей — калмык, или же белорус — напишут, возможно, свой “Памятник”; а русскому этого уже не сделать.) И если Ахматова, как могла, увековечивала себя словом — то словом о Пушкине ; а если выгодно сравнивала себя, насколько могла же, то разве что с Натальей Николаевной.

Сказано Пушкиным, далее, о бессмертии поэта в заветной лире — как это намечали древний Египет и древний Рим — и та же поэтесса корейские классические стихи о государственной верности гражданина властителю (Сон Сам Мун, “Если спросишь, кем я стану...”) переводит как стихи о вечнозеленой живучести именно и только поэта, а не идущего на казнь верноподданного. Так, далее, пушкинская “буйная дурь” (Нева в памятном наводнении) вошла в ивановский — Вячеслава Иванова — перевод из древнего эллина Алкея:

 

Пойми, кто может, буйную дурь ветров.

 

Так, наконец, и грозная мощь, указательность перста и заставляющая цепенеть и оглядываться тайна статуи на Сенатской площади создана заново и укрупнена Пушкиным, то есть не самим Фальконе (что чувствовал очень точно, не в пример полуслепому бесчинству “Скифов”, Александр Блок, что сознавала точно Ахматова же). То же и с юношами при свайке и бабках. Авторы изваяний — вроде бы Логановский и Пименов; но градус всемирности — от дискоболов до гоголевской тройки и Шолохова — придал статуям снова же Пушкин.

*   *   *

Это касается послепушкинского русского восприятия не только допушкинских “памятников культуры”, но и вообще ВСЕГО: и русской природы, и национальных символов, и исторической судьбы России, и наших художеств. “Выходя на дорогу, душа оглянулась: пень, или волк, или Пушкин мелькнул?” у Юрия Кузнецова. Все — насквозь — стихотворение Николая Рубцова “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны” исполнено пушкинскими же мелодиями, а не оно ли и ода, и реквием целой эпохе, и целой стране? Там, у Рубцова — пустые небеса, чего мы уже касались; “Россия, как грустно!” (“как — сравните у Пушкина — грустна наша Россия”); всадник, сын вольности, пронесшийся по миру невидимым и неузнанным (“Герой” Пушкина); ценность воли и “милого предела”; гробовой вход; тягостное оскудение бытия, у которого  крадут его загадку; радостная породненность с любым, даже совершенно непритязательным человеком и с миром-общежитием; желание радости для будущей младой жизни; даже тень пушкинского “старого инвалида, покойного на постеле” в “израненном бывшем десантнике”. Это ли не всепроникновение Пушкина в самобытнейшую “лиру” совершенно новой России? Не без оснований много раньше Сергей Есенин (“Письмо к сестре”) придал пушкинский статус “вишневому саду”, идущему под сугубо целесообразный картофель. У него наш Александр  — как сад. Вся Россия наш сад. Мы насадим новый сад... Есенин после Толстого — “Чехов это Пушкин в прозе” — полезно подчеркнул пушкинское не только в Чехове, но и в России как таковой. Память неискушенных людей даже о Чаадаеве хранит его в общественном сознании как “ПОЭТА”: и это понятно, ибо он “друг Пушкина” (оба эти определения — и поэт, и друг Пушкина — содержит мемориальная доска на “чаадаевской” улице в Нижнем). Странно ли, что современник (и переводчик Пушкина на украинский) Евгений Гребенка подтверждает авторское право Пушкина на русский художественный космос в целом? У него —

 

Словно Пушкина стихами,

Хвалит Бога соловей.

*   *   *

Эта общенациональная единительность Пушкина — нечто большее, чем энциклопедизм: жизнь ведь больше и живее, чем энциклопедия жизни. Живо самоопределяясь, подлинная русская литература обречена быть пушкинской, и она не сопротивляется этому. Точнее говоря, при сопротивлении Пушкину она впадает, вспомним “скифство”, в невольный конфуз. Даже “превозмогая” пушкинский кругозор (как П. Палиевский показал в “Мировом значении Шолохова”), она расширяет его по линии пушкинского же “встань и иди”. Мы говорили, что это взято из Евангелия; но сам Пушкин оттого разве менее изумителен! Не находим для сказавшейся здесь важной связи ничего, кроме только что употребленного пушкинского оборота из письма к Чаадаеву. Связь важна тем, что художественно всевместительный Пушкин утвердил и свою античность, и свое средневековье, и свою европейскость, и свои надмирные мечты на том, что мы в Х веке действительно взяли вместе и с верой, и с книгой от учителей в области закона и благодати.

К этому важно добавить: то, что в XI веке “Словом о законе и благодати” сделал митрополит Иларион, — в обмирщенном веке XIX-м заново и планомерно осуществил европейски светский художник. Отсюда чуть ли не новая для того столетия “милость к падшим”, отсюда и нажим на “нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир” (не что иное, как гибель “за други своя”; а по письму к Чаадаеву 1836 года — “наше мученичество”, чем Европа была спасена). Так что благодаря Пушкину русская литература знала два исторических самоопределения. И второе из них, совершенное на тех же началах, что и много-много ранее, состоялось тогда, когда эти начала на иных пространствах мира переживали надлом, остывание и перерождение. Европа после надлома “папизма”, после внедрения дерзкого антропоцентризма (человекобожества); Европа партику­ляризации и прагматизации как в житейском, так и в высоком; Европа индивидуа­лизма в людях и назревающего натурализма в их художествах; Европа всяческих, повторим это, четверенек и соответствующих звукоиспусканий; Европа, наконец, сама же некогда и введшая высший послеантичный принцип в мировой оборот (ты победил, Галилеянин) , — нуждалась в такой преемственности. Перераспре­деление задачи, ставшей для Запада тягостью, было закономерным. Это само­определение русской литературы заново подтвердило в ней ее принципиальную духовную (а не географическую) европейскость.

*   *   *

Русская литература обнаружила особое свойство. Она проявила склонность переживать то, что было ею воспринято, с особой и даже предельной полнотой. Так,  руководящим для нее принципом вновь стала совесть. То, что для Фауста бывало проходной — как беда и позор Маргариты, как какие-то там Филемон и Бавкида — ступенькой на пути вперед и выше, — то у Толстого и Достоевского оказалось всеопределяющим рубежом в судьбах их героев. (Раскольников, Нехлюдов в отношении к своему греху именно таковы; поставил же совесть заново в центр забот литературы именно Пушкин.) То, что Байрон предпринял как гордо-приключенческий демарш по отношению к родине, и Британия от  этого и не подумала сотрясаться — то в русских личных судьбах, в деяниях, испытаниях и  лишениях и “скитальцев” и нескитальцев дошло до всероссийского пожара и гекатомб.

*   *   *

Чтобы окончательно ответить Байрону, вслед пушкинской быстро созревшей музе, “я другому отдана”, байроническое пришлось переживать и изживать целому русскому столетию (вплоть до есенинского “Возвращения на родину”, с его неласковой собачонкой у родных ворот, около наполовину разоренного дома). Так и возлеоктябрьские “скифы”, укрепившись в русском художественном сознании вопреки Пушкину, отметили это свое утверждение множеством акций “буйной дури”. Много ли от этого, однако, пострадал сам Запад, подаривший России опасный лозунг и ориентир? Скифы расступились, как обещали; они позволили дикой орде “в церковь гнать табун” и т. п.; но “гунны”, хотя это и предполагалось, далеко на Запад отнюдь не пошли. Они ограничили поле своей деятельности той страной, в основном, где “азиатское” о себе столь бодро заявило и столь опрометчиво приветствовалось. Рискованно подхваченное с чужих слов было и тут пережито на деле и сполна. И Одиссеевы перипетии возвращения домой, к милому пределу, к родному пепелищу, к куреню у Дона и к сыну-наследнику оказались у нового русского эпического героя тяжкой мукой гораздо более, нежели царственным странствием-приключением; предельные беды претерпел при этом и расколовшийся изнутри мир русского дома, возвращение к которому, по пушкинскому и толстовскому ориентиру и благодаря ему, отнюдь не потеряло императивности. (Художественная задача оберегания дома от раскола — или его восстановления — всецело сохраняет свою повелительность сейчас.)

*   *   *

Насчет “другому отдана”. Нам внушают, будто Татьяна это бросила не всерьез: наоборот, она только хитренько завлекала Онегина — ушла-то вот не куда-нибудь, а в спальню; а он стоит, русский растяпа, как будто громом поражен, и зря не прошмыгнул за нею туда же. Настойчиво, настойчиво так разбирается в русских началах иерусалимский журнал “Солнечное сплетение”, и иначе как ниже поддыха — “как и у всех нас”, этих начал искать не хочет: туда тянется и обонятельный, и осязательный инстинкт юго-западного пушкиноведа (Илья Грюн. “СС”, 2001, № 18—19).

А все же в маршруте Кишинев — Одесса — Михайловское — Москва, на котором не случайно зрело целое пушкинского романа, истины больше, чем в обратном направлении, сколько бы похоть иного толкователя ни тянула его к магическому кристаллу всё “Гавриилиады” да “Гавриилиады”. От нее Пушкин ушел не меньше, чем Россия от Байрона, и вполне на пользу русскому же делу и телу.

*   *   *

“Одиссея”, “Одиссей”, “скифы”, “гунны”, “Фауст” и “Байрон”. Не слишком ли все это головное, головоломное, ничего родного не способное объяснить, как не способны и юго-западные чресла, прямо с головой совмещенные.

Хотя и отчасти, но верно. Углубимся в русские истоки. Сказано было: спой мне песню, как девица (за водой поутру шла и т.д.; и Пушкин знал, наверно, что там шло дальше: не хочу перстня носить — хочу так дружка любить ). Няня спела; Пушкин задумался и дописал книгу о затруднениях и судьбе Татьяны Лариной. Онегинское же “представление о вопросе” — оставлено для проверки какому-нибудь толстовскому Оленину в “Казаках”? Почти так. Во всяком случае (пойдем вслед за сквозным русским мотивом), няня и Пушкин по-своему спели — и вот уже песня “По улице мостовой шла девица за водой” предупредительно звучит на веселой вечеринке в Ильинском. Все довольны, все смеются. В это время Наташа Ростова уже как раз на роковом пороге, вот-вот рухнет в пагубный мрак, бросившись в объятья Анатолю Курагину. Помутилось синее море... А конец, после этого, князя Андрея — одного из лучших толстовских людей?

Но и это не все. Спел народ, спели Пушкин с Толстым (от Онегина и Дубровского до Анны Карениной) — и вышла по воду к Дону какая-то ничья, но насколько родная нам Аксинья. А навстречу ей двинулся, донским молодым казаком, Григорий Мелехов. Тоже наш брат; и далеким, ох далеким оказался этот путь.

Помутился тихий Дон; помутилось синее море; помутилось русское море. Не хочу перстня носить; не хочу и креста носить; пришлось пережить и это.

Тяжелее шапки Мономаха груз на плечах Григория. Тяжел и Григорьев не княжеский путь домой — он же и путь общерусский: не мономахов груз, не князя Игоря возвращение (под литавры, гусли, бубны и проч.). Но зачем, если речь про общерусское, сбрасывать со счетов его общемировую нагрузку? Россия ведь и чужой груз носила. А “Одиссей” — или “Улисс” — он хоть и с многочисленной челядью и под охраной Афины-Минервы — а все-таки тяжелый шлях к дому и сыну, через эпохальные для тех миров раздоры и под всемирные до сих пор овации еще когда наметил? Тогда почему и не сравнить великое зарубежье с опытом Пушкина, Толстого, Шолохова.

 

*   *   *

Вспомним снова. Григорий Мелехов на берегу Дона; около родного база сходится с сыном. Античной Пенелопы нет, нет “дворца” — и, конечно, не землянка да разбитое корыто, но курень, когда-то крепкий, все же порушен или пошатнулся до основания. Успеет ли подрасти Мишатка Мелехов, чтобы натянуть залежавшийся батькин лук (мы “по Гомеру”) и разогнать наглых женихов? А они домогаются — тут мы уже совершенно в обстоятельствах русских и двадцатых, и более поздних годов — не просто чужой жены, а мишаткиной и нашей матери-Родины. Одни кричат “мой Пушкин”, другие “о Русь... жена моя”; все кричат “мое! мое!”, захватывая чужое. Дорастет ли Мишатка, чтобы верно в этом разобраться, и хватит ли ему непременной чести смолоду?

А что, и дорастет — прикинул Михаил Шолохов и вскоре предъявил Андрея Соколова, в гражданскую войну еще, очевидно, совсем мальчишку. И уж действительно подтвердилось: Микула Селянинович не князь Вольга — он подымет и лук, а когда надо, удержит или переместит в нужную сторону и саму неподъемную земную тягу. Так или не так решало мировые дела русское и советское сообщество?

А вернувшись с фронта — опять надежда на смолоду неискривленный рост, — оно брало под крыло, оберечь и воспитать, следующее поколение Мишаток. (Так Николеньку Болконского приняли в семью Ростовы; и с отрочества сирота тянулся в бой — чтобы “он”, отец, одобрил бы.) Судьба человеческая, судьба народная, сказал когда-то Пушкин о подлинной трагедии; Шолохов прямо это и подхватил, даже подчеркнул самим заглавием знаменитого рассказа. Пушкин выстраивал такое “по Шекспиру”; странно ли, что советский писатель делал то же сообразно всемирно-спасительному размаху нашего опыта. (О, основу своих песен, да и прямо сами песни, как мы убеждаемся, он у многих великих предтеч, конечно, “заимствовал”. Литературовед “Д” мог бы и здесь пересмотреть шолоховско-пушкинское “авторство”. Однако он, по словам П. В. Палиевского, даже в красных разбирается не больше, чем Павлик Корчагин в белых. А тут надо с умом поднять тягу мировую, хотя бы и в смысле литературно-научном. Да чего стоит и иной исследователь собственно могучей Эллады, то есть культуры людей могучих всесторонне, если сам неспособен не то что натянуть лук — натянуть галошу на ботинок? Но это в скобках.)

*   *   *

Жилины, а не Костылины (мировая тяга не для Костылиных, конечно); Гриневы, а не Швабрины; Мелеховы и Соколовы, а не генералы Власовы, “в чем-то, ясно, неоднозначные”, и не комитеты и комплоты дезертирских матерей. Вам не нравятся “все трагедии да трагедии”? Но что же, поистине серьезное не трагично. Мировой вопрос не устранить наведением на планету глобального (будто бы) лоска-упорядочения. И если участие России в мировом вопросе трагично, то оно же и серьезно — хотя бы кого-то больше устроило бы участие-комедия.

Не хочу перстня носить, как и не хочу креста нести — дело, разумеется, комфортное. Пушкина от глобального и будущего торжества комфорта передер­гивало — а в заметке об “индейце Джоне Теннере” он допускал, что когда-то мир “of comfort” станет и еще более чудовищно-жестоким, — и вы не верите ему сегодня?

Впрочем, сегодня едва ли кто станет спорить: из внешнего мира вполне может проникнуть куда хочешь и вселенской силы погибель; язва, мор и прочее (про оживотнение мы уже говорили в самом начале). Летал же недавно черный человек, помахивая дубиной и посвистывая зверем соловьем-разбойником, над милым Моцарту и Пушкину Дунаем? Теперь вот он разлетался над Центральною Азией. Сами понимаете, как там, от этого, изменилось “качество жизни”.

*   *   *

Исцеление от мора и язв нового варварства — конечно, тоже без Пушкина не обойдется. Есть, есть и иные скрижали; однако проповедовать по поводу этих святынь каждый ли имеет право. А у Пушкина тоже сказано, что струпья варварских красок с первоначальной картины замысла и промысла спадут; что чудное мгновенье вернется, в том-то его и назначение. Закон и высокий, и человеческий; так что повторяя его начертанья без напыщенной кафедральности, мы ближе к делу, чем кто-либо, способный Пушкина еще за что-то и журить либо разъяснять в нем что-то, как будто приставлен к Пушкину свыше и свысока.

Что вы пришли к Пушкину со стороны — да; похвальное слово вашей честности. Но зачем морочить честной народ, будто вы свыше? Так, кстати, и Сальери о себе думал.

*   *   *

Что же до здраво и живительно всемирного, то как оно было охотно, ответст­венно и живо принято Пушкиным (Владимир, равноапостольный, тоже брал “со стороны”), так уже вместе с Пушкиным оно вошло в русскую литературу и проникло ее всю.

В какой степени возможно обратное: утверждение Пушкина на правах всемирного авторитета, вхождение его самого в качестве безусловного классика в мировой пантеон?

Изобилие зарубежных работ в области пушкиноведения и их высокая (высочайшая) ценность не могут заслонить от нас такого уникального феномена-парадокса, как “непереводимость” Пушкина. Но если попытаться найти для этого парадокса логичное — и не техническое, а существенное объяснение, то оно подчеркнет все то же: безмерную полноту Пушкина. Поможет оно опознать и то, что в литературе послепушкинской Пушкину наиболее родственно.

*   *   *

Перевод есть профессия или бизнес; перевод есть реклама; перевод есть техническая проблема; перевод есть благородное художественное упражнение; перевод есть благороднейшая же служба взаимопонимания, сближения, обогащения и т. п.; перевод есть вопрос острейшего философского содержания.

Быть “непереведенным на сегодня” может многое; сегодня переведенное не лучшим образом — завтра будет переведено лучше. Переводимо любое отдельное, не безмерно содержательное; переводимы и энциклопедии, даже “энциклопедии жизни”; они содержательны весьма и весьма, но жизнь в них заведомо переструктурирована-упорядочена, разъята и перераспределена с облегчением переводческой задачи.

Есть ли, однако, что-то непереводимое в принципе ? (И является ли, кстати, “Евгений Онегин” именно “энциклопедией” нашей жизни, а не чем-то принци­пиально гораздо большим?)

Непереводимо в принципе — только подлинное “все”. Только перевод ВСЕГО — задача принципиально абсурдная. И если есть русское “все”, то как раз оно и не должно иметь себе перевода; и только оно, поскольку его живое развитие не завершено, — никак не способно найти себе живого же адекватного выражения ни в каком нерусскоязычном “аналоге”. Возможен ли перевод на иностранный язык России в целом?

“Абсолютно адекватный аналог” и возможен, и нужен, и охранительно-спасителен лишь для того, что само, в своей живой полноте, сходит с жизненной сцены. Иначе как в стороннем “аналоге” уходящее и не может удержать свою реальность, наглядность и убедительность. Совершенно точный, равноценный перевод на иной язык для Пушкина как “нашего всего” (то есть всей России) может быть исполнен лишь “после России”, если только подобная прогностика уместна. (Согласно же прогностике несколько иной — если только блестяще-виртуальный и мультимедийный аналог “всей России” кто-то и докажет, что изготовил, то сама Россия как совершенно излишний дубликат этому чуду будет немедленно и спокойно упразднена без всякого сожаления. Да и “аналог” будет задвинут куда-нибудь как можно подальше в ихней мультмедиатеке.)

Непереводимость Пушкина есть подтверждение сразу двух истин, или же истины двуединой: что Пушкин и в самом деле (не риторически, а буквально) “наше всё”, со своим полным представительством за живую Россию — и что Россия действительно продолжает свою полноценную жизнь, внутри которой разворачивает по-прежнему, все заново и заново, свое существо Пушкин.

 

*   *   *

На вопрос, почему возможно русское все в одном человеке и почему такая вмес­ти­тельность оказалась долей России, есть ответ из прописей определенного рода.

Почему Пушкин и народовед, и философ, и исследователь человека, и теоретик любых искусств, и историк, и политолог, и футуролог? Почему с ним даже при величайших личных талантах не сравниться ни Соловьевым Сергею и Владимиру Сергеевичу (история и экстатичная “философия”), ни прогрессивному Льву Выготскому (скажем, психология), ни какому этнографу-статистику, ни, какому-либо еще, социологу, публицисту, ученому целеполагателю для будущего? Например, Столыпину: чем не глубокий эконом, социолог и футуролог; а он ли умней Пушкина? Уж не говорим о каком-то Померанце.

Ответ из прописей. В деспотичной тоталитарной России все специальные виды знания об обществе, политике и человеке, а особенно все виды прямого и гласного высказывания об этом были жестоко подавлены. В этих зверских условиях литература и вынуждена была брать на себя, и т. д., и т. п.

Добавим из непрописного лишь немногое, но важное для эстетики. Высшее и глубочайшее целостное знание о человеке и обществе только литературе и доступно, и оно свойственно ей в принципе, а вовсе не по вине тоталитаристов. А никакие иные “прямые виды гласного” и специального знания никогда и ни при какой своей свободе не достигнут той полноты и всевместительности, что посильны художественному. В этой живой полноте, а не в “специфике поэти­ческого языка” (Якобсон; Тынянов; Лотман) заключена сущность и особенность художественности. От Гомера, “Слова о полку Игореве”, Шекспира и Пушкина до Есенина и Шолохова — при чем тут “цензура”?

Можно жалеть, что художественное гость в мире не частый. Есть даже мнение, что и материнская по отношению к Пушкину поэзия-песня Арины Родио­новны иссякла и что нынешняя женская лира больше заставляет подумать о недоваренном супе, о весьма неприятном волосе в котлетке для партнера, нежели об искусстве слова (Петрушевская, Толстая, Улицкая). Но редко, а женская поэзия и чисто русский слух радует: Светлана Сырнева, например. И если тут все в порядке и с супом-блинами, это логично.

А главное, сам Пушкин-то разве куда-то исчез? Он по-прежнему и в нашей сердцевине, и на высшей точке обозрения; по-прежнему лучший историк, мыслитель, обществовед, политолог и футуролог. Такова художественность.

*   *   *

Однако мы брались за тему “Пушкин как всемирный классик”, вернемся к ней.

Конечно, зарубежное незнакомство с Пушкиным вещь условная. Ибо о чем говорит миру русская музыка — опера, балет, романс, даже симфония? Если Пушкин не только предугадал “птицу-тройку”, но и запустил или приветствовал и разогнал весь вообще русский полет, а полет этот включает и мировой триумф русской музыки, то вспомнить последнюю не излишне. Она тоже предлагает миру: “встань и иди”. Не это ли искусство, действительно, вполне ознакомило уже человечество с пушкинским гением?

Преклоняющемуся перед музыкой России миру остается только осознать то, что ему вполне знакомо, но им же не вполне опознано. Музыкальная красота России, не сводимая ни к каким текстам, этот подлинный союз волшебных звуков, чувств и дум — он и есть, “мутатис мутандис”, что в Глинке и Рахманинове, что в Чайковском, Мусоргском и Римском-Корсакове, что в Свиридове и Гаврилине — он и есть собственно Пушкин, насколько поэта можно представить себе вне его звуков-слов. Что сложилось вполне естественно: русская музыка вбирала Пушкина в себя именно так, как только и может быть достигнута “адекватность” усвоения. Она и сама без перевода — родственно и поэтому во всей полноте — постигала Пушкина через стихи, родные и ей, и ему, через язык, родной им обоим, через родную и ей, и Пушкину природу. Переводной, не русским “аналогом” представ­ленный ей Пушкин такой естественности и полноты насыщения музыке не обеспечил бы. Соловей, по Евгению Гребенке, “хвалит Бога словно Пушкина стихами”? “Словно бы это” осуществляет и музыка: наибольшее, что мы можем передать от Пушкина не владеющему русским языком миру. И это наибольшее необычайно велико. По счастливому же собственному свойству музыки как искусства, она сама, наполнив себя Пушкиным, уже не требует для своей понятности всем иным морям и землям никакого перевода.

Кстати, вам известен всемирный успех уже не раз помянутой русской песни? И он для вас, как успех, бесспорен? А ведь слова русской песни это как раз еще один Пушкин и есть, и опять без всяких там переводов.

Другой классик, правда, однажды заметил, что за нашей русской песней стоит “поэт не ниже Пушкина”. Это несколько усложняет вопрос, ибо трудно отделаться от одной догадки; а именно — Достоевский вроде бы побоялся сказать еще определеннее: что народное еще выше и что оно вообще всего выше .

И, конечно, правильно, что побоялся и постеснялся. Но если бы об этом прямо спросили Пушкина или Глинку, они бы согласились, что народное выше их.

Впрочем, достоверности всемирно значимых переводов из Пушкина, исполненных тем же Глинкой, это никак не колеблет. А то, что такие переводы уже и исполнены, и достоверны, и совершенны во множестве, мы как раз и хотели подчеркнуть.

*   *   *

Отводит ли это на обочину той дороги, по которой мы движемся в мире, отводит ли это в сторону от нашего мирового дела самих писателей?

Пока страна Пушкина не исчерпала своего задатка жизни и развития, пушкинское начало вполне способно развертывать себя и в литературе России. Внутри России ее литература делает то же или почти то же, что для всего мира сразу делает родственная Пушкину музыка. С известной мерой условности — причем условность приближает к сути вопроса, — подобием перевода Пушкина и пушкинского начала во “что-то иное” литература способна становиться так же наглядно. И даже доносить это до мира в целом — хотя снова в не всегда опознаваемом виде — она способна, в меру удачности ее переводов, почти вполне. Чехов — это “Пушкин в прозе”; а он ли миром не принят безусловно? И если наследник, родственно верный Пушкину, миром принят и признан как великий — то столь ли уж неразрешима задача разъяснить тому же миру, насколько тогда и сам Пушкин велик?

Помыслите ценность, удесятеренную против уже вполне убедившего вас в своей мировой значимости русского писателя, — и вы поймете, сколь ценен, следовательно, тот, кто этому писателю является не вполне очевидным для вас образцом... Конечно, и тут не все так уж просто. И Чехова, пусть это и странно, но приходится приводить как весьма облегчающий дело пример: не потому, что он “элементарен”, и не потому, что это Пушкин, уменьшенный ровно во столько-то раз, а потому, что его всемирный авторитет ясен заведомо. Возможно — и неспособно настроить на благодушный покой — резко иное: ибо неполна разгаданность для мира, доставшаяся даже и наследникам Пушкина, а не только ему самому. Неоцененность, непереводимость есть и их прискорбный фатум. И не обескураживает лишь одно: эта фатальность — есть все тот же, что и в случае самого Пушкина, довод за совершенно особое достоинство и их искусства.

Такое прямое родовое клеймо на меньших, но верных братьях — наследниках великана — это и их рок, и им же аттестация. И постольку, поскольку не изобилие переводов и не “международное признание” для частных лиц, а сохранение жизни и самостоянья-величия всей стране является мировой задачей (повторим: мировой задачей, а не потугой тщеславия), почему не видеть и в вышеуказанном роковом обстоятельстве свое положительное содержание.

Но если все-таки и имена, и лица хоть как-то важны и достойны, то остается поставить несколько вопросов. Каким же именно русским поэтам не вполне повезло с зарубежными переводами? Кому не везет подчас и с “зарубежной прессой”, не говоря уже о прискорбной слабости зарубежного их литературо­ведческого признания и лоббирования?

Не тем ли, в ком сегодня ясней, чем в других, даже малое богатейше предста­вительствует за незавершенную цельность национальной жизни?

Вероятно, именно им. Во всяком случае, применительно к Есенину, к Николаю Рубцову, к Анатолию Передрееву и к Юрию Кузнецову то допущение, что подобным образом “не везет” самому коренному и подлинному, не кажется суетным. Изощренный тысячелетиями нюхательный дар чует в них правду, чует русский дух — и по-своему правильно делает, что не способствует их переводу. Но даже если бы, наоборот, способствовал, все равно вне русского языка они окажутся какими-то опресноками, как православие без русскости.