Антон Висков

Наследник Апостола Иоанна

 

Памяти Георгия Васильевича Свиридова

 

 

“В начале было Слово”

 

Посетив в очередной раз пушкинское Михайловское, я заглянул к легендарному Семену Степановичу Гейченко — передать привет от Свиридова. Прошел терраску со знаменитой, запечатленной на многих фотографиях коллекцией колоколов и самоваров, постучал и оказался в небольшой комнатке со специфическим горьковатым запахом тлена, как часто пахнет в стариковских жилищах. Великий хранитель был в эту пору уже очень больным человеком. Парализованный, он сидел в кресле-каталке, дочь кормила его с ложечки, тусклый его взор блуждал по озерным далям, открывающимся из окна. При виде меня он стал жаловаться на одиночество и, как ни странно, на никчемно прожитую жизнь, часто повторяя: “Боже мой, Боже мой, Боже мой! Мне уже 94 года, это так много, а так мало я успел сделать!”. Горестная картина увядания великого человека. Однако упоминание имени Свиридова полностью его преобразило, и передо мной на какое-то время возник прежний Семен Степанович — могучий генератор творческого духа. Своей единственный рукой он вдруг с необыкновенной силой вцепился мне в рукав, глаза прояснились и засверкали прежним огнем, а голос приобрел крепость и четкость, он заговорил быстро и страстно. “Поверьте мне! — воскликнул он резко. — Свиридов — это великий человек. Пока живы Свиридовы, жива русская культура. Он сформировал мою музыкальную эстетику (“Вот как ты еще умеешь формулировать”, — пошутила в это время его дочь). Когда мы с ним встречались, я не знал, каким ухом его слушать. Такие, как Свиридов, рождаются раз в сто лет. Не будет его, наступит другая эпоха. Поцелуйте за меня Георгия Василье­вича!”.

В годы моей школьной и консерваторской учебы я постоянно ощущал незримое присутствие Свиридова в музыкальной жизни. Вся его деятельность, выступления, концерты, премьеры тут же мощным резонансом прокатывались по окружающей меня культурно-общественной среде, вызывая долгое кулуарное перешеп­тывание, то восторженно-вдохновенное, то злобно-ненавистническое. “А Свири­дов-то еще одним циклом разродился ”, — ехидно и пренебрежительно говорили одни, в то время как из многих классов консерватории гремели колокольные раскаты финала “Отчалившей Руси”: музыка властно входила в жизнь, несмотря ни на какие зубоскальства. Помню, как одна из моих знакомых рассказывала мне, как их курс хохотал(!), когда на уроках истории музыки лектор соответствующим образом преподнес “Бегство Врангеля” из “Патетической” (трагичнейшую страницу во всей истории русской музыки, посвященную гибели старой дореволюционной России): “Ничего более идиотского мы не слышали”. Да, были и такие времена, когда захватывающие душу интонации песни “Я покинул родимый дом” вызывали у студентов моего курса снобистскую гримасу отвращения, де, со вкусом у автора не все ладно, второсортная музычка, для простолюдинов. Мне вспомнились тогда слова самого Свиридова: “Когда я писал на Исаакяна и Бёрнса — это приветст­вовали, как начал на Есенина — стали смеяться и отворачиваться”. “Играл Шоста­ковичу песни на слова Прокофьева — тот оставался абсолютно равнодушен”.

От первого основательного знакомства со свиридовскими партитурами сохранилось ощущение большого количества белых клавиш, бесполутоновых секундовых гроздей-созвучий, пентатонических звукорядов, придававших его музыке сходство с монгольскими народными наигрышами. Для моего слуха все это казалось чересчур пресным: я был воспитан на западноевропейской мелодике. Это уже потом я осознал, что в основе специфичности его языка лежат древние так называемые ангемитонные попевки, общие для многих культур мира, своеоб­разная “русская пентатоника”, уходящая корнями в глубины языческого фольклора. Как говорил сам композитор, “это глубокая архаика”. Благодаря его поразительной исторической памяти, он воплотил эти звуки давно минувших веков, создав неслыханный по оригинальности индивидуальный музыкальный язык. “Душа его вобрала всю красоту былых времен”. По мере постижения его произведений я ощущал, как переинтонируется мой слух, как захватывает меня чисто русская звуковая стихия.

Помню, каким событием явилось приобретение (с большими, надо сказать, в то время трудностями) толстого тома хоровых его сочинений, а потом еще двухтомника “Песен и романсов”. С этого момента я был уже целиком и полностью под властью его творчества, Свиридов стал для меня высшим музыкальным и человеческим судией, и постепенно во мне созрела мысль показать ему свои скромные сочинительские опыты. Кроме того, я слышал, что он помогает молодым композиторам продвинуть их работы. Правда, и о крутом и непредсказуемом характере Георгия Васильевича ходили многочисленные легенды. Внутренне трепеща, я набрал заветный номер, ощущая, что звоню в святилище, и, заи­каясь, попросил его послушать и, так сказать, оценить мои работы. Очень тихим, ослабленным, старческим голосом, с характерным произношением старопетер­бургской интеллигентской речи, он сказал, что мало понимает в педагогике, вряд ли будет мне полезен, и посоветовал обратиться к профессорам консерватории как к истинным специалистам. “Но я хотел, чтобы послушали именно Вы!” — настаивал я. Тогда он также очень тихим и усталым голосом, немного подумав, безо всякого энтузиазма, словно бы желая поскорее отвязаться от меня, назначил время.

Когда в одно солнечное весеннее утро я, отдавая себе отчет в важности происходящего, волнуясь, шел к величайшему из композиторов, я представлял его наподобие Агриппы Неттесгеймского из романа Брюсова “Огненный ангел”, окруженного толпой восторженно внимающих каждому его слову учеников, в сиянии всемирной славы, с ее высоты разбрасывающего драгоценные алмазы гениальных мыслей. По всей вероятности, национальный художник такого масштаба, как Свиридов, в любой другой стране именно так и должен был бы жить (вспомним хотя бы Мориса Дрюона с его замком на Луаре), но только не в России. Все тем же тихим голосом Георгий Васильевич чрезвычайно сухо поздоровался и сразу пригласил к роялю. Весь его облик старика в старых рваных валенках, в заштопанном свитере, из-под которого довольно неприглядно виднелась нижняя рубашка, шаркающая, чуть даже с приседанием походка, согбенная фигура — все обличало очень одинокого и усталого, обремененного лишениями и невзгодами человека, из последних сил тянущего жизненную лямку. Бросалась в глаза чрезвычайная аскетичность, если не сказать бедность, домашней обстановки, я ощутил опять все тот же горьковатый запах тлена, как впоследствии и у Гейченко, но что меня больше всего поразило, это довольно сильно расстроенный рояль. “Если так живет первый русский композитор, то как же живут остальные? Нет, пожалуй, я уже не хочу быть композитором”, — подумал я тогда.

После моего вполне бойкого исполнения “Трех старинных кантов” Свиридов вдруг громким, хриплым голосом, совсем не похожим на прежний, стал шумно меня приветствовать, сделался активным и энергичным, распрямился, тут же позвонил Юрию Константиновичу Курпекову, поделился своими впечатлениями от моей музыки, всячески расхваливал и даже заставил сыграть еще раз. Он оказался очень добрым и совсем не страшным, не таким, как о нем тогда расска­зывали. Он рассматривал саму сущность моей музыки , а не ее технологическую основу, к чему я так привык в консерватории (где часто высшим предметом обсуждения было, как повернуть ноту: вверх или вниз). Посоветовал не бояться и выписать православные названия каждого канта, которые я в 1988 г. благоразумно опустил. Спросил, много ли у меня сочинений. “Много, уже два опуса”. В каком стиле я еще пишу? “Ну, о стиле еще рано говорить”. Затем дал практические реко­мен­дации, кому еще показать эти вещи, чтобы их продвинуть. (Все рекомен­дации оказались чрезвычайно действенными, и именно благодаря помощи Свиридова — и после той памятной встречи и неоднократно позже, мне удалось профессионально утвердиться в непростом мире современной музыкальной композиции.) Прощался он со мной, подавая мне куртку (как Римский-Корсаков, подумал я), уже как со старым знакомым. “Вы не одиноки в своих устремлениях, — обнадежил он, — есть еще несколько молодых людей, которые работают в том же направлении”. (Имелись в виду прекрасные русские современные композиторы, теперешние мои друзья и коллеги: Иван Вишневский, Алексей Вульфов, Алексей Захаров, Володя Генин.) Сказал, чтобы я обязательно ему звонил и, что меня тогда несколько удивило, писал письма. Свиридов всегда был приверженцем эпистолярного метода общения. Напоследок я наткнулся глазами на стоящую в углу около вешалки его суковатую палку-трость и еще одни валенки, теперь уже с обрезанными голенищами.

Во время некоторых из последующих моих визитов Георгию Васильевичу, видимо, доставляло удовольствие сыграть роль маститого профессора композиции. “Допустим, если бы я был вашим педагогом, — нарочито важно говорил он, с менторским выражением лица глядя в мои ноты, усаживаясь в кресло и закладывая ногу за ногу, валенок при этом неизменно скользил по паркету, поэтому сохранить важную позу долго никак не удавалось, — я бы задал вам написать сочинение крупной формы. Жанр миниатюры вы уже освоили”.

В другой раз он стал заставлять меня переделать окончание одной вещи, малоинтересное, на его взгляд: “Здесь нужно ввернуть что-то такое эффектное, вроде бы как “знай наших!” — и он тут же сымпровизировал действительно очень яркий и броский финальный ход.

Заключительным аккордом “Ижорских песен”, который берется безо всякой связи с предыдущей тональностью, он тоже остался недоволен: “Как будто ошиблись и так просто брякнули, куда попали!” Стал пытаться найти что-то более подходящее, не нашел: “Ну, здесь вы должны еще долго думать”.

Я сыграл ему один из своих хоров на слова из “Есенинской Библии”, полный сладковатых гармонических ходов, очень мне нравившихся. Вердикт был суров: “Это не критически воспринятый Гречанинов. Духовная музыка должна быть целомудренна”.

Однажды он уличил меня в заимствовании чужой интонации. “Ну, если немного, то это — ничего”, — успокоил, впрочем, он меня тут же. В своих вещах, подобно Генделю, он иногда использовал некоторые цитаты, или, вернее, интона­цион­ные аллюзии (вспомним хотя бы романс из “Метели”), но, инсталлированные в его собственные мелодические построения, они совершенно преображались, выявляя новые, скрытые доселе образные резервы.

В другой раз, во время разговора я опрометчиво заявил, что композитору-де необходимо согласовываться с политической конъюнктурой. Как он взвился! “Никогда я этого не делал и вам не рекомендую!” — словно бы отрезал он.

Замечательным был один его афоризм, абсолютную истинность которого я ощутил уже много позже, так сказать, на собственной шкуре: “Надо стремиться, чтобы твою музыку исполняли только очень хорошие музыканты, потому что и за плохое исполнение, и за плохих исполнителей отвечать придется лишь одному композитору”.

В другом моем сочинении, кажется, в “Покаянных песнях”, он обрушился вдруг на меня со словами: “Вы играете не так, как у вас записано. Надо очень внимательно относиться к точности записи!” Следует вспомнить, что сам он по многу лет и даже десятилетий отделывал свои партитуры.

Как правило, он сначала сам садился играть мои вещи, словно хотел прощупать их пальцами, но потом его начинало многое не устраивать в моем тексте, и он усаживал меня самого продолжать играть начатое, чтобы, не отвле­каясь на частности, схватить общее впечатление.

Георгий Васильевич позволял мне фиксировать некоторые его фразы и мысли, кажется, был даже доволен, когда я по-шпионски включал диктофон или произ­водил записи в блокнот. Делал вид, что не замечает моего корреспондентства. Поэтому я могу ручаться за стилистическую точность приводимых здесь его высказываний.

“Можете ли вы посвятить мне свое время? Помогите мне отредактировать хоры: должен нести их в редакцию”, — позвонил он мне как-то. Когда я выходил из дома, меня настиг еще звонок Эльзы Густавовны: “Только не спорьте с ним, со всем соглашайтесь, иначе он никогда их не отдаст!” Как говорил Роман Семенович Леденев, “ноты у Свиридова надо выцарапывать”. Когда я увидел эти ноты, у меня зарябило в глазах. Это оказались несколько номеров из цикла “Песнопения и молитвы”. Они уже были переписаны великолепным каллиграфи­ческим почерком бессменного свиридовского редактора Константина Афанасье­вича Титаренко, но помимо этого и сверху, и снизу, и внутри самой строки были буквально испещрены свиридовскими пометками: и карандашными, и ручкой, со следами многочисленных стираний то бритвой, то ластиком. “Да, Свиридов — большой графоман”, — шутил Мастер. Надлежало, прослушав недавно сделанную Владиславом Чернушенко запись этой музыки, выбрать и оставить только необхо­димые обозначения динамики, штрихов, темпов и т. д. Включили магнитофон: “Не забудьте нажать кнопку “Power”, — лукаво произнес он. — Это значит — “власть”, власть человека над техникой”. “Вы будете говорить свой вариант, а я свой, и если совпадет, значит, его и оставим”. Я робко произносил то, что каза­лось мне правильным и, в общем-то, вполне очевидным, а он, смеясь, шутливо брал руку “под козырек”: “Есть, товарищ начальник!” После чего виртуозно работал лезвием бритвы, срезая лишние варианты обозначений. Было видно, что сия процедура доведена у него до автоматизма. Одновременно он удовлетворенным тоном пускал реплики: “Вот видите, сдвигаешь два звука в аккорде — остальные на месте, — и у вас уже новая гармония”. (Многим известный его “фирменный” прием образования гроздей-созвучий.) Или: “Вот тут обычная гамма, а задержи один звук в ней, — и будет звучать совсем по-другому”. Таких маленьких хитростей очень много в его сочинениях. Я уже начинал думать, что мне удастся выполнить завет Эльзы Густавовны и работа по редактуре будет закончена, но вдруг возникло непреодолимое препятствие: один из хоров был записан Чернушенко совсем недавно, и Свиридов еще не слышал его. Он насторожился, потом с волнением, с придыханием произнес, сильно и часто толкая меня за руку, призывая разделить его неожиданный восторг: “Вы слышите, слышите? Как они поют! Совсем не так, как у меня написано, но мне это больше нравится!” И потом категорично: “Я должен подумать, как это правильно записать!” Так в этот раз и не удалось подго­товиться к сдаче рукописи. Однако Георгий Васильевич был рад этому, во-первых, потому что случайно нашел лучший вариант, во-вторых, потому что появился повод еще подержать свои ноты. Мне вспомнилась история о средне­вековом гончаре, который разбил свою великолепную вазу только потому, что ему мере­щилась другая, еще лучше. Через несколько дней он позвонил мне и с гордостью произнес: “Вы знаете, а я все-таки записал этот хор так, как надо!”.

Меня всегда удивляло, почему он пишет бесконечное количество вариантов одного сочинения шариковой ручкой, а не использует более удобные, на мой взгляд, карандаш и ластик, исправляя написанное на одном листе. “Не ленитесь писать как можно больше вариантов, карандаш (в его случае, ручка. — А. В. ) сам знает, что делает, он умнее головы”, — говорил он мне. (Хотя Эльза Густавовна не раз повторяла, что “Юрий Васильевич привык все держать в голове”.) Я же обычно все комбинировал в уме, записывая уже готовое, и если упирался в какое-то место, то уже застревал надолго. Из подобных патовых ситуаций легко можно выйти, как я потом понял, используя метод Свиридова: стоило только начать переписывать вещь заново, и волшебным образом умственная “затычка” упразднялась, и ты спокойно проходил каверзное место и писал дальше.

Почерк у него был весьма коряв, каллиграфически писать никак не получалось. Когда он старался, чтобы вышло аккуратнее, это занимало у него очень много времени. “Скажите, сколько вы тратите на написание вот такой одной страницы? — допытывался он, завистливо глядя на мою, заполненную почерком примерного школяра, рукопись, — день, два?” — “Всего час”. — “Да у вас просто большой талант на это”. “Главное, чтобы он не оказался единственным достоинством моей музыки”, — с иронией отвечал я ему мысленно.

Во время одной из встреч он рассказал, как он был поражен игрой на кларнете американца Бенни Гудмэна каких-то древних литургических песнопений: “Вот бы вы написали подобное, но в русском ключе”. Эти слова запали в душу, и спустя какое-то время я показал ему свою “Триптих-сонату”. Когда он изучал новые ноты, он делал это не просто с большим интересом, а, скорее, с потрясающей жад­ностью во взгляде, сняв свои бессменные затемненные очки, близко поднося к глазам страницы, словно впиваясь в каждую строчку.

“Нет, ничего здесь нет похожего на Свиридова”, — удивленно возражал он после того, как я пожаловался на обвинение некоторых из моих коллег в слишком большой приверженности к свиридовскому стилю. Ему очень понравилась “Дразнилка”, где один кларнет как бы расслаивается на две партии и перегова­ривается сам с собой: “Это просто великолепная находка”. А по поводу финала он вдруг печально пробормотал, сильно смутив меня: “Я всю жизнь мечтал написать вот такую вещь с единым мелодическим развитием от начала до конца, но я силен отчасти только в гармонии и мелодии, а вот форма мне никогда не удава­лась, моя фактура не развивается, примитивная!” Потом предложил: “Это должно замечательно звучать у скрипки”. “Это будет слишком слащаво, Юрочка”, — певуче возразила Эльза Густавовна. “Вы все-таки попробуйте, может быть, для группы скрипок”. Потом я реализовал эту идею, переложив сочинение на симфонический оркестр.

Интересные замечания я получил и по поводу “Трех духовных стихов”, которые Георгий Васильевич рекомендовал для исполнения Александру Филипповичу Ведерникову. В стихе о “поганом змее” он настоял ввести ударные инструменты, “например цокающие удары — secco по тарелке — цык-цык, цык-цык, — так будет страшнее”, в первой вещи — усилить динамическую фактуру в третьем кульмина­ционном куплете (почувствовал явное “проседание” формы: “застопорилось все”). О последнем стихе, написанном в украинской манере с характерным гармони­ческим минором, заметил, что это для него не так близко. (Вообще, западноевро­пейская тональная система была органически чужда его слуху, целиком настроен­ному на русскую диатонику.) А когда я обратил его внимание на типичные для духовных стихов фригийские лады второй части, он отмахнулся: “Ну, этого я не понимаю!”, — технология его не интересовала, он всегда исходил только из Божественного наития.

“Ну, это, конечно, должно звучать медленнее”, — частенько говорил он по поводу исполнения какого-нибудь моего сочинения. Его ощущение движения музыкальной ткани было, на мой взгляд, предельно статично. Если соблюдать темпы, указанные в его произведениях, то следует предположить, что композитор представлял свою музыку поющейся в каких-то гигантских, космических масштабах, в грандиозном вселенском зале, всечеловеческим, надмирным хором. (Подобно образам “Всемирных служений” Даниила Андреева.) Вот почему последнее время он обращал внимание на современную электронную музыку, в которой широко использовались различные приемы акустической обработки звука. Например, работами американского композитора Джона Уильямса он восторгался, убежденно называя их “музыкой будущего”.

“Надо стремиться, чтобы созданная вами музыка начинала жить уже без вашего участия”, — изрек он однажды в ответ на мои жалобы о том, что, мол, меня мало исполняют. Действительно, многие, почти все его произведения сразу же после выхода в свет обретали свое независимое существование. Свиридов материализовывал в звуках Божественную духовную энергию и заполнял ею человеческое пространство.

Однако и у него были проблемы с исполнителями. “Кому же дать это петь? — вопрошал он сокрушенным тоном. — Здесь нужен хор человек сто пятьдесят!” Действительно, многие его замыслы могут быть реализованы лишь хорами, состоящими из большого количества первоклассных певцов, владеющих приемами русской кантилены, практически утерянными в настоящее время. Поэтому-то и бытует мнение, что свиридовские произведения хорошо звучат только на рояле, а для исполнения хором совсем не приспособлены: “одно мучение”. Безусловно, для коллективов, являющихся камерными и по составу, и по манере звукове­дения, свиридовские вещи явно не по профилю. А большие капеллы переживают у нас сейчас не самые лучшие времена. “Что делать? Совсем нет молодых голо­сов!” Он постоянно искал новых исполнителей, порой ошибаясь в своих надеждах, но, пожалуй, лишь три хора вполне отвечали его высочайшим требованиям: Москов­ский камерный хор, Капелла Глинки и Юрловская капелла, о чем он неоднократно высказывался.

“Неправильные ударения в словах (положенных на музыку. — А. В. ) очень разнообразят текст”, — высказался он однажды. Этот принцип Свиридов положил в основу своей удивительной, гибкой и пластичной ритмики, когда кажется, будто поэтическое слово рождалось уже вместе с мелодией.

А один раз он заметил, что трезвучие с секстой (коронный свиридовский аккорд) имеет ярко выраженное джазовое звучание, и то, что он взял его именно из джаза, который много слушал в Ленинграде в годы своей юности.

Выдающаяся исследовательница творчества замечательного немецкого композитора Карла Орфа Оксана Тимофеевна Леонтьева вспоминала, как в конце пятидесятых годов Свиридов “бегал по всей Москве, размахивая нотами “гениаль­ного композитора Орфа”, чья музыка была тогда еще мало известна у нас в стране”. Она считала, что именно Свиридову принадлежит честь открытия для широкой музыкальной общественности произведений великого немца. Мне бы хотелось отметить, что многие композиторские принципы и приемы были прямо заимство­ваны Свиридовым из орфовских сочинений, что именно его музыка содействовала уходу Свиридова от влияния Шостаковича, формированию и утверждению того, что мы привыкли определять как свиридовский стиль.

“Вы должны сами дирижировать своими сочинениями”, — часто настаивал он, когда я показывал ему свои вещи, играя на фортепьяно. Когда он вырази­тельными, почти драматическими жестами, интонациями, пением, словом, образами, метафорами объяснял исполнителям, певцам, хорам, оркестрам свои трактовки, свое понимание тех или иных произведений, он сам становился абсолютно недосягаемым по мастерству дирижером. (Чего стоит, например, обра­щение к флейтисту: “На флейте надо играть так, как будто вы дуете в дупло ста­рого дерева!”). Многие выдающиеся дирижеры до сих пор пользуются его характерными выражениями. (Например: “Это должно звучать космически, по-вселенски!”). Думаю, что Георгий Васильевич еле сдерживал внутреннее стрем­ление встать за дирижерский пульт самому, чувствуя в себе потребность и силы еще более увеличить выразительные стороны исполняемого произведения. Ведь сказал он мне как-то: “Никто не аккомпанирует мои романсы так же хорошо, как я”. Это, по признанию многих, совершенно справедливое замечание можно было бы отнести и к любой области его творчества. С другой стороны, находясь в сос­тоя­нии вечного творческого поиска и неудовлетворенности, пребывая во время репетиций в полном отрыве от реального времени, влекомый исключительно художественными целями, готовый повторять и повторять то или иное место до бесконечности, он вряд ли был способен к конструктивной, тактически грамотно выстроенной работе, становясь, по свидетельствам многих выдающихся испол­нителей, настоящей обузой, тормозом в репетиционном процессе. Как здесь не вспомнить знаменитого Антона Веберна, которому за неделю репетиции удалось выучить с оркестром только пять тактов. Обычно первое проигрывание не вызывало у него возражений: все нравилось, второе — уже рождало некоторые замечания, дальнейшее повторение — еще большую неудовлетворенность, вплоть до полного неприятия и расстройства. Аналогичным был и процесс сочинения, когда он уподоблялся человеку, долго смотрящему в одну точку, постепенно расплываю­щуюся от этого у него перед глазами.

Он требовал безукоризненного выполнения именно своей трактовки музы­кальной пьесы. В противном случае он начинал сердиться, и репетиция уже не сдвигалась с места. Помню рассказ концертмейстера Юрловской капеллы, как Свиридов прервал песню “Звенигород”, грозно обратясь к капелле с вопросом: “Почему вы не играете так, как играю я? Вы разве не слышали запись моего исполнения? Вы должны играть точно так же!” Я сам был несколько раз свидетелем подобных сцен. Свиридов не давал никакой исполнительской воли. Очень любил рассказывать о том, как необходимо сыграть то или иное место, часто повторяя: “Надо работать, надо работать!” Однако если какое-либо сочинение, выученное без его участия, отличалось трактовкой от первоначального композиторского замысла, ему, как правило, это нравилось, видимо, свежестью еще не слышанного им звучания, потому что, на мой взгляд, музыка его настолько глубока, выразительна и само­достаточна, что любое ее прочтение талантливым музыкантом всегда открывает новые художественные горизонты.

В консерваторском классе композиции нас учили любой ценой, хоть молотком по клавишам, достигать “новизны” и “свежести”, непохожести на то, что уже когда-либо было. В результате, наоборот, у всех получалось одинаково серо и однообразно. “Надо думать о том, чтобы писать хорошо , тогда и свежесть, и новизна придут сами собой. Настоящего искусства не нового не бывает”, — поучал Свиридов в ответ на мои “поиски новизны”.

Он представлял Россию как воплощение Божественного Слова, русский народ — “наследниками Апостола Иоанна Богослова”, полусерьезно называл себя “иоаннитом”. Слова, которые он произносил, имели несоизмеримо больший вес, нежели произнесенные кем-то другим, потому что он был твердо убежден в перевесе силы Слова над любой материальной силой, и эта убежденность звучала в его речи и передавалась собеседнику в виде прилива неизвестно откуда взяв­шейся энергии. “Со Свиридовым не поспоришь!” — шутила Эльза Густавовна.

“Ничего не надо бояться!” — радостно гремел он, и действительно, уверен­ность в правильности твоего дела и силы для его выполнения тут же переполняли тебя через край.

По словам самого Свиридова, он сызмальства не любил музыки И.-С. Баха (так же как и сочинений его русского продолжателя С. И. Танеева), считая его произ­ведения слишком сухими и механистичными (с подобными оценками твор­чества Баха можно встретиться, между прочим, и у Римского-Корсакова, и у Чайковского). Однако, как мне представляется, среди русских композиторов (да и не только русских) не найдется, пожалуй, никого, кто бы с такой силой выразил в музыке истинно христианское начало, столь глубоко проник в духовные тайны бытия, смог нарисовать образ мученичества во имя Христа. И в этом Свиридов ближе всего, в первую очередь, к Баху. Их роднят и многочисленные образы-символы, зашифрованные на страницах песнопений, и удивительная пластика мелодических линий, и, наконец, идея “пассионности” (неоднократно отмечаемая исследователями), пронизывающая многие их произведения. Однако в музыке Свиридова мы слышим и понимаем, что крестный путь вместе с Христом проходит уже вся Россия. Даже в знаменитом “Румба” “Время, вперед!” явно обозначен центральный религиозный конфликт всей человеческой истории, особенно обострившийся в ХХ веке, конфликт между порывами Божественных творческих сил, заложенных в человеке, и тупой дьявольской машиной, стремящейся их подавить. Подобно Баху, впитавшему в себя все выдающиеся достижения современной ему музыки, Свиридов вобрал в себя вообще всю музыкальную историю — и русскую, и европейскую.

Привез ему раз в Ново-Дарьино новую вещь: кантату “Времена года”. “Как же вы меня нашли?”. Очень смеялся, когда я ответил: “Да тут любой мальчишка дорогу до Свиридова покажет”. И когда потом я приходил к нему без предупреж­дения (“Кто здесь?” — резко кричал он из-за двери), я всегда говорил словами Шакловитого из “Хованщины”, чем постоянно его смешил: “А мы без доклада, князь, вот как!”. Мусоргского он знал почти всего наизусть.

В тот раз ему понравилась тема времен года: “Я тоже давно собирался на нее написать”. Объектом критики стала моя колыбельная из этой кантаты. Там солистка вместе с хором на словах: “Сон, сон, сон, приходи скорей в наш дом”, — поет довольно громко, и это вызвало резкий протест: “Что же это она кричит у вас? Эдак и ребенка можно разбудить! Надо, чтобы было тихо и таинственно, ведь сон — это тайна. До сих пор не могут понять, что такое сон, откуда он берется”. Такое мистическое восприятие произвело на меня очень сильное впечатление, и с тех пор в моих нотах в этом месте стоит знак — piano, mistico.

В то памятное посещение я впервые услышал от Свиридова определение “русский музыкальный модерн”, на мой взгляд, очень точное, но до сих пор плохо разработанное музыковедами.

Его очень привлекли мелодии “Веснянок”: “Ну, это — вечные интонации”. Тогда же он сказал, что нужно обязательно инструментовать эту вещь: “Эти ходы будут чудно звучать у деревянных духовых” (начало “Весенних хороводов”), — что я и выполнил позже. “После этой вещи я бы сразу принял вас в Союз композиторов”. (Впоследствии Свиридов сыграл решающую роль в моем туда вступлении.)

Потом ели овсяную кашу с оливковым маслом, замечательно приготовленную Эльзой Густавовной: “Представляете, вот уже несколько лет ем кашу каждый день, и не надоедает!” (В последующие годы, когда я приобретал ему пачки “Гер­кулеса”, он обычно звонил на следующий день и говорил, что “каша получилась волшебная”.) Заставлял меня скушать побольше “колбасыра” — фирменного бутерброда по-свиридовски. Шутил, посмеиваясь: “Ешьте, такой колбасы у вас нет, это из спецзаказа”. (Через открытое окно влетел грозный лесной шершень. С большим трудом удалось его изгнать. “Когда я был помоложе, я умел их виртуозно давить, так как они имеют свойство падать вам за шиворот”.) Во время нашей трапезы у стола все время терлась большая жилистая кошка, “большая люби­тельница охоты на мышей, внучка той, которую Ведерников изобразил на моем портрете”.

Вообще отношение Свиридова к еде было трогательное: он любил вкусно поесть, ценил хорошо приготовленную пищу, можно сказать, был гурманом. Сама столовая церемония являлась для него почти артистическим действом. Он по-аристократически придавал большое значение этому ритуалу и гневался, когда кто-либо, по незнанию или небрежности, нарушал установленный порядок. Мне как-то досталось, когда я раньше времени попытался выскочить из-за стола, чтобы унести свою тарелку в мойку. “Это вы просто невежливо поступаете!” — загремел он. В следующий раз он возмущался тем, что, как ему показалось, плохо вымыты приборы: “Что подумает наш гость? Придется быть Свиридову в доме — и посудомойкой, и уборщицей!”. С этими словами он ушел на кухню перемывать ножи и вилки. Часто ему действительно приходилось мыть посуду, притом его брюки тут же становились мокрыми от проливаемой на них воды. Конечно, в этом была большая доля актерства, может быть, даже гротеска, (кстати, он сам не любил и этого слова, и этого явления, считая их не русскими по происхождению), однако выглядело все очень органично и производило на собеседника неизгладимое впечатление.

Однажды, когда Эльза Густавовна лежала в больнице, а дома у них было хоть шаром покати, он принес мне крошечный мандарин, видимо, единственное, что мог предложить, но зато шикарно сервированный на несоразмерно большой закусочной тарелке.

А бесконечные разговоры о различных яствах! “В Фатеже у меня был друг, сын нашего приходского священника отца Константина, так его мать часто готовила говяжью печенку в сметане, меня тоже приглашали, я этот вкус до сих пор ощущаю”. Свиридов считал себя “спецьялистом” по выбору мяса, поэтому на соседний рынок всегда ходил сам, превращая обычную покупку в драматическое театральное действо. Продавцы с Тишинки, наверное, до сих пор его вспоминают.

“Ну что, стоящие покупки?” — задавал он вопрос Эльзе гордым удовле­творенным тоном, доставая из авоськи банку сайры археологического вида и пакет пшена, — то было в “полуголодные” перестроечные годы. Но то ли он еще переживал!

“Из рябины очень хорошо делать варенье. Об этом у Александра Яшина написана целая большая вещь! Моя мать очень любила делать такое варенье”.

“Солодовый хлеб все-таки был несравнимо лучше современного”.

“Необычайно вкусна налимья печенка! Ее необходимо готовить отдельно”. (Свиридов был выдающимся и удачливым мастером рыбалки). “Но ведь налима очень трудно поймать, он такой скользкий”, — выказывал я некоторое знакомство с вопросом, вспомнив небезызвестный анекдот Чехова. “Это вы мне расска­зываете?”, — саркастически вопрошал знаменитый рыбак. Далее следовало захва­тывающее повествование о его былых рыбацких похождениях по Ладожскому озеру, когда Эльза Густавовна гребла на небольшой плоскодонке, а он потравливал сеть (с донной приманкой), и оба так увлеклись, что потеряли из виду берег с домом творчества “Сортавала” и лишь с большим трудом, пережив немало страхов и волнения, выбрались из этого опасного приключения.

“А бульон из постного куска парной телятины! Его же надо пить как лекарство!” — восхищался он. (Жаль, что я не записал описания меню из его памятной поездки во Францию, только церемония дегустации сортов сыра заняла бы страницу текста.)

А любимым блюдом его, как ни странно, являлась обычная яичница с поми­дорами, плюс дежурный, легкий в приготовлении “колбасыр”. Терпеть не мог спаржи и перловки, которые ассоциировались у него с голодными первыми годами жизни в Ленинграде, когда, кроме как на эти продукты, ни на что более вкусное денег не хватало. Из всех сортов яблок он отдавал предпочтение кислым осенним русским сортам, особенно антоновке, всегда просил привезти ему именно их, а не сладкие южные. Ел так или добавлял в чай. Кстати, чай всегда заваривал сам, не доверяя даже искушенной Эльзе Густавовне, чья “Книга о вкусной и здоровой пище” постоянно попадалась мне на глаза.

“Сегодня приезжал племянник из Петербурга, сварил мне суп, — и с удовле­творением добавил: — Постный, но очень вкусный”.

Он своеобразно резал хлеб: сначала нарочито, прищурив один глаз, прицеливался, а потом очень энергично и яростно, как опытный хирург, набрасы­вался на батон и быстрыми движениями отделял тонкий ломоть.

“Висков, вы много пьете?.. Не надо. Это сильно отвлекает от работы”. Тем не менее являлся “Белый аист”. “Юрию Васильевичу пить нельзя, но он любит смотреть, как пьют другие”, — елейным голосом произносила Эльза Густавовна (она всегда говорила подчеркнуто успокаивающе, мягко и певуче), пока Маэстро наполнял мой сосуд. “Больше двух рюмок я вам не налью, а то вы домой не доедете”.

В последние годы жизни Свиридов часто жаловался на отсутствие дома : “Нет дома! Негде жить! Холод в доме!” (“О” в слове, например, “холод” он произносил очень гортанно, с акцентом, как бы на выдохе.) Действительно, несмотря на все старания Эльзы Густавовны, его верного спутника, соратника, настоящего ангела-хранителя, одолеть житейскую неустроенность, постоянно ухудшающиеся условия жизни им, двум старым и очень больным людям, было уже не по силам. (В последние годы для Эльзы Густавовны представляло большую трудность даже просто разжечь газ: изуродованные подагрой пальцы не держали спичку, я покупал им пьезозажигалку.) Конечно, как могли, помогали близкие, друзья и знакомые. Тем не менее бороться с каждой бытовой мелочью становилось все труднее. Давнишняя болезнь сердца Георгия Васильевича (“у меня действует только одна четверть сердца, остальное — бесполезная тряпка”), плохая циркуляция крови приводили к тому, что Свиридов сильно мерз и боязнь холода одолевала его постоянно. Его пугали ветхие деревянные рамы на окнах московской квартиры (“в этом году будет очень суровая зима, может погибнуть много людей”), плохое отопление на даче. Там, в Жуковке, один на весь поселок печник должен был регулярно поддерживать паровое отопление во всех домах. “Топить печь — это большое искусство, — констатировал Свиридов. — Меня научил это делать мой приятель по техникуму. Теперь пригодится. Свиридов вам и кухарка, и печник!” Важно было не перегреть, так как при этом сразу же начинала ощущаться нехватка кислорода, что для сердечников недопустимо. Поэтому в кабинете на даче, на втором этаже, висел термометр, показания которого должны были постоянно проверяться, чтобы вовремя открыть форточку. Однако, как правило, композитор, пребывающий в своей музыкальной вселенной, забывал это сделать, а жена по причине больных ног не могла подняться на второй этаж, и все это нередко приводило его даже к обморокам: “Не уследил, как перегрели печку, упал и потом полз до телефона, чтобы вызвать “скорую”. Эльза была в Москве”. Один раз, дело было при мне, перегрели до такой степени, что весь дом стал сотрясаться от бульканья пара и воды в трубах: “Эля, мы сейчас взорвемся!” С другой сто­роны, если бы топить стали меньше, дом очень быстро бы остывал и становился нестерпимо холодным. В московской квартире, чтобы отрегулировать нужную температуру, приходилось тянуться к высоко, почти под потолком, расположенным форточкам. Для этого даже была изобретена специальная длинная палка. Все это очень досаждало Георгию Васильевичу.

Он категорически не принимал никаких подарков, кроме книг, которые, впрочем, также любил и дарить (как-то за свои старания я получил два томика, оба с дарственными надписями, из излюбленной мною “белой серии” “Памятников России”). “Эх, это вы угодили старику!” — удовлетворенно гудел он, рассматривая то репродукции Юона, то сказки Чаянова. Обычно, посещая его, я приносил что-либо из продуктов. Он сразу же спрашивал строго и безапелляционно: “Так, сколько я вам должен?” Я, конечно, невнятно пытался отказаться. “Нет-нет, так не пойдет. Иначе мы с вами поссоримся!”.

Эльза Густавовна мне как-то сказала: “Георгий Васильевич прожил очень тяжелую жизнь, и его всегда преследовал страх остаться без средств к существо­ванию”. Человеком он был совершенно беспомощным в финансовых вопросах, да и кощунственно было бы предположить, что личность такого духовного масштаба могла бы опуститься до уровня житейской мелочности и суеты, и, естест­венно, этим многие пользовались. Эльза Густавовна вспоминала, как за гениальную “Поэму памяти Сергея Есенина” в минкульте ему ухитрились заплатить по низшему разряду. Как при получении в кассе денег дали несколько запечатанных конвертов, в которых недоставало по нескольку купюр в каждом (прием, на который и я неоднократно ловился). Как Свиридов потерял и забыл, что потерял, повестку из налоговой инспекции, а те, вместо того чтобы предупредить старика, позвонить, что ли, специально выжидали, когда подойдет срок, чтобы можно было слупить побольше штраф. Как его систематически обирали в РАО. Как в тайне от мужа она собрала черновики кантаты “Светлый гость” и отнесла их в редакцию для издания, потому что в доме нечего было есть, и как шумел потом, узнав о ее самодеятельности, Георгий Васильевич. Как пришлось продать всю мебель и многое из вещей, чтобы оплатить жизненно необходимое для здоровья Георгия Васильевича пребывание в Гурзуфе.

Слыша от очевидцев, что музыку из “Метели” часто играют уличные музыканты, он как-то грустно пошутил: “Надо нам с вами встать где-нибудь, вы будете играть на флейте, а я повешу на шею табличку: “Свиридов — автор вальса из “Метели”. “Я — кредитор, — иронизировал он, — живу за чужой счет”. За всю свою жизнь ему так и не удалось обзавестись собственной дачей. Вершиной его финансового успеха явилась покупка автомобиля, кажется, где-то в 60-е годы, на коем была предпринята запоминающаяся поездка по южнорусским городам, после чего автомобиль благополучно сгнил в деревянном дачном сарае, так как содержать его, естественно, ни сил, ни средств не было.

Раз с нанятым шофером поехали снимать деньги в сберкассе. Всю дорогу мучился, сколько “шоферу дать” (“он, наверное, думает — я миллионер, вон сколько у меня бумажек, а они исчезнут уже через два дня” — в ту пору деньги еще не были деноминированы), потом переживал, что заплатил слишком мало (хотя, на мой взгляд, вполне достаточно). Заметил, что люди в очередях в сберкассах стали очень озлобленные, хмурые, “такого раньше не было”.

В другой раз пришлось столкнуться с нашим закоренелым бюрократизмом, когда ему в сберкассе отказались выплатить деньги без доверенности, несмотря на то, что все служащие и сам директор его прекрасно знали. “Надо было им сказать, что я сейчас тут у них упаду, тогда бы, может быть, заплатили!”.

На обратном пути он с вниманием слушал мой рассказ о неких хитрых пауках, которые сами никогда не возятся с добычей, а поедают тех своих собратьев, которые в борьбе добыли себе пропитание и от сытости потеряли бдительность. “С каким смаком вы это рисуете. Это очень похоже на нашу сегодняшнюю жизнь!”.

В постперестроечные годы Свиридова одолевали всяческими предложениями об организации различных фондов с его участием, хотели использовать его имя во всевозможных рекламных и коммерческих целях, естественно, сулили и без­бед­ную жизнь с личными шофером и домработницей. Пойди он на это, и его жизнь с материальной точки зрения была бы абсолютно решена. Но звучало его категорическое “нет!” — он до конца оставался непреклонен и принципиален, считая отвратительными любые формы торговли и спекуляции искусством, спра­ведливо полагая, что содержанием художника имеет право и должно заниматься только лишь само государство, проводящее правильную национальную культурную политику.

Сам он излагал историю создания гениальной музыки к “Метели”, ставшей, по существу, его визитной карточкой, следующим образом: “Когда меня отовсюду выгнали (имелось в виду — с должности в Союзе композиторов. — А. В. ) и не на что было жить, Эльза вынудила меня писать для кино. Я тогда на нее очень ругался: это ты заставляешь писать меня эту ерунду! Потом, после того как фильм пошел, стали вдруг приходить письма, где меня благодарили за музыку, от разных людей, с самых разных мест. К сожалению, многие из них потом пропали. Наверное, пришлось выбросить”. “В этой музыке необычайно высок уровень художественного обобщения”, — проблеял я. Он тут же решительно возразил: “О нет, я не люблю громких слов”.

Как-то при мне ему позвонили из какого-то дома престарелых. Как он потом рассказал, очень его благодарили, сказали, что слушают сюиту из “Метели” каждый день, желали здоровья и долголетия. Он как-то невнятно и глухо бормотал в ответ слова благодарности. Казалось, что он всегда равнодушен к похвалам, потому что какая-то врожденная интеллигентская скромность никогда не позволяла ему нести, что называется, “бремя славы” с гордо поднятой головой. Он с юности и до старости чрезвычайно смущался, когда хвалили его музыку, совершенно не зная, что сказать в ответ, хотя в глубине души, безусловно, согревался мыслью, что его музыка нужна и он способен волновать человеческие сердца и сообщать людям свои сокровенные мысли. С затаенной гордостью вспоминал, как после исполнения “Отчалившей Руси” в зале Филармонии в Питере сначала была бесконечная овация, а потом, после выхода из здания, пришлось пробивать коридор сквозь плотную толпу восторженной публики, запрудившей площадь. Рассказывал, что один его знакомый (Юрий Петрович Воронов) завещал хоронить себя под музыку из “Метели”.

В последние годы жизни он очень заинтересовался оперными сюжетами, которые я “открыл” для себя в архиве Римского-Корсакова и рассказал ему о них. “Ведь это характеризует Римского совсем с другой стороны, он предстает совсем в новом качестве!” — восклицал он, узнав об интересе Римского к философским мистериям “Земля и Небо” по Байрону, “О кончине мира” (набросок А. Бельского). Но особенно его привлекло либретто “Страшной мести” по Гоголю, написанное П. А. Висковатым (которого Свиридов считал моим предком) для Римского. Фантастическая история нашла, по его мнению, полное воплощение в наши дни. Он переписывался по этому поводу со своим питерским другом, крупным спе­циалистом по русской опере Абрамом Абрамовичем Гозенпудом, а меня просил сделать копию либретто одноименной оперы Николая Разумниковича Кочетова (русского композитора, чье творчество и даже имя и отчество, к моему удив­лению, Свиридов хорошо знал). Возможно, некие музыкальные замыслы на этот сюжет постоянно его преследовали, поскольку он неоднократно возвращался к этой теме в разговорах.

Мы гуляли по лесным дачным дорожкам. Сквозь оголившиеся ветви деревьев печально блистало холодное осеннее солнце. “Посмотрите, после такой ужасной, непогодной, бессонной ночи — такое дивное утро, словно подарок покидающей землю душе, — восторженно произнес он после некоторого молчания и глухо добавил: — Сегодня почти не спал, задремал только в пять утра, в то время, когда принято умирать”.

“За последние несколько дней я спал только три часа”, — признался он один раз. “Болит голова, сердце, надо выспаться, а не могу заставить себя заснуть”. “Боюсь спать, если в доме нет кого-нибудь”.

Его часто преследовали трагические, кровавые картины, виденные в детстве: “До сих пор представляю своего отца, лежащего в гробу с подвязанной нижней частью лица!” (Отец его был зарублен отступающими белогвардейцами.) Цент­ральная часть “Поэмы памяти Сергея Есенина” — “1919”: “Я проклинаю этот год, он принес неисчислимые бедствия всему русскому народу”. Войну в Чечне он воспринимал сквозь призму той старой Гражданской войны: “Русские солдаты по-настоящему становятся христианами, когда у них на спине бандиты вырезают крест”. Ему мерещились горы трупов, свозимые грузовиками в общие могилы. (Вспоминалась его потрясающая вокальная сцена “Видение” на стихи А. Блока.) Вообще, я обращал внимание, что у людей, чье детство пришлось на те страш­ные годы, на всю жизнь осталось совершенно особое отношение к людским смер­тям и страданиям. Посмотрев недавно документальный фильм о Георгии Жженове, я обратил внимание на то, что он во многом не только в мировосприятии, но даже и в манерах похож на Свиридова.

Распорядок его жизни был целиком подчинен стихии творчества. Какой-либо временной организации в творческом процессе у него не было. Он мог сутками не есть, сутками не спать, сутками просиживать за фортепьяно. Обычно во время про­гулок он, долго повторяя любимые стихотворные строки, постепенно фор­мулировал и соответствующую им музыкальную мысль. Затем, сделав перво­начальный ее набросок, он мог, не отрываясь от инструмента много часов, создать в едином энергетическом порыве все произведение целиком, однако потом мог также несколько лет, а то и десятилетий отделывать, обтачивать, доводить его, хотя, как правило, все было вполне готово уже на первой стадии. “Когда я закан­чиваю сочинение, во мне включается какой-то загадочный механизм брака, и мне кажется, что я плохо написал. И вообще, имейте в виду, что Свиридов — дилетант : много лет не может закончить свои сочинения! У меня, как у Козьмы Пруткова, — много “неоконченного”. Вон уже несколько шкафов старой музыки. На одного Блока — 89 вещей! Теперь даже нет сил многого записать”, — жаловался он, наигрывая великолепную серенаду в духе сицилианы, предполагавшуюся в качестве музыкальной характеристики жениха Ксении в постановке “Царя Бориса”.

Существовал и другой способ сочинения, восходивший к старинным приемам русской иконописи: писание “на подобен”: “Мне нужен, так сказать, образец, который я мог бы взять за основу”. Многие произведения были созданы таким образом (в частности, некоторые из цикла “Песнопения и молитвы”, например “Странное Рождество”, где за образец была взята сектантская мелодия из сборника Чертковой), притом, как правило, полученный результат походил на оригинал с точностью “до наоборот”. То же самое можно сказать о его обработках народных песен (например, “Ты воспой, жавороночек” из “Курских песен”). Отталкиваясь от чего-либо, ему было легче найти что-то свое, свиридовское, “чтобы все-таки рука чувствовалась”, как он любил выражаться. К этому он всегда стремился даже при написании административных бумаг, уж не говоря о музыке или публицистических статьях.

“Посмотрите, какое это гениальное, волшебное изобретение — магнитофон”, — у него был небольшого размера диктофончик. “Пальцы — они умнее головы, сразу фиксируют любые душевные движения, звук рождается под пальцами, это — таинственный механизм, непосредственное душеизлияние”. То, что Свиридов “открыл” для себя это “волшебное изобретение” и стал постоянно им пользоваться, позволило ему записать множество эскизов собственных произведений, многие из которых он даже не успел нанести на нотную бумагу, а также наговорить огром­ное количество глубочайших и ценнейших мыслей об искусстве, о жизни, о народной судьбе, словом, обо всем, что мучило его постоянно и над чем он долго и напря­женно размышлял. Я не встречал другого такого человека, кто столь искренне и непосредственно был озабочен проблемами грандиозного, вселенского масштаба, воспринимая их как свои личные проблемы и ставя их несопоставимо выше вопросов частного повседневного характера, своих собственных бытовых проблем. Поистине, в его душе были неразрывно слиты индивидуальные, национальные и всечеловеческие начала. На его примере была ясно видна справедливость афоризма: “Гений — это нация в одном лице”. Можно добавить: “человечество”.

Я также не встречал человека, до такой степени в буквальном смысле плененного музыкой. Все мысли, вся жизнь, все дела — только сквозь звучания двенадцати разновысотных нот. Мне всегда казалось, что быть до такой степени порабощенным искусством — это очень страшно: отними у тебя искусство — и ты погиб, и было поэтому очень жалко его, и я пытался навязать (правда, безуспешно) ему более легкомысленное отношение к духовному.

В процессе его работы с магнитофоном случались и забавные курьезы. Эльза Густавовна нередко просила меня приобретать электрические батарейки, притом за покупку дешевой “Варты” я получил от нее выговор: невыгодно, быстро заканчивается. Но и запасы более дорогого “Энерджайзерс”, который, как известно, “работает, работает и работает”, иссякали на удивление стремительно. Когда же я высказал некоторое недоумение по этому поводу, она смиренным тоном объяснила мне, что “Юрий Васильевич записывает, а потом забывает выключить магнитофон”, видимо, полагая, что техника просто обязана сама догадаться о его намерениях. Он уже давно высекает что-то из клавиатуры, позабыв обо всем на свете, уже и кассета закончилась, а батарейки все расхо­дуются и расходуются. Неудивительно, что даже хваленого “Энерджайзерса” ему хватало от силы на один день.

“Нам нужно серьезно поработать, приезжайте, но не для того, чтобы просто поболтать, нам необходимо выполнить очень важное дело, дело всей моей жизни”, — пригласил он меня как-то в Жуковку. Я приехал. Делом этим, которое он давно планировал осуществить и за поддержкой которого обращался практически ко всем близким ему людям, была оркестровка его романсов. Он полагал, что это расширит сферу их практического применения. С этой же целью он выполнил в свое время, например, камерную редакцию “Курских песен”. Кроме того, он высказывал неудовлетворенность выразительными возможностями фортепьяно: “Просто фортепьяно устарело. Все приемы уже использованы, можно только комбинировать то, что уже было”.

В Жуковке я был первый раз. Поднялись в мансарду. “Вот, — засмеялся он, обводя рукой светлое помещение с заваленным нотами роялем посредине, — Свиридов — творческая лаборатория”. Стали смотреть знаменитый авторский экземпляр “Романсов и песен”, где в клавире густо были проставлены пометки об использовании тех или иных оркестровых инструментов. (“Закройте дверь, сквозняк — плохая примета”.) Внутренне я был настроен скептически: на мой взгляд, в своем первоначальном виде, то есть для голоса и фортепиано, романсы эти уже самодостаточны. Ведь никому еще не удавалось создать оркестровку, например, песен Мусоргского или Шуберта, хотя бы сохранив, я уж не говорю, превысив, уровень художественного воздействия оригинала. (Хотя были и исключения: Малер, Стравинский, Шостакович.) Однако эта идея сильно завладела Свиридовым. “Нужно больше посещать симфонических концертов, перестал слышать симфонические краски, после “Метели” ничего не писал для оркестра. Состав инструментов должен быть совсем не такой, как обычно. Я ощущаю, как это должно быть, но не знаю, как это сделать. Например, сочетание челесты, колокольчиков и арфы — это уже целый ансамбль”.

Он стал играть и петь песню на слова М. Исаковского “Осенью”. (В громких местах он пел с хрипом, переходя иногда на откровенный крик, в тихих — срываю­щимся фальцетом.) “Вначале — это колокольцы и две флейты — пикколо”. Одно­временно рождались импровизации и новые музыкальные повороты. Вообще, игра при ком-нибудь стимулировала его фантазию. “Вот видите, как вы на меня благотворно действуете, — смеялся он, когда ему путем резкого и громкого перебирания разных созвучий (он словно бы вырубал их из клавиатуры) удалось нащупать наконец кварто-квинтовые созвучия взамен одноголосия в конце песни. — Надо обязательно это записать”. Оказалось, что в том месте, где гуси теряют перо, предполагается длинный пассаж-спуск солирующей скрипки, которого не было в нотах, но который “надо еще сочинить”. Очевидно, думая об инструмен­товках старых своих вещей, он еще раз переживал историю их написания, переносился в прежние времена своей жизни, и это доставляло ему большое удовольствие. “Вот здесь — птицы полетели. Тут нужно придать воздух”. Выясни­лось, что он не любит валторну (я — наоборот, и предложил ему один из мотивов поручить именно ей). “Это же совсем не русский, а типично немецкий инструмент: “вальд хорн”. Зато ему очень нравились гобои, флейты и маленькие флейты пикколо. В них он слышал звучание своих любимых пастушеских инструментов Курской губернии: рожков, свирелей, кугиклов. Да и струнные инструменты, особенно скрипки, он использовал в очень своеобразной манере, вроде бы как играют крестьянские музыканты-самоучки.

Для меня до сих пор остается открытым вопрос, надо ли, да и можно ли адекват­но инструментовать его фортепьянные романсы, ведь очень часто бывает, что музыкальный материал, обладающий безграничной художественной перспек­тивой при исполнении сольным фортепьяно, сразу же теряется, будучи разло­женным между многими другими отдельными инструментами. Думаю, разрешить этот вопрос — дело будущего. В тот раз все мои предложения и возражения категорически отвергались. Когда он хотел отказать, то обычно довольно сухо бурчал: “Хорошо, я буду думать”. У меня от этой затеи остались инструменто­ванные по его рецепту “Русская песня” на слова А. Прокофьева и “Сибирская песенка” на слова И. Сельвинского.

В тот раз ему стало опять плохо от духоты: “Вот надушился одеколоном, а теперь кружится голова”. (Хотя, признаться, “благоухал” тогда именно я, по дурости переусердствовавший в дозировке, но это потому, что во время одного из недавних концертов Свиридов учуял якобы исходящий от меня запах чеснока и отругал меня за это: “Что касается меня, то это ничего, я даже люблю, а вот если почувствуют другие, будет конфузно”. Сам он всегда небрежно хлопал себя пару раз по щекам, когда разбрызгивал дорогой одеколон (чей-нибудь подарок) перед выездом на концерт.

Когда он звонил и говорил, что хочет послушать мои новые сочинения, я сначала смущался и скромничал, что вызывало в нем неудовольствие. Потом я приспособился отвечать, что, мол, с большой радостью, люблю показывать свои вещи, и тогда он одобрительно кивал: “Да, это правильно”. Для него самого, видимо, было необходимо играть свою музыку, рассказывать о ней, советоваться, проверять свои ощущения и следить за реакцией слушателей (обмануть его было невозможно). Иногда он специально приглашал к себе, чтобы показать что-нибудь из неизвестных для гостя вещей. (Боже, какое было время! Духовный огонь Свиридова преображал всю нашу общественную жизнь, какое счастье, что удалось соприкоснуться с ним, и какая печаль, что все это ушло безвозвратно!) Обычно он садился за рояль (подкладывал удобную кожаную подушечку — “подарок Ирочки Архиповой”), подпевая, проигрывал всю вещь целиком, затем начинал играть по кускам, при этом объясняя голосоведение, расположение хоровых партий, восхи­щаясь поэтическими образами в тексте и т. д. Иногда застревал на каком-нибудь месте, начинал повторять его, частенько находя какой-нибудь новый поворот музы­кальной материи. Всяческие восхищения и восторги по поводу показываемого абсолютно не допускались и раздраженно прерывались: “Да ну, прекратите, прекра­тите сейчас же!” Как-то раз, когда надо было уже срочно уезжать по важному делу, на него вдруг нашла охота проиграть, как казалось, все свои вещи, и оторвать от рояля его было уже невозможно, несмотря на все старания Эльзы Густавовны и мои. Он играл одно за другим, все новые для меня произве­дения. “А вы знаете еще вот это, а это?” и т.д. Очень запомнилась обработка песни “Сронила колечко”, которую он чрезвычайно трогательно пропел, повернув­шись головой ко мне, слегка запрокинув ее и прикрыв глаза. В другой раз, играя по нотам “Рожденные в года глухие”, на словах “то гул набата” он забыл ноту в низком регистре, как раз изображающую этот самый набат, и стал перебирать различные низкие ноты, на мой слух, одинаково хорошо подходящие к данной ситуации, наконец нашел то, что хотел, и удовлетворенно произнес: “Вот он — гул”, безошибочно определив таинственный, лишь ему ведомый правильный звук.

Альберт Семенович Леман (которого Свиридов высоко чтил, любил как старого консерваторского друга, рекомендовал в свое время на должность заведующего кафедрой композиции Московской консерватории), обучая нас в своем классе критическому отношению к собственным творениям, любил приводить в пример историю с ночевкой на даче Свиридова в Ново-Дарьино, когда тот не давал ему заснуть всю ночь, через каждые полчаса поднимаясь к нему в мансарду за таким, например, советом: “Раздавались тяжелые шаги: бум-бум, бум-бум — шаги Командора, со скрипом открывалась дверь, и тихий, глухой голос спрашивал: “А как ты думаешь, в этом месте (показывал партитуру) нужен один гобой или два?”

(Вообще, многие этические принципы высокого, жертвенного отношения к искус­ству, которые пытался привить нам в консерватории Леман, своим происхо­жде­нием обязаны, как мне сейчас представляется, его близкому знакомству со Свиридовым.)

Воздействие Свиридова на других людей было поистине могущественным. Мне приходилось часто видеть характерные его жесты, позы, слышать знакомые свиридовские интонации у многих, кто с ним общался, кто и сам, впрочем, был при этом достаточно яркой личностью. У того же Лемана я еще до знакомства со Свиридовым наблюдал очень типичный поворот с наклоном назад туловища, с запрокидыванием головы, с одновременным морщеньем лба и прищуриванием глаз, когда он, показывая на рояле какой-нибудь яркий мелодический оборот, хотел подчеркнуть перед слушателем его выразительность, как бы обращаясь к собеседнику. Точно так же поступал и Свиридов в подобных случаях. Или прием гортанного растягивания гласных звуков в словах, выделяемых по смыслу, как, например, в слове “колосса-а-ально”. Многие пользовались (думаю, подчас неосознанно) его излюбленными словесными оборотами, а некоторые в своих произведениях заимствовали и его музыкальные мысли. Когда он вещал (“оратор я никудышный” — скромничал), мы слышали огромный диапазон интонаций, оттенков, тембров. Это был театр одного актера, притом театр музыкальный, потому что свиридовская речь, запиши ее музыкальными звуками, сразу превра­тилась бы в оперные арии, речитативы, монологи.

Часто в разговоре он использовал некоторые тактические приемы, чтобы проверить собеседника на искренность: он произносил какой-либо спорный тезис или в котором сам не был уверен и тут же быстро, пытливо и даже въедливо вопрошал: “Не так ли? Ведь это правда?” Огорчался, если ты с испугу соглашался, нравилось, если ты спорил. О том, что это уловка, я понял по его же рассказу о каком-то собрании в Союзе композиторов, где он председательствовал: “Я специально задал вопрос, и ни один не сказал правды, все хитрили!” Позже я приноровился дипломатично развивать его каверзную мысль, тем самым уходя от прямого ответа.

Это удивительно, но он, прожив столь бурную творческую жизнь, преодолев, можно сказать, огонь и медные трубы музыкального производства, величественно возвышаясь на русском музыкальном Олимпе, тем не менее, как студент первого курса, волновался перед каждым концертом, каждой премьерой.

Когда он еще сам участвовал в исполнении, то задолго до концерта начинал интенсивно заниматься. “Он никому не любит об этом рассказывать, говорит, что все получается само, надо только “предельно сконцентрироваться”, но вы не представляете, как он технически упражнялся: гаммы, арпеджио, этюды, — всякий раз, когда приближался концерт и особенно запись в студии”, — расска­зывал Александр Филиппович Ведерников. Он же вспоминал, и сейчас в это трудно поверить, как недовольна была публика, когда он включал в свой репертуар произведения Свиридова: “Требовали, чтобы пел что-нибудь знакомое, русские народные песни или классические романсы: Глинку, Варламова, а про Свиридова разочарованно говорили: “Вот, завел музыку своего любимчика”. Очень многое сделал и делает наш великий русский бас Александр Ведерников для пропаганды свиридовской музыки. А созданная им фото- и портретная галерея Свиридова (Ведерников — потрясающий художник и фотохудожник) вполне может составить конкуренцию знаменитой шиловской коллекции.

Игра Свиридова на фортепьяно обладала легко узнаваемым почерком: эмоциональной целомудренностью, подчас даже холодностью, поразительной точностью и богатством мельчайших оттенков, подчеркнутой аккуратностью, безукоризненной чистотой звука и педали, безупречной текстовой выверенностью, совершенством технического воплощения самых сложных пассажей. В ансамбле даже с великими солистами он всегда был не аккомпаниатором, а ведущим. (Критикуя какой-то один мой романс, он поучал: “Если фортепьяно дублирует вокальную строчку — это просто аккомпанемент, а если имеет свою собственную линию — это уже ансамбль”.)

Когда он уже не мог принимать участия в концертах сам, волнения его продол­жали нарастать по мере приближения выступления. Если артисты были молодые, он часто звонил и каким-то жалостливым тоном спрашивал: “Как вы думаете, справятся? Не подведут? Ну, будут стараться, правда?”.

Приходил задолго до начала концерта и прятался в комнатке, отгороженной от общего фойе, следя за поступлением публики: “Как вы думаете, придут?” “Ну, поползли!” — шутил он удовлетворенным тоном. Когда на следующий день я по телефону поздравлял, благодарил и т. д., он обычно извинялся: “Не мог уделить вам должного внимания: ничего не соображал от волнения”.

Очень переживал, если не мог по состоянию здоровья присутствовать на том или ином концерте. Однажды совсем расстроился, когда узнал, что один из премьерных спектаклей “Царя Бориса” в Малом с его музыкой, куда он был не в состоянии пойти, посетил тогдашний министр культуры.

Он со смехом вспоминал, как перед началом исполнения “Патетической оратории” великолепный Натан Рахлин, прежде чем выйти на сцену, погрозил кулаком в сторону Комиссии по Ленинским премиям, грозно прошипев: “Ну я им сейчас покажу!” Дело в том, что многие интриговали тогда, чтобы, как говорится, “зарубить” это сочинение.

Его очень волновала слушательская реакция. Когда он составлял цикл “Песнопения и молитвы”, беспокоился: “Кто это будет слушать? Наверное, станут все скучать, ведь одни только медленные части”. “Кто захочет, тот услышит”, — пытался я его успокоить. Я не осмелился предложить ему тогда свой вариант компоновки частей циклов по тематическому принципу, который был уже заложен им в мини-циклах “Из Ветхого завета” или “Монастырские стихиры”, но почему-то не был применен к другим частям (например, “Из Песнопений Литургии”, “Из Песнопений Страстной Седмицы”, “Богородичные Песнопения” и т. д.). Мне представляется это более логичным и оправданным как в исполнительском, так и в смысле слушательского восприятия и, конечно, с канонической точки зрения (а упреков в нарушении православных канонов в этом сочинении, в том числе и от клерикальных кругов, было немало).

“Один я такой старовер! — сокрушался он, сыграв мне грандиозный “Русский псалом” на слова Н. Клюева, — это — такие сектантские радения”. (Вообще, центральная тема его духовных произведений — тема жертвы и страдания во имя Христа, ярко воплощенная в духовной поэзии сектантов и старообрядцев, поэтому он часто обращался к их текстам: “Любовь Святая”, “Странное Рождество”, “Стихи старообрядческого толка”.) “Изумительный образ — “понесут наши душеньки на блюде”. “А вот Саваоф — здесь ход наверх, в Божественную бесконечность”.

В его внешнем облике было что-то от пушкинского кудесника-волхва, а сама свиридовская музыка — ярчайшее воплощение типично русского христианского пантеизма, в котором неразрывно слиты древние языческие и христианские мотивы. Вслед за Блоком он мог бы повторить: “Я велик и могуч ворожбою”, вслед за Есениным “кадить листвою берез”. Страницы его произведений полны таинственного колдовства: молитвы лесу, весне, родной природе, “грусти просто­ров”. Даже в таких сугубо православных его сочинениях, как “Песнопения и молитвы” мы постоянно окунаемся в мир удивительной свиридовской мифологии, овеянной старинными космологическими поверьями наших далеких предков. Свиридов — создатель русского музыкального христианского пантеизма, который, как мне представляется, является основой его творческого метода, отличительной чертой его художественного стиля (во многом здесь сказались и традиции Римского-Корсакова). Пользуясь словами Даниила Андреева (поэта-духовидца, на мой взгляд, чрезвычайно близкого по образному строю своих мыслей Свиридову), это яркое проявление той “древней памяти”, которую хранил в себе композитор с рождения. Вспоенный благотворными соками южнорусской черноземной степи, этой колыбели славянской культуры, он постоянно ощущал в себе голоса ушедших веков, обладал способностью сопереживать с людьми далеких предшествующих поколений. Помню, как он был обрадован и заинтересован, когда я однажды заметил, что многие его мелодии, с их неторопливым временным разворотом, характерными бесполутоновыми интонациями, по своему характеру очень близки молитвам духоборов: “Я постоянно ощущаю какую-то внутреннюю связь с нашей стариной, и мне это всегда очень нравится”. А в другой раз, когда я начал выражать восторг по поводу его хора “Весна и колдун”, он, как-то хитро посмеиваясь и глядя куда-то “в синеватую даль”, с удовольствием приговаривая “Да, это такой старичок-колдунок”, вдруг, как мне показалось, сам превратился в этого самого “колдунка”!

Я позволю себе высказать мнение, что поэзия рифмованная, авторская или близкая к авторской, полная страстных, подчас романтических, зримых художест­венных образов, была для него ближе, нежели аскетические канонические тексты, которые он, впрочем, также трактовал очень личностно: “Сё жених грядет во полунощи” — это когда Христос в лунном свете парит над землей, едва касаясь босыми ступнями верхушек сосен”.

Он воплотил в своей музыке образ какой-то ирреальной, мистической Святой Руси. Слушая его звуки, его гармонии, его интонации, чудесным образом пере­носишься в другое, метафизическое измерение, в мир, где обитают Христос и Богородица, Апостолы и Ангелы, мученики и подвижники, святые и гении Руси. Тем не менее он как-то признался: “Не понимаю я, как писать музыку к этим текстам (он имел в виду канонические тексты), другое дело, например, Есенин”. “Библия — книга таинственная и непонятная, поэтому вечная и великая”.

Он сам был великим мыслителем и пророком. Мне казалось, что именно так выглядели древние библейские пророки. Его мучило желание быть услышанным: хотелось сказать людям слова правды , все более открывавшейся ему. Он часто повторял: “Надо больше выступать в средствах массовой информации, писать статьи, а то живу как отшельник, оторванный от всей жизни”. Или совсем отчаянное: “Взять, что ли, хоругвии, запеть молитвы да пойти по улице? Только никто и внимания не обратит, смеяться будут”.

Он обладал обостренным чувством личной ответственности за все происхо­дящее в родной стране, да и в мире. “Это вы виноваты в развале отечественной культуры”, — полушутя нападал он на меня, — вы и я !”. “Когда я вижу разоренную и разрушенную церковь, мне представляется человек, с которого сняли скальп или содрали кожу. Государство не просто обязано отдать все храмы Церкви, но и возместить ущерб, им причиненный!” Он очень переживал и возмущался, почему именно в его родном Черноземье, на наиболее богатых и плодородных русских почвах, откуда и берет свое начало наша национальная культура, как будто бы специально были рядом поставлены несколько столь потенциально опасных атомных станций.

Помню, как, первый раз проезжая мимо мемориальных танков на Поклонной горе и не зная об их назначении, он вдруг испуганным голосом торопливо стал спрашивать, зачем здесь танки. И его предчувствие оказалось пророческим. Спустя несколько месяцев именно мимо Поклонной горы, там же, где мы ехали, теперь уже двигались настоящие танки — расстреливать Дом Советов.

Он остро переживал несправедливости и горести мира сего, но мог и по-детски, искренне и непосредственно, восхищаться красотой жизни. Несколько раз я замечал на его лице какое-то удивительное светлое выражение, радостное и беспомощное одновременно, как у маленького ребенка, очарованного открывающимися перед ним красотами земного бытия. Мог вдруг позвонить и рассказать о том, что только что прослушал “изумительную песню, пела певица контральто. Там были такие слова: “Расскажу я вам, солдаты, про рассветы и закаты”. Это — потрясающая музыка. Поверьте, я слушал и плакал”.

Или пускался в воспоминания о своей молодости: “Я еще застал отголоски старой блоковской культуры, атмосферы того времени. Любил гулять по Блоковским местам: Льгово, Озерки. Еще сохранялись рестораны, где он бывал, искал свою Прекрасную Даму. А к музыке Блока пристрастил Андрей Белый”.

В Ново-Дарьино у Свиридова был большой друг — маленький мальчик, который часто составлял компанию “дедушке” на прогулке, взахлеб рассказывая обо всех своих важных детских заботах. Надо было видеть, какой лаской и каким пониманием светились тогда глаза Георгия Васильевича, он нежно трепал волосы мальчонки, они были как два неразлучных товарища-ровесника.

Сосед по даче академик Никольский, сейчас уже сам девяностолетний старец, со смехом вспоминал, что нет ему покоя от Свиридова: с самого раннего утра по всем окрестностям слышны мощные раскаты свиридовского “кхээ!”, а потом весь день — звуки рояля.

Композитор романтически относился ко всему, что было связано со старинной русской железной дорогой, считая, что в сознании русского человека она представляет собой явление несоизмеримо большее, чем просто средство для передвижения, что “это всегда поэзия, ощущение русских просторов, ощущение свободы и воли. Достаточно вспомнить, сколько великих литературных произве­дений связано именно с ней”. (А мы вспомним потрясающей силы романс “На железной дороге” самого Свиридова.) Когда я сказал, что в детстве даже мечтал стать машинистом, он обрадовался: “Думал, что я один остался такой любитель этого дела”. (Заметим, Алексей Борисович Вульфов, композитор и писатель, с которым Свиридов много общался, который долгое время был его помощником и которого он всегда чрезвычайно высоко ставил, одновременно является крупнейшим исследователем и знатоком Российской железной дороги, автором нескольких фильмов и рассказов, посвященных ее истории.)

Излюбленным воспоминанием была для него поездка во Францию. Особенно впечатлил меня его рассказ о красочном праздничном шествии католических монахов, свидетелем которого он был, когда они, поднимаясь по крутому обрыву к монастырю, несли каждый по огромной, в ручной обхват, восковой свече и пели “потрясающие дивные песнопения”.

Много рассказывал о детстве. Иногда со смехом: “Моя бабушка плакала, когда узнала, что я собираюсь стать музыкантом. Говорила: “Будешь есть на заднем дворе, вместе со слугами!”.

О годах учения в Ленинградской консерватории: “Ходил на все выступления молодых композиторов”. “В молодости был очень самоуверенным: входил в класс композиции и возглашал: “Полифония — враг музыки!” (Свиридов — великий полифонист, но его техника совсем не похожа на полифонию западных мастеров, в ее основе — другой тип музыкального мышления, основанный на русской национальной народной и духовной музыке.)

Вспоминал о травле музыки Римского-Корсакова в стенах консерватории в то время. (Леман рассказывал, что тогда даже руки не подавали тем студентам, кто пытался сочинять в традиционном национальном духе.)

Заметил, что народ в большинстве своем не любил песен Л. Утесова. “Ну, загнусил”, — говорили, когда включался репродуктор с его характерным голоском.

Говорил об Б. Асафьеве как о гениальном человеке (о его книге “Музыкальная форма как процесс”).

Восхищался Чайковским: “Нравится ли вам “Щелкунчик”? Это потрясающее произведение”. “Чайковский составил свое духовное завещание (симфонию. — А. В. ) и покончил с собой”.

“Это удивительная, какая-то дивная и чистая, незамутненная музыка”, — восхищался он первым скрипичным концертом Сергея Прокофьева. Также его романсами на стихи А. Ахматовой, казавшиеся ему близкими собственному творчеству. Иногда он, правда, критиковал Прокофьева за его некоторую житейскую наивность и неразборчивость, всеядность в выборе тем для творчества, упрекал его в нелюбви к творчеству Римского-Корсакова.

“Какая чудесная мелодия” — о песне А. Варламова “Красный сарафан”.

“Почему японцы так любят песню Френкеля “Журавли”? Потому что она соответствует их религиозным представлениям о переселении человеческой души в душу птицы”. (Почти “Отчалившая Русь”.)

Восторгался работами С. Т. Конёнкова, его концепцией “человека — дерева”. Говорил, что он оказал воздействие на создание кантаты “Деревянная Русь”.

“Совершенно не переношу фальшивой музыки”, — признался он как-то. Да, его слух был поразительно чист и светел. До сих пор его музыка ассоциируется у меня с белым цветом и яркими потоками световой энергии, каких я не встречал ни у одного из композиторов.

Когда он был в хорошем настроении, то начинал называть меня на английский манер “сэр Энтони” или придумывал другие всякие прозвища, образованные от моей фамилии, обращаясь ко мне то как к пану Висковичу, то как к синьору Антонио Вискоттини. (Последнее его изобретение я взял в качестве псевдонима, который иногда использую в своих сочинениях.)

Во время бесед часто спрашивал, не надоел ли он мне. “Пока терплю”, —отвечал я обычно, а он смеялся. Когда я как-то признался ему, что “живу вашей музыкой”, он ответил: “Зря, она вам быстро надоест”. Пока не надоела.

Поучал: “Не давайте в своем присутствии о ком-нибудь говорить плохо. Вас могут обвинить в согласии с говорившим”. (Отголосок его жизни в условиях сталинского режима, хотя это и сейчас звучит актуально.)

Вспоминаются его многочисленные меткие замечания, тонкие шутки, кото­рыми он пересыпал свой диалог с собеседником. “Иван Грозный — первый, кто взял на государственное довольствие композиторов. Большой был чудак!” Или: “Екатерина Великая была женщина умная. Знала, что строить для русского народа — тюрьмы”. Или: “Какими смешными кажутся, наверное, музыканты людям произ­водст­венных специальностей, кто создает необходимые вещи: хлеб, сталь! Сидят музыканты, пилят смычками, что-то переживают, качаются!” Сам он был твердо уверен в высокой облагораживающей душу роли музыки.

Его окружал достаточно тесный круг преданных ему людей, о которых он всегда отзывался с сердечной теплотой. “Наш дорогой, милый Золотов”. “Леденев — истинно глубоко христиански относящийся к другим человек”. “Тактакишвили — всегда был моим лучшим другом”. “Обязательно дружите с Вульфовым”. (Я и дружу.) “Иван Сергеевич Вишневский — настоящий почвенный композитор. Чувствуются его дворянские корни”.

Высоко он ставил и ценил Никиту Михалкова: “Вы знаете, Никита — очень славный парень (Свиридов мог себе позволить так сказать) и чрезвычайно честный в искусстве и жизни человек”.

Часто я слышал от него выражение гордости творчеством музыкантов, близких ему по духу. Он искренне радовался широкому международному резонансу деятельности Владимира Ивановича Федосеева: “Пусть весь мир восхищается русским искусством, приобщается к нему, Федосеев сейчас — первый нацио­нальный дирижер!”

Грандиозный международный успех великолепного дуэта Дмитрия Хворостов­ского и Михаила Аркадьева, столь много сделавших для распространения свиридовской музыки за рубежом, всегда вызывал в нем самые горячие чувства. “Был на концерте Миши Аркадьева — у него рояль звучит как целый колокольный оркестр, вроде бы как в моей “Торжественной музыке” из Партиты”.

Он очень тяжело переживал кончины Бориса Чайковского и Моисея Вайнберга: “Уходят такие люди, и скудеет культурная среда, выхолащивается духовная атмо­сфера”.

Одной из центральных тем творчества Свиридова, безусловно, была тема Революции, раскрываемая им в грандиозных космологических и философско-религиозных аспектах. Он также справедливо считал, что именно революция дала возможность широким слоям народных масс приобщиться к высоким достижениям мировой культуры, дала доступ простым людям из народа (каким был и сам будущий композитор) к вершинам искусства. Он был противником элитарного буржуазного искусства “для сытых”. Он говорил, что авторы типа В. Брюсова или В. Набокова ему не очень близки (хотя ему чрезвычайно нравились многие набоковские стихотворения, которые я ему читал, например: “И утро будет”, “За громадные годы изгнанья”, с его звончатой концовкой, или “Бывают ночи”, ассоциировавшееся у него с воспоминаниями о Гражданской войне).

Когда в одном из разговоров (как он вспоминал) с Владимиром Солоухиным — тот спросил его: “Ты все-таки кто: белый или красный?”, Свиридов ответил: “Я — красный. Я — революционер. Я — против контрреволюции”. Он был революцио­нером в жизни, выступая за “народность” искусства как высшей его ценности, был революционером, первооткрывателем и в музыке вопреки всем приклеенным ему ярлыкам “ретрограда” и “консерватора”. Наша сегодняшняя жизнь наглядно демонстрирует его правоту. Среди своих литературных пристрастий в то время указывал на Андрея Платонова (“Потрясающая вещь — “Чевенгур”, — говорил он, выразительно произнося последнее слово), на Ивана Солоневича (настоя­тельно рекомендовал прочитать его “Народную монархию”).

Творческий дух его обладал невиданной мистической силой. Казалось, что пространство вокруг него наполнено музыкой. (Ту же творческую энергетику ощущали люди, близко знавшие Александра Блока, любимого поэта Свиридова.) Не чудо ли: когда я находился рядом с ним, в моей голове вдруг с легкостью начинали возникать неслыханные мелодии, притом совершенно не в его собст­венном стиле. Он заражал творчеством. Очень жалею, что я тут же не записывал эти проблески, так как потом все быстро забывалось.

Недавно волею судеб мне пришлось немного разбираться в его архиве, и я лишний раз убедился в том, что рукописи великих людей сами источают таинственную энергию, благотворно влияют на творческое воображение тех, кто их изучает (подобное я испытывал, рассматривая, например, автографы Есенина или Блока). (Тогда же я был до слез растроган, увидев, как бережно, завернув в особый плотный пергамент, хранил он один мой давнишний подарок, о котором сам я уже и забыл: деревянную народную дудку-свирель.)

В моей музыкальной биографии был даже один момент, когда я, будучи в состоянии гипнотической зависимости и от его личности, и от его образного мира, был просто не в состоянии создать что-либо свое и всеми силами пытался освобо­диться от этого наваждения.

Сам он, впрочем, вспоминал: “Когда со мной поет Образцова, от нее исходит такая фантастическая творческая энергетика, что я просто не могу играть на фортепьяно!”.

Он очень часто возвращается в моих снах, и я пробуждаюсь с радостным ощущением того, что он жив. Практически все свои вещи я до сих пор пишу в рас­чете на его мнение, на его одобрение, на его реакцию: я проигрываю их перед ним и слышу звук его голоса, знаю, что он говорит по поводу того или иного отрывка. Я веду постоянный внутренний диалог с ним, воображаю какие-то сценки, мечтаю, как бы я мог рассмешить его, рассказываю обо всех музыкальных новинках (самым частым вопросом его был: “Ну, есть какие-то хорошие музыкальные новости?”), проигрываю разные житейские ситуации с его и моим участием. В моей памяти я всегда с ним — то на даче, то в московской квартире, то на концерте. Все, что я делаю в музыке, я делаю во имя его памяти, так сказать, в его честь. Столь мощное потустороннее воздействие, должно быть, испы­тывает каждый, кто близко общался с ним.

После моих к нему визитов он всегда звонил на следующий день и благодарил, часто подчеркнуто убедительно произнося: “Вы знаете, наша вчерашняя встреча произвела меня очень сильное впечатление”. А Эльза Густавовна говорила мне, что я произвожу на Юрия Васильевича очень благотворное, успокаивающее впечатление. (Хорошо, что хоть какой-то от меня был прок.) “Юрий Васильевич очень вас хвалил не только как музыканта, но и как замечательного мыслителя”. “Это его очередное преувеличение”, — возражал я.

Был момент, когда Эльза Густавовна просила меня временно подержать часть свиридовского архива, так как появились приметы попытки взлома двери в их квартире и нужно было думать о создании надежной защиты. Также в Ново-Дарьино были потеряны рукописи сюиты музыки к фильмам “Воскресенье” и “Пржевальский”. “Наверное, украли поклонники”, — шутил Свиридов. Обсуждался проект их восстановления (черновики остались), так и не реализованный при его жизни, зато потом выполненный мной уже по инициативе Владимира Ивановича Федо­сеева, правда, незадолго до того, как Александр Сергеевич Белоненко обна­ружил утерянные партитуры в хозяйственном сарае в том же Ново-Дарьино. Как-то он демонстративно порвал у меня на глазах два своих черновика, а потом, хитро посмотрев на меня, спросил: .”Может, я зря это сделал? Может, надо было отдать поклонникам?” А я сразу не сообразил, что это он мне предлагал что-нибудь подарить из его рукописей (как Римский-Корсаков своему верному обожателю Ястребцеву).

Если он спрашивал: “Ну, как ваши дела?” — желательно было ответить что-то не слишком нудное, а наоборот, остроумное. Ему нравилось, например, выражение “ни шатко, ни валко”, — неоднократно его потом повторял, или что жизнь бьет ключом по известному месту и т. д. Это был зачин, постепенно переходящий в фазу обсуждения серьезных тем. Он бывал доволен, когда разговор с собеседником шел как бы на равных: в высоком эмоциональном строе, одобрял своеобразный нестандартный стиль мышления, употребление яркой образности русского языка и в то же время ценил естественность и непринужденность. Когда мне это удавалось (особенно после принятия всем знакомых стимулирующих средств), он начинал восхищаться. “Эля, ты знаешь, Висков — это потрясающий человек!” — как-то расслышал я его обращение к жене, перед тем как он повесил трубку после нашего разговора, в коем я наораторствовался всласть.

В последние годы его тяготила жизнь на даче: “Живу как отшельник, ни с кем не встречаюсь”. Он рвался в бой: “Мне кажется, что настало время, когда следует много выступать в печати, по телевидению”. Он не мог сидеть сложа руки, как сторонний наблюдатель происходящего. Но Эльза Густавовна, проявляя железную волю, почти насильно везла супруга на дачу, обычно где-то в середине июля, где они оставались почти до конца октября, и тем самым, бесспорно, продлевала его жизнь, ибо город с его суетой очень пагубно влиял на его уходящее здоровье. Кстати, уберегала она его и от чрезмерного увлечения визитами на концерты, различные общественные мероприятия, куда его постоянно приглашали. Когда Георгий Васильевич высказал огромную заинтересованность в посещении музея Павла Корина, я сразу же договорился с Третьяковкой и сам пожалел об этом. Узнав от Эльзы Густавовны о его тяжелом состоянии, мне пришлось приложить все усилия, чтобы оттянуть по возможности этот, по выражению Свиридова, “культпоход”.

Он торопился, боялся не успеть: “Надо бросать все дела, все фестивали, концерты — это уже не для меня, и сосредоточиться на работе, но... дома нет, хо-о-олод в доме, негде работать, помощников нет! Жизнь моя уже клонится к закату, наверное, все не успею закончить, нет сил!” Это был очень часто повторяемый им рефрен.

Кровь холодела, когда он трагическим шепотом, ели выговаривая слова, сообщал: “У меня сейчас очень трудный момент в жизни. Позвоните, пожалуйста, потом”. И это действительно всегда было очень страшно, потому что жизнь его многие последние годы буквально висела на волоске. Уезжая куда-нибудь из Москвы, я всегда очень волновался, ждал плохих новостей. Как-то раз, во время просмотра программы “Время”, он вдруг сильно вскрикнул “Ай!”, схватившись за сердце: так больно его кольнуло.

По его словам, у него было почти стопроцентное зрение, но от сильного света начинались спазмы сосудов, и он слеп, поэтому и вынужден был чуть ли не постоянно носить темные очки, ставшие запоминающейся приметой его облика. Часто дома он снимал их и проводил своей изящной, тонкой ладонью по глазам, по лицу сверху вниз, как бы снимая усталость и напряжение.

Я замечал, что в последние годы он испытывал некоторые затруднения со слухом. Во время бесед он старался развернуться ко мне левым ухом, если же я находился справа, то он переспрашивал, приходилось повторять фразу. Сидя как-то в его квартире и напряженно внимая его рассуждениям о судьбах русского искусства, я вдруг сквозь толщу потолка совершенно отчетливо услышал тупые стуки рок-музыки, словно издевающиеся над тем, что он говорил. Хорошо, что для этих дьявольских звуков он был уже недоступен.

Как-то на одном из концертов (“не составите ли мне компанию?”) он вдруг почти в голос стал со мной разговаривать, чем вызвал неудовольствие окружаю­щих, я смущенно пытался угомонить его и, наконец, был вынужден сесть с другой стороны, чтобы он мог лучше слышать мои ответы на его замечания.

Однажды в квартире он торжественно и демонстративно прошествовал передо мной с новыми, только что изготовленными зубными протезами: “Вот, получил новые челюсти. По-моему, совершенно...”, — и он прибавил одно известное, но “замечательное по точности” соленое русское словечко.

Поражал его огромный, высокий лоб и вообще очень крупный череп, каких я, пожалуй, больше ни у кого не встречал. Обращали на себя внимание, особенно когда он играл, также и его удивительно молодые, аристократически тонкие, необыкновенно чуткие и подвижные, будто у юноши, пальцы рук, чудно сохранив­шиеся, несмотря на его почтенный возраст.

В последние годы жизни при выезде на концерт или какое-то общественное мероприятие он надевал новый, видимо, подаренный ему кем-то, модный и элегантный длиннополый плащ “делоновского” покроя и также новый высокий шерстяной картуз, в которых он выглядел весьма элегантно, почти щегольски, и это очень шло ему, особенно, если сравнить с обычной его одеждой: тяжелым драповым пальто, грубыми калеными ботинками с выдернутыми для удобства надевания шнурками. Ступал он, широко расставляя ноги, даже слегка разведя мыски, тяжелой, твердой походкой, словно пытаясь вдавить землю, наклонив голову, упираясь пронзительным взглядом в дорогу, но лишь слегка используя палку. Говорил только, когда останавливались. Одеваясь, запахивал шарф нетерпеливыми и небрежными движениями. Часто на прогулке держался за меня, взяв под руку.

“Потерял свой любимый картуз, — сокрушался он во время одного из осенних дачных променадов, — и теперь плешь продувает, пришлось надеть шапку. А вы почему без головного убора? Вам же холодно, вы весь дрожите!” (Меня колотило не столько от холода, сколько от волнения: представляете, идти под руку, напри­мер, со Львом Толстым, или Пушкиным, или Рахманиновым!) После очередного порыва ветра выяснилось, что он сам забыл нацепить свой темный с красными полосками, растрепанный махровый шарф. Пришлось укутать его, соединив по возможности два борта воротника пальто. При сей процедуре он стоял беспо­мощно, как ребенок, и несколько смущенно, но, видимо, ему было приятно, когда за ним ухаживали. Подобным образом он себя вел и в тех случаях, когда кто-нибудь из знакомых в порыве искренних чувств мог поцеловать его в щеку где-нибудь в фойе концертного зала. Очевидно, что он, великий художник, испытывал нехватку обычного человеческого тепла и заботы. Племянники (правда, часто его навещавшие) жили в Петербурге. Сын, успехами которого он очень гордился, был одним из ведущих в Японии литературоведов. “Японцы очень почитают его: он открыл целый пласт неизвестной для них средневековой японской литературы”. Свиридову так и не сообщили о смерти сына, который скончался всего за неделю до смерти отца.

Иногда, видимо в порыве отчаяния, он звонил и начинал говорить о своей скорой смерти, горько упрекая меня в невнимании к нему: “Что же вы не проведаете меня? Я бы мог умереть за это время уже много раз!” “Вот так умрешь, и похоронить-то меня будет некому”. “У меня нот написано — несколько шкафов. Помру — и никто не разберется”.

Эльза Густавовна делилась своими наблюдениями над некоторыми из людей, которые, создавая представление о Свиридове по его музыке, оказывались в растерянности при соприкосновении непосредственно с ним лично. Сам Георгий Васильевич шутил, лукаво улыбаясь: “Всем известно, что как человек Свиридов весьма среднего качества”. В нем до конца жил озорной ребенок. Да, он мог по-шалопайски выкинуть кожуру от банана в форточку, промазать, и потом эта пожухлая кожура еще долго красовалась, застрявшая между двух оконных рам. Мог устроить спектакль, начав сам веником и совком принародно убирать полы в квартире, ворчливо приговаривая: “Вот, Свиридову всем приходится быть, и уборщицей в том числе”. Раз он спал, когда я пришел, потом очень эффектно появился после сиесты в дверном проеме с недовольным, хмурым и капризным лицом, с явным неудовольствием поглядывая на меня, уже сидящего за столом. “Вот: явление Христа народу”, — с иронией сказала Эльза Густавовна. Потом, правда, он быстро оттаял, и разговор пошел вперед. Поговаривали, что он крут, сумасброден, целиком во власти импульса, раб своих прихотей, не терпит возражений. Однако личность столь грандиозного масштаба, к тому же окутанная реально ощутимой мистической аурой, не может быть понята с точки зрения обыденного человеческого разумения.

Вероятно, больше всего доставалось Эльзе Густавовне. Кротости и самоот­вер­жен­ности этого выдающегося человека стоит только восхищаться. (Вспоми­нается шутливый рассказ самого Георгия Васильевича, как он случайно познакомился со своей будущей супругой во время совместного стояния в продуктовой очереди в Ленинграде, в день смерти Сталина, и сразу “вдохновенно и рисково” сделал ей предложение. “Риск оправдался”.) Именно ей, прожившей с ним долгие годы, перенесшей многочисленные, обрушивающиеся на них лишения, мы обязаны существованием, и это не преувеличение, дивного русского гения. Именно она вытаскивала его из нескольких катастрофических инфарктов. Именно на ней лежали все тяготы их непростого быта. Именно она была его бессменным секретарем, первым и самым дорогим слушателем всех его сочи­нений (“я одна знаю многие его новые сочинения”). Она была и его домашним доктором: “Эльза не любит врачей и ко мне их не пускает. Лечит сама”. (И небезуспешно: “дотянуть” такого больного человека до столь почтенного возраста в наших условиях — подвиг.) Свиридов нежно любил свою жену, часто ласково обращаясь к ней — “Эличка”. Многие его произведения обращены именно к ней. “Я очень тоскую по ней”, — делился он со мной в те сумрачные дни, когда Эльза Густавовна, почти при смерти, была отправлена в больницу. Потом я сопровождал Свиридова во время его посещений больной супруги. Когда меня не пустили через проходную ЦКБ, Свиридову пришлось дальше идти одному, и больно было видеть, как он тяжело, приседая и сгорбившись, шел, удаляясь по заснеженной тропинке, почти волоча тяжелую авоську. Что думал он тогда, какие чувства владели им? Было до слез жалко его, и я понимал, что без Эльзы Густавовны он просто погибнет. Когда ей стало лучше, он искренне радовался: “В ней снова возник интерес к жизни, стала узнавать о делах”.

Иногда, правда, он начинал разыгрывать домостроевщину: “Эля, опять ты влезла со своими замечаниями, не понимаешь, так молчи!” “Так с мужем не обращаются!” (в ответ на просьбу сходить в магазин). “Не надо показывать свою осведомленность!”. Эля работала и как справочное бюро, и как телефонистка, и как музыкальный критик, и как... громоотвод. “Где мой картуз?” “Когда придет печник?” “Ты уже звонила Образцовой?” “А хорошо ли это будет звучать?”. Вопросы задавались сильным, гортанным, с хрипотцой, голосом. Мне было всегда чрезвычайно неудобно, когда Эльза Густавовна с ее больными руками и ногами, еле ходящая, прислуживала мне во время обеда, однако встать и помочь я ей не мог: я был гость и не имел права нарушить этикет. “А кто у вас в доме готовит обед? Вы не должны это делать сами. Это — обязанность вашей жены”, — распространялся тем временем Свиридов. Все это было, конечно же, эффект­ным, нравоучительным для такого сопляка, каким был я, спектаклем. Обычно Эльза Густавовна умиротворительно отвечала: “Да, Юрочка! Хорошо, мой родной”. Но иногда саркастически говорила: “Эх, Свиридов ты, Свиридов!” Это было что-то вроде присказки. На самом деле Георгий Васильевич, прекрасно понимая, что и он не сахар, и жизнь у них нелегка, всегда всячески старался оберегать свою любимую супругу, помогал ей, по возможности, по хозяйству, и вообще был с ней единым неразрывным целым.

А когда Эльза Густавовна была в больнице, то из Петербурга временно переезжала Тамара Васильевна Белоненко — родная сестра Свиридова, и он со всем своим взрывным темпераментом обрушивался уже на нее. “Томка, поди сюда!” — орал он на всю квартиру, впрочем, со смешинкой в интонации, транслируя, видимо, свое обращение к сестре эпохи фатежского детства.

Гуляли по аллеям в Жуковке. Откуда-то из-под ворот залаяла собака. У Маэстро с собаками были сложные взаимоотношения. Тут же рассказал, как недавно ему пришлось отбиваться палкой от одного, как он выразился, “иностранного” пса: “Мы не пойдем в ту сторону”. Затем последовал рассказ об ультиматуме, который Георгий Васильевич был вынужден предъявить своей супруге вскоре после свадьбы, чтобы она наконец выбрала между ним, Свиридовым, и ее домашним пинчером, который никак не мог примириться с появлением в доме нового хозяина: “Ох и злющая была собачина, пришлось отдать родственникам”. А музыканты из Республиканской хоровой капеллы имени Юрлова рассказывали мне историю о том, как в свиридовскую эпоху у них при репетиционном помещении (в Храме Покрова в Рубцове) в качестве сторожа жил огромный беспородный кобель. Известно, сколь требователен был Свиридов к музыкантам во время репетиций, а те, как известно, народ, любящий пошутить с начальством, стали науськивать пса на слово “композитор”. И как только Маэстро появлялся в воротах церковной ограды, они начинали шикать: “Композитор идет, композитор идет!” “Сторож” кидался на бедного Свиридова: “Уберете вы его наконец когда-нибудь, он не дает нам работать!” Помня этот рассказ, я всегда стараюсь как можно более ласково обращаться с артистами хора. Псов, конечно, тоже надо понять, они, безус­ловно, всегда от страха начинали брехать, когда на них надвигалась такая громада.

Однажды Георгий Васильевич ввел меня в сильное смущение: сначала до­вольно долго рассматривал меня, прищурив глаза, а потом вдруг сказал: “Знаете, Висков, что вы очень красивы. Вы прекрасно декорированы черной бородой, которая плавно переходит в темный свитер, как бы сливаясь с ним. Русский человек должен обязательно носить бороду. Я тоже раньше носил”. (Есть фотогра­фии Свиридова с небольшой, но довольно густой и, видимо, жесткой бородкой.) Мне довелось видеть либо седую щетину, либо свежие порезы от опасной бритвы на щеках: брился он по-старинке. В его лице, необычайно скульптурно вырази­тельном, было большое сходство (что отмечалось неоднократно) с классическими римскими изваяниями. (Сам он полушутя, полусерьезно говорил, что всегда ощущал древних римлян как бы своими родственниками, своими предками.) Он был черняв в юности, и, по всей вероятности, вел свою родословную от южнорусского казачества. Возможно даже, что в каком-то колене были и притоки турецкой крови. За время моего общения с ним он год от года все сильнее худел, как бы подсыхал, что, безусловно, шло его здоровью на пользу, его округлое, почти одутловатое лицо постепенно все более обострялось.

До сих перед моим мысленным взором встает резкое контрастное сочетание его густых седых, даже всклокоченных и нависающих бровей с удивительно пронзительными, буквально прожигающими тебя насквозь небольшими темными глазами. Он любил короткие, почти “под бобрик”, стрижки. Волосы его, абсолютно седые, были сильно поредевшие, но все же еще слегка прикрывали его, как он называл, плешь.

В ночь его смерти у меня раздался звонок, я снял трубку, но, ничего не рас­слы­шав, повесил ее. Скорее всего, это была просто чья-то ошибка, однако до сих пор этот случай воспринимается мной мистическим образом. Когда я, придя на следующий день в консерваторский класс Романа Семеновича Леденева, увидел его сидящим в полумраке (он специально погасил свет), я спросил, что случилось. “Свиридов умер”. Я глупо пролепетал: “Неужели правда?” Всегда казалось, что такие люди, как Свиридов, умереть не могут, не должны. Потом мне подумалось, что душа Георгия Васильевича наконец, возвратилась в тот “самый ясный”, “несказанный свет”, к которому он стремился всю жизнь.

Когда он лежал в гробу, мне запомнилось, что концы его давно не стриженных седых волос слегка завились. Еще помню огромные ноздри его колоссального орлиного носа. На плотно сжатых, тонких губах, как казалось, застыла добрая, приветливая усмешка.

В своих записках пятнадцатилетней давности я прочитал строчки, быть может, по-юношески напыщенные и наивные, но тем не менее верно отражающие мое тогдашнее состояние: “Сила его музыки, его личности так потрясает меня, что кажется временами, что душа моя, не выдержав, разорвется от переполнявших ее чувств восторга, трепета, поклонения и обожания. Весь образ его представ­ляется чем-то исконно русским, далеким и недостижимым, но вместе с тем таким родным и дорогим. Он — как остров той старой русской культуры, русской жизни, которая ушла невозвратимо, но которая столь любима и все более притягательна. Общаясь с ним, будто фантастическим образом переносишься в другую эпоху, в другой мир, где живы и творят Пушкин, Блок, Есенин. Порой стано­вится мучительно от невозможности навсегда там остаться, ибо перед тобой — стена времени, преодолеть которую нет ни сил, ни способностей”.

А недавно в Интернете среди немногочисленных иностранных статей о жизни и творчестве этого великого человека (где, например, буквальный перевод на английский язык цикла “У меня отец — крестьянин” звучит как “Мой папа — фермер”, а “Отчалившая Русь” — как “Россия, стремящаяся вниз по течению”) я наткнулся на несколько любопытных фраз, принадлежащих авторам из разных стран:

“Свиридов — один из наиболее выдающихся среди забытых композиторов России”.

“Как жаль, что такие люди жили и умерли, не имея возможности показать свои таланты всему миру”.

“Много русских никогда не слышали его имени, а для большинства даже хорошо информированных слушателей на Западе он остается только лишь одной из проходящих фигур Советского периода”.

И самое потрясающее:

“О стиле Свиридова. Долгое время он воплощал наиболее пагубные стороны советской музыки. Многие из его произведений подражают традициям русской классики. Некоторые любят его музыку из-за ее сходства с выбранными моделями. Другие ненавидят ее за политическое содержание или за ее одиозную наивность и рассматривают ее как ужасающий пример типичного китча”. (В консерватории я слышал другое выражение: “Музыка для плебса”.)

Попадается, правда, и другое:

“Я твердо верю, что он (Свиридов) — величайший композитор второй поло­вины двадцатого века. Лучший способ проверить мои слова — послушать его музыку. Возьмите это за правило — каждый день слушайте Свиридова. Вы никогда не пожалеете об этом”.