АНАТОЛИЙ ЗАГОРОДНИЙ
АЗИЯ И РОССИЯ: ЦВЕТ И СВЕТ...
(Репортаж из Орла)
Глаз мало...
Восемь миллионов людей кинуло в дышло России, а точнее, в пристяжную к ней за ничтожно короткий срок из так называемых стран СНГ, из земель, ставших вдруг в одночасье для людей чужими. Титульная нация возвращается в сердце распавшейся империи, в метрополию.
Для меня Россия всегда — в пути и во времени. То, что переживает сейчас страна, то, что с ней сейчас происходит, — только звено в цепи многих исторических звеньев. И такой взгляд на переживаемое ею возводит или ставит это переживаемое в некую неизбежность, в нечто закономерное. В самом деле, разве вся тысячелетняя история России не есть одно потрясение?
Такой взгляд лишает надежд на скорое выздоровление, но он же учит смирению и терпению. А со смирением приходит в душу покой, которого так не хватает в России и для России.
Сказать какую-нибудь новую мысль о России уже невозможно. Все сказано. Все всё знают. И все будет, увы, так же идти, как идет, как шло.
Превращение же и вообще наступает не вдруг и, может быть, даже и не замечается. Превращение всегда таинственно и поэтому почти неощущаемо для превращаемого.
Заметки эти — просто о личном восприятии России, какой я увидел ее в Орле глазами человека, всю жизнь бывшего связанным с Россией, но связанным только культурными нитями, духовными узами, знавшего ее издалека и увидевшего вдруг воочию. Это тоже ведь потрясение. И переживают ведь его миллионы. Каждый по-своему.
Глаз мало...
В восприятии задействованы и вкус, и обоняние, и осязание, и слух, и некое еще шестое чувство. Россия постигается всей плотью. И всей метафизикой духа.
Но прежде всего ведь хлеб. Не правда ли? В Орле я понял, что в Азии умеют печь только лепешки.
В России, кажется, бесконечное разнообразие хлебобулочных изделий. И Божии к ним какие-то названия: хлеб Спасский, хлеб Монастырский, хлеб Горчичный и Сладкий, хлеб отрубной, заварной, нарезной, рожки присыпанные, пряники мятные... Голова кружится. И невольно вспоминается и думается о значении для России хлеба.
И сказал архистратиг: “Пойдем, госпожа, покажу тебе, где мучаются иереи”. И она увидела попов, подвешенных за края ногтей, от их голов исходил огонь и опалял их. Увидев это, пресвятая спросила: “Кто они и в чем согрешили?” И ответил Михаил: “Это те, кто служил литургию, и пред престолом Божьим предстояли, почитая себя достойными. А когда совершали проскомидию, не хранили просвиру, роняли крупинки ее, как звезды Божии, на землю. И тогда колебался страшный престол и подножие дрожало, за то они теперь так мучаются”.
Нигде так страшно и свято не сказано о хлебе, как в апокрифе о “Хождении Богородицы по мукам”. Но не иереи, не одни иереи, все, все они будут подвешены за ногти к железному древу, все, кто говорит ныне о хлебе для России, помышляя, что хлеб только для них. Будут они висеть, подвешенные за ногти и за языки их, и пламя будет лизать их... Но не заступится за них Богородица... И достаточно о хлебе.
Город играл со мною в прятки. Город выкидывал какие-то фокусы. В духе Булгакова.
Мне позарез нужно было найти одного человека. Уже стемнело, когда мне передали номер его дома — 48, по улице Комсомольской. Вот он — старый, серый, в нем разместились магазин, нотариус, еще что-то, но никаких квартир, никаких жильцов. Все окна погашены. Морозец щипал. Дело было зимой. Я плюнул и отправился восвояси. Но утром опять решил посмотреть этот дом. Да, есть такой дом № 48. Но нет в нем магазина, и не размещается здесь нотариус, дом не сер, а желт. Так я обнаружил в Орле два совершенно разных дома на одной и той же улице и даже на одной ее стороне, под одним и тем же, без всяких там дробей и бис, номером. Как только различают их почтальоны?
Ну кто же не знает этого, тоже, кстати, желтого, расположенного в самом географическом и историческом центре и торчащего со стороны пустыря, как пуп, дома по улице Карачевской между Первой Посадской и переулком Михаила Архангела. Но дом на этот раз ни при чем. Суть тут в ином. Переулка такого на самом деле не существует, напрасно его искать, зато на доме 12/3 блистает ветхозаветное победоносное имя. Переулка не существует, но есть путь — к церкви Михаила Архангела. И следовательно, здесь самый путь именуется именем того, “кто, как Бог”. Я бы убрал асфальт и замостил этот путь, как в Москве на Кремлевской площади, толстым, тускло-убитым вечным слоем булыжника. Чтобы не стерся никогда этот путь. И всегда бы блистало над головой победоносное имя... Кстати, и дом под номером 12/3 привел бы в надлежащий для такого места порядок. Как-никак здесь не только церковь Михаила Архангела, но и рядом на пьедестале один из ее страстотерпцев, певец блаженных и всех приснопамятных, могучий Николай Лесков... в окружении, в хороводе из собственных персонажей.
Изумительный, сказочный памятник.
Это вообще редкость, когда литературный шедевр, переведенный на язык какого-либо иного рода искусства, мог бы сравняться с оригиналом. В памятнике же поражает фигура Катерины Измайловой, Леди Макбет... Тут такой взгляд, что кажется, горит изнутри металл и несет огарками. Тут не только Мценск и даже не только Орел, тут, может быть, вся Россия...
И опять же, опять я смотрел иногда на эту фигурку по вечерам, и мне делалось жутко. Я от нее пятился. Такой у нее взгляд... Что-то со мной в Орле делалось.
С неизбежностью я подхожу к трамвайной линии, той, что бежит по этой же, по самой этой Карачевской, до вокзала, а там, у вокзала, есть поворот,..
Я как-то заметил, прогуливаясь вдоль трамвайной линии, ну да, а что же, уже с орловцем, что в Орле у трамвая как-то странно отстает звук, будто подкрадывается. Летит трамвай мимо, проносится, и только тут ударяет звук. Ощущение такое, что тебя самого переехало.
— Я как-то пугаюсь в Орле трамваев, — сказал я попутчику.
— И правильно делаешь, — отвечал мне бородатый мой спутник. — Правильно делаешь, — не здесь, здесь ничего не случится (дай Бог!), здесь церковь, и бесы боятся, но там, где вокзал, на повороте. Поворот там такой есть... К нему-то как раз и подошла похоронная процессия. Лет пятнадцать назад. Трамвай летел сломя голову. Водитель, может быть, засмотрелся. Теперь ничего нельзя объяснить. Но все тут сошлось. Трамвай летел, будто обезумев. Понятно, что на повороте, но именно когда подошла процессия... Трамвай понесло с путей, вынесло к чертовой матери, и он врезался прямо в процессию. И стал давить людей. Семнадцать человек насмерть! Покойника же вынесло тоже из гроба и кинуло на убитых. Нехороший был, должно быть, покойник.
Для меня в этой трамвайной легенде как бы сконцентрированно выразилось то напряжение внутреннее и подспудное, которое я ощутил и которое несомненно существует в Орле. Я кожей здесь ощущаю какую-то онтологическую, или, так скажем, тектоническую силу, которая есть и созревает в Орле. Она подбивает мне пятки...
Я совершенно почувствовал: в Орле не только трамваи, в Орле и улицы, и дома — живые.
Так случается только в городах, где история дышит тебе в затылок.
Это тихое, странное чудо, которым одарила меня в Орле Россия.
Там, в Азии, мы не знали русской истории. Конечно, историю можно изучить по всяким премудрым книгам. Но по книгам невозможно научиться ее чувствовать. История все же конкретна. Историей нужно жить. Она же в непрерывном и ежечасном, сиюминутном творении и, следовательно, ежеминутном ощущении. Непосредственных ощущений в Азии не было. Слишком велики расстояния. Поэтому не могло быть и чуда.
Дорога моя сюда полна потерь. Кота, Бориса Николаевича (его в Алма-Ате все кошки боялись и даже собаки), украли на Курском вокзале вместе с сумкою. Дочь моя две недели проплакала. Телевизор же, несчастный мой ящик, затерялся еще где-то в Азии.
Газет я сознательно не покупаю. Я лучше куплю хлеба. Наконец, нет мне в Орле работы. И практически нет для меня знакомых. Я нахожусь в вакууме. Я как немой в граде Орле. Но обострено, гипертрофировано даже как-то зрение, но утончен мой слух. Мне иногда даже страшно делается от того, что и как я вижу. Я, собственно, вынужден разговаривать с камнями. С камнями и непосредственно с городом. И с землей, вспоившей его, которую я попираю ныне ногами. Нам никто не мешает. И я чувствую эту древнюю плоть города. Случалось, мне мало было одного только зрения. Я трогал камни руками. Я ощущал их тепло, которое они мне отдавали. Что же, если скажу, что именно в камнях нашел я в Орле себе родственников. Мне хорошо было в общении с ними.
Представьте себе теперь не одного меня... Но миллионы людей... Которые слушают эти древние камни... Миллионы оторванных, кинутых с мест... Которые научаются чувствовать эту землю... Представьте себе это напряженное зрение, этот обострившийся слух...
Говорить об Орле означает то же, что говорить о России. Ах, говорить о России сладко. А еще слаще говорить от лица и от имени России. Там, в Азии, мы были лишены этой сладости. Мы только исповедовали русское, мы только говорили на русском, мы дышали культурой русской, может, не вполне отдавая себе отчета в том, но мы никогда не могли сказать ничего от лица России. Мы жили в ином, не русском мире. Нет, мы не вполне это сознавали. Мы полагали, что мы одно. Но оказалось — разное.
Из того, что здесь все не так, и берет душу очарование, и всякие оттого искушения, и искушает ум всякая мелкая прелесть, и поселяется в сердце радость, и завирается ум, и душа уж пошатывается... Не так все и в мелочах, и в самих основаниях. И в широте, и в глубине своей. Но прежде всего ведь все-таки самый дух... Не правда ли?.. Как хлеб... И в духе этом прежде всего сопричастность к творящейся рядом истории и некая сугубая укорененность в ней.
Мы там, вне пределов России (как странно так говорить), мы там, кажется мне, как-то уже снивелированы, отуплены в этническом котле, похожи и схожи все; в нас есть какая-то уже космополитичность, в нас проявляется уже нечто “еврейское”, то есть в смысле витийства, в смысле прилаживаемости, обихаживаемости (по-розановски). Отношу целиком это к себе, чтобы не смущать других русских. Но, в отличие от избранной нации, мы теряем свой облик и утрачиваем национальность — я не имею в виду сейчас, хорошо это или плохо и для кого хорошо и для кого плохо, — здесь же, в Орле, все выказывается той самой, блоковской, азиатскою рожей, я говорю в блоковском же, самом высоком плане... Азия-то заметно пообрусела. На Руси же чудится какая-то азиатчина. История кажется странно подчас вывороченной. Азия будет потише. Посглаженней. Не Руси следует бояться Азии. Русский именно характер, в разных своих оболочках, в лицах и в масках, и в ипостасях неизменно где-то внутри себя напряжен и — вздыблен!.. Хотя и отходчив...
И чиновник здесь — это только маска, сними — за ней нередко ранимейший и взволнованный человек, нет, не прореха...
Тут какой-то действительно эсхатологический гул. И он близок. Он слышен. При тысячелетней истории и вытяжке из народа самых последних народных жил Россия и русский народ молоды! (Во всяком уж случае, Орел.) Вот что меня потрясло! Вот откуда идет эта свежесть! Нам казалось, будто Русь вся — выпита... Нет, Матушка! Вот где отрадно! Вот где воздух! Вот в чем — потенциал! Это как-то странно проходит мимо философов и мировой философии. В Орле в самом деле попахивает чем-то греческим, детством каким-то, наивом... Правда, в детстве ведь человек бывает жестоким...
Да, мы жили в ином мире. И да, для нас была открыта в общем Москва. Мы все в нее наезжали. Но это особый, единственный, может быть, в своем роде мегаполис. И в национальном отношении пестрый, и по духовности непревзойденный.
Это одно с Россией. И не одно. Россия — нечто другое.
И мы не знали России.
Россия существовала для нас, скорее, как литература. Литературным неким призраком и литературным же образцом.
Мы по литературе знали Россию.
Меж тем, как свет (красота литературы) отвлекает от содержимого, и мы переносим свет на само содержание: дар, живописание, форма устраняют от нас, убивают его (по Выготскому). Мы как бы проходим мимо. Русь остается для нас прекрасной и осиянной и в своем стыде, и в позоре, и в ужасе!
Один только пример.
Я полагал встретить прекрасную незнакомку. Но незнакомка моя на паперти церкви Михаила Архангела, подстеливши перед собой на бетонном полу газетку, вычесывала на нее из головы вшей...
Русская литература своим сиянием скрыла от мира страну и самый ее народ (но не вина тут литературы, и это разговор отдельный). И не только в глазах всего мира, но, сдается, и в самих народных глазах. Но уж во всяком случае в немалой части ее, которая оказалась вдруг вне пределов России, полагавшей, что она одно с Россией. Реальная встреча оказалась куда как тяжелее.
Вот образец сугубо литературного, “художественного” восприятия России. А может, и нет, не литературного, кто ж его знает.
Я как-то видел, не помню имени живописца, портрет Грушеньки... по “Братьям Карамазовым”, поразивший меня.
Это были дни по приезде в Орел. Я стоял на автобусной остановке. Верно, я забылся и слишком как-то загляделся. И вдруг озноб странного открытия прошел по позвонкам...
Передо мной стояла она, Грушенька, орловчанка, но я узнал это лицо, эти иконописные, со сливовым блеском глаза — до висков и куда-то за виски, такие они были огромные, округленные и удивленные на нежнейшем и белейшем личике с кожей, подернутой как бы даже прозрачностью от своей чистоты и даже какою-то роковою и смертною бледностью (ангел, ангел, шептал я).
Я позволил себе еще раз заглянуть в них.
О, как они огромны, эти глаза, должно быть, плачут, как слезы из них текут, как жемчуга да градины... И Боже, ангельские, ангельские, они вдруг, только на миг, но сделались вдруг распахнутыми и бесстыжими и тут же чистыми и словно отмоленными... Каким же гневом они умели пылать и свято и неугасимо, как солнце, гореть!
Чуден город Орел!
Имя у него мужеское. Но в сердце его и над ним, выше его — имя Девы и Матери. О, как он меня потом, этот свет, мучил. Я в земле этот свет нашел. Но об этом, опять же, позже...
Вот он, свет этот, каким стал он в Анне Петровне.
— Скажите, Анатолий Яковлевич, как вы полагаете, — хозяйка ко мне (с месяц я снимал в Орле жилье), хозяйка ко мне, как к человеку, по ее понятию, умному и деликатному, обращалась с необычайной вежливостью, но ввиду моей деликатности она же и не считалась со мною, — как вы полагаете, Ельцин что-нибудь сделает для народа?
Я мялся, и она отвечала:
— Ничего он не сделает, бандит!
Холодильник у Анны Петровны, будем называть ее Анной Петровной, забит мясом. Она только-только вышла на пенсию, но продолжала работать и хорошо зарабатывала. Но мясо держалось впрок. Раз она только приготовила холодец на костях, с ведро сразу, но без единой жиринки и, разумеется, без мяса. Три недели, изо дня в день, с упорством каким-то, она его ела. Но главным образом Анна Петровна готовила одну похлебку, которую заедала черным хлебом. Иногда, правда, варила еще просто картошку. Я знаю, что на картошке и хлебе она прожила всю эту зиму.
Я готовил тоже без мяса, но вкусно. Я учился готовить у казахов, у немцев, у уйгуров и у корейцев, а они умеют и на одной травке готовить. Правда, немцы не могут без мяса, немец вообще не живет без свиньи, но он же, вывернув, как чулок, рыбу, так ее нафарширует всякой травкой и специей, что даже постная щука течет, как жир, сквозь пальцы. У нас был раздельный стол, но потихоньку я ее приучил ужинать вместе. Она была в восхищении от вкуса моих похлебок и заявила, что я готовлю, как ее муж, чуть только хуже (муж у Анны Петровны год назад умер). И велела мне брать в подвале у нее картошку. Я отнекивался. Но она настояла. Настояла ж она и на том, чтобы я иногда включал телевизор. Через неделю, вернувшись с работы, она сказала мне: “В подвале была. Мало картошки. Картошку не бери.— И прибавила: — Не бери картошку!” У нее всегда так. В первой части фразы — информация. Вторая часть заклинающая.
На другой день прямо с порога она сказала: “Опять жжешь... Телевизор не жги. Не жги телевизор!” “Прости меня, Господи! — вырвалось у меня. — Я не включал телевизор”. — “Что же ты врешь... Врешь ты! Я тебя просила ковры выбить... Что же ты, выбил? Не выбил ковры ведь!” — “Да вон они, все стоят выбитые!” — я невольно начинал брать ее тон. Она посмотрела... “Вот тебе, на...” — “Что это?”— “Конфетка, — она протянула мне. — Бери, меня угостили...”
— Внук приходил, — сказал тут я. — Передал, что сын ваш сломал руку и не сможет помочь вам... (что-то он должен был там у нее сделать).
— А... это он... нарочно... — Она задержала руку с расческой перед зеркалом. Она и сейчас еще была хороша, особенно глаза, ясные... — Нарочно это он! — сказала она изменившимся вдруг, задохнувшимся страшным голосом. — Ссуу-ка! Мама работает, мама жилы из себя тянет, все же им, мне на похороны много будет, а он руку ломает! Чтобы ты сдох, кобель! Ну скажи мне, чем я его обидела?! — она обращалась то к нему, то ко мне. — Всю жизнь ведь ему!.. Все для него! Всю себя на него угробила! А он мне что делает? Сволочь! А... А ты не думай! — она с подозрением вдруг уставилась на меня. — Ты что? — сказала она мне, идя на меня. — Ты что думаешь? Ты не думай! Я ж это из любви к нему! Люблю его! — завыла она. — Ирода моего! Выродка! О! — и она вдруг схватила себя за волосы и стала их рвать.
Два часа Анна Петровна не находила места себе, исходила вся, бушевала, по телефону звонила, рассказывала всем, что сын с нею сделал, что вот он, руку нарочно сломал...
Потом она куда-то отлучилась, ненадолго, пришла ясная, успокоенная, прошла к себе в комнату, легла и через минуту уже храпела. Так вот и дети, наплакавшись, спят. И потом ничего не помнят. Другое дело, что стрессов у Анны Петровны слишком много (вся история — стресс, отсюда и ее “картошечка да капустка”, отсюда и ее характер, как бы равновеликий истории), другое дело, что здесь идет работа какой-то генетической, обессиливающей, если не тело, то душу, памяти.
Память же у Анны Петровны великолепная. Она и училась блестяще. И рассказчик Анна Петровна — редкий.
Но в рассказах ее все одна какая-то стылость, сиротство какое-то, страхи всякие. Война, которую она пережила девочкой, мешалась у нее с миром, но с миром каким-то спившимся, опустившимся, обездоленным: все люди, о которых говорила она и которых знала, как-то страшно кончали, и что поражало меня, было много зарубленных, вообще какого-то зверства, мучительства, крови... Но она как бы и не замечала ни ужаса, ни суеверия этого, ибо она сама помещалась как бы в середке, в стихии самого этого ужаса. Отсюда, может быть, ее бесстрашие. Но мне рядом с ней было страшно...
К Анне Петровне приходил внук, мальчонка лет тринадцати. Он уже был напоен ее атмосферой. Она любила его и передавала ему все по наследству...
У Анны Петровны три (!) высших экономических образования! Институт экономики. Раз. И дважды она заканчивала Высшую партийную школу в Москве, в том числе факультет международных отношений. Она, пожалуй что, крупный специалист в своей области. У нее и сейчас на дому все толкутся просители. Она никогда никого не выслушивает. Берет только бумаги по их делам и читает их. И распутывает, как детектив. Она щелкает эти дела, как орехи.
Но ни высшее образование, ни театры Москвы, ни телевизор, ни компьютеры, с которыми по роду своей службы она познакомилась раньше других, не коснулись ее, они не оставили в ней и следа. Их как бы не было в ее жизни. Сейчас, только что выйдя на пенсию, она дожидается смерти. Ей нечем жить. Кроме, как она говорит, беспутного сына, но она устала и для него жить. И хочет она умереть, но не может: ее мучают бесы. Темные. Что-то темное ее в самом деле обессиливает.
Представим на месте телевизора свечи.
“Свечи не жги. Не жги свечи!”
И получим век девятнадцатый. По минимуму. С той только разницей, что Анна Петровна не ходит в церковь.
Вот он, один из нынешних ликов России. Как он есть.
Азия, собственно Казахстан, земля Азии — это пустыня, это пески, это горячий воздух, это разлитая в воздухе пряность, это полынь и терпкость полыни — царицы азиатской земли, это знойность и экзотическая некая насыщенность, это резкость и сумеречность близкого как бы к закатному цвета, это же гамма знойных сухих звуков. Все это ведет к какой-то придавленности, к отстранению от чрезмерной внешней назойливости, к укрытию... Что до гор и хребтов азиатских — это бесконечный подъем, но и закрытость пространства...
Тут — все, вся земля как бы одна поляна. И все — прохлада.
Пространства те же, что у азийских пустынь, но альпийский воздух, но сплошной оазис. И то, наконец, чего нет в Азии ни на равнине, ни на высотах альпийских. Свет! В Азии цвет. В России — свет.
В Азии сирень пахнет. В России — светится. Маленькая, в сущности, разница. Но ею все преображается.
Добрые люди дали мне грядку земли за Орлом, я посадил два ведра картошки у деревни Сухая Орлица, чуть повыше которой есть лощина с бьющим сбоку из нее ключом.
Что такое родник в Азии? Это какое-то буйство и битва трав, место, в котором спешит все утвердиться. Тут соседствуют доисторический хвощ и царский татарник рядом с кукушкиными слезками и нежным речным горошком.
Я увидел лощину с травой устоявшейся, бесчисленной и густой, менее чем по щиколотку и одновременно какою-то царственной, ибо избранной: тут было, кажется, не более шести-семи видов трав, и роса уже сошла с листьев и с цвета, зелень лежала бархатом, но это для ног, для глаз же она и без росы казалась какою-то переливчатою лягушачьею сказочной кожей, усыпанной нежными светящимися изумрудами. Внутри лощины светлее, нежели на холмах. И она вся, словно ковш, налилась светом.
Она земля светоносная.
В личном хозяйстве здесь по-прежнему пашут землю плугом или деревянной сохой. Либо запрягаются сами и тянут, либо, если есть, запрягают и понукают лошадь.
В Азии земля не жирна. Вывороченная, она никогда не лоснится, поэтому она какая есть. Здесь земля относительно жирная и однородная; черная, она не черна, здесь не существует черного цвета. Вот она падает на сторону из-под лемеха. И тотчас покрывается лоском и матовым блеском, земля идет молоком и паром, то пером стелется, то туманом... Светлая — сыра земля.
Орлик вьется, кружит, кружатся ветлы, березки, дубравки. Попался мне еще лужок земляничный. И взгорок, похожий на белый купол: ромашка стояла кругом. Кружатся цветочки, желтки да яички, солнечные, посмотришь издали — все кругло и зелено-солнечно, нагнешься — затейливая тонкая роспись, и вот уже перед глазами резьба зеленых наличников, кружева деревянных домов, их яркие краски, праздничность и нарядность, луковками да орехами поутыканные Божии храмы. Красна и благолепна земля. И не могут быть не круглы и не красны на такой земле строения. Что за вздор, будто из Византии Русь завезла себе церкви и веру. Византия существовала специально для русской земли. Она растила сие для России. Чтобы земля эта украсилась православием. Любая иная обрядность и иная вера исказили бы ее облик.
Здесь не мог не явиться Фет, тончайший из светописцев. Не мог не родиться Сергей Булгаков, сказавший: “...я умер бы от изнеможения блаженства”, когда бы снова увидел Родину. Человек не может не быть не пронизан этим земным и Божественным светом. Живя на этой земле и с землею заодно, он может быть только обласкан и растворен в этом свете. И излучать свет, и лучиться светом. Откуда же тогда, зачем эта его бессветность? Тут что-то не так. Тут какое-то затемнение. Тут ведь уже какое-то всеобщее светозатемнение. Не литература, выходит, лжет. Литература, быть может, только одна и способна еще находить этот свет. Но для этого ей приходится опускаться в бездны. Все ниже и ниже. В человеческие. Тут можно и не выбраться на поверхность. Гоголь спускался, искал и не нашел этого света в России. И от бессветности умер. Но не оттого, быть может, что света и не было, а что еще глубже он не копнул. Гоголь первым увидел и испугался бездны. Гоголь от страха умер. От ужаса. Это не метафора. Бунин сознательно был устремлен к звездам, он искал в звездных безднах. И проза ведь у него как звездный меч, унизанный камнями, или кинжал, или звездный луч без ножен. Может, самый земной и затейливейший, самый русский из всех писателей Николай Лесков глубже всех и спускался в эти зияния, в эти бездны. Я перечитываю его “Леди Макбет”. Подхожу еще раз к памятнику. Николай Лесков ведь тоже был орловец. Он ведь прежде других засвидетельствовал: свет вокруг, и как часто внутри — бессветность... Иногда — уголь.
Да, уже несколько месяцев, как я не читаю газет, не смотрю телевизор. Но иногда мне так хочется вдруг сказать: отрежьте мне уши, опустите мне веки, я не хочу больше слушать, я не хочу видеть.
Люди, в большинстве своем такие, какие они есть, есть только наедине с собой или тогда, когда им кажется, что их никто не видит, или когда им никто не скажет, не посмеет сказать, какие они, когда нет над ними ни судей, ни зрителей.
Я не подозревал, я не знал прежде, что можно столько увидеть и услышать в автобусе, в очереди, просто на улице, в приемной у секретарши... Что же, есть у меня уши. Но нет ваты.
Целый Орел мне предстал как бы в своей наготе, уже — узнаваемый.
Я сам видел. По Александровскому мосту шел высоченный, оборванный, избитый, испитой весь, но на тот момент человек совершенно трезвый, с каким-то пронзительным взглядом, с глазами Иоанна Грозного. Быть бы ему царем, но он оборванец. И видно было сквозь дыры в одежде, как зияли, как гноились уже на нем язвы...
На этом же пятачке, где-то под вечер, на постаменте гранитном у ног Николая Лескова другой человек, тоже из времен Грозного, лежа навзничь на камнях и будучи не в себе, совсем без сознания, бился, будто в галопе, в каких-то ужасных, стучащих по камням судорогах. Я подошел. Судороги кончились. Он храпел. Он уже спал. От него несло перегаром.
Чуть дальше, между деревьев, ближе к церкви Михаила Архангела, лежала на земле женщина, но уже ничком, в теплых не по сезону чулках, с задравшейся на спину грязной юбкой, с подогнутыми под себя коленями и со странно вывернутой на сторону головой, с лицом, обезображенным рожей... Она приподняла голову, должно быть, на звук шагов, взглянула невидяще и буквально — свиным рылом — ткнулась опять, как-то странно зарылась в землю. Земля вокруг вся была перерыта. Но не желудей же себе она там искала.
Наискосок — метрах в семи — женщина полоскала белье под колонкой. Я отметил только, что зимой она полоскала в перчатках. Слава Богу, в мае теплее.
В многоэтажном доме, где живет женщина, в географическом и историческом центре Орла — что же, воды, водопровода нет.
А вот уже мост, а за мостом — дома частного сектора. Сколько им? Лет по сто? Или все четыреста? По колено, по грудь, по глазницы ушел в землю частный сектор. Мелькнула чья-то борода, накидка, трость, должно быть, это Тургенев в гости к Леониду Андрееву. Чему же тут удивляться? Но Андрееву же некогда. Он и до сих пор, верно, все пишет свой “Рассказ о семи повешенных”, да рассказ все не закончится. Только кого вешать?
Это в столицах, Москве да Петербурге, стреляют, в Орле удушают.
Потрясает именно какой-то бытовой характер смерти. Вообще какое-то бытовое мучительство, вековое и вековых властей. И бытовая же какая-то истерия, которая сказывается в орловском характере, бытовое же до смерти пьянство, ничем не прикрытое нищенство, физиологическое же какое-то беспамятство, бесстыдство, стихийность, перерастающая в агрессию. И именно от обыденности этих вещей теряется чувство времени и чувство реальности. Как будто бы время не течет над Орлом и Россией. Как будто оно в чем-то и где-то застряло, увязло в какой-то трясине, и к России не прикасалась цивилизация. И ничего не было... И все может быть — завтра, сегодня, близко уже... Копится та сила, которая и трамвай выносит с путей...
Да, город стоит на костях и костьми.
Я, человек новый, это отчетливо чувствую. Но гораздо глубже это сидит ведь в самих орловцах, возможно, неосознанно, там, где-то в бездонных, в бескрайних глубинах их памяти. Там окружают их и разговаривают с ними мертвые. Как разговаривают они с Анной Петровной. Мертвые не молчат. Это глубокое заблуждение.
Я еще раз взял учебник истории. Я проверил. Миллион только на Орловско-Курской дуге. Убитых и искалеченных.
Совершенно естественно, что Орел, сей перекресток, сей пуп российский, стянул на себя и всю историю русскую и напитался и славой ее, и ее тысячелетним ужасом, и жиром ее, и ее сукровицей. Под стенами его миллионы костей и известь этих костей. Древние города — естественные накопители праха предков. Но мертвые, когда о них не помнят или дурно помнят, когда нет с ними духовной, то есть духовной истинно, по существу, связи, они не молчат. Они говорят в нас и говорят не одним светом, но и вопиют прежде всего своей кровью. В нашей крови же миллионы жертв. Сдается мне, что в России, в Орле происходит как бы повседневный бунт мертвых. Они восстают. Они бунтуют кровью живых. И живые уже идут на мертвых. И мертвые вновь бунтуют в крови их. И так вот и идет вся история.
Но история не должна же говорить одной кровью. Не оттого ли всегда наготове трамвай? И в каждой душе, и в целом в душе народной. Хотя, казалось бы, уже должно выработаться иммунитету.
Пусть простится мне... Но в Орле именно что физически я ощутил на себе этот удар. Удар исторической пневмы. Волна шла и через камни, и через орловцев. И это как-то сминало меня. К этому тоже нужно привыкнуть и адаптироваться. Чтобы войти как бы дыханьем в дыханье истории. Чтобы внове же стать или же хотя бы и попытаться сделаться русским. Отбрасывает...
Слишком большие города не дают этой волны, точнее, она там другого рода. Там русское, там искони русское как бы уже ассимилировано, там не чисто, там просто давит; здесь давит русским, но русское же есть в крови, и происходит странный выброс крови, другой, освеженной и, верно, уже подключенной как-то к тысячелетним артериям. Идет подключение и, может быть, что и смешение. В России ты ощущаешь такие силы, каких не было и не могло, верно, быть до нее. Одно осознание своей подключенности к древним истокам моментами страшно как-то даже ускоряет работу того же сознания. Кровь отстаивается. Возбуждение отступает. Отступает чувство сиротства и своей одинокости. Приходит сосредоточенность.
Чувство Родины и в самом зародыше — это благодатное и благодетельное, упоительное и освежающее чувство. Что же можно сказать о его многоветвистом, многолистном цветении? Будущее России там, и оттуда, где, будто под ладонью родник, ощутимо, толчками восходит из недр живая вода русской истории. Живая и мертвая. Волшебная, та, которой срастаются мертвые кости. От Ливен, от Мценска, от Орла с их какой-то домашностью, с близостью к земле (все орловцы копаются ведь в огородах), с любовным блеском их речек, пойдет это ощущение донной воды, от средних и небольших городов русских, и вода разбежится по всей земле, и землею будет светиться и святиться она, и все на земле воссветится...
Если города — концентраты праха и духа предков, то храмы — самая соль их. Как золотые вкрапления, как Божии звезды, стоят они в Орле. Даже дворцы городские чудятся не более чем дешевой какой-то и временной к ним инкрустацией.
Кликушества всегда много было на Руси. И есть, конечно, отчего хвататься за голову. Но вот парадокс моего сознания: совершенно уже сознаю, отдаю себе отчет в том, что я глядел на Россию не изнутри, а извне, и оттуда, извне, уже как бы и не видно было самой России. А только одни какие-то пары, какие-то тучи над нею — столько было наварено и сгущено апокалиптической и страховидной мысли (да и сейчас она варится) над самым ее именем. И казалось, России нет, все погибло, все сгорело в огне забвения, все утрачено, все утеряно и растеряно, остался лишь призрак. Приезжаешь, и вдруг тебя шибает и сбивает с ног эта плоть, эта твердь, этот дух. Стоит Россия...
Живет и едва ли не свирепеет город Орел. Тебя придавливает, тебя бьет этим нередко горячечным даже каким-то пульсом. Да, Россия нищенствует. Да, как утверждают философы, косен ее народ. Но в самой именно этой косности, в которой надрыв еще сочетается со стихийною силой, в которой духовная неоформленность и непроясненность покрываются той известной всему миру природной феноменальной русской талантливостью, в которой “расхристанность” уживается с аскетичностью и многотерпением и тому подобное, в самой застывшести этой и неизменности русского человека, в этом ведь чудится потрясенный, но устоявший и в основе своей непоколебленный, живой и духовный остов, самая нить, самый стержень русской истории и русской народности. Нет прерванности, той, о которой повсюду твердят. Я ее не увидел, не смог увидеть. Пройдя через метаморфозы сознания, Россия оказалась для меня в лице Орла в конце концов вполне узнаваемой. Такой, какой она была, быть может, и сто лет назад, а возможно, и всю эту тысячу лет. В этом ее несчастье. Но в этом и счастье ее. (Юность народа не так коротка, как человека.) Она не потеряла, она сохранила себя. Несмотря ни на что. Она не утратила своего лица. И есть же, есть в этом лице что-то иконописное, где над косностью и наивностью кисти — дух Божий.
Вот уже сто подряд мученических лет... Как же все-таки это много. Но хочется верить... Нельзя не верить (для истории это все же лишь миг), что это страшный, но только рубец на теле России. История продолжается. Но не от пространства же пришла сила. Пространство только было завоевано и утверждено силой. И хочется сказать: “Пора же уже, пришел срок — стяжать для России время”.