Петр Палиевский
Кнут Гамсун в европейской культуре
С 9 по 13 марта этого года в Осло состоялся семинар по русско-норвежским отношениям конца ХIX — начала ХХ веков. Эти отношения имели славную историю. Еще в начале XI века изгнанный врагами с родины король Улаф Святой, креститель Норвегии, нашел убежище при дворе Ярослава Мудрого, где, как рассказывают саги, творил чудеса; оттуда же вернулся на отеческий трон его сын Магнус Добрый. Викинги ходили не только на Запад; их знали в Новгороде и Киеве, по всему пространству тогдашней Руси, именуемой ими “Гердерике”. Русские поморы и норвежцы наладили на Севере особенный совместный быт, развивавший народную культуру обеих стран. К концу XI века сложились богатые традиции духовного обмена, представленные такими именами, как Толстой и Бьернсон, Григ и Чайковский, Ибсен, Чехов, — многие иные. Будучи соседями, русские и норвежцы никогда не воевали.
Межправительственное соглашение 1999 года наметило большую программу изучения и развития этих отношений, которая должна завершиться представительной выставкой в 2005 году. С интересными новыми сообщениями выступили на семинаре известные норвежские и русские специалисты, профессора Гейр Хетсо, Эрик Экберг, Йенс-Петтер Нильсен, В. Н. Рогинский, В. Н. Барышников, А. И. Климовицкий и др. Заметное участие в решении поставленных проблем приняли молодые исследователи: Руслан Пересадило из Архангельска; Елена Кривцова, Светлана Хоркина, Анна Познанская, Денис Фомин-Нилов, Станислав Рогинский из Москвы.
Мы публикуем прочитанный на семинаре доклад П. В. Палиевского, посвященный великому и до сих пор вызывающему споры норвежцу Кнуту Гамсуну.
Кнут Гамсун очевидно перебрался со своими проблемами в XXI век, и нам надлежит встретить его здесь достойно. Его образы вышли за пределы Норвегии в разные стороны, и я буду говорить о нем тоже со стороны, — где его, правда, приняли с увлечением и радостью. Сторонний взгляд, возможно, дает повод увидеть стереоскопически его нынешнее присутствие в Европе.
И первое, что бросается в глаза в его значении для всех нас, что это писатель природы. Верность природе проходит через всю его жизнь. В его последней книге1, идеи которой во многом пропадают оттого, что в ней ищут политических выводов, он думает о ней прежде всего. Его тревожит молодая ель, он следит, появится ли ее желтеющая верхушка, и старается убрать мешающие ей ветви старого тополя; его волнует, посреди, кажется, куда более важных дел, первый неумелый крик петуха: “бедняга, он был один в целом мире, у него не хватило мужества подчиниться естественному ходу вещей”2; он прислушивается к стихиям: “шум леса я теперь не слышу, но я вижу, как колышутся ветви, и одного этого уже достаточно, чтобы порадоваться”3. Мысль начала его пути — “кровь подсказывает мне, что я нахожусь в духовной связи со всей вселенной, со стихией”1 — ничуть не ослабевает и остается для него ведущей.
Эта мысль, видимо, отличает его от другого великого норвежца Ибсена, который больше погружен в общественные коллизии, и его человек прежде всего социальный. Гамсун, кажется, заглянул глубже, в неразделенный ствол всяких обществ, в природу. Правда, тот же сторонний взгляд находит, что Ибсен предвидел Гамсуна — в характере Пер Гюнта — и даже описал заранее виды его странствий, а гений Грига возвысил их до мирового признания. Может быть, нападки Гамсуна на Ибсена, совершенные вдобавок в его присутствии, были несправедливы и неблагодарны. Но все-таки предвидеть кого-либо еще не значит им быть, и Гамсун, конечно, явился в европейскую культуру с новым открытием.
Новизна его выступит отчетливо, если мы сравним Гамсуна с его литературными родственниками, которые вошли вместе с ним в XX век в Европе и не слишком любимой им Америке. Вспомнив таких писателей, как Киплинг, Джек Лондон или мало знакомый Европе Михаил Пришвин или Александр Куприн, мы найдем, что они тоже были провозвестниками стихийных, естественных, первозданных сил. Они расслышали язык птиц и животных, у них заговорили лесные чащи, снежные пустыни, джунгли и их обитатели.
Но Гамсун сразу пошел дальше. Он поднял природу внутри самого человека, внутри самой высокой и тонкой духовной организации. Гордый европеец, привыкший полагать, что он призван природу покорять, через Гамсуна вдруг узнал, что ее ни с чем не сравнимая мощь продолжает, не обращая внимания на ее деловое употребление, руководить им изнутри, что она обеспечивает свободу души, выводит к тайнам мироздания, питает любовь. Перегородки, искусственные средостения между природой и человеком у Гамсуна отпали. Он сумел воочию, в живых характерах восстановить, как он сказал в одной статье, “ощущение нашего кровного родства со всем сущим”2.
Вполне возможно, что эта способность была рождена неповторимым обликом Норвегии. По крайней мере, так это понимает лучший в современной России знаток и поклонница Гамсуна Элеонора Панкратова; она пишет: “природа Норвегии и по настоящее время сохраняет свою первозданную нетронутость, и человек с его радостями и страданиями, а также объектами его деятельности — фабриками, заводами, верфями — кажется здесь каким-то маленьким и ничтожным перед лицом ее Величества, ее гор, моря, лесов”3. Но не менее очевидно, что Гамсун вызвал в каждом голос его собственной природы, какой бы она ни была, поднял в сознание ее всю.
Участие природы в жизни души было для него первым условием культуры. Понятна его привязанность к тому, что сохраняло и поддерживало эту связь: к сельскому быту, к сельскому труду. Я не могу, к сожалению, судить, как это выглядит в норвежском языке, но в некоторых других, в частности в русском, понятие “культура” соединено с возделыванием земли, оно вошло в термин “сельскохозяйственные культуры” — “культура пшеницы”, “культура овса” и т. п. То есть это нечто такое, что требует выращивания, сотрудничества с неизведанными силами жизни, а не, так сказать, фабричного изготовления. По мнению одного русского мыслителя, П. А. Флоренского, современный ученый “не с природою живет, но усиливается устроить ей тюрьму из понятий”4. Эту разницу, видимо, остро чувствовал Гамсун, и его художественная натура постоянно искала пути победить узкоутилитарный примитив, освободить скрытые возможности “первопорядка”.
По всем этим привязанностям и склонностям Гамсуна, наверное, можно считать представителем континентальной Европы, Европы земли. Он так и назвал произведение, за которое получил Нобелевскую премию, “Плоды земные”. Его германская ориентация в этом мироощущении тоже естественна. В Германии родился первый “философ природы” Шеллинг, в Германии был Гете, вся поэзия и научная деятельность которого подтвердили его мысль “Wie herrlich leuchtet mir die Natur” (“Как великолепно сияет навстречу мне природа”). Hемцы подняли в XIX веке целую дисциплину, практически неизвестную в других странах Европы, “Naturkunde” (“природоведение”); в Восточной Пруссии, неподалеку от Норвегии, сложилось образцовое земледелие, основанное на глубоком уважении к природе, уходу за ней (“Pflege”), а в послевоенный период, уже в наши дни, Германия дала Европе самое сильное движение “зеленых”.
Правда и то, что от прогерманских настроений до пангерманизма один шаг, и Гамсун не удержался от того, чтобы его сделать. Национализм, это сильнейшее искушение национальной идеи, не миновал и его, что имело тяжелые последствия для него самого и для его родины.
Но не забудем: в существо его художественных созданий, в сердцевину известных нам и переживаемых людьми характеров этот подход не проник. Он остался печальным эпизодом истории, а его образы сделались общим достоянием. Почти одновременно с восторженной статьей о Гамсуне (1908) Александр Куприн в России написал статью о Киплинге, которого тоже приветствовал, но с оговорками: “В его рассказах — особенно если прочитаешь все, без перерыва, залпом, — чувствуется не гений, родина которого мир, а Киплинг англичанин, только англичанин... Как бы ни был читатель очарован этим волшебником, он видит из-за его строчек настоящего культурного сына жестокой, алчной, купеческой современной Англии... повторяю, только узость идеалов Киплинга, стесненных слепым национализмом, мешает признать его гениальным писателем”1. По-видимому, разница эта сказывается при чтении обоих авторов и сегодня.
Отношения Гамсуна с англо-саксонским миром, как известно, были нелегкими. Они определялись, конечно, не какими-то расовыми пристрастиями, но его пониманием культуры — как высшего развития природы — и цивилизации — как способа ее употребления, использования, овладения. С этой точки зрения “атлантический” мир его во многом не удовлетворял.
Книга Гамсуна “Духовная жизнь Америки” (1889) толкуется нередко как антиамериканская, что только снова возвращает нас в круг национальных самолюбий и претензий, выбраться из которых, оставаясь на их уровне, невозможно. Между тем речь идет о другом: о типе цивилизации, которая не является ни собственностью, ни изобретением Америки и только достигла в ней показательной остроты. Гамсун попытался сказать об этом с самого начала несколько прямолинейно: “В Америке до сих пор господствует все та же старая английская цивилизация, которую принесли туда еще первые колонисты; она уже состарилась, ее износили, использовали другие народы, она отжила свой век в Европе...”2. Но в очерке 1928 года “Festina lente” высказался более взвешенно и панорамно. Он обратился прямо к Европе и, учитывая опыт Америки, в том числе положительный (например, в организации труда), посоветовал всем нам, как он выразился, “не спешить”. Гамсун смотрел выше национальных пристрастий, исторически. Он говорил: труд, обращенный исключительно на приобретение, обладание, присвоение, теряет смысл, теряет Бога, “и всемогущий доллар, кажется, не может заменить его”3. “Мы проявляем тем самым цивилизованность, но никак не культуру”4; еще: “Дело обстоит следующим образом: мы идем по пути цивилизации, все больше и больше цивилизуемся, но теряем в духовном развитии”5. Против соображений и примеров, которые он приводит, вряд ли можно что-либо возразить; с течением времени они только набирают вес, и каждый может многое к ним добавить.
Гамсун не успел к тому же увидеть, что и в самой Америке, в ее молодой культуре, раздались голоса, независимо развивающие его идеи. Это был Уильям Фолкнер, который провозгласил высшей ценностью “крошечную почтовую марку родной земли”6 и заговорил о “равнодушии природы к колоссальным ошибкам людей”; Маргарет Митчелл, хотя и не признаваемая в интеллектуальной среде, но с громадной убедительностью раскрывшая те же искания; многие иные. Что касается Англии, то странно, что Гамсун не пожелал опереться на ее традицию критики последствий той самой цивилизации, которая в ее недрах родилась, — начиная с пророческого “Франкенштейна” (1818) Мэри Шелли, “Егдина” (Erewhon, 1872) Сэмюэля Батлера и других. А в неприятии “американизма” там были люди не менее глубокие, чем Гамсун, такие, как в XIX веке Диккенс, в XX — Олдос Хаксли или уже после Гамсуна Грэм Грин. Великая культура Англии противостояла омертвлению духа. Так что мы можем теперь, наверное, считать, что в известном споре англофила Сигрид Унсет и германофила Гамсуна оба поклонника каждой из этих стран были правы.
Другое дело — некоторые предрассудки социальной жизни, с которыми не мог согласиться Гамсун. Англия оставалась страной гибкой, хорошо разработанной, но жестко соблюдаемой иерархии. Человек, продвигавший свои ценности снизу вверх, не мог принять этот порядок за идеал социального устройства; при встрече с Гамсуном все подобное неизбежно вступало в столкновение. Знаменитый выпад профессора Р. Андерсена против Гамсуна в 1909 г. весь построен на том, что он, г-н Посол, был приглашен однажды в “знатную семью” — “И тут я очутился в этом чрезвычайно избранном обществе за одним столом вместе с Кнутом Гамсуном, крестьянским парнем из Норвегии и извозчиком в Чикаго”1 (Гамсун работал там трамвайным кондуктором, но это дела не меняло).
Гамсун здесь был, наверное, ближе давним надеждам русской культуры. В 1835 году Пушкин записал: “Освобождение Европы придет из России, потому что только там совершенно не существует предрассудков аристократии. В других странах верят в аристократию, одни презирая ее, другие ненавидя, третьи из выгоды, тщеславия и т. д. В России ничего подобного, в нее не верят”2. Говоря это, Пушкин не знал, что где-то на севере Европы единственный раз в ее истории победившие крестьяне сумели еще в XII веке поставить на трон “своего” короля (на что много позже отозвался Толстой, приветствуя перевод “Короля Сверре” Бьернсона), что в год, когда он учился в Лицее, принятая там же Конституция упразднила существование баронов, графов и князей, процветавших в России. Информационная война, получившая свое название в XX веке, умело применяла свои методы умолчаний уже тогда. К тому же в России началась историческая борьба с новой имущественной аристократией, несравненно более изворотливой и сильной, поскольку в отличие от прежней, простодушно настаивавшей на своих правах, она действовала неизменно обманом.
Но когда явился Гамсун — эти настроения сошлись, и он был принят в России, как родной. Дело дошло до того, что в первой русской книге о Гамсуне (1910) сказано следующее: “Его тонкая, чрезвычайно сложная и запутанная психология непонятна для норвежцев. По своей натуре Гамсун ближе нам, русским... Нам понятны его полная независимость во взглядах, его презрение к традициям, к тому, что “признано всеми”, нам понятна его безграничная смелость...” и т. п.3
Языковый барьер помешал мне познакомиться с книгой Мартина Нага “Гамсун — норвежский Достоевский”, и когда я пишу эти слова, мне еще неизвестен доклад профессора Гейра Хетсо о Гамсуне и Достоевском. Но, мне кажется, Гамсун еще более похож на своего старшего сверстника в России, одинокого последователя Достоевского Василия Розанова (1856—1919). Именно Розанов исповедовал у нас, как и Гамсун, священное отношение к естественным началам любви; взламывал, где только мог, омертвелую кору жизни; не боялся отбрасывать логику, где она противоречила правде, и т. д. Для сравнения приведу лишь одну мысль Гамсуна в его критике Эмерсона, опечаленного “легкомысленной жизнью” Шекспира: “Его психологический взгляд не идет дальше наименее человеческого в человеке, т.е. морали”4. И вот Розанов: “я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллионы лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй “по морали”. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу”5. Оба, кстати, никогда не отходили от Бога, а Гамсун в очень близких Розанову выражениях жалел неверующих: “странно, что неверующие так бездумно равнодушны к собственному благу”6.
Очень привлекало русских и до сих пор действует у нас через его книги личное нравственное здоровье Гамсуна. Представить только, что девяностолетний человек, находясь в его положении, записывает: “внутри меня клокочет радость бытия”1. Портреты его современников, созданные Эдвардом Мунком, чуть ли не все несут на себе тревожный прерывистый свет времени, включая автопортреты. И только лицо Гамсуна обрисовано с естественностью и простотой, к которой, кажется, ничего не добавляет стиль художника (1896). Это лицо цельного, нераздерганного человека, может быть, способного — вследствие излишней самонадеянности — поддаваться обманам, но не допускающего их до внутреннего ядра; человека, готового честно ответить за все, во что он верит. Это не худшее наследство из тех, что оставляет нам XX век.
У нас в России не забудут также, что сказал Гамсун на суде: “Немецкий народ относился ко мне с уважением, так же как народ русский. Эти две могучие нации благоволили ко мне и не всегда отвергали мои обращения”2. Нам приятно сознавать не только то, что оно было так сказано, но и то, что это правда3.