АЛЕКСЕЙ ШОРОХОВ

“По луке казачьего седла...”

(О первом выпуске альманаха “Братина”. М., 2002)

 

По меткому определению Льва Толстого, граница Российской империи пролегала по луке казачьего седла, вместе с ним она все дальше отодвигалась от центра. Таким образом, и территориальная история России есть, в значительной мере, история ее казачьих окраинных земель и их заселения. Соответственно, нынешняя трагедия “государственной приватизации” этих земель “титульными” их хозяйчиками есть во многом продолжение трагедии русского казачества, начавшейся еще в семнадцатом году... Причем трагедия эта, как мы знаем, не закончилась Беловежским переделом; следующей оста­новкой бронепоезда распада, семьдесят лет простоявшего “на запасном пути”, увы, стал уже “внутренний” русский Северный Кавказ: земли кубанского и гребенского (терского) казачеств...

Все это — очень внушительный кус в соборном каравае русского горя, доставшемся в снедь двадцати пяти миллионам наших соотечественников, брошенных современной Россией на произвол судьбы в 1991 году.

Поэтому и неудивительно, что большая (и, замечу, лучшая) часть первого выпуска литературно-художественного альманаха “Братина”, обращенного ко всем нашим соотечественникам, оказавшимся за рубежами оскопленного Отечества нашего, носит совершенно очевидный характер казачьей субкуль­туры, уже давно ставшей неотъемлемой частью великой русской культуры.

О целях альманаха лучше всего заявляет серебряный казачий ковш — братина, помещенный на обложке и подаривший альманаху свое название. Это круговая чаша русского братства, она одна — из нее пить нам и в радости, и в горе. Инициатором издания выступила Москва, вековечная собиратель­ница земель русских, и — круг единомышленников, многие из которых не понас­лышке знакомы с бедами “ближнезарубежных” соотечественников. Первый выпуск посвящен современному Восточному Казахстану — этим старинным казачьим землям Сибирского казачьего войска, в одночасье и по линейке “закрепленным” в начале XX века за подвернувшимся (кочевым по своей сути) “титульным” народом одним кремлевским закройщиком и точно так же в одночасье и по линейке “отрезанным”, но уже в конце XX века другим кремлевским “портным”.

На этом о Тришкином кафтане нынешней российской государственности — всё! Ни злости, ни бумаги не хватит. И как раз-таки на фоне этой политической обыденности удивляет, даже поражает высокий, именно литературный статус выпущенного альманаха, зависящий, слава Богу, не от транслитературных причин (издатели, средства, раскрутка), а от его непосредственного содер­жания. Об этом — не грех и поподробней...

“Мало весу в душе, оттого-то их ветром и носит...”

 

Но чтобы говорить о реальном содержании альманаха, придется вернуться к тому, с чего начинали — к трагедии российского казачества. Несмотря на всю куражливую военно-историческую послеперестроечную ярмарку (это-то в первую голову и бросилось в глаза) и примелькавшиеся на рынках и площадях шаровары с лампасами, 90-е годы XX века стали временем дейст­вительного возрождения казачества в его подлинном смысле — в смысле воинского служения Богу и Отечеству. Не митинговый, а послужной (к сожа­лению, гораздо менее известный) список новейшего казачества внушителен: Приднестровье, Босния, Абхазия, Москва 93-го, Чечня... Как вы понимаете, без лампасов — в обыкновенных армейских разгрузках и камуфляже.

И хотя потомки Сагайдачного и Платова оказались достойны своих прослав­ленных предков, нигде (даже в Приднестровье и Абхазии) об окончательном успехе сопротивления говорить, увы, нельзя. То, что отстояли воины, сдают политики. И отсюда главный вывод — нельзя говорить отдельно о “казачьей трагедии”, потому что она есть часть длящейся общерусской трагедии.

И, пожалуй, как ни у кого другого из авторов альманаха, истоки этой нашей трагедии обнажаются в лирике Федора Черепанова — уроженца земель Сибирского казачьего войска, тоже отдавшего в свое время дань казачьему долгу (Приднестровье), а ныне живущего в Москве и, наверное, не случайно как раз и выступившего в роли главного редактора “Братины”.

 

Были кони на свете... Умчались — забудь.

Ни коней и ни птиц — только жалкая малость.

Ни страны, ни семьи. Потерял и судьбу.

Что осталось? Молитва. Одна и осталась.

 

Но это — уже итоговое, горькое от потерь, понадобившихся для осознания. А поначалу-то — степные ветры, “ветры перемен”, многих посрывавшие со своих мест (если и не буквально, то душой). Вот о них-то, о сорванцах , и спрашивает отца младшенький Антошка-курносик (“Стосковалась река...”), и уже не ему одному, а всем нам адресовано вещее родительское слово:

 

Мало весу в душе,

Оттого-то их ветром и носит,

Не отпустит никак...

 

И ой как немало горюшка приходится принять, чтобы “душа утяжелилась”! Чтобы уже вернувшиеся из боев отнюдь не сорванцами сыновья могли горестно заметить:

 

И на гвоздь у дверей

Батя пыльную бросит подкову.

Батя, сколько подков!..

Снарядил бы ты целый обоз.

 

Воевавшие дети невоевавших отцов. Есть в этом их непроизнесенном вслух упреке что-то роковое.

“...Нет царя, знать, Отечества тоже нету”

 

Земляк Федора Черепанова, живущий и поныне на родовых своих землях, поэт Виктор Веригин — представлен в альманахе циклом замечательных казачьих стихов. Все они тоже так или иначе затрагивают упомянутую выше тему — тему общерусской трагедии в XX веке. И неспроста именно описы­ваемая автором (“Под зеленым шатром ракит...”) вековая глухомань южносибирских казачьих линий России, где “поистине будешь рад / Каждой пришлой извне собаке”, и предстает накануне трагедии своего рода гласом самой заповедной Руси, не затронутой политиканством столиц и центральных земель.

Казаки, как уж в этих краях повелось издавна, столпившись на берегу, дожидаются парохода с “Большой земли” и вестей. Откуда им знать, что с его прибытием вся жизнь их теперь уже навсегда разломится на две неравные части:

 

Скоро бросит он якоря,

Хмурый шкипер отдаст газету,

С подтвержденьем, что нет царя,

Знать, Отечества тоже нету.

 

И дальше — самое важное в понимании розановского “почему Русь слиняла в два дня, самое большое — в три”.

 

Порешит тут же пьяный сход

Без призывов и слов бумажных,

Что пора выступать в поход,

А за что, за кого — не важно.

 

Куда прибьет потом этих окраинных казачков, к красным ли, к белым, — “не важно”, потому что и те, и другие уже “без царя”, и не только “без”, но и против. Совершенно по Достоевскому — раз Царя (= Бога) нет, то все можно (= уже ничего не важно).

В начале XX века рухнул многовековой русский миропорядок. А в конце того же века — рухнул уже и “хоть какой-то”. Поэтому в большинстве своем в стихах Виктора Веригина — ушедшее. Но какая красота!

 

Зимняя ночь серебрится от инея.

Мирно лежит вдоль российских границ

Длинная линия, горькая линия

Спящих под снегом казачьих станиц...

 

И мчится по этой линии, где в каждой станице родня, тройка, правит ею молодой иртышский казак, в санях — невеста, спирт, ружье.

 

Так повелось здесь исконно от прадедов:

Время подходит — коси или сей.

Но уж потом, после дел этих праведных,

Свадьбы и гости по линии всей...

Вот и летит эта тройка усталая,

Радости встреч ежедневно даря.

В небе заря поднимается алая,

И, слава Богу, без крови заря.

 

Как тут не вспомнить слов Бунина, сказанных о Киевской Руси, растоп­танной татарами: “Когда подумаешь о том, что мы потеряли — хочется кататься по земле и плакать”!

И как бы вступая в невеселую перекличку с таким недавним, но уже “былин­ным” казачьим временем — из нашего сегодня отвечает Веригину другой поэт альманаха, москвич Юрий Савченко (“Косой мышиного горошка...”):

 

Как в доме гостя не хватает,

Чтобы душой не одичать...

 

Но он же своей зрячей памятью, будто пунктиром извечных птичьих караванов, потянувшихся обратно с Юга на Север, и сшивает, казалось бы, навсегда разорванное российскими лихолетьями пространство родины (“Гусиная рапсодия”):

 

Серым гусем с пути не собьюсь.

Там, в широких предгорьях Алтая,

Спит в сугробах, себя прозревая,

Безначальная вечная Русь.

*   *   *

О прозе альманаха разговор особый. Она гораздо меньше связана с “правдой момента”. Исключение — “человеческий документ”, мытарства русской женщины, оставшейся с дочерью-инвалидом в “незалежном” Казах­стане один на один со стихией распада: государственного, психологического (“переквалификация” из преподавателя музыки в уличную торговку) и в конце концов телесного (тяжелая болезнь). Комментировать чужую личную боль невозможно, но об одном сказать необходимо: все больше и больше убеждаюсь, что воистину — начиная с первых послевоенных десятилетий XX века (когда большая и лучшая часть мужского населения страны была уничтожена в братоубийственной Гражданской войне или полегла на полях Великой Отечественной) и по сю пору Россия стоит исключительно благо­даря русской женщине. Поэтому, несмотря на всю “тяжесть” подобного чтения, “Записки уличной торговки” Светланы Шуваловой не оставляют ощущения безнадежности и уныния — этот удивительный запас прочности, воспетый еще Некрасовым, пока не растрачен. Вот как героиня “Записок...” заканчивает свое подробное повествование: “Наконец поняла — я сама, как барон Мюнхгаузен, должна вытащить себя из беды... Отказалась от обезболи­вающих инъекций и почти что — от снотворных. И даже духом воспрянула! Занимаюсь понемногу ремонтом квартиры, бываю на литера­турных вечерах, участвую в концертах с чтением своих стихов... Жизнь продолжается”. Что, слишком просто? А подлинное личное горе, оно навсегда отучает и от “красивостей”, и от “сложностей” — оно или немо, или столь же красноречиво, как бортовой самописец...

В завершение необходимо сказать еще об одном участнике альманаха — это донской прозаик Александр Можаев. Впервые его удивительные рассказы попались мне на страницах “Литературной России”, и что их резко отличало от необязательного потока текстов, свойственного современной литературной периодике в целом, это как раз-таки их обязательность... для чтения. В 70-е годы появление таких рассказов гарантировало бы их автору и гораздо большую известность, и место в какой-либо “литературной обойме”, скажем — среди “деревенщиков”. Но...

Об этом “но”, как мне думается, нужно обмолвиться отдельно, и даже, может быть, впервые без привычного уныния и сетования на “не те времена”. У Вадима Кожинова есть такая мысль — об особой цикличности в истории России, где неизбежные периоды местничества, раздробленности являются не только временем незаметного “культурного и материального накопления” в частях, подготавливающим будущий расцвет целого, но и как бы страхуют великую русскую культуру от унификации и выхолащивания. Например, языковой расцвет русской прозы и поэзии в междуусобные 20-е годы минувшего века, обилие говорков и диалектов, устремившихся тогда на уже донельзя выхолощенные “среднелитературным” языком символизма поля русской словесности. Может быть, что-то подобное переживаем мы и сегодня, ведь, в конце концов, “нам не дано предугадать...”.

В альманахе помещены “рассказы хуторянина” (как определил их поджанр сам Александр Можаев). Их два, они совершенно цельны и закончены. Особенно первый, в котором изображена трагедия непрощения, протянув­шаяся через весь XX век, кажется, и до нашего времени. В рассказе Можаева она оканчивается: “расказаченный” некогда и намытарившийся по сибирям казак Иван Орлов, ныне просто “Орел”, известный всему хутору своей язви­тель­ностью дед, доживает до смерти своих люто ненавидимых обидчиц — бывших комбедовских активисток, сестер Чиканих, тоже уже старух. Он переживает их ровно на девять дней. Хуторяне не сомневаются, что в этом и возмездие, и явный перст свыше. И только душе ребенка (от лица которого и ведется рассказ) открыта однобокость такой земной “справедливости”. Впрочем, еще один человек в рассказе думает так же — это “размонашенная” (монастырь разогнали), но не обозлившаяся старенькая монашка Аксюта. Время действия, как вы понимаете, еще “колхозное”, светлое и густо­насе­ленное детство рассказчика.

*   *   *

Как вы думаете, можно ли рассказать и написать о Пушкине что-либо новое? Оказывается, можно. И именно литературоведческую статью москвича Владимира Марочкина “Некоторые уточнения к биографии А. С. Пушкина” я считаю главным событием первого выпуска литературного альманаха “Братина”. Прекрасно понимая, что в нем достаточно и хорошей прозы, и стихов, но памятуя, безусловно, и о том, что Пушкин-то — это “наше всё”.

И тем важнее знать о нем правду — не “горячую” и переперченную “прогулочную правду” абрамов терцев и подобных им торговцев скандалами, не лживую “правду” идеологической обслуги недавней власти, а подлинную и единственную правду, документированную письмами и стихами самого поэта, а также его ближайших друзей и современников.

“Что нам известно о жизни Пушкина?” — задается вопросом в самом начале своей статьи Владимир Марочкин. И отвечает: “Из школьных учебников лишь то, что “царские власти преследовали поэта”. Этот миф тиражируется уже полторы сотни лет...” И дальше автор на страницах альманаха убедительно и, подчеркиваю, документированно развенчивает этот миф. И Бог бы с ним, если бы просто “развенчивал”, мы уже так привыкли за последние двадцать лет ко всяческим “развенчаниям”, — Владимир Марочкин, не побоюсь сказать, возвращает нам Пушкина не только как драгоценнейший плод русского духа, но и как долгожданный и тщательнейше вынашиваемый плод созданной этим духом Русской Государственности, то бишь той самой “царской власти”!

Вот лишь несколько примеров. Первое “суровое гонение” — та самая “южная ссылка поэта”:

“На самом деле ни в какую ссылку Пушкина не ссылали. Даже официально это была командировка от Коллегии иностранных дел, при которой Пушкин состоял на службе...

Итак, Пушкину выдали тысячу рублей казенных денег на дорогу, и он отправился в путь. И похоже, что сам Пушкин был весьма доволен. Уже в первом своем южном стихотворении он пишет, что... буквально бежал из Петербурга:

 

Искатель новых приключений,

Я вас бежал, отечески края...”

 

Бегут чаще всего от наскучившего или причиняющего страдания. И у юного Александра были на то причины — и личные (несчастная любовь к Наталье Кочубей), и творческие. Правда, о последних радели больше его старшие товарищи.

Так, например, еще Батюшков в письме А. Тургеневу сетовал: “Не худо было бы его (Пушкина. — В. М. ) запереть в Геттинген и кормить три года молочным супом и логикою... Как не велик талант “Сверчка”, он его промотает, если... но да спасут его музы и молитвы наши!” Такого же мнения были и Карамзин с Жуковским. Именно им удалось склонить государя Александра Павловича отправить Пушкина в эту командировку. Тем более что в Петербурге к тому времени вокруг юного гения чаще стали мелькать не прежние веселые кутилы с эполетами, а “ожесточенно-мрачные” жрецы черепов и белых фартуков, сиречь масоны, готовившие России кровавую республиканскую баню. За душу гения началась борьба между взрастившим его Государством Российским и теми, кто хотел обратить талант поэта против этого Государства. Не будем забывать, что ни одна из более чем многочис­ленных в ту пору российских масонских лож не имела русского происхож­дения, а это значит, что за концы этих ниточек дергали “братья каменщики” из Европы, весьма напуганной невиданным доселе могуществом Российской империи.

И первой ласточкой их влияния на поэта стала написанная экспромтом, но с удивительнейшим рвением тут же растиражированная “братьями” ода “Вольность”.

Поэтому Пушкина не только командировали к морю, но и, разумеется, откомандировывали от новых “друзей”. И, как замечает В. Марочкин, стоило только собраться в Одессе “прежнему кругу” (Пестелю, Абрамову, Бурцеву и прочим “мрачно-ожесточенным”), как “Карамзин советует Александру Павловичу перевести Пушкина в Михайловское, где обычный пристав мог уберечь его от посягательств незваных гостей”.

Борьба разворачивается нешуточная, но и “на кон” поставлено слишком многое. Итог этой “борьбы за душу поэта” станет очевиден уже в царствование другого государя — Николая Павловича, но что за итог! — “Капитанская дочка” и “Борис Годунов”, “Евгений Онегин” и “Клеветникам России”...

Однако это только еще “будет”, а пока, “чтобы поэт не утомился и ног не замочил”, делается распоряжение предоставить ему (“ссыльному”!) военный корабль для плавания из Кафы (Феодосии) до Гурзуфа, а также “по высочай­шему повелению, сначала Гнедич, а потом Вяземский лично наблюдают за тем, чтобы новые произведения поэта, присылаемые из “ссылки”, без промедления отдавались в набор и печать, а гонорар и авторские экземпляры своевременно отсылались в Бессарабию…”

Не имеет смысла дальше пересказывать исследование Марочкина — его нужно просто знать. Остановлюсь еще только на одном “скандальном” факте творческой биографии поэта. На кощунственной “Гавриилиаде”. Самым ярым сторонником пушкинского авторства этой рифмованной мерзости является советский пушкинист Н. Эйдельман. С чего бы? Ведь сам Пушкин написал следствию по этому делу: “Ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия и кощунства над религией. Тем прискорбнее для меня мнения, приписывающие мне произведения столь жалкие и постыдные”. А в частном письме и прямо возмутился: “...До прави­тельства дошла “Гавриилиада”... и я, вероятно, отвечу за чужие проказы, если кн. Дмитрий Горчаков не явится с того света отстаивать права на свою собственность”. Уж куда бы яснее! Нет, Эйдельман (и не он один) с какою-то маниакальной страстью пытается “удочерить” сию незаконнорож­денную поэмку Пушкину. Уж не рецидив ли это того “воспитания”, которое получали малолетние обитатели местечек, где раввины каждого иудея, проходившего мимо Православного храма и изображений Христа и Бого­родицы, заставляли плеваться в сторону христианских святынь, а за невыпол­нение такого “обычая” строго карали?

Об успехе этого “воспитания” говорит уже такой факт, что, несмотря на то, что сам поэт неоднократно опроверг приписываемое ему авторство “Гавриилиады”, во всех без исключения академических собраниях его сочи­нений и по сю пору она печатается как пушкинское произведение...

И тем не менее важнейшим выводом из исследования Владимира Мароч­кина оказываются не эти “сердца горестные заметы”, а то, что гений Пушкина, разумеется, Богодарованный нам свыше, мог созреть и развиться, а еще точнее — быть выпестован только в исторических условиях Российской империи.