Сергей Викулов
К 80-летию Сергея Орлова
БЫЛИ ВИТЯЗИ КОГДА-ТО...
(Из воспоминаний о друге-поэте)
Поколение, к которому принадлежал поэт Сергей Орлов, вступало в жизнь после Великой революции, получившей, впервые в Истории, название “социалистической”. Кончилась наконец Гражданская война. Стали зарастать бурьяном и “красные”, и “белые” могилы.
Никто — ни само подраставшее поколение, ни его отцы не знали, конечно, что у них не было впереди и двух десятков лет до новой, еще более кровавой и разрушительной войны.
...У русского народа есть пословица: “Не клади плохо, не вводи вора в искушение”. Буржуазный Запад под впечатлением братоубийственной войны в России, последовавшей за нею разрухи считал, что сегодня она, Россия, как никогда прежде, “лежит плохо”, и только ленивый не протянет руку, чтобы отломить хотя бы кусочек от лакомого пирога, каким всегда была для него Россия. Соблазн “отломить” усиливало и то обстоятельство, что после смерти Ленина руководство страны раздирала борьба за власть.
В такой обстановке, если коротко, росло и мужало поколение С. Орлова*. Не все, что происходило в стране, оно понимало, многое брало на веру, что, как известно, свойственно молодости испокон. На веру приняла молодежь и борьбу партии с троцкистами, быстро переросшую в борьбу с “врагами народа”... А это далеко не одно и то же.
Будущий поэт был очевидцем тех трагических, для простого народа непонятных, событий: в 1937 году ему исполнилось шестнадцать лет. “Враги народа” нашлись, конечно, и в селе Мегра, ими оказались три мужика, по мнению шептавшихся баб, “самолучших”.
Не знаю, что испытал мой тезка, услышав о случившемся: не довелось перемолвиться**. Мне же запомнилось вот это, полушепотом произнесенное слово: “самолучшие!” “Да как это так? — думал я. — Если они “самолучшие”, то почему их “забрали”? За что?”
Но... юность есть юность: она впечатлительна, но и забывчива; горяча, но и отходчива. Мужиков “забрали”, а жизнь продолжалась. За околицей, весело, в лад с тракторным приводом, грохотала первая в колхозе “сложная” молотилка; в сельмаг завезли ситчику, и наши матери штурмом брали прилавок; паровая мельница, до сих пор выдававшая для нашей пекарни только муку, вдруг пустила ток по проводам, и в каждой избе зажглась “лампочка Ильича” — так, торжествуя, выкрикивали мы, ребятня; со стороны Ленинграда, по Белозерскому обводному каналу приплыла и причалила к бичевнику, рядом с пристанью, “Культбаза”, и нам, школьникам, не жить, не быть — надо было попасть на концерт, а завтра успеть на репетицию своего спектакля: учитель Нилов, тоже ленинградец, увлек нас, учеников 6-7 классов, постановкой “Думы про Опанаса” Э. Багрицкого. Мы готовились “блеснуть” своими “талантами” в день открытия клуба, под который решением сельсовета была отдана наша, сельская, церковь: год назад с нее были сброшены и кресты, и колокола... Стыдно писать об этом, но... что было — то было.
После выпускных экзаменов (школа была семилетней), кого, помню, ни спрошу — все собираются учиться дальше. Мои родители определили меня в Белозерский педтехникум — единственное учебное заведение в городке. Орловы (по фамилии отчима Шаровы), постановив дать сыну среднее образование, добились перевода из Мегринской школы в Белозерск и, переехав, отдали Сергея в 8-й класс. “Новенький” сразу стал знаменитым в школе. Его стихотворение “Тыква”, получившее первую премию на Всесоюзном детском конкурсе, все знали наизусть. Еще бы! Сам Корней Иванович Чуковский похвалил “юного поэта”, и не где-нибудь — в “Правде”!
* * *
Белозерск — городок маленький. Но встречаться в нем мы стали все-таки реже, чем в Мегре; разные учебные заведения, неустроенный быт (сначала угол в частном доме, потом общежитие), всегда тощий кошелек не располагали к прогулкам. Запомнилась одна из них. Поздоровавшись, Сергей радостно, как о только что сделанном открытии, выпалил: “А ты знаешь, у нас объявился еще один поэт! Ваня Малоземов, из деревни Пестово, это километров сорок от города. Учится заочно... Приедет, сдаст какой-нибудь экзамен или контрольную — и опять домой. Подручным у кузнеца работает. Ну, скажу тебе, и кулачищи у него!.. Стишки свои показал... Талантливый парень! Приедет — познакомлю”. Не скоро, но знакомство все же состоялось. К сожалению, мимолетное. На той самой тесовой танцплощадке в центре городского садика, о которой Сережа уже после войны напишет: “В саду городском в воскресенье/ Оркестр на закате гремит,/ И ситцевый ветер веселья/ По желтым дорожкам летит”... До сих пор чувствую под рубашкой тот “ситцевый ветер”... Он-то и помешал настроиться в тот вечер на разговор... Жалею сейчас об этом. Хотя... откуда нам было знать, что этого “ветра” у нас оставалось всего на полтора-два года, что каждый прожитый день приближал нас к роковой черте, за которой встреч уже не будет, будут только расставания, чаще — навсегда...
Не было у меня второй встречи и с Ваней Малоземовым. Он, как и Сережа, в войну стал танкистом, воевал в Сталинграде, в самом пекле, прославился, стал Героем Советского Союза и в начале 1943 года погиб; могила его на Мамаевом кургане...
Сережа, по свидетельству Ивана Бузина, товарища по мегринской школе, 9 мая 1945 года, окрыленный вестью о Победе, за одну ночь написал поэму о друге-танкисте*... А позже, когда жизнь стала налаживаться, он предложил белозерам поставить памятник Герою-земляку. И белозеры вняли его совету. Рядом с земляным валом — древней крепостью — подняли на пьедестал легендарный “Т-34”, на каком громил Иван немцев на улицах Сталинграда. А возле школы, в которой он учился с первого по седьмой класс, в самом центре села Артюшино, поставили другой памятник — отлитую из черного металла, в полный рост, его фигуру — в комбинезоне, в танкистском шлеме, с планшеткой и пистолетом на ремне... Железным вернулся с войны Иван Малоземов — подручный кузнеца...
* * *
Последний предвоенный, 1940 год, стал для нас с Сергеем годом прощания и с родным городком, и с юностью: он закончил среднюю школу, я — педтехникум. Его, как одного из лучших учеников и молодого поэта, область премировала путевкой на Всесоюзную сельскохозяйственную выставку — тогда это ох как звучало! — меня строгой повесткой пригласил к себе райвоенкомат: через два месяца мне исполнялось 18 лет...
К пароходу, отплывавшему в Череповец (там уже ходили поезда) пришел весь класс. Сережа был необыкновенно возбужден, всем улыбался, махал с палубы рукой, но видел... видел только ее — Людмилу П., первую свою любовь... Кто в классе не знал об этом?..
Мне на прощание успел сказать: “Буду поступать в Петрозаводский университет. Стихи не брошу — это решено!”
* * *
Война началась, когда он заканчивал первый курс университета и готовился к отъезду в Белозерск на каникулы. Но... Прошел слух, что немцы забросили в наш тыл диверсантов. “Сверху” приказали: срочно сформировать из числа студентов истребительный батальон. Сергей записался одним из первых... Но очень скоро напомнил о себе военкомат. Комиссар, возглавлявший призывную комиссию, предложил студенту Орлову (“по знакомству”) два самых престижных рода войск: танки и авиацию. Он выбрал танки. И через день был отправлен в Челябинск, в бронетанковое училище. Срок учебы оказался предельно сокращенным, суворовскую “науку побеждать” пришлось брать буквально штурмом: фронт нуждался в срочном пополнении.
В зиму 1942 года С. Орлов с двумя кубиками в петлицах прибыл на Волховский фронт, в район ж.-д. станции Мга.
Я в это время воевал уже на Сталинградском фронте, командовал Гвардейской отдельной зенитно-артиллерийской батареей, входившей в состав соединения, оборонявшего Сталинград. Помню, очень удивился, узнав из письма матери, что мой тезка тоже на фронте, “воюет на танке, и пока, слава Богу, жив”. “Серега — танкист?!” — невольно вырвалось у меня: я не мог представить своего дружка в башне такой махины, как танк “КВ”. Худенький, поджарый, со слабым сердечком (из-за этого имел отсрочку от призыва) — и вдруг танкист! Ведь он даже на тракторе не покатался, пока учился в школе: учительской сынок — известно...”Ну, Серега, попал!” — А как было на самом деле?
К сожалению, Сергей не оставил ни дневников, ни даже воспоминаний — послевоенных, конечно, — о фронте. Видимо, считал, что главное из пережитого им подо Мгой вошло в стихи. Да так оно и было. На все, что происходило вокруг, он смотрел уже глазами художника, поэта. И писал... Урывками, конечно, а поначалу даже “украдкой”, как он признался в одном стихотворении, писал, когда солдаты, укрывшись на ночь в землянке, полностью отключались от войны и от мира Божьего: спали...
Руками, огрубевшими от стали,
Писать стихи, сжимая карандаш...
Солдаты спят — они за день устали,
Храпит прокуренный насквозь блиндаж.
Под потолком коптилка замирает,
Трещат в печурке мокрые дрова...
Живописная картина... Полный, так сказать, интерьер “рабочего кабинета” поэта-солдата, в котором не хватает только потрепанного, извлеченного из кирзового голенища, блокнота... А он был.
Перелистаем, хотя бы бегло, его страницы... Буквально из первых зарифмованных строк становится ясно: участок фронта, занимаемый танковым полком Орлова, с точки зрения рельефа местности, страшно неудобен: чтобы вывести машины на исходный для атаки рубеж, приходится гатить болото, делать настилы под гусеницы. Солдаты работали “в жидкой грязи почти по пояс”. Поэт не преувеличивал — свидетельствую, как фронтовик: русский солдат мог все! Мог пройти и огонь, и воды, и... трубы, не только медные.
Так было и подо Мгой:
Мы засыпали эту прорву
Всем, что под руку попадет.
Исступленно взвыли моторы,
Танк, казалось, в торфу плывет.
Теперь — атака. В голове — одно: “Дорваться бы, прорваться, а потом...”
Бросать в казенник веские снаряды
И стервенеть, и напролом вести
Пятидесятитонную громаду,
Сминая все на яростном пути.
Кульминация атаки — это, без преувеличения, мгновения между жизнью и смертью:
Тяжелой башни резкий разворот -
И в шлемофонах хриплое: “Вперед!”
Вперед!
И скорость третья.
И нога
Легла на газ.
И кости вражьих дотов
Хрустят уже...
Но залегла в снега
Под пулями и минами пехота.
И так — каждый день: “Болота, болота, болота./ За каждую кочку бои”. Бои — и значит, не только раздавленные противотанковые пушки, блиндажи, пулеметные гнезда, но и свои потери.
По утру, по огненному знаку
Пять машин “КВ” ушли в атаку.
Стало черным небо голубое.
В полдень приползли из боя двое.
Клочьями с лица свисала кожа,
Руки их на головни похожи...
Это об однополчанах. Самого поэта судьба пока милует. Зато на нем и на всех оставшихся в живых лежит жестокая обязанность хоронить убитых: “Мы подняли лопатами белый наст,/ Вскрыли черную грудь земли...” Какие чувства разрывают сердце солдата, когда он, цепенея, стоит у края могилы своего друга, годка, убитого в бою за безвестную деревушку Карбусель (кстати, в этот раз так и не взятую)? Горечь... Боль... Но ни слез, ни проклятий. Только каменно сжатые скулы, только клятвенно, сквозь зубы, произнесенные слова: “Завтра мы возьмем Карбусель!” Так кончается это стихотворение.
В другой раз похороны навеяли поэту еще более величественный образ:
Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат,
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград.
Ему как мавзолей земля —
На миллион веков,
И Млечные Пути пылят
Вокруг него с боков...
Обычная фронтовая могила, выдолбленная, может быть, в мерзлом грунте, осмысливается поэтом, как “мавзолей” для солдата “на миллион веков”. За какие заслуги удостаивается он столь высокой чести, поэт не говорит. И не потому, что над могилой многословием не грешат: каждый и без слов понимал величие подвига солдата, сердцем заслонившего самое дорогое для него — Родину-мать.
Однако с годами поэт все-таки понял, что он должен сказать о заслугах солдата “без званий и наград” — а таких были миллионы, — и сказать простыми, как и сам он, словами... Пришли на память книги-мемуары “маршалов последней мировой”. Размышляя над их страницами, понял, что маршалы...
...Знают — нету на войне сражений,
Знают — есть солдатский крестный путь,
Чернозем и глина по колени,
Снег по пояс и вода по грудь.
Все охваты, клинья, контрудары,
Трижды свят, сам черт ему не брат,
Совершил бессмертный, легендарный —
Никуда не денешься — солдат!
Зимой 1944 года был подбит все-таки и танк гвардии старшего лейтенанта Орлова... Фронтовики хорошо знают, что военное железо горит. Клубком огня, через верхний люк, он чудом вывалился на снег. Уже в госпитале, бессонными ночами, затвердил в памяти, как это было:
Рыжим кочетом над башней
Встало пламя на дыбы.
Как я полз по снежной пашне
До окраинной избы,
Опаленным ртом хватая
Снега ржавого куски,
Пистолет не выпуская
Из дымящейся (! — С. В. ) руки
Наверное, не дополз бы... Выручила фронтовая сестричка:
Головою ткнулась подмышку,
И свои подставила плечи...
А потом она “парабеллум”
У меня взяла осторожно,
К рукоятке его прикипела,
Как перчатка, с ладони кожа.
Тысячу раз видел я эту ладонь, уже без “перчатки”, со скрюченными, неразгибающимися пальцами. Ею он в конце стихотворения, с точностью боевого донесения, нацарапал: “Это в сорок четвертом было/ У деревни Гора под Псковом”.
“Донесение” это оказалось последним из тех, какие он посылал с поля боя. В тот черный день война для него закончилась. Обгорели не только руки, но и щеки, и лоб, и губы, и веки... Что было дальше? Госпиталь, гноящиеся шрамы, мучительные перевязки... И длинные ночи... У раненых солдат ночи самые длинные, а сон короткий, прерывистый — мучают кошмары...
Человека осаждают сны,
Смутные видения войны.
Он хрипит, ругается и плачет
В мире абсолютной тишины...
Перечитываю эти строчки и вспоминаю...
В 1951 году, летом, мы оба совершенно случайно — он в Ленинграде, я в Москве — получили творческие командировки на одну из “Великих строек коммунизма”, на Волго-Дон, точнее — на строительство канала, который должен был соединить Волгу с Доном. Известно, что канал — это кроме самого русла, — шлюзы, насосные станции, пристани, поселки... Вокруг строительных площадок кипел людской водоворот, грохотали копры, урчали бульдозеры, скреперы, шагающие экскаваторы... И что особенно удивляло: на каждом из этих грохочущих чудовищ красовалась наша, отечественная, марка: “Кировский завод”, “Уралмаш”... А в степи, вдоль трассы канала, зеленели молодые лесополосы: дубки, клены, акации, уцепившись за землю, тянулись к солнцу, беззвучно лепетали листочками... “Здорово, Серега! — в который уже раз восклицал мой тезка. — Вчера еще, кажется, воевали — и вот такое!..”
Ночевали мы во временных гостиницах, там, где заставала нас ночь. Комнату всегда получали одну на двоих. На этих ночевках довелось мне узнать, как беспокоен и тяжел сон моего друга, как крепко еще держат его “смутные видения войны”. Не было, кажется, ночи, чтобы очередной кошмар не выдавил из его груди душераздирающий крик, не бросил с кровати... Придя в себя, смахнув пот со лба, он смущенно бросал мне: “Извини, Серега... война...” Я что-то бормотал в ответ, в душе ахая: какие же были у него ночи там, в госпитале, шесть лет назад... Да и дни — тоже, если поначалу лежать он мог только на спине, смотреть — только одним глазом... С утра до вечера — белый потолок и думы, бесконечные думы о сражающемся народе и, с особенной нежностью и болью, о своем поколении.
Его поколение... Откуда в нем эта стойкость, эта жертвенность? Не о себе только думал: перед глазами стояли “Витька, Коля, Саша и Петро” — его экипаж, ровесники, годки... И все — колхозные механизаторы: повезло ему, можно считать... Припоминал эпизоды атак и дивился... не то чтобы храбрости ребят — куда в танке денешься? — а этакой крестьянской расторопности, какую доводилось наблюдать на сенокосных пожнях при приближении уже начавшей “артподготовку” грозовой тучи: за считанные минуты до проливного дождя надо было — кровь из носа! — стог завершить, сено не обмочить. Конечно, для этого нужна была еще и сила, обыкновенная мужицкая сила... И все-таки главным в его парнях была даже не она.
...Не помню точно, в каком году, — уверен, однако, что после доклада Хрущева о культе личности Сталина, — Орлов в очередной раз навестил Вологду. Его школьный друг Леня Бурков — вчерашний редактор районной газеты, а теперь — областной журналист — зазвал поэта к себе, а заодно и меня — отобедать. Выяснилось, что Сережа в кой-то год гостил у друга в Лежском районе и, кстати, женил его там на девушке-враче, только что закончившей медицинский институт, о чем они шумно вспомнили, едва присев к столу. А потом Бурков начал восторгаться стихами друга, читать их наизусть. Сереже это, конечно, льстило... Поблагодарить бы друга, а он вдруг притих, односложно — “да”, “нет” — поддерживая разговор: видно было, нахлынули на него воспоминания...
Но вот, откинувшись на спинку дивана, он раздумчиво проговорил:
— Даже не верится, что мы были такими молодыми... Иногда спрашиваю себя: боялись ли мы смерти? Конечно, боялись... Но вот что удивительно: не думали о ней... Думали о жизни, — так ведь, Серега? Уж больно заманчиво маячила она нам из-за дымного горизонта. Мечталось: победим, продолжим учебу, свадьбы сыграем, отстроим города, землю приласкаем, стихи напишем... Верили в свою страну, как в маму родную. В крови у нас была эта вера: Советская власть постаралась. И, как мы теперь понимаем, сделала это без особой натуги. Мы же были первым в России сплошь грамотным поколением, на лету все схватывали... И вот я думаю сейчас: какой была бы Россия, если бы война не выбила наше поколение?.. Ведь оно было не только грамотное, но и самое сильное, самое здоровое — и физически, и нравственно, и духовно. Оно знало и умело уже значительно больше, чем его отцы... Может быть, Гитлер потому и поспешил начать войну, пока оно не встало твердо на ноги, не вошло во власть... Говорят: был культ Сталина... А по большому счету, братцы (любил это слово Сергей — с фронта привез), был не культ Сталина, а культ Идеи, которую он олицетворял. Идеи, предельно ясной и понятной народу: ни бедных, ни богатых! Земля крестьянам, фабрики рабочим. Все блага — всем! Кроме тех, кто не работает, не хочет работать. Разве не справедливо? Кстати, народ высказался на этот счет намного раньше, чем услышал слово “социализм”: “Как потопаешь — так и полопаешь”. — Помолчал с минуту, словно прислушиваясь к себе, добавил: — Стишок у меня есть... — Он никогда не говорил “стихотворение” — считал, что слишком самонадеянно звучит: стихотворение! Графоманы — те да, творят и ни на минуту в этом не сомневаются... Он же просто пишет, “рифму строгает”... — Если хотите, прочту... Я его еще нигде не печатал... — Перевел дух, негромко, неторопливо, словно взвешивая каждое слово, начал:
Говорят, что мы — поколение
И что этим мы и славны,
Поколение — повелением
Высочайшим
самой войны.
Ох как трудно стать поколением!
Если мы бы не стали им,
Все б закончилось поражением
И падением мировым.
Что ж, выходит, что поколением
Называют нас не зазря.
Поколенье — не год рождения,
Поколенье — год Октября.
* * *
С войны Сергей возвратился в апреле 1944 года. До Победы было еще далеко-далеко — почти триста семьдесят дней. В сорок четвертом, ясно, домой приходили только калеки, отвалявшись свой срок в набитых под завязку палатах госпиталей. Сережа назначенного ему срока не выдержал — сбежал, не долечившись. Невмоготу было откладывать и дальше встречу с мамой, с любимой девчонкой (“ждет, не ждет?”), когда до дома рукой подать: госпиталь находился в Череповце, а от него до Белозерска всего-то сто километров. Для солдата разве это расстояние? Пошел! Где пешком, где на попутной — преодолел последние километры разлуки за одни сутки.
Обнял маму, сменил белье, обновил перевязку — побежал к Ване Бузину, демобилизовавшемуся — и тоже по ранению — на месяц раньше, чем он. В своих записках для книги воспоминаний о поэте, Иван Игнатьевич писал: “Хорошо помню Сережу в тот далекий апрельский день, когда он в бушлате, выцветших галифе и кирзовых сапогах вплотную подошел ко мне и спросил: “Что, не узнаешь?” — и подал мне свою обгорелую руку. Да, я действительно тогда не узнал его. Тяжелые ожоги на лице еще не зажили и гноились”.
В городе в то время было безлюдно и глухо. Из сверстников — никого. Почти в каждом доме похоронки... Скоротать день, отвлечься от тяжелых дум можно было только у Вани Бузина. И он почти каждый вечер приходил к нему. “Устроившись поудобнее и разбинтовав лицо, — вспоминает дальше Иван Игнатьевич, — Сергей подолгу засиживался у меня, рассказывал, как чудом уцелел в последней атаке... И очень переживал за себя, за рубцы на лице, и иногда сокрушенно спрашивал: “Скажи, можно полюбить такого?”
Что скрывалось за этими словами, Иван Игнатьевич умолчал... Хотя, как я понял из последующих бесед с ним, и знал. А скрывалась за ними извечная, для литературы классическая драма неразделенной любви... Боясь, видимо, жестоко ранить сердце фронтовика, Людмила все откладывала решительный разговор. И в душе Сергея, естественно, не умирала надежда... Развязка наступила неожиданно. В разговоре с подругой — Сергей случайно услышал — Людмила в сердцах бросила: “Да, он хороший! Но не могу я выйти за урода, не могу!”
Все... Поезд, что называется, полетел под откос. Сергей в этой катастрофе, слава Богу, уцелел, но, как свидетельствуют близко знавшие его в те дни люди, мог и...
К сожалению, я об этой драме поэта знаю только то, что он рассказал сам в стихах, посвященных “Л. П.”. Судя по ним, можно сказать, что он вскоре смирился с утратой, приняв ее как судьбу, которую, как известно, ни объехать, ни обойти нельзя. Смирился, но не разлюбил. И не скрывал этого даже от самых близких людей, зная, что первая любовь не подлежит упреку. Ей он обязан прекрасными стихами, которые вполне можно отнести к шедеврам любовной лирики:
У той березки, где с тобой
Встречалися мы вечер каждый,
Пробитое насквозь стрелой
Я сердце вырезал однажды.
Мы говорили, на заре
Прощаясь, перепутав руки:
“Сотрется сердце на коре,
Но не стереть любовь разлуке”.
Смешная юность далека...
Ты замужем, и ты забыла
Веснушчатого паренька,
Которого тогда любила.
А я пришел сюда и вот
Гляжу, один в саду просторном,
Как сердце на коре живет...
И лишь стрела на сердце стерлась.
1945
А дальше были “Стихи о первой любви” (1954 г.), поэма “Одна любовь”, навеянная случайной и, кажется, последней встречей (1959 г.), “Голос первой любви” (1958 г.):
Голос первой любви моей — поздний, напрасный —
Вдруг окликнул, заставил на миг замереть
И звучит до сих пор обещанием счастья...
Голос первой любви, как ты мог уцелеть?
На следующем стихотворении из этого ряда остановлюсь особо. Оно тоже навеяно разрывом с любимой, но только навеяно: идея его значительно глубже, в нем, на мой взгляд, ключ к пониманию творчества поэта первых послевоенных лет.
Начинается стихотворение с обращения — к кому, не трудно догадаться:
Вот человек — он искалечен,
В рубцах лицо. Но ты гляди
И взгляд испуганно при встрече
С его лица не отводи.
Он шел к победе, задыхаясь,
Не думал о себе в пути,
Чтобы она была такая:
Взглянуть — и глаз не отвести!
Победа здесь осмысливается не как финал кровопролитного сражения, а как условие предстоящих деяний победителей. Деяний, коими будет красна и величественна она, Победа. И значит — Держава! В самом деле, много ли будет радости от Победы, если и после нее еще долго останутся лежать в развалинах города, а деревни из последних сил будут убиваться на одичавшей вконец земле? Знаю: на фронте не было солдата, который не связывал бы грядущую победу со счастливой жизнью после войны. Слишком дорогую цену платили солдаты и народ в целом за Победу, чтобы согласиться на меньшее.
Едва отгремели последние залпы и фронтовики вернулись домой, в стране стал набирать силу энтузиазм созидания, восстановления разрушенного. Все — почти все — понимали, что хорошая жизнь не свалится манной небесной на головы. Ее, хорошую-то, надо было еще “сбить-сколотить”, как колесо в известном присловии, чтобы сесть да и поехать; “сбить-сколотить” своими руками, которым предстояло еще “привыкнуть к топору, как к пистолету”.
* * *
А может быть, и хорошо, что все сложилось так, а не иначе. Теперь уже ничто не держало его в Белозерске. И он едет в Ленинград, оформляется на второй курс университета, знакомится с поэтом-фронтовиком Михаилом Дудиным, показывает ему свои стихи; тот, восхищенный, тащит их в издательство, горячо рекомендует к изданию, сам берется выступить в качестве редактора...
И — о чудо! — книжка вскоре выходит — маленькая, правда, карманного формата (в стране не хватало бумаги), выходит под символическим для него названием “Третья скорость” — на танке это самая стремительная скорость — скорость атаки.
О молодом поэте-танкисте в литературных кругах Ленинграда заговорили с уважением и надеждой: талант! Сергей был принят в Союз писателей, получил комнатенку в коммунальной квартире, к нему приехала мама... Радовался, конечно... Но понимал, что благодушествовать рано. По-прежнему много писал. В основном о войне... Но журналы такие стихи принимали уже неохотно. А литературные критики откровенно требовали от писателей переключения с военной тематики на мирную. Сергей не оспаривал это требование. С заметным оттенком грусти и одновременно с чувством исполненного долга он написал: “Но кончается век солдат,/ Начинается век мастеров”.
Потянуло в родные края, в деревню. “Стосковались ноги до смерти/ По дороге полевой”. А кроме того, была надежда, что встречи с земляками помогут ему забыть о том, что было, вернуть душевное равновесие. Именно этой надеждой продиктованы были строки:
Ты любовь не зови,
Коль ушла она прочь от порога.
От несчастной любви
Есть отличное средство — дорога.
В Вологду он приехал осенью 1947 года. Вологжане уже знали о нем как о поэте-танкисте, белозерском парне, воевавшем на Волховском фронте. Слышали и о его первой книжке стихов, о хороших отзывах о ней. Не удивительно, что молодежь, в первую очередь студенты пединститута, очень хотели встретиться с поэтом-земляком.
И он пришел. Самая просторная аудитория (актового зала в институте не было) не могла вместить всех желавших видеть и слышать поэта; те, кто зевнул, гнездились на подоконниках, тянули шеи в проеме распахнутых дверей. Мы с Валерием Дементьевым*, тогда второкурсники, устроились за занавесками маленькой сцены, на которой, один, мужествовал, “исповедовался” наш друг Сережа Орлов. Запомнилось: голос его за годы войны огрубел, в интонации, в жестах появилась уверенность, достоинство человека, знающего себе цену. Сдержанно, с дрожью в голосе он читал:
Я, может быть, какой-нибудь эпитет —
И тот нашел в воронке под огнем.
Здесь молодости рубежи и сроки,
По жизни окаянная тоска...
Я порохом пропахнувшие строки
Из-под обстрела вынес на руках.
Аудитория буквально взрывалась рукоплесканиями, студенты готовы были ринуться на сцену, чтобы расцеловать Сережу — и как поэта, и как вчерашнего фронтовика, чудом выжившего. Слишком свежа была еще память о войне... Левая щека поэта, обгоревшая и едва затянувшаяся синей кожей, рука, скрюченная после операции, напоминали им отцов, братьев, не вернувшихся с войны или вернувшихся, но калеками...
На другой день он уехал в Белозерск. И там началось главное, ради чего он оставил Ленинград... Еще не устроившись на ночлег, поспешил в райком партии, к первому секретарю и другу Саше Абанину — подружился с ним еще до войны, когда он работал в редакции газеты. Первым делом поинтересовался, как живут люди деревни сегодня — ведь два года минуло, как кончилась война.
— Трудно живут, дорогой ты мой поэт, — сразу поугрюмев, ответил секретарь. — Нищета — ужасная. Зайдешь в избу — в углу, на досках, домотканый матрас, набитый соломой, — и больше ничего... Ни одежки на гвоздке, ни обутки у порога. Все “богатство” на себе... Про еду уж не говорю: обсевки, трава разная, дуранда... Вот так далась деревне война, дорогой ты мой танкист. Все, что выращивали, отправляли на фронт. Нам, мол, голодно, да хоть не холодно, и пушки не палят... А им-то, солдатикам-то нашим, каково? На голодное-то брюхо не больно разбежишься... Да, прошло два года после войны. Боль за убитых поутихла... Но и терпение поиссякло. По простоте душевной деревенский люд думал: “Закончим войну — заживем”. А не получается пока. В прошлое лето — засуха. Нас она, можно сказать, не достала, зато достали хлебозаготовки: все, подчистую, вымели!.. А тут выборы. В урнах, вместе с бюллетенями, записочки: “За что воевали?” Читаю — сердце кровью обливается. “Писателя” в шинелишке фронтовой вижу, деревянную культяшку под столом вместо сапога... Упрекнуть его — за что? Он сделал свое дело, кровь пролил, родину оборонил. Имеет право требовать, но с кого?
В полях-то по-прежнему — бабы да старики. И ни тракторов в помощь, ни лошадей — война прибрала все. Доярки возле коров с фонарями, а у печек — с лучиной даже... Москва выдвинула идею: перегораживать плотинами малые реки, строить колхозные электростанции... И, представь себе, председатели ухватились за эту “соломинку”: мол, строили же деды водяные мельницы... Поедем завтра — увидишь...
Об этом и многом другом Сергей рассказывал нам с Валерием Дементьевым, возвращаясь опять же через Вологду в Ленинград: “Впечатлений, братцы, уйма. Выразить все стихами — невозможно. Буду писать поэму...” Мы не удивились: поэма о деревне — подчеркну: послевоенной деревне! — в то время была в моде, отвечала духу времени, или, как стали потом выражаться критики, “социальному заказу”. “Флаг над сельсоветом” Алексея Недогонова, “Колхоз “Большевик” Николая Грибачева, “Алена Фомина” Александра Яшина были удостоены Сталинских премий, читались по радио, переиздавались... И не диво: на фоне суровой фронтовой лирики и публицистики они смотрелись новаторскими, волновали вчерашних фронтовиков, стосковавшихся по крестьянской работе.
Сюжет поэмы сложился у Сергея уже здесь, в разъездах с Абаниным по колхозам. Определились и характеры героев, и в первую очередь секретаря райкома: не мог секретарь стоять в стороне от столь грандиозного по деревенским масштабам события. Наблюдая Абанина в родной стихии, слушая, как он подбадривает уставших и изголодавшихся людей, стараясь пробудить в них чувство гордости (“Выстояли!”), с каким знанием дела вникает во все, чем они заняты, поэт вдруг открывает для себя, что секретарь райкома в повседневности тот же “Ванька взводный”, с которого спрос буквально за все — и за хлебозаготовки, и за надои молока, и за вывозку леса, — не счесть его забот и обязанностей. Правда, и власти у него много. Хоть на селе, хоть в городе — везде он царь и Бог. Даже райсовет под ним ходит.
В поэме (поэт назвал ее “Светлана” — по имени колхоза) секретарь райкома ведет радиоперекличку с руководителями хозяйств и парторгами — в то время такой способ общения с народом был весьма распространенным... Один из персонажей поэмы — председатель колхоза “Горка”, оправдывая отставание в строительстве плотины, докладывает:
— Мало рук, и на носу уборка,
На нее у нас сейчас упор...
Секретарь:
— Не ссылайся на уборку, “Горка”!
Дай-ка мне парторга, где парторг?
Голос все суровей, и сквозь свисты,
Треск разрядов как металл звенит:
— Сколько на постройке коммунистов?
Как, скажи, работают они?
Помните, уборку и плотину
Спросим с вас, ведь вам народ вести.
Ты ж на самотек работу кинул,
Трудно стало — руки опустил!..
Автор резюмирует:
... Вел райком с колхозами беседу,
Говоря партийным языком —
Ясно, просто, радостно и строго...
Секретарь понимает, что положение в “Горке” трудное. И значит, вперед должны выдвинуться коммунисты — это было нормой жизни тех лет.
Если поэту довелось присутствовать на подобной перекличке, то он не мог не заметить, что все, происходившее у него на глазах, очень было похоже на то, что видел он — и не раз — на фронте. Чуть позже память продиктовала ему:
Был по ротам и батальонам
Нам зачитан приказ — и вот
Клич по фронту пошел поименный,
Ни в один Устав не внесенный, —
Коммунисты идут вперед!
И пошли вперед коммунисты,
Первый в грудь принимая выстрел...
Встал весь фронт, как один солдат...
Стихотворение А. Межирова “Коммунисты, вперед!”, появившееся вслед за орловским, оказалось очень похожим на него... Наверное — случайно... Потому что сутью, ядром государственной идеологии тех лет было это: “Коммунисты, вперед!”
В 1949 году поэма “Светлана” была завершена. Отдав ее в журнал, поэт в хорошем настроении приехал снова в Вологду. Первым делом занес экземпляр поэмы в редакцию газеты “Красный север”: обещал в тот еще, первый, приезд: “Если напишу, покажу!” Редакция приняла поэму, что называется, на ура и — редчайший случай — отвела для нее целых две полосы! Любили красносеверцы поэта-земляка! Сергей не мог не чувствовать этого, с улыбкой принимал поздравления и похвалы, был общителен — даже ростом казался выше, чем раньше.
Три года прошло после выхода в свет его книжки “Третья скорость”. Она для него была не просто счастливым дебютом — была серьезной заявкой на свое место в русской советской поэзии, и вот — настало время ту заявку подтвердить. Сергей считал, что “Светлана” и явится таким подтверждением. И не без основания: поэма с точки зрения техники стихосложения, языка и стиля выглядела вполне профессионально. Однако успеха, каким сопровождалось появление “Третьей скорости”, она не имела. В ряду “деревенских” поэм, печатавшихся в то время в журналах, она не стала открытием. “Сглаживание”, как тогда говорили “острых углов”, традиционный лиризм, когда речь шла о такой “материи”, как вечно обновляющаяся природа, сельский быт, снижали ее социальную остроту. И не потому, что вчерашний фронтовик не понимал этого, понимал, но не хотел — принципиально! — чтобы его песня прозвучала диссонансом тому победному, праздничному настрою, которым все еще жила страна, настрою, которым только и можно объяснить еще один подвиг народа — в непостижимо короткий срок (сегодня это особенно нас удивляет) поднявшего на ноги такого тяжело раненного великана, как Советский Союз. Не стала поэма открытием и с точки зрения крестьянской психологии, крестьянского миросозерцания. Поэт вскоре понял и это. Помню, с каким восторгом говорил он о деревенских стихах уже замеченного им поэта Николая Благова из Ульяновской области:
— Вы посмотрите, — обращаясь к нам, восклицал он, — какими образами парень ворочает:
Избы здесь как впряглись в огороды,
Так и тянут — аж рвутся плетни.
— Завидуешь? — подогрел друга Валерий Дементьев.
— Нисколько... Мне такое просто не дано.
Ответив так, поэт, по сути, признался, что деревня с ее вековечным укладом, с ее сложнейшими социальными и нравственными проблемами не его стихия. Да, он родился в деревне и жил в ней до шестнадцати лет, но не в крестьянской семье, а в учительской. А это — большая разница. Его сверстники к восьми-десяти годам умели уже лошадь запрягать, косить, орудовать пилой и топором, — он же в том возрасте знал одну лишь страсть — книги. Читал все, что было в школьной библиотеке. И все больше становился мечтателем, фантазером, мог рассуждать на любые темы — о белозерских князьях на поле Куликовом, о планете Марс, о книге Жюля Верна “Из пушки на Луну”; увлекался то рисованием, то конструированием радиоприемника...
Разносторонностью и широтой познаний Сергей явно выделялся среди нас, деревенских мальчишек. И в годы творческой зрелости именно эта сторона его натуры проявилась наиболее ярко. Главным средством его самовыражения стала поэзия мысли и сопряженная с нею философская, гражданственная поэзия в лучшем значении этих слов.
Но надо сказать, что на эту стезю ступил он не сразу. “Социальный заказ” и после поэмы “Светлана” еще долго довлел над его творческими замыслами, и он, с присущей ему искренностью, откликался на него. Великие жертвы, принесенные народом на алтарь Победы, рассуждал он, не могут не обернуться трудом, доставляющим человеку радость, достатком, семейным благополучием. Как фронтовик, он жил нетерпением увидеть Победу такой, какой она представлялась ему в окопе: “взглянуть — и глаз не отвести”. И очень радовался, когда замечал в ее облике привлекательные черты, пускай пока не очень значительные, но тем не менее оживляющие ее и одухотворяющие.
Где он успевал их подсмотреть? Да все там же, в “городке зеленом, деревянном”, в “милой районной столице...” Случилось однажды — завертела, закружила его жизнь, и не смог он навестить Белозерск и год, и два подряд. Устыдился, вспомнив об этом, бросил все, чем был обязан обеим столицам, помчался “домой” (Белозерск по-прежнему был для него “домом”). После затянувшейся разлуки встреча с городком была особенно волнующей: “На его дощатые мостки/ Наконец ступил я нынче летом./ Повстречались мы как земляки/ И проговорили до рассвета./ Он мне все показывал лицом,/ Просто и без хвастовства, как надо:/ Новый тротуар и новый дом,/ И деревья выросшего сада...”
Не ахти что показывал своему поэту послевоенный городок. Внешние приметы мирной жизни только-только намечались, но зато в домах вовсю уже обживались, как он выражался сам, “простые человеческие радости”. А это и кружка молока в руках ребенка, и духмяный каравай на столе, и вымытый с “дресвой и березовым голиком пол”, и кинопередвижка — пока не в клубе, а в школе, — где вчерашние фронтовики, а сегодняшние “механики и полеводы/ В шинелях сидят без погон”, и звучащая по местному радио песня удивительно голосистой “мастерицы кружевной артели” Шуры Капарулиной, и вечер стихов в колхозе, где он сам выступал... Когда еще такое бывало? Привлекло его внимание и невзрачное строение на площади базарной с вывеской “Фотография”. Глянуть — ничего примечательного. Но... “Здесь по воскресеньям утром ранним,/ С важностью особой на лице,/ В праздничных костюмах горожане/ Вытирают ноги на крыльце”.
Не в “фуфайках” уже, горожане-то, а в “праздничных костюмах”. А кто они? Служащие, рабочие? Да, но не только. “Вот на старом снимке, как в тумане,/ В мичманке парнишка юный встал.../ На Великом — Тихом океане/ Служит нынче грозный адмирал”. “Мастер фотографии” с гордостью докладывает об этом гостю: “Вон куда махнул парнишка-то! Из крестьян да в адмиралы”.
Книжку, в которую вошли эти стихи, он, признательно и нежно, назвал “Городок”...
* * *
Мечтателем, фантазером, как было сказано выше, Сергей Орлов прослыл уже в школьные годы. Таким он остался и повзрослев. В любой, мало-мальски подходящей обстановке он мог совершенно неожиданно для окружающих, да, кажется, и для самого себя, вдруг “отключиться” от разговора, задуматься о чем-то, “уйти в себя”, даже закрыть глаза... Ну, а уж в уединении — тем более...
Своим состоянием в такие минуты он однажды поделился даже с нами, читателями:
А с вами не бывает так?..
По вечерам, перед закатом,
Ты застываешь просто так,
Не грустью — мыслью вдруг объятый.
В другом стихотворении — о том же, но с еще большей выразительностью: “Хожу в раздумьях, как в одеждах...” Что это? Попытка самоанализа? Исповедь перед читателем?.. И то, и другое, — считал я до сих пор. Но оказалось, что есть в этом признании еще и третье — момент творчества. “У Сережи, свидетельствует вдова поэта, не было рабочей тетради, исчерканных вдоль и поперек листов, всю черновую работу он делал, как говорят школьники, “в уме”. И когда стихотворение приобретало законченный вид, он хватал любой, подвернувшийся под руку клочок бумаги и записывал его.
Я много слышал о народе:
Народ могуч, велик народ.
То он умен и благороден,
То он чего-то не поймет.
...Трещит башка от размышлений,
Так что же все-таки народ?
Кто он, младенец или гений?
Гигант или наоборот?
Не простые вопросы... В поисках ответа на них власть и сегодня ломает голову, как, впрочем, и оппозиция, а вместе с ними и политологи, и философы... и, кажется, безуспешно...
Но, добавлю, раздумья поэта — не только вопросы, но и тревоги: “Стал невыносимо дешев порох,/ А насущный хлеб подорожал”; и упреки: “Теперь легко Историю трясти,/ Тасуя годы, словно карт колоду”; и полемика:
“И Русь не та, и русские не те...”
Не те, конечно.
Ну, а те, чем плохи?
Те, что не те и, видно, в простоте
Перевернули ход самой эпохи.
...Земные потрясли материки,
Материки земные, а не поле.
А какими радостными мыслями был “объят” он в те дни, когда открыл для себя еще одно, может быть, восьмое чудо света — фрески Дионисия в одном из храмов Ферапонтова монастыря, находящегося, можно сказать, в окрестностях Белоозера. Красивым и зрелым плодом этих мыслей стали его лирико-эпические “Сказы о Дионисии”, в которых он раскрыл не только глубину миросозерцания великого живописца древней Руси, но и тайну его красок, волшебство его кисти:
Дионисий.
Синие выси.
Кисть, как факел в его руке...
И он в озеро кисть макал,
А потом он макал в дубравы,
В алых зорь золотой накал...
Поэт и через десять лет продолжал размышлять о чуде Дионисия, и стены храма, расписанного им, представлялись ему уже не просто фресками, а огромным художественным полотном, запечатлевшим одну из самых героических страниц истории русского народа — битву с ордой Мамая на поле Куликовом. Он вспоминал:
И застыл я, смирен и тих,
На вечерней заре в притворе...
“Застыл” и увидел славных русичей за минуту, может быть, до начала битвы:
На кольчужном их серебре
След зари блестел розоватый,
Копья, словно солнца лучи,
Были в их ладонях зажаты,
А у бедер остры мечи
И щиты у плечей покатых.
Лица юны, добры, строги,
И ни злобы в них, ни печали.
Будто их на пути враги
Смертью лютою не встречали.
Не очень часто, но все-таки случалось: Сергей делился своими раздумьями. Однажды, а было это, пожалуй, в конце пятидесятых годов, мы трое друзей-земляков — Орлов, тогда ленинградец, Дементьев — москвич и я — вологжанин — гуляли по Москве. Сергей завел речь о космосе, о спутнике, о полетах в космос первых “землян” — собачек Стрелки и Белки... “А знаете, — мечтательно сказал он, — у меня есть своя теория происхождения жизни на Земле... Точнее, не жизни, а разума, то есть человека. Хотите послушать?” Дементьев — с удивлением: “Но ведь существует теория Дарвина. Надеюсь, ты, великий теоретик (эти слова он произнес с заметной иронией), не опровергаешь ее?” — “В отношении Земли — опровергаю. А в отношении космоса... — Он не договорил. Сделал паузу, повторил: — Так хотите послушать?” — “Конечно!” — нетерпеливо ответили мы.
Я не смогу теперь передать рассказ поэта дословно — это было бы слишком смело с моей стороны, — передам своими словами лишь суть его. Итак, Сергей утверждал, что первой планетой нашей Солнечной системы, заселенной разумными существами, был Марс. На нем сотни миллионов лет назад кипела жизнь, цивилизация достигла такого расцвета, о каком мы, земляне, можем только догадываться. И самое главное: космос для марсиан не был уже загадкой, и они имели довольно полное представление о других планетах Солнечной системы, а уж о ближайшем своем соседе — планете Земля — самое обстоятельное. И когда ресурсы обжитой ими планеты пришли к концу, да и Солнце уже не грело, как прежде, они решили начать переселение на планету Земля, хотя на ней в то время было еще и жарковато (орбита Земли намного ближе к Солнцу), но адаптироваться к ее климату, считали они, все же можно. И вот космические корабли марсиан начали стартовать в направлении планеты Земля. Улетали не все — только самые сильные и здоровые. Старики и дети оставались “дома”. Умирать. Обживать новую планету марсианам было невероятно трудно. От поколения к поколению они все больше дичали, или, как выражается современная наука, деградировали. Через много-много поколений, опустившись до уровня каменного века, они начали наконец, движение по восходящей. Этому способствовало и изменение климата на Земле в лучшую сторону...
Захватывающе интересной показалась нам “теория” друга. Особенно поразила его догадка (предположение), что наши церкви и католические костелы и кирхи с точки зрения архитектуры не что иное, как смутная память человечества о космических кораблях, доставивших его предков на Землю. “Красивая теория”! — только и могли сказать мы. Ну, а Орлов — не был бы Орловым, если бы не попытался воплотить ее в поэтические строки...
...Летом 1958 года Сергей по командировке Союза писателей побывал в одной из стран Западной Европы. Вернувшись домой, как всегда, взялся за перо. Впечатлений было много, раздумья “одолевали”, просились в стихи. Именно тогда написалось стихотворение, о котором хочется сказать особо. Но прежде самые первые строки из него:
Мне этот город с кирхами, с костелами
Собой ракетодром напоминал.
Он странные рассказывал истории
И смутные догадки подтверждал.
Какие “догадки”? Да те самые, о коих он поведал нам с Дементьевым.
Не ласкова к марсианам была новая планета. Она кишела тварями, хищными зверями, угнетала жарким климатом. Поэт размышлял:
Чтоб жить на ней, родиться надо заново,
В крови и муках сгинь и вновь родись,
Все потеряй. Земля планета странная,
Все отобрав, оставит только жизнь.
Она в дугу здесь гнула их. Заставила
Одеться в шкуры, и в какой-то час,
Когда решила вдруг, что переплавила,
Она сама на милость их сдалась.
Все начали с азов владельцы разума,
Костер открыли, собрались в стада,
И все, что было им на ней отказано,
Бесстрашно возродили в час труда.
Так заканчивается это прекрасное стихотворение. Но поэт не включил его в трехтомник, и этому, как мы увидим дальше, была причина.
В 1977 году, ставшем последним в его жизни, им была задумана и уже начата поэма “Семь дней творения”. В ней поэт намеревался в абсолютно реалистических картинах описать “сотворение мира”, приписываемое Библией Богу, а на самом деле, как он считал, представлявшее собою длившуюся миллионы лет Историю воцарения разума на планете Земля. Напомню, что отрочество и юность поэта совпали с теми годами, когда церковь была отделена от государства, а школа от церкви, и не удивительно, что он считал себя атеистом и что первые две главы поэмы лишены какого бы то ни было божественного начала. Вот строфы о Марсе:
Гасло солнце в далях безответных.
Гасло солнце. Что еще искать?
Умирала ржавая планета —
Родина всего живого — мать.
...........................................................
Тыщи лет катились вспышки света
Через космос, в сторону Земли.
На нее, на синюю планету,
Молча улетали корабли.
Поэма, как видим, и по содержанию, и по концепции очень близка стихотворению, о котором речь шла выше. И поэт, видимо, предполагал включить его в поэму, может быть, в качестве пролога. К сожалению, она осталась незаконченной...
После памятной прогулки по Москве, когда Сергей изложил нам свою “космическую” теорию, минуло два-три года, а в нашей жизни — точнее, в истории земной цивилизации — произошло величайшее событие: в космос вторгся человек! Сергей торжествовал. Он буквально светился гордостью за Россию: русский ученый Циолковский обосновал возможность полета человека в космос, русский летчик Гагарин осуществил его! Поэму, замысел которой родился именно в те дни, он так и назвал: “Слово о Циолковском”.
...Вот он — учитель физики одной из калужских школ, известный в городе “фантазер”, “чудак”, удостаивается приглашения прочитать доклад “О звездах и пространстве” Дворянскому собранию Калуги. Дамы и господа смотрят на него, как на помешанного: увы, им не дано еще понять, что в нем осознает свое призвание “мятежный, гордый человек”:
— Я заявляю, господа,
Настанет время несомненно, —
С Земли межзвездные суда
Нас понесут во глубь Вселенной.
Как в колыбели,
Человек
Рожден Землей...
Но, в самом деле,
Кто заявил, что он навек
Остаться должен в колыбели?
Зал снисходительно молчит. Не понятый (в который раз?) и даже оскорбленный тупостью “просвещенных” господ, он покидает Собрание...
Идут годы, а он все еще один на один со своей дерзкой мечтой. И не только в Калуге — “во всей вселенной одинок”. Поэт глубоко сочувствует калужскому ученому-самородку и одновременно торжествует, теперь уже зная, что...
Не зря стремится к звездам гений.
И нужен будет небу он,
Как для Земли стал нужен Ленин.
Очень смелое сравнение, но отнюдь не случайное для поэта. Гениальный ученый-самородок и гениальный мыслитель-революционер, считал он, достойны друг друга, и должны стоять рядом.
* * *
Много-много раз слышал и видел своего друга читающим стихи аудитории, неизменно расположенной к нему, дружелюбной. Аудиторию — любую, — как старого воробья, не проведешь на мякине. Она не всегда может оценить художественные достоинства стихов, восхититься яркими эпитетами, сравнениями, метафорами, но уж отличить в них искренность от фальши, правду от лжи, подлинную гражданственность от позы — ее, как говорится, не учи. И когда Сергей негромким, но чистым баском, обращаясь к Матери-Родине России, читал: “Ты стала всем в моей судьбе./ А мне за жизнь свою, признаться,/ Как к матери, в любви к тебе/ Не доводилось объясняться”, — слушатели замирали, благодарные поэту за доверие стать свидетелями его почти интимного “объяснения”. И взрывались рукоплесканиями, когда в самом конце его звучало: “Я гением горжусь твоим,/ Что с правдою навек сроднился,/ И ты славна уж тем одним,/ Что Ленин у тебя родился”. Сергей любил это стихотворение и неизменно включал в программу своих выступлений, наперед зная, что искренность чувств, с которыми он обратился к России, не вызовет сомнения у слушателей. “Я гением горжусь твоим,/ Что с правдою навек сроднился”. “Гений” и “правда” — два самых значительных по смыслу слова поэт поставил рядом. Поставил обдуманно и твердо в пору своей поэтической и гражданской зрелости. И это вполне соответствовало поэтической традиции, начало которой положили два выдающихся современника Ленина.
“Я счастлив тем,/ Что сумрачной порою/ Одними чувствами/ Я с ним дышал и жил”. (Это С. Есенин.) “Но Ленин/ меж равными/ был первейший/ По силе воли,/ ума рычагам”. (Это В. Маяковский.)
Современник Орлова А. Твардовский продолжил традицию: “И высших нет для нас велений —/ Одно начертано огнем:/ В большом и малом быть как Ленин,/ Свой ясный разум видеть в нем”.
Был ли искренен С. Орлов в стихах о Ленине? В пределах знаний, доступных в те годы, бесспорно. Как, я думаю, и великие его предшественники В. Маяковский, С. Есенин, А. Твардовский.
Орловская маленькая Лениниана не оставит равнодушным никого и сегодня. Одни прочтут ее с пониманием и благодарностью, другие — с раздражением и даже злобой. И хотя этих, других, будет меньшинство, голоса их будут слышнее, потому что они пока на колокольне, а остальные у подножия ее. Они будут продолжать кричать, что все, что касается Ленина, не созвучно времени, устарело. И таким “коммунякам”, как Орлов*, и даже Маяковский, места на корабле современности нет и не будет.
Хочется сказать: не спешите, господа! Особенно с “кораблем” — он ведь, случается, и тонет. А вот История — в нашем случае История литературы — сооружение непотопляемое. И на нем уже заняли свои места и Маяковский, и Орлов, не говоря уж о Есенине. И выбросить их за борт невозможно. К ним можно лишь прикоснуться (в смысле — перелистать), чтобы понять время, в котором они творили, и веру, которой они жили.
Словно предвидя трагические события конца ХХ века и в то же время не веря, что они могут произойти, С. Орлов от имени своего поколения, полегшего костьми на поле боя, в надежде быть услышанным на Суде Истории, говорит:
Мы за все заплатили сами,
Нас не может задеть хула.
Кто посмеет в нас бросить камень,
В наши помыслы и дела?
Кто решится, нам глядя в лица,
Пережитое отмести,
В справедливости усомниться
Нами избранного пути?
Увы, дорогой поэт, нашлись такие: и “усомнились”, и “посмели”. Посмели и камень в нас бросить, и отвергнуть избранный нами путь. Это не значит, что они, “посмевшие”, открыли новый путь, — нет, они просто, как говорит народ, развернули оглобли назад... Но стоит напомнить им: цивилизация знает одно направление: вперед и выше! Попятное движение и тем более повторение — не что иное, как насилие над нею, которого она не терпит.
И когда поэт признавался: “Трещит башка от размышлений”, наверное, были эти размышления и о том, что смутно, но уже угадывалось в поведении — нет, не простого народа — вождей, и переполняло душу его тревогой. Именно о ней, этой тревоге, стихотворение, написанное им незадолго до смерти. Есть необходимость привести его полностью:
Христос распят, но жив Иуда,
И всходят над землей кресты.
На свете будет жить Иуда,
Покуда будут жить христы.
И молоток стучит со злостью,
Ища Христа среди людей:
Ведь надо же в кого-то гвозди
Вбивать, когда полно гвоздей.
Стучит старательно Иуда,
Летит серебреник на стол.
Ах, если бы случилось чудо
И все-таки Христос пришел!..
Пришел не так, как приходили
Все возвращенные с креста,
А в здравой памяти и силе
Ко всем, в ком совесть не чиста.
Доводилось слышать, что гражданственность, публицистичность стихов С. Орлова о Ленине, о партии, о времени, в котором он жил, не характерны для него как поэта, что они большей частью все-таки дань традиции и даже конъюнктуре.
Не стану тратить “слов” на опровержение подобных суждений, предоставлю слово самому поэту. В одной из критических статей (они составляют больше половины третьего тома его избранных сочинений) он сказал на этот счет: “В нашей поэзии подлинный поэт и гражданин — синонимы”. А в другой — еще категоричней: “Я глубоко убежден также и в том, что поэзию нельзя лишать главного в ней, то есть смысла и содержания; формалистическое творчество — явление вроде спиритуализма... Надо размышлять и заботиться о гражданском воздействии поэзии и мерой того воздействия определять силу ее и необходимость”. Добавлю: особенно в такое время, какое теперь переживаем мы.
В статье о поэте первой революционной волны Валерии Брюсове он с особенной силой подчеркнул его убежденность в том, что настоящий поэт всегда должен находиться “в вихре событий”. Полностью солидарный с этим требованием поэта-гражданина, С. Орлов, почти торжествуя, приводит строки из его знаменитого стихотворения “Кинжал”:
Поэт всегда с людьми, когда шумит гроза,
И песня с бурей вечно слиты.
Такая позиция, не преминул заметить С. Орлов, позволила В. Брюсову раньше, чем другим из его интеллигентского круга, разглядеть и понять гениальность Ленина:
Кто был он! — Вождь, земной вожатый
Народных воль, кем изменен
Путь человечества,
кем сжаты
В один поток волны времен.
* * *
Летом 1971 года Орлов по приглашению руководства Союза писателей России переехал в Москву — он был утвержден секретарем правления Союза по поэзии. Иметь дело с поэтами для него было привычно и интересно: в Ленинграде он много лет подряд заведовал отделом поэзии в журнале “Нева”, и потому предстоящие хлопоты на новом месте не пугали его.
Я, конечно, радовался появлению Сергея в Москве. Судьба снова сблизила нас — и не только по службе (“Наш современник” был органом Союза писателей России), но и домами: квартиру он получил на улице Марии Ульяновой, совсем недалеко от меня. Естественно, мы стали видеться чаще... Моих домашних поражала удивительная деликатность Сережи, его прямо-таки рыцарская предусмотрительность в отношениях с близкими, особенно с мамой — тогда еще довольно бодрой старушкой — и, конечно, с женой, которой после операции полагалась диета, и Сережа то и дело напоминал ей об этом, забывая напрочь... о себе. Ни разу не слышал, чтобы он заговорил вдруг о визитах к врачам или о намерении съездить на курорт, в санаторий — ни разу! А между тем... Но по порядку.
В июле 1977 года вместе с женой он приехал в Белозерск — не только для того, чтобы побродить по его тихим улочкам, повздыхать о юности, набраться впечатлений, начать писать... Он, еще в Москве, загорелся желанием посмотреть мою избушку, только что обретенную мною на берегу Новозера, в сорока пяти километрах от Белозерска, посмотреть и, может быть, самому обзавестись таким же уголком в родном Белозерье. Ведь до пенсии оставалось совсем уже немного...
Приехал, посмотрел, плотвичек поудил с лодочки... Я ему говорю: “Давай, стройся рядом... Озеро — рыбное, лес — грибной, болота — ягодные...” — “Нет, — отвечает, — мне надо поближе к Белозерску, к поликлинике... Сердчишко барахлит... А здесь — случись что — и “скорую” не вызовешь”.
Знал, оказывается, Сережа о своей болезни, знал давно и тревожно, раз о “скорой” думал. Однако и в этот раз ни словом не обмолвился о намерении что-то предпринять — побывать у врача, “достать” какое-то лекарство.
Переночевав в моей избушке, кажется, две ночи, Сергей уехал в Белозерск. Секретарь райкома Ю. А. Прилежаев “организовал” ему катер для путешествия в Мегру, точнее, на то место, где она стояла с незапамятных времен, растила хлеб, ловила рыбу, а в конце сороковых в связи со строительством Волго-Балта, как Китеж-град, ушла под воду... Но дом, в котором родился Сергей, единственный в Мегре кирпичный (был поставлен сто с лишним лет назад строителями Мариинской водной системы), не затонул.
Издали, как потом рассказывал Сергей, он смотрелся белым лебедем на воде, волновал душу. Катер подплыл к нему почти вплотную, Сережа, возбужденный, сбежал по трапу на сушу, обошел дом вокруг, нежно погладил его шершавые, начавшие уже осыпаться стены...
Нетрудно было понять: прощался...
От “Белого дома” — так назвали его сельчане, — вверх по реке, километров двадцать оставалось до Новой Мегры. Там, по обеим берегам реки (опять же у воды!), обосновались те из односельчан, которые не смогли покинуть родную землю, а в их числе близкие родственники Сергея по линии матери — Магаевы. С ними-то и хотелось повидаться поэту.
Но... вышло, что не повидаться приезжал, а попрощаться...
...В Москве его ждали обычные секретарские дела.
На ВДНХ вслед за “Днями” других республик был объявлен “День Российской Федерации”. Важность этого события подчеркивалась тем, что оно было приурочено к всесоюзному празднику — Дню Конституции. Союз писателей России в лице С. Орлова должен был обеспечить выступление на этом празднике российских поэтов, в первую очередь москвичей. Хорошая задумка — ничего не скажешь. Но как их собрать, москвичей-то? Позвонил Орлов одному — отдыхает на юге; позвонил другому — в загранкомандировке; третий — болеет, четвертый — устал от подобных “выступлений”...
В день праздника, утром, в одном “высоком” кабинете он должен был доложить состав группы, сформированной им для выступления на открытой эстраде ВДНХ. Как был принят его доклад — можно лишь догадываться... Скорее всего, с неудовольствием, а может быть, даже и с упреком: не хватало “громких” имен...
Легко ранимый, всегда помнивший, что такое достоинство и честь, поэт, видимо, слишком близко к сердцу принял прозвучавшие в кабинете слова... Ощутил боль в груди... Хватило характера встать, сделать несколько шагов до двери... переступить порог...
Случайный человек, проходивший в эту минуту по коридору, помог ему встать, довел под руку до машины... Когда захлопнулась дверца, шофер услышал негромкое, похожее на стон: “Домой...”
А надо бы в поликлинику, тем более что она была по пути... не верил, видимо, Сергей, что удар, случившийся с ним, серьезен и даже грозен... Дома, дойдя с помощью шофера и жены до кровати, сказал: “Ничего...отлежусь... хуже бывало...” — фронт вспомнил...
А потом была “скорая”... Вслед за нею “Реанимация”... бешеная гонка по улицам Москвы... укол в сердце...
Поздно...
...А машина продолжала еще лететь...
* * *
Умер поэт 7 октября 1977 года, когда ему едва перевалило за пятьдесят шесть. Всего четыре года не дожил он до шестидесятилетия — заветного рубежа, казавшегося на фронте далеким-далеким: “Кому-то, может, и повезет”... И когда оно, его шестидесятилетие, наступило, а было это 22 августа 1981 года, “милая районная столица” сделала все, чтобы достойно отметить его... Самым волнующим событием этого дня стало открытие памятника поэту в самом центре древнего городка: за плечами — земляной вал, чуть видные над ним купола соборов, а перед глазами — широкое, как море, Белое озеро, и красивейший на его фоне Преображенский собор.
Р-о-с-с-и-я...
В минуту, когда с памятника скользнуло вниз покрывало, всем собравшимся вдруг подумалось: пришел-таки поэт на свой юбилей... Пришел, поднялся на пьедестал и, тряхнув бронзовой шевелюрой, вскинул голову (таким изобразил его скульптор), и над притихшим городком — почудилось — полетел знакомый всем его голос:
А мы такую книгу прочитали —
Не нам о недочитанных жалеть!
“Мы”, а не “я”, — сказал поэт, сказал от имени ровесников, побратимов, от имени поколения, вступившего в бой, что называется, с марша, причем в обстоятельствах — хуже не придумаешь... А были в нем, в этом поколении, не только воины, но и поэты. Не каждый из них успел поведать потомкам, что и как было “в стане русских воинов” в годы войны. Школьный друг Сергея Ваня Малоземов, к примеру, точно не успел, а мог бы, мог, — Сергей в этом не сомневался.
Но зато успел парень из деревни Пестово, подручный кузнеца, к своим двадцати трем годам явить миру мужество и отвагу, преданность Родине, верность ее светлым замыслам. И Родина разглядела его в аду кромешном Сталинграда и назвала его Героем! Это и о нем думал поэт-танкист Орлов, когда писал, обращаясь к далекому потомку:
По толще стали ты определи,
Какие были витязи когда-то,
Коль на плечах своих носить могли
В полсотни тонн брони гремучей латы
Неподалеку от танка, поставленного в память о Герое Советского Союза, выпускнике белозерской школы Иване Малоземове, вот уже двадцать лет стоит в Белозерске памятник поэту-танкисту, лауреату Государственной премии имени М. Горького, выпускнику той же школы Сергею Орлову.
Они — снова вместе, на виду у родной школы.
В их образе школа и все белозёры — так издревле земляки Орлова называют себя — чтут подвиг поколения, к которому принадлежали они, — поколения, волей судьбы трагического, жертвенного, но навеки славного.