Людмила Скатова

 

ТЕНЕВОЙ ВЕНЕЦ

 

На подступах к теме

Осень была ее временем. Не потому, что осенью счастливее писалось, — писала она постоянно — недаром так одушевляла свой письменный стол. Осень была ее мистическим пространством. Именно до этого — несмотря ни на что — милостивого к ней пространства она не дошла в 1941 году, отмерив почти 49 лет своего земного пребывания. Теперь можно спорить, теперь можно сомневаться — не дошла или не была допущена Цветаева к своей очередной осени, о чем и пойдет речь дальше, да только 31 августа, в последний день лета, когда на западных рубежах России воинствующая Муза Вестфалка вдохновляла германских солдат, Марину Цветаеву обнаружили с петлей на шее в одной из изб мало кому известной Елабуги.

Вряд ли кто тогда знал среди провожавших поэта в последний путь ее провидческие, ее сновидческие строки из сборника “Лебединый стан”, который она перед возвращением в СССР отдала на хранение в Базельский университет:

Не узнаю в темноте

Руки — свои иль чужие?

Мечется в страшной мечте

Черная Консьержерия.

Черной Консьержерии Цветаева не досталась: в тюрьмах и лагерях томились ее дочь и ее муж, ее сестра и знакомые. Но Революция — эта демоническая дева, вырвавшаяся из разящей бездны, — приготовила силок и ей.

...Самоубийство Цветаевой?

Как много фактов — неоспоримых — говорит об этом и не велит усомниться в совершенном. Но есть и другое, бередящее душу и помыслы, — ее стихи, пришедшие из ее снов, — свидетельства грядущей мученической кончины:

Не ветром ветреным — до — осени

Снята гроздь.

Ах, виноградарем — до — осени

Пришел гость...

 

* * *

Берлинская осень 1989-го. Unter den Linden буквально ослеплена сентябрьским, щадящим и увядающим солнцем.

Статуя Фридриха Великого покрыта голубоватой патиной, придающей некоторое очарование старой бронзе. Но взгляд притягивает другое видение. За покрытыми той же голубоватой патиной колоннами Бранденбургских ворот, пресекающими, как шлюзы, свободное течение Улицы под Липами, — долгая бетонная стена. Она разделила германскую столицу надвое. XX век немало поспособствовал тому и в случае с целыми государствами.

Русский народ, также разделенный и перессоренный демонической девой Революцией, рассеялся по миру, подарив ему такое незнакомое явление, как русская эмиграция, или Русь Зарубежная.

Я вглядывалась, напрягая зрение, в глухую бетонную стену большого и старого города, будто бы надеясь различить, разыскать среди сохраненных и после войны руин и отстроенных заново домов мышино-серого цвета то, что в Западном Берлине именовалось Прагерплац и Прагердилле — площадь и пансион с кофейней, описанные Цветаевой в очерке об Андрее Белом “Пленный дух”. Но вглядывания мои были напрасными.

Следы Цветаевой еще слабо теплились на тротуарах где-то рядом, а Берлин солнечно смеялся надо мной, ощетинившийся пограничною стеною, закрывавшей от меня, русской, то, что в 20-е годы XX столетия по-русски тревожно томилось, проживало последние марки, творило, издавало, пило по утрам дешевый кофе, но уже посматривало в сторону призывной Праги и давно облюбованного Парижа.

М. Цветаева тоже вкрапляла в свои автобиографические эссе и очерки о собратьях ощущение чужого, не русского города, фрагменты, щедро отражавшиеся в стеклянных витринах, исчезавшие в полупустынной “подземке”.

...Я смотрела на берлинскую, еще не разрушенную новыми немецкими демократами стену, и вспоминала цветаевское:

Еще и еще — песни

Слагайте о моем кресте!

Еще и еще перстни

Целуйте на моей руке!

Я вспоминала и благодарила Берлин за озарение, за то, что уже тогда начало складываться в мою письменную память о Марине Цветаевой — русском поэте и русском явлении, в котором христианское, евангельское, православное неразрывно соседствовало с апокрифическим — русским, духовным стихом, спорило, смущалось, искало выхода и признания. Не она ли сама ответствовала:

И ты поймешь, как страстно день и ночь

Боролись Промысел и произвол

В ворочающей жернова груди.

Не она ли видела в своих снах картины частного посмертного суда над собою и страх Божий имела:

Сонм юных ангелов смущен до слез.

Угрюмы праведники. Только Ты,

На тройном облаке глядишь, как друг.

Разумеется, “Ты” — с заглавной буквы, ведь обращается поэт к Творцу всего сущего, но в книге, где я читаю каждый раз эти строки, главенствуют строчные, и издана она в государстве, которое все еще считает свою национальную Церковь отчужденной от российского бытия.

Демоническая дева Революция любит насмешничать.

 

* * *

Никогда не причисляла себя к поклонницам Цветаевой. Поклоняться — значит ничего не уметь самой. Поклоняться — значит идти следом, быть ведомой на коротком или длинном (какая разница?) поводке. Поклонение — возможно! Либо — Господу, либо — идолам. Цветаева — ни то, ни другое.

У меня никогда не было сестры; с поэзией Цветаевой я обрела в вечности нечто большее — абсолютную сестру и слушательницу. С тех пор так и вступаю с нею, не вторя, но откликаясь, в стихотворные диалоги: запрос — ответ, боль — плач, страдание — молитва. И с этим повествованием сбывается еще одна встреча, пишется еще одна поэма. Пусть в прозе, но вдохновила ее та, что выше нас, несотворенна и избирательна — сила, которую монахи-исихасты считали основой для “синергии” — взаимодействия благодати и свободной воли человека.

Так, стремление к абсолюту приводит творящего еще на земле к лествице логосного восхождения, ведущей к Богу. Но каждая ступень — самосожжение и самоочищение (кеносис). Выбор — свободный. Цветаева провозгласила: лучше быть, чем иметь. Что из этого получилось? Попытаемся постигнуть.

 

Крест

Есть такая притча: одна изнемогающая под тяжестью своего креста женщина молилась о том, чтобы ей был дан другой крест, и непременно более легкий.

Во сне она увидела множество разложенных на земле крестов. Они были различны по величине и по виду. И все-таки один приглянулся ей — небольшой, украшенный драгоценными камнями в золотой оправе. “Этот, — подумала она, — я могла бы нести без труда”. Но стоило его поднять, и женщина согнулась под тяжестью: он был ей не по силам.

Другой, обвитый цветами, исколол ей шипами руки. И тогда женщина взяла небольшой, лишенный всякой привлекательности крест, на котором было начертано одно слово: Любовь. И понесла его с легкостью. Вскоре она узнала в нем свой прежний крест, столь измучивший ее.

 

* * *

Детство поэта Марины Цветаевой проходило в православной Москве, где колокольные звоны были естественны, как вездесущий воздух; еще соблюдались посты: Филиппов, Великий, Петров и Успенский, а также — постные дни на неделе; ежедневно совершалась Божественная литургия, и спешили к заутрене причастники и причастницы, монахи, странники-богомольцы, юродивые, всякий люд Божий...

Семья профессора И. В. Цветаева, происходившего из священнического рода, тоже была православной, исповедующейся, чтущей и двунадесятые праздники года и именинные дни. В доме, по воспоминаниям младшей сестры Марины — Анастасии, висели иконы и теплилась красная лампадка. И тем не менее детство сестер вряд ли можно назвать православным в традиционном понимании.

Родители не учили их строго соблюдать все посты, молиться перед сном и в течение дня. А чуть позже у девочек произошли встречи с откровенными безбожниками — революционерами, которые проживали в Италии на правах политических эмигрантов. Тyда врачи отправили на лечение мать Цветаевых, страдающую “чахоткой”. Там барышень — Мусю и Асю — попытались убедить в том, что Бога нет.

И все-таки, по свидетельству Анастасии Ивановны Цветаевой, ее старшая сестра Марина внутренне не уходила от веры, никогда так до конца и не поддалась распространявшейся после революции 1905 года философии атеизма. Именно эта внутренняя вера позволила ей однажды увидеть родную Москву “огромным странноприимным домом”, отметить бездомность всякого на Руси и, не погрешив против истины (ибо дом-то каждого христианина не на земле, а на небе!), вспомнить про целителя Пантелеймона — и это все в одном стихотворении! — чтобы, наконец, подчеркнуть для себя и для других уже в ином произведении:

Красною кистью

Рябина зажглась.

Падали листья.

Я родилась.

Вот оно — осеннее мистическое пространство поэта, его изумительная Nota Bene, в которой тонко и наблюдательно сказано:

Спорили сотни

Колоколов.

День был субботний:

Иоанн Богослов.

Родиться в такой день — символично, ибо Иоанн — не только из числа первозванных двенадцати апостолов, любимый ученик Христа, но и писатель-богослов, автор одного из Евангелий.

Итак, день рождения обязывал.

И уж коль скоро Москва — это не город, это — принцип (по утверждению редактора “Московских ведомостей” М. Н. Каткова), и уж коль скоро стояли еще ее церкви целые и невредимые, для зреющего поэта престольная — не только место пребывания и взращивания духа, но и город, наделяющий его атрибутами своего бытия:

И ты поймешь, что с эдаким в груди

Кремлевским колоколом — лгать нельзя.

И сколько возникает попутно в ее поэзии храмовых названий! “Иверское сердце”, Сергиева Троица, соборы — Благовещенский и Архангельский, “Нечаянные Радости”. И — откуда-то явившееся осознание того, что колокола не только архитектурно, но и сакрально выше царей, ибо они возглашают славу Божию, славу Небесную и — главное:

Пока они гремят из синевы —

Неоспоримо первенство Москвы.

Поистине, Москва — не город...

 

* * *

Большое духовное влияние оказала на формирование младенческой души Цветаевой ее мать Мария Александровна Мейн — полуполька, полунемка — вся во власти немецких мистиков и романтиков, блистательный музыкант, подарившая дочери знание двух европейских языков и какую-то демоническую жажду смерти. Недаром же, спустя годы, находясь в эмиграции, Цветаева написала в письме своей чешской приятельнице А. А. Тесковой: “...Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви <...> тот гений рода — на мне”.

Но вернемся в Москву, в православную Москву 90-х годов прошлого века, когда раба Божия Марина пришла на свет. Что формировало ту духовно-психологическую атмосферу русской столицы и русского бытия? В чем проявляло себя национальное самосознание?

В те годы, по словам протоиерея Георгия Флоровского, многим стало очевидно, что человек — существо метафизическое. “В самом себе человек вдруг находит неожиданные глубины, и часто темные бездны”. Подобно тому, как это наблюдалось в Александровскую эпоху, повсюду пробуждалась религиозная потребность, особенно среди людей культурных, интеллигентных, читающих и интересующихся развитием современной философской и богословской мысли. Именно ими понимается, что Россия застыла в предчувствии канунов, пронизанных апокалиптическим смыслом, апокалиптическим звучанием.

Время поиска духовного опыта знаменовалось крушением надежд, гибелью душ, а для иных приходом в пределы церковные. Но одно властвовало разлагающе — соблазн так называемых передовых, прогрессивных и, более того, — революционных идей. С монархией и ее многовековым укладом боролись, наследуя еще не ставший своим, отечественным и горьким, французский опыт. “Свобода, равенство, братство” — вдохновляли снова и снова, как некогда Наполеон Бонапарт и его первые победы будоражили блестящие умы блестящей русской молодежи, пока он не явился на русскую землю захватчиком с громадной армией в 600 тысяч человек.

В 90-е годы прошлого века замечено и возрождение русской поэзии. Как характеризует это явление протоиерей Георгий Флоровский, “то был рецидив романтизма в русском сознании, вновь вспыхнула “жажда вечности”... В то же время русский символизм начинался восстанием, бунтом и отречением, взывал к обличению старого и скучного мира. Немаловажную роль играл все более распространявшийся оккультизм: увлечения магией, спиритизмом, гаданием на картах. Холодное дыхание Девы Радужных Врат обжигало лица незадачливых теософов. И кто-то уже путал ее приход с другой и ошибочно приговаривал: “София! Премудрость Божия!..”

Ожидания, ожидания и упования...

А вот как отразились апокалиптические звучания конца XIX века в юной душе Цветаевой: “С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: “Бог — Черт! Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт”.

Признания эти, зафиксированные в автобиографическом очерке, довольно странны, ощущения, по всей видимости явственные, не развеялись с годами. Ведь доносит их уже зрелая, 43-летняя поэтесса, а не маленькая славянка, каявшаяся в свои одиннадцать в Лозанне, на своей первой и последней, как вновь признается автор, настоящей исповеди католическому священнику. Трудно все-таки, исходя даже из подробных описаний увлечения маленькой Муси, предположить: кого же на самом деле видела она в родительском доме, в комнате старшей сестры Валерии — большого серого дога или черта. Уж слишком очевидна внешняя породненность двух этих образов.

А может, лукавый всю жизнь шел за нею по пятам и вел за собою подобных себе “легионеров” — напарников, сподручных, заплечных дел мастеров, чтобы однажды...

Но было и другое — воспоминание об одиночестве сильной, хоть и ранимой души, рано постигшей свою огромность и несоответствие миру, где всяк ей чужд, неравноправен, неравносущ. “То же одиночество, как во время бесконечных обеден в холодильнике храма Христа Спасителя, когда я, запрокинув голову в купол на страшного Бога, явственно и двойственно чувствовала и видела себя — уже отделяющейся от блистательного пола, уже пролетающей <...> над самыми головами молящихся и даже их— ногами, руками — задевая — и дальше, выше...”

Очерк “Черт” для понимания человеческой, да, впрочем, и поэтической судьбы Марины Цветаевой, очень важен; в нем есть то, о чем поэт не проговаривался в стихах.

Православные корни, напитавшие благодатными соками родословное древо Цветаевых, обязывали мощно и сладостно петь и крону, одной из ветвей которой была Марина Цветаева. Это была поэзия, логосно, сердечно, созерцательно восходящая к Богу — и евангельским сюжетом, пережитым человеком-творцом, и ветхозаветной притчей, и житиями святых, которые особенно покорили своим подвигом мятущееся сердце. Вот откуда у Цветаевой понимание православной службы как отпевания. Иными словами, смерти, воспетой ради жизни будущего века; души, отпетой ради непостыдного предстояния пред ликом Господа.

Но как безудержно, кощунственно восклицает Цветаева в финале очерка “Черт”: “Тебе я обязана своей несосвятимой гордыней, несшей меня над жизнью выше, чем ты над рекою: Ie divin orgueil (Божественной гордыней) словом и делом его”. Какая двойственность благодарения! К кому же оно обращено все-таки: к Господу Иисусу Христу или к нечистой силе?

“Бог не может о тебе низко думать, — продолжает в запале увлекшаяся Цветаева, — ты же когда-то был его любимым ангелом! <...>

Тебя не целуют на кресте насильственной присяги и лжесвидетельства. Тобой, во образе распятого, не зажимает рта убиваемому государством его слуга и соубийца — священник. Тобой не благословляются бои и бойни...”

Когда это написано? Дата окончания очерка: 19 июня 1935 года. 43-летняя поэтесса, по-видимому, особенно точно воспроизведя памятные картины детской жизни, явно изменяет себе, поздней, себе — времен написания и стихов о Москве, и стихов к А. Блоку, и сборника “Лебединый стан”. И не в природном бунтарстве — дело, и не в желании блеснуть дерзостью, посягнуть на непосягаемое — причина.

Цветаева живет на Западе, трагически “расцерковляющемся”, безжалостно разрушающем религиозно-нравственные устои, свято верящем в незыблемость и единство демократического “Народного фронта” в его схватке с фашизмом.

Цветаева живет на Западе, добровольно замкнувшись в гордынное одиночество, но происходящие события — в Германии, в колонии русских эмигрантов, в среде “евразийцев”, уже раздробленных неведомою силой, где не последнюю скрипку играет и ее муж С. Я. Эфрон, — навевают смертельную тоску, рождают сарказм, за которым — предчувствие страшной беды.

Цветаева живет на Западе, где так редко видит купола православных храмов, к тому же в душе наметилось явное двоение. В ней борются памяти различных стихий: генетическая и, судя по всему, особенно мощная; детская — искушающая бесовскими проказами, и, наконец, память о первопрестольной — этом странноприимном доме каждой русской души. А душе поэта отпущено всего-то шесть земных лет для покаяния, чтобы быть хотя бы помилованной, если не спасенной.

Цветаева живет на Западе и по-прежнему верна СВОЕМУ кресту, как ее любимая героиня Кристин, дочь Лавранса, из одноименного романа Сигрид Ундсет, но все чаще и чаще прогибается под его тяжестью. Благодатная, Евхаристическая сила Церкви не питает ее, а собственного запала только и хватает, чтобы воскликнуть: “Нет тебя и на пресловутых “черных мессах” (это снова о черте. — Л. С. ), этих привилегированных массовках, где люди совершают глупость — любить тебя вкупе, тебя, которого первая и последняя честь — одиночество”.

Откуда в ней эта близорукость, эта бравада прельщенной, эта игра словами, призванными из бездны? Неужели цена лирической поэзии и лирической прозы столь дорога, что за нее расплачиваются пожизненными муками либо преждевременной смертью? Разве не про предшественницу Цветаевой — немецкую романтическую поэтессу Каролину фон Гюндероде написал ее соотечественник Ахим фон Арним: “Мы слишком мало могли ей дать, чтобы удержать ее с нами, недостаточно частым и звонким был наш хор, чтобы задуть злополучный факел чуждых страстей, фуриями терзавших ее младенческую душу...”

Чуждые страсти... Терзающие фурии... Злополучный факел...

В анкете 1926 года, присланной для Цветаевой Борисом Пастернаком, она записала: “Главенствующее влияние — матери (музыка, природа, стихи, Германия <...>), более скрытое, — но не менее сильное влияние отца”. Она называет любимыми книгами детства “Ундину”, “Лихтенштейн”, “Лесного царя”, а среди авторов — Гейне, Гете, Гельдерлина... Знала ли она о Гюндероде, в чьих стихах, таких притягательных для романтиков, Цветаева нашла бы сочувствие и... то же одиночество.

Но, с другой стороны, ее немцы оказываются потесненными все в этой же анкете 1926 года. Словно поспешная реакция на повторяющийся у русских литераторов психологический рецидив гностицизма и неозападничества — заклинательно вписываются рукою Цветаевой имена Державина, Пушкина, Некрасова, Лескова и Аксакова. О великая русская двойственность и всеядность!

Не оттого ли тот ранний — во имя будущего спасения — призыв Цветаевой к посторонним, идущим мимо нее, рожденным столетие спустя:

Еще и еще — песни

Слагайте о моем кресте!..

Будто бы знала уже в молодости о его неподъемности. А далее — что? А далее видение, достойное впадавшей в ереси души:

Мне мертвый восстал из праха!

Мне страшный совершился суд!

Под рев колоколов на плаху

Архангелы меня ведут.

* * *

Незадолго до кончины сестра Марины Цветаевой — Анастасия Ивановна дала интервью одной популярной московской газете. Называлась статья “... и мой персональный Мефистофель”. Но не с ним, как того хотелось корреспонденту (судя по заголовку), заигрывала умудренная жизненным поприщем, православная христианка Анастасия. Она предупреждала других: “Я думаю, что к каждому человеку с момента рождения присасывается сатаненок и начинает его прельщать <..> Но это не освященный ум. Каждый человек постоянно, ежеминутно имеет возле себя своего персонального Мефистофеля, который внушает ему те противобожеские мысли”.

Не оправдывают ли эти размышления вслух некоторые поступки искушаемой с раннего детства Марины Цветаевой? И что бы сказала она сама, доживи хотя бы до восьмидесяти? Как оценила бы сказки, баллады, стихи обожаемых “немцев”? Поистине алый плащ розенкрейцера Гете, как адский пламень, сумел застить не только взор, но и ввести в соблазн рассудок по-европейски просвещенных русских собратьев.

Если один из отцов Реформации — Лютер еще верил в существование личного дьявола и швырял в него чернильницей, то французские “энциклопедисты” уже усиленно подрывали эту веру в затаившуюся опасность среди европейских народов. Не за горами было восхваление и дьявольских пороков: гордыни, лжи, уныния, эгоизма и, конечно же, бунта. Именно унывающие эгоцентрики Байрон и Шиллер, Гете и Шамиссо представляют — и весьма талантливо! — каталог, как сказали бы древние греки, “демонов” и “демонических” людей и воззрений. Воззрения несут обольщение, люди готовятся к перевоплощению.

...Но на дворе июнь 1916 года. Россия воюет с Германией, еще впереди крушение Дома Романовых, заклание Царственной Семьи, Белая борьба на юге России и Дальнем Востоке, рассеяние русского народа по губерниям Руси Зарубежной. И Цветаева записывает в тетрадь в день Святой Троицы:

И думаю: когда-нибудь и я,

Устав от вас, враги, от вас, друзья,

И от уступчивости речи русской, —

Одену крест серебряный на грудь,

Перекрещусь — и тихо тронусь в путь

По старой по дороге по калужской.

И ровно через шесть лет она действительно двинулась в путь. Только не по старой калужской дороге, а поездом, отправлявшимся с Виндавского (Рижского) вокзала на Берлин. Вместе с дочерью Ариадной (Алей) она увозила с собой за границу стихи сражающегося и погибающего “Лебединого стана”.

Все было завещано. И все сбывалось. Цветаева шла своими путями, а пути эти вели русских беженцев все дальше и дальше от России.

“Когда проезжали белую церковку Бориса и Глеба, — записала дочь Цветаевой, — Марина сказала: “Перекрестись, Аля!” — и перекрестилась сама. Так и крестилась всю дорогу на каждую церковь, прощаясь с Москвой”.

И что в те ускользающие мгновения было в ней от “язычницы”, “грешницы”, “многобожицы”, образы которых она так любовно культивировала в ранней поэзии? О нет, античное дыхание, взлелеянное когда-то германскими поэтами, замерло на устах Цветаевой. Долгая тень жертвенного российского креста накрыла ее и позволила осмыслить то, что произошло с Отечеством, в котором уже погибали лучшие русские люди, была уничтожена Царская Семья — символ законной власти разрушаемого христианского государства.

Цветаева двинулась в путь, не ведая, пожалуй, лишь того, что теперь ее земной подвиг обрел вполне отчетливые очертания. Не зря же писала она в “Новогодней” — застольной песне 1922 года:

Добровольная дань,

Здравствуй, добрая брань!

Еще жив — русский Бог!

Кто верует — встань!

 

Поэт Белой Мечты

В своей книге “Необыкновенные собеседники” писатель Э. Миндлин, чьи мемуары современники оценили как не совсем достоверные, вспоминает дни, когда приют ему, прибывшему в Москву с юга России, давала Цветаева. Тоном знатока он объясняет читателям, что “никогда она (Цветаева. — Л. С. ) белой армии не видала, на земле, занятой белогвардейцами, не жила, и у нее сложилось какое-то фантастическое представление о белых”.

Мемуарист с пафосом передает, как развенчивал созданный Цветаевой миф, ибо он-то, Миндлин, был на юге России и видел “офицерские пьяные разгулы, расстрелы и грабежи, попойки буквально на костях и крови”. Удивительно, как еще такие убийцы и мародеры могли вести упорную борьбу в течение трех лет!..

Впрочем, Бог ему судия за такое свидетельство, написанное в годы, когда воины, сохранившие честь старой русской армии, презрительно именовались белобандитами и контрреволюционерами. Только контрреволюция разворачивается в ответном ударе и в зависимости от результата избирает новую стратегию и тактику. Иное дело, Белая борьба. Белое движение, которое не прекращается во времени и которое наследуют, ибо быть белым — это мировоззрение.

Другой мемуарист — Марк Слоним, литературный критик, с которым Цветаева была хорошо знакома, ибо он печатал многие ее произведения в эсеровском журнале “Воля России”, выходившем в Праге, также скептически относился к Белой Вандее Цветаевой, утверждая, что “патриотизм, а тем более национализм она резко отвергала и не терпела показного “русизма”.

Вчитываясь в эти строки комментариев к цветаевскому творчеству, как ни спросить, хоть и спросить не с кого: а что же тогда значат строфы поэта, которого посмертно лишили и чувства патриотизма, и любви к своему народу, оставив взамен пресловутый романтизм, который и так довольно смущал эту “младенческую душу”. Но вот интонация самой Цветаевой — уже без голоса, без тембровой окраски, — интонация освобожденных чувств:

Гришка-Вор тебя не ополячил,

Петр-Царь тебя не онемечил.

— Что же делаешь, голубка? — Плачу.

— Где же спесь твоя, Москва? — Далече.

— Голубочки где твои? — Нет корму.

— Кто унес его? — Да ворон черный.

— Где кресты твои святые? — Сбиты.

— Где сыны твои, Москва? — Убиты.

В диалоге с одушевленной русской столицей, вошедшем в сборник стихотворений “Лебединый стан”, поэт предстает не только историком, но и страдальцем за Святую Русь, не сумевшим остаться в стороне, увидевшим в страшной смуте 1917-го попрание отечественных святынь, разрушение православной государственности.

И тем не менее некоторые современники откровенно не замечали прозорливости цветаевского плача, считая, что написанию 59 стихов “Лебединого стана” послужил тот факт, что в рядах Добровольческой Русской армии сражался супруг Цветаевой Сергей Яковлевич Эфрон, чей образ она опоэтизировала и воспела.

Бог и им судия! Да только почему-то не посмела воспеть Цветаева деяния своего супруга в 30-е годы, когда его так влекло “евразийское” поприще, окутанное неким таинственным ореолом служения... В то же время М. Слоним — человек безусловно мудрый, “литературный”, знающий вкус хорошего слова, не особенно торопился замечать истинную цветаевскую природу.

“Любопытно, — будто бы наслаждаясь сделанным открытием, пишет он, — что в произведениях М. И. (Марины Ивановны. — Л. С. ) нет никакой религиозной настроенности. Эта внучка деревенского священника была равнодушна и к церковности, и к обрядам, теологические проблемы и суждения о Боге ее не интересовали...” Читал ли он ее произведения? В ответ на этот пассаж так и подмывает спросить у всех, кто думает так же: какой должна быть религиозная настроенность, чтобы почувствовать ее в поэзии Цветаевой, — поэзии, утверждающей водительство и сподвижничество Духа и жизнь — “Как Бог повелел и друзья не велят”.

А ее уважительное и вдохновенное отношение к французскому мыслителю XVII в. Блезу Паскалю и те немногие письма, что писала она своему знакомому русскому философу и писателю Льву Шестову, противопоставившему философскому разуму Божественное откровение? Эти два имени, объединенные теологическими (!) изысканиями, поистине привлекали ее пытливый, недремлющий ум. Не две ли ипостаси Святой Троицы — Сына и Святого Духа подразумевает она, используя эти христианские образы в размышлениях над грядущей судьбой ребенка-отрока Цесаревича, — возможно, Помазанника Божия через церковное таинство, которого Цветаева, конечно, не приравнивая, все же сравнивает с Голубем (именно в этом образе обозначает Себя Святой Дух в Евангельском Слове) и Сыном — Иисусом Христом, через смерть Свою на Кресте, смерть победившего:

За Отрока — за Голубя — за Сына,

За царевича младого Алексия

Помолись, церковная Россия!

Кто, как ни она, знала, что лишь эта Россия — церковная и крестьянская способна молить перед Престолом Божиим и за Царственного мальчика, чья смерть скоро станет искупительной жертвой за русский согрешающий народ, и за Царственного его отца — Николая Романова.

Не она ли, Цветаева, памятуя о страннической и смиряющейся Руси праведников, обращается к Государю Императору, уже отрекшемуся от земного престола: “Царь! Не люди — Вас Бог взыскал”, а затем примирительно и утешающе:

Царь! — Потомки

И предки — сон.

Есть — котомка,

Коль отнят — трон.

Уже тогда, в третий день Пасхи 1917 года, Цветаева просит молитв за “царскосельского ягненка” Алексея, сравнивая его с другим — тоже царским сыном, “голубем углицким” Димитрием, убиенным в годы другой русской смуты. Она всегда глубоко чувствовала перекличку веков, поэтому довольно быстро сообразила, что есть “революция” и объявленные ею “свобода и равенство”.

Из строгого, стройного храма

Ты вышла на визг площадей...

Свобода! — Прекрасная Дама

Маркизов и русских князей.

Свершается страшная спевка, —

Обедня еще впереди!

Свобода! — Гулящая девка

На шалой солдатской груди!

При чтении “Лебединого стана” складывается такое впечатление, что перед нами дневник — поэтический, отмеченный ярким и сильным талантом, тем и опасный. Первые стихи обращены к С. Я. Эфрону, они, как эпиграф ко всему последующему, как благословение. Ты встал за Отчизну, и я буду с тобой до конца — именно такая мысль проходит благородно звучащим лейтмотивом через эту книгу русской трагедии. А далее — отклик на события: на убийство юнкеров в Нижнем Новгороде, на разгром обезумевшей солдатней винного склада (“Мир — наш!”), на запрет народу молиться в храмах Кремля. Везде — смута...

Так, постепенно появляется в стихах Цветаевой тема Белого Дона, тема Белой борьбы, тема Белого христолюбивого воинства. Белый поход, поистине, обрел своего летописца. И пока сражались Белые русские армии, Цветаева всею душою была с ними и творила свое Белое дело. Она останется верна ему и в эмиграции. И этого ей не простят.

Поэты Савин, Туроверов, Смоленский, прозаики Гуль, Бессонов, другие русские патриоты, оставив дымившиеся поля сражений, оказались за рубежами Отечества, чтобы написать свои свидетельства Белого противления для потомков. Это были свидетельства участников и очевидцев. Но когда начинаешь сравнивать сделанное не очевидицею, а сновидицею Цветаевой, поражаешься неженской силе этого художника слова и творца.

Одновременно продолжаешь поражаться и оценкам ее дара собратьев по перу. “Ей также недоставало открытого романтиками чувства истории, — пишет все тот же М. Слоним, — удаль, размах привлекали ее, где бы они ни попадались — в прошлом или настоящем <...> движения событий она не понимала, от современности была далека...”

В запале отрицания приговаривает и Э. Миндлин: “Она выдумала ее (Белую армию. — Л. С. ) себе. Эта выдуманная ею белая армия жила только в ее воображении”. Но ведь именно Цветаева утверждала, что на Страшном Суде слова, если такой есть, она чиста. Поэтому так осознанно, торжественно заявляла:

Белая гвардия, путь твой высок:

Черному дулу — грудь и висок.

Божье да белое твое дело:

Белое тело твое — в песок.

Не лебедей это в небе стая:

Белогвардейская рать святая...

Как в эмигрантской критике определенного политического толка, так и в современной российской — с неясными художественными задачами и идеалами, русское, православное, монархическое начало в стихах “Лебединого стана” по-прежнему замалчивается, умышленно не замечается; им пренебрегают со странной легкостью и, как бы невольно, едва коснувшись пером заглавия сборника, спешат заговорить о других цветаевских темах и их истоках.

К примеру, об увлечении антропософией Рудольфа Штейнера, лекции которого Цветаева прослушала в Праге. Удивительно то, что любой богоборческий, антихристианский “спотык” приветствуется у поэта и возводится в степень абсолюта, но только не православная эстетика, в рамках которой создан “Лебединый стан”. Да и не он один.

Иосиф Бродский также имел неосторожность (и неосторожность ли это?) заключить: “Цветаева и вообще была склонна к стилизации: русской архаики — “Царь-девица”, “Лебединый стан” и т. д.” Впрочем, что можно было ожидать от того, кто безапелляционно начертал: “Суд искусства — суд более требовательный, чем Страшный”. Не он ли применял, и довольно самоуверенно, эпитет “стандартный” к таким понятиям, как христианский рай и теология, искажая их подлинный и неизменный смысл и пытаясь убедить читателя в шаблонности и в отсутствии творческого, оригинального начала в догматическом богословии христианства.

Все это в который раз убеждает, что Кубанский поход не закончен и по сей день.

Преступно не замечать того, что подвиг добровольцев Цветаева истолковывает как подвиг мучеников. И гражданскую войну рассматривает не как братоубийственную. Для нее это, прежде всего, брань между теми, кто встал за исконную, 1000-летнюю Россию, и “демоническими” людьми, сражавшимися не за общее национальное дело, а за изменяющиеся во времени политически выгодные интересы, тезисы, лозунги. Сегодня это масонские “Свобода, равенство, братство”, а завтра — полная деидеологизация.

Недаром, словно голосом с небес, голосом — трубным и неподвластным земным властям, звучит:

Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.

И вот потомки, вспомнив старину:

— Где были вы? — Вопрос как громом грянет,

Ответ как громом грянет: — На Дону!

— Что делали? — Да принимали муки...

Уже в этих строках есть предчувствие обреченности ее христолюбивого воинства, предчувствие того, что новая “Задонщина” закончится гибелью одних и исходом других за рубежи Отечества. Не случайно сквозь строки пробивается православная лития — краткая заупокойная молитва, и закрывается книга русской драмы словами не то ветра, не то самой Цветаевой: “Россия! — Мученица! — С миром — спи!”

Образ французского поэта Андре Шенье, по всей видимости, особенно волновал Цветаеву, к нему она обращается дважды, ибо он — тоже мученик, разгадавший истинные причины зверства и насилия, маскировавшиеся “взрывами народного гнева”. Для революции, — считал и Бунин, — он был слишком умен, зряч и благороден, а восстав, не мог не погибнуть. Идолопоклонники революции отправили великого поэта Франции на гильотину, а Цветаева, вспомнив о нем, не могла и помыслить, что точно так же поступят с ней — не якобинцы, а идолопоклонники другой революции.

“Андрей Шенье взошел на эшафот. А я живу — и это страшный грех”, — молитвенно, словно в забытьи, произносит Цветаева. Но, забывая о себе, дарит несколько светлых пророчеств: “Царь опять на престол взойдет...” Для нее это свято и незыблемо. Когда? Но на такие вопросы не должно отвечать поэтам. Это удел многоопытных старцев-схимников.

Другое обещание — в стихотворении “Белизна — угроза Черноте”, где картины Страшного Суда лишь предчувствуются, так как речь идет об узнавании Господина, у которого на щите будет лилия — любимый цветок Иисуса Христа — символ чистоты. А вместе с ним “взойдет в Столицу — Белый полк”. И этот полк, надо понимать, будет откровением небес, свидетельствующих о последней жатве Господней на земле.

И вот знамя, “шитое крестами”, выцветает в саван, а белорыцарей ведет в бой Сама Пречистая: с оставлением престола и смертью Государя Императора Россия становится Домом Владычицы Небесной и ее Заступницы.

От стихотворения к стихотворению накал чувств усугубляется, и поэт, без особых семантических изысков, восклицает:

Царь и Бог! Простите малым —

Слабым — глупым — грешным — шалым,

В страшную воронку втянутым —

Обольщенным и обманутым...

С высоты данного ей понимания Цветаева уже не провозвествует, но напоминает евангельское, вечное: “...кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской” (Мф. 18,6). А страшная воронка, затягивающая грешников, — не преисподняя ли это земли?

Множество настроений и ощущений передает книга “Лебединого стана”, где наряду со стихотворчеством творится и молитва — не каноническая, православная, конечно, но песнопевная, молитва “высокой горести”.

Преданная Антантой, не исполнившей союзнического долга, и что гораздо трагичнее, не поддержанная народом, Русская армия генерал-лейтенанта, барона П. Н. Врангеля медленно оставляла рубежи родной земли*.

В августе 1920 года Цветаева пишет стихотворение — обращение к ревнителю Ассамблей Петру I. На первый взгляд, при чем здесь этот европеизированный монарх и Белая борьба? Ан, нет! Поэт ясно увидел и вновь расслышал перекличку времен и событий. И со свойственной ей страстностью Цветаева обличает царя-бунтаря, царя-интернационалиста, “родоначальника развалин”, работавшего не на своих сынов, а на торжество бесам. Ему она противопоставляет Софью — царевну исконно русского духа.

А как жестко подводит Цветаева итог всем петровским деяниям! Так, наверное, мог бы сказать умученный царевич Алексей:

Не ты б — все по сугробам санки

Тащил бы мужичок.

Не гнил бы там на полустанке

Последний твой внучок.

Не ладил бы, лба не подъемля,

Ребячьих кораблев —

Вся Русь твоя святая в землю

Не шла бы без гробов.

В октябре 1920 года стихи уже “устают” сражаться, они воздыхают, причитают, они явно зажились на красной Руси вместе со своей певчей, они жаждут вознесения. А его все нет и нет. Есть отступление Белого воинства к берегам Черного моря, есть погружение на крейсеры и дредноуты, шлюпы и барки, есть трагический исход русских... Что она могла сказать еще? — Она пропела: прощально, но с надеждой:

С Новым годом, Лебединый стан!

Славные обломки!

С Новым годом — по чужим местам —

Воины с котомкой!

Ее Родина стала беженкой намного раньше, чем сама Цветаева. И красная погоня ее не коснулась. Пока она без интереса взирала на эту юродивую, твердившую, как завороженная навсегда:

Томным стоном утомляет грусть:

— Брат мой! — Князь мой! — Сын мой!

— С Новым годом, молодая Русь,

— За морем за синим!

 

Мученица

Блок и Гумилев, Есенин и Маяковский, Клюев и... Цветаева. Смертельные болезни, несчастные случаи, симптомы сумасшествия, убийства и самоубийства. Как часто исход предваряет неправедная жизнь и перевоплощение дара Божия в дар демонический, искушающий и иссушающий, отдающий поэта в руки “демонических” людей — одержимых только одним: сгубить, когда и Господь, и Ангелы Его отворачиваются и попускают свершиться беззаконию.

“Предчувствие трагического конца было у Марины даже и тогда, в счастливую пору юности, — вспоминает гимназическая подруга Цветаевой Софья Липеровская (урожд. Юркевич). — Смерть матери, ревнивое чувство неудовлетворенной нежности и тревога общей неустроенности жизни наложили печать на легко ранимое, чуткое сердце <...> как будто видя страшный призрак, говорила: “Я умру молодой... и она показывала жестом, что надевает на шею петлю...”

Подобного этому, можно встретить немало свидетельств в мемуаристике, тем более что и сама Цветаева довольно щедро разбрасывала эти мысли, словно зерна истины, по своим произведениям.

Вот только некоторые строки из ее стихотворений, угодливо пришедшие на память.

“Знаю, умру на заре!..”

“С большою нежностью оттого, что скоро уйду от всех...”

“И ничего не надобно отныне новопреставленной болярине Марине”.

“Что давным-давно уж я во гробе досмотрела свой огромный сон”.

Все это написано и осмыслено 24-летним автором, но есть и более позднее пророчество будущих, еще призрачных, казалось бы, картин:

Как билась в своем плену

От скрученности и скрюченности...

И к имени моему

Марина — прибавьте: мученица.

О каком таком плене говорит в четверостишии вольный, не подчиняющийся ничьим влияниям и наставлениям, в общем-то зрелый, имеющий свой голос поэт? И что это за “скрученность” (кто скрутил?), и что значит — “скрюченность”? Скрюченным может быть труп человека, замерзшего в дороге на крепком морозе, не сумевшего добраться до очага приютного дома. Но скрючен ведь и тот, кто повис в петле...

“Как билась в своем плену...” — билась — значит хотела выбраться, освободиться. Не дали?

О, эти двойственные признания — желания — дерзновения поэта, так необдуманно игравшего с потусторонним, трансцендентным, навлекавшего и навлекшего на себя беду! О, эти заявления о том, что для нее перевод любимых пушкинских стихов на французский язык (эка важность!) вернее — спасения души, которая “не хочет быть спасенной...”

Не отсюда ли, не с этого ли рассуждения Цветаевой рождаются и две версии ее гибели? Впрочем, об одной уже давно все знают: не выдержала одиночества, ударов судьбы и покончила с собой в Елабуге — маленьком городке, куда забросила ее беженская судьба в начале войны с гитлеровской Германией.

Если она неусыпно слушала голос “своего” персонального демона и была сильно им прельщена, что же, самоубийство как естественный (хотя и не естественный вовсе!) земной конец вполне закономерно. Ведь не из ребячества же зафиксировала в воспоминаниях о матери любящая и талантливая дочь Цветаевой — А. С. Эфрон: “...расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению”.

Кто этот “Гений”, о котором принято говорить столь почтительно, догадаться не представляет труда. Сколько их, сраженных, пораженных гениальностью, как болезнью духа, кануло в небытие, окончательно сгубив души! А человечество все продолжает восторженно восклицать: “Ах, гениальность!” — не ведая, кому и чему возносит оно хвалу.

Но вот еще одна цитата из пророчества Цветаевой, приведенная дочерью в воспоминаниях:

Не Муза, не Муза, — не бренные узы

Родства, — не твои путы,

О Дружба! — Не женской рукой, — лютой!

Затянут на мне —

Узел...

И все-таки узел затянут, а не затянула сама — таково признание, как, впрочем, и отрицание вмешательства женской руки, содеявшей зло. Рука — люта, а раз не женская — слабая, значит, та, которой невозможно не подчиниться: своей воли на то не было, своих сил справиться не хватило. И таким образом, и только тогда можно следовать за другой версией кончины Цветаевой, с признания которой и начинается погребальный плач и запоздалая заупокойная молитва об усопшей рабе Божией Марине (“Со духи праведных скончавшихся...”). Только — в ЭТОМ случае... Ибо самоубийц наша Православная Церковь не отпевает, и их души безнадежно идут в селения адовы.

Неизвестно почему, процитировав материнское пророчество, Ариадна Сергеевна Эфрон, умнейшая Ариадна Сергеевна, будто и не задумалась над очевидным и страшным, что некогда запечатлела рука матери-поэта. А очевидное и страшное стало неким мистическим ключом, открывающим двери в прошлое.

 

* * *

Бывает так, что, казалось бы, самое запутанное и безнадежное дело начинает открываться в сроки, данные на то Провидением. Вроде и свидетельства все налицо, и посмертные записки на листе — не расхищены, вроде уже все и смирились, то есть поверили в случившееся давным-давно, пережили и сами сошли с этим в могилу, а ниточка из запутанного клубка все тянется и тянется. Ведь знаки-то сомнений, поводы к ним по крайней мере давала сама Цветаева.

У религиозного философа, профессора права И. А. Ильина был такой термин — протоколы допроса, о которых блестящий ученый старой русской школы написал: что бы в них ни стояло и кто бы под чем бы ни подписался в них — суть документы не права и не правды, а живые памятники мучительства и мученичества.

Итак, посмотрим на посмертные записки Цветаевой не как на свидетельство добровольного ухода из жизни, а как на письменные памятники мученичества... Почто умучена?

Среди прочих причин можно назвать и чувство собственного достоинства, которое у каждого человека — свое, не приравненное ни к чьему другому; и истинную, старорежимную интеллигентность; и то, что С. Я. Эфрон — муж Цветаевой, бывший белогвардеец, оказался горе-разведчиком: нужны ли НКВД свидетели их неудач на Западе и свидетели ТЕХ свидетелей? К тому же сама Цветаева по-прежнему оставалась неисправимой музой Белого воинства и его брани, поэтом Белой Мечты.

Утверждая ее самоубийство, пригвождая ее именно к этой позорной для православного христианина участи, “демонические” люди будто бы объявляли ей посмертный приговор: что вы хотите — поэт... Почему так легко убедили в России, да и в мире, всех не-пишущих, всех не-поэтов, не-писателей, что эта “каста” более подвержена неврозам, другим эмоциональным срывам, следствием которых является либо — “ранняя смерть”, либо — самоубийство? Но как долго прожили в эмиграции русские писатели Иван Бунин, Борис Зайцев, Иван Шмелев; каким долголетием отмечена жизнь писательниц Нины Берберовой, Аллы Головиной, княгини Зинаиды Шаховской!..

Был ли добровольно подписан цветаевский протокол допроса, нам пока неизвестно. Живых свидетелей тому нет. Но версии насильственной смерти Блока, умиравшего неизвестно от чего в страшных муках, Есенина, повешенного в питерском “Англетере”, Маяковского, якобы застрелившегося, уже просачиваются и леденят откровенностью.

“Мурлыга! (так, по-домашнему, называла Цветаева сына Георгия. — Л. С. ) Прости меня, но дальше было бы хуже, — пишет в письме перед “самоубийством” М. Цветаева. — Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик”.

Сумасшествие? Но сумасшедшие не пишут таких писем. Настораживает другое. “Плен”, “тупик” — о чем это она? Когда ЭТО началось — не призывание смерти, а боязнь жизни?

* * *

С. Я. Эфрон, муж Цветаевой, прошел не только дорогами “добровольчества” на юге России и турецкого полуострова Галлиполи, но и дорогами “ученичества” — студенчества русского, для которого возможность получить образование открывалась в институтах и университетах Праги, довольно радушно принявших русских беженцев — военных и гражданских.

С 1925 года семья Эфрона живет в Париже, большей частью в его пригородах, где жизнь оказалась несколько дешевле. Уже во второй половине 1926 года Сергей Яковлевич — в рядах “евразийцев”, среди которых недолгое время подвизался и будущий протоиерей Георгий Флоровский, был видной фигурой литературный критик князь Святополк-Мирский, признанный лидер “Евразийства” П. Н. Савицкий, многие из тех, кто, вернувшись на Родину, были расстреляны или сосланы в дальневосточные лагеря.

“Евразийство” представляло собой общественно-политическое движение. По представлению его апологетов, географическое пространство между Карпатами и Тихим океаном — Евразия — имеет свой собственный путь развития. Не учтя духовных причин, послуживших уникальному становлению исторической России, “евразийцы” бесперспективно искали объединяющие факторы государственности, народности, пытались разгадать судьбу Отечества в отвлеченных этнокультурных и географических началах.

Пережив яркий расцвет, к 1930 году “евразийское” движение разделилось на “правых” и “левых”. Последние явно сочувственно относились к советской власти, к тому, что происходило в СССР. Именно “левые евразийцы” приняли активное участие в создании просоветского “Союза за возвращение на Родину”. Среди них был и С. Я. Эфрон, пошедший на сотрудничество с иностранным отделом НКВД СССР в Париже.

Исследователь жизни и творчества Цветаевой И. В. Кудрова в книге “После России” сообщает о том, что во Франции Эфрон использовался как групповод и наводчик-вербовщик, вступивший, по заданию советской разведки, в масонскую ложу “Гамаюн”; был одним из тех, кто работал на разложение “Русского Общевоинского Союза” (РОВС), созданного генерал-лейтенантом П. Н. Врангелем в Сербии, и чья штаб-квартира теперь находилась в Париже.

После “ликвидации” в Лозанне в сентябре 1937 года невозвращенца Игнасия Рейсса (Л. Порецкого) — в прошлом видного советского чекиста — были арестованы косвенные участники этой акции, напрямую связанные с “Союзом возвращения на Родину”. Вскоре, через несколько недель, французскую столицу облетела весть об исчезновении генерала Миллера, возглавлявшего в то время РОВС. Другой председатель этой русской военной организации — генерал А. П. Кутепов пропал без вести еще в 1930 году. С. Я. Эфрон был вынужден тайно бежать из Франции в СССР только потому, что факты его участия в подготовке лозаннского убийства получили широкую огласку и во французской, и в эмигрантской прессе. Им заинтересовалась “Сюрте Насьональ”, — но на допрос туда все-таки была вызвана Цветаева.

Когда настал и ее черед покинуть Францию, она, растерянная, но смирившаяся, написала стихии:

Мне Францией — нету

Щедрее страны! —

На долгую память

Два перла даны.

Они на ресницах

Недвижно стоят.

Дано мне отплытье

Марии Стюарт.

“Отплытье Марии Стюарт” — отплытье на смерть. Шотландская королева, автор талантливых стихотворений, умнейшая и образованнейшая женщина своего времени, прибывшая в Англию из Франции, была обезглавлена по указу Елизаветы Английской. Но это — так, к слову об исторических параллелях, которые Цветаева умела замечать и использовать со значением.

Уезжать же в Россию, по мнению ее парижских друзей и знакомых, она не хотела. Какой-то тайный страх необоримо терзал ее: ехала ведь не по собственной воле, безрадостно, как и жила последние годы с сыном под наблюдением и опекой советского полпредства.

...Призрак крюка, на котором она будет повешена, преследовал ее давно. Это не была навязчивая идея одержимого, душевнобольного человека: Цветаева видела его воочию. Она, так часто переселявшаяся в своих произведениях с этого света на тот, чувствовавшая, как подступает к ней новая земля — воздух, как сама она отрывается от привычной — земной черты оседлости, становится духом и проходит через смерть, которая, в ее представлении, всего лишь курс воздухоплаванья, была награждена даром ясновидения, приоткрывавшим ей будущее.

Когда-то она спросила: “...следующая ступень после России — куда?” — и тут же ответила: “Да почти что в Царствие Небесное!”

Россия приняла Цветаеву недружелюбно. Мало того, что у нее в Москве больше не было своего угла, ее еще подвергли медленной пытке: вначале на глазах у матери арестовали дочь, а вскоре этой унизительной и незаконной процедуре был предан и ее муж. “Демонические” люди будто бы дожидались приезда Цветаевой, чтобы сделать ее свидетелем, пока только свидетелем подготовленной драмы. “Молот ведьм” взмыл над головой поэта.

Война, охватившая Европу и стремительно ворвавшаяся в пределы бывшей Российской империи, усугубляла нарастающую панику в душе Цветаевой, и без того усиленную одиночеством парии: ее боялись, ее сторонились, как прокаженной, поэт Тарковский считал ее “чуть-чуть чернокнижницей”.

Есть у Цветаевой незавершенное стихотворение, которое она писала в Голицыне. В нем — предсмертное настроение, отраженное ясновидящей:

Смертные мои! Бессмертные

Вы по кладбищам! Вы, в кучистом

Небе — стаей журавлей...

О, в рассеянии участи

Сущие — души моей!

Сущие участи души моей... О ком это так горько, так обреченно? Возможно, о близких, томящихся по узилищам, а может быть, о бессмертных ангелах, ведающих о земной участи смертных. О ее участи.

Гитлеровцы довольно быстро захватили западные земли России; в Москве началась подготовка гражданского населения к эвакуации. Собиралась отправиться в новые странствия и Цветаева.

Любопытные воспоминания о последних ее днях в Москве оставила подруга А. С. Эфрон — Нина Павловна Гордон, на чью долю выпало быть тем чутким товарищем, в котором так нуждалась Марина Ивановна. Она уговаривала Цветаеву не торопиться с отъездом.

Н. П. Гордон все чаще отмечала про себя отсутствовавший взгляд Цветаевой, ее настороженность, бегающие глаза, резкую перемену настроения.

“Состояние ее и вечером (накануне отъезда в Елабугу. — Л. С. ) мне очень не понравилось, — пишет мемуаристка, — возбуждение не проходило <...> то она быстро со всем соглашалась, то тут же опять возражала, то опять как будто соглашалась. Уговаривали втроем — и Муля (муж А. С. Эфрон. — Л. С. ), и Мур, и я. Под конец она сдалась, успокоилась, уже ровным голосом сказала, что согласна с нами, что поедет с другой группой...”

Каково же было удивление Н. П. Гордон, узнавшей на другой день, что Цветаева с сыном все-таки уехала в эвакуацию. Пример подобной непоследовательности мы увидим еще раз — в Чистополе, что и обернется для поэта гибелью. Но пока можно предположить, что Цветаева соглашалась с подругой дочери скорее для проформы, ибо все было решено. И, похоже, не ею!

Не странно ли, что уже в шесть часов утра за Цветаевой заехал грузовик? Н. П. Гордон предположила, что Марина Ивановна сумела созвониться с Союзом писателей. Но была ли она — человек, безусловно, мужественный и в то же время довольно беспомощный в миру, а особенно в те августовские дни 1941 года, в состоянии с кем-либо и о чем-либо договориться?..

О последних встречах с Цветаевой в эвакуации, в Чистополе, вспоминала и Л. К. Чуковская. Приведу один характерный диалог, поводом к которому послужило нежелание Марины Ивановны жить в Елабуге, изначально пугавшей ее.

Л. К. Чуковская: “Я напомнила ей, что ведь и в Чистополе ей вместе с сыном придется жить не в центре и не в каменном доме, а в деревянной избе. Без водопровода. Без электричества. Совсем как в Елабуге.

— Но тут есть люди, — непонятно и раздраженно повторила она. — А в Елабуге я боюсь”.

Чуковская описывает, как отвела Цветаеву к своим знакомым Шнейдерам, в семье которых ее тепло приняли, накормили, выслушали, предложили переночевать.

Пока Чуковская, уверенная в том, что оставила Марину Ивановну в “надежных руках”, хлопотала о своих близких, Цветаева исчезла. Нет, все выглядело вполне правдоподобно. Уходя от Шнейдеров, она заявила, что ей надо с кем-то срочно встретиться в гостинице, обещала вернуться вечером. Да, по-видимому, вновь не ее планы скоротечно менялись.

Переночевав в общежитии, в котором Цветаева остановилась по приезде в Чистополь, она спешно уехала в Елабугу, где ее ждал сын. Это было утром 27 августа. Л. К. Чуковская приводит, как бы заключая свои воспоминания, отрывки из “Записной книжки” поэта, опубликованной после ее смерти. Приведем и мы несколько строк: “...Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк <...> Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу умереть. Я хочу не быть. Вздор. Пока я нужна... но. Господи, как я мала, как я ничего не могу!..”

В этих откровениях, когда Душа ведет внутренний монолог или диалог с лукавой силой, предлагающей на выбор средства погибельные, все сказано. Чего же не хватает? Неужто это набегают прежние тени сомнений, и мы вспоминаем стихотворение — отклик на “самоубийство” Есенина, так смущающее воображение:

Жить (конечно, не новей

Смерти) жилам вопреки.

Для чего-нибудь да есть —

Потолочные крюки.

Характерно, что Цветаева называет Есенина братом по песенной беде, завидует тому, что умер он якобы в отдельной комнате, без свидетелей. Вначале она даже хотела написать о нем поэму. Получив необходимые для работы материалы из СССР, передумала, записав при этом: “Тайна смерти Есенина... У этой смерти нет тайны. Она пуста. Умер от чего? Ни от чего: от ничего. Смерть Есенина равна жесту петли на шее”.

И здесь ее чутье безошибочно. Тайны, действительно, нет, несмотря на сокрытые следы преступления. Поэт умер не по своей воле, не из-за несчастной любви и даже не из-за обострившегося душевного кризиса: его смерть — это добытое молчание того, кто молчать не может. Поэтому смерть и равна жесту петли...

Все-таки в этих двух мученических кончинах — Есенина и Цветаевой, двух русских по духу и его выражению поэтов — немало общих мест! Разница — в предчувствиях, в образных видениях. Есенина преследовал Черный человек, еще при жизни подступивший к нему с “мерзкой” книгой грехов поэта и устрашивший его. У Цветаевой видения ярче и подробнее. Это не только переживаемые наяву мгновения кончины, это минуты посмертные, когда Душа после исхода, отделившись от тела, видит все вокруг и преодолевает толщи воздушные: уже не весит, не звучит, не дышит. Но чужие руки запечатлены все же не для праздности.

Руки роняют тетрадь,

Щупают тонкую шею.

Утро крадется как тать.

Я дописать не успею.

Руки, роняющие тетрадь, безусловно, принадлежат палачу: тетрадь ему не интересна, поэт, вернувшись домой, на Родину, сложил немного песен. Руки, ощупывающие шею жертвы, проверяющие — жива ли? — тоже его руки. А утро, крадущее жизни и песни, это час их мессы — черной, которую Цветаева не оценила по достоинству.

* * *

...Ее обнаружили повешенной в сенцах одной из изб захолустной Елабуги, причем очевидцам показалось странным, что Марина Ивановна — такая высокая — могла там уместиться. Еще одна странная подробность: на Цветаевой был надет синий домашний фартук — будто бы и повесилась так, между прочим, в минуты отдыха от хозяйственных дел.

Даже в том, что никто не хотел вынуть ее из петли, было нечто ужасное. Неужели отзвуки преступления, совершенного утром 31 августа 1941 года, останавливали участников уже посмертной драмы сделать самое необходимое?

Вся хронология событий жизни Цветаевой, зафиксированная теперь трудами многих и многих исследователей, навевает мысль о предрешенности случившегося с ней. В унисон друг другу биографы объясняют: не могла не вернуться на Родину, не могла не поехать в Елабугу, не могла... не покончить счеты с жизнью. Но, судя по всему, Цветаева была неспособна на такой финальный поступок. Это скорее удел людей одержимых или бесноватых. Она же была — растерянной и смирившейся...

Татарский критик и литературовед Р. Мустафин побывал в Елабуге летом 1964 года. Вот какой итог подвел он своим поискам: “...ни в отделении милиции, ни в районной больнице, ни на кладбище, ни в других учреждениях, несмотря на тщательные поиски и статью в елабужской районной газете, не нашлось никого, кто бы помнил трагический случай в августе сорок первого. Анастасия Ивановна (Цветаева. — Л. С. ) обнаружила запись от 31 августа о похоронах М. И. Цветаевой, сделанную рукой Георгия, и аналогичную запись в милиции и в паспортном столе. Но когда я пошел по этим учреждениям, не было уже и этих записей.”

Поистине, Елабуга — город мистический, умеющий хранить тайны.

* * *

В год 100-летия со дня рождения Цветаевой прошла молва о том, что священник одного из московских храмов отслужил панихиду об упокоении рабы Божией Марины. Надо думать, он знал, что делал. Вопрос в другом. Как всегда — в попытке истолковать свершившееся через интуитивный опыт, который так убедительно являет поэзия Цветаевой.

Если некий иерей взял на себя этот грех против Бога, как совершенный в состоянии острого душевного приступа, то никакие мы, современники, ему не судьи. А если греха и вовсе не было? Если Душа, именовавшаяся в миру Мариной, — сомневавшаяся, заблуждавшаяся, согрешавшая и страдавшая, жаждала упокоения все те годы, что была пригвождена к позорному столбу самоубийцы, и взывала к православным русским людям, единственным, кто и мог доставить ей эту радость через церковную молитву...

Не та ли Душа — христианка выдохнула некогда в эфир молитвенное и покаянное свое письмо, которое поэт Цветаева лишь записала на вековых скрижалях:

Закинув голову и опустив глаза,

Пред ликом Господа и всех святых — стою.

Сегодня праздник мой, сегодня — суд.

Сонм юных ангелов смущен до слез.

Угрюмы праведники. Только Ты,

На тронном облаке, глядишь, как друг.

Что хочешь — спрашивай. Ты добр и стар

И ты поймешь, что с эдаким в груди

Кремлевским колоколом лгать нельзя.

И Tы поймешь, как страстно день и ночь

Боролись Промысел и произвол

В ворочающей жернова груди.

Так, смертной женщиной — опущен взор,

Так, гневным ангелом — закинут лоб —

В день Благовещенья, у Царских врат

Перед лицом Твоим — гляди! — стою.

А голос, голубем покинув грудь,

В червонном куполе обводит круг.