Избранные работы

Наторп Пауль

Культура народа и культура личности

Шесть лекций

 

 

Предисловие

Культура народ а и культура личности — для многих это понятия различные, как небо и земля. Лучшие люди нашего времени стремятся достигнуть только первой или только второй. Исходным же пунктом настоящих лекций является убеждение, что обе эти культуры по существу взаимно обусловливают друг друга; что свобода и общество, а следовательно, и развитие личности и развитие народности стоят безусловно в тесной связи; что истинная свобода личности может быть достигнута только в обществе с глубокими и твердо установленными основами, истинное общество – только в свободном развитии образования личности.

Правда, в данном случае центр тяжести переносится в культуру народа.: ей посвящены 1–5 лекции. Но понятием культуры народа я пользуюсь в смысле свободного сообщества; только оно вообще может обосновать, на мой взгляд, понятие «народ». Как чистое действие музыкальной гармонии обусловливается чистотой и самостоятельностью отдельных звуков, из слияния которых она получается, так и внутреннее единение многих людей, которое, собственно, и делает их народом, обусловливается в конце концов культурой каждой отдельной личности. Но что та сторона вопроса об образовании, которая касается прямо отдельной личности, тоже имеет свое своеобразное значение, – это должна показать последняя лекция. Таким образом, не примыкая непосредственно к предыдущим, она тем не менее не лишена известной существенной внутренней связи с ними.

Первые пять лекций возникли по поводу, который уже сам по себе заслуживает быть отмеченным. Известный «Рейн-Майнский союз народного образования» устроил осенью 1910 года одну из своих «народных академий», на этот раз – в Веймаре. Эти «народные академии» представляют периодические съезды, посвященные не столько практической работе народного образования, сколько взаимному свободному обмену мнениями и как теоретическому, так и практическому поучению всех тех, кто занят работой народного образования, но хочет при этом не оставаться на одном уровне, а подвигаться все дальше вперед. На этот раз явилось от 60 до 80 участников, поместившихся на все время этой «академии» (10 дней) – меньшинство по крайней мере на несколько дней – в славящемся ремеслами городке, дорогом каждому немцу по воспоминаниям самого благородного характера. Все собирались ежедневно с утра и оставались вместе до вечера, чтобы не только прослушать целый ряд докладов, касавшихся всех областей свободной работы на ниве народного образования, но и обсудить их самым основательным образом. Все участники жили эти дни в полном смысле слова вместе; сходились и вечером если не для художественных или научных целей, служивших примерами или пробами, то для продолжения не доведенных днем до конца прений, и редко расходились по домам раньше полуночи. Теоретический базис этих прений, всесторонне касавшихся всех ветвей свободной работы над народным образованием, должны были образовать лекции, предлагаемые в этой книге и более широкому кругу читателей в неизмененном виде, за исключением вполне понятных стилистических поправок. Задачей их было набросать, опираясь на практическую деятельность и принципы Песталоцци, нечто вроде системы всеобщего народного образования, начиная с колыбели и до могилы, показать его сложно разветвленную работу в строгом внутреннем единстве, воскресить в памяти самих работников высшие и отдаленнейшие цели этого образования.

Меня не удивит, если нарисованный мною идеал в целом покажется кому-нибудь из читателей, прочитавших эти лекции, но не посвященных в практическую работу народного образования или знакомых только с отдельными сторонами ее, слишком чуждым реальной жизни или даже утопичным. Я сам с давних пор занимаюсь этими вопросами теоретически, но не практически. Поэтому такого рода сомнение далеко не чуждо мне. Но именно потому я считал неоценимой для себя возможность изложить – и притом во всем их безусловном идеализме – мои так долго лелеемые, теоретически каждый раз вновь проверявшиеся мысли, серьезно не опровергнутые, между прочим, ни в одном пункте, но оставшиеся чуждыми господствующей практике, перед собранием, почти без исключения, опытных практиков, чтобы заключить из их одобрения или противоречия, какие из мыслей, много или мало, будут в состоянии выдержать пробу практики. Я вправе сказать, что мои мысли выдержали эту пробу больше даже, чем я ожидал. Я, к моей радости, ежедневно и ежечасно убеждался не только из прений по поводу этих докладов, но и из всего того обширного материала, какой излагался каждым оратором из его практики, что большая часть того, чего требую я, целиком или почти целиком, часто во многих местах самостоятельно, уже найдена и зарекомендовала себя в чисто практическом опыте или по меньшей мере, с точки зрения уже достигнутого, оказалась настолько близкой, что люди, знакомые по ежедневному опыту с практическими трудностями дела, без оговорок признали эти идеи возможными и обещающими успех. Почти ни в одном пункте мне не пришлось услышать слова «невозможно», столь излюбленного у друзей застоя. Правда, во всем этом круге мужчин и женщин, различного положения в жизни и различных профессий, различных социальных, политических и религиозных убеждений, начиная от священника и директора семинарии и кончая простым рабочим, господствовало такое поразительное единство основного убеждения, такой безграничный деятельный идеализм, такое горячее желание не довольствоваться никакой до сих пор достигнутой целью, но стремиться все дальше и дальше, что могло показаться, что в этой среде слово «невозможно» вообще вычеркнуто из словесного обихода. В самом деле: нет ничего невозможного, раз на него направлена серьезная воля. А эта серьезная воля, – в чем мы убедились все к нашему глубокому удовлетворению в эти незабвенные дни, – пробудилась у многих, и везде, где бодро и смело перешли к делу, она показала себя прямо неодолимой силой. Пусть же эта книга не только сохранит память об этих днях у того достойного круга сотоварищей по работе, которому принадлежит первое право на нее, но и поможет далеко за пределами его пробуждать такую же честную и решительную волю взяться самим за это бесконечно высокое или бесконечно трудное дело, или, если другие задачи не позволят им найти для этого силы и время, по крайней мере помогать косвенно, насколько у каждого есть возможность.

Последняя лекция, прочитанная в Марбурге 22 июня и в Мюнхене 22 октября 1910 г., ставит вопросы современного культурного развития с точки зрения настроения (поскольку у меня была возможность перенестись в него) тех, кто ощутил в своей собственной внутренней неудовлетворенности невыразимые трудности современного положения и пожелал начать прежде всего с совершенствования самого себя. Остается только пожелать, чтобы мне удалось с возможной убедительностью показать, что самоценность личности развивается сильнее всего как раз в скромной безличной преданности делу, именно – общественному делу; что именно стремление к освобождению личности, индивидуальности должно вести к социальной работе, которая по ее конечному смыслу будет всегда работой над социальным образованием,

У кого явится потребность в более глубоком теоретическом обосновании изложенных здесь мыслей, тому мы можем указать на перечисленные ниже сочинения автора, кое-что из содержания которых по существу дела повторяется в более или менее свободной связи и в этих лекциях.

Автор

Марбург, декабрь 1910

Сочинения автора, которые имеют отношение к содержанию этих лекций и служат более точному обоснованию и дальнейшему развитию изложенных в них мыслей:

«Социальная педагогика. Теория воспитания воли на основе общения». СПб., 1911. Изд. О. Богдановой.

Gesammelte Abhandlungen zur Socialpädagogik. I Abth. Historisches, 1907. Здесь, между прочим, «Идеи Песталоцци об образовании рабочих и его взгляды на социальный вопрос» (эта статья появилась также отдельно); «Песталоцци и женское образование» (отдельное издание – в Лейпциге у Dürr’a).

Philosophie und Pädagogik. Untersuchungen auf ihrem Grenzgebiet, 1909. Особенно статья II: «Индивидуальность и общество». (Есть русский перевод: «Философия как основа педагогики». Перевод под ред. Шпетта. Изд. Клочкова. Москва).

Religion innerhalb der Grenzen der Humanität. Ein Kapitel zur Grundlegung der Socialpädagogik. 2-е изд. (Tubingen, Mohr), 1908.

Religion? Ein Zwiegespräch (в сборнике «Weltanschauung». Berlin, Reichl), 1911.

Joh. Heinrich Pestalozzi. Часть I: Pestalozzis Leben und Wirken. 2-е изд., 1910. Части II и III: Избранные места из сочинений Песталоцци (Langensalza, Gressler), 1905.

Pestalozzi. Sein Leben und seine Ideen (в монографиях: Aus Natur– und Geisteswelt), 1909.

Lieber eine mögliche Umbildung der Familienerziehung in den arbeitenden Klassen (Zeitschrift für Jugendwohlfahrt, 1910, V, Leipzig, Teubner).

Volk und Schule Preussens vor hundert Jahren und heute (Giessen, Töpel-mann), 1908.

Ueber volkstümliche Universitätskurse. «Universitätsausdehnung. (Akad. Revue II, München, 1896. Ср. также: Comeninsblätter. T.VI, и Schriften der Zentralstelle für Arbeiterwohlfahrtseinrichtungen, XVIII).

Sociale Erziehung (Volksbildungsarchiv. T.I.Berlin, Heymann), 1909.

 

Социальная педагогика Песталоцци

Здесь, в Веймаре, нам невольно вспоминается Гете, Но сама тема наша указывает нам на другую крупную фигуру того времени – на Песталоцци. Гете и Песталоцци – это дети одной эпохи и одного духа. Во многом они выступают как братья; их соединяют несомненно родственные черты. Позади обоих стоит Руссо; около, между ними – Гердер.

Всем им обще необыкновенно глубокое самобытное непосредственно теплое отношение к человеку, к чистой человечности, к человеческому образованию. Гете демонстрирует нам его своей жизнью, Гердер превращает его в широкое, всегда живо воспринимавшееся учение, Песталоцци же подходит непосредственно к самой сути дела— воспитать в человеке человека.

Это стремление носит у всех них прежде всего индивидуалистический характер: оно направлено на отдельную обособленную личность, но при этом оно все-таки направлено на общечеловеческое и прежде всего не ограничивается рамками класса и сословия. Все они обнаруживали поразительное согласие в своем непредубежденном отношении к самому простому народу, в глубоком понимании изначальности, непосредственности и связанной с ними силы и правдивости, которые так часто сказываются в народе. Правда, всех их побудил к этому Руссо; но ему удалось разжечь в них эту искру потому, что то же стремление к изначальности и непосредственности, которое называли «природой», жило в них самих. Именно эта черта отличает наряду с другими крупными достоинствами произведение Гете «Страдания Вертера», которое прежде всего вспоминается нам в Веймаре; да и вообще в этом произведении нам особенно дорога фигура молодого Гете.

Но хотя Гете и Песталоцци завязали личное знакомство, их все же не влекло друг к другу. И, в сущности говоря, это понятно, потому что при всем согласии между ними была все-таки глубокая разница. Гете в конце концов остается всегда самим собою. Его дух и сердце были достаточно велики и широко открыты для восприятия всех видов человеческой судьбы и человеческого существа; то же самое проявляется и в его отношении к простому народу. Он чувствует в нем, как, с другой стороны, и в ребенке, нечто изначальное, близкое к горячо любимой, желанной природе. Но это была только одна часть того бесконечно многого, что интересовало его. Песталоцци же отдает одной этой части всю свою душу. Он видит и чувствует невыразимую запущенность и невнимание к святым силам, которые спят в народе, а познание этого зла и решение от него избавиться в нем нераздельны, подобно тому, как кто-нибудь видит на дороге смертельно раненого и не расспрашивает, и не размышляет долго, помогать ли и как помогать, и его ли это дело, а просто бежит, ищет помощи и берется за нее, где только она попадается ему, и, таким образом, совершенно бессознательно, под натиском нужды и момента, найдет, может быть, то, что помогает. Такое впечатление производит на нас и деятельность Песталоцци. В этой непосредственности участия, в этом почти материнском инстинкте любви есть нечто женственное. «Все для других, для себя – ничего» – так гласит надпись на его памятнике; действительно, это слова, в которых выражено слишком много даже для самого великого из людей, но из тех немногих, о ком можно было бы с некоторым правом сказать это, едва ли найдется хоть один, к кому бы эти слова так подходили, как к Песталоцци.

Этим, может быть, и объясняется некоторая легкая антипатия между ним и Гете. Песталоцци безусловно неправ, видя в Гете второго Вольтера и князя в царстве духа, который, однако, «для блеска царства пожертвует миллионом народных благ». Такое впечатление могло в самом деле возникнуть, судя о Гете по первому периоду его пребывания в Веймаре. Ведь у Песталоцци было несравненно больше теплоты, больше глубокой любви к людям, чем в духовно высокостоящем и тоже отнюдь не бесчеловечно безучастном, но все же неприветливом, скорее презирающем людей, насмешливом Гете. Но это сравнение характерно для отношения Песталоцци к Гете. Правда, что счастье и страдание человечества Гете вбирает прежде всего в свою душу, чтобы таким образом увеличить их. И как поэт он имеет на это полное право; его работа для человечества заключалась в том, что все воспринятое его душой передавалось им, как верное отражение в зеркале, только очищенным и преображенным; эти с болью и мучениями воспринятые переживания отделялись от его души и переходили в его поэзию. На долю Песталоцци выпала другая задача: непосредственная работа в области народного воспитания и воспитание для целей народного воспитания. Этому делу он посвятил всю свою долгую жизнь, полную горячей тяжелой борьбы и усилий. Серьезность стремлений привела его и к собственной теории: ему важно было найти обоснованную истину, а это невозможно без глубокого размышления. Он высоко ценит также силы поэтического творчества, в которое вносит свою щедрую лепту, и в лучшие моменты приближается в этом отношении к Гете.

Но все это остается подчиненным главной могучей нравственной задаче, которая обратила его в свое орудие – задаче создания воспитания, народного воспитания и служения ему. И в религии также его личная потребность в вере не занимает первого места. Религия имеет для него значение только последнего возвышения и освящения этой нравственно человеческой задачи. Его религия – религия чистой человеческой любви; деяние, полное любви к человечеству, только оно одно имеет для него характер чего-то Божественного.

Именно таким он главным образом и ценен для нас и должен во многом служить нам образцом. Конечно, теперь внешние и внутренние условия народного воспитания совершенно иные, почти все – как помогающие делу, так и препятствующие ему в отдельности; но Песталоцци проникает в глубь человеческой натуры, и мы, таким образом, легко находим и в наше время точки соприкосновения с ним. При серьезности своей потребности в истине он доходит до таких основ человеческого образования, которые не зависят от времени и обстоятельств, а даны в «природе» человека. Но все эти глубокие размышления постоянно вытекают у него из дела и опыта, из непосредственности жизни в его труде, а не из отвернувшегося от жизни умозрения. В нем прежде всего всегда подымало голос непосредственное «наглядное представление», интуиция. Он «чувствовал идеи» — сказал про него кто-то. Только после этого следует попытка логического выяснения этих мыслей, которая не всегда вполне достигает своей цели; поэтому понятия, которыми он пользуется, указывают на постоянную борьбу и искания. Но для того, кто хочет следовать ему, именно эта незаконченность, эта неустанная работа и борьба за истину являются особенно поучительными и побуждающими к деятельности. По крайней мере, следуя за ним, вы никогда не рискуете остановиться на какой-нибудь догме и забыть, что надо идти в мыслительном процессе дальше и прибегать к постоянной проверке, прежде всего – к необходимой проверке на практике.

Но так как все, что имеет отношение к теории, вырастает у него только из самой работы, то нам необходимо прежде всего проследить историю его работы в области народного воспитания. При этом мы, в общем, будем следовать ходу его жизни, не вдаваясь, однако, в его биографию, хотя она тоже представляет большой интерес.

Генрих Песталоцци был швейцарец, уроженец Цюриха. Итальянский оттенок его фамилии объясняется тем, что один из его предков в силу религиозных стеснений переселился во времена Реформации из местности, прилегающей к озеру Кома, в Цюрих. Он сделался там родоначальником патрицианской семьи, занимающей и до настоящего времени видное положение. Однако наш Песталоцци происходил от не особенно богатой ветви этой большой семьи. Отец его умер рано, и после него осталась вдова с тремя детьми; это была скромная благородная женщина, с которой простая девушка-служанка с трогательною верностью поделила все заботы по хозяйству и воспитанию детей. Таким образом, Песталоцци рос в скромных, почти стесненных обстоятельствах, как дитя народа.

Я оставляю время его учения в стороне. Уже с юношеских лет в нем проснулся живой интерес к жизни; в то время только что появились значительные произведения Руссо; они произвели зажигательное впечатление на весь мир и нашли особенно благоприятную почву в Цюрихе, где Бодмер уже давно проповедовал не только в литературе, но и в политических, социальных вопросах, а также и в вопросах народного воспитания, возвращения к «природе». Он не был обыкновенным учителем, а стремился к непосредственности и при обучении юношества. Поэтому, вероятно, все лучшее он давал своим ученикам во время прогулки или в кругу друзей. Под его руководством образовался совершенно свободный союз юношей – Гельветское общество в Герве, одним из самых деятельных членов которого и стал Песталоцци. Руссо указывал особенно на Плутарха; у них обоих члены союза черпали свое преклонение перед стоическим самообладанием, перед античным и старошвейцарским республиканским образом мыслей. Это как нельзя лучше сочеталось с указанием Руссо на народ вообще и на гражданскую свободу и равенство. Ко всему этому Песталоцци относился быть может серьезнее, чем кто-либо другой. Одно из сохранившихся произведений его юности, названное «Агис», появившееся без заглавия в «Lindauer Journal», изображает в горячо написанной, красноречивой форме социальные реформы царя спартанцев Агиса (в третьем столетии до P. X.) и говорит о почти революционном настроении Песталоцци, не достигшего тогда еще двадцати одного года. Одно время он мечтал сделаться чем-то вроде защитника народа и потому хотел заняться изучением права. Насильственное же распадение этого союза, во время которого, между прочим, и ему пришлось подвергнуться довольно безобидному судебному допросу, в соединении с пониманием своей непригодности к такой роли, положило конец его мечтам.

Теперь его захватил другой идеал Руссо – идеал земледельческого труда. И с самого же начала к этому присоединилось намерение изучить народ и способы повышения уровня народного хозяйства и воспитания народа. И это вполне соответствовало духу времени; но опять-таки никто так серьезно не взялся за дело, как Песталоцци. Он не идет в народ с фотографическим аппаратом, чтобы сделать с него несколько захватывающих снимков, которые можно было бы потом использовать в литературном и поэтическом отношении, а он берет на свои плечи всю тяжесть и кропотливость его труда. Так как он не был особенно хорошим хозяином, то скоро оказался в очень тяжелом положении и по собственному опыту узнал, каково живется человеку из народа, где ему «обувь давит ногу» и где и как надо помочь ему.

Но больше всего забот уже в юности доставила ему мысль о воспитании народа. Еще отроком, живя у своего деда, деревенского пастора в Тенге, недалеко от Цюриха, он многократно наблюдал, как насильственно разрушаются первобытная сила и свежесть деревенских детей двойною бедностью – школы и фабрики. Теперь, когда он жил совершенно как равный народу и с любовью занимался также воспитанием своего сынишки, его с удвоенной силой охватило чувство возмущения духовной запущенностью юношества из народа. Он чувствовал, что того воспитания, которое было больше всего необходимо народу, воспитания к полевой и фабричной работе, им не дают. Ему казалось, что он ясно видит, как надо помочь делу, и, движимый в то же самое время и собственной нуждой, он взялся преобразовать свою усадьбу «Новый двор» в воспитательное учреждение для бедных деревенских детей. Первые предварительные попытки привели к ободряющим результатам: он нашел сочувствие и поддержку своему плану в среде более близко стоящих к нему людей и стал приводить его в исполнение. В течение шести лет выдерживал он тяжелую борьбу, но затем принужден был уступить: преодолеть внешние и внутренние трудности надолго оказалось невозможным. Тем не менее этот опыт доказал ему принципиальную возможность такого дела.

Основная мысль его состояла в том, чтобы сделать центральным пунктом, воспитания юношества работу — самый простой труд, направленный на заработок; все же остальное должно только примкнуть к этому ядру. Но работа эта должна совершаться в теплой, сердечной, домашней обстановке. Почему? Потому, что вся та помощь, которую можно оказать народу в деле повышения его уровня, должна быть только помощью к самопомощи. Воспитание хозяйственной самостоятельности – вот что казалось ему самым необходимым. Новое положение народа сделало необходимым и новые приемы его воспитания. Проникновение промышленности в деревенские круги подействовало вначале в сторону опасного разложения. И этому нельзя было противостоять: развитие промышленности являлось делом внутренней необходимости, и воспитание теперь должно было тоже приноровиться к новым условиям. До сих пор бедняк получал от промышленности только вред, теперь же он должен был получить от ее благ принадлежащую ему по справедливости часть. А промышленная работа сама по себе вполне совместима с полным развитием у человека «головы, сердца и руки», больше того – она заключает в себе превосходные средства к гармоническому созреванию и ума и сердца; только эта цель не должна унизить человека до простого средства, а средство, или заработок, в данном случае – промышленная работа не должна быть возвеличена до господствующей цели. Она прежде всего не должна служить только прибыли предпринимателя, а сама должна быть направлена на служение более высоким целям человеческого образования. Следует ли посылать детей бедняков на ближайшие фабрики, где они находятся в плохом воздухе и где ими пользуются, как машинами, где они ничего не слышат об обязанностях и нравственности, где подавляются их голова, сердце и тело или где они остаются по меньшей мере неразвитыми и нетронутыми культурой? «Сохрани меня, Боже, от этого!.. Нет, право, на нас лежат более серьезные обязательства по отношению к образу и подобию Бога – человеку, по отношению к нашим братьям! Как не велика, как не значительна разница между великим мира сего и нищим на улице, как одинаковы они по существу! Почему мы забыли это? Разве это всегда было так? Или наше столетие с его вечно обособленными кругами, с его вечным стремлением к меньшей отзывчивости больше всех столетий виновато в том, что наше сердце мертво, что мы не видим больше и не чувствуем, что у сына нашего работника тоже живая душа, которая вместе с нами жаждет удовлетворения в ее человечности? Нет, сын страждущего, потерянного, несчастного не для того только здесь, чтобы вертеть колесо, ход которого возносит гордого гражданина». Но Песталоцци не думает утверждать отсюда, что достижение конечных нравственных целей при промышленной работе менее возможно, чем в других воспитательных учреждениях: «При всех обстоятельствах и при всякой работе человек остается одинаково способным к хорошему. Безнравственность фабричных рабочих, единственной конечной целью и единственной точкой зрения которых является доход, не дает права делать общих заключений. Пусть попробуют воспитательные и нравственные конечные цели сделать первыми конечными целями какого-нибудь фабричного заведения, и они будут достигнуты там, как и во всяком другом учреждении. В этом отношении важно намерение, твердая серьезная конечная цель. Сердце руководится только сердцем… Прясть или пасти, ткать или пахать – это само по себе не может сделать нравственным или безнравственным». Упорядоченная деятельность, бережливость, послушание, скромность, мирная покойная радость, доставляемая трудом, – короче, все такие нравственные свойства, которые подобного рода учреждение должно бы было развивать в своих питомцах, несомненно повысили бы и продуктивность работы. Но прибыль не должна быть конечной целью, а только средством к истинной конечной цели нравственности, к направлению и воспитанию сердца для восприятия всего хорошего.

Спустя приблизительно одно поколение, благородный социалист Роберт Оуэн довольно продолжительное время успешно проделывал подобный опыт с более подходящими средствами. Школы Верли в Швейцарии возникли по почину Песталоцци. Но, выходя значительно дальше за пределы создания школы для бедных, Песталоцци сознательно и твердо дал разрешение вопроса о воспитании рабочих, которое уже не могло заглохнуть. В наше время за него снова взялся особенно Кершеншттнер в Мюнхене. Он совершенно в духе Песталоцци провозглашает: «Профессиональное образование или обучение определенной работе стоит на пороге образования человека». И в этом отношении он может опираться не на одного Песталоцци, а на Гете, Шиллера, Вильгельма Гумбольдта, на Канта, Фихте, Карлейля, на художественную цену работы, в указании на которую сходятся Милье, Монье, Сегантини и многие другие. К этому вопросу мы еще вернемся; пока же отметим только одно, а именно, что Песталоцци меньше всего хотел бы подчинить образование человека профессиональному образованию, он часто и недвусмысленно высказывает совершенно противоположный взгляд. Но все словесное образование должно быть, конечно, подчинено образованию, направленному на знание вещей, а такое истинное образование есть образование путем дела, непосредственным продуктом труда, созидающей работой. Отсюда берет начало истинное познание, а из познания, в свою очередь, возникает слово. Точно так же и Фаусту хотелось бы заменить выражение «Am Anfang war das Wort» словами «Am Anfang war die Tat». Почему? Потому, что в ней, в деятельности, заключается непосредственная жизнь, осуществленная действительность; слово есть только тень дела, оно оживает только тогда, когда становится в определенное отношение к нему. В деле, в творческой работе, – так Песталоцци развивает позже эти мысли и теоретически, – соединяются силы познания и воли; нет основательного познания, нет истинного, твердого и энергичного волевого акта, которые не возникали бы из работы и творчества и не черпали бы оттуда свои лучшие силы. Работа – это пища духа. Наука и нравственный, религиозный или художественный образ мыслей, если откажутся от постоянной пробы и проверки себя на живом деле, утрачивают соки и силы и становятся поблекшими, вялыми, как от недостатка питания; они утрачивают характер истины. Таким образом, воспитание должно бы было прежде всего поддержать и укрепить эту коренную силу человеческого образования, а мы, по-видимому, часто требуем цветов и плодов, не позаботясь предварительно о здоровой почве, в которой могут развиваться корни.

Но опыт Песталоцци скоро потерпел неудачу. Результат его работы вылился в целую массу идей, которые он потом всесторонне изложил в своих литературных произведениях во время своего невольного отдыха в продолжение восемнадцати лет, стоя в стороне от непосредственной работы воспитания.

Первым созревшим плодом был «Вечерний час отшельника», это была первая попытка выяснения основ человеческого образования. Основные мысли и требования этого трудного по содержанию произведения таковы: изначальность человеческого образования, а потому его общий характер (так как природные задатки есть у каждого), его независимость от положения и условий жизни; безусловное подчинение профессионального образования воспитанию человека, но при этом его необходимое обоснование на определенном положении и обстоятельствах каждого, на его «непосредственных условиях», т. е. на жизни и деятельности, а именно: воспитание в человеческом обществе, корнем и непосредственной основной формой которого является семья, ибо на ней прежде всего вырастает союз граждан как семья семей; мало этого, требование наивысшего, идеального сообщества людей как детей одного отца, на что указывают постоянные символы религии, является последним, высшим расширением тех же самых общественных связей, самой естественной, а потому и самой жизненной и жизнеспособной формой которых является и останется всегда семья.

Но это только мысли, «схваченные чувством идеи», отделившиеся от его души и вылившиеся с отпечатком борьбы в высокопоэтическую форму выражения, как будто в вечерний час вам шепчут их на ухо, как тайну. Совершенно иначе обстояло дело, когда те же самые идеи превращались в живую историю. Эта история должна была быть непосредственной историей народной жизни, именно такой, какую он пережил сам в вполне определенной швейцарской обстановке и в условиях, которые соответствовали его времени и окружающей действительности. Таким образом родился роман «Лингард и Гертруда»; это произведение более драматическое, чем этическое, появилось сначала в одном томе и состояло из ста, часто очень коротеньких, сцен. Это была захватывающая деревенская история, какой еще никто не писал до него, и только немногим удалось позже достигнуть такой убедительной правды описания жизни. Но целью его было не художественное исполнение: оно предназначалось исключительно для поучения народа; глубокая сосредоточенность на своем предмете обратила его невольно в поэта. Это поучение мудро прячется в высоконаглядном изображении действительной жизни народа. Так по крайней мере представляется, судя по первому тому; в продолжениях на первый план все больше и больше выступает цель поучения, и все произведение принимает по форме почти вид рассуждения, во вред литературной ценности и на пользу самого дела.

Фабула рассказа коротко следующая: швейцарское село Банналь, находившееся под слабым управлением недавно умершего человека, в особенности же от действий дурного фохта (старосты) Гуммеля, опустилось до крайней степени. Даже лучшим людям села грозила опасность впасть в общее бедственное положение; так было с добродушным каменщиком Лингардом, которого можно было легко провести. Его хорошая жена, Гертруда, набирается храбрости встретить грудью опасность, которую она ясно видит перед собою, откровенно рассказывает все доброму, предусмотрительному молодому помещику Арнеру фон Арнгейму. Одновременно с этим плутни старосты, которые могли свободно процветать под управлением прежнего господина, дошли теперь до такой степени запутанности, что он и сам запутался в них и неудержимо катился вниз. Этим самым дается возможность вернуть село на здоровый путь. Эта простая картина разыгрывается в высшей степени жизненно в целом ряде коротких сцен. Благодаря им нам становится доступной деревенская жизнь во всех ее живых деталях, и мы заглядываем почти в каждую бедную избушку. Деревенский народ показывается нам и в будничном и в праздничном платье, во время работы и за болтовней, дома и на улице, в ресторане и в церкви, в парикмахерской и на сельском сходе. Рядом с ярким светом рисуются глубокие тени – столь полные задушевности, почти трогательные сцены в комнатах Гертруды и Руди перемешиваются в редком контрасте с дьявольскими проделками старосты и гнусностями его великолепно обрисованных сотоварищей. А вот невероятно комичный случай, когда староста в полночь из мести хочет бросить камень в своего господина в глухом лесу, но идущий по той же дороге продавец кур с фонариком наверху своей корзины, как черт, воплотившийся в человека, заставляет объятого ужасом фохта броситься бежать вниз с горы.

Чему же учит нас эта история? По-видимому, повседневным вещам: молиться и работать, быть честным, остерегаться пьянства; управляющим – народа не притеснять и не эксплуатировать, а подданным – не давать себя в обиду, избегая собственных ошибок, которые легко приводят к этому и до некоторой степени оправдывают притеснение и эксплуатацию. Господин (перед нами все еще вполне феодальный режим) должен неустанно заботиться о народе, поддерживать и защищать честную работу, зорко следить за нечестными низшими чиновниками и храбро бороться с темными народными предрассудками. Может быть, все это и не покажется нам новым и особенно глубоким. Но эта часть служит только фундаментом, продолжение идет все значительно глубже. Вторая часть захватывает зло в самой коренной форме. В старосте как будто сочеталась испорченность всего села; исследование его предыдущей жизни, история развития его характера ведут в дебри учения о социальных болезнях, в философию преступления. В это же самое время в своей захватывающей статье «Законодательство и убийство детей» Песталоцци, опираясь на судебные акты, великолепно обработал и другую главу этой серьезной науки. То, что можно найти уже у Платона, что Томас Мор в своей «Утопии» (1516) выразил с не меньшею ясностью, но что только научная криминология нашего времени старается выяснить и строго обосновать в широких размерах, – все это Песталоцци представил в непосредственной наглядности и выразил с потрясающей правдивостью, именно – серьезную вину общества в преступлении. Преступники – это те же люди; в каждом имеются зародыши болезни; каждый может стать преступником, если попадет в положение, которое способствует «развитию в нем злого семени, как из одного единственного колоса может вырасти целая четверть хлеба». И он делает следующий великий вывод, для которого даже у современных криминалистов не хватает достаточной свободы от предрассудков: с преступниками нельзя обращаться иначе, как с людьми. Обращение с ними должно быть направлено исключительно на то, чтобы уничтожить в них самих последствия преступления. Все остальное будет не чем иным, как «жалкой охотой на озверевших людей», которая почти совершенно не достигает своей цели.

Наконец, наше время, считаясь с горькой необходимостью, обратило серьезное внимание на задачу охранительного воспитания как на предупреждение в тех случаях, где есть опасность погрязнуть в преступлениях. При этом опыт не раз приводил к дурным результатам, особенно в воспитательных учреждениях; поэтому интересно отметить еще и теперь, что Песталоцци рекомендует главным образом прибегать не к таким воспитательным учреждениям, а к размещению преступников в деревенские семьи. И теперь делаются такие пробы, часто с большим успехом. Тем не менее общими идеями здесь всего не сделаешь, здесь требуются точное знание и практическая способность обращаться с этим самым тяжелым элементом народа. Нам нужны знающие народ и решившиеся жить с ним мужчины и (этого не следует забывать) женщины. При иных условиях спасение на этом пути невозможно.

Учение о социальных болезнях указывает путь к учению о социальном здоровье, от патологии к гигиене. Только здоровое и прежде всего укрепляющее воспитание народа, основанное на действительно коренных силах жизни, может отнять почву у преступления. Задачу – заложить основание этого непосредственно прогрессивного положительного воспитания – ставит себе в особенности третья часть романа.

«Только обманщики и обманутые не касаются причин, когда речь идет о следствиях», – сказал однажды Песталоцци. Поэтому он в своем романе старается, невзирая ни на что, вскрыть основания, которые с разных сторон объясняют так глубоко проникнувшую испорченность деревенского народа. Как само преступление, так и причины его прежде всего социального происхождения: внезапный переворот хозяйственных основ в жизни народа благодаря неожиданному, быстрому проникновению промышленной работы, промышленного заработка в совершенно неподготовленное и невооруженное для этой борьбы деревенское население – вот что было решающей причиной. В спокойном, равномерно длящемся состоянии, особенно при исключительной или преимущественной сельской работе, замечается также постоянное развитие очень простого, но соответствующего хозяйственному положению сельского населения и достаточного образования. Лишь великий, только что объявившийся тогда общий переворот в хозяйстве от хлебопашества к промышленности, – эта «революция в вопросах пропитания», как его удачно назвал однажды Песталоцци, – привел к тяжелому кризису и в воспитании рабочего народа. И вот он призывает на помощь все силы – законодательство, администрацию, правосудие, светское и духовное воспитание, которые должны взяться за это дело, чтобы точно координированными мерами создать новую почву для воспитания народа. Все хозяйственные установления должны быть основательно взвешены: необходим строгий контроль выручки и потребления, проникающий даже в отдельные хозяйства; соответствующие этому гражданское управление, гражданское и уголовное законодательство, порядок общей дисциплины и нравов, религия. Все это для него только составные части «более высокой полиции» (т. е. политики, дипломатии), которые в своей единой общей связи должны быть направлены к одной и той же конечной цели, – воспитать в человеке человека, обратить дикое существо в разумное, при этом всегда принимать во внимание великий переворот, который вызвала промышленность во всех условиях жизни. Переворот этот сказался тогда, правда, едва заметно, но потом проявил свое беспримерно сильное и решающее влияние на всю жизнь не только одного или нескольких народов, но и на жизнь всего человечества.

В этом заключается великое открытие Песталоцци; мы резюмируем его коротким лозунгом – «социальная, педагогика». Делали попытки умалить значение этого факта, говоря, что все это само собой разумеется и, в сущности, всегда принималось во внимание, что воспитывает только общество, а воспитание только обосновывает общество. Конечно, это верно, но верно также и то, что в настоящее время нет правильного здорового отношения между воспитанием и обществом, а значит, и социальная педагогика со всей строгостью ее требований в том виде, как мы познакомились с ней по Песталоцци, не осуществлена, а должна быть еще создана. Таким образом, этот лозунг действительно на месте.

Важно прежде всего то, что воспитание народа не является изолированной задачей, а оно должно вступить в связь с целым народной жизни. Ведь оно должно воспитывать для жизни и вместе с тем само это воспитание органически входит в общую жизнь народа. Следовательно, ни один из факторов, обосновывающих вообще народную жизнь в обществе, не может пройти бесследно для задачи народного образования. Необходимо при этом подчеркнуть особенно то, что Песталоцци неустанно требует прежде всего собственного участия народа в выполнении задач народного воспитания. Так по крайней мере гласят его незабвенные слова: «Выглядит так, как будто люди не должны заботиться о своих собратьях; вся природа и вся история взывает к человеческому роду: каждый должен заботиться о себе сам, никто не позаботится о нем и никто не может о нем заботиться, и самое лучшее, что можно сделать для человека, – научить его делать это самому».

Восстановление семьи, разрушение которой неупорядоченной фабричной работой отмечалось неоднократно уже тогда, а вместе с этим и семейное воспитание – это первое, непременное условие для всего дальнейшего развития, так как неуловимые корни общества вообще находятся в маленьком сообществе – семье. Для того же, чтобы поддержать ее или восстановить, необходимо, чтобы отдельные семьи обоюдно поддерживали друг друга. Гертруда, жена бедного каменщика, проявляет участливое отношение к судьбе хозяйства своего еще более бедного и подавляемого нуждой соседа Руди. Затем Песталоцци заставляет всех более разумных и нетронутых еще пороком мужчин и женщин в деревне соединиться вместе для общего совета и дела. В особенности забота о школе становится общим делом всего села; она с тем большим правом может стоять в центре общественного интереса, что профессиональное образование, которое до сих пор было домашним делом (речь идет о примитивной форме домашней промышленности, именно о прядильной, а также садовых и полевых работах), переносится непосредственно в школу. Даже Гертруда, которая уже дома обучала одновременно с собственными детьми соседских детей прясть, работает теперь также в школе и подготовляет подходящие силы для преподавания этого труда детям. В школу вводятся также начальные элементы ремесел, а школьники, в свою очередь, обучаются быть садовниками, часовщиками, а также другим ремеслам, чтобы они могли в этих областях изучить и испробовать свои способности и свою пригодность к данной профессии. Так как новый учитель думает, что «его работа заключается не больше не меньше как в воспитании детей, то все, чего требует их полное воспитание, – все это лежит в кругу его профессии». Поэтому, кроме школьных занятий, он посвящает детям много времени для бесед, говорит с ними об их профессии и их обстоятельствах, излагает им короткую историю деревни с очень полезными практическими советами; конечно, это есть главным образом история хозяйства. Через детей он приобретает и доверие родителей, а вместе с тем и верное воздействие на всю деревню.

Песталоцци хотел своими произведениями непосредственно служить народному воспитанию. Первому томику его романа посчастливилось, и он был прочитан в широких кругах народа. Тогда он попробовал сделать его еще более полезным, переработав книгу «Христоф и Эльфа», как Кампэ переработал Робинзона, в своего рода народный учебник. Предполагалось при этом, что деревенская семья с детьми, работниками, служанками и соседями каждый вечер прочитывает из нее одну главу и все совместно обсуждают ее. Но опыт этот не удался, а также еженедельник «Швейцарский листок», который он издавал целый год и писал там почти один, не нашел подходящей почвы, хотя в нем появлялись необыкновенно удачные вещи. Деревенский народ был еще слишком неразвит, чтобы даже своеобразно народный способ изложения Песталоцци оказался доступен его пониманию. Иногда он, правда, брал не тот тон, и тут пришлось многому учиться из опыта. И наконец, ведь само писание было совсем не то, чего он, собственно, хотел, а неудавшаяся попытка основать учреждение для бедных на долгое время лишила его возможности работать непосредственно в народе и вместе с ним в деле его воспитания.

Но мы должны несколько глубже вникнуть в идеи Песталоцци. Они рассчитаны исключительно на его время. Это время было временем феодального управления в определенной стадии – правда, приблизительно в стадии увядания; с другой стороны, промышленность того времени находилась, как уже указано, в самой зачаточной форме – в виде очень неразвитой сельской домашней промышленности. Тем не менее Песталоцци рассматривает вопросы с такой глубиной, что доходит до фундаментов, которые остаются в силе не только для настоящего времени, но и для всего обозримого будущего.

Короче говоря, все это можно свести к трем главным основным требованиям: 1) энергичное участие самого народам более высоком общем образовании; 2) непосредственное, близкое отношение к производительной работе и вместе с этим к хозяйственным основам человеческого существования как природной почве, на которой должно разрастись все остальное; 3) при всем том строжайшее подчинение профессионального, а также светского образования общему гуманитарному образованию, хозяйственная работа, равно как и политический порядок, существуют для человека, а не человек для них.

Социальное направление задачи воспитания доведено у Песталоцци иногда почти до крайности. Воспитание человека, говорит он в одном месте, есть не что иное, как «отделка отдельных звеньев большой цепи, которые соединяются вместе и связывают собой все человечество в одно целое, и ошибки в воспитании и обучении человека состоят большею частью в том, что отдельные звенья как бы отрываются от цепи и над ними производятся искусственные опыты так, как будто они существуют сами по себе, а не составляют кольца одной цепи», между тем как все дело заключается в том, чтобы «сделать достаточно сильными и подвижными отдельные звенья, не ослабляя их, и присоединить их к ближайшим, а также подготовить их к повседневному взмаху всей цепи и ко всем ее изгибам». В этих словах не выражена, конечно, в достаточной степени независимая, индивидуальная ценность человеческого образования. Не индивид существует ради общества, как это может показаться на основании этих слов; но нельзя сказать и обратного, так как индивиды существуют вообще только в обществе, как и общество – только в познании и воле индивидов. К совершенному образованию индивида принадлежит здоровое отношение к обществу, как и для истинного общества нужно полное свободное образование всех индивидов. Таким образом, не следует представлять себе отношения индивида и общества, как отношения двух враждебных лагерей, – в идеале, по крайней мере, их отношение должно необходимо принимать форму строгой согласованности. Правда, это уравновешенное отношение индивидуальной личности к обществу оказывается труднодостижимым и его трудно сохранить, и колебания в ту или другую сторону объясняют, почему то в обществе видели врага индивидуальной личности, то индивидуальность оказывалась врагом общества. Песталоцци не оставляет никакого сомнения в том, чего он требует для индивида, но только в обществе, а не отдельно от него, – полной самостоятельности, чистого и совершенного удовлетворения его человеческих потребностей. Он не задается целью сделать людей более государственными, а, наоборот, стремится к очеловечению государства, которое только тогда и возможно, когда общественные отношения между людьми принимают здоровую форму.

«Лингард и Гертруда» предполагает, как уже было замечено, феодальный строй. Во второй, сокращенной, переработке, которая появилась во время революции, автор настойчиво апеллирует к князьям и дворянству: вспомнить о своих обязанностях по отношению к порученному их покровительству народу и серьезно приняться за выполнение этих обязанностей, к чему лучшие из них, по-видимому, выражают некоторую готовность. К этому прибавляется серьезное предостережение: если они и теперь, когда дело дошло до такой крайности, не поймут своих обязанностей и не будут постоянно исполнять их, то они не должны удивляться, если история пройдет мимо них.

Во Французской революции она уже сделала это. Песталоцци одним из первых в своей среде твердо познал совершеннейшее распадение феодализма, внутреннюю необходимость этого разложения, а вместе с тем и права демократии. Но он не впадает в ошибку видеть спасение в одном только политическом освобождении. Был ли вообще в состоянии пренебрегаемый столетиями народ взять на свои плечи невероятно трудную работу, которая так внезапно выпала на его долю? Песталоцци тотчас же приходит к выводу (который, между прочим, сделали и лучшие из духовных вождей революции): свобода и равенство остаются не чем иным, как мертвыми фразами, до тех пор, пока для всего народа, до последнего человека, не будут найдены средства и пути его воспитания, которое одно только и может дать возможность по-человечески пользоваться добытыми правами. Гримаса революции его никогда не пугала: он определенно указывал на то, что анархия многих явилась только неизбежным следствием анархии немногих и что судорожные подергивания революции в Париже – это следствия того же состояния, которое осталось позади, а не того, в которое люди еще не вступили и только намеревались вступить; поэтому все эти факты не могли служить доводом против того, чего они хотели. Но Песталоцци энергично предостерегает от того, чтобы люди теперь в массе не совершали тех ошибок, которые с полным основанием ставили в упрек прежним господам. Он неустанно указывает на необходимость исследования хозяйственных и педагогических основ государства. Вопросы гражданского управления важны для него, конечно, тоже, и он решительно становится на точку зрения демократических требований, но в то же время подчеркивает, что от одной перемены в политике нельзя ожидать спасения. Он взывает к народу: «Ты должен сам, позаботиться о своем, благополучии. Самое лучшее, что могут дать тебе твои регенты (тогда в Швейцарии наступил уже демократический строй), – это хорошее управление, которое хотя и отличается от плохого, как хорошая пашня от плохой, но как на плохой, так и на хорошей пашне ничто не вырастает благодаря одной только пашне, а успех обеспечивается работой и семенами, которые ты употребляешь». Все дело сводится к «внутреннему возвышению нашей нравственности и гражданской силы». «Стыдно говорить о свободе людей в стране, где ничего не делается для того, чтобы поднять низший народ до уровня человеческого достоинства теми именно средствами, которыми только и можно сделать это, где, наоборот, прилагают все усилия к тому, чтобы сохранить неразумие детей и детей детей, чтобы строить на нем промышленные предприятия и получать из него выгоду». Свободное управление призвано, во всяком случае, положить основание именно этому внутреннему совершенствованию народа; поэтому Песталоцци решительно, более того, с воодушевлением выступает на защиту его и ради него стоит даже за присоединение к Франции, которая «при всех человеческих слабостях ставит в своей возвышенной борьбе конечной целью всегда благо человечества, а своим паролем – права человечества». Само собой разумеется, что он стоит за свободу ремесел, за уничтожение налога в виде десятой части и всех господских податей и налогов. Далеко опередив свое время, он требует даже прогрессивного налога и освобождения от него людей с минимальными средствами, нормированными очень высоко, но именно в этом и обнаруживается, что он не хочет понимать экономическую свободу в смысле безграничной свободы эксплуатации со стороны капитала. Он, наоборот, в «Лингарде и Гертруде» довольно резко выступает в защиту государственного социализма. Экономическая жизнь народа ни в каком случае не должна быть предоставлена самой себе, хотя право собственности должно с определенными ограничениями остаться. Но пользование собственностью со стороны каждого должно находиться под строгим контролем; кто разрушает свое владение, тот лишается права свободно распоряжаться им, потому что для государства далеко не безразлично, когда хозяйства приходят в упадок. Оно не может предоставить случаю, чтобы «купец», который в настоящее время называется капиталистом, носил теперь в своем портфеле источник пропитания народа, как прежде дворянин – в своем сапоге, и чтобы он обыкновенно так же мало пользовался имеющейся у него возможностью влиять на состояние народа, как прежде дворяне – своим правом («Spörens»), Песталоцци настаивает на том, чтобы государство требовало от работодателей точного отчета о числе их рабочих, об их заработке и применении, какое дается этой выручке, чтобы государство приняло меры для охранения рабочих от эксплуатации со стороны работодателей и создало бы для них возможность соответствующего их человеческому достоинству существования. Он ясно видит колоссальную силу, которую дает собственнику обладание землей и ее сокровищами над несобственником, и при случае касается также вопроса о возможности общей собственности земли и общего использования ее продуктов (правда, не делая из этого принципиального требования).

Вот в такой мере он приближается к социализму, но всегда только в смысле равного права человека на достойное человеческое существование. Он хочет, чтобы человек не делался рабом вещей, а остался бы господином их, чтобы в конце концов заставить вещи служить только своему внутреннему человеческому образованию. Само по себе это возможно, потому что хотя и правда, что «обстоятельства делают человека», но и «человек делает также обстоятельства»; он обладает силой направлять их в различные стороны по своей воле, и тем, что он это делает, он принимает участие в образовании самого себя и во влиянии действующих на него обстоятельств. Так, прежде всего институт собственности должен быть принципиально подчинен более высшей, нравственной цели человека, а не наоборот, т. е. собственность существует ради человека, а не человек ради собственности. Высшая собственность человека – дары духа и сердца требуют еще большего ухода и внимания, чем «земной прах»: когда же говорят, что нужно уважать, защищать и развивать материальную собственность, в чьих бы руках она ни находилась, иначе человечество погибнет, то это имеет еще большую силу относительно только что упомянутой высшей собственности человека – ее нужно уважать, защищать и культивировать, в чьих бы руках она ни находилась, иначе человечество погибнет! Развитие же промышленности Песталоцци всегда считал необходимым и не оспаривал, что для этого развития необходимы дух предприимчивости и польза предпринимателя; оно не должно только никогда вести к разорению рабочего. И претензии рабочего не должны рассматриваться как расчет на милость работодателя, а они представляют собой справедливое требование признания своей полной самостоятельности и человеческого и гражданского равенства. Песталоцци даже не требует безусловного равенства политических прав для всех, а признает, что участие в управлении должно стоять в известной зависимости от степени образования, которая при данных обстоятельствах может быть достигнута только отдельными классами народа, а потому и права косвенно ставятся в зависимость от собственности. Сначала надо привести в порядок голову и сердце, остальное произойдет само собой. Таким образом, Песталоцци требует заступничества государства за человеческие права более слабых. В конечном счете его образу мыслей меньше всего отвечало общее государственное призрение; наоборот, все дело в том, чтобы каждый класс народа заботился о себе сам, Таким образом, механический коммунизм так же шел вразрез с его взглядами, как и механическая опекающая бюрократия. Самодеятельность каждого, участие в общих делах сначала в узком круге, а затем все дальше и дальше, включительно до участия в большом целом; одушевление общества, исходящее от индивида, от более близких отношений к более далеким, а не наоборот – таково то, к чему он стремился. Политически это была бы демократия с далеко проведенной децентрализацией. Но форма политического строя никогда не составляет для него главного интереса. Это именно форма, а не сущность. Серьезный и достаточно хорошо образованный народ сумеет уже сам найти себе подходящие политические формы; с другой стороны, мы ничего не добьемся тем, что дадим их ему раньше, а затем станем ожидать, что он потом вдохнет в них смысл и жизнь.

Поэтому от всех экономических и политических соображений Песталоцци возвращается постоянно к одному великому делу, «тому, в чем чувствуется такая нужда», а именно к делу воспитания, на что уже указывал Платон, основатель социальной философии. Тем не менее Песталоцци не уклонялся от личного участия в политических делах там, где это, по его мнению, стояло в связи с его социально-педагогическими стремлениями. Когда революционное движение начало переходить на швейцарскую почву и как раз кантону его родины, на берегу Цюрихского озера, грозили тяжелые беспорядки, он серьезно и обдуманно старался примиряюще влиять на обе стороны, работая рука об руку со своим старым другом Лафатером. Вряд ли это удалось бы ему, но между тем французские войска уже вошли в Швейцарию, чтобы обратить ее в «Гельветскую республику». Песталоцци ожидал победы свободы не с этой стороны и не в таком виде; но так как свободные принципы уже провозглашались, то он наряду с другими лучшими людьми своего отечества с полным убеждением выступил за новый строй, не без некоторой надежды получить наконец под его покровительством возможность снова взяться за практическую деятельность в области народного воспитания.

И Песталоцци добился своего: после короткого, но имевшего большое значение пребывания в Станце последовало основание его воспитательного заведения в Бургдорфе, которое вскоре приобрело мировую известность и продолжалось потом в Мюнхенбухзее и Ифертене.

Время, в которое мы теперь вступаем, было великим временем его жизни, периодом полной и в то же время непосредственной деятельности, очень быстро распространившей свое влияние на самые широкие круги. Правда, одно время казалось, что направление этой деятельности стало иным, как будто великие социальные цели отошли теперь на задний план, а главный, пожалуй, даже исключительный интерес для него приобрели методы школьного преподавания и обучения элементарным предметам. Меж тем это лишь так казалось. Песталоцци продолжает стремиться к тому же, чего он хотел раньше. Но в эту пору, когда он сам снова погрузился в работу воспитателя, он ясно видит, как много еще нужно сделать, чтобы поставить народное воспитание, по существу, хотя бы только и в очень скромных размерах, на действительную здоровую почву. Очередною задачею теперь было установить сначала вообще истинные элементы духовного, а также нравственного и трудового образования вообще. Их еще совершенно не было, тем менее они были известны и доступны широким кругам. Таким образом, надо было создать заново, начиная с самого основания, целое духовного, нравственного и трудового образования, а не только приблизить к народу в более подходящей форме уже готовый образовательный материал. В человеческом образовании вообще ничто не должно оставаться только перенесенным, доставшимся в наследство благом, а все должно развиваться из внутренних источников ума и чувства самого человека. Так, садовник не может заставить растение расти, оно может расти только с помощью собственных сил и сил земли; садовник может только создать для этого самые благоприятные внешние условия и устранить препятствующие обстоятельства – тогда оно будет расти. Но, чтобы охранить его рост, помогать и способствовать ему, насколько это возможно, а не портить дело, он должен изучать законы роста и с этими единственными законами сообразовать свою помощь, а не требовать, чтобы растение росло по его предвзятой идее или, еще больше того, не росло, а давало бы формировать и подстригать себя под определенный образец.

Таким образом, Песталоцци теперь только пришел к исследованию основных принципов, или «элементов», сначала образования рассудка, а затем и образования воли и творческих сил человека. Это приводит его к исследованиям, которые лежат в области философии человеческого познания, человеческой воли и творчества. С невероятной уверенностью своей интуиции он познает основное значение математических элементов, числа и формы пространства для всего действительного понимания вещей, чего не происходило уже со времен Платона. Непосредственно к математике он присоединяет рисование, которое он гениально познает как свободное построение форм по их собственным внутренним законам, а не как простое срисовывание встречающегося нам внешним образом материала. От рисования он тотчас же легко переходит к техническому образованию, которое в силу социального интереса было так близко его сердцу. Планомерное упражнение органов чувств уже со школьной скамьи кладет основание всем реалистическим ветвям преподавания. Прямо-таки удивительно, какую форму приняло построенное на знании родной земли преподавание в Ифертене под руководством и в духе Песталоцци, хотя оно и было изобретено и выполнено его сотрудником Тоблером. Детей уводили в горы Юры и заставляли их на месте изучать рельефы гор, а затем по возвращении в школу они должны были из глины лепить виденное, и только тогда их подводили к географической карте, основательное понимание которой достигалось теперь играючи. Так и всюду изучали вещи сначала на самих вещах, а не на словесном описании и не на снимке, которые служили только во всех случаях необходимою помощью; от дела переходили к изображению, от изображения – к слову, вместо обычного обучения, которое давало только слова и предоставляло самому ребенку отыскивать по ним вещь; или в лучшем случае, как это делали Коменский и Базедов, показывали предметы в большом атласе, и если он был нарисован даже Ходовицким, то и тогда это была только слабая репродукция, потому что таким образом можно получить только очень бедный экстракт из бесконечного богатства мира. В сущности, это тоже только пустая абстракция вместо живой действительности, как и не имеющее определенной формы слово.

Мы упоминаем об этом в нескольких словах, чтобы дать понятие о том, что Песталоцци хочет таким образом сделать «наглядность» основой всего человеческого познания, т. е. всего человеческого образования. Эта наглядность не обозначает простого рассмотрения, разложения и описания показываемых предметов, а наглядность для него – это построенное на живом созерцании формирование. Наглядность представляется всегда творческим фактором познания, самим познанием в живом деле внутреннего формирования. Таким образом, она становится в живую связь со всей полнотой живой действительности, а живой действительность становится для нас только тогда, когда мы ее «творим», создаем ее на основе нашего познания. Дух должен творить в самом себе то, что он действительно должен познать, должен построить число, форму и вообще все, что он стремится понять в предметах, из собственных элементов, например, пространственные фигуры – из линий в их меняющихся положениях, подобно тому, как математика строит их с самого начала не перед нами, а в нас, хотя в ее эвклидовской форме она проводит это не достаточно радикально. Таким образом, всякое познание есть, в сущности, самопознание: все образование духа, а также и воли и творческого дела есть для человека «произведение самого себя», самооформливание человека; оно вырастает под конец из его собственных внутренних качеств и является только его собственной, присущей его природе формой. Здесь впервые выполняется в самом глубоком смысле призыв Руссо — возвратиться к природе. Под «природой» имеется в виду постоянное созидание, изначальное творчество. Формулы, в которых выразили тогда единство пути образования по взглядам Песталоцци, являются только слабым выражением этой мысли: такой характер носят утверждения, что все сводится к развитию силы, а не отдельного деяния, формы (способа оформливания), а не материи (вещественного), образования интенсивного, а не экстенсивного. Последнее выражение очень удачно: действительно, все должно прийти изнутри. «Оно в тебе, ты вечно выявляешь его». И только в силу изначального единства в самом человеческом мышлении, воле и творчестве, оно может распространяться вовне, а не приходит в нас извне. «Так, – говорит Песталоцци, – высшая природа развивает из зерна самого большого дерева сначала только незаметный зародыш, а потом постоянным и тоже незаметным ежедневным и ежечасным прибавлением создает сначала основание ствола, затем основания главных и, наконец, побочных ветвей и т. д. до последнего ростка, на котором вырастает преходящая листва».

Таково было открытие, захватившее его с колоссальной силой только теперь, во время его возобновившейся непосредственной деятельности в качестве воспитателя и учителя, хотя ядро его в зачаточном состоянии было у Песталоцци задолго до того, можно даже сказать – он носил его в себе с самого начала. Песталоцци невольно встречается здесь с величайшим философским открытием того времени, с открытием Канта: что наш разум познает в вещах ровно столько, сколько он сам производит из своих собственных основных задатков; что законы природы в действительности являются только отражением законов нашего рассудка, без которых для нас не было бы ни природы, ни законов.

Но Песталоцци не задумывается долго над теоретическим обоснованием, хотя принципиально он признает его необходимым и не преминул дать в этом отношении столько, сколько мог при характере его мышления и способе выражения. В центре для него стоит проверка путем дела: из него только он черпает все те зачатки теории, которые мы находим у него, и в этом именно заключается их безграничная ценность. Правда, по своей натуре Песталоцци был не особенно склонен к чисто практической задаче обучения. В своих неустанных исканиях, исследованиях и экспериментах он слишком потерял из виду ближайшую цель – вести данных конкретных учеников в определенном направлении и к определенной цели. Но, к счастью, он нашел таких сотрудников, которые, вполне разделяя его идеи и восприняв их в скромном подчинении ему целиком, одновременно с этим обладали в большей мере практической способностью к обучению и воспитанию детей – способностью, которая потому именно и должна была отсутствовать у него, что его стремление направлялось всегда значительно дальше единичных личностей – к общим фундаментам человеческого образования.

Таким образом, нам становится понятной его деятельность и выясняется, почему новое направление его педагогических исследований под конец стояло все-таки в самой тесной связи с тем, чего он хотел с самого начала.

Между прочим, его великое воспитательное учреждение далеко не во всем было чистым выражением его стремлений. Оно совмещало и неизбежно должно было совмещать в себе очень много другого. Во-первых, это была школа экспериментирования над постоянным углублением и дальнейшей обработкой теории преподавания и воспитания; она была одновременно с этим и элементарным образовательным учреждением; затем она хотела все больше и больше удовлетворять более высоким требованиям; потом над ней сделали своего рода надстройку, которая недостаточно подходила к скромному элементарному нижнему строению. Здесь же была одновременно и школа для обучения учителей. Песталоцци пережил блестящую победу, когда Фихте в эпоху глубочайшего политического принижения Германии в своих «речах» с пламенным одушевлением указывал на него и на его замечательную деятельность и когда прусское правительство отправило к нему целую массу молодых людей, которые должны были преисполниться духом его метода, чтобы потом ввести его в прусские народные школы. При всем этом Песталоцци никогда не покидал старой мысли о воспитании бедных: он постоянно возвращался к ней, и уже на склоне лет он действительно присоединил к своему служащему и без того таким многочисленным целям институту еще и учреждение для бедных. Таким образом, в общем, он обратился в бесформенное целое. Но тем не менее в нем кипела могучая педагогическая жизнь; здесь сошлись выдающиеся силы, которые часто вступали в спор между собою и при той святой серьезности, с которой каждый отстаивал свое дело, резко ополчались друг против друга, и союз, вначале представлявший собой редкий образец взаимной любви и верной солидарности, должен был в конце концов трагически закончить свое существование. Все же учреждение это остается достойным подражания как живой и никогда не поддававшийся рутине союз в области постоянно вновь проверявшейся, стремившейся к совершенствованию и прогрессу воспитальной работы, направленной на самые высшие и самые святые задачи человечества. Все учреждение представляло из себя одну большую семью: детей самых различных возрастов, самой различной одаренности и зрелости; многочисленных учащих женщин и мужчин, которые тем не менее чувствуют себя все учащимися, и прежде всего сам Песталоцци, который был душою всего этого удивительного целого и остался ею благодаря своему гению человеческой любви, своей вере в божественное в человеке, благодаря своему знанию глубочайшей сущности человека и своему неподкупному, почти фанатическому чувству правды, под влиянием которого он берег себя значительно меньше, чем других.

Но что же, однако, из всех этих идей вошло как прочное достояние в работу школы, народного воспитания вообще?

Люди того времени проявили огромный интерес к предприятию Песталоцци; многие выдающиеся люди восприняли его идеи с величайшей серьезностью и самыми чистыми намерениями и основательно продумали их теоретически с ним вместе или отдельно; старались приложить их к делу и затем широко распространяли их. Например, во Франкфурте дело Песталоцци приобрело также значительных приверженцев. Образцовая школа Грунера выросла из идей Песталоцци. Дистервег познакомился с ними там. Этот человек сделал впоследствии, быть может, больше всего для того, чтобы удержать дух Песталоцци в школах Пруссии и Германии. Вообще многое из учения Песталоцци перешло тысячами путей в школу. Песталоцци постоянно изучается в семинариях; каждый год широкие круги немецких учителей и учительниц чествуют память Песталоцци, не говоря уже о большом его юбилее в 1846 и 1896 годах.

И тем не менее, если мы спросим, одержали ли в действительности идеи Песталоцци победу в наших школах, а тем более – осуществились ли его еще более широкие идеи основания и проведения действительно охватывающего весь народ социального воспитания, то мы должны с грустью ответить отрицательно: нет, все это осталось неосуществленным.

Конечно, положение школьного дела в настоящее время в сравнении с тем, каково оно было до Песталоцци и сразу вслед за его уходом, обладает с внешней стороны – да и не только с внешней – многими блестящими достоинствами: прежде всего у нас введено действительно всеобщее обучение, по крайней мере в том смысле, что ни один ребенок или почти ни один не остается необученным. Удивительно, что Песталоцци ни разу не подчеркнул необходимости проведения действительно всеобщего государственного обучения, что он недостаточно энергично требовал проведения общности народных школ в том смысле, чтобы те же самые элементарные школы посещались без различия детьми всех классов народа, т. е. чтобы для более состоятельных не устраивались особые школы. Во всяком случае, можно сказать, что это требование соответствует духу Песталоцци. Но вообще весь вопрос государственной организации народного обучения мало интересовал его. Более того, идеи эти были восприняты нами из Франции, у Французской революции, в тот момент, когда в самой Франции они потерпели тогда неудачу.

Только во времена Третьей республики французы, в свою очередь подгоняемые примером Германии, снова вернулись к ним. Но Песталоцци до конца не мог преодолеть своего глубокого отвращения к внешнему механизму предписанной государством и опекаемой им школы. Хотя он позже и не повторяет почти пренебрежительных суждений из ранней поры своей деятельности, окрашенной влиянием Руссо, хотя он со времени Бургдорфа и Ифертена стал проявлять более решительный интерес к школе, как и она начала интересоваться им, тем не менее он едва ли когда-либо работал непосредственно для нее и с мыслью о ней. Он, очевидно, боялся духа опеки, боялся тысячи требований, которые предъявляются к школе – извне церковью, государством и обществом и делают ее яблоком раздора между различными партиями, отнимают у нее свободу саморазвития, что было для него самым высшим благом, и обращают ее в принудительное учреждение, что и произошло в значительной мере в действительности.

Таким образом, о духе Песталоцци в наших народных школах и в нашей национальной системе образования можно говорить только с большим ограничением. Дух Песталоцци – это прежде всего дух свободы, а что этот дух в настоящее время господствует всюду в нашей общественной системе образования – это станут утверждать, вероятно, немногие. Нельзя сказать, чтобы он вымер совершенно: он, без сомнения, жив как раз в большей части учителей. Но он держится там с трудом, вопреки тысяче парализующих влияний. Мы только медленно начинаем снова пробиваться к более свободному режиму. И хорошо, что есть за что бороться и к чему стремиться, потому что в борьбе и стремлении находишь прежде всего самого себя и ощущаешь силу и благодать собственной активности и бодрости. Во всяком случае, именно это, до сих пор слишком несвободное, состояние нашей общественной системы образования является настоятельным побудительным фактором к дополнению ее свободной, совершенно добровольной работой над народным образованием, как показывает ваш союз, взявший достойным образом в свои руки это дело. Особенно здесь может и должен господствовать дух Песталоцци, дух свободы самостоятельно поднимающегося и ответственного дела, а вместе с ним и дух общественности, считающийся с данными хозяйственными и политическими условиями, но всегда однако же – исходя из духа и воли индивида и стремясь пробудить безусловную самостоятельность мышления, воли и творческой работы. Таким образом, мы хотим, конечно, действовать в «социальном» духе, но точно так же, как его понимал Песталоцци, – в духе свободней общественности, а следовательно, и в духе личности, индивидуальности. Работа в целях образования должна быть освободительной работой, но освобождать может только тот, кто сам свободен.

Это значит: работать по заветам Песталоцци!

 

Домашнее и школьное воспитание как фундамент культуры народа

Ни домашнее воспитание, ни воспитательная работа общественных школ не входят в поле деятельности вашего союза. Но это основы народного воспитания вообще. Всякая свободная работа в интересах культуры народа должна считаться с теми предпосылками, которые выставляются ею, мы должны знать, хотим ли мы вести дальше дело культуры в том же направлении или дополнить недостающее и исправить ошибки; мы должны знать ту почву, на которой хотим построить свое здание. Все мероприятия, направленные к достижению культуры народа, должны быть в идеале связаны друг с другом по одному единому плану. Конечно, свободная работа в области народного воспитания должна влиять на постановку домашнего и школьного воспитания. Вместе с тем она стремится те воспитательные силы, которые оказались деятельными и испытанными в обеих областях, использовать в своих целях. В силу всех этих оснований она не может стоять в безразличном отношении к воспитательной работе дома и школы – к тому, что она собой представляет, а тем более к тому, чем она могла и должна была бы быть при благоприятных условиях. Одним словом, мы должны уяснить себе, как учил Песталоцци, что на задачу воспитания в конце концов надо смотреть только как на целое, потому что она представляет собою нечто неделимое.

Но и в этом целом последним основанием, по мнению Песталоцци, является воспитательная работа дома. Песталоцци это неустанно проповедует; это положение остается, собственно, всегда его первым и последним словом. Самым ранним показателем его педагогических размышлений являются заметки о воспитании его сына. Не без односторонности представляет он здесь отца и мать единственными истинными воспитателями, а семью – единственным естественным местом воспитания. Решающее основание этого он выражает в «Христофе и Эльзе» так: семья учит при помощи живого дела, а не слова. Она научает ребенка послушанию без необходимости говорить об этом, она заставляет ребенка работать без объяснения, что работа дает хлеб; она заставляет детей любить своих родителей без дальнейших разговоров о том, должны они это делать или нет. Это естественное учение нельзя никаким образом заменить искусственным школьным. Таким образом, во всем учение у отца должно быть для ребенка ядром; «надо благодарить Бога, если работа школьного учителя создаст хорошую оболочку вокруг ядра». Однако дальше он продолжает так: чтобы школа оказалась в состоянии сделать до некоторой степени что-либо подобное, необходимо, чтобы по крайней мере школьный учитель был открытым, живым, хорошим, отзывчивым и бодрым человеком, который принимает близко к сердцу судьбу школьников, – человеком, который способен открыть детям и сердце и уста и извлечь их естественный разум и природную сообразительность из самых отдаленных уголков. К сожалению, на деле мы наблюдаем большею частью обратное. Короче говоря, семейная мудрость представляет для человека то же самое, что ствол для дерева: к нему должны быть как бы прилажены и привиты все ветви человеческого знания, наук и жизненных определений, а там, где этот ствол сам болен и слаб, – там вставленные побеги и привитые почки умирают и увядают.

Поэтому его школа для бедных должна была прежде всего создать для заброшенных детей домашнюю обстановку, которая по возможности заменяла бы им недостающий им настоящий благородный и уютный домашний очаг. Таким образом, настоящим центральным пунктом его романа является прекрасное изображение того, как вела домашнее воспитание Гертруда, а затем точное подражание ей в школе Глюльфи. Эти места заслуживают того, чтобы их читать и перечитывать каждый раз сызнова и вполне сжиться с ними, потому что они явились продуктом живой, непосредственной жизни, а не плодом одной только мыслительной работы за письменным столом. В самом деле, деятельность Гертруды, как «и всякой другой женщины, которая возвышает свое жилище до святилища Бога и заслуживает небо за мужа и детей», уподобляется солнцу Господню, которое с утра до вечера идет по своему пути; «твой глаз не замечает ни одного его шага, твое ухо не слышит движения его, но когда солнце заходит, ты знаешь, что оно снова взойдет, будет работать дальше и согревать землю, пока ее плоды не созреют». Так и в поступках Гертруды не замечается ничего такого, что бы казалось чем-то особенным: кажется, что всякая другая женщина могла бы делать все так же, как и она. Но «вы ничего не могли бы прибавить к тому, чтобы еще больше возвеличить ее в моих глазах», – говорит лейтенант; «искусство кончается, где думают, что его нигде нет, и самое возвышенное так просто, что дети и мальчики думают, что они способны на гораздо большее». Тут перед нами природная сила непосредственного, близкого, живого отношения человека к человеку, опирающаяся на скромную потребность совместной жизни и созидания; тут действительное единение, более того – изначальное единство жизни матери и ребенка, которое как таковое есть и должно быть основанием вообще человеческой жизни и человеческого воспитания. Это могло быть дано только непосредственным изображением истории, в которой жизнь матери постепенно переходит в жизнь детей, а словесное обучение приходит всегда лишь позднее, чтобы помочь дойти до сознания тому, что уже есть в жизни, и таким образом укрепить его, а «память воли» (как это называет Гербарт) поддержать еще памятью рассудка.

Этому убеждению Песталоцци остался верен всю свою жизнь. В письме о работе в Станце он говорит следующее: школьное преподавание, не охватывающее всего духа, который необходим для воспитания людей, и (что для него то же самое) не построенное на семейных отношениях всей жизни, ведет не к чему иному, как к искусственно вызываемому захуданию нашего рода. Сила воспитателя должна быть «чистой силой отца, одушевленной существованием всего объема домашних отношений», и, как живое изображение этой отцовской силы, деятельность «Отца Песталоцци» в отношении бедных и сирых детей Нейгофа и Станца неизгладимо запечатлелась в памяти его народа, равно как и в великолепных монументах Цюриха и Ифертена. Надо и это изложение прочесть во всей связи, чтобы получить полное впечатление, что работа Песталоцци над детьми в Станце должна была быть и действительно была воздействием путем дела и жизни, а не слов. Основное понятие его теории воспитания («наглядность») выросло здесь впервые из живого опыта его нравственной работы и уже оттуда было перенесено в область обучения, потому что «наглядность» (мы знаем это) для него – это познание из живого дела и живым делом.

Под влиянием того же круга мыслей он назвал свое главное теоретическое произведение – «Как Гертруда учит своих детей». Это заглавие не во всех отношениях соответствует содержанию книги – но основной точкой зрения остается и здесь убеждение, что основы воспитания, не только религиозного, нравственного, но также и интеллектуального и воспитания к труду являются делом матери и вообще семьи, потому что истинные «элементы», т. е. основы воспитания, могут быть выработаны только в элементарной основной форме воспитательного сообщества, а им будет именно то непосредственное общение, которое существует вполне только между матерью и ребенком. «Книга матерей» рисует дальнейшие шаги на этом пути; особенно тонко и глубоко рисуется здесь развитие органов чувств в раннем детском возрасте. Даже начало преподавания математики и рисования Песталоцци передает в руки матери. Новая (не доведенная до конца) обработка темы «Гертруды» (именуемая обыкновенно в письмах к Геснеру «Воззрения и опыты, касающиеся идеи элементарного образования») особенно посвящена развитию этого основного мотива. Ленцбургская речь, статья «К Невинности и т. д.», речь ко дню рождения в 1818 году, затем особенно последняя обработка «Лингарда и Гертруды» и «Лебединая песнь», а также письма к Greaves, которые стали известны только недавно, потому что они существовали лишь в английском переводе, – все эти произведения и еще многие другие, лежащие несколько в стороне, неутомимо развивают одну эту тему во всех ее разветвлениях, а рядом с ней все остальное отступает для него на второй план.

Некоторых положений из последней обработки этого романа достаточно, чтобы охарактеризовать дух домашнего воспитания, как его представляет себе Песталоцци. «Сама жизнь во всем ее объеме, как она влияла на ее детей, как она захватила их, как они вошли в нее и как воспользовались ею, – всем этим она пользовалась как исходным пунктом обучения», – говорится о Гертруде. «Она говорила языком заботы, языком заботливой матери… каждое слово, с которым она обращалась к своему ребенку, стояло в теснейшей связи с истинным ядром его жизни и с окружающей его обстановкой, в этом смысле оно было самим духом и жизнью. Словесное обучение как бы тонуло в духе и жизни ее действительного дела, из которого всегда исходило преподавание и к которому оно всегда вело. Жизнь их мудрой и набожной матери переходила в них со всею полнотою ее правды и внутренней высоты. Она давала им все, что знала, что имела и что могла. При ее бедности у нее было крайне мало, но даже то немногое и незначительное, что она им давала, было велико и поучительно тем, как она давала и какую силу любви обнаруживала при этом». А благодаря такому единству учения с жизнью в семейном общении достигается то, что воспитание считает своей конечной целью – гармонически связное развитие всех основных душевных сил, благодаря которым и все внешнее, механическое в воспитании подчиняется единственной конечной цели образования – человечности. «Даже то, что и в преподавании Гертруды было муштровкой» (речь идет о бумагопрядении), «было освещено в поведении малышей и матери любовью и верой и как бы изменило, таким образом, свою природу; впечатление суровой муштровки было смягчено человеческим отношением и подчинено высшему фактору образовательного и возвышающего в воспитании и этим подчинением сделано безвредным… Своеобразие жизни этой детской проявляется также и в том, что мать и дети, образцово исполняя при нерушимо твердо установленном порядке свои обязанности, способны к восприятию всего прекрасного и доброго, встречающегося в окружающей их обстановке, и, живя в атмосфере непрерывного труда, они успевают проявлять ко всему сердечное и свободное участие. Они прядут так усердно, как едва ли прядет поденщица-пряха, но их души не становятся на поденную работу. Во время непрерывного однообразия их телесных движений они живут легко и свободно, как рыба в воде, и радостно, как жаворонок, который играет в небесной высоте».

Школьное воспитание, по Песталоцци, черпает всю свою ценность или, правильнее говоря, стремится найти и достичь этой ценности тем, что идет в своей работе за домашним воспитанием, как за своим образцом, стремясь «упрочить, возвысить и обобщить силу домашней жизни для своих целей», как он ясно и определенно выразил однажды свое мнение. Но заменить домашнее воспитание оно не может никогда и едва ли даже может сравняться с ним. Напротив, Песталоцци долгое время серьезно преследовала мысль, что семейное воспитание, доведенное до высшей ступени развития, могло бы сделать школьное воспитание, по крайней мере на целый ряд лет, совершенно излишним. Правда, на этом нельзя было серьезно настаивать, и мы уже упомянули, что позже Песталоцци посвятил все-таки школьному воспитанию несколько больше внимания. Но оно всегда остается для него только простым подражанием домашнему воспитанию; другого идеала школьного воспитания у него вообще не было.

И, несмотря на это, Песталоцци не мог не видеть, что мать и семейный очаг, которые стоят перед его духовным взором, только в исключительных случаях дают и могут дать то, чего хотел он, так как именно в своеобразии этого тончайшего и глубочайшего социального явления заложено основание того, что указанная Песталоцци цель оказывается неосуществимой; ведь, и по мнению самого Песталоцци, своеобразие и сила этого социального явления заключается именно в том, что оно должно вырасти непосредственно на природной почве.

Мы соприкасаемся таким образом, быть может, с самой серьезной трудностью воспитания в его современном развитии. Песталоцци не мог еще почувствовать этой трудности во всей ее остроте, с какою чувствуем ее теперь мы. Промышленность и тогда уже проявила кое-где свое разрушающее влияние на семью, но тогда можно было еще надеяться спасти или восстановить ее. Когда же позже развитие промышленности пошло гигантскими шагами вперед, опасность эта непредвиденно возросла. Как мы знаем, она отрывает рабочего, его жену и часто даже их детей от дома. Тем не менее нет необходимости, чтобы она тотчас же совершенно разрушила семейную жизнь, и вот стали думать о борьбе с этой опасностью: обнаружилось сильное стремление к сокращению рабочего времени и к повышению рабочей платы – движение, в значительных размерах уже увенчавшееся успехом, и следует с уверенностью ожидать дальнейших шагов вперед в этом направлении. Но самая большая трудность, может быть, заключается прежде всего в том, что и некоторая оседлость населения, которая является наиболее существенным условием живого действия на следующие поколения укоренившихся нравов, прочных, близких, непосредственно влияющих человеческих отношений вообще, т. е. в особенности условием возможности домашней жизни, как ее представляет себе Песталоцци, – эту оседлость, по-видимому, едва ли можно совместить с дальнейшим развитием промышленности. Массовое скопление промышленных предприятий в больших городах и больших промышленных округах (например, в Нижнерейнско-Вестфальской области) со всеми его неожиданными последствиями, сильный приток неоседлого, часто иностранного, населения к этим центрам; неизбежно связанная с индустриализацией тяга к часто нежелательным удовольствиям и привычкам при одновременном вздорожании необходимых жизненных припасов; происходящее из того же источника колоссальное увеличение способов передвижения и поводов к нему, которое вносит с собою невероятное беспокойство во всю жизнь таких центров, – все это и многое другое, стоящее с ним в связи, чего мы не станем здесь перечислять в отдельности, и не может влиять иначе, как разлагающе, на такой нежный, основывающийся на определенном постоянстве жизненных условий организм, как семья. Таким образом, мы видим, что семейная жизнь всюду испытала тяжелые потрясения, местами она уже почти совершенно уничтожена. Особенно юное поколение, в котором более или менее не говорят традиции предпромышленного века, которое без сопротивления захватывает и увлекает эта колоссальная волна «модной» жизни, для которого, по-видимому, ни сегодня, ни завтра не играют больше никакой роли, – оно часто отдается этой жизни, не подозревая неправильности ее, не сознавая серьезной опасности, угрожающей с той стороны, и думает, может быть, что таким именно путем оно достигает истинной свободы. Сам брак уже давно потерял значение союза на всю жизнь. Воспитание потомства, которое обыкновенно все еще играет роль наиболее надежной опоры самого брака, очень часто не берут на себя, следуя твердому сознательному решению, тем более что неизбежно увеличивающаяся нужда в борьбе за существование, очевидно, обращает эту обязанность во все более давящую тягость. Скоро не будет никакой нужды в выступлении благородных друзей народа, которые бы настойчиво советовали не отягощать себя такой ношей: такая проповедь почти не нужна уже, так как повседневная жизнь уже давно – только грубее и более жестоко, а вместе с тем и более влиятельно – проповедует то же самое. Физическая и моральная расшатанность, которая является понятным результатом такого положения дел, проявляется, конечно, также уже во многом. Было бы прямо слепотой проходить мимо таких вещей и предаваться прекрасным мечтам о более благородной культуре народа, когда первый корень так подгнил уже во многих местах. Необходимо найти спасительное средство, или всякие дальнейшие надежды напрасны.

В журнале «Jugendwohlfahrt» (1910 г., май месяц) я изложил некоторые мысли по этому вопросу. Они возникли у меня частью при изучении Песталоцци, частью из современного положения вещей, и эти идеи, как мне кажется, не только идут по пути, указанному швейцарским педагогом, но и имеют очень близкую связь со всем, к чему стремится ваш союз. И здесь необходимо побудить самый народ к свободной собственной деятельности, но при этом оказать ему возможную и необходимую помощь. Ведь все мы, особенно же в таких вопросах, являемся поистине народом, и дело народа должно быть нашим делом.

Всем вам известна идея Фребелевского детского сада. Он основан на ходе мыслей, сходных с нашими: им стремятся заменить семейное воспитание там, где его нет и где оно не может быть восстановлено. Правда, Песталоцци думал не так. Напротив, он хотел прежде всего привлечь семью к воспитательной работе во всем ее объеме, а также сделать ее способной выполнить эту задачу в полном объеме. Но эта идея представляется невыполнимой, если принять во внимание тот факт, что семье, благодаря неудержимому распространению промышленности со всеми ее только что описанными последствиями, угрожает серьезная опасность или полное разрушение. Уже Фихте предвидел это развитие; поэтому, подобно некоторым теоретикам Французской революции, он напал на мысль о необходимости общественного воспитания с самого раннего возраста. В противоположность ему Фребель был очень далек от мысли об общей, замене домашнего воспитания детским садом: он должен быть, на его взгляд, только вспомогательным средством для того, рассматриваемого им как исключение, случая, когда семья не может выполнить своей естественной задачи, которую он понимал в главных чертах так же, как и Песталоцци. Но если такая несостоятельность свойственна в значительном масштабе всем классам народа в больших и как раз наиболее населенных, умственно и промышленно самых живых округах, становясь уже не исключением, а правилом, то там такого рода вспомогательное средство не приведет к ощутительным результатам. К тому же такая простая замена домашнего воспитания и потому еще неудовлетворительна, что она совершенно отнимает из рук семьи, обязанность воспитания, следовательно, своим участием способствует и облегчает отказ семьи от обязанности воспитания. Таким образом, Фребелевский детский сад является ясным выражением угрожающей опасности, но он совершенно не в состоянии уничтожить зло в корне. Это может произойти только в том случае, если снова удастся довести весь народ до сознания своего долга воспитывать своих детей и сделать для них возможным выполнение его так, как это точно отвечает данным и далеко развившимся отношениям, а если можно, то и сделать это необходимостью.

Разрешение этого вопроса я представляю себе так: сначала образуются союзы семей для общего воспитания детей школьного возраста. Если даже большая часть семей из рабочих кругов не в состоянии посвятить целого дня надзору за малышами, их воспитанию и первому обучению, то целой группе семей возможно гораздо скорее освободить для этой цели одного или нескольких человек, содержание которых они должны взять на себя сообща. Для этой цели должны быть избраны, конечно, самые подходящие люди, от которых можно требовать соответствующей подготовки наподобие наших руководительниц детских садов. Я представляю себе сначала 20–25 детей под руководством двух или трех лиц, более пожилых, замужних женщин или вдов, или же незамужних, более молодых или пожилых девушек. Для физического труда, садовой работы и тому подобных вещей можно было бы привлекать мужчин, которые, быть может, не способны к более тяжелой работе, но к такой деятельности подходят великолепно. Если же в какой-нибудь группе нет подходящих руководителей, то тогда следовало бы привлечь их из соседних, но непременно из однородных с ними групп, т. е. из рабочих же кругов. Для начала надо, конечно, чтобы в этой работе пионеров приняли участие добровольные вспомогательные силы из более высоких слоев народа, т. е. такие учреждения будут сначала создаваться для рабочих кругов нерабочими, но всегда с определенной и ясной целью привлекать все больше и больше сил из рабочих кругов и делать их способными к этому; иными словами, необходимо все время стремиться к тому, чтобы вся организация постепенно перешла в руки самих рабочих. Да и представляющееся мне учреждение, раз появившись, уже само собой пошло бы по указанному нами пути, оно как бы само собой привлекло бы к такой воспитательной работе пригодных для этого мужчин и женщин из рабочих кругов, вооружило бы их необходимыми средствами и заставило бы их незаметно сродниться с собой.

Ибо я представляю себе эту организацию неизолированной. Сначала группы из таких групп должны соединиться в более крупные союзы для взаимопомощи; ради целесообразности они могли бы соединяться для гимнастических упражнений, игр, экскурсий, празднеств; для небольших союзов достаточны и небольшие помещения; для всего, что требует больших помещений, существовали бы большие союзы. Постоянные расходы, особенно содержание персонала, могли бы покрывать объединенные семьи; помещения же, особенно большие, насколько это необходимо, могли бы предоставляться в распоряжение союзов общинами, или крупными работодателями, или совокупностью их, или же могли бы быть наняты за дешевое вознаграждение. Все это нельзя твердо установить заранее теоретически: практика должна научить, что из этих частностей является наиболее правильным. Но одно мне совершенно ясно: надо строго следить за тем, чтобы тут не было места никакой опеке; более того, все устройство должно быть с самого начала направлено на то, чтобы пробудить и обеспечить надолго самоответственность, собственное участие народа и самоконтроль. Решением вопроса здесь, как и во всей жизни этого учреждения, должна явиться децентрализация, но это должно быть свободное сообщество, т. е. основанное на самоконтроле. Община и государство должны, конечно, для трудного начала оказать необходимую, внешнюю помощь, побуждать, охранять и всячески поддерживать и вдыхать мужество, но не руководить и не опекать, а тем менее обнаруживать стремление забрать все дело в свои руки. Ведь все дело именно и заключается в том, чтобы народ не освобождался от обязанности воспитания и не отвыкал бы от ее выполнения, а наоборот, необходимо пробуждать в нем полное сознание своего долга и поставить его в такое положение, чтобы он мог выполнить этот свой долг, сообразуясь с глубоко изменившимися условиями всей своей жизни. Мы не хотим терять веры в то, что ни один класс народа не захочет отказаться от этой святой, высокой и прямо-таки основной обязанности, если только найдет к ее выполнению ясные и доступные пути, а не постоянные препятствия или полную невозможность исполнить свой долг. В самом деле, ни один класс народа не захочет так просто броситься в пасть гибели; такого рода представления я считаю еще более нежизненными, чем рискованные мечты педагогического идеализма. Дух человека меняется, очень метко сказал однажды Песталоцци, если с ним действительно хорошо обходиться: «Дворяне, священники и т. д., а также низший народ становятся такими, как они есть, не в силу конспирации или особенных, свойственных их природе, недостатков; они – люди, как и другие, и у них такие же недостатки, как и у всех других; таким образом, их, как и других, можно излечить от имеющихся недостатков, поставив в другие условия жизни; и если люди случайно не сходятся так, как это нужно, то можно их соединить так, чтобы каждый вершил свое дело на своем посту и на своем месте».

Но я должен развить свою мысль более определенно еще в одном направлении для того именно, чтобы показать вам, в какой глубокой связи находится это дело со всем тем, к чему мы здесь стремимся и к чему вообще можем и должны стремиться.

Отправной пункт для задуманного начинания я вижу в экономических союзах рабочих. Воспитательные союзы, как я себе их представляю, должны присоединиться к хозяйственным сообществам, к товариществам. Но и общие учреждения для поддержания здоровья, гимнастических упражнений, игр, особенно же учреждения, преследующие задачи образования и развития художественного вкуса, должны присоединиться к тем же самым организациям. Одним словом, я имею в виду центральную, основанную на полном самоуправлении и самоконтроле организацию, которая, охватывала бы одновременно все стороны народной культуры. Соединением с хозяйственными организациями достигается то, что эта воспитательная организация получит до некоторой степени обязательный характер, не нуждаясь для этого в каких-либо принудительных мерах. Кто исключает себя из такой организации, тот теряет вместе с этим все хозяйственные и другие привилегии таких союзов. Колоссальное количество рабочих при таких обстоятельствах охотно присоединилось бы к такому общему для всех учреждению. Воспитание в таких союзах стало бы благодаря соединению всех названных целей и нравственным воспитанием на здоровой почве солидарности всего сообщества. Все добрые стремления в сторону воспитания нашли бы здесь такую почву, как нигде. Воспитание детей дошкольного возраста примыкало бы к целой системе тесно связанных друг с другом, и, основывающихся друг на друге воспитательных мер, которые бы сопровождали всю жизнь человека от колыбели, до могилы, дошкольное воспитание вошло бы только как одно из звеньев в состав сообщества, которое представляло бы уже из себя в то же время как таковое вполне свободную воспитательную организацию для всех возрастов. Для детей школьного возраста, соответственно детскому саду, имелось бы детское убежище, для детей послешкольного возраста существовала бы вполне свободная дополнительная школа для дальнейшего образования, особенно в направлении нравственного и эстетического воспитания, физического развития, здорового отдыха и благородной общественной жизни; для взрослых – все то, чего добивается ваш союз своими народными лекциями, народными высшими школами, народными очагами.

Как и всюду, самым трудным является начало. Но если оно и трудно, то и цель обещает много благого и увлекательна как никакая другая; и если наше время богато отвагой для воздухоплавания, путешествий в Африку, экспедиций к Северному и Южному полюсам, для борьбы с чумой и нужд всякого рода, то здесь ему предстоит покорить воздушное царство, открыть темные мировые области, полюсы человеческой жизни и победить действительную чуму и нужду как нигде. Неужели же на это у нас не хватит мужества? И если у нас находятся лишние миллионы для Цеппелина, неужели наши кошельки не раскроются, когда ко всем великолепным приобретениям человеческой изобретательной силы присоединяется необходимость доразвить и человеческий род, который был бы в состоянии пользоваться ими для собственного блага, а не для собственного вреда? Где одерживается большая победа человечеством, – там, где мы победили слепые силы природы, или там, где мы должны победить самих себя? Удастся справиться с грубыми силами нашей собственной души и восстановить в нас чистую человечность, тогда вместе с этим пробудятся от дремоты, окрепнут и разовьются и непредвиденные духовные силы, которые позже смогут значительно скорее и легче справиться с внешними силами. Нам нет нужды спрашивать, куда, собственно, ведет нас высшая цель, достаточно спросить, «с какой стороны человечеству угрожает более серьезная опасность», чтобы в ответе не было никакого сомнения.

Возможность этого дела не внушает мне никакого сомнения. Я не говорю о частностях – тут, как я уже сказал, только практика может указать истинные пути; и если я охотно рисую себе и некоторые подробности, чтобы яснее представить себе условия возможного лучшего состояния, то я знаю наверное, что при действительной попытке из многого может получиться нечто совершенно иное. Но дело совсем и не в этом, а в том, верен ли принцип, выраженный Песталоцци следующими словами: ни один человек не может действительно помочь другому, вся природа и вся история громко говорят о том, что он должен помогать себе сам, и самое лучшее, что можно ему сделать, это научить его делать самому. Говорят: все для народа, но ничего через народ! Как раз наоборот: все должно быть через народ, иначе оно не может стать истинным и устойчивым благом для него. Ведь мы убеждаемся собственными глазами в том, что рабочие организации достигают в хозяйственной, политической области таких же успехов, соответствующих их целям (которых мы здесь не будем обсуждать), как и всякие другие организации, хотя бы они назывались бюрократией, парламентом или как-нибудь иначе. Почему же в деле, которое близко и непосредственно касается каждого в отдельности в его самом важном жизненном интересе, которое по своей природе обращается к лучшему в человеке и призывает его к деятельности и дает сравнительно так мало повода и пищи для опасных страстей, почему это дело воспитания не должно породить по крайней мере столько же добра? Разве бюрократически организованная государством и общиной школа дает при самом честнейшем и бескорыстном старании и работе вполне удовлетворительные результаты? Это дружно оспаривается большею частью народа. В чем же заключается объяснение этого факта? По отношению к этой школе имеются самые лучшие намерения: в ней постоянно занимаются исследованием школьного вопроса, пробуют так и сяк, производят поистине достаточное количество реформ и переформирований. Не впадаем ли мы тут в старую ошибку, полагая, что к человеку постоянно должно притекать что-то извне, а не сам он должен создавать его из себя? Разве мы не знаем нашего Шиллера? «Es ist nicht draussen, da sucht es der Tor, es ist in dir, du bringst es ewig hervor!». Народ! К нему мы должны обращаться с этими словами, – я имею в виду речи делом, а не словами. Как мать делает ребенка хорошим, послушным и трудолюбивым, живя с ним и трудясь, а не только проповедует ему и читает нотации, более того, она приучает его самого к делу, дает ему самому почувствовать радость и победу в деле, – так должно делать и истинное воспитание народа, тогда успех будет верный. Когда же хотят «для» народа, т. е. вместо него, дать его детям семейное воспитание (как в детском саду), то это все равно, как если бы (позвольте мне прибегнуть к житейскому примеру) кто-нибудь хотел съесть «для» меня тарелку супу. Когда подымается вопрос о самом раннем воспитании детей, то на самом деле в этом случае речь идет не больше не меньше как о необходимой пище, из которой только и может создаться здоровая человеческая общественная жизнь. Но то же самое, в сущности, остается в силе и по отношению ко всем сторонам и ступеням воспитания, там оно, в общем, находит признание даже скорее. Почему же именно здесь должно быть иначе? Мне кажется, что здесь меньше всего может быть действительно сделано для народа то, что делается не им самим. Но можно, конечно, довести его до сознания необходимости такого шага, помочь ему приобрести умение своими силами добиваться своего благополучия. И это было бы задачей организаций, родственных тем, какие создали вы и неустанно стремились развить дальше для других ступеней народного образования. Ведь вы поставили себе задачей именно непосредственное личное воздействие – в этом деле оно является первой основной предпосылкой. Как ваши народные академии стремятся и достигают действительной совместной жизни для непосредственного обмена и взаимного плодотворного воздействия друг на друга, как хотят этого датские высшие школы и народные очаги по образцу гамбургских, так я представляю себе дело и здесь. Все сводится только к тому, чтобы вполне привить эти идеи самому народу, или, вернее, пробудить в нем их, чтобы жизнь эта самодеятельно создалась им самим и в нем самом.

Однако этот вопрос завел нас уже слишком далеко за пределы нашей ограниченной темы о домашнем воспитании. Нам следует теперь рассмотреть второе основное условие всякого народного образования – школу.

Песталоцци, как уже было указано, видел ее благо только в возможно тесном сближении с семьей, в том, чтобы школа самым точным образом копировала домашнее воспитание. Тем не менее она должна (как мы уже слышали) «для собственных целей укрепить, повысить и сделать более общей силу домашнего воспитания». Уже из этого следует, что задача школы все-таки во многом иная, более широкая и более общая, чем задача домашнего воспитания. Мы в этом отношении должны пойти дальше Песталоцци, стремясь подойти к особенностям задачи школьного воспитания ближе, чем это сделал швейцарский педагог. Но при этом мы ни в коем случае не поступимся самым важным элементом истины в воззрениях Песталоцци. Школа может и должна вобрать в себя некоторую долю непосредственной теплоты и живости семейного воспитания, в особенности же его деятельный характер, как его рисует Песталоцци. Но то, чего ожидает он от отца и матери, само по себе еще не связано неразрывно с личностью отца и матери. Отцовские и материнские чувства, дух и любовь могут и должны управлять также и действиями школьных учителей и учительниц; они должны стать для школьника старшим другом и братом или сестрой. Но почему это требование оказывается так трудновыполнимым даже для людей, одушевленных самыми благими желаниями? Это объясняется сочетанием различных оснований. Главная же причина этого заключается, вероятно, в том, что учитель лишен возможности и права действовать свободно, по собственному внутреннему убеждению: его задача указывается ему до мельчайших подробностей, а поле деятельности, где бы он мог свободно двигаться, сужено тоже до крайней степени. Но все то, что не выходит свободно из собственной души, не может найти свободного доступа и в душу другого, и, таким образом, все целое становится вымученным делом.

В течение многих столетий все крупные признанные педагоги призывают школу от слов к делу. Я не утверждаю, что в этом направлении ничего не достигнуто. Но дух образования путем дела, по-видимому, еще не вполне охватил школу. Она, правда, дает и дело, но это дело еще очень далеко от того, чтобы стоять в центре, она не видит в нем фундамента для разрешения всей своей задачи. Дело во всех случаях должно помогать слову, как будто в нем-то, собственно, и лежит главная цель, вместо того, чтобы слово было бы только помощью, а дело – целью. Истинное образование – по существу, это исключительно трудовое образование, Ни одно дело нельзя изучить основательно иначе, как работая над ним. Я указал уже на Кершенштейнера: с введением в школу трудового образования лед проламывается. Оно требует с самого начала более личных живых и непосредственных отношений между учителями и учениками. Песталоцци навсегда останется правым в том, что в деле, в непосредственном труден в упражнении глаза и руки соединяются действительно рассудок и воля и что только таким путем достижимо согласованное развитие головы и сердца. А такая цель еще более важна, чем (как это обыкновенно подчеркивают) возможность добиться именно этим путем гармонического сочетания телесного и духовного образования. И в развитии тела настоящим ядром (как опять-таки учил Песталоцци) является стремление повысить образование воли, которая находится в нем. Этим не понижают значения телесного развития, а скорее подымают его до его истинного достоинства, придают ему его истинно святое, а именно нравственное значение.

Итак, хотя во всем этом мы можем только согласиться с Песталоцци, тем не менее нам представляется необходимым подчеркнуть несколько больше совершенно особую ценность школьного воспитания по сравнению с воспитанием домашним, а именно: что оно представляет собой посредствующее звено, которое ведет от узкого непосредственного домашнего сообщества к более широким, а вместе с тем, конечно, и менее непосредственным союзам, прежде всего – к союзу граждан, В этом лежит основание того, что оно должно исходить из домашнего воспитания и оставаться на первых порах близким ему, чтобы переход, постепенное расширение общественных отношений, был строго постоянным. Этим самым и объясняется, что оно должно шаг за шагом подыматься выше этой ступени общественности, расширяться, т. е. становиться более общим и, таким образом, должно, с другой стороны, приближаться к совершенно свободному и широкому союзу гражданского, а под конец и государственного сообщества. Приходится, собственно говоря, удивляться тому, что эти основания отступают у Песталоцци так далеко на задний план, тем более что он всегда очень строго относился к своим гражданским обязанностям и получил у Бодмера и в его кругах воспитание, направленное именно в эту сторону, чего, к нашему сожалению, далеко не выпало на нашу долю. Да и Руссо еще очень сильно подчеркивал важность социального, гражданского воспитания.

Правда, Песталоцци с большой убедительностью отстаивает общую и, по существу, одинаковую способность к образованию и потребность в нем у всех классов народа. Элементарное образование у него задается целью, как это видно из «Гертруды», «облегчить всему народу изучение начальных стадий всех искусств и наук и открыть доступ к искусству, который является доступом к человечности, всем пренебрегаемым и предоставленным одичанию силам бедных и слабых в стране». Стремясь к нему, Песталоцци хочет «уничтожить изгородь, которая ставит низших граждан Европы в отношении проявления, собственной, силы, являющейся фундаментом всех истинных искусств, далеко позади варваров севера и юга; ведь эта изгородь, несмотря на хвастливое самосознание нашего прославленного всеобщего просвещения, лишает в пользу одного десять человек права человека, как члена общества, права на обучение ила по крайней мере отнимает у него возможность воспользоваться этим своим правом». Школьное преподавание того времени кажется ему «большим домом, верхний этаж которого хотя и сияет красотой высшего совершенного искусства, но живет в нем только немного людей; в среднем живет больше народу, но им не хватает лестниц, по которым бы они могли по-человечески подняться в верхний этаж… в третьем – живет бесчисленное стадо людей, у которых есть вполне равное право на солнечный свет и здоровый воздух, как и у верхних, но они не только предоставлены самим себе в отвратительной темноте безоконных трущоб, но при помощи повязок и ослепляющих средств их зрение делается непригодным даже для того, чтобы посмотреть на верхний этаж». «Как учение Христа, – говорит Песталоцци в другом месте, – по своей сущности и духу не может быть отнято у простого и бедного люда в стране, точно так же нельзя лишить бедный люд ядра элементарного образования, если оно уже утвердилось в своем духе и сущности, и сделать его исключительным наследием счастливых». Перед Богом все дети равны, и, распределяя свои дары, Он «не обращает внимания на то, что у одного из них в руке на горсть больше земного праху, чем у другого». «Первое, самое элементарное развитие наших сил всегда и неизменно одно и то же во всех положениях и отношениях человеческого рода и остается равным самому себе: оно покоится на неизменных и вечных законах самой человеческой природы; ни сословное положение, ни состояние, ни обстоятельства не в силах претендовать на изменение в следовании этих вечных законов» и т. д. Тем не менее Песталоцци, как мы уже заметили, не выставил почти никаких решительных требований в вопросе об организации школьного дела, учебного школьного плана на различных ступенях его развития. Особые задачи хотя бы только народной школы, не говоря уже о высшей, лежали далеко за пределами его интереса, потому что ему надо было еще много бороться за надежную закладку основания, – эта задача поглотила его всего. Если бы у него перед глазами было высокоразвитое школьное дело, как мы знаем его, то он, без сомнения, не преминул бы приложить силу своего разума и опыт к тем громадным серьезным задачам, перед которыми стоит школа тем более, чем дальше она подвинулась вперед. Он постарался бы и здесь освободить дух защиты своих интересов собственными силами и поставил бы своей задачей пробудить во всех направлениях самодеятельность в области школьного дела.

Он потребовал бы для школы, полагаю я, прежде всего безусловной свободы самоопределения, собственного внутреннего законодательства и самоуправления. Это в высшей степени важный основной пункт, на который, к сожалению, только немногие обращают должное внимание. В течение целого столетия, т. е. с тех пор, как вообще существует народная школа, достойная своего имени, спорят о том, кто должен распоряжаться ею – государство, церковь, господин ландрат, член городской управы, священник или же какие-нибудь другие господа; но никому не приходит в голову, что в конце концов эта функция принадлежит самой школе, что те, кто ежедневно и ежечасно работают в ней, знакомы с ней в конечном счете основательнее всех и скорее всех должны чувствовать и иметь возможность выяснить, где имеются недостатки в ней и каким путем можно исправить их. Конечно, они могут делать из школы все, что им вздумается, не с абсолютной безответственностью: они ответственны прежде всего перед родителями, ответственны, конечно, перед общественным мнением, общиной и государством. Но во всех делах школы в качестве сведущих лиц необходимо выслушать прежде всего саму школу; по крайней мере первый голос на совете должен принадлежать ей. Во всяком другом деле спрашивают сначала сведущих лиц и делают потом заключение, конечно, точно принимая во внимание их убеждение, проверенное взаимным контролем, установленное общим обсуждением и вытекающее из непосредственной работы в этой области. Административным властям или законодательному учреждению ни в одном вопросе правового свойства не пришло бы в голову вынести приговор, не справившись с тем, выразили ли и обосновали ли свое мнение практически и теоретически стоящие близко к делу правосудия юристы – как практики, так и теоретики. Ни в одном военном деле никому не поверят больше, чем тому, кто находится на службе в армии, знает ее по собственному, основательному опыту и компетентен в этой области. Только в делах школы обходят людей, причастных к ней, и издают законы, определяющие все до мельчайших технических подробностей, или рассылают предписания, выработанные юристами за столом, покрытым зеленым сукном. В таком случае трудно, конечно, ожидать истинного радостного настроения в труде и творчестве. В каком завидном положении, в противоположность этому, находится такой человек, как Лиц в своем воспитательном учреждении на лоне природы, и как совершенно иначе выглядят тогда и результаты! Но такая постановка дела, конечно, не может быть проведена всюду; каждая отдельная школа не может сама, из головы одного человека или небольшой группы лиц с одинаковыми убеждениями, создавать организацию и определять характер обучения: должны быть выработаны определенные, общие основные положения и ступени для всех школ такого рода. Сама школа должна распоряжаться не в силу абсолютной полноты власти – ей должен принадлежать только первый голос в этом вопросе. Школе должна быть обеспечена по меньшей мере такая же независимость от всех политических инстанций, какая гарантирована в области суда.

Во-вторых, родители должны также иметь право сказать в этом вопросе свое серьезное слово. Этого долго, но, к сожалению, напрасно добивался когда-то Дёрпфельд. Рейн, Трюпер и другие восприняли его лозунг, но их голос остается гласом вопиющего в пустыне. И надо признаться, что при теперешнем положении дела участие родителей без разбора создало бы только путаницу, потому что здесь сталкиваются самые разнообразные интересы и из сотни вряд ли найдутся трое или четверо способных дать больше, чем поверхностное суждение. Школа и семья до настоящего времени так чужды друг другу и так мало соприкасаются друг с другом, что плодотворная работа обоих вместе непосредственно была бы совершенно невозможна. Тем не менее Дёрпфельд остается правым в ядре своей мысли: родители должны бы были проявить несравненно более живой интерес к школе, должны бы были несравненно серьезнее заботиться о ней, приобрести возможность совершенно иначе познакомиться с работой школы и постараться добиться взаимного понимания с самими учителями в том, что необходимо.

Единственным же путем для достижения этой цели я считаю сильно децентрализованный школьный строй, как его вполне справедливо требовал Дерпфельд. Перед его глазами все еще стояли остатки бывшего когда-то децентрализованного школьного устройства: у него на родине, в Берге, школы в то время находились в руках семейных союзов, так называемых «школьных общин», хотя уже в искаженной форме. Известно, что барон фон Штат познакомился и научился уважать неоценимое достоинство непосредственного собственного участия народа в каждой отрасли своих социальных организаций, а также и в своей школе именно тогда, когда он работал в Вестфалии. Он нашел еще кой-какие остатки самоуправления, живого собственного участия народа в совместных делах и почерпнул оттуда свое великое общее убеждение о необходимости призвать и организовать народ к самодеятельности во всех отношениях и делах. Нечто подобное мы найдем в настоящее время скорее всего в Швейцарии, где этот характер народа поддерживается республиканским строем, требующим по самому своему существу участия самих граждан во всех общих задачах и подготовляющим для него самую благоприятную почву. Но само по себе это энергичное участие самого народа вовсе не связано с определенной формой правления. При республике и даже при демократической ее форме опекающая бюрократия может проявлять крайний деспотизм; с другой стороны, в монархии может развиться живое гражданское чувство, как этого хотел и достиг барон фон Штейн, – к сожалению, только в ограниченной мере. Мы можем сослаться на него, так же как и на Песталоцци, тем более что и он сам признавал и выдвигал сродство своих стремлений с духом и стремлениями швейцарского педагога. Из крупных теоретиков педагогики после Песталоцци особенно Шлейермахер требовал строго демократического, децентрализованного, в то же время по возможности независимого от всех других инстанций школьного строя.

Но надо отважиться и сделать еще один шаг дальше. Самостоятельность учителя, самостоятельность школы во всем учительском персонале и живое участие родителей в делах школы – это, во всяком случае, необходимые предпосылки для того, чтобы сама школа действовала в духе свободы и самостоятельности и получила бы возможность будить и укреплять этот дух в своих питомцах. Но, пожалуй, еще более важно, чтобы школьнику предоставлялось известное поле деятельности, где он мог бы развить свободную самодеятельность в любом направлении.

Всем нам известна судьба того умного человека, который теоретически изучил плавание: он пошел ко дну. Так и нас школа научила свободе и гражданским добродетелям, мы читали о них у Ливия и Демосфена, а также и у нашего Шиллера. Действительно, там все это описывается. Правда, и там некоторые из нас открыли их к своему собственному удивлению только позже, после того, как познакомились с этими явлениями в действительной жизни. Я совсем не хочу утверждать, что мы всегда читали и заучивали наизусть, не отдавая себе отчета, что мы не думали при этом ни о чем прекрасном и благородном, – может быть, писали даже великолепнейшие сочинения по этому поводу; не говорю также и того, что это совсем не оказало никакого влияния и не заложило, может быть, в некоторых из нас первого зародыша воли к свободе. Все это, может быть, и так, хотя такой случай несомненно является скорее исключением, чем правилом. Но быть свободным и знать только, как это делается, – это нечто совершенно иное. Об этом школа ничего не говорила нам – может быть, с полным правом, – потому что о таких вещах не говорят, а их делают. Я упрекаю ее в том, что она не показала нам их на деле и не дала нам возможности познакомиться с тем же делом в нашей собственной деятельности.

И теперь уже с давних пор не только я один или немногие люди, подобные мне, но очень широкие круги народа горько ощущают этот недостаток и притом все тяжелее; скоро он явится проклятием, которое взвалила на нас школа. Если школа не одумается вскоре и не пойдет по другому пути, то она подвергнет себя серьезной опасности, что народ забудет воздать ей благодарность за все то хорошее, за что тем не менее он обязан ей быть благодарным, и, пожалуй, даже займет по отношению к ней враждебную позицию. От этого ее не смогут защитить ни отдельные руководители с самым свободным образом мыслей, ни все ее лучшие работники.

Но что же должно произойти, что можно сделать в этом случае? Я недавно упомянул о Лице; он следует примеру англичан. За английский метод воспитания, который так сильно отличается от немецкого своим свободным характером, хотя в других вещах он стоит позади его, за последнее время раздается все больше и больше голосов. В играх и спорте уже достаточно энергично последовали этому примеру. Движение, вызванное Вандерфогелем, является хорошим дальнейшим шагом вперед, и в высшей степени отрадно, что вдумчивые учителя и учительницы все больше и больше приобщаются к этому хорошему делу, вместо того чтобы, как это еще, к сожалению, часто случается, бороться против него, руководясь мелочным недоверием, и если не совсем запрещать его, то всякими способами препятствовать и губить это движение. Конечно, и здесь существуют опасные стороны: как раз неподготовленное промежуточными ступенями и признанное только как исключение наделение одной какой-либо отдельной свободой в системе общей несвободы является, может быть, делом более опасным, чем система общей свободы. Я совсем не принадлежу к числу тех, кто думает, что люди без труда могли бы сделаться ангелами, если бы только дать им свободу; я знаю только, что они становятся дьяволами, когда чувствуют себя порабощенными. Я думаю, мне незачем добавлять к этому, что я понимаю свободу не как противоположность порядку и организации, а как порядок, установленный самими свободными индивидами, в противоположность принудительным правилам, навязанным только извне.

Вероятно, некоторым из вас известна статейка Йог. Лангермана «Воспитательное государство по основным положениям Штейна, Фихте, проведенное в одной вспомогательной школе». Идея его не совсем нова, и сам автор вовсе не претендует на это. Известно, что в Америке часто проводится «школьное государство». Лангерман справедливо видит ценность своей находки в практической проверке самой идеи, а именно в виде воспитательного союза, построенного на принципе полной и неограниченной свободы, и испробовал его не на Лицовском воспитательном учреждении на лоне природы, которое посещается, в общем, довольно хорошо одаренными воспитанными детьми состоятельных классов, а в настоящей воспомогательной школе, т. е. в среде 40 детей от 8 до 13 лет обоего пола, состоявшей из слабоодаренных и совсем неодаренных, почти до идиотов включительно, детей из промышленного округа большого города, в котором под влиянием фабрик и алкоголя отсутствовала какая бы то ни было упорядоченная семейная жизнь, – своего рода настоящий образцовый опыт в духе Песталоцци. И самое лучшее заключается в том, что он сверх всякого ожидания удался!

Путь Лангермана действительно был совершенно в духе Песталоцци. Когда читаешь его доклад, то кажется, будто читаешь главу из «Лингарда и Гертруды». Он начинает с того, что дает детям обрабатывать еще нетронутый клочок земли по их собственному плану, одобренному и установленному детьми сообща в совершенно парламентарной форме. При этом оказываются необходимыми своего рода законодательство, управление, особенно же финансовый порядок, а также судебные установления. Эти функции производятся не учителем, властвующим над детьми, а самими детьми; учитель только незаметно руководит ими, поясняет им непосредственно на самой вещи, на встречающемся пережитом случае, что это необходимо и как это сделать. Не было такого слабоумного ребенка, который бы не понял этого. И так во всем. Дети должны сначала опять-таки убедиться на опыте (это напоминает особенно Руссо, а также и Песталоцци), что это крайне полезно и совершенно необходимо для их собственной с воодушевлением принятой цели, а затем убеждаются, что необходимо уметь писать и читать; таким образом детей учат не потому, что это входит в учебный план, что государство, или общество, или священник, или родители, или какие-нибудь другие вершители судеб школы порешили так в своей мудрости, что дети должны этому учиться.

Как Лангерман нравственно воспитывает, как он, например, борется с наклонностью к воровству, – это тоже совершенно в духе Песталоцци. Он берется за маленькую изловленную воровку; ни слова о наказании или угрозе наказанием – он объясняет ей строго, деловито, с полным спокойствием, как будто бы речь идет о ком-то другом, как она совершенно естественно дошла до такого проступка и спрашивает ее, хочет она избавиться от этого недостатка и желает ли, чтобы он помог ей в этом. Конечно, она хочет. Но как это сделать? Никаких предостережений или общих представлений, никакой прямой апелляции к разуму и совести, а спокойное, соответствующее делу общее обсуждение, свободно, по Сократу: как сделаться сильным телесно? Конечно, путем упражнения. Значит, можно сделаться сильным и в других отношениях, т. е. можно выучиться тому, чего еще не можешь, упражняясь в нем. Для этого упражнения девочке дается на сохранение небольшая сумма из сберегательной кассы школьного союза – тайно (знает об этом только избранная кассирша), сначала на полдня, потом на целый день, затем на несколько дней и т. д., до тех пор, пока она, к своей большой радости, не убедится в том, что достигла желанного. Только теперь с ее согласия все это – погрешность и победа – сообщается классу. И класс отвечает на это странное разоблачение тем, что выбирает девочку кассиршей. И дело идет хорошо!

Если бы какой-нибудь идеолог решился выставить что-либо подобное как теорию, выработанную за своим письменным столом, или автор педагогических романов осмелился бы создать что-либо подобное, то его осыпали бы насмешками и назвали бы безмозглым дураком. По отношению же к опыту придется, конечно, молчать. Удивительно, собственно, что описание таких опытов производит на нас впечатление рассказов о чуде. Разве за все эти многие столетия мы еще никогда действительно не вступали на такой скромный путь «природы»? Как я уже сказал, само дело не ново ни в теории и ни в практике; ново и крайне невероятным кажется нам только то, что один из нас не только верит и знает, но и действует в этом духе. Так, маловероятной представляется нам возможность когда-нибудь серьезно воспользоваться своим знанием и верой и работать, руководясь ими; настолько привыкли мы ходить на помочах во всем, где речь идет не о мышлении и вере только, но также о деле, и привыкли предполагать, само собой разумеется, что и другие поступают так же.

Полагаю, что я уже достаточно сказал, чтобы мы были вправе сделать теперь из сказанного полезное применение. Мы чувствуем, думается мне, чего недостает нашей школе. Мы ясно видим по крайней мере то направление, в каком дело должно измениться. Мы вправе сказать себе: это направление согласуется вполне с общим направлением, в каком пошла вся наша работа в деле дальнейшего образования подрастающих и взрослых. Но мы, конечно, должны быть серьезно озабочены вопросом о том, не безнадежна ли задача исправить post factum примененными средствами недостатки воспитания, которое построено, по-видимому, вообще на ложной основе, и потому на этом пути мы не можем взрастить ничего цельного, ничего действительно коренного в своих воспитанниках.

Между тем не следует недооценивать, во-первых, того, что могут сделать все-таки отдельные деятельные учителя даже при такой школьной системе, какая есть. Мы далеки от мысли проявлять неблагодарность по отношению к работе народной школы: если в школе достигаются не вполне удовлетворительные результаты, то общие трудности системы, при которой должна работать школа, снимают именно с отдельного учителя ответственность и тем более повышают его заслуги, когда ему удается все-таки добиться кой-каких результатов. Во-вторых, мы всегда должны считаться главным образом с тем, сколько дорогая нам природа или, вернее, жизнь дополняет и исправляет совершенно незаметно, без лишнего шума, без всяких союзов и теоретических рассуждений. У кого сердце, чувство и рассудок получили еще в семье верное направление, тот найдет в нашей школе достаточно поощряющих импульсов. Большего ему и не надо, потому что в остальном он сам откроет себе глаза, воспользуется своим рассудком и постарается – что лучше всего – создать что-нибудь и устроить в своей сфере, как бы мала она ни была. Именно такие люди позднее охотно и с благодарностью принимают помощь для дальнейшего свободного образования, и она им приносит наибольшую пользу, и именно они, подвинувшись в своем развитии вперед, проявят желание и способность оказать такую же помощь другим. Правда, опыт показывает нам, что из сотен тысяч таких людей наберется едва ли и несколько сотен. Это можно объяснить теми общими основаниями, которые я уже осветил немного. Но за них мы не ответственны.

Действительно ли не ответственны? Не падает ли часть ответственности и на нас? Не можем ли мы, со своей стороны, помочь делу, чтобы оно стало иным? Не входит ли в особые обязанности дальнейшего образования подрастающих и взрослых людей указание на величественную задачу лучшей закладки для народного воспитания – побудить их к серьезной проверке его оснований, так как иначе ведь у всех людей, как у родителей или иначе заинтересованных лиц, есть основание подумать о вопросах народного образования в силу ли общего народного интереса или чувства солидарности, которое особенно сильно именно в наших рабочих во всех других отношениях?

Но это опять-таки только теория. Наша же работа оказывается, напротив, в прямой практической, связи с домашним и школьным воспитанием на намеченном мною раньше пути. Единая организация ест свободной воспитательной работы, как я себе ее представляю, должна необходимо считаться также с устройством домашнего и школьного воспитания и иметь право сказать здесь свое слово, опирающееся на опыт и потому обладающее особым весом. Здесь существовала бы инстанция, которая могла бы с полным знанием дела обсуждать совместно с работающими в школе и провести в жизнь то, что может и должно быть выполнено в направлении свободного школьного воспитания, школьного воспитания к свободе и самостоятельности.

Школа, сказал я, должна вести от узкого домашнего союза к все более широким связям по направлению к вполне свободному и обширному союзу, который должен представлять и по крайней мере в идее представляет собой сообщество граждан. И вот та организация, которую я имею в виду, была бы настоящим посредствующим и связующим звеном между самой низшей и самой высшей ступенью образования. Школьное государство со свободным, на ответственности самих участников основанным, устройством, с ведением собственной кассы, собственным судопроизводством, короче говоря, школьное государство, основанное на самодеятельности, нашло бы на более высокой ступени только свое продолжение в указанных союзах сначала подрастающих людей, затем и взрослых, а все это вместе явилось бы подготовительной, школой, к гражданской, жизни, – школой, лучше которой трудно себе представить что-нибудь.

К сожалению, я опять мог дать вам только теорию: я не мог указать вам на собственный опыт, на собственную проверку путем дела. Сама эта теория выросла у меня вопреки моему собственному требованию или скорее требованию Песталоцци, не из деятельности, не из собственного опыта. Я сам не менее тяжело ощущаю этот недостаток, чем если бы кто-нибудь посторонний поставил его мне в упрек. Но все же она возникла из дела, по меньшей мере из беспристрастного ознакомления с делом других. А затем, в конечном счете идеи носят закон их истины в себе; есть возможность познать их истину в широкой научной связи и до пробы. И Песталоцци, а также многие другие, кто вступил на более суровый и более опасный, а потому, конечно, более славный путь дела, перешли к нему, открыв уже саму идею и ощутив уверенное чувство ее истины. Значит, возможно познать истинность этой идеи в общих чертах и до опыта. В испытании делом идея нуждается всегда при проведении ее в частностях, без которых она остается простой идеей. Таким образом, за делом всегда остается высшее право и решающая заслуга. Но теория все же не менее носит в себе свою правду, и мне думается, что я могу настаивать на этом характере истины по отношению к тому, что было здесь изложено мною. А далее остается только пожелать, чтобы за этим последовало лучшее, более убедительное доказательство делом в отдаленном, будем надеяться, не слишком отдаленном, будущем.

 

Воспитание детей послешкольного возраста

О воспитании детей послешкольного возраста, которое составляет предмет сегодняшней нашей беседы, мы находим у Песталоцци очень мало прямых указаний. Весь этот вопрос почти еще не существовал в его теперешнем смысле; все условия, так сказать, были иные. И вообще ступени воспитания разграничены Песталоцци недостаточно резко. Поэтому нам приходится здесь прибегать больше к косвенным выводам относительно того, с какой стороны приступить к этой задаче, чтобы остаться верными духу и заветам Песталоцци.

Конечно, он не прошел бы мимо нее, потому что бедность нашего народного воспитания едва ли производит где-либо более вопиющее и глубоко потрясающее впечатление, чем здесь; и особые нужды юношеского возраста всегда были налицо: они хорошо известны и Песталоцци и заставляли его очень серьезно призадуматься над ними. И здесь он глубоко заглянул в народную жизнь; с большим беспристрастием, с каким он прослеживает источники человеческих ошибок до того пункта, где человек был еще на правильном пути и откуда едва заметные отклонения уводили его потом все дальше и дальше, Песталоцци исследует причины воровства и обмана, пьянства, беспорядков и извращений половой жизни и разного рода пристрастий к наслаждениям, раздумывает о помощи не только противодействием и охранительными мерами, но и о том, чтобы с самого начала поставить человека на правильный путь и твердо удержать его на нем. Ибо «только тогда ты сможешь осушить болото, когда не будешь возиться в трясине, а отведешь глубже его воду и дашь ей свободный выход».

Но в чем же заключается это отведение в глубь? Путь, на котором Песталоцци надеется найти спасение от этих зол, может легко показаться очень односторонним. И тут, как и во всех случаях, он возвращается к одному: упорядочению работы и хозяйствам народной жизни.

Что этот путь будет верным средством против непорядков в отношении собственности и употребления, которое из нее делают, это признают скорее всего, может быть, даже без всякого ограничения. Говоря грубо, надо сделать так, чтобы воровство и обман стали невыгодным делом, тогда они исчезнут сами собой, а такими они станут тогда, когда будет достигнут разумный порядок дохода и его потребления, распространяющийся на каждое хозяйство, когда никто не будет терпеть недостатка в самом необходимом или не будет совершенно теряться от непредвиденной нужды и забот, когда даже самый незначительный человек сможет найти себе достаточно верные средства к существованию; когда он увидит своими глазами и будет ежедневно испытывать, что порядком и работой подвинешься дальше вперед, чем противоположным путем. Правда, это несравненно легче достигается там, где род заработка и всех жизненных привычек приблизительно одинаков и имущественная разница не слишком велика. В деревне, например, простым распоряжением деревенской власти этого можно, конечно, добиться скорее, чем в большом современном городе, где богатый и бедный часто отделены друг от друга невероятными расстояниями и где почти никто не заботится о другом, да и вообще не может заботиться. При всем этом ясно, что все наше социальное законодательство, касающееся класса промышленных рабочих, преследует цель, которая вполне родственна цели Песталоцци. Конечно, здесь мы стоим перед гигантской задачей, разрешение которой потребует еще работы многих поколений. Необходимо наконец понять, что простыми законодательными и распорядительными мерами нельзя достичь решительного успеха даже при больших затратах денежных средств. Вся наша хозяйственная жизнь основана на свободе и самостоятельности, таким образом, и решительное средство для достижения общего повышения хозяйственности в рабочих классах может быть найдено только на этом пути.

Вы видите теперь, что я все время возвращаюсь к тому же припеву: самоконтроль, свободные соединения тех, кому в силу равного социального положения, одинаковых жизненных условий и одинаковых возможностей заработка диктуется солидарность. И вы, конечно, видите также, что именно для детей, таким образом, была бы создана защита, во всех отношениях более сильная, верная, более общая и равномерная, чем всякая другая. Представим себе, что нашим семейным союзам, наряду с воспитанием маленьких детей, поручен также надзор за воспитанием вне школы; представим себе в то же время школу на тех же основах, устроенную по принципу школьного государства, которое представляло бы собой подготовительную школу жизни в задуманных нами солидарных, сначала хозяйственных, союзах взрослых; тогда у подростков получилась бы возможность вполне постоянного перехода к этой жизни: выйдя за пределы школьного возраста и одновременно с этим приступив к профессиональной подготовке или взявшись за свободный заработок, они вступали бы в эти союзы и работали бы там вначале, может быть, еще под известным руководством и надзором взрослых, но предварительным упражнением они достигли бы уже такой ловкости и уверенности в себе, что недолго чувствовали бы себя подчиненными сочленами, оттесненными на второй план, а скоро увидели бы, что они находятся среди равных себе. Им не угрожала бы опасность перейти известные границы, потому что границ вообще не было бы, да в них и не было бы нужды.

Но, возразят нам на это, они не пожелают этого: их вызовут на сопротивление необузданное стремление к свободе, необдуманность и легкомыслие, стремление рисковать во всем и ставить все на карту, упрямое желание идти своим путем и нежелание идти на помочах у прежних поколений. Чем крепче и сильнее постарается союз захватить их, тем более они будут противиться такому принуждению и постараются избавиться от него, даже если увидят собственными глазами, что в этом их погибель.

Возможно, что отдельные личности будут держать себя так всегда и при всяком социальном строе. Но мы все же предполагаем, что все полученное в юности образование успело уже в самой ранней стадии пробудить и до известной степени развить в каждом дух солидарности и что в планируемых нами союзах в отношении каждого участника господствует полная свобода совместного совета и дела; здесь такого рода неразумное бунтарство и желание отделиться будет, конечно, только редким исключением. Между прочим, такие натуры могут оказаться очень ценными, с точки зрения определенных социальных задач; существует достаточно вещей, где все дело решается именно отважностью и решительностью, и стоило бы подумать о том, как направить эти задатки, совращающие некоторых на путь испорченности и даже преступления, на более плодотворные и достойные цели. В общем же, можно сказать, что, правда, в неугомонном стремлении и порывах юных сил наряду с хорошими стремлениями встречаются и плохие, но подрастающему поколению присущи все-таки, с другой стороны, сильная потребность в обществе, дружбе, хороший товарищеский дух и некоторое честолюбие, и все это разовьется, наверное, если только найдет сколько-нибудь благоприятную почву. А где же оно найдет себе более благоприятную почву, как не в таких свободных союзах, как мы их представляли себе?

Мы говорили до этого о порядке работы, заработка и потребления. И союз находящихся в одинаковых условиях товарищей, объединенных одинаковыми условиями заработка и привычками потребления, мог бы несомненно служить для отдельного индивида сильной опорой: кто не захотел бы честно взять на себя свою часть работы и не научился бы знать меру в употреблении заработанного, а потому и не мог бы вносить для общих потребностей, со своей стороны, соответствующую долю, тот не мог бы уже больше считаться равным. Таким образом, если данный индивид хочет утвердиться среди товарищей и сохранить за собой равноправное положение, то ему необходимо привыкнуть к работе, порядку и хозяйственности.

Общество поступает в большом масштабе по этому принципу; оно было бы вполне право и, без сомнения, достигло бы своей цели, если бы большой союз правового порядка не был слишком велик и обширен, чтобы действительно крепко и тесно захватить отдельного человека в той массовой жизни, какая развилась теперь в новом свете. Я сказал уже раньше, что Песталоцци шел правильным путем, введя – и притом простым, исходящим от начальства распоряжением – в описанном в своем романе селе распространяющийся на каждое хозяйство контроль над работой и производством. В наших же миллионных городах или промышленных округах совершенно невозможно ввести нечто подобное при помощи единых централистических мер.

Я объясняю себе в общих чертах всю трудность нашего теперешнего положения следующим образом: у нас есть право и законы, нравы – короче, все социальные порядки, перешедшие к нам из того времени, когда было возможно непосредственное, а потому и несравненно более действительное влияние права и нравов на отдельного человека. Тогда еще не было этих масс, с которыми приходится считаться в наше время; отсюда то, что теперь представляет собой централизацию, действовало тогда, как децентрализация, потому что только сравнительно небольшие круги приноровлялись к одному центру. Таким образом, мы должны теперь снова создать такие маленькие круги или там, где они существуют или по крайней мере намечены, постараться использовать их и сильнее развить – одним словом, децентрализовать. Ибо хотя общество и воспитывает, но только такое, которое действительно привязывает к себе отдельное лицо крепкими и тесными связями, а не то обширное разрозненное сообщество, которое в действительности совершенно перестало быть им, в котором один почти не касается другого и где почти уже нет места чувству солидарности. Как может поддерживать и охранять меня солидарность с миллионами тогда, когда я действительно серьезно нуждаюсь в поддержке и опоре? Ведь от этой солидарности на мою долю придется, может быть, миллионная часть; это уже не есть сила, которая могла бы удержать и сохранить во мне что-нибудь.

Но ведь ядро, основная мысль всей социальной педагогики Песталоцци и заключается в убеждении, что воспитывает не только сообщество вообще, но и исходить в этой области можно только от тесного, непосредственно близкого сообщества, потому что только оно и представляет из себя живое сообщество, только оно и может чувствоваться действительно как сообщество, может проявлять на отдельном человеке свою силу и, в свою очередь, будить в нем силу. Поэтому Песталоцци всегда берет исходным пунктом семью и отсюда переходит к таким союзам, которые представляют собою только расширенную семью, семью семей. Нам в наше время странно слышать, что сообщество граждан есть только семья семей. Естественно, что общественный характер Берлина или Франкфурта имеет немного сходства с семьей; по отношению же к маленькой деревне, в особенности к отдельному имению, это уже более понятно. Но теперь даже житель самого незначительного села стремится выйти за пределы семейного сообщества; такого обособления уже больше не существует; современные условия сообщения основательно уничтожили эти границы. Деревенский житель, сколько-нибудь стремящийся вперед, или совсем переселяется в город, или отправляется по крайней мере утром на велосипеде в ближайший город, где ему предоставляется лучшая возможность труда и заработка. Вскоре своей работой, а потому и своим сердцем он значительно больше принадлежит большому городу, чем своему селу. Как же теперь мыслимо непосредственное семейно-образное сообщество, как его вправе был представлять себе Песталоцци в свое время?

Таким образом, из тех же самых принципов, остающихся тем не менее вечно истинными, мы в настоящее время должны сделать совершенно иное применение, как этого требуют современные условия. Социальная педагогика, руководящаяся основными принципами Песталоцци, должна, значит, в настоящее время стремиться к тому, чтобы правильно перенести эти вечные принципы на нашу почву. И опять-таки сам Песталоцци дает правильное указание в этом отношении, непрестанно подчеркивая то, что, собственно, в самом корне обосновывает сообщество: это сообщество труда и заработка, а также и потребления заработанного. Так, естественным путем образовались старые сообщества в деревнях, городах, а в них цехи и т. д. Эти старые союзы распались или находятся на пути к распадению и их невозможно восстановить искусственно. Но рабочие сообщества, подымаясь постоянно от более узких к более широким, тем не менее по-прежнему необходимы, и только они одни могут образовать годную основу действительного, в настоящем смысле слова социального воспитания. Следовательно, они должны были бы быть созданы, но, в сущности, они уже всюду намечены или имеются по крайней мере в зачаточном состоянии; нужно только узнать и культивировать эти зародыши, и насадить, и развить новые, тогда задача эта окажется, пожалуй, и небезнадежной. Если мы предоставим это дело его собственному течению, то заслужим вполне справедливый упрек в том, что хотим снимать жатву там, где мы не сеяли, – мы, ожидающие и требующие потом от людей порядка и правосознания.

В одном месте Песталоцци делает потрясающе правдивое замечание: «Жена крестьянина стесняется наказать ребенка старше 7 лет на глазах у посторонних за его невоспитанность: она чувствует, что вина за его невоспитанность падает на нее; а первое дитя неба, законодательство, не стесняется публично наказывать тысячи гражданских безобразий, которые были бы все без исключения невозможны, если бы господа властители этого небесного дитяти или поставленные управители так же хорошо заботились бы о деталях народного порядка, как хорошая жена крестьянина должна заботиться о мелочах своего дома, если она хочет иметь право не стыдиться». Эти и другие одинаковые по смыслу слова Песталоцци пришли мне на мысль, когда я недавно читал (в «Frankfurter Zeitung»), как один специалист-криминалист, занимающий высокое положение, с холодной и в ее деловитости тем более режущей форме признавался, что вся невероятная борьба нашего уголовного законодательства и судопроизводства против преступления не дает почти никаких результатов, потому что условия современной социальной жизни создают такую почву для преступления, в которой они могут только пышно разрастаться. Можно ли в таком случае не присоединиться к горькой жалобе и обвинению, которые высказывает Песталоцци: «Прямо-таки позор, что дают вырастать сорной траве до тех пор, пока она окрепнет; тогда роются в общественной справедливости среди разоренного народа, как дикие свиньи в хлебе, и думают еще при этом, что такой разрушительной работой достигают высшей мудрости гражданского законодательства. Мирятся с недостатками во всем, что необходимо для достижения истинного порядка в глубине народа, и удивляются потом, почему никакими галерами и исправительными домами, а также и старыми виселицами ни одно начальство с тех пор, как стоит мир, не достигло и не достигнет ничего без хороших общих учреждений для образования народа». Это пишет человек, о котором, если кто-нибудь и ничего не знает, то знает все-таки одно: что он является проповедником любви, а не ненависти. Гнев в таких словах Песталоцци вытекает из истинной любви глубокого знатока народа и его тогдашнего положения – любви, не отступающей в стране и перед резкой строгостью правды.

Но ведь общество, законодательство, правительство – все заботятся о народном образовании? Вы, конечно, уже догадываетесь, что я отвечу на это. Несомненно они делают это и в таком объеме, в каком этого не было во времена Песталоцци, как и уголовное законодательство и правосудие в настоящее время поставлено несравненно лучше, чем прежнее. Почему же они тем не менее так явно не достигают своей цели – быть может, еще меньше даже, чем прежде? Ведь все газеты заполнены сообщениями о преступлениях; жалоба на то, что от преступления, и притом в самых отвратительных его формах, не огражден никто, становится с каждым днем все более общей и вполне обоснованной. С нашим государственным попечением о народном образовании дело обстоит совершенно так же, как и с нашим уголовным законодательством и правосудием, – это сеть со слишком большими петлями: и здесь все также идет чересчур далеко в сторону большого, общего, так что близкое непосредственное влияние на отдельного человека, особенно там, где оно более всего необходимо, становится невозможным. Формы налицо; если посмотреть их на бумаге у зеленого стола, то они кажутся просто великолепными. Только, к сожалению, они уже больше не охватывают того, что должны охватить, они и не могут совсем выполнить этой задачи. Таким образом, во многих отношениях они как бы не существуют: их нет именно для того, для чего они должны бы были быть: для отдельных лиц, для индивидов, особенно для тех, кто больше всего нуждается в них. Ибо, к счастью, многим помогает еще добрая природа, и они становятся чем-нибудь не в силу наших социальных порядков, а вопреки им: не с помощью нашей школы, а вопреки ей. И все, чего тем не менее достигает наша школа, она достигает не с помощью своих прекрасных правил, а благодаря счастливому исключению, которое допускают эти правила, – именно потому, что, к счастью, петли сети чересчур велики. Спросите где хотите, найдете ли вы кого-нибудь, кто чувствует себя обязанным и благодарным школе как целому, как системе; самый благодарный ответит вам: нет, школе как целому, как системе – нет, а вот такому-то и такому-то отдельному учителю. И если вы спросите дальше, за что он благодарен ему: за то ли, что он действительно верно и точно следовал общим правилам, или за то, что он шел своими собственными путями, – то ответ будет безошибочно гласить: за то, что он шел собственным путем, и, к счастью, ему попались начальники, которые или не замечали этого, или же были достаточно разумны, чтобы сделать вид, как будто они не замечают.

Принципы и общие установления нашего школьного строя могут быть все вполне правильными и обоснованными и тем не менее могут совершенно не достигать своей цели, если, по несчастью, они недостаточно знакомы с почвой, на которой надо работать, если они, к сожалению, оказались недостаточно приноровленными к нашим социальным условиям. И действительно, эти принципы и постановления не отвечают своему назначению: они стоят слишком далеко от действительной жизни народа, не входят в нее, не вырастают из нее и не уходят в нее обратно. В них стремятся воспитать абстрактных людей или, скажем лучше, современников; но там на скамьях сидят не абстрактные фигуры, а живой, скажем, Петр или Павел; он уходит от них, они не научились на нем ничему и не могли ничему научиться. Как же они могут знать при таких условиях миллионы индивидов? Ведь это совершенно невозможное требование. Таким образом, конечно, найдено основание сложить с них вину, освободить их от нее совершенно. Но следовало бы уже наконец понять, что так дальше дело идти не может, иначе все должно будет пойти прахом. Так что же делать? Я должен почти просить извинения за то, что все время возвращаюсь к одному и тому же припеву: децентрализироватъ, и притом до последней степени. Пусть пользуются могучим централистическим аппаратом, чтобы осуществить то единственно хорошее, что он в состоянии сделать: уничтожить централизацию и заменить ее доходящей действительно до последней степени децентрализацией – так, чтобы она стала настолько общей и всеохватывающей, насколько это только возможно. Я не вижу иного пути спасения.

Мы пришли к этому глубоко захватывающему общему рассуждению по поводу мер, которые принимает глава села у Песталоцци против беспорядков в делах собственности. На самом деле хозяйственный порядок является, по воззрениям Песталоцци, фундаментом для всего другого: у него, в сущности, нет никакого другого орудия, кроме этого, для борьбы с пьянством, дефектами в области половой жизни, для нравственного исправления юношества вообще, а также для обоснования интеллектуального и технического образования народа на всех ступенях. Может быть, это и односторонне, но Песталоцци в данном случае метко попадает в одну сторону дела, и притом еще сторону в высшей степени важную.

Что касается вопроса об алкоголизме, то это ясно без дальнейшего пояснения. Где господствуют хотя бы сколько-нибудь солидные хозяйственные принципы, там люди сами собой не доходят до безмерного пьянства, потому что оно, не говоря уже о тратах, которые оно вызывает, наносит слишком явный ущерб способности зарабатывать. И наша университетская молодежь перестала бы подавать плохой пример, который она, к сожалению, все еще подает в этой сфере, с того момента, когда она перестала бы жить на средства из кармана родителей, а (хотя бы только отчасти) сама заботилась бы о средствах к жизни. Этим я не хочу сказать, что это надо выставить как общее требование и что нет иного пути, которым бы можно было бороться с неумеренностью учащихся. Громадное же большинство становится все-таки солиднее с того момента, когда ему приходится самому зарабатывать, вообще когда оно вступает в жизнь в атмосфере определенных, твердо установленных обязанностей.

Когда Песталоцци и с недостатками в области полового влечения думает справиться главным образом путем упорядочения хозяйственной жизни, то мы на это с сомнением покачаем головой. Но он имеет в виду в данном случае не только внешний порядок, баланс прихода и расхода, а твердую привычку и достигнутое таким путем общее «направление духа не говорить, не высказывать суждения, а еще меньше того действовать, пока не продумал, не взвесил, не исследовал и не рассчитал». А тут разум и стыд, во всяком случае, очень тесно связаны с вниманием, направленным на заработок. Правда, этим сказано, пожалуй, слишком много, а именно, что и то и другое только «дети собственности»; правильнее было бы сказать, что они и «внимание к собственности» покоятся на одном и том же основании. Поэтому с непорядками в том и другом отношении необходимо бороться на одной и той же основе, более того, подготовлять иную почву путем порядка, правильности, чистоты и отчета во всем.

Песталоцци, между прочим, с величайшим беспристрастием исследует, какова «философия» народа в вопросе о половом влечении, и пытается оживить и укрепить еще живущие в нем силы добрых нравов. Он борется против новомодной скрытности, так, например, что мать не должна кормить своего маленького на глазах подрастающих детей. Он старается оживить «правила чести», по которым честная девушка может позволить юноше, честно стремящемуся к ней, шаг за шагом приближаться к себе.

Он предоставляет молодым людям с обеих сторон соединяться в «союз, построенный на чести», так что они сами сделаются лучшими стражами в отношении полового стремления, все больше и больше развивая при таких условиях свойственные их возрасту чувства мужества и чести». С другой стороны, он заботится о том, чтобы заключение брака было облегчено насколько только возможно, но чтобы потом каждый оставался крепко связанным им. Главным средством для достижения этого является опять-таки хозяйственное укрепление: с раннего возраста ребенка родителям вменяется в обязанность откладывать для него в целях брака; когда ему исполнится 14 лет, ему открывают, что для его будущего хозяйства уже имеется основа, и указывают, как он должен сохранять и увеличивать ее путем сбережения из своего заработка. Названные раньше союзы чести строго следят затем за нравственной выдержкой каждого отдельного сочлена. Внебрачная половая жизнь не будет вызывать наказаний, а повлечет за собой всенародный позор. «Кто умен и хочет сделать больше?» – спрашивает Песталоцци.

Все это простые средства, которые, может быть, будут и достаточны в простых, узких условиях. Но опять-таки вполне ясно, что перенесение их в неизмененном виде в наши условия едва ли возможно. Пожалуй, можно даже на момент усомниться во всем этом принципе, если только вспомнить, как подрастающая молодежь наших больших городов бросается огромными толпами в половой разврат самого злостного свойства не потому, чтобы она не умела зарабатывать или найти заработок, а, наоборот, потому, что она сравнительно легко добывает заработок и затем считает более веселым прокутить его на дикие излишества, чем сберегать. Да и зачем сберегать? Для чего, собственно? Для будущего брака? Может быть, Песталоцци и имел право предполагать, что в народе окажется еще так много добрых нравов и здорового понимания жизни, чтобы это было само собой разумеющейся и ближайшей целью каждого сколько-нибудь разумного человека. Но в том-то и дело, что именно эти основы, как мы видим, повсюду глубоко расшатаны. Состоятельные классы подают блестящий пример, и если еще долгое время можно было рассчитывать на большую половую сдержанность в низших классах, то приблизительно за последние десять лет пример этот, как мы видим, воздействует сверху вниз поистине с ужасающей быстротой. Боюсь, что достаточно глубоко проникающее и безусловно беспристрастное исследование обнаружило бы ужасающие картины. Так, недавно в журнале «Jugendwohlfahrt» было установлено, что в наших больших городах это зло часто проникает уже в среду школьников. Нечто подобное сможет подтвердить каждый из собственного опыта. Один молодой человек, который сначала посещал учительскую семинарию, потом перешел в гимназию, особенно боролся там против алкоголя и, желая возбудить мой интерес к этому вопросу, описывал мне такие вещи из жизни воспитанников своей учительской семинарии большого города, которые могут настроить очень серьезно. Он пишет, что там нет почти никого, кто бы воздерживался от половой жизни, что все находят воздержание ужасно смешным; также обстоит дело и у восьмиклассников и даже у семиклассников гимназии. Он не приписывал это односторонним образом влиянию алкоголя; более того, он хотел, следуя здоровой тенденции, образовать союз, который вначале должен был бороться с одним этим злом и должен был создать твердость отдельного лица при помощи обоюдного подкрепления воли, а затем этот союз должен был подготовить почву для борьбы с другими, особенно же половыми, эксцессами – значит, нечто подобное «союзу чести» отроков у Песталоцци. Я не могу удержаться, чтобы не коснуться одного очень странного обстоятельства из сообщений того же самого молодого человека, а именно: что такие союзы против алкоголя подвергались систематическим преследованиям со стороны высокомудрых гимназических директоров. Восьмиклассник должен пить, но только в указанное время и в указанном месте! Мы напрасно будем спрашивать себя, как понять такую мудрость у людей, которым доверено такое ответственное дело, как воспитание нашей молодежи в лучшую пору ее жизни? Но это не единичный случай; такого рода мнения можно услышать каждый день, если пожелаешь.

Но это – только между прочим. Нас интересовал вопрос, представляет ли хозяйственный порядок один и как таковой в то же время достаточную защиту от эксцессов половой жизни. Ответ на это получился вполне отрицательный – ни то, ни другое: можно жить упорядоченно в хозяйстве и крайне беспорядочно в половой сфере. Впрочем, одно и то же основное средство, союз для взаимной поддержки и взаимного укрепления, может одновременно с этим оказаться действительным средством и в другом отношении.

Но мы чувствуем, конечно, что этот ответ является, с точки зрения всей тяжести вопроса, далеко еще недостаточным. Сами нравственные понятия оказываются потрясенными. Чем? Может быть, подвинувшимся вперед пониманием дела? Но ведь принципы половой жизни так просты и так ясны, что при сколько-нибудь разумном взвешивании поступков нельзя погрешить против них. Неупорядоченная, противоестественная и далекая от нравственной цели половая жизнь влечет за собой столь очевидное и несомненное физически и психически наказание, что, с точки зрения интеллекта, не может быть никакого сомнения в разумности нравственных принципов. Тонкое эстетическое чувство должно бы было, собственно, тоже охранять от самых частых ошибок в половой жизни. А ведь мы хотим стоять значительно выше прежних поколений не только в научном отношении, но и в отношении вкуса. Чем же объясняется такое потрясение в половой сфере даже самых простых моральных принципов, не внушающих ни малейшего сомнения сколько-нибудь здоровому разуму?

Жизнь подорвала их авторитет, лихорадочность современной жизни – это ужасное непостоянство, это забвение завтра и вчера, это неестественное напряжение всех сил и ощущений в применении к моменту. А это, в свою очередь, откуда? Не есть ли плод естественного развития тот факт, что сознание подымается к все более охватывающей, в то же время внутренне объединенной, концентрированной силе? Не есть ли это то, что (по Гете) является отличием человека, – то самое «невозможное», что совершает он, только он один из всех существ, каких мы знаем, – что он «обращает момент в вечность»? Значит, хваленое современное развитие действует в таком направлении, чтобы погубить человека в человеке? Так оно и есть во многом, а очевиднее всего это сказалось в разрушении половой морали. Здесь мы видим часто, что человек опускается не только до зверя, но далеко ниже его. И не в том совсем, что с животной бессознательностью отдаются невинному инстинкту, а совершают такие вещи, которых не совершает ни один зверь, которые являются поруганием всей природы и всех здоровых инстинктов и возникают из болезненного перевозбуждения фантазии, – поступки, которые несколько наивному человеческому чувству кажутся совершенно чуждыми и непонятными. Ищут не просто без раздумья здорового самого по себе удовлетворения естественного влечения, в сущности, ищут совсем не его, а сенсации, возбуждения, наслаждения необыкновенным; ищут именно скоропреходящего наслаждения и на один беглый момент, увеличивая его путем болезненного напряжения и возбуждения. И почему? Потому, что человек чувствует себя вообще гонимым и затравленным, как будто его колют острыми иглами, и видит вокруг себя ту же гонку и травлю.

Это чувство захватывает каждого против его воли, и он сам не может отдать себе отчета, как это происходит. Оно убивает всякую рассудительность: тут нет возможности останавливаться и раздумывать.

У этого явления должны быть свои глубокие основания. Естественнонаучные, технические открытия со всеми их последствиями для хозяйства и сообщения, для скопления людей и для перетасовки человеческих масс – все это налетело слишком стремительно; разум и воля не могли так скоро последовать за этим переворотом и справиться с ним. Если мысль о развитии понимать поверхностно, как ее большею частью и понимают, а именно: как будто слепой рок бессмысленно гонит нас в одном направлении только все дальше и дальше, как будто за эти последние сто лет вещи обострились и должны были и дальше неизбежно обостряться, – тогда можно прийти только к тому выводу, что человечество летит в пропасть со скоростью воздушного шара, у которого испортился мотор, и скоро, даже очень скоро, он упадет на землю с разбитым остовом вместе с пассажирами.

Но, к счастью, это представление о слепом развитии неверно. С увеличением зла увеличивается и познание его, а с познанием – воля, желание бороться с ним. И если пути, по которым идут сначала, не ведут, может быть, к желанной цели, то этот опыт сам настоятельно укажет на более подходящие пути.

Сначала можно добиваться противовеса со стороны интеллекта. Сюда принадлежит попытка просвещения в сексуальном, отношении. Требование это разумно, хотя выполнение его связано со многими трудностями. Но они должны быть разрешимы, как это и есть на самом деле. Вернее всего удается победить их, прибегая к половому просвещению не изолированно под соответствующим названием, а выдвигая его в здоровой связи по существу, как побочный результат естественнонаучных сведений, как нечто само собой разумеющееся. Мне думается, что в этом случае не следует действовать слишком жеманно: наши дети имеют достаточно представлений о половом вопросе, но эти представления часто очень неточны, часто невероятно ложны. Таким образом, им настоятельно необходимы ясные и правильные понятия в этой области, и приобретение их будет ощущаться ими как освобождение. Если юношество не знакомят легальным путем, то молодежь добывает себе эти познания, как уже бесчисленное количество раз указывали на это, тайными путями и в какой ужасной форме!

Но, конечно, на одно это нельзя полагать всех надежд: то, о чем здесь идет речь, не есть дело только одного интеллекта. Необходимо, конечно, обратить внимание в большей мере, чем это было до сих пор, и использовать также ту помощь, которую в этом отношении может оказать эстетическое образование. Но и оно не дает верного средства борьбы против зла, да и внесение моральных точек зрения в продукт искусства представляется, с другой стороны, тоже рискованным.

Так как мы имеем здесь дело с болезнью нравственного характера, так как это болезнь воли, то решительную помощь может оказать только воздействие такого рода, которое способно направить волю в определенном направлении и удержать ее в этом направлении. По опыту известно, что одно разумное понимание и одно облагорожение фантазии не могут сделать этого по вполне понятным основаниям, хотя они и оказывают важную помощь, которой нельзя пренебрегать. Волю воспитывают в конце концов дело и упражнение.

А так как мы имеем дело с мятежным телом, которое заводит нас на ложные пути, то мы должны сначала создать ему более здоровое направление его деятельности. Это не материализм. Более того, здесь дело идет именно о том, чтобы создать господство духа и воли над телом. Поэтому нельзя так просто отклонять оживившееся в наше время стремление к телесному развитию. Сильное телесное напряжение является уже довольно верной защитой от слишком пышного расцвета избыточных телесных влечений. Но я рассчитываю не на одно только механическое, непосредственно физическое действие, а на привычку вообще управлять телом и иметь над ним власть на радость, доставляемую созиданием его, укреплением и стремлением сохранить здоровым, которая потом уже сама собой, с другой стороны, предостерегает от подтачивания сил распутством и облегчает в то же время сохранение господства над своими телесными влечениями. Это далеко не так трудно, как многие себе представляют. Трудно только, когда уже привилась скверная привычка, отделаться от нее; подобно тому, как воздержание от алкоголя и опия может показаться человеку, приучившему себя к ним, трудным до невозможности, тогда как для того, у кого нет этой привычки с самого начала, здесь нет никакой трудности. Это не требует никаких чрезмерных телесных напряжений, если только тело вообще одарено здоровой, свежей силой и способностью реагировать, которая не даст сокам прийти в состояние застоя. Простое путешествие пешком, где есть для этого благоприятные условия (как для нас, счастливых жителей маленьких городов, в нашей милой провинции, так богатой простой и глубокой красотой природы), заслуживает, может быть, предпочтения перед всеми видами принудительного спорта; оно, во всяком случае, лучше велосипедной езды, потому что дает большую возможность обрести внутренний покой и собраться с мыслями, дает больше отдохновения духу и сердцу и все это при достаточной в то же время, но не чрезмерной и неодносторонней физической деятельности. Там же, где фантазия уже привыкла к извращенным путям, будет особенно целебно более острое напряжение, ибо оно принудительно отвлекает мысли от извращенного пути и приковывает к данной задаче.

Все это превосходные и в конечном счете достаточные средства для того, кто проявляет сколько-нибудь добрую волю. Только как нам достичь этой воли? Ее как раз и не хватает у большинства, и для них, конечно, все хорошие советы напрасны. И как у одного нездоровье тела, так у другого как раз бьющая через край телесная сила становится источником искушения; как для одних заработок может стать искушением, так для других – нужда и безработица. Извращенная уже воля найдет всегда и во всем повод и раздражение, как, к счастью, здоровая воля находит всюду ценную помощь и поддержку. Отрицательная и пагубная сторона разврата сама по себе заключается совсем не в физических последствиях, а в опустошении души и в унижении душевных отношений между людьми, которому нет имени. Если бы не было этих душевных последствий, то можно было бы предоставить природу ее свободному ходу. Достаточно было бы бороться с неестественными сексуальными эксцессами, которые явно разрушают тело и в заключение ставят под сомнение жизнеспособность рода. Но даже физически невинное сношение требует вполне определенных ограничений для того, чтобы душевные отношения людей, а с ними и душевная жизнь самого индивида не потерпели самого тяжелого ущерба. Значит, все то, чем мы стремимся вначале достичь физического оздоровления и сохранения здоровья, хотя и может создать более благоприятную почву для половой нравственности, но гарантировать ее не может, а этого можно достичь только при помощи таких сил, которые глубоко воздействуют на душу и сердце человека.

И здесь все основания необходимо ведут нас на путь Песталоцци. Здесь дело идет о построении человеческого сообщества, именно, в самом его фундаменте, о его построении на основе здоровой семейной жизни. Где она уже есть или еще сохранилась, там она действует с известной твердостью и на ближайшие поколения. Кто наслаждался в юности – где возможно, до зрелого юношеского возраста – благами здоровой семейной жизни, у того есть в этом отношении вообще довольно сильная опора. Правда, не безусловно верная: на более слабые натуры контраст жизни вне семьи и действует потом, быть может, тем более подавляющим образом и уносит их в таком случае, может быть, как раз в противоположную сторону. Но, несомненно, тот, у кого не было недостатка в этой первой защите, лучше огражден от такой опасности в сравнении с юношей, у которого не было ее сначала или он был слишком рано лишен ее. А так как в народных слоях, о нравственном ограждении которых здесь прежде всего идет речь, именно эта первая основа так часто совершенно отсутствует, то тем более необходимо найти для нее подходящую замену.

Вы сразу видите теперь, почему и в этом отношении форма семейного сообщества представляет из себя неизбежное предварительное условие всего дальнейшего роста уже для детей дошкольного возраста, а затем и школьного, и как совершенно естественно к этому могло бы присоединиться потом и сходное с ним, тесное, окрашенное живой личной теплотой сообщество подрастающих, т. е. в действительности своего рода юношеский союз, который придумал Песталоцци для деревни из своего романа; разница лишь в том, что он служит не единственной цели общей заботы о высшем благе нравственной чести и чистоты, а всем общим целям этого возраста, к которым принадлежат забота о теле и игре, благородная беседа и дальнейшее свободное духовное развитие, не исключая и гражданского воспитания (о котором потом будет сказано еще несколько слов). И у меня хватило бы смелости мыслить себе эти юношеские союзы общими для обоих полов если не во всем, то в очень многом, пожалуй, в большинстве вещей, чтобы таким образом противодействовать неестественной напряженности в отношениях между полами, чтобы молодые люди могли сначала познакомиться друг с другом, и притом всесторонне, во всем, что не зависит от пола или что по крайней мере претерпевает для обоих полов только незначительные изменения. Если из такого здорового товарищества разовьется потом половая любовь, то это будет самым здоровым развитием, какое только можно себе представить. Именно таким путем было бы создано условие дня того, чтобы половые отношения теперь стали чистыми, т. е. отвечали бы самой благородной душевной потребности того и другого пола одновременно.

Конечно, в этом случае нет такого средства, которое бы оказывало свое действие при всех обстоятельствах и на всех одинаково. Кто хочет отдаться во власть своей испорченности, тот будет это делать теперь так же, как и прежде. Но в нашу задачу и не может входить ничто иное, как создание таких организаций, которые были бы в состоянии дать защиту всякому, кому она нужна и кто ее хочет, – организаций, приспособленных для того, чтобы укреплять волю слабого, а также вернуть впавшего в ошибку и направить его опять на верный путь. Вы помните, что школьное государство Лангермана не знает другого наказания, кроме временного исключения из рабочего сообщества, а зато возвратившегося оно берет под свое особое покровительство и оказывает честь его очищенной воле тем, что оно оказывает ему такое доверие, которого уже теперь нельзя обмануть во второй раз. Так, в общем, я представляю себе и наше дело, позволяя себе и здесь снова вспомнить Песталоцци, который не хочет никакого наказания и для сбившихся с пути в половом отношении, а считает необходимым двойную охрану общества.

В статье о законодательстве и детоубийстве он серьезно занимается вопросом, как помочь павшим девушкам. В то время еще половые заблуждения сами по себе карались судом, а детоубийство наказывалось смертной казнью. Песталоцци относится совершенно отрицательно к таким мерам: таким образом борются только против видимости, против бросающихся в глаза внешних симптомов болезни и оставляют нетронутыми ее корни; уничтожают личину порока, а не самый порок; более того, Песталоцци требует для падшего совета и помощи. Высказывают опасение, что порок увидит в этом скорее поощрение себе. Песталоцци считает этот взгляд совершенно ложным: в самой природе совета и помощи лежит то, что они будут иметь своими естественными последствиями мудрость, улучшение, благодарность и доверие. Правда, это верно лишь условно. Но если Песталоцци отваживается требовать, чтобы государство вполне приняло на себя воспитание детей, лишенных отца, серьезно обосновывая это тем, что общество и государство, будучи ответственны за их состояние, несут главную вину за это зло, то современное социологическое и в особенности уголовное исследование считает его безусловно правым. Ему не нужно, между прочим, для этого гордых сиротских дворцов, а лучше всего можно воспитать детей у толковых сельских жителей или у разумных ремесленников. Именно обособление в родильных и воспитательных домах, по его мнению, действует нехорошо; наоборот, нужно стремиться к тому, чтобы дети вырастали в народе и нашли бы себе родину. Для испорченных или уже павших молодых девушек Песталоцци желает тайного нравственного трибунала со строгим обязательством молчания исключительно для совета и помощи, но без всякого права возмездия, наказания или допроса. Общество совершенно не должно в таком случае наказывать, говорит Песталоцци, его дело стараться предотвратить зло, насколько это в его силах. Рождение детей обязывает принять на себя родительские обязанности; нравы и законы освящают эти обязанности в браке, но они остаются точно так же в силе и для родителей, не вступивших в брак, и государство должно по возможности заставлять выполнять их. Оно в особенности не должно освобождать отца от его обязанностей и по отношению к матери ребенка без соответствующей замены, которая для девушки будет сводиться самое меньшее к тому, чтобы ее положение матери не стало для нее источником оскорбления, а ребенок в тяжесть. Но государство должно прежде всего стремиться к тому, чтобы ввести такое положение, при котором молодежь будет в состоянии вступать в брак. Оно не должно наказывать обездоленный народ, который не может вступать в брак в том случае, если он не остается бездетным, а должно склонять всех отцов и матерей к тому, чтобы все они, вступившие и не вступившие в брак, любили своих детей, хотели бы и могли бы сохранять их и заботиться о них. Таким образом, Песталоцци возвращается снова к своему излюбленному требованию: защита домашней жизни и всесторонняя верная забота о воспитании и образовании народа. Если же к этому прибавляется еще, что эта обязанность ложится на государство, общество, то после всего того, что мы слышали, нечего думать о влиянии только сверху или извне: общественное мнение может только, – но и должно вместе с тем здесь, как и во всем, – будить собственную волю, чувство собственной ответственности; его помощь здесь, как и во всем, должна быть только помощью к самопомощи; только тогда именно оно и достигнет своей цели.

Нельзя не упомянуть наконец о том, какое значение придает Песталоцци в своих планах благородным празднествам, Каждому сословию, каждому возрасту даются особые общие дни радости. Юноши и подрастающие девушки празднуют четыре дня в году, потому что (говорится о его законодателе) «он особенно заботился об этом возрасте и считал, что сколько бы радости ему не доставлять, все будет еще недостаточно». Действительно, очень тонкое и истинное замечание; ведь в некоторые проступки вовлекает молодежь, особенно попавшая на ложный путь, потребность в радости. Если же создать дня удовлетворения этой потребности благородные и здоровые пути, то таким образом можно предотвратить соответствующее количество извращенных и ложных путей. Какое же настроение должно господствовать на этих праздниках? Я не берусь нарисовать картину их: тут мы должны обратиться к помощи поэтов. Всем нам известно «Heilig ist die Jugendzeit» Уланда, но еще более подходящим к нашему современному положению является более темная, глубокая и тяжелая песня Гебеля «An die Jünglinge»; она, может быть, окажется способной рассеять наше горькое настроение, в которое нас повергают все эти печальные размышления:

Trinkt des Weines dunkle Kraft, Die euch durch die Seele fliesst Und zu heil’ger Rechenschaft Sie im Innersten erschliesst! Blickt hinab nun in den Grund, Dem das Teben still entsteigt, Forscht mit Ernst, ob es gesund Jedem höchsten sich verzweigt! Geht an einem schaur’gen Ort, Denkt an aller Ehren Strauss, Sprecht dann laut das Schopfungswort, Sprecht das Wort: Es werde! aus. Ja, es werde! spricht auch Gott, Und sein Segen senkt sich still, Denn den macht er nicht zum Spott, Der sich selbst vollenden will. Betet dann, doch betet nur Zu euch selbst, und ihr beschwort Aus der eigenen Natur Einen Ceist, der euch erhört. Leben heisst tief einsam sein; In die spröde Knospe drangt Sich kein Tropfen Tau’s hinein, Eh’ sie innre Glut zersprengt. Gott dem Herrn ist ein Triumph, Wenn ihr nicht vor ihm vergeht, Wenn ihr statt im Staube dumpf Hinzuknieen, herrlich steht, Wenn ihr stolz, dem Baume gleich. Euch nicht unter Bluten bückt, Wenn die Last des Segens Euch Erst hinab zur Erde druckt. Fort den Wein! Wer noch nicht flammt Ist nicht seines Kusses wert, LTnd wer selbst vom Feuer stammt, Steht schon lange glutverklart. Euch geziemt nur eine Lust, Nur ein Gang durch Sturm und Nacht, Der aus eurer dunklen Brust Einen Sternenhimmel macht! [50]

Надо ли мне еще говорить особенно о гражданском воспитании.? Таких тем очень много и они велики. И, кроме того, то, что я мог бы сказать, само собой разумеется после всего сказанного. Конечно, гражданское воспитание необходимо, настоятельно необходимо. Но оно совершенно не достигает своей цели, если преподносится сверху и извне, как в закрытой коробке, по предписанию принимать через каждые восемь дней по столовой ложке. А нужно создать возможность свободного самостоятельного изучения и безусловно независимого взаимного обмена мнений и импульсов. Однако все это касается только теоретической стороны; главным же делом была бы практическая, подготовительная, школа. Политическая партия рабочих совершенно справедливо поняла это в своем положении борющихся. Правда, и там еще часто действуют слишком доктринерски и централистически сверху; но, несмотря на это, в этих небольших и даже самых маленьких организациях пульсирует сильная жизнь, действие которой доходит до отдельных личностей. Необходимо честно признать, что там вершится гражданское воспитание; с какой тенденцией – это не место обсуждать здесь, можно совсем отрицать ее, – здесь идет речь о том, как это делается, а там все-таки часто достигают того, что почти каждая способность привлекается к деятельности, определяется на свое место и, таким образом, развивается. И именно то обстоятельство, что дух, в котором это происходит, не представляет собой чего-то вполне единого, как бы этого хотелось, является, с точки зрения воспитания, скорее полезным, чем вредным: как раз борьба сил сохраняет их живыми и предохраняет от ослабления.

Но, правда, воспитание это партийно. Я совсем не хочу сказать, что не следует становиться на сторону определенной партии, потому что и по отношению ко всему целому остается верным только что сказанное: крупные силы должны и здесь бороться друг с другом, чтобы избежать ослабления и увядания. Но такое состояние вражды не должно, конечно, продолжаться вечно, и если оно не будет преодолено, то в заключение и нация и человечество должны будут раствориться. Примирение, может быть, состоится в очень отдаленном времени, но само по себе оно должно всегда признаваться возможным, и его необходимо требовать и при этом с обеих сторон. На каком же основании его необходимо признавать возможным и требовать? На основе истины, которую должна беспартийно признавать воля как на той, так и на другой стороне. Вот почему наряду с партийным воспитанием и прежде всякого партийного воспитания необходимо было бы ввести социальное и политическое самообучение, социальное и политическое самовоспитание, которое в своем направлении руководилось бы стремлением к объективности, к строгой и единой свободной от тенденциозности научной истине,

Совершенно верно и то, что мы никогда не бываем и не можем быть вполне объективными, но стремиться к этому мы должны и можем, – это так же верно, как и то, что разум и наука являются «самыми высшими силами человека». Наша народная, академия представляет собою доказательство того, что, руководясь чистой волей, можно объединиться, чтобы совместно исследовать истину в области высших общих дел народа и искать общих выводов. Наши университеты сделали великий поворот с того момента, как они сознательно и определенно отказались подчиниться какой-нибудь определенной догме и стали считать своей высшей и святой обязанностью безусловную свободу исследования. Она проводится в социологических и исторических науках, в религиозных, в философии и во всех других научных областях. Правда, что социология и история до сих пор еще не достигли таких верных научных фундаментов, как, например, математика и естественные науки, но науками они стали в том смысле, что задались серьезной целью беспристрастно исследовать истину, не спрашивая себя о том, кому она будет угодна и кому неугодна. Итак, нечто подобное должно быть все-таки возможно, значит, и политическое воспитание юношества может стремиться к такой же объективности.

Руководители венских, мюнхенских и берлинских высших народных курсов думают, что они могут близко подойти к миру рабочих только таким путем, что принципиально исключают из своего рабочего плана политические, социальные и религиозные вопросы. Я считаю это большой ошибкой. Рабочие не скажут спасибо за такую оскопленную науку, за науку, которая не только оставляет без ответа, но у которой вообще не хватает мужества спрашивать и дать спросить себя как раз в таких вещах, которые в конце концов все-таки глубже и интимнее касаются человека, а особенно рабочего, чем естественные науки, техника и все другие великолепные вещи. Это было бы признанием того, что нет науки об этих вещах, что занимающие кафедры ученые, которые являются как бы призванными представителями их, в сущности, признаются сами: мы тоже партия и защищаем в действительности на кафедре партийные интересы, как мы это, например, ставим в упрек марксистам. Тут есть только одна дилемма: или об этих вещах есть наука и то, что в этой области делают университеты, является наукой, т. е. стремлением к полной, чистой объективности – тогда «шпаги наголо!»: покажите их нам, дайте нам отчет, разрешите, если можете, наши серьезные сомнения! Или же в действительности вы тоже занимаетесь партийной наукой, т. е. тем, что вы не без основания ставите в упрек политическому партийному воспитанию. Конечно, тот, кто обращается к науке, должен быть в состоянии подвергнуть открытой критике и свои собственные приобретенные раньше воззрения, более того, он должен сам принять участие в этой критике так же беспристрастно, как он имеет право и даже обязанность делать это по отношению к противоположным воззрениям. Наука – это прежде всего исследование, значит, критика, а не передача догмы. И при этом, повторяю еще раз, совсем и нет нужды предполагать, что соглашение состоится очень скоро. Но принципиально необходимо допустить, что такое соглашение само по себе возможно и при доброй воле с обеих сторон достижимо. И уже одно это создает общую почву: несмотря на все пропасти, требуется известная доля общего сознания, а бессмысленный разброд сил, предназначенных для общей работы, сделается все более и более невозможным.

Я коснулся многих вопросов, но слова школа для продолжения образования, не были произнесены. Скажу вам откровенно, что знаю ее слишком мало, чтобы высказать в этом отношении вполне точное суждение. Мое впечатление (я могу следить за этим вопросом некоторым образом только по литературе), подтверждавшееся многими обстоятельствами, было сначала таково, что такая школа, во всяком случае, является только средством, продиктованным нуждой, но, правда, и помощью, которая была и остается необходимой. Обогатить по содержанию и углубить преподавание в школе для дальнейшего образования, назначить для этого такое время, которое бы позволяло обставить его плодотворно, т. е. брать не вечерние часы, когда все чувствуют себя усталыми, а, насколько только возможно, именно утренние часы, – все это казалось мне всегда настолько само собой разумеющимся, что трудно было бы понять, почему эта цель не достигается или достигается тяжелой борьбой, если бы мы не знали, что здесь имеют значение материальные интересы. Далее, само собой разумеется также, что это учреждение необходимо должно быть обязательным для того, чтобы его влияние распространялось на те слои, которые в нем наиболее нуждаются. Во всем этом уже достигнуты изрядные успехи или же на достижение их имеется много шансов. Конечно, радостное впечатление от школы для дальнейшего образования было бы очень понижено, если бы в ней все недостатки, которыми страдает народная школа, были только продолжены, если бы даже и религиозный раскол был также благополучно перенесен туда. Необходимо самым настоятельным образом предостерегать против такой ошибки. Но это касается опять таких вопросов, которых я лучше не буду затрагивать, потому что здесь я не вижу конца.

Уже давно я защищал требование, которое, к моей большой радости, выдвигается теперь за последнее время все больше и больше: замена школы для продолжения образования полной школой для всех до 18 лет, Но тут подымаются опять, только в еще большей мере, указанные раньше опасения. Эта школа не должна быть ни в каком случае простым, однородным продолжением народной школы, как она существует теперь, но она должна носить собственный, значительно более свободный характер. Основное количество общеобразовательных предметов, наряду с этим большой выбор специальных курсов не по абсолютно свободному выбору, а по выбору, который был бы ограничен определенными рамками, считаясь с избранной специальностью, так что для каждой определенной специальности были бы предписаны определенные курсы, нарушение этих пределов разрешалось бы, во всяком случае, только наиболее способному и то в исключительных случаях. Таким образом, я не сказал бы: школа для продолжения образования или специальная школа, – а считал бы правильным соединить их обе в одно большое многосторонне подразделенное учреждение. Важной и трудной предпосылкой было бы далеко идущее освобождение 14-18-летних детей от работы, направленной на заработок. Полного освобождения можно было бы, может быть, избегнуть. В мастерской, которая устроена для обучения, изготовляются ведь также вещи, и наиболее способный учащийся имел бы право получать скромное вознаграждение, когда он достиг бы такой ступени, на которой его работа приобретала бы известную ценность. Мне неизвестно, была ли такая мысль испробована уже на практике. Мне казалось бы, что она обещает очевидные выгоды, а именно: такой путь заключал бы в себе сильное поощрение учащихся. Не говоря о каких бы то ни было педагогических интересах, мне кажется, между прочим, что эта мысль отвечает простой справедливости и обещает вместе с тем детям несостоятельного класса народа помочь отодвинуть до некоторой степени наступление поры, когда нужно взяться за самостоятельный заработок.

Но во всем этом я не компетентен и хочу этим только поставить вопрос на очередь. А чего необходимо еще коснуться в заключение, так это крупного вопроса о том, какого нравственного воздействия можно ожидать от школы для дальнейшего образования или от задуманной полной школы, обучающей детей до 18 лет.

Таким образом, мы довольно основательно оградили бы себя от бессистемного, а потому легко сбивающегося на неверные пути блуждания, – правда, не на все время, потому что мы не можем располагать им. Вообще было бы нехорошо, если бы на предполагаемую нами школу стали бы смотреть опять-таки только как на продолжение жалкого принуждения, которым детские школы, в сущности, только сами затруднили свою работу и сделали большую часть народа своим врагом. Тем опаснее в этом случае переход к необузданной распущенности, безразлично, проявится ли она в свободные часы в продолжении школьных лет или позже. При таких условиях рассчитывают на военную службу. Но нам хорошо известно, что она дает как нравственная опора особенно в сексуальном отношении. Очень серьезные, знающие дело люди считают годы военной службы школой пьянства и разврата. Не достает именно разумного перехода от связанности во время школьной жизни к совершенной (нравственной) свободе более поздней жизни. Переход этот отсутствует также между средней школой и университетом. Англия и в этом отношении имеет в своих колледжах, которые соответствуют старшим классам наших средних учебных заведений, а также первым университетским семестрам, возможность более постепенного перехода; к этому должны стремиться и мы.

Вы понимаете, что именно здесь я прежде всего хочу свободы для собственных, на ответственности самих участников основанных союзов молодежи для телесных упражнений и игр, товарищеских развлечений и художественных интересов, для свободного обмена мнениями по этическим, социальным, политическим, религиозным вопросам, а также для свободного взаимного поощрения ко всякой побочной научной работе, для которой еще остаются время и силы. Вся постановка образования для этого возраста должна быть рассчитана на добровольное желание в очень широких размерах, во всяком случае, в более широких, чем все наши теперешние школы. Она должна давать самые богатые побуждения, руководство и контроль, насколько это требуется, а в частностях предоставить свободному выбору все, что только возможно. А таких частностей далеко не мало, особенно в тех отделах общего образования, где вообще не так важен выбор и отграничение материала, как интенсивное углубление и самостоятельная, систематическая работа. Особенно во всем, что касается литературы и искусства, собственный вкус должен найти полный простор, в сочинениях надо стремиться к самой широкой свободе в выборе темы и способе ее развития – и так во всем. Всюду единство связей, но не однообразие материала и тем менее разбора.

Это, конечно, требует прежде всего учителей., которые бы сами вполне свободно владели своим предметом и обладали бы достаточными сведениями и в других областях. Лишь таким образом создается свободное отношение между учителями и учениками, что теперь – признаемся откровенно в этом – встречается только в исключительных случаях. Учитель должен также принимать участие в свободно устраиваемых занятиях, играх и т. д. в часы отдыха, но не как учитель, не как начальство, а просто как равный. Если же благодаря своей личности или знанию дела он пользуется внутренне обоснованным авторитетом, то он придет ему на помощь и здесь; если у него нет авторитета, то он вообще не годится для своего поста. Вообще самая серьезная трудность в начале всякого свободного преподавания заключается в том, чтобы найти достаточно учителей, у которых есть не только добрая воля быть свободными и свободно воспитывать, но которые действительно свободны, а потому и могут воспитывать свободно и к свободе. Эта трудность объясняется тем, что теперь они, в общем, воспитаны несвободно, да и не могут быть воспитанными иначе: современная система не позволяет этого, и если встречаются люди, которые свободны и умеют свободно воспитывать (к счастью, таких учителей много и в настоящее время), то они обязаны этим сами себе, а не системе. Для меня несомненно то, что свободные учителя у нас будут с того момента, когда вся наша система образования, а также и образование учителей, примет более свободный характер.

Однако мне нельзя увлекаться и постоянно переходить от одной большой темы к другой, новой, как бы нераздельно не были связаны они по существу. Здесь в самом деле нет и не может быть резкого размежевания: одно зло всегда влечет за собой другое, но, к счастью, и одно благо влечет за собою другое. Каждый шаг вперед непременно влечет за собой и другие шаги, требует и подготовляет их. И сильная жажда реформ просыпается под конец везде, даже и у правительства, хотя и в очень различной мере. Особенно следовало бы привести в движение городские управления, а чтобы достичь этого, надо взяться за круги горожан. И здесь одно всегда связано с другим. Во всяком случае, стремление к лучшему социальному воспитанию пробудилось уже в широких кругах. Но понадобится еще много работы, чтобы постепенно отвоевать почву у косности и флегматичности, которые являются злейшими врагами человеческого рода, хотя они совершенно не сознают своей вины в этом. Для того, чтобы раскачать их, бывает необходимо время от времени прибегать к резкому слову. И если я теперь и употреблял их иногда, то они относились, разумеется, не к вам – людям, которые все имеют и проявляют, насколько только мыслимо, добрую волю, – а к тому тайному и самому опасному врагу, знакомому нам всем так хорошо и известному с такой дурной стороны, – косности.

 

Работа над образованием взрослых в интеллектуальном и техническом отношении

Из всех вопросов социального воспитания вопрос о свободной работе над образованием взрослых является той задачей, разрешению которой самым непосредственным образом посвящены стремления вашего союза. Поэтому эти вопросы должны быть рассмотрены подробнее: эта и следующая лекция должны быть посвящены им, следуя здесь естественному подразделению, так что образовательная работа для взрослых с технической и интеллектуальной стороны будет темой нашей сегодняшней лекции, а с этической, эстетической и религиозной стороны мы рассмотрим вопрос в следующей.

Что касается Песталоцци, то здесь мы встречаемся с явлением, похожим на то, о котором я упомянул в вопросе о работе над воспитанием подрастающих. Тогда этот вопрос в современном смысле почти еще не существовал, поэтому само собой разумеется, что у Песталоцци нет почти ничего, что имело бы прямое и резко очерченное отношение к этой теме. Но он постоянно имел в виду и взрослых, раздумывая над средствами социального воспитания, и в частностях у него встречаются кой-какие указания, которые надо отнести преимущественно к мысли об этом вопросе. А самое главное, принципы социального воспитания Песталоцци достаточно обширны, чтобы допустить распространение их как на эту сторону, так и на воспитание молодежи.

Особенное значение этого вопроса для класса промышленных рабочих и особенно для рабочих из крупной промышленности выдвигается у Песталоцци, понятно, еще очень мало. Развитие крупной промышленности находилось тогда вообще еще в зачаточном состоянии, а в Швейцарии оно было и того меньше. Жизнь рабочих, которая была перед глазами Песталоцци, касалась только тесных отношений домашней промышленности, да и к той особенное внимание отступает у него позже на задний план. Принципиально важны для нас здесь две вещи: во-первых, участие самих взрослых, ищущих лучшего образования, особенно же взрослых рабочих; они должны сплотиться, образовать свободные союзы для взаимной помощи, а затем, во-вторых, в них должны принять бескорыстное участие более образованные и стоящие вместе с тем социально в лучших условиях люди.

Надежду же на то, что это в будущем действительно произойдет, конечно, нельзя назвать утопичной. К счастью, в духовном обладании нет, как в материальном, опасности изолирования, нет страсти овладеть всем одному, а тем более присваивать чужое и отнимать у другого, а, наоборот, сказывается определенная потребность делиться с другими, потребность сделать свое достояние общим. Кто образован действительно, тот не может владеть своим духовным богатством только для себя; он становится независимо от своей воли и стремлений учителем, как писатель, поэт, художник или как оратор, политик. Эта черта духовного общения свойственна, по-видимому, особенно нам, немцам; она была особенно сильна в прошлом столетии. У всех наших великих поэтов проявляется эта общая черта; поэтому все они касаются часто очень глубоко и вопросов воспитания. Еще более велико их непосредственное воспитательное влияние путем сочинений и поэтических творений. Так, наши самые благородные государственные люди – барон фон Штейн и Вильгельм фон Гумбольдт и др. – с особенной любовью занимались в свое время вопросами национального воспитания. Германия завоевала себе тогда в этом отношении громадное преимущество перед всеми другими странами, и последним до сих пор удалось догнать ее не во всех отношениях: если же всюду и дальше будут работать так, как в вашем союзе, то это случится очень не скоро. У Песталоцци это педагогическое стремление доминирует над всем другим. Так, в своем романе он совершенно незаметно делает, собственно, всех воспитателями; священник учит всему по-новому, что мы, к нашей радости, встречаем и у некоторых священников в наше время; проповедь отступает на второй план как слишком недостаточная форма воспитания, слишком мало проникающая в жизнь отдельного человека: слова не помогают и не утешают; как неустанно подчеркивает Песталоцци, истинное слово Божие есть дело человеколюбия. Таким образом, священник в его романе научается принимать участие в каждом, в каком бы положении он ни находился, и непосредственно черпать из его положения, из переживаний каждого дня то учение, в котором нуждается данный человек и которое только одно может достичь непосредственно сильного, действительно захватывающего действия на человека. Например, вместо того чтобы проповедовать людям в общих чертах, что у всех нас один отец небесный, он ведет их к умирающей вдове, к ее теперь совсем осиротевшим детям и учит, как им самим проявить на этих детях отеческую любовь и отеческую заботу и, таким образом, довести детей до сознания: вы не брошены, у вас есть отец на небе, т. е. вас действительно окружает заботливая отцовская любовь, хотя любимый вами отец и умер. Тогда это учение будет истиной и действительностью и не потребуется другой веры, кроме той, которую будит пережитое и добытое нами самими. Так, владелец деревни Арнер становится совершенно независимо от своей воли учителем в хозяйственных и гражданских делах, и, конечно, его учение также непосредственно практическое, порожденное только ясными потребностями самой жизни; он подает им пример и прежде всего пристраивает самих сельских жителей непосредственно к работе, снова высвобождающей их постепенно из того болота, в котором они погрязли. Так, отставной лейтенант, взявший на себя, следуя собственной непобедимой потребности учить, совершенно запущенную сельскую школу, не ограничивается обучением и дисциплинированием детей, но через детей он приобретает (как и всякий, кто попробует серьезно убедится на опыте в этом) и сердца родителей, скоро становится и их учителем, более того, другом и советчиком – не тем, что он навязывает им свои советы, а, наоборот, он сначала спрашивает у них совета, так как в технических работах, которые он вводит в школу, он и сам не всегда знает, как поступить. Это дает ему возможность глубоко заглянуть во все условия их жизни, во все особенности их положения, а его разум, воспитанный его богатой опытом жизнью, дает ему возможность указать и открыть им подходящие пути в их общих и частных делах. Так, в заключение Песталоцци объединяет главным образом наиболее образованных из самого народа (особенно же женщин), у которых в силу их социального положения находится для этого достаточно времени для общего совета и работы с целью поднять деревню в интеллектуальном, хозяйственном, а вместе с тем и нравственном отношении. Владелец деревни, священник, учитель присоединяются опять-таки к этому непринужденному союзу; одним словом, все, кто достиг сколько-нибудь более высокой ступени образования, в силу ли преимущества социального положения или в силу стечения особых условий, идет, как будто бы это само собой понятно, в бедный, подавленный работой народ, чтобы помочь ему выбраться из его опустившегося, жалкого положения, но всегда только призывом и поддержкой к самодеятельности. Во всем этом сказывается, конечно, собственное неудержимое влечение Песталоцци к передаче духовного богатства: он поступал бы так все равно, был бы ли он помещиком, священником, владельцем хлопчатобумажной прядильни или упомянутым нами лейтенантом с большим жизненным опытом и т. д.; он не оставил бы в покое и никого другого, у кого нашлись бы хоть сколько-нибудь подходящие силы, до тех пор, пока тот не принялся бы вместе с ним за дело и пока не были бы найдены, испробованы, признаны хорошими и прочно установлены пути и средства, чтобы помочь народу до последнего человека – мужчине, женщине и ребенку в физическом, интеллектуальном, хозяйственном и в нравственном отношениях, и притом их собственными силами.

Итак, с одной стороны, мобилизация всех сип, среди более образованных, в особенности тех, кто в силу своего положения или профессии имеет возможность отдаться этому делу, и планомерное сочетание этих сил для того, чтобы помочь тем, кто в своем интеллектуальном, хозяйственном и моральном образовании во многом отстал под давлением нужды; с другой же стороны, полное и значительное использование собственных сил в самом, народе, его лучшего понимания и доброй воли в связи с имеющимися уже или только созидающимися организациями, и общими учреждениями разного рода, ибо «самое лучшее, что можно сделать человеку, – это научить его делать это самому». В тесной связи с этим находится еще третье, именно: что все стремления к поднятию народного уровня должны и по своему содержанию начинаться снизу, с его рабочей, и, хозяйственной жизни и отсюда потом непрерывно подниматься к более богатому и более духовному содержанию, так как иначе нет истинной коренной силы, нет здоровой естественной почвы для образования, а вместе с этим не будет и сильного обратного воздействия на саму жизнь. Таков от начала и до конца основной принцип Песталоцци, который он, может быть, не совсем точно выражает словами «жизнь образовывает» и который служит основной темой его последнего более крупного произведения «Лебединая песнь». Он отнюдь не хочет сказать этим, что следует предоставить случаю формировать и отделывать человека, как ему угодно, – нет, нужно с большим напряжением работать над образованием человека и иметь перед глазами высшие цели, и никакая данная ступень образования не должна считаться готовой и достаточной: в этом отношении стремление дальше и в высоту должно быть безграничным. Но вся эта работа должна брать своим исходным пунктом действительное положение того, кого хотят вести к более высокой ступени жизни: она должна быть точно рассчитана на действительные условия и обстоятельства его рабочей и профессиональной жизни. И если бы только хватило сил и имелось бы достаточно свободного времени, то и от каждого данного пункта можно было бы вести к какой угодно высоте образования. Сначала, между прочим, дело идет не о том, какая определенная высота образования будет достигнута. Здесь больше, чем где бы то ни было, имеет силу выражение «путь – все, цель – ничто»; здесь нельзя ставить цели в смысле окончания, достижения чего-то готового. Это было бы плохо, потому что быть готовым значит быть мертвым: дух живет вообще только в движении вперед, это и есть истинное блаженство, истинная высота жизни, и если мы живо чувствуем ее в себе, то она позволяет нам забывать тысячи нужд и страхов.

Рассмотрим теперь в духе Песталоцци вопросы, касающиеся работы над образованием взрослых, особенно считаясь при этом с рабочим классом, которому оно наиболее необходимо, не связывая себя, однако, непременно тем, что по этому поводу высказано Песталоцци. Сам Песталоцци, думается мне, высмеял бы нас, если бы мы останавливались на нем и в частностях, т. е. просмотрели бы как значительно изменилось в настоящее время положение народа; этим мы как раз противоречили бы его важнейшему принципу, по которому данное положение составляет фундамент всякой работы над народным образованием: она должна быть связана с действительными условиями, имеющимися в данное время; правильные пути должны быть познаны из непосредственного, актуального опыта, для отыскания их нельзя прибегать ни к каким пробам, исходя из какого-нибудь, даже и самого благородного, пережитка старых времен и совершенно других условий, игнорируя требования настоящего времени.

Тем не менее будет далеко не лишним бросить беглый взгляд на предшествовавшую историю стремления достичь более высокой, сначала интеллектуальной и технической, культуры рабочих классов. Уже из современников Песталоцци по крайней мере один сознавал с необычайной ясностью потребность планомерных организаций для дальнейшего образования взрослых и в особенности промышленных рабочих и сделал по этому поводу предложения, заслуживающие внимания. Это был Кондорсэ, вождь Французской революции. Уже он определенно указывает на задачу смягчить постепенно при помощи планомерного поднятия образовательного уровня рабочих классов неравенство, которое устанавливается из-за имущественных различий и грозит разорвать нацию на два враждебных лагеря, и свести друг с другом и соединить классы, которые экономическая война имеет тенденцию разделять. Без таких мероприятий народная масса останется необразованной, хотя бы и было достаточно ученых, философов, просвещенных государственных людей; хотя народ теперь завоевал себе (путем революции) права граждан, тем не менее он не в состоянии будет пользоваться ими к своему благу и ко благу всех других. Тогда получится два народа, разделенных образованием, нравами, характером и политическими убеждениями, – состояние, от которого мы, право, и теперь недалеко ушли. Поэтому тем, кто в силу своего социального положения, в силу необходимости заниматься более низкой работой не мог добиться лучшего образования, – всем им должна быть дана возможность по крайней мере воскресного бесплатного обучения, чтобы подвинуть их вперед не только в области элементарных знаний и приемов, которых у них нет, но и в общепонятных вещах из области естественных наук, техники, гигиены, морали, государствоведения и правоведения, а также из учения о воспитании. Особенно достойно внимания то, что Кондорсэ имеет при этом в виду прежде всего промышленных рабочих. Именно ручная работа необходимо требует противовеса в содержательных духовных занятиях. Он считает, что для работающих руками духовная работа имеет значение такого же отдыха, как телесное напряжение является отдыхом главным образом для умственных работников. Промышленный рабочий проявит здесь более живой интерес к делу, чем духовно пресыщенный отпрыск состоятельных классов; большая простота образа жизни сама по себе требует естественной согласованности телесной, духовной и душевной жизни. Это опять-таки мотив совершенно в духе Песталоцци. Более высокое развитие промышленности принуждает к все увеличивающемуся разделению труда, так что на долю отдельного человека выпадает только выполнение грубой механической работы, которая не заключает в себе никакого духовного импульса. Таким образом, усовершенствование техники стало бы для громадного количества народа причиной отупения; оно создало бы класс людей, неспособных подняться над уровнем самых грубых интересов; оно вызвало бы влекущее вниз неравенство, которое повело бы к массе вечно опасных беспорядков, если бы в образовании не был создан сильный противовес, который оказывает сильную помощь в борьбе против этого неизбежного влияния монотонности повседневных занятий и вместе с тем имеет тенденцию сглаживать имущественные различия. Прежде всего народу дали политические права; свободный человек, который должен руководить сам собою, нуждается в совершенно ином, глубоком и свободном образовании, чем раб, который становится под руководство других. Не найдут пути для просвещения массы, тогда все это видимое освобождение напрасно: равенство останется тогда обманчивой беспочвенной мечтой, а в действительности будет господствовать настоящее неравенство – власть будет находиться в руках более образованных, а необразованная масса будет игрушкой в руках безудержной агитации.

Из совершенно такого же настроения возникло под влиянием Карлейля, Мориса, Кинлея, позже Рескина и Тойнби, а также Дж. Ст. Милля, Гаррисона и др. с 60-х годов прошлого столетия английское движение за «расширение университетов». Все видели воочию, что Англия была на пути к тому, чтобы превратиться в демократическое государство; но демократия немыслима без широко распространенного, глубоко обоснованного образования, углубленного до науки: оно создает, с другой стороны, самые здоровые предпосылки для возможности демократического строя. Определенной целью этого перехода является и здесь уничтожение глубокой пропасти между высшими и низшими классами, как это резко сказалось в чартистском движении, – стремление не спускаться в народ, чтобы бросить ему, как собаке, от своего изобилия крошки под стол, а создать общую почву, на которой один класс будет воспринимать и учиться ровно столько же, сколько другой. И на это смотрели не как на дело любителей, а как на дело настоятельной нужды, т. е. как на обязанность. Все, на чьей обязанности лежит руководство нацией, должны чувствовать эту обязанность и взять ее на себя. Особенно университеты, как призванные руководители во всех вопросах национального образования, должны выступить с решительным делом. При этом, между прочим, имелись в виду с самого начала не только курсы для обучения; именно Англия показала образец того, как надо систематически соединять заботу о повышении жизненных благ с повышением благородных жизненных удовольствий рабочих классов. (Завтра мы поговорим об этом особо, так как здесь наряду с гигиенической и экономической стороной образования выдвигаются вопросы моральные и эстетические.) Они начали с курсов обучения и скоро достигли на них больших успехов. Первые люди нации: министры, члены парламента, ученые первого ранга, люди разного положения, включительно до высшей аристократии, – не считали для себя предосудительным принимать здесь участие и встречаться с рабочими совершенно как равный с равным, что до того времени было совершенно неслыханным делом. Правда, это были в большинстве случаев рабочие, жившие в лучших условиях, «обученные». Принципиально привлекались к участию рабочие организации. Более старое направление хотело, правда, иметь дело только с до некоторой степени консервативными производительскими и потребительскими товариществами, видя все еще в профессиональных союзах (тред-юнионах) последователей безудержных бунтовщиков, чартистов. Но такое мнение было очень скоро решительно оставлено. Особенно Тойнби добился того, что стали искать соприкосновения именно с профессиональными союзами и находили его. Теперь уже никто не находит в этом ничего предосудительного: все партии, даже правительство, сами допускают и поощряют такой образ действий. И с тех пор, как в профессиональные союзы вступили и самые низшие пролетарские слои и эти союзы приобрели, таким образом, направление, более приближающееся к нашей социал-демократии, в них ничто не изменилось: о недоверии со стороны рабочих, как можно часто наблюдать у нас, о помехах, вносимых в их стремления к образованию политическими партийными тенденциями с той или другой стороны, – об этом почти ничего не знают по ту сторону канала. И если рабочие самых низших слоев, как у нас, еще не всюду в желательной мере воспользовались возможностью получить образование, то это имеет не политические, а чисто экономические основания: они все еще слишком бедны, слишком крепко прикованы к работе и в силу всего этого находятся до сих пор на слишком низкой ступени образования, чтобы они действительно могли с успехом идти вперед в области образования, чтобы они хотя бы только серьезно желали его – могли бы желать, имели бы право на это, хочется скорее сказать. Ибо человека необходимо, конечно, прежде всего освободить от непосредственной жгучей нужды жизни, чтобы у него была возможность думать, сделать что-нибудь серьезное для повышения своего образования.

Я не буду больше останавливаться на дальнейшей истории этих стремлений в Англии, в английских колониях (особенно в Южной Австралии и Канаде), а также в Соединенных Штатах, да я и не обладаю точными сведениями о современном положении дела. Впрочем, это для нас и не так важно: с тех пор как это движение перешло и на немецкую почву, нам нет больше необходимости только смотреть в этом отношении на заграницу, где все-таки условия в некоторых отношениях совершенно иные, чем у нас. Только для характеристики того образа мыслей, с которым там работают, я приведу еще одно свидетельство, именно американца Джемса Рюсселя, который написал хорошую книгу об этом движении (в немецком переводе: Лейпциг, Voigtländer, 1895). «Победа демократии, – говорится там, – уже не подлежит больше сомнению, по крайней мере для народов, говорящих на английском языке. Но это поставит высшее образование в опасное положение, если народные массы застынут на теперешней низкой ступени. Если высшее образование должно остаться неприкосновенным, то оно должно приспособиться к изменившимся условиям вещей. Оно не должно больше вскармливать лицемерного пренебрежения к народной жизни, оно не должно больше убаюкивать себя заблуждением, что его работа лежит выше общих интересов страны, что те, кто хочет приблизиться к нему, должны снять башмаки в знак того, что то место, где они стоят, есть святое место. Иначе дух времени позаботится о том, чтобы отрезвить его без особых нежностей от этих грез. И у университета нет более высокой цели, чем внушение простым смертным любви к истине, которая сделала бы их свободными. Будущее высшего образования надо считать потерянным, если его носители не придут к признанию того, что нравственное обязательство тех, кому много дано, не поддается никакой отмене. Демократия только тогда помирится с ученым образованием, когда ее приведут к тому, чтобы она уважала прошлые заслуги науки, признавала ее теперешнюю ценность и приобрела бы и на будущее доверие к честности ее намерений!».

А как обстоит дело в Германии? Так же или существенно иначе? Конечно, в отношении развития по направлению к демократии мы находимся много позади народов, говорящих на английском языке, позади Швейцарии и многих других стран, многие элементы противятся ей еще со всей энергией. В мои задачи не входит цель судить об основаниях этого факта и о возможности успеха в этой области. Но у нас в большом объеме имеются демократические учреждения, у нас введено, по крайней мере в принципе, общее избирательное право, хотя и с очень большими фактическими ограничениями, и это одно уже имеет решающее значение: таким образом, дана возможность каждому из народа принять известное участие в законодательстве. У нас всеобщая, воинская, повинность — институт, демократический характер которого как такового невозможно оспаривать. А самое главное, у нас национальная, система образования, которая по своему общему направлению была устроена в свое время на демократической основе, хотя при ее несовершенном проведении ею и пользуются не в чисто демократическом духе. Тем не менее нельзя отрицать – да к счастью никто и не думает о переменах в этом деле, – что благодаря всеобщему обучению народа действительно создана почва, на которой, естественно, должно вырасти стремление принципиально открыть доступ к высшему образованию каждому способному к нему человеку. Между тем повседневный опыт показывает, что народное школьное образование стирается часто в несколько лет, если над ним нет никакой дальнейшей надстройки. Это часто остается справедливым даже в отношении таких элементарных знаний, как умение читать, писать, считать; то же самое безусловно имеет почти всеобщее значение в вопросе нравственного, религиозного, национального влияния школы, о котором так много говорят и вечно спорят и которое так мало в действительности. В этом можно убедиться, хотя бы прочтя книгу Гереса, а еще лучше знакомясь с описаниями самих рабочих или каких-нибудь других людей из самых низших слоев народа (кое-что из таких описаний стало известно за последние годы); что же касается сельского населения, то в этом можно убедиться из поучительного сочинения тюрингенского сельского священника об учении веры и нравственности у крестьян, где он описывает, в какой форме укладывается часто религиозное и нравственное учение и тому подобное в головах рабочих, а тем более крестьян, даже в более интеллигентных их слоях. Это говорится не в порицание народной школе: не ее вина, что на фундаменте, который она закладывает, дальше ничего не строится и что духовные органы, с таким трудом доведенные под ее старательным руководством до известного уровня развития, потом, оставаясь не использованными, хиреют и умирают гораздо скорее, чем это представляли себе. Конечно, многое могло быть иначе, если бы уже самые основы, заложенные школой, были иными. Об этом сказано уже довольно; при всей хвале Песталоцци народная школа действительно пренебрегала непонятным образом самыми значительными из его принципов: принципом безусловно исходить из самодеятельности ребенка и его действительного данного положения, а затем принципом неразрывной связи образования головы, сердца и руки. Но если бы основа, заложенная школой, была, насколько только мыслимо, лучше и солиднее, то она все-таки не сделала бы лишним дальнейшее развитие образовательной работы на протяжении всей дальнейшей жизни, а сделала бы его тем более необходимым. Ибо то, что вообще составляет проклятие, тяготеющее над всеми земными желаниями, – достижение родит еще большее желание, – здесь превращается в благодать: чем образованнее кто-нибудь, тем сильнее жаждет он дальнейшего образования; готовой мертвой стадии не должно быть, потому что только прогресс составляет жизнь. Что и школа для дальнейшего образования, даже в самой ее развитой форме, и распространение полной школы до 18-летнего возраста недостаточны для удовлетворения этой потребности, а, наоборот, при самом лучшем мыслимом действии ее только сильнее пробудится желание учиться дальше, – это не подлежит ни малейшему сомнению, и мы можем не тратить слов по поводу этого. Она охватывает только немногие годы, она простирается и в настоящее время далеко не на все слои народа, в общем, не захватывает учеников ремесленников и подготовляющихся торговцев, если они не посещают полную школу, ни фабричных, ни сельских рабочих – словом, она меньше всего охватывает именно те круги, которые больше всего нуждаются в ее помощи. Это факт, который вызывает крайнее удивление, если только действительно осмыслить его: помощь отсутствует большею частью всегда там, где она была бы наиболее необходимой. Барон фон Думрейхер, человек, много сделавший для развития повышенного образования в Австрии, выразил это однажды так: «Всякое образование стремится уйти от народной почвы и держится наподобие теплого воздуха только в верхних слоях. Руководители современных работ, высоко стоящие в науке и искусстве, не видят под собой ничего, кроме кучи механически работающих носильщиков. Такое противоестественное разделение головы и рук, такое лишение рабочего сословия участия в духовном содержании своего собственного дела заставляет опасаться за будущее ремесленного труда, за нравственную стойкость нашего народа, за всю нашу культуру».

Вы видите, конечно, что все беспристрастные, знающие дело люди понимают сразу это положение, всю его опасность и общее направление пути к его исправлению. Дело идет о всепроникающей тенденции современного развития, о последствиях, которые идут, по-видимому, неразрывно рука об руку с развитием промышленности. Не только рабочий народ сам смотрит так, но и совершенно исключается возможность, чтобы это было просто делом политических агитаторов, которые преувеличенным изображением современного бедственного положения хотели бы возбудить политические страсти. Все те, кого я называл вам в подтверждение моего взгляда, принадлежали к высшим слоям общества: фон Думрейхер, например, был в австрийском министерстве докладчиком, советником по вопросам ремесленного обучения, которое обязано ему многим. Если в чем-нибудь есть надежда на серьезный успех, то только в том, что, как показывает опыт, все беспристрастные исследователи этого дела, из какой бы сферы они ни подходили к нему – из мира ли ученых, правительства, из кругов ремесленных предпринимателей (упомяну Аббе в Иене), – все они вполне соглашаются в этом понимании положения вещей и сходятся по меньшей мере в общем направлении тех путей, по которым они рекомендуют идти, чтобы поправить дело.

Немецкие университеты и другие высшие школы долгое время не хотели толком приступить к этому делу, и до сих пор их рвение в этом вопросе не особенно велико. Сначала принялся за дело с чисто австрийским темпераментом и огнем венский университет и скоро достиг заметных успехов. Нужно отметить с благодарностью, что он нашел в своей работе поддержку со стороны правительства. Скоро этому примеру последовали Мюнхен и Берлин, и в большинстве немецких высших школах (как университетах, так и технических высших школах) теперь имеется – правда, вяло работающая, ограниченная небольшим количеством участников, – организация, которая все-таки доставляет силы для народных высших курсов. Уже очень скоро при этом стало сильно чувствоваться одно зло, которым мы в Германии больны вообще больше, чем другие страны, – недостаток свежего, бодрого, прежде всего свободного духа предприимчивости. У нас нашлись бы неисчерпаемые силы, годные для такой задачи, но как трудно мобилизовать их! Лейпцигский географ Ратцель высказался однажды довольно резко по этому поводу: он относил этот недостаток на счет жалкой, свойственной особенно северным немцам, привычки позволять бюрократически руководить собою во всем. Насколько иначе и живее общее участие в развитии народного образования в Швейцарии, чем, например, в Померании! Эта разница устанавливается не числом лиц с более высоким образованием, а тем, какое применение находит их образование. Легко устанавливается такое положение, в котором те, кто кое-что знает, из гордости или из скромности изолируются, в то время как все остальные вокруг довольствуются чрезвычайно бедной духовной жизнью. Ратцель констатирует удивительное наблюдение: что самые высшие и самые низшие слои меньше всего захватываются стремлением к образованию. Родовитая и денежная аристократия в Германии относится к духовным интересам более безучастно, чем в какой-нибудь другой стране Западной или Средней Европы, поэтому, большие пожертвования для целей образования являются сравнительно большой редкостью. Он наблюдает также, что и кривая образования наших университетов, которая в экзаменах на аттестат зрелости достигает для соответствующего возраста неслыханной во всем мире высоты, скоро затем падает и застывает дальше на неожиданно низком уровне. В связи с этим находится и сравнительная отсталость наших народных библиотек и многое другое.

Я тем более вправе привести это суждение (из 90-х годов), что, как мы можем сказать, по крайней мере в уголке на Рейне и Майне оно не вполне приложимо. И вообще наблюдается, что этот застой начинает исчезать и что к вопросам образования теперь все-таки в общем проявляется гораздо больше интереса и усердия, чем столетие тому назад. Но, в общем, и особенно в сравнении с Англией и Соединенными Штатами этот приговор остается, к сожалению, все еще верным. Иностранцы, а именно английские и американские наблюдатели наших образовательных учреждений, не могут в достаточной мере надивиться, как у нас все идет на шнурочке, как учат и работают у нас в школах, но также и тому, как терпеливо мирятся у нас с задаванием уроков и с какой доверчивостью родители предоставляют учителям и школьному начальнику располагать родом и мерой образования их детей. Они наблюдают более отчетливо, чем обыкновенно делаем это мы сами, что наши ученые абитуриенты уже непосредственно после окончания, как студенты, а тем более позже, окончив университет, теряют свое рвение к образованию и потом проводят в подавляющем большинстве свою жизнь как настоящие филистеры. Наблюдатели относят это на счет того общего недостатка инициативы, который вообще наблюдается у нас во многом, на недостаточное стремление к деятельности без приказания: серьезно и усердно делают все то, что обязаны делать, но ничего больше. Это усердие в действительности равносильно косности.

Если пытаются иногда привлечь университетских преподавателей к свободному делу народного образования, то они нередко отвечают: лучше, когда каждый занимается своим делом: ученый – за своим письменным и экспериментальным столом, библиотекарь, чиновник музея – за своими каталогами; основательность непременно потерпит ущерб, если попробовать поделиться своей ученостью с кем-либо, кроме тех, кто, как полагается, подготовлен для этого и кто «имеет на это право». Очень часто приходится слышать, что университет по статутам существует для того, чтобы давать образование слугам государства и церкви; все же то, что он пробует сделать за пределами этого требования, отнимается у той цели, которой он предназначен служить, и тому подобные вещи профессорской мудрости. Последнее, конечно, совершенно неверно: государство содержит профессоров для многочисленных специальностей, которые не имеют ничего общего с подготовкой для государственных и церковных должностей; университеты, а тем более другие высшие школы, открыты для достаточно подготовленных слушателей, совершенно не считаясь с целью подготовления к государственной или церковной службе. Но мы уж привыкли справляться всегда только о том, что приказано делать, вместо того чтобы интересоваться внутренней, существенной целью образовательной работы, и эту цель, конечно, надо думать, следовало бы искать в нации и в людях, а не в должностях.

Но не одна только косность (я разумею духовную и моральную косность, которая легко соединима с самой старательной работой с утра до вечера в какой-нибудь ограниченной области) стоит на пути нашей цели, но в конечном счете до сих пор эту работу затрудняет, да и не раз уже парализовала самую честную волю к выполнению нашей задачи, борьба экономических, политических и религиозных партий. Время, когда эти противоположности партий и при этом все сразу постоянно все более обостряются, не благоприятно, конечно, для стремлений, которые построены и направлены именно на совместную работу, на добрую волю к известному игнорированию этих противоположностей, на чистую объективность и спокойную деловитость. Но теперешнее чрезмерное напряжение всех этих противоположностей не может продолжаться дальше, и более тщательное наблюдение учит нас, что экономическое, политическое и религиозное развитие неудержимо стремится к внутреннему растворению теперешних партий и созданию вообще нового положения. Рудольф Эйкен говорил где-то о «резкости, почти жестокости абстрактных противоположностей» среди различных слоев народа. Он сделал совершенно верное наблюдение, что крайняя резкость, в свете которой часто понимаются эти противоположности, существует в действительности только в абстракции. У немца уж такая склонность к абстракции; живые силы культуры работают, наоборот, в ином направлении, абсолютно принуждая к повышению и углублению взаимных отношений между всеми органами социального тела. И если бы даже у нас совсем не было права рассматривать конечное преодоление этих препятствий в народной жизни как возможную и даже необходимо достижимую цель, то и тогда следовало бы действовать так, как если бы она столь же возможна, сколь и безусловно необходима для того, чтобы нация в заключение не разрушилась и не распалась на свои атомы. Как бы резко ни обострялись эти противоположности в данный момент, их надо рассматривать все-таки как такие, которые в конце концов должны быть преодолены. Это преодоление должно по крайней мере стоять перед нашими глазами как идеальная цель, как «далекая цель».

Исходя из этого основания (я вчера уже сказал это, но считаю данную мысль достаточно важной, чтобы в связи с настоящим подчеркнуть ее еще раз), я не могу считать правильным мнение, что образовательные курсы для рабочих должны вообще отказаться от всех тех вопросов, которые являются спорными в среде современных экономических, политических и религиозных партий; это уже приводило иногда к совершенно неприемлемому выводу: что цель этих курсов вообще явится проводником только интеллектуального образования. Предпосылка, приведшая к такому результату, была следующая: сами преподаватели курсов неизбежно представляют из себя тоже партию; значит, работа по народному образованию приняла бы неизбежно партийное направление, если бы принципиально не исключались из нее все спорные вопросы. Это тотчас же чувствуется другой стороной и приводит к непреодолимому недоверию ко всем начинаниям этих курсов, совершенно уничтожающему их действительный смысл. Такой взгляд имеет известную видимость, но при этом не замечают, как мне кажется, самого главного. Все, принимающие участие, все желающие потрудиться дня народного образования должны быть с головы до пят проникнуты как высшим принципом мыслью, что они являются представителями науки, а это значит, что нельзя давать никакого решения в экономических, политических, религиозных и других каких-либо вопросах в виде готовой, неприкосновенной догмы, нельзя требовать общего признания того, что, может быть, для отдельной личности представляет собой дело веры, а надо исследовать, спрашивать, открыто ждать от беспристрастного исследования его любого решения и содействовать участию в этом испытывании, спрашивании и исследовании и других на вполне равных правах. Только на почве такой непредвзятости (это слово является в этой связи вполне определенным) мыслимо – а на этой почве и вполне возможно – «нейтрально», т. е. независимо от какого-нибудь заранее установленного решения, ставить и совместно обсуждать вопросы хозяйства, политики и мировоззрения. В противоположность этому нейтральность, которая бы состояла в отказе вообще от рассмотрения вопросов, стоящих как раз в центре жизни, не соответствовала бы достоинству науки: это значило бы именно отрицать ее независимость, ее самостоятельность, на которой мы тем не менее постоянно настаиваем. Или наука действительно только служанка ограниченных практических стремлений, а значит, и партий, или она не может отказаться от намерения поставить перед своим форумом и эти последние, в конце концов самые важные для человека, вопросы, наиболее близко касающиеся глубочайшего человеческого существа, – не для того, чтобы высказать о них свои диктаторские отзывы, которые ставили бы еще больше препон дальнейшему исследованию, а именно в смысле освобождения собственного суждения и открытия бесконечного, но методически удостоверенного прогресса в убеждении, следовательно, в смысле неограниченной проверки и исправления.

Именно убеждение, что серьезному исследованию, свободному от предвзятой партийной догмы, должно в конце концов удасться пробиться к ясности и если и не к последним выводам, то тем более проникнуть к закономерному безграничному прогрессу познания, – это убеждение лежит и в основе стремлений самого народа к серьезному научному углублению своего образования. Только на почве этого беспристрастного стремления к истине можно свободно выступать с обеих сторон и искать соглашения, только на этой почве безусловной свободы, духовной независимости может развиваться это дело; каждый шаг, который ведет в сторону от этой почвы, может под конец иметь своим последствием только то, что истинная цель этой социальной воспитательной работы будет совершенно недостигнута.

Ведь в этой работе мы видим не дело известного отеческого попечения, исходящего от более одаренного счастьем высшего слоя по отношению к обиженным духовными благами. Если даже мы сами рассматриваем нашу работу как дело высшей справедливости, а не как даваемую с миной снисходительности милостыню и хотим, чтобы и другие смотрели на нее так же, тем не менее другая сторона будет все-таки ощущать ее как милостыню до тех пор, пока господствует настроение, что как будто мы (этот высший слой) владеем полным, истинным, человеческим образованием, но готовы теперь ради великодушной цели справедливого уравнения отдать небольшую часть его остальным людям. Но в духовном нет вообще такого давания и принимания, дележа и уравнения, как в области материальных благ, а есть только работа над общим делом, на которое никто не может заявить права собственности – ни большого, ни малого, ни равного, ни неравного, в котором каждый может только принимать участие вместе с другими по мере и особенному направлению своих духовных сил. Истинный учитель ни в каком случае не чувствует себя в роли дающего, а вербует сотоварищей для дела, которое не принадлежит никому отдельно, а всем вместе, – для дела, которое вообще никогда не бывает готово, в котором все дело заключается в самой работе. Словом, короче говоря, только свободные могут воспитывать свободных.

Поэтому руководство, конечно, должно остаться за наукой и в конечном счете за философией:, я понимаю это слово не в смысле специальности (философия вообще не «специальность»), а в его первоначальном, платоновском, значении: как стремление поставить все бытие и жизнь человека на основу строго испытанной истины, более того, сообразовать с идеей, а в заключение с бесконечной, задачей, истины. Ибо истина для человека существует только как вечная задача, хотя и с несомненно достоверным направлением к цели. А из определения этой цели должно вытекать еще одно: эта образовательная работа не должна вестись без всякого плана и давать крохи то тут, то там; надо стремиться к тому, чтобы все даваемое стояло в органической, связи, между собою, так, чтобы одно всегда вытекало из другого или по крайней мере могло вытекать.

Что вообще должно быть достигнуто этими курсами? Во всяком случае, не профессиональное, специальное образование. Значит, только временный импульс или более благородное духовное времяпрепровождение – так заключает большинство. Но вряд ли есть потребность в этом. Эта сторона удовлетворяется колоссально разрастающейся и распространяющейся научно-популярной литературой, а также художественными произведениями. Занимательные и поучительные статьи из всех областей науки и искусства можно теперь найти во всякой сколько-нибудь сносной ежедневной газете, а тем более в еженедельниках и ежемесячных журналах. Сюда присоединяется вся столь прославленная работа образовательных союзов прежнего покроя. Все это ценно как первое побуждение. Но именно: чем больше достигается эта цель – дать толчок к духовным запросам, тем больше должно рождаться желание получить более полные, более связные знания. Такие требования могут быть удовлетворены только циклом лекций и к тому же при лучших лекторских силах. Между специальной ученостью и простым, поверхностным занятием и импульсом есть еще то среднее, к чему именно стремимся мы – к основательному образованию, т. е. не к нагромождению бесполезных знаний, чтобы гулять в них для духовного отдохновения, как в саду, а для того, чтобы в человеке нечто образовывалось, формировалось и складывалось в одно своеобразное целое и притом не больше не меньше как с намерением сделать его самого определенным нечто, дать его внутренней жизни ценное само по себе духовное содержание. Отдельные побуждения для этого недостаточны, а должно быть дано руководство к урегулированной дальнейшей работе, необходимо пробудить понимание более и более широких связей, духовно находящихся в нашей власти, должны быть открыты глаза на закономерность в природе и человеческой жизни, во всех мирах познания нравственности и искусства, необходимо пробудить понимание вопросов об основаниях и основаниях оснований.

Таким образом, можно, конечно, действительнее всего опровергнуть постоянно повторяющийся упрек, что распространяются только опасное полуобразование и дилетантизм. Мы хотим бороться именно против этого опасного полуобразования, создаваемого путем ежедневной прессы и партийной науки (я говорю не об одной партии, а о всех), против которого нет как раз никакого другого средства, кроме беспристрастной научной проверки. А что заняться ею оказывается в состоянии каждый, у кого есть честная воля, здоровый рассудок и сколько-нибудь удовлетворительная подготовка из народной школы, это показал опыт всюду, где работали серьезно и с достаточной выдержкой. Наука вообще не требует никакого другого духовного вооружения, кроме светлой головы и свежей рабочей силы; оба эти качества имеются часто скорее у неученых, чем у некоторых уродливых ученых, у которых простое открытое понимание и действительно здоровое стремление к работе, под которыми я разумею влечение к живому творчеству, а не к мертвому копанию, часто тонет в море ограниченных специальностью частных знаний. При этом, во всяком случае, предполагается, что лектор вполне свободно владеет своей областью и может черпать изо всей полноты знаний, чтобы найти всегда доступное пониманию, и отсюда уже шаг за шагом вести дальше по направлению к трудному. Одним словом, он должен владеть некоторой долей педагогического такта, под чем я понимаю не что-либо таинственное, а способность сознавать на каждом шагу, что можно считать знакомым и на достигнутой ступени доступным пониманию и что – нет. В отдельных лекциях, имеющих целью дать только стимул, достаточно, если каждая частность сама по себе наглядна и понятна в данный момент: не обязательно, чтобы она оставалась, поэтому нет особой нужды и в проникающей непреложной связи, которая как бы приковывает одно к другому, но все это необходимо, когда целью становится действительное внутреннее образование (в раньше указанном смысле).

Что касается предметов, то, может быть, сначала мы будем беспомощно стоять перед неограниченной массой материала. Значит, надо искать ограничения, руководясь, с одной стороны, точкой зрения необходимости, с другой – точкой зрения, данной вначале, не слишком высокой ступенью понимания. Вспоминаются слова Гете: «Нужно вести от нового к полезному, а оттуда к доброму». Это действительно естественные ступени. Исходят из пробуждения более благородного любопытства; для этого достаточно отдельных лекций. Полезное, пригодное и необходимое самому учащемуся в жизни подвигает уже на большой шаг вперед; оно является, конечно, самой крепкой нитью, чтобы привязать его к делу. Однако полезное не должно ставить преград и выдвигаться на первый план. Решающим фактором должно явиться доброе, т. е. то, что оказывает на самого учащегося внутреннее и непреходящее поощряющее влияние.

И потому общим центром, к которому направляется все, должен быть сам человек. Нигде не применимы с таким правом, как здесь, слова, что самая истинная цель изучения для человека – это сам человек. Мы хотим дать людям образование. Что для этого более необходимо, что другое вообще более нужно с интеллектуальной стороны, как не изучение человека? А такая задача действительно охватывает все: ведь человек действительно микрокосм, мир в миниатюре, как бы сконцентрированный в одном пункте. Физическая антропология (анатомия и физиология человека) возбудила к себе всюду самый сильный интерес, а это само по себе ведет ко всем естественным наукам: физике, химии и общей биологии, где всюду отношение к человеку является первым и последним пунктом, а на пути между этим начальным и конечным пунктом эта линия может удаляться выше и ниже человека, в звездные пространства и в невоспринимаемое микроскопическое, или в отдаленнейшие предмиры. От физиологии получается вместе с тем переход к психологии, а оттуда, как и прямо от естественных наук, к логическим, а также этическим и эстетическим вопросам. Таким образом, уже с антропологической стороны открывается перспектива на проблемы философии, в известном смысле она ведь представляет собой, собственно, науку о человеке. А в ней с естественными науками встречается другая главная ветвь познания – познание наук о духе, т. е. социальных наук и истории, к чему следует причислить и языковедение. Это есть уже настоящий гуманный интерес. Насколько гуманны естественные науки, это мы начинаем понимать только с недавнего времени, хотя оно могло быть общеизвестным уже со времен Канта. В противоположность этому вопросы хозяйства, права и образования должны непосредственно касаться человека вообще, а особенно работающих и захваченных специальными интересами самой жизни. Они принуждают опять-таки перейти к истории и достигают в заключении своей последней концентрации и высшего уровня точки зрения в этике, эстетике и философии религии.

Неизменной последовательности предметов нельзя требовать, между прочим, уже по внешним причинам. Основательное проникновение в более узкую научную область, конечно, лучше и плодотворнее, чем ложное старание охватить все. Единство образовательной работы не заключается в какой-нибудь внешней полноте объема изучаемого, а в глубине и твердости внутренней, связи. А ее можно постигнуть скорее, исходя из отдельной проблемы или одной области проблем, а не из энциклопедического обзора целого, остающегося неизбежно поверхностным. Все старание должно быть направлено на центральные творческие силы образования, а не только на определенные результаты; тут мы снова возвращаемся к основному принципу Песталоцци. А такая цель не зависит от объема изучаемой области и потому не достигается простым внешним соединением шести или двенадцати лекций в один курс или 6 или 12 курсов в целый цикл. При этом все может остаться разрозненным и разбитым на куски, в то время как действительно хорошая отдельная лекция может достичь вполне сконцентрированного обзора. Дело сводится исключительно к тому, чтобы были раскрыты внутренние связи, чтобы работа направлялась на центральное единство. Между тем именно для этой цели необходимо известное богатство материала: силы могут расти только в борьбе с более крупным материалом, а вопросы, по существу, сами настойчиво ведут все дальше и дальше. Итак, чтобы сила центрального внутреннего соединения упражнялась и развивалась при помощи упражнения, во всяком случае, необходима продолжительная работа над одним предметом, а вместе с тем и проникновение в дальнейшие связи знания. Вот почему система связанных друг с другом, курсов неизбежна.

В венском «Volksheim» работают в этом направлении с большим успехом. Сами слушатели курсов довольно часто выражали желание (они чувствовали, что так – от простого слушания – содержание лекции недостаточно остается в памяти и не пускает корней) закрепить слышанное путем разбора, требующего обучения и собственной деятельности учащихся, при помощи чего-либо такого, что в наших университетах выполняют семинары и практические занятия, а особенно экспериментальные курсы. Народный дом устраивает эти семинарские упражнения и экспериментальные практические занятия, правда, по необходимости, только для небольшого круга более сведущих слушателей курсов. Между прочим, скромным шагом вперед в этом направлении являются уже прения и ящик для вопросов; они дают, по крайней мере лектору, возможность убедиться до некоторой степени на опыте, насколько ему действительно удается достичь понимания и пробудить к собственному размышлению. Но, конечно, несравненно лучше и действительнее достигает цели только продолжительное, главным образом собственное, участие учащегося. Здесь должны быть установлены еще различные промежуточные ступени, отыскать и построить которые будет самой ближайшей и самой важнейшей задачей практики.

Все, что уже достигнуто в этом направлении до сих пор, было бы едва ли возможно иначе, как при сотрудничестве университетских преподавателей, включая сюда, конечно, также преподавателей и других высших школ или академии, вроде франкфуртской. Я настойчиво держусь того мнения, что первая, обязанность заняться этим делом выпадает на долю университета и других высших школ. Но мне кажется столь же несомненным, что на продолжительное время они не могут одни вести все это дело, а необходимо стремиться к планомерному сотрудничеству всех сколько-нибудь способных и пригодных для этой работы сил. Уже с чисто количественной точки зрения преподавательские силы высших школ, которые могут располагать для таких целей всегда только ограниченным временем, очевидно, не могли бы взять на себя всю эту задачу целиком. Венские, мюнхенские, берлинские доценты выступали до сих пор за то, чтобы самым строгим образом держаться исключительно преподавательских сил университетов и высших школ; правда, берут еще ассистентов (в Вене – адъюнктов), следовательно, опять-таки университетские силы. Но это подходит, во всяком случае, только (и там едва ли) к этим трем большим городам не только с большими университетами, но и целым рядом высших школ разного рода. А хватит ли доцентов из Бонна, Мюнстера и, например, еще из Ахена и Кёльна на Рейнско-Вестфальский промышленный округ?

Полное понимание курсов и упражнений университетских преподавателей возможно предполагать только у значительно подготовленных. Очевидно, необходимо посредствующее звено, более того (как уже было упомянуто), нужна целая система промежуточных степеней от низшего уровня, от которого должна исходить вся система, до самой высшей ступени. И здесь может помочь только планомерное привлечение слоев, находящихся по образованию между этими крайними ступенями, значит, прежде всего – университетски образованных всех специальностей, между ними особенно университетски образованных учителей, всех категорий. Но есть много лиц и без университетского образования, которые тем не менее по основательности, даже научности своего образования могут поспорить со всяким, кто прошел университет или академию; именно они часто могут сослужить отличную службу нашим целям, так как они тем более твердо стоят в практической жизни. И сотрудничество сословия народных учителей, нельзя так просто отклонять от образовательной работы, хотя и не в строгом смысле научной, но все-таки приближающейся к науке и подготовляющей к ней, – тем более, что у нас в будущем когда-нибудь будут, а отчасти уже теперь есть народные учителя с университетским образованием; они, как известно, встречаются в Лейпциге и Иене, а в более ограниченном количестве и в Гиссене. Педагогическая выучка и общее живое рвение в деле народного образования объединило бы многих мужчин и женщин этого сословия в особенно ценную вспомогательную группу. Именно это обстоятельство имело бы то колоссальное значение, что таким образом образовался бы громадный штаб духовных офицеров, который, тесно сплотившись вокруг этого великого дела уже на почве совместной работы, одновременно явился бы представителем добровольного стремления нации к образованию, с которым правительства и законодательные организации должны были бы непременно считаться во всех вопросах народного образования, и их добытый из серьезной активной работы опыт и вытекающие из него взвешенные и признанные подходящими требования едва ли можно было бы тогда на долгое время оставлять без внимания.

В видах привлечения и образования дальнейших сил для свободной образовательной работы я считаю достойным внимания студенческие преподавательские курсы. На работе высших школ по народному образованию можно было часто наблюдать, что там все-таки слишком часто чувствовался недостаток даже в самых элементарных предварительных знаниях. Это привело к мысли привлечь более зрелых студентов не как лекторов, а как помощников при практических работах, особенно же для подготовительного элементарного обучения. Это дело нашло себе живое сочувствие среди студенчества, и такие курсы имеются теперь при большинстве немецких университетов и других высших школ. Я считаю это очень ценным в особенности по отношению к самому нашему студенчеству и для их будущего положения в жизни. В высшей степени отрадно, что у наших студентов совершенно само собой родилось желание к такой вполне скромной общей работе для свободного народного образования, в особенности для образования рабочих, и нашло всюду в нашей студенческой молодежи поразительно благоприятную почву. Можно думать, что, таким образом, пробудится интерес и образуются силы для дальнейшего, более широкого и глубокого участия университетски образованных людей в свободной работе по народному образованию, особенно же всюду там, где для такой работы нельзя располагать учительскими силами высших школ. Эти студенческие образовательные курсы могли бы быть устроены по плану подготовительной школы для будущей, более обширной и ведущей все выше работы над свободным образованием народа. Таким образом, был бы сделан порядочный шаг вперед по направлению к тому, что с самого начала этого движения все понимающие люди признавали чрезвычайно необходимым – к образованию штаба хорошо выученных, особенно же университетски образованных, народных учителей, при помощи которых только и было бы действительно возможно распространение работы народного образования в народном духе на все слои народа до самых низших ступеней и до самых маленьких городов и деревень включительно.

Я вижу большую заслугу Рейн-Майнского союза в том, что он планомерным привлечением не только университетски, но и более высокообразованных сил из разных специальностей добивается отличных результатов, почти не прибегая к помощи преподавателей высших школ, во всяком случае, не завися исключительно от них одних; во многих направлениях они дали несомненно столько же хороших результатов, как и курсы, руководимые университетами.

Но чем больше задумываешься над органическим устройством этой социальной образовательной работы, которая, с одной стороны, планомерно привлекала бы все подходящие силы для преподавательской деятельности, с другой стороны – именно благодаря этому простирала бы свою деятельность по возможности на все, особенно низшие слои народа, тем более у многих явится настойчивый вопрос, которого я коснусь сегодня к концу: удержит ли эта работа продолжительное время характер добровольного дела или же раньше или позже она должна будет как-нибудь войти в число общественных организаций для национального образования? Наклонность к последнему сказывается особенно в университетах, и как будто некоторые доводы говорят в пользу такой постановки дела. По-видимому, нельзя основывать общую равномерную деятельность в течение продолжительного времени на воле отдельных лиц, которая авось окажется доброй, и на счастливой случайности, что в то же время всегда удастся найти для этого достаточные частные средства.

Но мне принципиальным кажется, что если об обязательном образовании должны заботиться общественные учреждения, государство и общины, то необязательное образование взрослых, напротив, должно быть всегда предоставлено свободному усмотрению отдельных личностей: здесь рекомендуется добровольное отношение к делу, которое само по себе наиболее ценно. Конечно, государство и община должны помочь отысканию средств в случае нужды, хотя следует предпочесть, если это не так необходимо, чтобы эта работа была поставлена совершенно независимо на добровольные взносы и пожертвования и чтобы она не зависела от государственной и общественной помощи. Но, во всяком случае, если предлагаются общественные средства, то необходимо твердо держаться того, чтобы прием таких пожертвований не был связан ни с какими дальнейшими условиями, чтобы на свободное движение этим не налагалось никаких ограничений, чтобы общественная власть была не вправе претендовать на какое-либо влияние на дух и устройство курсов или каких-либо других начинаний, как на возмещение. Само по себе это возможно; так, например, обстоит дело в Вене, но возможно также и обратное, и до сих пор в Германии, особенно севернее линии Майна, оно представляется более вероятным. Итак, следует стремиться к тому, чтобы обойтись совершенно без помощи государства и общины, особенно же без денежной помощи. Из этого вместе с тем последовательно вытекает, что университеты и высшие школы (которые являются у нас государственными учреждениями) как таковые не должны брать в свои руки организаторского руководства этой социальной работой и претендовать на него, как на свое право, ибо у нас это обозначало бы уже до некоторой степени передачу этой организации в руки государства, в то время как в Англии и Соединенных Штатах Северной Америки этому нет места, потому что университеты там не являются государственными учреждениями. Если мы не проникнемся в этом отношении, так сказать, до мозга костей духом, который не потерпит никакой опеки со стороны общественных властей, то мы не достигнем своей цели; и как бы мы тогда не заверяли, нам просто не будут верить, что мы хотим воспитывать к свободе, а не к рабству. Если суждено нам дожить до такого дня (мы, старики, наверное, не доживем), когда само государство до своего последнего органа будет проникнуто духом свободы, то только тогда можно будет говорить о передаче этого предприятия в руки государства, но ни одним днем раньше.

Все эти соображения приобретут свой настоящий вес лишь тогда, когда завтра в виде естественного заключения наших рассуждений мы обратим внимание на нравственную, эстетическую и религиозную, т. е. на собственно гуманную, сторону этой свободной образовательной работы в ее связи с целым задачи народной культуры в отношении тела, души и духа.

 

Работа над образованием взрослых в нравственном, эстетическом и религиозном отношении

Работа над образованием взрослых из народа была бы совершенно не в духе Песталоцци, если бы она ограничилась образованием рассудка. Одним из важнейших требований швейцарского педагога была точная согласованность и гармоническая связанность образования «головы, сердца и руки», т. е. интеллектуальных, нравственных и рабочих сил. Уродливо было бы не только пренебрежение нравственным воспитанием в сравнении с интеллектуальным и техническим, но также если бы они шли рядом, не касаясь друг друга. Только при помощи этой здоровой гармонии всех душевных сил образование может действительно проникнуть в жизнь. Под «жизнью» понимается, собственно, не что иное, как это единство, это неразрывное, гармоническое действие душевных сил, в котором все они поддерживают или по крайней мере не препятствуют друг другу. На самом деле каждое одностороннее изолированное развитие одной из них может действовать только разрушающе на все человеческое существо, так что в действительности оно не достигнет своей полной «жизни». Ибо человек не составлен как бы из нескольких таких лиц; он есть одновременно думающее, проявляющее волю и созидающее существо; в его здоровом внутреннем устройстве каждая из этих сил помогает другим и сама нуждается в их помощи; без них она вообще не могла бы существовать. Тем не менее по своему роду они различны, как различно и их образование. Также относятся названные силы к силе эстетического творчества и в заключение к не менее глубоко скрытой силе внутренней человеческой жизни, в которой коренится религия. При этом мы сначала не предрешаем вопрос, представляет ли собой эта сила нечто совершенно иное или она как-нибудь содержится в других, да и вообще что она из себя представляет.

Но в конечном счете всякое образование должно исходить, по Песталоцци, из одной единственной элементарной силы – силы работы, творческого деяния. Это для него почва, на которой соединяются силы рассудка и воли, а также художественное влечение и действительно живая религия, и вступают именно в то требуемое гармоническое взаимоотношение. И это представляется мне совершенно верным. Уже вчерашняя наша беседа привела нас к тому, что из этого пункта должно исходить действительно все. Из непосредственной работы, что бы это ни было – промышленность ли, ремесло или сельское хозяйство и т. д., – вырастают оба могучих ствола знания, которые потом расходятся в большое количество ветвей и разветвлений: здесь имеется непосредственный переход к естественным и социальным наукам, а отсюда потом открываются пути во все стороны научного образования. Если мы сказали, что человек должен стоять в центре, то человек не абстрактное, а конкретное существо – определенный человек в своих определенных условиях жизни, особенность которых определяется главным образом его работой, его жизненной работой, И если это должно быть и будет отправной точкой, то указанный только что путь для дальнейшей работы диктуется необходимо самим существом дела.

Особенно к нравственной, стороне образования, которую рассмотрим прежде всего, мы подходим именно с этой стороны. Ведь в каждой человеческой работе работает не один человек: всякая человеческая работа носит в существенных чертах общественный характер; работа отдельных личностей входит в организм рабочего целого, в мир работы, в котором соединяются многие рабочие, – значит, они должны понимать друг друга. Исследуя материю работы (то, что работается), приходят к естественным наукам как к ее основе; исследуя форму общей работы, приходят к социальной, основе. А последняя не есть уже просто дело рассудка, а также и воли:, разные воли должны прийти к соглашению – простого понимания оказывается недостаточно. Таким образом, необходимо приходят к законам, по которым воля одного ищет соглашения с волей другого. А законы эти в широком смысле называются нравственными, Рабочий – это человек с волей, работодатель – с не меньшей, и так – все, кто принимает участие в общей работе, какое бы место он не занимал в ней. Между всеми ими отношения не только как между частями одной машины, но и человеческие отношения, прежде всего – правового порядка (они заключают между собой договоры); но сверх этого между ними существуют еще такие «нравственные» отношения, которые не растворяются в правовых. Мораль может требовать иногда отказа от права или исполнения по отношению к другому лицу такого требования, которое не является требованием права. Таким образом, прямой путь от тесно связанных друг с другом технологии и политической экономии ведет к изучению устройства социального тела, социальной жизни вообще, значит, к государствоведению, правоведению, далее к истории права и государства и под конец к философии права и государства. А во всем этом уже всюду заключены основные этические понятия, так что подготовленная всем этим могла бы уже быть дана в основных чертах и собственная этика как последнее учение о законах определения воли, как собственная логика воли.

Таким образом, в сторону нравственного мы были бы уже у цели, если бы нравственность была в первой линии или же исключительно делом учения. Но давно уже признано и при малейшем раздумье становится ясным, что она, наоборот, является прежде всего делом упражнения, деятельности, которое, конечно, предполагает ясное понимание, но для которого часто недостаточно и самого лучшего разумения. Учение, обращающееся только к этой стороне человека, может скорее достигнуть чего-нибудь только тогда, когда уже раньше была заложена основа нравственной жизни, на которую затем может рассчитывать учение, стремясь к тому, чтобы уже имеющееся в жизни и известное в глубине души выразить в понятиях и, таким образом, выяснить его дальше, очистить и укрепить.

Истинно надежную основу нравственного познания и нравственной воли может, значит, положить только упражнение в нравственном деянии, в нравственно обоснованном сообществе. И при этом здесь различаются две ступени: во-первых, сообщество между собою работающих в общем деле, на которое указывает им уже общность их интересов и их положения. Эта солидарность сначала может не только казаться эгоистичной, но даже и быть такой в действительности, и все-таки это солидарность, т. е. в ней живет и действует отдельная личность не только сама для себя, но и в интересах ближайшего к себе сообщества. Этого не следует недооценивать или, еще того хуже, порицать. В самом тесном и самом близком союзе отдельная личность учится хотеть не для себя одной – она учится чувствовать и признавать, что один стоит за всех и все за одного. Сначала развивается то, что Руссо назвал общей волей, общее «я» (Moi commun), которое, твердо обоснованное один раз, уже представляет из себя нечто несравненно большее, более богатое и глубокое, чем бедное, изолированное «я» отдельной личности. И семья, нравственную силу которой Песталоцци по справедливости ставит так высоко, есть, если угодно, эгоистический союз; тем не менее она является именно как ближайшее расширение индивидуальных пределов, безусловно необходимой, первой школой нравственного хотения, т. е. такого хотения, которое не хочет для себя ничего такого, чего бы оно не хотело для других. И, согласно изображению Песталоцци, она добивается этого именно как рабочее сообщество. Если сообщество работающих простирает свои интересы не только во вне – на материальную, экономическую и правовую стороны, а одновременно с этим и на достойное человека существование, на дисциплину и порядок в собственном круге, на разумную заботу о теле и здоровье, на улучшение и внутреннее обогащение общей жизни, особенно же на хорошее попечение о детях и на воспитание, – то это будет уже в высшей степени действительная школа нравственного хотения в своей области, как бы мала она ни была, тем более что в тесно ограниченном круге эта цель достигается вернее всего. Итак, надо только всякими способами поощрять и поддерживать такие сообщества, – но именно во все эти стороны, – и помогать им особенно в том, чтобы они могли развиться во всех только что названных отношениях, потому что они имеют ценность сами по себе совершенно независимо от особенной, например классово-эгоистической, цели сообщества.

Но для этого понадобятся теперь, во-вторых, помощь и работа других лиц; и именно с ее помощью такое сообщество возвышается, вероятно, до некоторой степени над узостью эгоистических классовых интересов, противодействуя в то же время имеющемуся в такой же мере классовому эгоизму другой части. Истинное сообщество может вырасти только на основе общей работы, в которой воля и цель для работающих вместе есть совершенно одно и то же, а не только отчасти одно и то же, отчасти же противоположное. Создать такое сообщество можно путем того, чего мы усиленно добиваемся, – участия людей, стоящих вне борьбы хозяйственных классов или религиозных партий, во всяком случае, ученых, стоящих в своей работе вне борьбы, – участия их во всех таких направленных на повышение уровня рабочих классов стремлениях, которые сами по себе не зависят от классового интереса или от ограниченного чем-либо более тесного отношения к сообществу и не направлены исключительно или главным образом на эту цель, а ставят себе задачу создать людям возможность человеческого существования.

Такого образа мыслей держались особенно Рескин, Тойнби и их единомышленники. Для нас представляет интерес, как они начали свое дело. Английские университеты, – более того, сначала небольшая группа руководящих ученых, – поощряли молодых людей из круга уже удостоенных ученой степени (т. е. таких, которые уже, в сущности, окончили университеты и достигли известной степени, значит, выдержали уже экзамен и потому были не слишком заняты изучением своей специальности) перед вступлением в свою специальность на некоторое время посвятить свои силы широко организованной работе, посвященной заботе о здоровых жилищах для рабочих, о физическом развитии и здоровье рабочих кругов вообще, культивированию игр, искусств, более благородных занятий, наконец, главным образом развитию свободного образования. Все это было достигнуто в объеме, достойном внимания; установился хороший обычай: кто из молодых, окончивших университет, мужчин и женщин был по своему положению и своим способностям в состоянии, тот посвящал себя этому делу на более долгое или более короткое время. Так было особенно в восточном Лондоне, где условия были хуже, чем везде, где, следовательно, помощь была наиболее необходима. Там открылся «народный дворец», вечерние курсы которого посещали свыше 5000 слушателей, главным образом взрослые рабочие. Подобно ему был устроен не такой великолепный, но носивший более интимный характер Тойнби-Голл, названный так в память рано умершего ученого. Там живут вместе те, кто посвящает себя этой задаче (не только студенты), как в английском «колледже», чтобы на некоторое время вполне отдаться этим стремлениям. В лекциях и других курсах принимают участие (как было сказано уже раньше) первые люди нации. У нас нечто подобное ставит себе целью главным образом Гамбургский народный дом. Громаднейшее значение имеет то, что научные курсы не стоят здесь изолированно, так как работа над образованием народа входит действительно в целое попечение о развитии, играх разного рода, благородных занятиях рабочих, что все вместе: здоровый отдых и телесные развлечения, а также и более узкая социальная работа хозяйственной и правовой помощи, защита и забота о семейной, домашней жизни и семейном воспитании – все это ставится на одну почву и притом на такую, на которой члены народных классов, стоявшие вообще друг к другу скорее во враждебном отношении или по крайней мере чуждо и безучастно, вступали в непосредственное личное общение и в общую работу и созидание, не нарушаемые пристрастным отношением и предвзятостью, вызываемой классовыми противоречиями. Я считаю это более важным, чем все направленные на рассудок курсы или простые вечера для народного развлечения и вообще все то, что имеется теперь в области отдельных предприятий такого рода.

Конечно, осуществление такой цели в настоящее время очень затрудняется существующими теперь глубокими экономическими, политическими и религиозными противоречиями. Но эти препятствия оказались преодолимыми всюду, где вовремя серьезно повели работу. Должно быть только несомненным и доказанным не просто на словах, но и на деле, что труженики в этой области руководятся не односторонним классовым интересом, а простым человеческим интересом к человеку. Нужно проникнуться убеждением, что это дело и более великое, и более вечное, чем все то, по поводу чего враждуют партии. Это, конечно, едва ли возможно для того, кто с головой погрузился в партийные интересы и считает свою точку зрения хорошей и в порядке вещей, а может быть, и самой высшей в мире; возможно же это для того, кто держится убеждения, что никакая партия сама по себе не обладает таким правом, которое имело бы большее значение, чем право человека. Как решится неизбежная борьба экономических классов и политических партий, этого вопроса мы здесь касаться не будем. И как бы она ни разрешилась, кто бы ни оказался прав и ни удержал этого права, мы имеем дело с людьми, которым можно помочь по-человечески и только при помощи человечности, а не иначе, которые вместе с нами имеют равное право, как люди, развить человеческие стороны своей личности полно, чисто, здорово и успешно, и мы должны, следовательно, по-человечески быть им полезны, насколько это только возможно. Чтобы проникнуться этим убеждением Песталоцци, не надо быть ни великаном по рассудку, ни ангелом по душе, а только умом и сердцем прямым и нормально развитым человеком, а такие люди есть, слава Богу, во всех классах народа.

Конечно, здесь прежде всего приходится считаться еще с некоторым сопротивлением самих рабочих классов. Но, повторяю, каждая серьезная попытка, предпринятая без предвзятости и с здоровым тактом, находила до сих пор это препятствие преодолимым. На почве, может быть, неправильно понятого марксизма глубоко укоренилось представление, которое и теперь еще не редко: что будто бы экономическое развитие само по себе, сообразно своему собственному закону, который представляли себе неизменным законом природы, совершит переворот, который одним ударом создаст для рабочих классов достойное человека существование и навсегда похоронит и уничтожит классовые различия. Эта догма, думается мне, уже потеряла даже в среде рабочих классов значительную часть своей притягательной силы, может быть и нет, – об этом судить трудно. Но это все равно: данный вопрос не нуждается в подобных спорах. Пусть будет даже так (скажем мы рабочим), но ведь они все-таки должны согласиться, что этот ожидаемый переворот не совершится в близком будущем, а нельзя же весь этот невероятно громадный класс людей в настоящее время просто предоставить своей судьбе, когда никто не может сказать, сколько времени будут господствовать современные условия жизни. И, наконец, люди уяснили себе все-таки, что преобразование человеческих отношений до такой глубины, как это себе представляют, ни в каком близком или отдаленном будущем невозможно иначе, как при помощи человеческих сил понимания и воли; что они не изменятся коренным образом, если не будет в наличности великих, серьезных и глубоко образованных сил познания и воли, притом в лице не отдельных немногих лиц, а многих, по возможности – всех. Правы те, кто утверждает, что должно произойти очень глубокое, доходящее до корней человеческого существования, радикальное в этом отношении превращение человеческих отношений, чтобы оно могло совершить великое дело преобразования, положить конец этой необычайно тягостной действительной войне, оказывающей пагубное влияние на физическую, интеллектуальную и моральную сторону, а также внутренней войне общественных классов друг против друга, ввести и удержать на продолжительное время царство истинного человечества, чистой обоюдной человечности. Мы действительно не должны утрачивать этой благодарной надежды, этого вечно истинного требования социализма. Я сам не хотел бы жить без нее. Но необходимо наконец освободиться от странного заблуждения, что нечто подобное может произойти механическим путем; что это может совершиться по законам, которые не зависят от познания и воли самих людей, с помощью которых и в среде которых должен совершиться этот переворот. Для этого, для каждого малейшего шага вперед по направлению к этой идеальной цели нужен в качестве первого необходимого условия могучий подъем человеческого разумения и силы воли. По самой сущности дела нельзя обойтись без того, чтобы все время не обращаться к ним: ведь люди говорят, агитируют, хотят убедить и достаточно громко и сильно апеллируют к воле, судят и осуждают, короче говоря, поступают совсем не так, чтобы можно было поверить, что познание и воля не являются решающими силами, от которых только и можно ожидать какого-нибудь улучшения социальных условий. Таким образом, нужно признать, что культивирование этих сил должно быть не случайным делом, которое вершится между прочим, а в нем необходимо видеть в конечном счете первый и решающий фактор.

Правда, экономические законы имеют в себе некоторую долю механизма, а именно: как механически неправильная постройка должна неизбежно рушиться независимо от всякого понимания и желания кого бы то ни было – архитектора, собственника или жильца, так и неправильно построенная хозяйственная система непременно развалится, независимо от понимания и воли всех принимающих в ней участие, активное или пассивное, положительное или отрицательное. Но на развалинах никогда не воздвигнется более прочная постройка иначе, как по лучшему плану и из более испытанного материала, путем планомерной, согласованной в своих частях работы, а это значит, что в ней действительное место должно быть отведено пониманию и воле тех, кто заинтересован в этом деле, способен к нему и имеет возможность посвятить ему свои силы. А такими людьми в данном случае являются не больше не меньше как все.

Но именно потому можно ожидать, что особенно сами рабочие классы будут проявлять к задаче образования рассудка и воли постоянно возрастающий интерес и будут даже ставить эту задачу все более и более в центр своих стремлений. Пусть даже это совершится вначале только с тою целью, чтобы получше вооружиться для великой борьбы одного класса против другого, в наступление которой верят, пусть такое же намерение одинаково существует в обратном смысле и на другой стороне, но там и тут стали бы серьезно заниматься образованием рассудка и воли и выбирать для этого такие пути, которые только и могут вести к цели, а тогда образование по своим собственным законам необходимо привело бы в заключение к благотворному концу. И если бы у всех классов народа нашлась бы в достаточной мере одинаковая воля к достижению этой цели, то и переход к более здоровому общему строю социального тела, в чем бы особенном он ни состоял, совершился бы, по всей вероятности, без судорожных подергиваний, приводящих социальный организм на границу смерти, а протек бы здоровым, человеческим путем.

Но в конечном счете ожидание будущего, Бог весть сколь далекого, вообще не должно было бы иметь влияния на решение данного вопроса; здесь дело идет прежде всего и при всяких обстоятельствах о теперешнем и ближайшем поколении. Если позаботиться о них, то они позаботятся о следующих поколениях и так далее. Достаточно, что у каждого дня человечества есть собственное горе. У нас остается надежда на лучшие, более прекрасные дни, и она должна остаться, но эта надежда ценна только в том случае, если она дает нам силы заботиться о сегодняшнем и завтрашнем дне, и, наоборот, она станет позором для себя самой и для нас, если будет отдалять нас от наших ближайших настоятельных обязанностей и заставит нас забыть их. И здесь справедливо то положение, что вся сила жизни лежит в заботе о ближних и творческой деятельности для будущего. Блуждание в высях плохо действует на человека и отнимает у него лучшую энергию. Это настолько ясно и просто само по себе, что можно, конечно, рассчитывать на то, что эта здоровая самозабота о сегодняшнем и завтрашнем дне найдет все больше и больше места и в наших рабочих классах. Здесь, между прочим, есть возможность понять ее и до известного пункта извинить. У кого нет надежды на сегодня и на завтра, тот, понятно, держится в мыслях за будущее, которое, может быть, никогда не придет. Таким образом, становится понятным, что, пока положение промышленных рабочих было действительно состоянием ужаснейшего бедствия, чего слава Богу мы уже больше не знаем, была дана почва для всего того настроения мирового страшного суда, в котором первый период социалистического движения обнаруживает такое поразительное сходство с настроением первого христианства. Но с тех пор, как бы там ни было, наступило известное улучшение положения широких слоев работающих классов или к нему по крайней мере прокладывается дорога. Это служит доказательством того, что улучшение положения рабочих само по себе возможно и без катастрофы. Уже само социалистическое движение вызвало энергичную самопомощь, которая уже давно не ограничивается только необходимой политической борьбой, а ставит себе целью поднятие жизненных средств рабочих классов и для этой цели, естественно, заботится в первую очередь об их экономическом обеспечении и самостоятельности. Здесь открывается почва для общей деятельности, о которой мы говорили раньше, здесь она хорошо привилась, хотя пока на этой почве работают вяло; я думаю, что у этого дела великое и притом близкое и верное будущее. Оно не пошло так скоро, как считали себя вправе надеяться в начале 90-х годов, при первом энергичном введении нашего социального законодательства и одновременной энергичной, независимой «социальной практики». В один прием его невозможно было сделать. Снова наступила тяжелая борьба, и, может быть, опять предстоит еще более тяжелая борьба. Но последствия этого первого шага будут продолжать действовать дальше и выдержат неизбежные кризисы. Более того, каждый новый кризис подвинет нас на новый шаг вперед, так как чем сильнее столкнутся друг с другом противоположные силы, тем более верным и общим достоянием станет сознание невыносимости и внутренней несостоятельности таких раздоров в нации и поведет к выработке мер, которые в состоянии лучше упрочить социальный мир. Так было до сих пор, так будет и дальше. Отчаиваться можно было бы лишь в том случае, если бы, например, наблюдалось повсюду ослабение народных сил. Но каждый день приносит доказательства, что этого ослабения нет ни с какой стороны, и ожесточенность борьбы особенно подтверждает этот факт. Она, может быть, влечет за собой в настоящий момент тяжелые потрясения, но после всей этой горячей борьбы должны будут признать, что, вместо того чтобы раздирать друг друга на куски, можно было бы лучше применить свои силы к проведению таких положительных мер, которые сделали бы возможной на продолжительное время плодотворную совместную жизнь.

Возвращаясь теперь с таким образом мыслей к задаче по-человечески устроить жизнь рабочего народа, чтобы таким путем создать единственно верную основу для здоровой культуры не только духа, но и воли, мы не должны упускать из виду еще одно великое общее дело, которое только мимоходом было затронуто в этих лекциях, – эстетическую культуру. Я пользуюсь этим, может быть, без нужды ученым термином, потому что он стал уже сборным именем для широкой области стремлений к народной культуре, для которой вообще нет достаточно общего названия. Ибо название «художественное» образование или «образование на почве знакомства с искусством» было бы недостаточно широко. Здесь дело идет не просто об искусстве в собственном смысле, но о полном освобождении сил для благородного устройства жизни соответственно той своеобразной человеческой потребности, для которой пока имеется только название «эстетической», хотя оно в достаточной степени обозначает только одну сторону дела.

Я говорю «освобождение». В самом деле, если человеку улыбается где-нибудь свобода, то только здесь. Здесь впервые замолкает мучение, связанное с работой, ее заботами, замолкает вечный, никогда не дающий покоя вопрос познания, смолкает даже высокое, но в одинаковой степени серьезное и тяжелое требование долга. Наступает известное отдохновение от всех этих тягот, и все-таки это не бездействие, а в высшей степени живая, приносящая счастье душевная деятельность, высвобождающая самые глубокие внутренние силы, – подобно тому, как в высшей степени деятельна, но свободно деятельна и счастлива в этой свободе игра ребенка. Для этого необходим, во всяком случае, досуг, по крайней мере освобождение от такого давления работы, которое не дает передохнуть ни одной из внутренних душевных сил. Даже при совершенно механической работе и именно при ней, если только она не вполне поглощает все силы, можно напевать песенку или вообще следовать ходу своих мыслей, мечтать о чем-нибудь прекрасном, рисовать или писать картины в уме или вспоминать прелестную картину, красивый ландшафт, хорошее стихотворение или какую-нибудь историю или пьесу; можно наслаждаться каждым живописным впечатлением, которое представляет глазу окружающее, понять переживания, имеющие в себе нечто поэтическое, если только уже разбужены понимание и влечение в этом направлении. Не беда, что моменты для этой осчастливливающей внутренней игры сравнительно коротки, лишь бы только они использовались тем более полно и интенсивно. Ибо чудодейственная сила душевного возрождения и воскресения, заключающаяся в этих переживаниях, продолжает действовать и не позволяет так легко умертвить себя.

Но сами по себе такие переживания, конечно, не наступают: слишком много факторов в нашей жизни, особенно в больших и промышленных городах, противодействуют этой игре, чтобы можно было надеяться на то, что она вырастет сама собой и утвердится, несмотря на эти препятствующие противоположные впечатления. Они встречаются только самое большее у немногих, кто получил от природы большие дарования и влечения в этом направлении, а таких в непресыщенных низших слоях народа, вероятно, больше, чем мы думаем. Часто указывали уже на то, как много величайших художников выросло в очень незавидных условиях. Может быть, много талантов и теперь еще погибает под давлением житейской нужды, в конце концов одерживающей верх. Но если смотреть на рабочие классы как на целое, то дело идет скорее о тех, у кого эстетическое чувство вначале слабо и даже должно быть еще только пробуждено и вскормлено. Человек, у которого пробужден уже интерес к искусству, нуждается еще во многом другом, прежде же всего в экономической помощи; в области же эстетического он лучше всего поможет себе сам, надо только не проявлять слишком большого желания помочь ему. Но мы спрашиваем теперь о помощи тем, в ком еще молчит эстетическая потребность сама по себе, а потому и способность эстетического понимания и проявления находится как бы в дремоте. Быть может, кто-нибудь подумает: зачем же пробуждать потребность, которая сама по себе совершенно не чувствуется? Ведь у нас, право, достаточно дела, с тем чтобы удовлетворять материальные, интеллектуальные и моральные потребности, которые чувствуются сильно тяжело и притом всеми. Но для всего эстетического является особенно характерным, замечательным то, что здесь уже сама потребность, поскольку она только истинна сама по себе, возвышает и облагораживает человека; что здесь уже в самом желании заключается блаженство, ибо оно уже бессознательно заставляет проявлять деятельность в том направлении, чтобы создать то, в чем чувствуется потребность, подобно тому, как счастливо влюбленный создает в своей фантазии все те наслаждения, о которых он мечтает. Это уже эстетическая игра или нечто очень близкое к ней, как и любовная песня является самой сильной артерией народного искусства, и вообще всякое эстетическое настроение близко родственно половой любви. Кроме детей и влюбленных, нельзя найти более счастливых людей, чем те, кто живет эстетическими образами или хотя бы только эстетическим пониманием природы и жизни (не только одного искусства) или по крайней мере посвящает этому лучшую часть своей жизни. У таких людей возможна скорее противоположная опасность: что они в чаду этого наслаждения забудут и пренебрегут другими более серьезными задачами. Но, во-первых, такая опасность, конечно, меньше всего угрожает рабочим классам, так как необходимость заботы о средствах к жизни и все связанное с ней достаточно серьезно приковывает их к работе, потому что все их положение требует от них достаточно напряженной борьбы для достижения очень реальных целей и не помирится ни с какими мечтаниями или какими-либо эстетическими прожиганиями жизни. Но, между прочим, здоровая эстетическая сила воздействует целебно на силы познания, воли и на рабочую силу. Ведь в конце концов все это в последнем едином основании души соединяется в необходимое единство. Живая художественная фантазия окрыляет и силы познания и создает также могучий подъем воли; в свою очередь, она извлекает из них обоих самую здоровую пищу; именно отсюда и открываются поэтому самые верные пути к развитию эстетического влечения.

Прежде всего – со стороны познания. Правда, мир эстетического совершенно особенный, до некоторой степени недействительный. Но он строится целиком опять-таки из сил действительности. Я говорю намеренно – из сил, а не из материи: именно путем художественного просветления естественно действительное все более и более освобождается от материального. Рисунок, воспроизводя тела, не удерживает ничего материального, кроме контура и действия света; картина прибавляет к этому цвет, т. е. только другую сторону действия света; пластика схватывает почти только форму тела; материя, правда, здесь есть, но она имеет только служебное значение, она не передает естественного тела и является по отношению к нему произвольным. И понимание прекрасного в природе не есть полная, материальная передача, а всегда только сильное сведение на определенные отношения линий, света, тени и цвета, которых в чистом отдельном виде совсем нет в том, что мы действительно видим, а их высвобождение является продуктом собственной фантазии, черпающей только в восприятии внешнего объекта побуждение к свободной работе. Свобода и освобождающая сила эстетической деятельности, если на нее смотреть с отрицательной стороны, заключается именно в том, что мы в ней не зависим от воспринимаемого объекта, а форму, цвет и все, что мы схватываем в образе фантазии, мы черпаем из себя и смотрим скорее в объект, чем из него. Таким образом (говорю я), художественное понимание принципиально отличается от такого восприятия, наблюдения или же косвенного установления при помощи вычисления по общим законам, которое задается целью понять и достоверно установить все то, что есть, сполна и точно так, как оно есть, считаясь с чистой фактической истиной, чтобы добытые факты поставить в ту определенную связь законов бывания, которую мы понимаем в науке под именем «природы». Но у них обоих опять-таки есть своя связь, и в работе научного познания имеются бесчисленные составные части, которые способны вместе с тем пробудить эстетическую деятельность и направить ее на верные пути. Художественная фантазия, в свою очередь, принимает очень большое участие в научном исследовании. Величайшие научные открытия были, может быть, вначале поэтическими творениями и стали потом научными истинами только благодаря крайне терпеливой, кропотливой работе, как это, например, можно хорошо видеть на примере Кеплера.

Мы особенно обязаны эстетическим исследованиям Теодора JIunnca тем, что он обратил точное внимание на то, сколько художественных элементов коренится в механических отношениях. Песталоцци, не лишенный и здесь верного предчувствия, но не ушедший, однако, дальше предварительной ступени истинного познания, односторонне видел основу художественного в математическом. Это обстоятельство на долгое время оказало неблагоприятное влияние на преподавание рисования, к занятиям которым очень сильно побуждали Песталоцци и его школа. Нам, более пожилым, еще пришлось страдать от этого: нас заставляли, собственно, сводить орнаменты (рисование орнаментов было тогда почти самым главным в преподавании) на их геометрические основные формы, так что мы действительно не воспринимали прекрасных линий (их самих нам хотели конструировать геометрически), а только геометрические линии. Это, во всяком случае, очень отдаленная предварительная ступень художественного. Песталоцци и его последователи, поскольку хватал их взгляд, полагали совершенно верно, что умение видеть формы – это тоже геометрическая конструкция; геометрия есть не что иное, как развитие форм из их элементов. Всякое действие природы, если его проследить до последних элементов, тоже совершается по пути, который допускает геометрическую конструкцию; все движения тел, особенно же движения света, составляются в конечном счете из прямолинейных путей. Так, в природе мы наблюдаем удивительные геометрические образования не только в форме кристаллов (достаточно вспомнить микроскопическую картину снега), а также и в органических формах, как раковины, рисунок крыла бабочки и др.; сюда принадлежат особенно, ставшие благодаря Геккелю популярными, радиолярии – удивительно правильно устроенные микроскопические первичные животные, населяющие миллиардами моря во всех его глубинах. Во всем этом есть, конечно, сильный стимул для эстетической фантазии. Поэтому действительно живое геометрическое преподавание (правда, оно – сравнительная редкость) было бы попутно вполне пригодным для развития и поощрения также и эстетической фантазии. Но до тех пор, пока схватывание форм будет пониматься геометрически, т. е. в своем обосновании законами пространства, до тех пор здесь не будет еще ничего специфически художественного. И вот на шаг вперед по направлению к нему ведет именно тот механический момент, который отметил Липпс (более подробно впервые в «эстетике пространства»), И в художественном понимании геометрического образа действуют также статика и динамика, равновесие и взаимное влияние движений, а не простое существование фигур. В круге или в эллипсе мы чувствуем равновесие частей, в подымающейся линии, например, церковной башни или горы – стремление кверху, в падающей линии (как подтверждает это не геометрическое, а механическое выражение, как и при поднятии) мы чувствуем опускание как ослабение, упадок силы, в прекрасно возносящейся линии мы чувствуем энергию подъема. Тяжесть массы, легкость движения, механическое управление, например, в пластической форме танца, борьбы и т. д. – все это дальнейшие ясные примеры. Без сомнения, все это в высшей степени важный фактор эстетического впечатления. Тем не менее он содержится не в механическом как таковом, потому что механическое, как одно геометрическое, является только следующею ступенью, опять-таки только одним из составляющих художественную фигуру факторов. Важное посредствующее звено от геометрического и механического к собственно художественному лежит, без сомнения, в биологическом, т. е. опять-таки не в объективном познании законов жизни, а в непосредственном внутреннем сопереживании жизни, которая представляется нам в объекте природы, – все равно, жив он сам или даже мертв; на самом деле это значит: мы сами вкладываем в него своей мыслью, фантазией эту жизнь. Липпс называет это «вчувствованием» – выражение, которое надо понимать в вполне активном и творческом смысле: это мы являемся тем, кто, я сказал бы лучше, не «вчувствует», а вкладывает фантазией в объект свою собственную жизнь, а именно жизнь нашей фантазии, нашей свободной формирующей деятельности. Пассивное чувство тоже, во всяком случае, участвует в этом, но, мне кажется, оно не является первым определяющим моментом, а только спутником, который всегда налицо. Когда дело идет о создании художественного образа, первым и решающим фактором является (активное) внутреннее создавание, которое вытекает, правда, из нашего чувства жизни, а сам образ представляет из себя выражение этого нашего чувства жизни. Я должен чувствовать, например, линию листа, стебля как течение и непосредственное изображение жизни, не только равной моей собственной, но и такой, которую я сам сопереживаю при созерцании такой линии, – более того, вношу ее туда моим воображением из тайников моей жизни, ибо нет никакой нужды в том, чтобы оно было там само по себе, но я вкладываю эту жизнь и в линию мертвого камня, который хотя бы в качестве орнамента изображает форму живого листа и стебля. И, так как жизнь жива, она никогда не позволяет втиснуть себя в неподвижную геометрическую форму или в неизменные механические законы, хотя бы в истинную объективную линию падения, бросания или линию равновесия, а формируется свободно, как этого требует именно наше вживание во внешний образ, – как требуется для него, а не так, как правильно с точки зрения объекта, находящегося вовне.

Все это прежде всего относится к пластическим искусствам. Но не трудно понять, по крайней мере в общем, что и в основе музыкальных форм лежат подобные законы, которые, правда, еще мало исследованы в частностях и вообще с трудом поддаются исследованию. В словесных искусствах опять-таки много музыкального: вся форма песни и вообще стиха – музыкальна. Ритмическое — это, может быть, то однородное, что строже всего проходит через все искусства в целом. Говорят о ритме фигуры; предшествовавшее рассуждение должно было уже дать понять, какой хороший смысл заключается в этих словах. Сама фигура не двигается и не танцует, а наше понимание, более того, наше как бы придуманное вкладывание формы в предмет передвигается и может обратиться в удивительный танец, если мы, например, проследим линии орнамента. Таким образом, ритм лежит в нас, в шагах и во всем ходе или танце нашего зрения; а когда мы действительно танцуем или смотрим на благородный танец, то все дело заключается в том, чтобы наша душа танцевала тоже. Так поэт может видеть хоровод даже в покое созвездий. Готфрид Келлер, например, приветствует великолепие звездного неба, которое «schweigend sich im Aether wiegt» (молча колышется в эфире). Признаюсь вам откровенно, что я еще не видал ни одной колышащейся звезды, но я верю поэту на слово: такой человек, как Готфрид Келлер, не станет говорить небылиц. Чувство же ритма – это динамический, но биологическо-динамический момент, и именно ритм является хорошим подтверждением нашего основного предположения. В нарастании и замирании звука это явствует без дальнейших пояснений, и на этом, вместе с ритмом, основано необычайно сильное действие, которое оказывает музыка на менее музыкальных. А третья главная часть музыки – мелодия – имеет сродство с линией и с игрой линий, а также и гармония – с отношениями согласия и противоречия в этой игре. Таким образом, уже ясно видно, что здесь всюду господствуют в конце концов хотя и не те же самые, но близко родственные, однородные и закономерные основы.

Прошу вас простить мне это маленькое отклонение в область эстетики: благодаря ему нам становится теперь значительно легче ответить на вопрос, каким путем воспитывать к свободе эстетического понимания. Мы видим прежде всего, что почти всякое научное преподавание заключает в себе такие составные части, которые могут, а значит, и должны влиять в сторону эстетического образования. Поэтому при всяком научном народном преподавании следовало бы обращать особенное внимание на эту сторону. При выборе учащих следовало бы следить за тем, чтобы они были способны возбуждать эстетическое чувство, не делая этого, однако, в ущерб научной строгости. Отсюда не вытекает путаница эстетического и научного, если точно сознавать только что подчеркнутое мною различие и прививать его сознанию учащихся по крайней мере в отрицательном смысле (избегать путаницы). Таким образом, преподавание геометрии, физики, а тем более биологии, может быть сделано вполне плодотворным и для эстетического образования.

Но как обстоит дело с так называемыми науками о духе? Да стоит лишь поставить этот вопрос, как уже ответ на него почти готов. Упомянутое нами одухотворение телесного и даже естественного основывается на том, что духовное в нем ищет только средства выражения, высказывания и, к счастью, находит его. Все то, что мы рассмотрели раньше, принадлежит, в сущности, грамматике и языку эстетики: ведь в искусстве слышится обращенная к нам речь, высказывается душа, значит, оно язык. Но как учение об языке не исчерпывает содержания речи, так все то, что было раньше приведено, не исчерпывает содержания искусства. Если бы Бетховен в свои симфонии, Микеланджело в свои произведения искусства, Рембрандт в свои картины и гравюры не смогли бы вложить могучего духовного и нравственного содержания, то простая игра тонов, линий и красок, света и теней не оказывала бы такого глубокого действия и не могла бы очаровывать и захватывать так внутренние глубины души человека и, таким образом, не могла бы образовывать, т. е. возвышать и делать более благородным.

Пока мы говорили только о законах языка эстетического творчества, словесное искусство было наиболее трудным для понимания; в противоположность этому другая, еще более могучая составная часть искусства, которую дня краткости мы называем содержанием, поддается пониманию здесь очень легко, так как в речи духовное нашло себе с самого начала свой своеобразный способ выражения, т. к. она подчинена при этом вполне и непосредственно задаче сообщить дух духу и материи звука и тона. Пренебрегать ею, конечно, нельзя; если бы она была действительно безразлична, то можно было бы не только перевести всякое стихотворение на другой язык, не меняя производимого им впечатления, что, как известно, очень далеко от действительности, так как всякий перевод стихотворения есть в самом лучшем случае свободное поэтическое подражание, следовательно, самостоятельное произведение искусства, обыкновенный же перевод – это уродование стихотворения, которое уничтожает именно поэтический элемент в стихе, т. е. с эстетической точки зрения он ни в каком случае не то же самое; однако стихотворение можно перевести и на язык совершенно иного рода, например, на язык музыки или пластического искусства, но это (в том смысле, в каком можно было бы сказать) было бы еще более отдаленным поэтическим подражанием и еще более глубоким изменением именно художественного элемента в стихотворении. Но тем не менее известный перевод даже из области одного искусства в область другого возможен, это доказывается тем, что содержание само по себе представляет из себя известное нечто; не то чтобы оно могло существовать вне всякой формы, но в своем основном ядре оно является тем же самым содержанием в совершенно различных формах. Это доказывает в то же время, что содержание в значительной степени однородное с содержанием стиха; в более благоприятном случае даже поэтически передаваемое содержание может быть также и в музыке и в пластическом искусстве и должно быть в них, когда удается достигнуть высшего пункта искусства.

Я в данном случае не стану развивать всех этих мыслей дальше; мне остается только сделать отсюда простой вывод, вполне соответствующий тому, к которому привело рассмотрение способов выражения искусства, а именно: как с указанной стороны математика и естественные науки, так со стороны содержания все науки, занимающиеся духовным существом человека, должны в то же время заключать в себе эстетически образовывающие моменты. Очевидно, дело и обстоит так в действительности. Взятая в общем духовная жизнь с научной точки зрения представляет собою историю. Социология, т. е. учение о хозяйстве, праве и воспитании, дает только абстрактную, как бы неподвижную среднюю картину; история показывает нам дух в жизни. Социология относится к истории приблизительно, как математика, физика и химия к биологии; в полном соответствии с этим каждая из этих наук вносит свою долю в эстетическое образование, а именно сообразно основному различию, что хотя вечные законы хозяйства, права и образования обусловливают действительное понимание хода истории человеческого развития, но только в нем впервые действительно изображается жизнь человечества. Поэтому во всем историческом сказывается такой сильный стимул к эстетическому изображению. Историк невольно становится поэтом, живо воспроизводя известные события; при этом, конечно, есть серьезное основание опасаться, что он недостаточно понимает ремесло, невольно и неожиданно выпавшее на его долю. Но, с другой стороны, известно, насколько история всегда оплодотворяла поэзию. Здесь имеется в виду не только и даже не главным образом история давно прошедших времен, а также изображение настоящего времени – оно особенно представляет собой историю. Во-первых, это тоже прошлое, только самое недавнее прошлое; ведь никогда не изображается именно настоящий момент, а всегда время, протекшее до настоящего момента, значит, все-таки прошлое, только более живое для нас, потому что более близкое. Вообще же дело не в том, причисляется ли данная эпоха к прошедшему или настоящему; речь идет скорее о будущем, которое носит в себе прошедшее и настоящее, а в конце концов о вневременно вечном, представляющемся во временном. Итак, если бы нам указали на то, что великое искусство все-таки черпает всегда свой предмет, в особенности все свое настроение и понимание из настоящего, а не из прошедшего, то в этом не было бы никакого противоречия тому, что мы сказали. Речь идет не о моменте времени, было ли это теперь, раньше или позже, а о живом процессе, да даже и не о нем, поскольку он совершается тем или иным определенным образом, а о силах, действующих и развертывающихся в нем. Их же мы можем понять живее всего там, где мы их знаем точнее всего, потому что мы сами живем непосредственно под их влиянием. Таким образом, вполне понятно и нет противоречия нашему прежнему утверждению, что искусство достигает наиболее сильного действия там, где оно наиболее «активно».

Науки о духе являются такой областью науки, где нравственное достигает своей научной формы. То содержание искусства, о котором мы говорим, действительно сплошь, хотя и в самом широком смысле слова, этического характера. Конечно, как в задачу искусства не входит разрешение проблем рассудка, так его задача сама по себе не заключается в нравственном действии, которого могли бы ожидать от него. Вообще, дело идет теперь для нас не о научном или нравственном воздействии искусства, а, наоборот, о пище, которую оно черпает, с одной стороны, из всего содержания науки, а с другой стороны – из нравственных отношений в жизни человечества. Вообще в искусстве нет других элементов, кроме этих двух родов, хотя оно пользуется ими в бесконечной свободе изменения, выбора и соединения; и, как тесно оно ни связано с обоими основными силами понимания и воли, все-таки оно не растворяется в них обоих, а создает из них нечто новое, ставит их вместе с тем в тесные соотношения и соединяет друг с другом. Поэтому и интеллектуальное и этическое образование едва ли могут быть иными: они должны дополнять друг друга и прямо-таки соединяться в эстетическом образовании, иначе не достигается совершенство человеческого существа, человек остается как бы искалеченным, и его разнообразные функции все еще соединены друг с другом только механически, вместо того чтобы органически сплетаться друг с другом и сливаться в конечную гармонию. Поэтому при слове «образование» приходит на мысль больше всего и преимущественно достигаемое вместе с остальным эстетическое совершенствование человеческого существа, тогда как «воспитание» оттеняет больше только нравственное, а тем более «обучение» подчеркивает только интеллектуальную сторону гуманного развития.

Таким образом, мы признаем необходимость и в то же время возможность эстетического образования. Можно сказать: где возможно интеллектуальное и этическое образование, там должно быть также и эстетическое – оно столь же необходимо, как оба других вида образования. А мы именно и стремимся к гармоническому и вместе с тем к полному человеческому образованию для всего народа; завершить же эту гармонию человеческого существа является задачей эстетической культуры. Интеллектуальная и эстетическая культуры являются ее предпосылками, поэтому она никогда не вступит с ними в конфликт, а, наоборот, будет благотворно воздействовать на них, потому что они нужны для нее самой.

Что касается особенностей средств и путей эстетического образования народа, то в этом вопросе я могу теперь быть краток. Какую громадную поддержку может и должно оказать в этом направлении научное преподавание, это видно уже из всего сказанного раньше. Ясно также без дальнейших пояснений, что все то, что ставит своей целью повышение нравственного уровня народной жизни, является одновременно могучим средством для эстетического развития народа. Я хотел бы еще особенно подчеркнуть здесь телесное развитие, которое в игре, танцах и гимнастике содержит сильные эстетические моменты, а тем более прекрасно соединяется с эстетическим развитием в свободном движении на лоне природы. Эстетическое наслаждение природой не существует само по себе, а ему надо научиться. А для эстетически образованного человека является одной из высших радостей и одной из самых благодарных задач – открыть менее образованному доступ к пониманию эстетического. Во время путешествий, преследующих естественнонаучные (геологические, ботанические) или исторические цели (отечествоведение), или изыскание памятников, следовало бы, насколько возможно, обращать в то же время внимание на красоты природы и стараться выработать понимание их; это достижимо тем легче, что все остальные цели великолепно гармонируют с этой задачей. Таким образом, отечествоведение оказывается общей родной почвой для всех видов и направлений человеческого образования; поэтому для него, конечно, смерть, если человек лишается родины. Мне нет нужды напоминать о захватывающих песнях, выражающих тоску по родине; сейчас мне приходят в голову особенно три: von Pyrker (Шуберт), Mörike (Г. Вольф) и Sternau (Брамс). А с прямым телесным развитием связано и все попечение о здоровье. Оно имеет неизмеримо большое значение для эстетического образования. Эстетическое направление настолько естественно для человека, что ему надо почти одно лишь здоровье, чтобы быть восприимчивым к нему; искусство, конечно, не может уживаться с нездоровой обстановкой, с вонючим испорченным воздухом или с отравленным алкоголем телом. Теперь обращают особое внимание на действие художественной обстановки, на эстетически удовлетворяющее устройство домашнего очага. Признают все больше и больше, что для этого не требуются исключительно большие средства, что самое простое помещение, самый простой дом и украшение может оказать эстетическое действие, если одно подходит к другому и все согласуется с характером и жизнью обитателей. Но и здесь также недостаточно приготовить что-нибудь красивое для человека из народа и посадить его в это готовое помещение, как куклу в кукольный дом: если раньше не было ничего сделано для того, чтобы привить ему по крайней мере первые скромные зародыши эстетической культуры, то он очень скоро испортит и запустит все, а кукольный дом и жестоко изуродованная кукла окажется в углу. Итак, нужно возбудить и направить его собственный интерес, его собственную деятельность в этой области, а потом, насколько возможно, скоро и широко предоставить ему самому устраивать свою обстановку. И здесь также в высшей степени важно само собой выросшее сообщество. Народный дом всегда должен представлять собой образец и с этой стороны, по которому затем собственный очаг, где он еще существует до некоторой степени, устроился бы соответственно своему назначению сам собой. Эстетическому устройству помещений для совместного отдыха и образования стал бы помогать каждый сам собой, особенно уже образованный эстетически, а этим самым было бы дано энергичное побуждение малообразованным стать на один уровень с ними или по крайней мере приблизиться к нему. Празднества дают повод к ознакомлению с творениями словесного искусства и музыки, а также к танцам и спектаклям. Мне представляется совершенно несомненным, что нет утопии в том, что сам народ мог бы добрую часть своих эстетических потребностей удовлетворять собственными силами, конечно, при условии компетентного руководства. Таким образом, следует иметь в виду не только такие представления, в которых народ является лишь зрителем и слушателем, но необходимо привлекать его, насколько это возможно, к непосредственному участию. Один оказывается способным хорошо продекламировать стихотворение, выразительно прочесть какую-нибудь историю, другой может почти не хуже профессионального актера играть в более скромных вещах, вроде произведений Ганса Сакса. И я приветствовал бы как большой прогресс, если бы услыхал, что народ сам создает произведения такого рода из своей собственной жизни. Хорошее хоровое пение по крайней мере музыкально-одаренных народностей (я мог бы назвать здесь, например, прирейнскую местность) является вполне достижимой целью, а что дают простые рабочие в отношении скульптуры и живописи, а тем более в области простых по средствам выполнения рисунков, в этом можно убедиться из возникших за последние годы поразительных образцов. Сил вполне достаточно, нужно только уметь отыскать и выявить их. О возможности показать выдающиеся произведения искусства, о посещении музеев и всего остального в этом роде я упомяну только очень коротко, потому что о ценности этого пути существует только одно мнение, и всюду, где только представляется случай, оно уже проводится в жизнь. Особенно Лихтварк признал, что здесь необходимо руководство, чтобы обратить внимание на значительные вещи, и указал также пути к этому. В этом отношении можно было бы идти дальше в той мере, поскольку раньше уже было бы заложено основание в собственной деятельности в области искусства, как бы скромна эта деятельность ни была; но это, конечно, не общее явление и, может быть, никогда не будет общим для всех.

Я должен оставить эту область, хотя масса вопросов и здесь еще далеко не исчерпана. Ибо я не могу оставить в стороне и не затронуть, по крайней мере в заключение, важного вопроса о религиозном образовании.

Религию нельзя сделать. И вообще в громадном большинстве народной массы, большею частью как раз в среде тех, для которых предназначается наша образовательная работа, там ее нет, В этом отношении нельзя уже больше обманывать себя. А ведь не человек тот, во внутреннем образовании которого нет этого последнего завершения, являющегося самым глубоким из всего внутреннего, поэтому и наиболее труднопонимаемым элементом, но в то же время оно в определенном смысле есть дело первой и последней необходимости.

Свободная работа над народным образованием не может и не должна по всему своему понятию, по всем своим целям и в силу господствующих условий и возможностей исходить из того, чтобы оказывать влияние на убеждение народных масс в каком бы то ни было, хотя бы и в самом свободном, а тем более несвободном, религиозном, смысле. И несмотря на это, нельзя проходить совершенно мимо вопросов мировоззрения и делать вид, как будто бы они совсем не существуют. Рабочий, человек из народа, как и вообще всякий принимающий участие в жизни человечества, по меньшей мере знает, что есть что-то такое и что оно из себя представляет, чем оно является для тех, кто заинтересован в нем. Каждый должен знать и чувствовать религиозный вопрос, чувствовать во всей его тяжести. Занять определенную позицию по отношению к нему именно как к вопросу предоставляется вполне каждому самому, но никто не должен освобождаться от обязанности научиться понимать и не только основательно продумать, но и пережить его. Для каждого из нас, к какому бы результату мы ни пришли сами, это размышление несомненно станет непреходящим положительным достоянием и важным моментом нашего воспитания. И я думаю, такой шаг ни с какой стороны не может натолкнуться на серьезное сопротивление, даже со стороны тех, для кого уже самый вопрос является грехом и кому проглотить не спрашивая непогрешимый ответ есть просто дело совести. С ними спорить мы не станем; они находят удовлетворение в том, что мы совершенно не оспариваем у них. Мы обращаемся к голодающим, а не к пресыщенным. Обратимся к честным, искренно ищущим истины, но только не к фривольным скептикам. Фривольные люди – те, конечно, держатся, с другой стороны, того мнения, что вопрос этот вырешен; нельзя, собственно, сказать, что они насытились, потому что они отвыкли, по-видимому, чувствовать голод; но с пресыщенным они имеют то общее, что они не голодают, как и те, хотя и по противоположным причинам. Таким образом, и до них нам нет дела в этом вопросе.

Но для кого религиозное вообще составляет вопрос, того не следует оставлять перед этим вопросом, как перед закрытыми воротами. Какой же ответ можем мы дать ему? Как я уже сказал, никакого, в который у нас хватило бы мужества вложить определенное положительное решение; никакой догмы ни в какой даже самой разжиженной форме, конечно, и никакой отрицательной догмы. Значит, беспристрастное объективное изложение прежде всего: оно все-таки должно быть возможным; ведь несомненно есть же наука о религии, которая ничего не решает догматически, а только спрашивает: что такое религия, в чем состоит религиозная жизнь и в какой связи она состоит со всеми другими сторонами и условиями человеческой жизни? Но такого рода, в конечном счете историческое, трактующее происхождение религии изложение одно является, конечно, только более основательным, более глубоким и более выясненным вопросом, а все еще не ответом; а в конце концов требуется и какой-нибудь ответ. Можно ли дать его, и как, и поскольку может и должен он быть дан?

Мы видим цель своей работы в сообществе. Значит, ответ надо дать ровно в той мере, в какой он существует, – ответ, который может и должен быть признан вообще всеми. Его искали прежде в каком-нибудь минимуме догматического свойства, вроде веры в одного Бога. Но и это положение выражает только проблему. «Кто может назвать его и кто изведать!» Вопрос о божественных атрибутах вводит тотчас же во все сомнения: как абсолютная справедливость и доброта создателя мира совмещается с тяжелыми несправедливостями и ужасным, особенно моральным, злом в мире и т. д.? На все это мы не осмеливаемся дать ответа; мы не осмеливаемся привить кому-нибудь убеждение, что Бог есть или что его нет, или вообще решить что-нибудь положительно или отрицательно в этих вещах. В заключение, мы знаем только одно: «каков человек, таков и его Бог»; и там, где люди распадаются на столько лагерей, враждебно настроенных друг против друга, там вместе с ними делают то же самое и боги; монотеизм в действительности есть только фраза.

А что же все-таки может быть общим всем, общим всем по существу? Только одно: нравственный элемент в религиозном. Но я имею в виду опять-таки не этическую догму только: тут марксисты опять правы, утверждая, что и особые элементы нравственных воззрений и требований тоже зависят от времени, обстоятельств и общественных интересов и способны меняться вместе с ними, как религиозные представления. А есть все-таки последнее единое основание нравственного, которое всегда признается на деле даже у тех, кто спорит против него на словах. Никто серьезно не считает за нечто в себе доброе внешнюю и внутреннюю лживость или трусость и недостатки иного рода – косность, расточение жизненных сил, насилие или обман, а каждый при серьезном размышлении признает их с полной уверенностью несостоятельными, потому что они подрывают всякую возможность сообщества, а вместе с тем и человеческого существования, подобно тому, как из того, что известное строение не может быть внутренно устойчивым, можно узнать, что в нем не выполнены известные основные механические условия. Прежде всего сама цель – возможность и действительность человеческого сообщества вообще – в конечном счете никому не внушает сомнения. Это единство цели человечества есть ядро нравственного, о нем идет речь. А она действительно одна и та же во всем человечестве и содержится во всякой более благородной религии в качестве основного момента ее. Это пункт единства, в котором действительно встречаются все более благородные религии. «Бог это любовь» – что выражает это, как не требование, чтобы было сообщество? Таким образом, пусть религия будет всем, чем она хочет и может быть, мы не противимся этому; но, во всяком случае, она есть также выражение, в последнем основании даже единодушное выражение, этого именно необходимо единодушного стремления к единству воли в самом человеке, а в конце концов и в человечестве. Можно спорить против того, что религия только дело человечества, но никто серьезно не отрицает или не может отрицать, – будет ли это католик или протестант, христианин, еврей или буддист, или кто-либо иной, – что религия вместе с тем дело человечества, что она вместе с тем стремится представлять и всегда представляла идею человечества и притом как единства, как сообщества, говоря простым языком, человеческую любовь или, скажем еще проще, человечность по отношению друг к другу. Пусть другая сторона говорит: для этого нам не надо Бога, это делает само человечество; мы ответим на это: да, человечество, но этот элемент – идея, невидимое, в чем тем не менее мы уверены в своей душе и что подтверждается в глубине нашей внутренней жизни, хотя мы и должны признаться, что то человечество, которое мы знаем по опыту, не выражает этой идеи, а во многих мы не замечаем даже желания к этому. Таким образом, правыми оказываются все-таки те, кто говорит: надо иметь право верить, быть в состоянии верить в то, чего не видишь, и эта вера в невидимое и есть религия.

И здесь я должен еще раз и уже в последний раз сослаться на Песталоцци, чтобы завершить его образ и с этой стороны. Почти ни у кого это чисто человеческое направление религии не высказано так поразительно ясно, так народно наглядно и в то же время непосредственно практически, как у Песталоцци. Из массы прелестных выражений я выберу только два, оба из его романа. В прекрасной главе «Eine Kinderlehr» (в третьей части «Лингарда и Гертруды») говорится: «Бог для людей только через людей Бог людей. Человек знает Бога только, поскольку он знает людей, т. е. знает самого себя, и он почитает Бога только в той мере, в какой он почитает самого себя и в какой он к своим ближним относится, руководясь самыми чистыми и самыми лучшими влечениями, заложенными в нем. Поэтому-то один человек должен подымать другого к религиозному учению не образами и словами, а своим делом. Ибо напрасно ты будешь говорить бедному, что Бог есть, и сиротке, что у него есть Отец Небесный: ни один человек не научит другого познать Бога образами и словами. Но если ты поможешь бедному, чтобы он мог жить как человек, то ты покажешь ему Бога, и если ты воспитаешь сироту, как будто бы у него был отец, то ты научишь его познать Отца Небесного, который указал твоему сердцу на то, что ты должен воспитать его». Этот завет проводится далее на прекрасном непосредственном примере из самой жизни. Таким образом, устами чистосердечного Марейли Песталоцци высказывает прекрасный символ веры: «Ошибка уже сделана, если кто-нибудь в вопросе о том, что хочет или не хочет сказать слово Божие, полагается на объяснения и на то, что об этом говорят другие люди… Добрые люди, вам, должно быть, хорошо известно, что на свете довольно вещей, которые исходят от самого Бога и в которых не может быть сомнения относительно того, какой жизни и дела на свете требует Бог от каждого человека. У меня есть солнце, луна, звезды и цветы в саду, плоды в поле, а затем мое собственное сердце и члены моей семьи. Разве все это не говорит мне больше, чем все люди, о том, каков смысл слова Божия и чего он хочет от меня? Вот вы сами, которые стоите передо мной и я смотрю вам в глаза, – возьмите вы то, чего вы хотите от меня и что я вам должен. А затем вот дети моего брата, о которых я должен позаботиться; разве они не своеобразное слово Божие, обращенное известным образом ко мне и предназначенное именно для меня, а не для кого-либо другого? И все это несомненно от Бога, и я, конечно, не могу ошибиться, стремясь объяснить себе слово Божие ничем иным в мире, как только этим путем». Почти слово в слово сходится с этим то, что Фауст отвечает Гретхен: «Wölbt sich der Himmel nicht da droben… schau ich nicht Auge in Auge dir…» (Разве над нами не расстилается куполом небо… разве мои очи не смотрят в твои…) Таким образом, и тут мы видим Песталоцци и Гете вполне на одной линии, но у Песталоцци опять есть то преимущество совершенно народного, скромного оборота, в котором тем не менее ничто не пропадает от глубины гетевского созерцания.

Для религиозного мира, которого, к сожалению, больше всего недостает Германии, этой в наше время, может быть, действительно самой религиозной стране земли, была бы достигнута неизмеримая польза, а вместе с тем для всех стремлений к внутреннему объединению или хотя бы только сближению получился неоценимый шаг вперед, если бы удалось достичь этого самого по себе все-таки (как надо думать) возможного, более того, само собой понятного соглашения. В религии, конечно, останется вечно истинным ее нравственно человечное ядро, несомненно кроющееся в ней. В этом можно идти вместе, как бы различны и противоположны ни были те мысли, к каким пришли в вопросе о мире и Боге, об этом и том мире и во всех этих в конце концов неразрешимых для нас вопросах. Во всяком случае, все дело в этом ядре, когда подымается речь о совместной жизни и совместной деятельности, о взаимном участии в горе и радости, в созидании и отдыхе, в познании и желаниях. Все остальное каждая религиозная партия может удержать при себе: ведь никто не оспаривает у них этого до тех пор, пока оно не нарушает указанного нами единства нравственной цели, сообщества человека с человеком. А оно делает это не как религия, а только в такой мере и потому, что в религию вмешиваются весьма человеческие вещи и одеваются в пурпурную мантию религии, чтобы заниматься под этой соблазнительной маской в действительности весьма небожественными делами.

Религия – дело жизни и деяния, а не мнения и слов, Песталоцци не перестает повторять это. И вот путь, по которому мы хотим идти, это путь жизни и деяния, и надо надеяться, что он приведет нас к истинной религии.

Человеку нужны часы возвышения – часы, в которые он сознает сообщество в борьбе за настоящую человечность. И наши учителя этики, чем более они видят, что народные массы уходят от традиционных форм и обрядов религии, тем все более и более ощущают необходимость искать замещения их в чем-либо вроде часов мирского назидания. Я не сомневаюсь в том, что нечто подобное возможно. Ведь неоднократно наблюдали и наблюдают, что религиозное искусство продолжает оказывать свое глубокое, часто потрясающее, действие также и на тех, кто – по крайней мере по своему собственному мнению – порвал вообще с буквой традиционной веры. В самом деле, что захватывает нас так в Messe Бетховена или в Passion Баха, что заставляет нас задрожать до глубины души в Мадонне Рафаэля или в Pieta Микеланджело, – безразлично, христиане мы или нет, – и много или мало, или вовсе не считаем мы истинным догматическое содержание того, что в них изображается? Очевидно, это – человечное, глубоко человечное. Все наши великие поэты, музыканты и художники крепко держались за этот человечный элемент религии, и почти еще до сих пор величайшие и наиболее захватывающие художественные произведения исходят из содержания религиозных преданий, но и там, где предпочитают совершенно иную материю, все-таки в целом настроение остается близким религиозному. Поэтому, как религиозный человек находит в них выражение своего настроения, так, наоборот, и тот, кто, по его мнению, освободился от религии, все-таки находит в творениях религиозного искусства свое настроение. Я заключаю: значит, в последнем ядре оно должно быть одним и тем же. Это невыразимое не поддается, вероятно, вообще никакому выражению, кроме символического, а для символа пригодно как то, так и другое. Таким образом, остаются верными слова Гете: «Es sagen’s aller Orten alle Herzen unter dem himmlischen Tag, jedes in seiner Sprache – warum nicht ich in der meinen?» (Это говорят везде все сердца на белом свете, каждый своим языком, – почему не могу этого сказать я своим языком?)

Этим я и объясняю себе, что люди, для которых традиционные формулы религии есть не что иное, как бессодержательные фразы, а религиозные обряды нечто непонятно допотопное, тем не менее обыкновенно энергично возражают, когда им говорят в лицо: у вас нет Бога, нет религии. «У кого есть наука и искусство, у того есть и религия». Меня всегда удивляло, что Гете позабыл в данном случае назвать третье, что, несомненно, в одних науке и искусстве еще и лежит и без чего ни в науке, ни в искусстве нельзя было бы найти ничего религиозного. Я назвал его: человеколюбивое дело. Я скажу более: есть религия работы. Наконец открыли неизмеримое научное и не менее неизмеримое художественное значение работы; но именно в ее художественных изображениях заложено – часто в подавляющей мере – также и то, что я называю религией работы: не только предчувствие, но и уверенность в существовании ее вечного, человеческого и человечного значения, которое потрясает и смиряет нас, которое ведет нас чрез все глубины ада в новое небо, чрез все пропасти вины к ничем уже не нарушаемому блаженству. Итак, религия работы такова: сознание своей вечной цели, той цели, о которой говорится: «Es ist nicht draussen… es ist in dir, du bringst es ewig hervor» (она не вне тебя… она в тебе, ты вечно творишь ее). Ибо то, что мы строим в работе и посредством нее, это в конечном счете не внешний продукт, а человек, это человечество в каждом человеке, «в собственном лице и в лице всякого другого» – говорит Кант; в сравнении с этой целью все внешнее имеет только служебное значение. Я должен заметить, что на меня произвело захватывающее впечатление, когда мы здесь из уст рабочего услышали: женщина работает не только тогда, когда она стирает пеленки для своего ребенка или исполняет какую-либо иную домашнюю работу, – она работает также, когда читает хорошую книжку и делает себя, таким образом, более способной образовывать, воспитывать своих детей; более того, она работает также, когда идет гулять и этим восстанавливает свое тело и сохраняет его здоровым – я думаю – ко благу и здоровью опять-таки своих детей и к удовольствию мужа, ибо это тоже нужно для строения человечества. Песталоцци говорит о внешней и внутренней работе и требует, чтобы внешняя работа была всегда подчинена внутренней. И вот в этом святом смысле поистине всякое образование есть работа, и нас, надеюсь, охотно пожелают принять в высокий орден работающих.

Во всяком случае, мы смотрим на нашу работу над образованием народа как на работу в этом высоком, святом смысле. И если только от наших заседаний у нас останется это сознание: мы трудимся над вечным делом, заключающемся в задаче развить и сохранить человечество в лице каждого человека, – то это неизмеримое приобретение. Если же затем к нам подойдет еще кто-нибудь с «милым выражением на лице» и с искренним сомнением спросит: «А как ты смотришь на религию?» и, может быть, ваше фаустовское признание, как ответ, окажется не совсем достаточным, то мы все-таки скажем себе, вправе утешиться этим: для нас это религия; пусть потом один истолковывает ее по традиционным понятиям, другой – по новым, в конце концов дело совсем не в этих понятиях, а в сути дела мы едины, и нам нет никакой нужды искать единства.

Этим заявлением, которое вы можете рассматривать как философское определение понятия или как личное признание, позвольте мне закончить.

 

О свободе и личности

Я хочу побеседовать с вами о «свободе и личности», рассматривая их не как две, а как одну идею. Понятие «свободы» одно заключало бы в себе слишком много значений; соединение с «личностью» направляет мысль на более определенный путь. Свобода в смысле личности, свобода личности, личность свободы – таково было бы более точное обозначение темы.

Нужно признать, что обозначенный этими словами идеал жизни действительно нуждается в оправдании в духовной атмосфере и времени, которые не только не благоприятны для культивирования личной жизни, личной свободы, но, по-видимому, совершенно оспаривают у ней право на жизнь и возможность существования. В самом деле, едва ли может быть сомнение относительно того, что в современной жизни и даже в современной науке почти все уже противится стремлению к утверждению и свободному развитию личности.

Мы видим себя в современной жизни связанными со всех сторон твердо установленными жизнепорядками, которые мало считаются с единичной личностью и с неумолимой деловитостью подчиняют жизнь и поведение каждого отдельного лица без различия одной и той же принудительной власти общих правил. Конечно, ни одни из этих порядков – порядков права и нравственности на различных ступенях – не представляют собой чего-либо абсолютно неразумного. Ни одно из них не вступило бы в жизнь, если бы оно не было в том или ином смысле, в каких-либо определенных границах целесообразным; ни одно из них не удержалось бы на своем месте, если бы оно в достаточной степени не соответствовало целям известной части людей. Эти порядки, конечно, не неизменны: они проходят через постоянные перемены, все время приспособляясь к жизненным потребностям, как бы несовершенно и недостаточно это приспособление ни было. Но если бы даже оно было гораздо более тонким, тесным и более подвижным, чем это было до сих пор, в природе этих порядков как общих заложено то, что они в действительности могут соответствовать только фиктивному среднему имеющихся жизненных интересов, которые расходятся в тысячах направлений и вступают друг с другом в противоречие; между тем их целое часто идет вразрез с фактическими жизненными интересами отдельного лица, т. е. это целое необходимо приобретает для него характер чего-то принудительного, связывает его в бесчисленных отношениях и тем более, чем более индивидуально дифференцированную форму принимает его внутренний мир, чем менее, с другой стороны, он может отказаться от согласования своего внешнего поведения, своей жизни в совместной сфере со своими внутренними убеждениями. Поэтому социальный порядок, как таковой – каждый, даже относительно лучший или наименее несовершенный именно потому, что он обезоруживает сопротивление еще более, чем явно извращенный, вызывающий на противоречие уже самим своим существованием, – каждый социальный порядок действует необходимо в сторону нивелировки человека по меньшей мере в его внешнем поведении, оттеснения его индивидуальности, поскольку индивид еще в состоянии удержать ее до некоторой степени, по крайней мере внутри, а это значит, что он ведет индивида к противоречию между его внутренним убеждением и внешним поведением, вызывает его прямо-таки на ложь и до некоторой степени воспитывает его в этом направлении.

Но этим мы только слегка коснулись более глубоких причин человеческой несвободы. Существующие положения права и нравов являются все время только выражением и притом очень неточным выражением глубже лежащих обстоятельств; они сами представляют собой не независимо неизменный, а очень зависимый фактор человеческой жизни; они обладают принудительной силой только потому, что сами стоят под властью еще более принудительной силы. Эта принудительная сила лежит в них не изначально, а они являются только орудием на службе у сил, которые облачаются в одеяние права и добрых нравов только для того, чтобы под этой обманчивой внешностью тем увереннее и неуловимее пользоваться своей тайной властью. Эти силы, по-видимому, бывают главным образом двух родов: во-первых, принудительная сила внешней житейской нужды и вытекающие из нее хозяйственные конъюнктуры; с другой стороны – духовные принудительные силы.

Без сомнения, теория, утверждающая, что экономические условия человеческой жизни безусловно господствуют над всем человеческим и определяют его, до такой степени одностороння и насильственна, как только вообще научная теория может быть одностороння и насильственна. Но то, что в ней остается истинным, представляет собой колоссально много и обладает почти неизмеримым значением именно в нашем вопросе. Сохранение жизни, как бы то ни было, есть дело первой необходимости, предварительное неизбежное условие для всего остального. Поэтому человек находится прежде всего под давлением этого благороднейшего принудительного фактора и только на ступени высшего героического возвышения над самим собой, т. е. лишь изредка, в исключительном положении, совершенно освобождается от него. Дифференцированная же человеческая жизнь, жизнь, которая не направлена, как у животного или первобытного человека, на непосредственно чувственно данное настоящее и потому не ставится каждое мгновение без раздумья на карту, а устраивается с расчетом на продолжительное существование и связывает, с помощью памяти и предвидения, давно прошедшее и предстоящее в далеком будущем с переживанием данного момента, – такая жизнь требует для своего сохранения и повышения соответственно дифференцированного прозорливого взвешивания хозяйственных отношений. Выработка жизненных условий необходимо становится в силу этого все шире и сложнее. Поэтому мы в настоящее время видим, что как раз народы, больше всех участвующие в развитии условий человеческого существования по направлению к более высоким, т. е. к более дифференцированным, формам, охвачены настоящим бешенством работы – работы, направленной, несомненно, не исключительно, но в преобладающей мере на создание все с большим трудом дающихся условий и предпосылок столь усложнившейся жизни; но большинство работающих не доходит до действительного пользования этими благами по той простой причине, что застревают в этой работе над добыванием средств к жизни. Средство все больше и больше становится единственной и исключительной целью; создание возможностей к жизни уничтожает саму жизнь, более того – даже ее возможность (в более высоком смысле). И преобладавшая до сих пор тенденция развития едва ли ведет нас в направлении постепенного изменения этого отношения; наоборот, мы видим, что с увеличением средств к жизни жизнь сама для колоссального большинства людей становится все более трудной и потому опустошенной и обеднелой. Потребности вырастают до неимоверных размеров, а их удовлетворение в соответствующей мере для громадного большинства невозможно. А так как это развитие по его природе совершенно не зависит от воли отдельных индивидов, наоборот, более или менее неумолимо втискивает каждого – во всяком случае, каждого, кто не стоит на социальной лестнице очень высоко, – в свой механизм и, в общем, приковывает его на всю жизнь к его строго ограниченной работе, вознаграждение же за эту работу выкраивается всегда односторонне в интересах этой системы, т. е. все время так, чтобы система эта, во всяком случае, сохранилась, то отсюда необходимо вытекает постоянное, все более крепнущее принуждение для всех, так сказать, без исключения. Ибо даже те, кто по своим выдающимся способностям или только в силу своего благоприятного положения имеет самое сильное влияние на ход всей машины, кто поэтому представляется угнетателем внизу стоящим и повинующимся, стиснув зубы, его приказаниям, как раз они в действительности стоят под давлением не менее принудительной силы: они принуждают, только подвергаясь сами принуждению; они давят лишь потому, что сами подвергаются крайне суровому давлению: давлению необходимости сохранять весь механизм и проводить его часто как бы против всякого доброго чувства. Вы видите, скоро они не будут знать ничего больше, кроме этой большой машины; они, право, не господа ее; я думаю, они в очень редких случаях воображают что-либо подобное. Во всяком случае, этого нет в действительности, и они такие же рабы, как и другие, если не больше. Великолепную, вечно истинную характеристику в государстве Платона тирана – как самого жалкого, самого зависимого, более всех терпящего ущерб в отношении истинно человеческого – можно было бы черта за чертой перенести на современных промышленных тиранов, на весь господствующий, мнимо господствующий, экономический класс. Если же дело еще и не дошло до такого окончания, то оно, во всяком случае, не далеко от этой стадии, и мы, по-видимому, делаем все, что в наших силах, чтобы довести дело возможно скорее до такого конца.

Где в таких условиях убежище для личной жизни, личной свободы? Вещь, в самом опасном смысле этого слова, материя, пошлая житейская нужда, по-видимому, гнетет всех – как высоко стоящих на социальных подмостках, так и низших.

Правда, на узкой средней линии еще может удержаться некоторая доля личной свободы. Высокоразвитая экономическая система, как бы там ни было, требует много интеллигентности, поэтому представители этой системы не могут не заботиться о культивировании ее. А так как действительно интеллигентные силы поглощают не так уж много внешних средств к жизни, то они могут сохранять их без особых чувствительных жертв и, в общем, делают это. Они даже не претендуют за это на слишком большие услуги с их стороны. Задачи, которые ставит интеллигентным силам эта система – как научные, технические, художественные, имеют для интеллигентного работника и самостоятельный интерес, не зависящий как таковой исключительно от целей приобретения, которые, может быть, все-таки кроются позади них. Поэтому, в общем, он охотно берется за выпавшую на его долю задачу, не чувствуя себя при этом рабом. Он с улыбкой смотрит, как внешние плоды его духовной работы получает не он, а тот, кто задал ему эту работу. Он хорошо знает, что действительная настоящая выгода достается не работодателю, а системе, той самой системе, которая, может быть, тяжелым давлением ложится на плечи всех других, но его, работника на поле интеллигентности, она давит, собственно, меньше всех.

Таким образом, и на ступенях общего развития регулярно встречается известная средняя, стадия, на которой в относительно широком объеме процветают личная свобода и личная жизнь. Люди совершают очевидную ошибку, мысля состояние райской свободы в первобытном времени человеческого рода, по ту сторону всяких социальных порядков: народности, ближе всего стоящие в наше время к примитивным формам социальной жизни, ясно доказывают противоположное. Вообще, в до крайности мало дифференцированной жизни примитивных народов едва ли может быть речь о личности и, значит, об истинной свободе, о свободе личности; наоборот, именно там отдельный индивид является исключительно только звеном в цепи целого: он живет и ощущает только в нем, не знает никакого желания, не имеет никакого понятия о том, что все вообще могло бы быть иначе. Правда, он не чувствует себя под давящим его принуждением, но не потому, что он свободен, а потому, что у него еще совсем не родилась идея возможной свободы. Только прогрессирующее дифференцирование работы, сил и вместе с тем мыслей и ощущений пробуждает эту идею из дремоты. Борьба за повышенную культуру, освобожденную от принудительности настоящего времени и захватывающую все более далекие круги интересов, порождает или высвобождает все новую душевную энергию, колоссальная деятельность которой создает великий окрыленный ритм свободы, как мы чувствуем его в периоде короткого расцвета греческой жизни или в культуре Возрождения. Конечно, каждый из народов, творивших для человечества, пережил такое время. Так, наш народ прошел через него в свою поистине великую эпоху, – я имею в виду время Канта, Гете и Гумбольдта, – экономически, правда, еще народ голодающих, но уже медленно снова оживающий от ужасного падения, вызванного тридцатилетней войной, все еще порабощенный политически, но уже чувствующий приближение свежей струи свободы. Наша нация пережила тогда тот счастливый период, когда она испытала могучий подъем новых, еще неистраченных творческих сил, сопровождавшийся высоким чувством личности, когда творческий дух еще не успел стать рабом своего собственного творения, когда простое средство еще не поглотило цели.

Есть ли еще необходимость сравнивать наше время с той эпохой? Некоторые из незабвенных памятников личной жизни того времени стали известны только недавно. Я имею в виду здесь особенно переписку несравненной пары Вильгельма и Каролины фон Гумбольдт. Где в наше время есть хотя бы только возможность такой личной жизни на высотах человечества, какая досталась им обоим? Мы напрасно стали бы стремиться назад к тому времени: развития, протекавшего той порой своим чередом, нельзя повернуть обратно. Мы богаты и могучи, мы возросли в числе до устрашающих размеров; высота нашей технической культуры, превышающая все бывшее до сих пор энергия нашей экономической работы подняла нас в головокружительном полете на одно из самых высоких мест в конкуренции наций, но свободным народом мы, нужно правду сказать, не стали. Могут сказать: мы не были им и сто лет тому назад. Но все-таки в нашем народе и в благороднейших из вожаков его тогда жила сама идея, и эта идея – она была для него реальностью, гордым, безусловно надежным ручательством за то, что свобода будет скоро завоевана. «Der Mensch ist frei geschaffen, ist frei und würd er in Ketten geboren» (человек создан свободным, он свободен, хотя бы он родился в цепях) – так пел, так чувствовал немец того времени, прозябавший в цепях Наполеона: он пел эту песнь именно наперекор этим цепям, по своему глубочайшему убеждению, вслед за своим Шиллером. И он был прав в этом своем чувстве: в нем была воля к свободе, и эта воля должна в конце концов необходимо победить, отчаиваться в этом – это значит отчаиваться в человечестве. Тогда идея еще доказывала наличность силы («in den Lüften frei» – как поет тот же упомянутый нами поэт), а именно: в высоте чистой мысли и чистой воли победить вечного врага, дух несвободы. Этот великий идеализм веры в то, «was kein Ohr vernahm, was die Augen nicht sahen» (чего не слышит ухо, чего не видят глаза), – куда он девался в наше время? Где чувствуем мы в нашей общественной жизни, где даже в нашей поэзии и литературе, музыке и пластическом искусстве мощное влияние его победоносной силы? В единичных личностях он несомненно жив, но разве тогда одна сентиментальная мечта или все-таки правда, что доля его жила в немом пашей нации и увлекала ее, с радостью готовую на жертву, на благородное, воодушевленное дело, более того, на моменты действительно объединяла всех, начиная с высших и кончая низшими, в одном великом чувстве? Вспомним хотя бы о том незабвенном моменте, когда народ, пройдя через тяжелую удушливую атмосферу чужеземного господства, поднялся как один человек и все дали друг другу клятву: «Мы победим или умрем здесь сладкой смертью свободных!» И действительно, это была борьба за свободу; не только борьба за свободу, но борьба свободных против рабства. Я не спрашиваю, могло ли бы наше время породить такую силу, как Гете или Бетховен, я спрашиваю: способно ли оно на такой национальный подъем, какой проявил наш народ тогда в атмосфере глубочайшего унижения? А народная война без такого внутреннего подъема в образе мыслей была бы ничем иным, как отвратительным убийством, уже жестокой пробой власти материи над духом, какую будет обозначать удивительная техника нового времени в том случае, если не окажется налицо духа, который докажет существование энергии, способной принудить эти колоссальные материальные силы к действительной службе ему, к службе высшим духовным задачам человеческого рода. Чувствуешь соблазн сказать: это поколение потому не вправе пережить войну, что то единственное, что может освятить ее, в наше время не существует. Можно ли выдать какому-нибудь времени или нации худший аттестат, чем этот? И все-таки можно ли нашему времени, нашей нации, как она проявляет себя в наше время, выдать лучший аттестат? У меня не хватило бы мужества на это. Однако кого же винить? Добровольно ведь никто не отказывается от внутренней свободы. Тяжелый рок приводит нас к потере ее: рок экономических необходимостей, с которыми духовно справиться не дается человечеству так скоро, как они, к сожалению, одолели его. Эта потеря подкралась как во тьме, поистине нежеланная и незваная никем. Принудительная власть машины навалилась, как гора, на всех нас, и вся духовная жизнь или должна сама служить, или бессильно плестись около, лишенная влияния на целое социальной жизни. Я раньше в одном месте заметил: собственно говоря, есть только два вида убеждений – защитники авторитета и друзья свободы. Первые вполне правы по отношению к фактам: они видят ясно, что принудительная власть экономической машины действительно существует и господствует над всем, они признают факт этой принудительности и склоняются перед ним; они так или иначе примирились с ним и чувствуют себя при этом хорошо, так как их психические и физические силы не растрачиваются более – как у вторых, у еретиков, – на борьбу против неизменной необходимости, и они счастливо нашли путь, в общем, без трений войти в общий ход машины, хотя бы в виде самой ничтожной частицы ее. Однако силам ума и воли также нет необходимости бездействовать: как мы уже заметили, огромная машина может использовать и те и другие на своем месте, заставить их служить себе, и управители ее не преминут вознаградить таких интеллигентных работников, хотя и не по степени продуктивности как таковой, а исключительно по степени пользы для нее, для машины.

Но именно таким путем принуждение становится настоящим духовным и психическим, и этот характер придает ему для духовно и психически дифференцированного человека всю его необычайно горькую остроту. Борьбу с физической нуждой, даже если она тягостна, человек еще охотно берет на себя, пока он может только оставаться в своей душе свободным. Как приходилось бороться с ней именно величайшим людям, и тем не менее они не дали ей сокрушить себя! Вспомните о геройской жизни Кеплера, который должен был в качестве императорского и государственного математика добывать насущный кусок хлеба составлением календарей и определением судьбы по гороскопу или был вынужден, постоянно обманываемый, мириться с тем, что сильные мира сего давали ему его не без унижений, как нищему; и он переносил все это, чувствуя свое превосходство над ними, с юмором, чтобы не лишить себя святой радости воздавать хвалу Богу своим великолепным трудом исследователя! Таким образом, и он был свободным. Но именно духовно все работает против этой свободы и стремится, хотя скорее инстинктивно, чем с сознанием, задушить ее. Принудительная сила любит одеваться именно в высшие формы духовного, чтобы тем вернее покорить дух. Ибо «каков человек, таков его Бог»: порабощен человек, тогда он создает себе своим воображением надмировую господствующую власть, которая находит удовольствие в том, чтобы держать все, самый дух человека, под гнетом рабства. Он подымается тогда до предчувствия бесконечного только для того, чтобы ощутить его над собой как безусловно подавляющую власть и вымолить у его милости рабскую жизнь и для своего духа и воли. А кто посмеет тронуть эту цепь, тот становится в его глазах хулителем, отщепенцем, у которого, должно быть, «Бог это его утроба», потому что Бог должен быть у него необходимо, т. е. он непременно продал себя кому-нибудь или чему-нибудь в рабство; иного ничего нет, не может, не должно быть. Такая ненависть к свободе живет еще во многих, – об этом недавние переживания напомнили всем тем, кто с такой радостью забыл бы о ее существовании, – и является в этом мире силой, которая давит более или менее на всю нашу духовную и нравственную жизнь, на наше воспитание и стремится укрепиться навеки прежде всего с помощью последнего.

А как обстоит вообще дело с воспитанием современного человека? Есть ли оно то, чем оно должно быть – воспитанием к свободе? Прежде всего дом, несомненно, мог бы быть убежищем свободы: при благоприятных условиях, по крайней мере, играющий ребенок еще свободен, свободнее, чем большая часть нас, взрослых. Но затем его принимает школа в свои слишком твердые руки. Вне всякого сомнения, она должна была бы, она хотела бы, конечно, представлять собой место культивирования личной жизни: многие важные условия для этого там выполнены или могли бы быть выполнены при достаточно доброй воле. В каких человеческих отношениях должна скорее всего парить свобода, как не в отношениях учащего и учащегося? Но я не вправе начинать жалобы, я меньше всего хотел бы впадать в тон жалобы. Ведь ясно, как солнце: школа, все современное воспитание молодежи само не свободно. Как же оно может воспитывать в свободе и к свободе? Испытывая само тысячекратное давление на себе, оно с механической необходимостью передает его дальше. Поэтому надо не бранить его, а, наоборот, с тем большей благодарностью признать истинный героизм, в общем, немалого числа тружеников, которые ухитряются в современной школе сохранить еще и развить некоторую долю духа свободы.

Для избранных за средней школой идет высшая, – для скольких людей она является единственным оазисом в пустыне жизни! Иной человек, довольно-таки отчаявшийся в свободе, даже ожесточившийся по поводу нее, сохраняет еще эту единственную набожную веру в «академическую свободу». Она странным образом встречает к себе не только далеко простирающееся снисходительное отношение, но и подчеркнутое покровительство даже со стороны тех, у кого в иных случаях, по-видимому, свобода уж не так-то сильно лежит на сердце, – может быть, потому, что они наблюдали, как хороший глоток из кубка этой свободы делает невосприимчивым к более серьезному стремлению к свободе. Чем объясняется это явление? Еще раз повторяю: я никого не обвиняю, я только стараюсь понять. Частью это объясняется простым действием контраста: в то время как во всем остальном вы видите себя заботливо связанными, тут вдруг вы чувствуете, что вас выпустили. Многие, очень многие становятся жертвой этого опасного перехода к внезапной внешней свободе, к которой они внутренне были неподготовлены. Конечно, самым обыкновенным и понятным результатом является то, что всю захваченную с собой внутреннюю несвободу переносят в эту мнимую и так называемую свободную жизнь и сами добровольно куют себе оковы, без которых они уже почти не умеют жить. Я не хочу в такой общей форме осуждать институт университетских корпораций. Они несомненно стремились одно время быть (в дни старых буршей) школой свободы, сообществом, построенным на собственной ответственности его членов, и до известной степени действительно имели такое значение. При благоприятных условиях они, конечно, окажутся плодотворными даже и в наше время. Я никогда не рискнул бы высказать о них общее суждение. Но я ясно вижу, что те, кто вкусил так называемую академическую свободу в самых полных размерах, обыкновенно не являются людьми, которые самым решительным и чистым образом вступаются в дальнейшей жизни за дело свободы, а о них можно сказать то, что они поют сами: «Sie zogen mit gesenkten Blick in das Philisterland zurück» (они отправились, опустивши очи, назад, в страну филистеров). Да и где нашли бы они затем сферу свободной деятельности? Или они должны приспособиться к господствующей системе, и в этом направлении советует, толкает и принуждает идти почти все; или же, если даже они хотят бороться с этой системой, они вынуждены надеть на себя новые оковы, оковы партии (какая бы это партия ни была); стоя одиноко, они не в состоянии ничего сделать, едва ли могут вообще существовать: они были бы безжалостно размолоты жерновами, взявшихся за них с обеих сторон – справа и слева.

Остается домашняя жизнь. Довольно редко бывает так, что там еще сочетаются две души, одинаково чистые и ясные, настроенные на один основной тон свободы, в гармоничном созвучии, которое не может быть нарушено никаким внешним диссонансом. А обыкновенно как раз брак и домашняя жизнь становятся, в свою очередь, только новыми оковами, нести которые тонко чувствующему человеку, может быть, тяжелее, чем все иное, потому что здесь ищет своего удовлетворения самая интимная в жизни личности потребность, потребность сердца, и как часто безуспешно. И как, должно быть, тяжело в жизни, столь полной несвободы, как наша, достичь того, чтобы в этом нежнейшем, наиболее чувствительном отношении на продолжительное время установилась полная взаимная свобода! Поэтому расшатанность брака в кругах, где еще осталось крайне чуткое чувство чистоты и глубины личных отношений двух душ, не является фактом, который мог бы поразить нас. И тут, следовательно, не следует обвинять, да и не надо извинять, а нужно понять и, конечно, чувствовать в этом призыв к серьезному раздумью над тем, куда, собственно, ведет нас наша духовная и душевная культура.

Остается последнее: бегство в объятия природы, пока есть еще природа и дикая погоня за техническими завоеваниями не опустошила ее у нас совершенно; или в объятия искусства, которое тоже, к сожалению, часто довольно дисгармонично взывает, ища здорового воздуха свободы; или, наконец, бегство в лоно религии, – она как гуманная религия, как ее мыслили себе, лелеяли и переживали наши отцы, несомненно не менее нуждалась в свободе и поэтому в наше время испытывает очевидную нужду в ней, но все-таки еще имеет возможность воздвигнуть в самом сокровенном уголке сердца свой алтарь. Тем не менее при всем том люди чувствуют себя в совершенно несвободной обстановке, как изгнанные на чужбину. Любовь к свободе лелеют в себе приблизительно так, как питает любовь к отечеству тот, у кого настоящее отечество отнято чужеземной властью.

Так обстоит дело со свободой в современной жизни. Не понятно ли, что многие говорят и думают: свобода вообще – это не что иное, как прекрасная греза нескольких чуждых миру поэтов и мудрствующих мыслителей? Может быть, в горечи чувства, с какой высказываются эти слова, все еще проскальзывает бессильный внутренний протест, но у большинства в наше время уже нет живой веры в реальность этой идеи; это не подлежит ни малейшему сомнению.

«Истина сделает вас свободными» – гласит великое изречение. Жажда истины – это, собственно, жажда свободы. Где течет источник для удовлетворения этой жажды?

Обратимся к науке как признанной хранительнице истины. Не является ли, в свою очередь, как раз ее ответ «только насмешкой над вопрошающим»? Некоторым из вас, вероятно, известна книга Карла Иоеля, озаглавленная «Свободная воля». После того как «просветитель» заронил в душу «наивного» человека, верующего в свободу, искру сомнения в свободе воли, автор посылает его в ряде живых бесед по очереди к психологу, юристу, естествоиспытателю, психиатру, историку, богослову, к занимающемуся моральной статистикой; со всех сторон он слышит, как из одних уст, один и тот же ответ: свобода воли – это не что иное, как великая всемирно-историческая ошибка; форум науки осудил ее, покончил с ней; процесс против нее тянется еще с давних пор, и теперь она проиграла его в последней инстанции. Правда, в названной мною книжке за этим следует поворот – как бы вступает в силу опротестование приговора, и процесс должен начаться сызнова. Новый еще больший ряд бесед снова восстановляет, видимо, потерянное дело свободы. Детерминизм не отрицается, а целиком вбирается в индетерминизм: причинность остается ненарушимым законом нашего познания, но она не есть абсолютный закон вещей. Сомнение новейших механиков в исключительном господстве механизма, витализм современных биологов, прагматизм таких гносеологов, как Мах и Авенариус, – все пускается в ход, чтобы обосновать новый метафизический индетерминизм, – и именно метафизический, кульминирующий в теизме, который в качестве последнего, не детерминированного детерминирующего, утверждает божественную мировую волю. Кто скромно отказывается знать что-либо о таких высоких вещах или чувствовать себя в силах стремиться к такому познанию, для кого спасение свободы на зыбкой почве метафизики не есть спасение, кому дорога свобода в этом нашем человеческом мире, тому и эта содержательная и значительная книга не даст настоящего устойчивого утешения. Таким образом, совершив это круговое путешествие по наукам, мы возвращаемся назад, нищие, с пустыми руками, как мы ушли, более того – беднее на одну великую, может быть, последнюю надежду: до этого мы чувствовали нашу несвободу, правда, с болью, но все-таки сильно восставая своим чувством против нее; теперь мы знаем: всякое сопротивление напрасно, неизбежно должно быть напрасным, раз наука, полная в иных случаях споров, вынесла в данном случае столь единодушное и определенное решение против свободы. Мы смотрим, как на дьявольское наваждение, на то, что сама эта наука, которой именно наше чувство свободы не может отказать в правоте (ибо ведь она владычица истины, а только истина одна может сделать нас свободными), обличает в собственной душе нашу веру в свободу во лжи и объявляет ее так-то и так-то объяснимым, потому и извинительным самообманом.

Если, таким образом, дело свободы оказывается, по-видимому, одинаково потерянным и проигранным и в жизни, и в науке, куда могла бы она еще спастись? Конечно, философия достаточно смела, чтобы стать над ними в качестве судьи. Но не есть ли это просто дерзкая претензия, от которой оба, жизнь и наука, уже давным-давно перешли к порядку дня? Или философия сама коренится в жизни и в науке, тогда она едва ли может и пожелает сопротивляться единодушному приговору обеих; или этого нет, тогда она вообще ничтожная вещь, сама только пустая греза, не способная сделать мечту о свободе правдой.

Тем не менее философия не вправе отклонить от себя компетентность в этом великом, величайшем из всех вопросов человечества. Этот вопрос подлежит не компетенции какой-либо отдельной науки, а он может найти ответ в связи со всеми теми вопросами, стоящими на границе человеческого познания и человеческой жизни, исследование которых образует совершенно своеобразную задачу философии.

Как ни единодушно, казалось, говорит опыт жизни, окончательного решения он все-таки не дает; он доказывает только, что свобода, во всяком случае, не с неба упала в виде дара благости нам, но что ее нужно каждый раз снова завоевывать в суровой, опасной борьбе. Мы должны были бы давно знать: «Nur der verdient sich Freiheit und das Leben, der täglich sie erobern muss» (только тот заслуживает свободы и жизни, кто должен ежедневно брать ее борьбой). Сама суровость борьбы, острота ощущения сопротивления, с которым свобода может справиться только тяжелыми усилиями, доказывают, что в нас все-таки еще живет и не поддается умерщвлению кое-что такое, что подымается против всей этой принудительности. Желание (воля) свободы, во всяком случае, есть; эта воля по крайней мере не фантом и не одна мечта, а в сознании этой воли свобода доказывается уже как реальность, каково бы ни было ее положение в мире, ее фактическое влияние на него. А все доказательства науки против свободы, хотя они и выступают в такой многообразной форме, сводятся в конечном счете все-таки к одному принципу: что причинность — основной закон опыта, что всякое суждение о фактах, о каком-нибудь событии во времени, называется ли оно физическим или психическим, подчинено этому основному закону законосообразной связи предыдущего с последующим и иначе, как по этому закону, его нельзя обосновать. Эта предпосылка незыблемо обоснована глубоко захватывающим вопрос исследованием Канта и дальнейшей работой после него и теперь уже не подлежит правомерному сомнению. Но эта предпосылка, однако ж, не помешала Канту и всем исходивших от него мыслителям утверждать идею свободы, более того, эта предпосылка образует как раз одну из существенных посылок, на которых основывается утверждение свободы. Таким образом, свобода далеко не опровергнута этой единственной предпосылкой.

Я не вправе и не хочу затруднять вас теперь подробным изложением гносеологических соображений, да и для наших целей достаточно, собственно говоря, единственного рассуждения, которое, правда, тоже потребовало бы, собственно, скорее целой книги, чем одного вечернего доклада, но которое в его ядре уже настолько проникло в общее сознание более образованных людей, что будет достаточно просто напомнить его, чтобы иметь право затем строить дальнейшие заключения с достаточной уверенностью.

Причинность – это основной закон опыта, а опыт, именно строго понятый опыт науки, никогда не имел и не может иметь значения законченной абсолютной истины – он есть вечно незаконченный и незаканчивающийся процесс. Каждый шаг на этом бесконечном пути есть, правда, движение вперед – за пределы прежних шагов, но точно так же принципиально должно оставаться открытым дальнейшее движение вперед – за пределы каждого достигнутого пункта. Таким образом, выражение опыта никогда не может гласить просто: «так обстоит дело», а только при таких и таких-то предпосылках — предпосылках, которые все сами подлежат постоянно возобновляющейся проверке и исправлению, – такое-то следствие оказывается необходимым; без этих предпосылок такой необходимости не может быть места. Расчет опыта может оказаться самым точным, поскольку факторы остаются те же, но в него вступают все новые и новые факторы, и тут не только не предвидится конца, но можно определенно предвидеть, что тут нет конца, не должно и не может быть установления какого-нибудь конца, а вопросы науки ведут всякий раз с ясной логической необходимостью в бесконечность, в конечном счете, в абсолютно не поддающееся определению. Эта основная структура всего нашего познания того, что есть, было и будет в пространстве и времени, и есть то, что мы также понимаем под словом «опыт». Сам опыт – это бесконечный процесс, в этой бесконечности он, однако же, строго законосообразен, иначе не могло бы быть речи о какой-либо относительной истине, о достоверном прогрессе познания. Закон причинности только одно из фундаментальных выражений законосообразности этого бесконечного процесса опыта: как таковое он обладает нерушимым значением, но именно как выражение законосообразности закон причинности и все, что высказывается на основании его, т. е. вообще все эмпирические суждения, никогда не могут иметь значения абсолютного познания того, что «есть» само по себе и безусловно, а он имеет силу только надежного обоснования гипотетических высказываний о том, что существует или не существует условно, при таких-то и таких-то предпосылках.

А отсюда как раз вытекает неотъемлемое право на то, что мы в отличие от «опыта» называем вместе с Кантом «идеей»; на перспективу в бесконечное,

Представим себе непрерывный, строго законосообразный, но бесконечный ход «опыта» в образе идущей в бесконечность прямой линии в пространстве; тогда, очевидно, не одно и то же, с одной стороны, nepeход от точки к точке в конечном, в силу которого, когда полагаются точка О и точка 1, из них, например, по закону сложения или умножения определяется точка 2 и дальнейшая точка 3 и т. д., без конца; с другой стороны – постоянно тождественное отношение положений этих точек, которое обозначают словом «направление» и которое продолжает существовать в бесконечности (в не данное) с неизменной согласованностью, оставаясь абсолютно определенным независимо от какой бы то ни было определенности точек. Такое определенное высказывание о не данном, такое твердое решение познания об отношении, которое должно существовать дальше, за пределами всего конечного, возможно в данном случае потому, что момент направления обоснован в основах всякой пространственной связи более изначально, фундаментальнее, чем всякое конечное полагание точек. Ибо каждый конечный пункт прямой от первого до последнего, на какой бы мы ни обратили внимание, уже дан в этом заранее определенном, всегда тождественном направлении; это по всему его понятию изначально продолжающее существовать в бесконечности направление лежит уже с самого начала в основе всякого полагания точек, т. е. не может обратно зависеть от этого полагания.

В таком отношении находятся друг к другу в познании идея и опыт. Идея есть, переводя дословно, взгляд, вид в определенную сторону, т. е. направление, которое принимает духовный взор, взгляд познания на свою вечно далекую, в бесконечности лежащую цель; опыт же в сравнении с этим есть процесс конечного полагания точек внутри идущего в том направлении пути. Идея не зависит от опыта и не ограничивается им; наоборот, опыт по самому существу соопределяется идеей. Если бы у нас не было идеи безусловно истинного, то не было бы той обусловленной истины, которая обладает (и притом исключительной) значимостью во внутреннем ходе опыта. Безусловность идеи, таким образом, сама по себе; так последний обусловливающий фактор предшествует и лежит в основе всего обусловленного в опыте, а не приходит потом, как его простая тень или простое или даже произвольное расширение в неопределенное, неизвестное и непознаваемое. Наоборот, она определенна в такой степени, как ничто конечное, эмпирическое никогда определено быть не может, а именно безусловно; таким образом, она предмет вполне достоверного познания, столь реальный, как ничто иное быть не может, так как вся реальность опыта в последней инстанции обосновывается только ею.

Не заключается ли уже весьма реальная «свобода» в том, что таким образом ничто конечное, эмпирическое не может удержать наш взгляд, безусловно связать наше суждение; что мы никогда не бываем безусловно прикованы к тому, что существует и поддается познанию в пространстве и времени, но что мы можем и должны подымать наши духовные взоры всегда выше этого мира, направлять наш духовный слух на то, чего не схватывал ни один (чувственный) слух, чего не видели ни одни (чувственные) очи? Может быть, будут склонны ответить на это: тут заключается только отрицательный, смысл свободы, несвязанность каким-либо принуждением со стороны чисто эмпирических, т. е. обусловленных, необходимостей. Но, в сущности, это уже не есть только нечто отрицательное, потому что, наоборот, связанность обозначает ограничение, бессилие выйти за пределы опыта, т. е. отрицание; напротив, освобождение от оков этих стесняющих границ есть уже, как снятие оков, приобретение свободы в полном положительном ее значении. Пределы опыта предупреждают нас: досюда и ни шагу дальше! Речь свободы, наоборот, гласит: дальше, все дальше – нет остановок, идите вечно вперед!

А это делает мир снова нашим; нет смерти, есть только жизнь. Правда, эта жизнь есть в то же время всегда умирание, но только смертное умирает, бессмертное не умирает. Не странно ли, в сущности, сомнение по поводу того, что не есть ли в конце концов вечное ничто, а смертное все? Не очевидно ли в противоположность этому обратное: только смертный взгляд, неспособный подняться к вечному, ложно переносит сознание своей ограниченности на то, что есть? Это считают даже «критицизмом». Сними повязку с очей твоего духа, подними твой взгляд выше созданной тобой самим границы, будь вечен, и вечное перестанет быть для тебя окруженным мрачным сомнением. «Die Geisterwelt ist nicht verschlossen, dein Sinn ist zu, dein Herz ist tot. Auf, bade, Schüler, unverdrossen die irdische Brust im Morgenrot!» (Мир духов не сокрыт, твой разум замкнут, твое сердце мертво. Очнись, ученик, купай без колебаний твою земную грудь в утренней заре!)

Этим уже сказано, что свобода, во всяком случае, не только дело познания, но прежде всего дело воли. Она есть дело познания, но особого вида познания, которое само лежит в воле, которое может вершиться только в проявлении воли. Философы называют его «практическим» познанием. Присущ ли ему поэтому характер познания меньше? То, что отличает этот вид познания от чисто теоретического, выяснено уже употребленным раньше сравнением: последнее, опыт в обыкновенном смысле слова, касается терпеливого, остающегося вечно далеким от цели и все-таки вместе с тем никогда не обрывающегося, безустанного движения вперед в конечном; практическое познание, познание идеи направляет покоящийся, взгляд на вечно далекую, бесконечную, но и вместе с тем твердую и пребывающую цель. Разве оно меньшее познание? По достоверности, «по мощи и возрасту», как говорит Платон, т. е. по ценности значимости и первоначальности, оно даже выше всякого эмпирического познания и лежит у его корня. Конечно, оно осталось бы безжизненным и бездейственным, если бы взор духа оставался неподвижно направленным в даль и, обращаясь назад от нее, не усматривал бы «в свете вечного» (sub specie aeterni) самое временное и не измерял бы его ею. Но на самом деле именно это познание становится в эминентном смысле более «практическим», т. е. творчески деятельным, чем простое рассмотрение того, что есть или совершается, никогда не бывает и не могло бы быть. В этом измерении временного вечным рождается впервые великая, энергичная, воля, и, таким образом, она в своем корне вечна и отнюдь не является отпрыском простого опыта, отягченным с самого начала наследием прошлого, как в это охотно верит и описывает наш век, страдающий тяжелой абулией. Ибо воля обозначает направление на нечто, а направление по смыслу самого понятия продолжает существовать в бесконечности. Таким образом, в воле как таковой не может лежать то ограничение пределами конечного, поэтому над ней не может тяготеть проклятие смертности, под которое она, конечно, подпадает в том случае, если сама добровольно подчиняет себя принудительности опыта. Сама по себе не воля подчинена опыту, а, наоборот, он ей: ход опыта от ступени к ступени сам не имел бы никакого смысла и права, никакой поддающейся обоснованию значимости, если бы у него не было его познавательной цели в вечном, которое как цель познает и, познавая, полагает и утверждает не опыт, а воля. И вся работа эмпирического познания есть как работа только осуществление, реализация вечной идеи, которая сама по себе, т. е. как долженствование, по этому самому «есть» не менее, а в несравненно более глубоком, более устойчивом смысле, но только не как объект теории, а воли и ее своеобразного практического познания.

До такой глубины абстрактных рассуждений пришлось пуститься нам, чтобы найти твердый грунт для якоря того неустойчивого суденышка, которое понесет нашу веру в свободу. Но вы с полным правом потребуете, чтобы теперь, когда наше судно укрылось в надежной гавани, снабдили его также крепкими мачтами и парусами и надежным рулем, чтобы оно снова могло мужественно выйти в бурный океан жизни и, верно ориентируясь по вечным звездам вверху, начать свой непрерывный бег и, никогда не уклоняясь, держать тот курс, который ему предписан. Говоря без образов: вы хотите не простой абстрактной, теоретико-познавательной свободы, а жизненно действенной. Это имеется в виду в особенности в другом великом общеупотребительном слове «личность». Одна идея, одна мысль о долженствовании, пусть даже в нем для простой мысли и лежит некоторая доля истинного освобождения, высокого душевного подъема, все-таки, по-видимому, еще не освобождает всего человека. С этой абстрактной точки зрения она представляется еще слишком безличной, еще слишком простой сухой теорией.

Правда, мы уже поставили идею в общую связь с волей, но одним этим она еще не приобретает личного значения, пока воля сама рассматривается при этом только абстрактно обще, более того – собственно, только со стороны познания.

Во всяком случае, остается бесспорным, что только практическое познание обосновывает личность и именно практическое познание. Чистая теория как таковая объективна, безлична; для нее и субъективное обладает только отрицательной ценностью необъективного, следовательно, теоретически лишенного значимости, в лучшем случае – это ценность того, что должно быть объективировано, «явление», которое должно быть истолковано в отношении его «предмета», а когда это сделано, оно утрачивает всякую собственную ценность. Единичное является с теоретической точки зрения всегда только отдельным случаем общего; его познавательная ценность исчерпывается вполне тем, что мы в нем, как и во всем, познаем закон, С чисто теоретической точки зрения и отдельный индивид, совершающий известные поступки, и отдельный поступок не имеют иной цены, кроме статистической. Почему же индивиду присуще с практической точки зрения, т. е. с точки зрения идеи, иное положительное значение?

Идея, как мы сказали, обозначает направление; она ставит задачу. Кому? Она ставит задачу несовершенному стать совершенным, А это несовершенное есть теперь не одно только субъективное в отношении объективного, но стремящаяся к совершенству, направляющая на него волю личность и прежде всего индивид. Он должен стать совершенным или все больше приближаться к совершенству. Таким образом, хотя и несовершенный, но все-таки предназначенный для совершенства, он становится определяющим, сам себя, фактором, приводится в связь с идеей того, в чем он найдет это свое совершенство и приобретет таким путем неотъемлемую положительную ценность. Идея указывает направление, а индивид, определяя самого себя, все свое бытие, жизнь и деятельность в направлении к ней, налагает на свое индивидуальное бытие и деятельность как бы положительный предварительный значок, между тем как без этого значка ценности, т. е. в абстракции чистой теории, он рассматривается не положительно и не отрицательно, а «абсолютно», как нечто в отношении ценности безразличное и безличное.

Таким путем дано обоснование собственной, ценности, индивидуального для практического познания. И индивидуальное вместе с этим перестает уже быть только само по себе стоящим единичным, отдельным нечто – оно представляет в себе также непрерывность, так как целое его индивидуального бытия и деятельности связно формируется от ступени к ступени по известному закону и притом уже по индивидуальному закону. Оно становится, таким образом, особым миром, самим по себе, микрокосмом, – миром, который, конечно, не может остаться обособленным, а должен, в свою очередь, подчиниться со всеми остальными общему высшему закону всего (которое является представителем самой идеи). Но при этом индивидуальное не только не утрачивает своего «я», но только здесь вполне обретает его; ибо оно построяется из массы особых отношений, из которых каждое в отдельности и в их совокупности указывает всегда в то же время на сообщество, – так как оно указывает на идею, которая одна обща всем, – и они ищут законченности в полной основной связи с ней. Она сама со всем, что в ней есть положительного, принадлежит именно к целому, конструированному общим отношением к идее, к сообществу, но к нему принадлежит вся индивидуальность, не та или иная, как-нибудь особенно устроенная, за исключением других сторон. Только в сообществе индивидуальность в состоянии сохранить себя в этой своей положительной ценности, как и, наоборот, сообщество сохраняется только в индивидуальностях. Итак, индивидуальность нельзя понимать с самого начала в смысле, исключающем, сообщество.

Таким образом, мы понимаем, что закона идеи, хотя он сам по себе есть закон сообщества, хочет все-таки индивид по собственному, не извне навязываемому закону; автономно, а не гетерономно — говорят философы. Всякая оторванность индивида от сообщества повела бы к беззаконности, к аномии, а аномия тотчас приняла бы характер гетерономии, так как требование общего закона стоит все-таки нерушимо и его значимость, – хотят его или нет, безразлично, – распространяет свое значение на каждого отдельного индивида. Но и без того ясно, что аномия многих неизбежно должна была бы стать в их взаимных отношениях гетерономией.

Само это рассуждение все еще абстрактно и обще, но оно дает надежную основу для все далее идущей конкретизации его. Ибо индивид, рассматриваемый в отношении к сообществу, и есть конкретный индивид, между тем как всякое изолированное рассмотрение индивида застревает в пустоте абстракции. В социальных отношениях всякого рода, начиная от экономического и правового и кончая высшим и глубочайшим духовным и нравственным сообществом, индивид дифференцируется и вступает вместе с тем в могучий поток развития. Этим уже обозначены главные условия его конкретизации, ибо индивид становится конкретным, определяя себя, во-первых, по особому направлению своей деятельности и, следовательно, по развитию своих задатков, а затем – по высоте и энергии своего развития. Я попытался (в «Социальной педагогике») установить для этой индивидуализации общие линии направления, хотя только в немногих главных линиях. Здесь, конечно, возможен только самый коротенький набросок.

Сначала несколько слов о втором, как бы о скале, которой измеряется высота развития, (так как оно более простое и более общее). На своих главных ступенях оно характеризуется достаточно удачно издавна принятым различением трех стадий: чувственной непосредственности, затем рассудочно образной промежуточной стадии, общим признаком которой служит сознание правша, закона, и, наконец, стадии, кульминирующей в высоте человеческого разума. Взятый в таком абстрактном виде этот постепенный ряд легко может показаться переходом от наиболее индивидуального к более общему, потому что чувственное, по-видимому, больше всего присуще индивиду, в то время как стадия разума обозначает подъем к наиболее общему, к стоящему над всем закону идеи. Но чувственность обозначает изолирование, а постепенный подъем на точку зрения закона и в конце концов идеи обозначает в противоположность этому растущее и постоянно все более углубляющееся участие в жизни сообщества. Изолирование же как раз и не дифференцирует, к этому приводит участие в сообществе.

Названным трем ступеням соответствует прежде всего столько же главных направлений совместной, а потому и индивидуальной деятельности, следовательно, и индивидуального развития, так как ведь в своей наиболее сильной и продолжительной деятельности и человеческие силы должны развиваться сильнее всего.

Деятельность, направленную непосредственно на удовлетворение чувственных потребностей, я называю в самом общем смысле хозяйственной. И она действительно, в общем, покрывается тем, что обыкновенно понимают под «хозяйством», только большею частью не соединяя с этим словом ясного понятия. Хозяйственная деятельность, взятая в этом широком смысле, скажем коротко: человеческая, рабочая, жизнь (понятая как работа, направленная непосредственно на вещество, на обработку естественного), дифференцируется во многих направлениях для отдельных не столько индивидов, сколько субъектов, ибо отдельный человек в этом случае имеет значение номера: он еще вполне подчинен той работе, которую он должен выполнить; он еще почти лишен значения личности. Таким образом, фактором, который дифференцирует человека, является работа, когда каждая составная часть работы, по существу, общей многим, в конце концов человечеству, всем поколениям людей, а с ней и вся работа как целое будет, очевидно, выполнена лучше всего в том случае, если она попадет в руки тех, кто по роду и мере своих дарований и сил больше всего подходит к ней; из этого следует далее, что отдельный индивид и приковывается, в общем, к выпавшей на его долю части совместной работы. Но развитие отдельного индивида попадает, таким образом, с самого начала в опасность одностороннего, обособленного направления, и здесь мы тотчас познаем один из главных источников того принуждения, который мы чувствуем как нечто враждебное, даже роковое для индивидуальности, а следовательно, и для личной свободы. Развитию индивидуальности эта сторона действительно не благоприятствует, поскольку может быть использована только узость, граница индивидуальности, односторонность индивида сообразно не индивидуальным, а общим, совершенно безличным целям; поскольку единичное лицо идет только как средство на службу целям, которые лишь отчасти его собственные и вообще прямо его не касаются. Одним словом, дифференцирование еще в существенном подчинено чужим законам, т. е. это еще не есть индивидуализация в собственном смысле; оно дает разве только первую возможность, как бы сырой материал для нее.

Далеко более положительно уже значение индивидуальности во втором направлении, в направлении рассудочного регулирования деятельности, социальную форму которой представляет право и в особенности государственное сообщество. Правда, закон всегда говорит необходимо языком общего. Но именно этим он имеет в виду и действительно достигает ровно в той мере, в какой он выполняет свою идею, достоверного утверждения по крайней мере внешней свободы каждого отдельного лица без ущерба для свободы другого и создает таким путем для развития индивидуальности отдельного лица по меньшей мере сферу, поле деятельности, которого ни в каком случае не дало бы ему само собой простое бесправное впряжение в рабочую жизнь сообщества, в жизнь «хозяйства». Поэтому было бы совершенно неправильно видеть в правовом порядке как таковом (и во всем, что аналогично ему, что, например, подпадает под общий тип нравов) стеснение индивидуальной свободы. Конечно, определенный данный правовой порядок может действовать на индивидуальность стеснительно, даже разрушающе, но только никогда как таковой, сам по себе, а только поскольку он не выполняет своей собственной идеи как правопорядка. Конечно, этот правопорядок сам по себе чисто формального характера: и в своем самом лучшем виде он создает только общую возможность свободного развития индивидуальности, меж тем как самое это развитие он должен предоставить другим силам – он не мог бы создать его своими силами.

Все неисчерпаемое богатство возможностей индивидуального формирования человеческой жизни высвобождает лишь третье и высшее направление человеческой деятельности, слабо обозначаемое только бедным и абстрактным словом – разум или дух, или каким-либо иным, какое бы мы ни выбрали; это третье направление охватывает действительно целое духовного, нравственного, а также художественного, короче говоря, собственно «гуманного» образования.

Попытаемся на этой самой общей основе набросать себе несколько более определенную картину хода развития индивидуальности. Теперь уже ясно без дальнейших пояснений, почему низшая ступень, стадия детства в собственном смысле, еще не может представлять действительной индивидуальности. Правда, может казаться, что именно тут она должна обнаружиться в полной чистоте, но в действительности индивидуальность на этой стадии наиболее ограничена, развита меньше всего. Как ни жива собственная деятельность как раз на самой ранней стадии, тем не менее в это время она находится еще на самой низкой ступени; она на пути самого сильного развития, но еще не развита. Конечно, дифференцированное направление одаренности, талант сказывается уже рано, хотя вначале и в виде едва заметных следов. Он, талант, представляя из себя сам по себе простую потенцию и будучи как таковой общим и неопределенным, актуализируется, определяется и дифференцируется, таким образом, на второй ступени, ступени вполне пробудившейся, все более и более укрепляющейся волевой работы, очень хорошо характеризующейся с этой стороны словом «характер». Талант, собственно, только капитал, которым работает духовно-нравственное развитие, дар, который оно должно пустить в рост. Поэтому он является, правда, основой, действительно первой необходимой основой развития индивидуальности, но сам он не есть еще индивидуальность. Она развивается только с вступлением в дело воли, т. е. с энергией характера. Это слово очень хорошо выражает также как раз то, что полагает индивидуальное различие, что налагает «отпечаток» на отдельное лицо. Во всяком случае, и характер ставится сначала в отношение к конечной, строго определенной задаче и вначале ею ограничивается; это ограничение, очевидно, является существенным условием упомянутой нами определенности отпечатка, который, собственно, обозначает характер. Кроме того, такое необходимое ограничение происходит всегда еще с общей точки зрения; поэтому характер обозначает еще также твердо стоящий общий тип, под который логически подводятся различимые разновидности индивидуальных характеров. Что и это последнее ограничение по меньшей мере познается как таковое, а вместе с тем и преодолевается в определенном смысле, что рискующему подыматься выше человеческому стремлению открывается полная бесконечность задач человечества, а вместе с этим и последний смысл «свободы», что от индивидуального в таланте и характере тянутся руководящие линии, каждая в особом виде, к идее человечества, далеко за пределы всякой поддающейся отграничению задаче, которую может поставить характер таланту, – это есть последняя и высшая ступень, обозначающая вместе с высшим подъемом над индивидуальным ограничением высшую степень настоящей индивидуальности. В своей законченности эта ступень представлена тем, что называют гением, сам по себе по крайней мере взгляд в эту бесконечность не замкнут никому. Поскольку он достижим для всех, мы назвали бы его более скромным именем, например человеческим, разумом, понимая под ним в данном случае не общую, как это принято обыкновенно, а индивидуальную разумность отдельного человека.

Если мы осветим теперь еще, исходя из добытого познания, целое воспитательных факторов, то и здесь получается существенно более благоприятная картина, чем могло представляться вначале, судя по первому виду окружающих нас повсюду и часто подавляющих фактов. Всегда остается справедливым, что воспитание в целом может идти только общим путем. Его задача привести индивида к воссоединению с обществом; таким образом, за объективной и социальной точкой зрения должно оставаться всегда преобладающее значение. Но такой путь воспитания, пока оно по крайней мере понимает само себя, отнюдь не заставляет его направляться против индивидуальности. Воспитание должно быть преимущественно направлено на нее, но не может сделать этого именно потому, что индивидуальность должна и может в конечном счете развивать себя только сама, а не вызываться извне и едва ли даже только находить повод к своему развитию вне себя. Конечно, талант если и не требует, может быть, индивидуального отношения к себе, то мирится с ним. Но талант всегда в то же время односторонность. Что в противоположность этому характер развивается не слишком нежным вниманием к особенностям данного отдельного лица, а скорее сопротивлением, это ясно само по себе и признается всеми. Характер может дать себе только сам индивид. Тем более гений не дает самому себе, он находит только самого себя, и скорее в отклонении от общего, даже в противопоставлении ему, хотя, найдя себя, он будет всегда стремиться к нему, но не для того, чтобы приспособиться к этому общему, а чтобы, поскольку возможно, поднять его до себя и обогатить своими новыми творениями.

Талант может образовывать талант в узкой индивидуальной совместной жизни и совместной работе. Характер воспитывает характер, во всяком случае, поощряющим образцом, соревнованием. Гений же зажигается гением тоже не образцом и подражанием, а простое переживание его существования должно быть достаточным, чтобы он не породил самого себя, а нашел.

Для таланта еще задача обща и лежит только в пределах общего, дифференцируется, исходя из него, а с задачей дифференцируется и работа над ней. Для характера еще задача обща, чтобы каждый выполнил эту работу сам по себе. Для гения и самая задача не обща с другими: так как она бесконечна, то и дифференциация, индивидуализация здесь безгранична.

Непрерывность духовного содержания тем не менее или, скорее, именно потому выше всего на ступени гения. Талант обособляет; характер сводит вместе и устанавливает в стройные ряды; только гений спаивает внутренне. Отсюда более высокой ступени индивидуальности вполне соответствует и более высокая ступень сообщества и обратно. И если верно, что гения, собственно, нельзя воспитывать, то гений в противоположность этому самый могучий воспитатель, но он воспитывает в конце концов лишь тем, что ставит нас в глубочайшую связь вещей.

Я должен отказать себе в удовольствии осветить с достигнутой нами высоты еще понятия истории, идеи человечества. Вы, конечно, уже сами замечаете, что наши понятия теперь должны рассматриваться только в большом масштабе, чтобы подняться на эту последнюю высоту и широту рассмотрения, как и вообще только на этой последней высоте и широте исторического познания развития человечества идеи свободы и личности достигли бы наиболее конкретного выражения, на какое они способны и в каком они нуждаются, раз мы хотим понять их совершенно в полноте «жизни», а не только в голой абстракции. Ведь чем индивидуальность конкретнее, тем больше должна она приближаться к исторической ценности, единственной мерой которой служит развитие человечества. И это становится непосредственно ясным на понятии гения. Ибо в гении творит, работает – таков смысл этого слова – гений человечества.

Но здесь мы не можем совсем обойти последнего пункта. Индивидуальное достигает своей наиболее определенной собственной ценности только в художественном, вообще – в эстетическом, а таким образом, и идея свободы представляется только в ее значении чистейшей индивидуальности. Если определяющим как таковым в области теоретического является общее, то индивидуальное поддается определению только из него как отдельный случай закона: если в практическом общий элемент закона в одинаковой мере ставится в связь с индивидуальным и обратно, то в эстетическом и только в нем, наоборот, индивидуальное обладает совершенно непосредственною значимостью, более того, оно становится здесь почти определяющим фактором. Общее не может иметь здесь никакого значения, кроме того только, что оно входит и растворяется в индивидуальном. Здесь нет больше совсем места вопросу о «бытии» в смысле опыта: все эстетическое, рассматриваемое с точки зрения опыта, недействительно, только сыграно. Нет речи и о «долженствовании»: его нельзя приказать и оно не повелевает. Вообще в нем не спрашивается ни о чем, но что есть, то должно быть принято просто, как будто оно должно быть, а то, что должно быть, как будто есть. Поэтому-то здесь нет «закона» в смысле определяющего общего, нет вообще ни связывающего правила, ни повелительной нормы. У каждого индивидуального произведения искусства свой закон, своя, необходимость, имеющая силу только для него. Это уже не просто «индивидуальность» (которая все еще указывает на общее), а индивидуитет, недопустимость разложения на «признаки», которые были бы ему общи с другим. Произведение искусства само по себе совершенно лишено общего ему с другим, характера, оно стоит по ту сторону всех повседневных ценностей, поэтому оно несравнимо, неподражаемо; всякое намерение подражания осуждается в области художественного в самом корне. Поэтому даже точка зрения развития, предполагающая всегда известное долженствование, твердое направление к цели как норму, неприменима к искусству – на его наибольшей высоте, по крайней мере. Чисто художественное никогда не встречается с нуждой искать своей законченности по ту сторону самого себя, в отношении к дальнейшему, в конце концов бесконечному прогрессу: оно должно быть закончено в себе, или же оно с художественной точки зрения не вправе претендовать по крайней мере на высшее значение (а только на техническое). У настоящего искусства (да простит мне это Вагнер) нет будущего, как нет в нем прошлого, а оно живет как боги в вечном настоящем. Что имеет будущее и прошедшее, то этим самым доказывает уже, что оно не совсем искусство.

И именно в этом искусство ближе всего подходит к идее, а вместе с ней и к высшей свободе. Слово «идея» возникло, собственно, из эстетического направления сознания, ибо оно значит «смотри», наглядное представление, взгляд на нечто, следовательно, изображение в индивидуальном, несмотря на то, что ее содержание есть нечто в высшей степени общее, не только закон, но закон законов: метод. Отсюда не только высшее понятие образования эстетического характера, но и свобода как идея завершается и очищается вполне только в эстетическом. Ибо в нем одном она не только вечная задача, но и изображена так, как она может представляться нам «конечным существам с бесконечным духом» (так однажды сказал Бетховен).

* * *

Бросив общий взгляд назад на все сказанное, мы можем сказать: идея свободы, в ней идея личности и (мы вправе теперь прибавить) идея индивидуальности нам даны достоверно и полны в то же время таким чрезвычайно богатым содержанием, что его невозможно даже приблизительно исчерпать в таком беглом общем обзоре, какой был только возможен здесь. Узреть эту идею, привести ее в себе в ясность значит уже уловить ее с горячей любовью, почувствовать тоску по ней и посвятить себя ей всей душой. Эта свобода не лишена закона и не несоциального характера. Она не только мирится с сообществом, но безусловно требует его. Действительно свободный человек совершенно не может дышать в атмосфере несвободы – он должен необходимо желать для другого, для всякого другого свободы, которой он хочет для себя.

Позвольте мне этим напоминанием и закончить: не будем по недоразумению смотреть на культуру личности как на удаление от сообщества, как на освобождение от тяжелого и сурового долга социальной работы, а также политической борьбы. Мы гнались бы за фантомом, если бы мы стали для самих себя добиваться свободы и личности, а вокруг нас стали бы мириться с затхлой атмосферой несвободы, с этим грубым насилием, вершимым вещью, мертвым механизмом над личностью. Следует остерегаться: несвобода заражает; нет большего тирана, чем тот, кого самого давят цепи. Свободному человеку невозможно на продолжительное время жить среди сплошной несвободы. Тесное личное сплочение имеет, несомненно, свое высокое и священное право, в особенности для молодежи, а народное сознание, совместная борьба за общие блага является высшим долгом. И все те великие люди, которые не только абстрактно учено или вдохновенно прославляли идеал свободы, но и показали его нам своей жизнью, – Кант, Шиллер, Гете, Гумбольдт и многие другие, – они проповедовали не субъективизм: они самым серьезным образом стремились придать своей индивидуальности высшую объективную и тем самым общественную и человеческую ценность. Даже для Фауста, и для того последнее слово мудрости: «… auf freiem Grund mit freiem Volke stehn!» (стоять на свободной почве со свободным народом).

Останемся верными этому образу мыслей; тогда мы докажем дух свободы личности в смысле наших великих людей, в духе наиболее проникнутых немецким духом немцев, – для которых, по Фихте,

быть немцем значит быть свободным —

и в духе самых человечных людей.

Перевод М. М. Рубинштейна