Я сидел в засаде на изюбра-пантача.

Залив изгибался дугой, и выхода его на Бикин я не видел. Ночь была темная, луна еще не взошла. Да и какая луна — косой огрызок, уж конец месяца. Вызвездило лишь. И смутно виднелись на фоне звезд ветви дерева вверху.

Стояла такая тишь, какая может быть лишь в заливе пантачей.

Ветхая оморочка скрипнула, когда я пошевелился, по днищу ее перекатились палочки. Звук был чуть слышный, а казалось — барабанная дробь разнеслась над зеркальной водой. Что-то вздохнуло в густой траве.

Вот уже десятые сутки вдвоем с местным охотником мы идем в верховья Бикина на моторной лодке. А сейчас, сидя в заливе темной ночью, я мучительно размышляю и подбиваю бабки.

Итоги неутешительны. Еще раньше я инстинктивно почувствовал, а теперь ясно осознал, что столкнулся с грозным, коварным и беспощадным врагом. И вступил с ним в единоборство не на жизнь, а на смерть. Но оказалось, что это не только мой личный враг, а враг всего человечества. Я специально изучил вопрос, и меня охватил темный ужас.

Алкоголь. Откуда он взялся, почему к нему так тянутся люди? Да что люди — все живое. Там и сям в прессе были разбросаны сообщения, которые подавались как курьезные факты, — о пьяницах-слонах, пьяницах-свиньях, пьяницах-кошках и даже пьяницах-муравьях — трудяги при случае если дорывались, то забывали и работу, и родной муравейник… Но мне эти факты казались совсем не курьезными.

Начинают пить всегда почти насильно — по примеру, под давлением старших, по традиции, в компании, для закрепления знакомства, для общения, для взаимных излияний. Еще Джек Лондон верно заметил, что никто не начинает пить в одиночестве. Вот заканчивает алкаш часто в одиночестве, брошенный и преданный всеми. Те, кто настойчиво уговаривал его выпить первую рюмку, приобщиться к братству зеленого змия, толкал в пропасть, — где они? Возможно, еще злорадно показывают пальцами: вот до чего докатился, не умеет пить!

Никто не думает с завистью: мне бы стать таким! Помню, как один алкаш, бывший учитель истории, с гордостью говорил:

— Патриции Древнего Рима специально держали раба для пьянства. Он каждый день накачивался, ползал в грязи и пыли, а патриции воспитывали отпрысков: «Смотрите, дети, до чего доводит пьянство…» Ну, а я не патриций, — продолжал историк, — рабов у меня нет, вот и воспитываю детей на собственном примере…

В дурдомах я встречал многих удивительных людей, с которыми поучительно было беседовать на эту тему: свои теории, объяснения. Кое-что запомнилось. Мои мысли то и дело тревожно обращались к теории одного алкаша, который развивал ее шепотом в курилке, поминутно оглядываясь, причем смотрел не столько по углам, сколько вверх, и я так и не понял до конца: завернутый или деградант? Но когда-то был большим ученым…

Якобы много лет назад на землю прилетели инопланетяне. Земля им понравилась, условия подходящие. А может быть, с собственной планеты им уже смываться приспело — остывала она или должна взорваться, кто его знает. Землю-то они облюбовали, а как быть с немытыми аборигенами? Уничтожить, выжечь, как тараканов? Техника, допустим им позволяла, но гуманизм препятствовал или какие-то космические законы. И тогда они, гады, — шепот алкаша-ученого становился хриплым, — дали людям алкоголь. Повсеместно научили гнать брагу, самогон, делать вино, бормотуху. Насадили, нашептали традиции. И когда человечество ударилось в повальное пьянство, улетели — теперь люди сами себя изведут.

Может, они и делали попытку уничтожить человечество — устроили потоп. А когда обнаружили, что кое-кто спасся, тут же его и напоили. Да еще запас сивухи подсунули. Вот почему Ной и наклюкался. А ведь ему было тогда уже шестьсот лет! Шестьсот лет жил человек трезвенником, капли в рот не брал — и все коту под хвост. С чего бы это он на шестисотом году трезвой жизни ударился в пьянство?

— А может быть и другое, — продолжал далее ученый-алкаш. — Взяли они на борт детей разных народов, изменили им хромосомы — генная инженерия такое допускает — и привили наклонность к пьянству. Заложили, так сказать, мину в представителей рода человеческого. От них и пошли дети-алкоголики, дебилы, кретины. С тех пор и пьем…

Когда же я напоминал ему о животных-пьяницах, он и этому находил объяснение:

— Могли сделать еще проще: заложили предрасположенность в простейшую клетку, праматерь всего живого. Не надо и с детишками возиться…

Действительно, думал я, даже если рассматривать этот эпизод с Ноем с религиозной точки зрения, он тоже ни в какие ворота не лезет. Бог избрал праведного человека, самого достойного, чистая анкета, морально устойчив — шутка ли, шестьсот лет не замечен! А тот и оправдал доверие — едва вылез из ковчега, вошел в штопор. И видимо, в затяжной — по опыту я знал, что у алкаша желание раздеваться догола появляется где-то на седьмой-десятый день штопора.

А что такое нектар богов, нирвана, как не иносказательное обозначение алкоголя и пьяного кайфа? Наверное, инопланетяне, соблазняя людей выпивкой, указывали на небо, откуда прилетели и обещали после смерти беспробудное пьянство. Дескать, там никакой борьбы и постановлений, пойло бесплатное без наценок и очередей. Только скорее спивайтесь. Одно совершенно ясно: алкоголь был изготовлен специально. Но кем и для чего?

От напряженных раздумий в голове у меня слегка гудело, но мысли были ясные, четкие. Тремор — характерное дрожание рук после затяжного пьянства — давно прекратился, похмельный синдром и тяга исчезли. Чистый таежный воздух, напоенный ароматами лечебных трав и цветов, тяжелая физическая работа и купание в ледяной воде Бикина сделали свое дело. Уже несколько дней я засыпал мгновенно, без всяких седуксенов, элениумов, три-оксазинов и сны были легкие и ясные.

Я вспомнил кошмары, сопровождавшие каждый выход из штопора, и поежился. То я брожу среди осклизлых туш лошадей, коров, свиней, с которых содрана шкура, сочится кровь, но они живые и очень злобные — то и дело бросаются на меня, оскалив зубы, безглазые и жуткие, а я удираю и падаю, никак не могу удрать. То без конца гонится за мной кто-то безликий и мохнатый, с клыкастой пастью, распахнутой прямо на животе. Из ямы выскакивает осьминог и оплетает меня щупальцами, кривым клювом ищет сердце. Наплывают звериные хари, и некуда от них деться…

Особенно запомнился один кошмар. Мальчишка, коротко остриженный, как стригли нас когда-то в детдоме, валялся в пыли посреди дороги лицом вниз, а его терзала бешеная собака. Вокруг стояли люди, но боялись подойти. Я бросился мальчишке на помощь — даже в снах, даже в кошмарах срабатывала эта дурацкая черта моего характера — бросаться другим на помощь. Но собака вдруг обернулась и с такой невыразимой злобой, полыхавшей в желтых глазах, оскалила два ряда острых зубов, что я застыл, парализованный страхом. Так и осталось в памяти: ледяной взгляд бешеных глаз, ряды острых, блестящих, как у акулы, зубов. Мальчишка с разорванной в клочья спиной, весь в крови…

Изучив всю литературу, какую мог достать, много раз беседуя с врачами, алкоголиками, бросившими и не бросившими пить, я понял, что обречен: наследственность, обстоятельства, обстановка… «Никаких лекарств от алкоголя нет», — сказал один. «Из единоборства с зеленым змием еще никто не выходил победителем», — сказал другой.

«Итак, что же мы имеем, как говорят на производственных совещаниях? — уныло думал я, сидя в заливе пантачей ночью, под крупными таежными звездами. — Алкоголизм в какой-то стадии. Правда, я еще здоров, ничего не болит, но это может быть лишь преддверием грозной болезни, которая положит в одночасье, как моего друга Альберта Евина, или просто так называемым алкогольным здоровьем…»

Как-то пришлось беседовать с одним экспертом.

— Вот вы постоянно делаете вскрытия…

— Тридцать пять лет! — подтвердил он с гордостью.

— Скажите, что показывает вскрытие алкоголиков? Какой у них наиболее типичный букет болезней?

— Никакого, — твердо сказал он. — Организм у пьяницы — во! — Он показал большой палец. — Только переполненный алкоголем.

И это была еще одна загадка. Алкоголь, как рак, предпочитал безраздельно владеть организмом. Человек мог спать в холодной луже, на снегу, есть тухлятину, получить тяжелые ушибы — от всего этого нормальный человек долго бы маялся, но с алкаша все как с гуся вода, пока белая горячка не заставляла его выскакивать голышом и с топором гоняться за воображаемыми чертями.

Осознав грозящую опасность, я разработал свои методы борьбы и на время затаивался, ложился на дно, покидая собутыльников. Это называлось «период зализывания ран». Изменить образ жизни я не мог, для этого нужно было сменить работу, а я ее любил. Если я брошу ее и вернусь на флот, то в первый же срыв с треском вылечу. Сейчас на флоте порядки куда строже, чем тогда, когда я начинал, но даже и тогда эти штучки не проходили. Значит, после этого прямой путь — на дно, в бичи. А я еще кое-как барахтался на поверхности, и на дно мне не хотелось. Не потому, что там очень уж неуютная жизнь, — в конце концов ко всему привыкает, со всем смиряется человек, особенно пьющий, но передо мной стоял пример отца, вдруг исчезнувшего без вести (в последние годы жизни он был настоящим бичом, однажды явился к сестре оборванный и в дамских туфлях), и это в наше мирное время! Мне не хотелось так бесславно исчезнуть, чтобы никто не знал, «где могилка моя», я должен еще кое-что в жизни сделать.

Да, я должен это сделать. Даже если дойду до красной черты, остановлюсь, не переступлю. Разыщу Лену, вытравлю из себя алкоголь и воспитаю детей. Но не таким примером, каким воспитывали патриции из Древнего Рима. Дети и знать-то не будут, какие круги ада прошел их отец. И, может быть, узнают лишь тогда, когда я завершу это. Но тогда они поймут. И простят. Зато никогда не будут пить. Вырастет новое поколение — здоровое, жизнерадостное, не знающее, что такое похмелье, синдромы, треморы, нарко, ЛТП, не ощущающее унизительного чувства бессилия и беспричинного страха.

Я сделаю это.

…Просидев совершенно неподвижно и беззвучно более двух часов, я не чувствовал ног и решил возвращаться. «Разомнусь на косе, потом снова вернусь».

Но когда начал выгребать из укрытия, единственный негромкий звук пронзил меня, как выстрел. Я замер…

Так и есть: звук повторился. Словно в конце залива плеснула крупная рыба. Раз, другой, третий… Потом явственно донеслось: по воде кто-то бредет. От этого звука охотника обсыпает жаром, перехватывает дыхание. В заливе пасся изюбр.

Не вытаскивая весла из воды, я погнал оморочку в конец залива, к источнику звука. Но раза два или три все же хлюпнул веслом, и, кажется, снова скрипнула проклятая оморочка. Этого было достаточно: когда я приблизился к концу залива, меня встретили безмолвные кусты. Луч фонаря, вспыхнув толстым белым конусом, высветил мутные облачка ила в воде у берега, там, где только что пасся изюбр. Он услышал меня и ушел.

Когда спустя полчаса я вышел в Бикин и, преодолев сильное течение, пристал к косе, там разгорался небольшой, но жаркий костерок. Июльская ночь у горной реки холодная, стылая. Мой напарник, а точнее, наставник и проводник Дмитрий Симанчук быстро оживлял костер. По своей привычке он молчит, зато весело бормочет пламя и недовольно пыхтит чайник. Потом, на удивление, разговорился и Симанчук.

— Что, ушел изюбр? А-а, ты как хотел? Его трудно подкараулить.

Мы лежали на камнях, сонно шумел Бикин.

— Вот ты, охотничек, думаешь: взял карабин, патроны, засел в заливе и свалил пантача? Не-ет, так не бывает.

— Да знаю я, Митя! Стараюсь. Вот и на оморочке насобачился ходить. На веслах, правда.

В селе Красный Яр я подрядился к знаменитому охотнику Симанчуку, который согласился доставить меня в Улунгу при условии, что мы будем по пути охотиться в тех заливах, которые он укажет. Он дал мне свой карабин и заставил стрелять в консервную банку, стоявшую на пне метрах в пятидесяти. Когда с трех выстрелов я трижды сбил ее (пригодились уроки стрельбы в училище!), он остался доволен. Взял под свое поручительство у охотоведа еще один карабин, патроны и вручил мне. Вместе набрали продуктов: консервов, крупы, сухарей, мешочек муки и бидончик подсолнечного масла, — и рано утром отчалили.

Вечером, конечно, посидели, но скромно — бутылка на двоих, а наутро я постановил: напрочь забыть о сивухе. И забыл. Будто не существовало ее никогда.

— Оморочку освоил верно, — продолжал зудеть Симанчук. — Только еще многому надо научиться, очень многому! На оморочке надо неделю тренироваться, две недели, месяц…

— Может, скажешь, год? — глаза у меня слипаются, и я никак не могу взять в толк, чего разворчался старый. — Я тут ненадолго. Но пантача хотел бы увидеть.

Охотой я не на шутку увлекся. «Может быть, действительно осесть тут, построить избушку на берегу Бикина да и… существовать?» Но сначала надо увидеть Лену. А перед этим — пантача. Что же это за зверь такой? Мне казалось: разгадав его тайну, я узнаю что-то важное.

— Уви-и-идеть! Смотри…

Я смотрю на его лицо, освещенное красным пламенем. Оно хмурое, даже недоброе. Нет, оно совсем не похоже на лукавое и приветливое лицо того Дмитрия Афанасьевича, с которым я познакомился в Красном Яре. Даже подумал тогда книжной фразой: «Судьба давила и мяла его, как медведь-шатун. Но когти оставили только добрые следы на лице охотника. Это видно, когда он улыбается, а улыбается он почти всегда».

Теперь Симанчук не улыбается. И никакой доброты не написано на его лице, только хмурость и озлобление. Выдумал я эту доброту. Показная она, только для знакомства. А прижмет жизнь, вот тогда и появляется истинное лицо. Оно уже не лучится лукавой добротой старого таежника-всеведа.

Я забываю о том, что не лучится добротой и мое лицо. А будь передо мной зеркало, увидел бы физиономию помрачнее, чем у своего напарника. Потому что не везло нам. А должно было повезти. Обязательно.

Тут все вроде наверняка. Охотнику Симанчуку, как сказали мне в селе, всегда везет. Есть такие везучие охотники. Пойдет кабана искать — стадо встретит. Это про них поговорка: «На ловца и зверь бежит». А за Симанчуком везение чуть ли не закреплено официально. «Уж если Симанчук не добыл, то…» — безнадежно машут рукой.

Я тоже сейчас везучий: первый раз на охоте, а новичкам в игре и охоте обязательно везет. Неизвестно, как потом, а в первый раз должно повезти. Мне не нужно даже уметь стрелять, ездить на оморочке и часами сидеть в засаде не шелохнувшись. Это уж чересчур, все равно что, сидя в машине, падающей в пропасть, взять да и застрелиться.

И казалось, если две такие везучие личности выйдут в тайгу…

Правда, звери попадались. На второй день, когда мы отошли только километров на тридцать от Красного Яра и даже не зарядили карабины, лодка вошла в ущелье. Бикин здесь стиснут сопками, струится плавно, весь налитый мощной силон.

Впереди шла лодка, и с нее вдруг закричали, замахали руками, шапками. Посреди реки виднелась черная голова с торчащими круглыми ушами. Она плыла прямо к лодке, у которой, как водится, в такой момент заглох мотор. Там сидели старик Лабало со старухой и парни с метеостанции.

— Медведь! — крикнул Симанчук и в азарте выключил мотор.

Я схватил карабин. Он был незаряжен, но в нагрудном кармане лежало два патрона. Медведь уже подплывал к лодке. Я выстрелил, и бурунчик воды вспыхнул неподалеку от ушастой головы. «Еще пару метров, и я буду целиться по ушам», — я сунул второй патрон. К счастью, медведь сразу же повернул от лодки Лабало, но, не сказать, что к счастью, направился к нашей лодке.

Симанчук ожесточенно дергал заводной шнур. Мотор рыкнул, но не завелся. Услышав звук, голова моргнула маленькими глазками и снова повернула — на этот раз к берегу. Когда медведь вылезал, я снова выстрелил для острастки, и топтыгин, рявкая, пустился наутек. Через пару минут лодку прибило течением как раз к тому месту, и на толстом стволе похилившегося тальника мы увидели белые длинные царапины. Вдали затихал треск, отмечавший передвижение удиравшего зверя.

— Да, — сказал Симанчук. — Теперь мотор заведется, — он дернул, и послышался мерный рокот. Вот так всегда.

— Медведи сейчас злые — страсть! У них гон. На всех кидаются. Птичка пискнет в кустах — кусты дотла изломает. Но это гималайский, белогрудка, его можно отпугнуть. А бурый нас и под водой нашел бы…

Вечером мы пристали у табора охотника Дунповича, чем вызвали его бурный гнев.

— Всех пантачей мне распугали! — кричал Дунпович, бегая у своего балагана. — Ездите вечером, гремите мотором… Кто ездит вечером?

— Мы, — Симанчук устало вытащил нос лодки на берег. — Ну, угощай. Что там у тебя на ужин?

Над лениво дымившимся костром коптились багровые щучьи тушки. Дмитрий снял, попробовал, скривился: еще не готова.

— Вот рыба пареная, — захлопотал Дунпович, пододвигая большую закопченную кастрюлю, до половины наполненную рассыпчатыми кусками рыбы. — Чай уже вскипел, кажется.

Он мелко нарезал бок сырого ленка, освобожденного от костей, присолил:

— Ешьте талахон! Хороший, вкусный талахон.

И сырая рыба, и сырое мясо, мелко нарезанные и посоленные, называются у охотников талахоном.

Дунпович внимательно рассматривал мой карабин, пока мы ели.

— Хороший карабин. Новый. Охотовед дал? А потом его сдашь? Та-ак… Запомню его номер: пятнадцать пятьдесят восемь. Приеду в село, скажу охотоведу: давай мне карабин пятнадцать пятьдесят восемь, мой уже старый, — поднялся в волнении и вышел из балагана, повторяя цифры с нежностью, как имя любимой.

— Я тебе запишу, — сказал я. — Чтобы не забыл.

— Я не забуду!

Тут вдалеке зарокотал мотор, и Дунпович опять забегал по берегу в озлоблении:

— Кто это едет? Совсем без головы едет! Пантач в залив идет, а его мотором пугают!

Лодка мягко ткнулась в берег, из нее выскочил коренастый охотник с широким скуластым лицом. Дунпович сразу замолчал. Что-то в облике новоприбывшего показалось мне странным, но лишь полчаса спустя я понял: он был одноруким. Осознав это, я оторопел: как же он ездит по бурной реке, как управляется с мотором, как стреляет из карабина, как, наконец, разделывает зверя?

— А что? — ответил он, когда я набрался наглости спросить. — Как за столом, так и в тайге. Управляюсь…

Он действительно стал быстро управляться с ужином Дунповича, пока тот сетовал на поздних бродяг и развивал проект ограждения своего участка большими плакатами: «Позже восьми часов не ездить, штраф… тюремное заключение…» и т. д.

Собственно, Дунпович — это отчество, а звали его Дмитрий Канчуга. Однако в Красном Яре половина жителей носит фамилию Канчуга. А скажи: Дунпович — сразу станет ясно, о ком речь.

Прибывшего охотника звали Гришей. Суанка Григорий Чунчеевич. Воевал, был снайпером. Потом ранило, оторвало руку осколком. Получает пенсию, мог бы сидеть дома, но тайга зовет. Да и не усидишь на пенсии. Вот и охотится. С одной рукой.

Но этой рукой он очень умело управляется. Снял с лодки мотор, вынес на берег, прислонил к коряге, принялся копаться.

— Давай помогу, — сунулся было я.

— Сам справлюсь, — отмахнулся он.

Все сам, да так ловко, что мне вдруг подумалось: вторая рука у человека лишняя. Он успевал даже в затылке почесать и задумчиво побарабанить пальцами по кожуху мотора.

Незаметно, ко ему стали все-таки помогать. По ходу ремонта Гриша просил у Дунповича то запасную свечу, то шнур, то какую-то шестеренку, так что тот опять поднял крик:

— Ты что, грабить меня приехал?

Однако давал все, что просил Гриша. Вскоре мотор был полностью отлажен.

Стемнело. Вечером мы едва втиснулись в балаган Дунповича. Балаган — это несколько жердей, поставленных конусом и крытых корьем. Перед входом в балаган день и ночь дымится костерок, разгоняя комаров.

— В четыре пойдем в залив, — сонно пробурчал Симанчук.

— А как проснемся? — заворочался я. — Будильника-то нет.

— Я подниму, — успокоил охотник. Потом, помолчав немного, сказал вдруг ясно и бодро — Пора вставать.

— Да ты что? — я разлепил глаза и посмотрел на часы: четыре.

Высоко в кронах шумел ветер, и только теперь я почувствовал, как промерз. Костер у входа погас, на его пепле спала собака. Дрожа, мы стали собираться. Лодка, мокрая от росы, тяжело отвалила от берега, и Симанчук, стоя на корме, неслышно погнал ее шестом в залив.

О, эти необыкновенные, словно сказка, заливы! Они навсегда остались в моей памяти. Посмотришь с реки — небольшое устьице, иногда совсем закрытое кустом или нависшей кроной дерева. Протискиваешься в него — и попадаешь в неведомое царство, тридевятое государство. Вода совершенно прозрачна и спокойна, ее тесно обступили деревья, густой кустарник и трава в рост человека. Колонны стволов — как органные трубы. Каждый звук гулко отражается от них, потом дробится в мелком кустарнике. На воде слоями лежит туман. Лодка идет и идет, и за каждым поворотом открывается новый плес, и кажется, что десятки глаз смотрят из густой чащи. Руки судорожно сжимают карабин, в воде у берега тянется пунктир взбаламученного ила.

— Опоздали… — Дмитрий плюнул в воду.

Дикая и своевольная река Бикин. Сквозь сопки, сквозь тайгу пробила себе путь. Но тайга тоже умеет воевать. Вот выдвинула она авангард: деревья, крепко вцепившиеся в берег корнями. Они не дают размывать грунт, стойко держатся до последнего и, даже погибая, падают в воду, пытаясь преградить ей путь. Но ревущий поток отшвыривает их в сторону, на многочисленные заломы. Там, причудливо переплетаясь, трупы погибших деревьев высыхают, отбеливаются солнцем и дождями. Устья многих проток закрыты заломами. Вода перед ними вздувается прозрачным горбом и с ревом уходит под залом. Горе пассажирам лодки, если внезапно здесь откажет мотор! Как скорлупку, перевернет ее водоворот, захлестнет волна, а пассажиров затянет под залом. И будет биться о мертвые деревья пустая, осиротевшая лодчонка, теперь никому не нужная…

Правда, людей, не знакомых с рекой, местные власти попросту не пустят без опытного сопровождающего. А тот хорошо знает, как вести лодку, чтобы не угодить под залом. Однако существует опасное место, которое никак не обойти. Это горб вспученной воды перед заломом, по которому нужно обязательно промчаться, чтобы вырваться на стрежень. И в этот-то момент…

Как раз в этот момент мотор, четыре часа работавший без единого чиха… замер. Сквозь рев воды я услышал крик и обернулся. Симанчук бешено работал веслом, стараясь преодолеть засасывающую тягу воды. Я схватил шест и, окунув его в воду, чуть не вывалился за борт — шест не доставал дна.

В конструкции местных лодочек, при всех их недостатках, есть одна счастливая особенность. Они настолько узки и обтекаемы, что почти не оказывают сопротивления воде. Я судорожно ухватился за веточку, жалкий прутик, и… удержал лодку. Тогда стал подтягиваться, чтобы вцепиться в более надежный сук.

В ту же секунду шедший за нами Гриша выскочил на горб перед заломом и… у него тоже заглох мотор. Мы оторопело смотрели на него, упуская драгоценные мгновения.

Зато ни одного не упустил Гриша. Он словно ожидал, что мотор откажет. В его руке мгновенно очутилось весло. Зажав его левой культей, он сильно гребанул, потом схватил шест, пер его в залом и стал отталкивать лодку, изогнувшись над ревущим потоком. Лодка отходила по сантиметрам… и вдруг скользнула в сторону, за корягу. Даже не привязав лодку, Гриша замотал шнур за стартер, дернул, мотор заработал, и охотник промчался мимо, международным жестом покрутив пальцем у виска.

Тут и мы зашевелились. Симанчук оживил мотор, и мы пошли в кильватере за Гришей, благополучно добрались до следующей стоянки-табора и высадились. К нам подошел хозяин Александр Сигдэ.

— Ба, ба, ба, — сказал он, широко улыбаясь.

— Что «ба, ба, ба»? — Гриша обнял его за плечи и вместе с ним вошел в зимовье — настоящий рубленый дом. Внутри — широкие нары по стенам, в углу составлены ружья, есть полка с книгами, висит бинокль, на столе навалены сухари, мешочки с сахаром, мукой, крупами… Хозяин радушно предлагал чан, закуску, не произнося ни единого слова, — он был глухонемым. В детстве чем-то переболел, оглох и так и не научился говорить.

Сначала я не поверил.

«Тут какой-то подвох, — думал, хрустя сухарями и напряженно наблюдая за ловкими движениями Сигдэ, открывавшего банку сгущенки. — Ведь охотник — это прежде всего острый слух! Чингачгук… хрустнувший сучок. Если бы Чингачгук был глухим, его ухлопали б на первой странице, и не родилось бы многотомное повествование. А охотиться на пантача в полной темноте без острого слуха — бессмыслица!»

Но вот они висят на стене — распятые свежие шкуры двух пантачей. Другие промысловики еще и одного не видели, а он сдал уже две пары пантов.

За чаем Гриша поведал, как охотится его друг. Ставит оморочку носом к берегу у тропы, по которой ходят изюбры в залив. И зверь выходит прямо на него… Однажды перепуганный бык, внезапно увидев перед собой человека, прыгнул не назад, а вперед и угодил в оморочку охотника. Опрокинул ее, но оба спаслись: зверь тут же удрал, а Саша вылез из воды.

Прежняя жизнь казалась сейчас мне маленькой, словно смотрел я на нее в перевернутый бинокль. Вдруг подумалось: «Вот этих двоих куда-нибудь бы в нарко, алкашам показать. Те чуть невзгода — за стакан. А эти вон в какую беду попали, а не сломались, не стали топить ее в сивухе…»

Захрустела галька на берегу. Какой-то человек с бородой лопатой, в рваных парусиновых штанах и такой же куртке, надетой прямо на голое тело, — она была полураспахнута, — остановился у окна и, задрав голову, долго смотрел на дерево.

— Рыбный филин… — зашептались охотники, пересмеиваясь. Человек в парусине вошел и с порога радостно объявил:

— Уже шестьдесят гнезд нашли! — он подсел к столу и налил себе чаю, будто продолжая прерванный разговор со старыми друзьями, не смущаясь тем, что видит нас впервые. — Причем тех птиц, которые живут только здесь, на Дальнем Востоке. А их очень много. Вот, например, иглоногая сова…

Он прочитал небольшую лекцию. Обследованы Силаншанская, Кедровая пади, теперь перешли в Дутовское урочище.

Потом он заговорил о рыбном филине, и охотники переглянулись.

— Ну, кто из вас видел рыбного филина?

— Как его увидишь, — Симанчук отвел глаза. — Он по ночам промышляет…

— Мда-а… — огорченно вздохнул парусиновый ученый. — Интересная птица. Водится в Индии и Китае, а у нас только на Бикине. В научной печати он не описан, ничего не известно об его образе жизни, да что там образе жизни — нет ни одной фотографии. Но я его найду! — сверкнул он голубыми глазками. — Вот уже нашел несколько перьев, подбираюсь к гнезду.

И он показал три грязных измятых пера, смутно похожих на куриные.

…Ничто так не требует бессмысленного выматывающего терпения, причем без особой надежды на успех, как охота на пантача. За любым другим зверем можно гоняться, находить его следы», обнюхивать их или красться за ним, но с пантачом эти штучки не проходят. Нужно тихо, не дыша и не шевелясь, сидеть в оморочке в самом глухом и сыром месте залива и вздрагивать от капель, падающих за шиворот, мысленно материться, осторожно сгребая с лица комаров и мошек. Почитайте этот унылый дневник:

1-го. Приехал в Гонготу, видел изюбра и не стрелял.

2-го. Чистил заливы. Видел медведя бурого. Он меня не видел.

3-го. Болел. Целый день лежал.

4-го. Ремонт мотора. Ночевал Зой.

7-го. Шел дождь.

8-го. Ночевал залив Чуфилин и ничего не видел.

11-го. Ходил на солонцы. Результата нет.

12-го. Опять солонец. Результата нет.

14-го. В Конском ночевал.

17-го. Ночевал Зой.

20-го. Ночевал Зой, видел два сохатых, изюбра, маленького.

И так целый месяц. Один из лучших охотников Бикина Владимир Канчуга ходил на солонцы, сидел в засадах на заливах Чуфилин, Конский, Зой, но так и не увидел пантача. Попадались либо матки, либо детеныши. Записи становились все реже, энтузиазм уступил место апатии и злобе. Тем более что был «результат», но иной: клещи так искусали его, что не мог он ни сидеть, ни лежать. Спал на животе и ежеминутно просыпался от боли.

Он не спал, и мы не спали. Смеркалось. Лежали в зимовье, снаружи монотонно зудел дождь. Двери закрыли (впрочем, комары преспокойно лезли в разбитое окно), горела лампа, в железной печке чадили дрова. Вспомнилась байка: «Какие самые лучшие дрова в тайге?» — «Сухой тальник». — «А какие самые плохие?» — «Сырой тальник». Вот уже целый час не можем вскипятить чай.

Володя рассказывал в перерывах между стонами:

— Что за зверь пантач? Даже не веришь, что тот же изюбр, которого зимой бьешь. Зимой подходи, бей — не трудно. Осенью, во время гона, так прямо на охотника лезет, драться хочет. Стукнешь котелком — он сердится. А как панты полезут изо лба, совсем другим становится. Прячется где-то, ходит черной ночью и через каждый шаг слушает, нюхает. Бережет панты. Большую силу они имеют. Если талахон из пантов изюбра поешь, кровь из носа пойдет.

Когда охотник добудет панты, он бросает все дела и стремглав, не останавливаясь ни на минуту, спускается в Красный Яр. Там панты сразу начинают консервировать — варят десять суток в воде, которую постоянно держат на грани закипания. Делают это самым верным, дедовским способом. Два опытных пантовара Николай Канчуга и Сусун Геонка, подменяя друг друга, не отходят от большого котла, обмазанного глиной, поддерживают огонь и, как только в воде появляются пузыри, выливают туда кружку холодной воды. Просто, надежно, без всякой электроники. Да и зачем она? Электроника сюда еще сто лет не дойдет.

— Почему панты изюбров такую силу имеют?

— Старики говорят: изюбр-пантач траву какую-то ест. Днем ходит далеко, ее ищет, ночью водяной мох ест для приправы, траву-лапшу в протоках. Вот панты у него и целебные.

Ударом ноги Дмитрий вдруг распахнул дверь зимовья, встал на пороге и дурным голосом заорал:

— Го-о!

С того берега кто-то откликнулся. Он еще прислушался. Где-то подняли свару вороны.

— Эхо откликается, птицы кричат, — дождь скоро кончится. Он удовлетворенно вернулся на нары, прилег. Я смотрел на него: по виду типичный ороч, а фамилия у него откуда? Видать, соблазнил его черноглазую прабабку некий казак-переселенец.

— Все же раньше они не такие пугливые были. — Вечером, когда наступает пора неторопливых разговоров, Симанчук не говорит, а поет. Получается: — Все же ра-аныпе они не таки-ие пугли-ивые были. По-о-омню, лет десять назад то-о-олкался я на бате вверх по Бикину. Зашел в залив Чубисин, а они сто-о-оят.

— Кто?

— Шесть маток и три пантача. Сто-оят себе, тра-авку щиплют.

— Ну и ты стрелял?

— Зачем? — хохотнул. — Тогда и у дома можно было настре-ля-ать.

— А где этот залив Чубисин?

— Да рядом… километра два ниже.

— Чего же мы сидим тут кукуем? — я и с нар соскочил. — Едем!

— Куда?

— В этот залив. Может, и сейчас там стоят.

— Не-е-ет, теперь они не стоят, — он криво улыбнулся.

— Все равно, поехали! — бездействие давно мне надоело. Стал шарить патроны в рюкзаке. И, как всегда, не нашел.

С ругательствами я пнул рюкзак. Огромный, тяжелый, пузатый, он был моим проклятием. Чтобы найти там что-нибудь, нужно было перевернуть все содержимое — и не один раз! Искомое обязательно оказывалось на дне. Но если я хотел сократить поиски и сразу запускал руку на дно, то вещь, как назло, находилась сверху. Однажды я положил катушку с леской на самый верх, чтобы была под рукой, и через минуту попытался ее забрать. Но не тут-то было. Катушки на месте не оказалось. Я нашел ее через полчаса в самом дальнем углу, между мешочками с крупой. Как она могла туда попасть? Но мало того, некоторые вещи исчезали в рюкзаке бесследно, и больше я никогда их не видел, судьба их становилась еще одной мрачной загадкой зловещего рюкзака.

— Ну ладно, поехали, — Симанчук широко зевнул и сполз с нар.

Еще светло, берега видно. Спустились километра на два — островок. В сумерках чернеют бороды выброшенных на берег — вместе с корневищами стволов. Охотник толкает лодку к ухвостью острова, пересекаем небольшую протоку и оказываемся в сонной тишине залива. Лодка, с маху войдя в спокойную воду, шумно плеснула кормой. Мы вытащили специально заготовленные шестики и, бесшумно опуская их в воду, отталкивались от дна. В заливе охотники не гребут веслами: с них падают капли. Для заливов у них короткие шестики.

За поворотом открылся второй плес. Он был затянут сумерками и холодным туманом. Слева тянулся берег, густо поросший кустарником и деревьями, справа в плес вдавался низкий клин кочкарника с высокой травой.

Вдруг кто-то дико рванулся от воды, ломая сучья и топая, вымахнул на обрывистый берег. Сиплый лай разорвал ночную тишину. Лаял какой-то здоровенный полкан — злобно и гулко. Человек, не знающий, что так может лаять кроткая, грациозная, с большими глазами косуля, наверняка бы струхнул.

Дмитрий с шумом выдохнул воздух ноздрями — это означало проклятие. А той было мало, что она следовала за нами по берегу и облаивала нас как хотела. От возмущения она еще и прыгала, неистово топая копытцами. Шум стоял такой, словно в кустах дралась стая собак. Ни о какой охоте не могло быть и речи, но мы упорно толкались все дальше и дальше.

И — чудо! Едва отвязались от рассвирепевшей косули и выплыли на последний плес залива, как услышали заветные звуки: хлюпанье и чмоканье. Изо всех сил мы толкали лодку вперед, а хлюпанье неторопливо, но достаточно быстро удалялось от нас. Наконец смолкло, и Симанчук тотчас развернул лодку.

— Сполохнула, проклятая, — невнятно прошипел он.

Мы притянули лодку к берегу и расслабились. Но ненадолго. Нас накрыло облако мокрецов. Это самое гнусное насекомое из всех, что породила тайга. Невооруженным глазом мокреца почти не видно, и проникает он, кажется, даже сквозь швы одежды. Но жалит эта мельчайшая тварь будто раскаленной иголкой.

Как по команде, мы вытащили тюбики с мазью «Дэта», которые я захватил из Владика, и принялись намазывать ею лицо и руки. Густой едкий запах пополз по заливу. Зато теперь эта мерзость отвяжется. Ничуть не бывало. Мокрецов стало даже больше — отовсюду прибывали новые и новые эскадрильи, а те, что жалили нас, не могли улететь, завязнув в толстом слое мази. Поминая недобрым словом творческий коллектив, создавший «Дэту», мы нанесли на кожу такой толстый слой снадобья, что в нем увяз бы и шмель.

Только закончили, как на мыске раздался страшный треск и шум. Кто-то ломился с бешеным топотом. Охотник включил фонарик — оказывается, лодка приткнулась как раз к тропе изюбра. В темноте мы ее не разглядели. Наверное, изюбр незаметно подобрался к нам, и тут его накрыло облако «Дэты».

Пришлось убираться. Хотя тропа со следами копыт ясно видна, охотник редко отваживается караулить зверя близко от нее. Ветерок может перемениться, и тогда зверь учует человека. На тропах охотился только глухонемой Саша Сигдэ — ну, ему деваться некуда.

А от нас не просто шел характерный запах человека, мы еще и на всю тайгу смердили «Дэтой». Вернулись на косу, продремали там до рассвета. С трудом разлепив веки, снова отправились в залив. Кожа нестерпимо чесалась: «Дэта» разъедает даже стекла наручных часов. Правда, гнус хорошо отпугивает одеколон или духи «Гвоздика», но ни один охотник не берет с собой в тайгу одеколон. Для зверя он все равно что громадный плакат ОРУДа на дороге: здесь человек!

— Разве это мазь от гнуса? — уныло спросил Дмитрий, рассматривая тюбик. — Тут нарисована муха!

Да, мух эта мазь, возможно, и отпугивает. Но не всяких.

В самом конце залива двигалось что-то рыжее. Я вскинул было карабин, но Симанчук молча качнул лодку: нельзя. Косуля. Наверное, та самая, что лаяла ночью и испортила охоту. Она мирно щипала травку, обмахиваясь коротким хвостиком, и вообще чувствовала себя в безопасности. Я оценил искусство Симанчука: он гнал лодку шестиками совершенно бесшумно. Как призрак, как тень, скользила она по сонной глади воды. Вот уже видно морду косули, облепленную раздувшимися клещами — серыми и розовыми, словно гроздьями бородавок. Слышно недовольное фырканье…

Тут она насторожилась. Подняла голову и уставилась на нас. Мы замерли, лодка продолжала скользить вперед, а в больших агатовых глазах косули метнулся отчаянный вопрос. Высокие уши стоят! Но торчком, стараясь уловить малейший шорох, чтобы тотчас определить природу предмета. Может, коряга?

Не шевелясь, мы злорадно наблюдали за ней. Испортила нам охоту, теперь помучайся… А вдруг это не она? И разрыв маленького трепещущего сердечка останется на нашей совести. Не выдержав муки в ее глазах, я стукнул шестиком о борт. Косуля взвилась и сгинула в кустах.

Можно подойти вплотную к изюбру, косуле или лосю на лодке, если не издавать никаких звуков. Но достаточно стукнуть, и зверь, еще не видя нас, удерет. Ни одно животное не издает такого специфического звука, как стук. Если он раздался, зверь знает: это человек. В заливе Гошкино мы подошли засветло к молодому лосю. Огромный, горбатый от собственной мощи и в то же время по-звериному изящный, он неторопливо передвигался по колено в тумане и, булькая, пожирал водоросли, равнодушно косясь на нас лиловым глазом.

И еще один железный закон соблюдается при охоте в заливах. Ни при каких обстоятельствах охотник не должен выходить на берег. На воде не остается следов и запахов, но достаточно ступить одной ногой на берег, и на заливе можно ставить крест — распечатан. Пантачи, во всяком случае, надолго будут обходить его десятой дорогой — у них в это время сильно обостряется слух, а запах на земле долго держится, только дождь его смоет. Даже убить изюбра охотник старается так, чтобы он упал в воду, и затаскивает тушу в лодку, не ступая на берег.

Спугнув косулю, мы выбрались на Бикин и тут поссорились.

— Нам надо разделиться, — сказал Симанчук, глядя в сторону.

— Зачем?

— С тобой я не подстрелю и бурундука.

— Почему? — изумился я.

— С тобой не пройдешь в мелкий залив — ты сильно погружаешь лодку. С тобой не пройдешь в узкий залив — ты только мешаешь управлять. И много шумишь. На оморочке я прохожу неслышно, как выдра.

Я выслушал этот приговор со спокойным лицом.

— А когда в Улунгу пойдем?

— Улунга потом. Сначала охота. Дни уходят…

— Ладно. Охоться один. Бери оморочку, я возьму лодку.

— Я бы взял оморочку, но с лодкой ты не управишься, она тяжелая. Распугаешь зверей в заливах.

— Что же мне, оморочку брать?

— Бери, — охотник невозмутимо пошевелил угли в костре.

Я молча подошел к воде и посмотрел на оморочку. Скорлупа уссурийского ореха, увеличенная примерно вдвое. Это была самая капризная оморочка на Бикине. Я слышал, как осыпал ее проклятиями Дунпович, у которого она была во временном пользовании: «Что за оморочка? Ее гонишь в одну сторону, а она идет в другую. Никогда не видел такой!» Она настолько озлобила охотника, что он свалил липу и за два дня выдолбил новую оморочку. А эта вот лежала рядом и вдохновляла. Он смотрел на нее, когда слишком уставал, и тогда откуда только силы брались.

Вода в Бикине совсем ледяная. Зачерпнешь кружкой, напьешься — зубы ломит. И течение очень быстрое. Учитывая эти два фактора, я разделся как для купания и сложил одежду на берегу. Паспорт положил наверх, чтобы сразу нашли адрес, как только перевернусь и нужно будет отсылать куда-то вещи.

Бросил последний вопросительный взгляд на охотника. Он лежал кверху животом и равнодушно курил. Тогда я начал втискиваться в посудину. Ощущение при этом было такое, будто я пытался влезть в картонный кораблик. Это продолжалось примерно-полчаса, и когда я наконец уселся не дыша, приняв невообразимую позу Будды, оморочка оказалась до половины наполненной водой. Я сделал попытку вылезти и вычерпать воду, но обнаружил, что две перекладины зажали меня, как в капкане. От моей возни оморочка накренилась, и вода с шумом сомкнулась надо мной. Захлебываясь, рванулся и освободился от мертвой хватки. К счастью, здесь было мелко.

Поднялся, держа в одной руке весло, а в другой — оморочку. Перевернув ее, потряс, потом опустил и попытался сесть, но снова перевернулся. Оморочка все казалась мне какой-то ненастоящей. Вдруг она скользнула, и я оказался на середине Бикина. Я сидел, подняв весло над головой и боясь пошевелиться, а стремительное течение все дальше уносило меня от косы. Наконец осторожно гребанул веслом раз, второй… и врезался в противоположный берег.

— Не напрягайся, — подал совет хозяин, пока я выбирался из ила. От ледяной воды сводило ноги.

Целый день я гонял на посудине взад-вперед мимо косы, на которой мы расположились табором, и к концу дня научился довольно прилично управлять ею.

Когда мы вернулись в зимовье, Канчуга, небритый и сонный, сидел со страдальческим видом на нарах.

— Уезжаю, — сказал он. — Лечиться надо. Нет мочи в залив ходить.

Клещей он нахватался на солончаках. И я в который раз порадовался, что не пошел в Улунгу напрямик, как предлагал охотник Могильников, соблазняя лабазами. На лабазах у Могильникова стоял аккумулятор, а с собой он таскал мощную фару. Услышит зверя, включит фару и бьет с дерева.

— И не убегают звери от света?

— А чего им убегать. Они думают, что это молния. Поднимут голову, я выключаю свет. И все тихо.

— А пантачи ходят?

— А как же! Они любят солончаки…

Тогда я чуть не решился. А теперь, глядя на мучения Володи, поблагодарил случай, который свел меня с Симанчуком. Явиться в Улунгу увешанным гроздьями клещей… Бр-р-р!

Могильников любил повествовать о своих охотничьих подвигах. Похожий на Дон Кихота, только без усов, но с трехдневной щетиной на щеках, в кепочке-восьмиклинке с пуговкой, в порыжевшем пиджачке и болотных сапогах с раструбами. Каждый его рассказ заканчивался неизменно:

— Я прикладываю карабин, ка-ак врежу! И тр-р-рупом!

Однажды на лабаз вышли сразу четыре медведя. Он успел свалить одного, остальные удрали.

— Если бы ветер не потянул в их сторону, все бы они легли у меня тр-р-рупами… Там мой лабаз на двадцатиметровой липе.

По некоторым неуловимым признакам, крикливой манере рассказывать, отставив ногу в сапоге, жестикуляции и бегающим глазкам я вдруг определил: трепач. Охотники подтвердили:

— Это брехун номер один. Все жениться приезжает, да никто за него не идет.

Едва затих вдали стук Володиной моторки, Симанчук стал быстро-быстро собираться.

— Куда? — спросил я. Не хотелось слезать с нар.

— Залив один посмотрим, — он почему-то озирался. — Быстрее!

Стоял еще день, и было непонятно, к чему такая спешка. Мысленно застонав, я поплелся за ним.

Симанчук обладал удивительной способностью находить нам работу. То он рубил дрова («про запас», хотя какой запас нужен в тайге — кругом дрова!), то копал червей, то мастерил удочки. То вдруг останавливал лодку и лез в глухомань искать топор, оброненный якобы здесь неизвестно кем еще при царе Горохе. Не буду же я сидеть сложа руки, когда рядом кипит бурной деятельностью мой напарник и наставник!

Тот самый охотник, почетный стрелок Дима Пикунов, которого я расспрашивал, как добраться до Улунги, посоветовал идти с пантовиками:

— Охотиться по ночам, а днем отсыпаться, идти вверх. Такова пантовка.

Наверное, он никогда не охотился с Симанчуком. Я не помню, чтобы мы спали днем. Ночью тоже. Поэтому я все время был в сомнамбулическом состоянии. Как-то за кормой упало дерево. Оно рухнуло в воду, подняв фонтан брызг, и переломилось от удара надвое.

— Вовремя проскочили! — обрадовался Симанчук, и мне пришлось мучительно размышлять, чему он радуется, пока не догадался, что с тем же успехом дерево могло свалиться на лодку.

Вот и теперь я никак не мог понять, куда так торопится охотник. Тем более что и залив был никудышный, на мой взгляд Вход в него оказался настолько узеньким, что его целиком заслонял куст ивняка, и посторонний никогда не догадался бы, что за ним что-то есть.

— Ишь, куст не рубит, прячет залив, думает — не знаем, — бормотал Симанчук, пока лодка продиралась под ветвями. Потом ее понесло течением, и мы оказались в протоке. Но вот справа опять появился куст, прикрывающий другой ручеек, по которому лодке пришлось ползти по песку, как угрю. Вдруг Дмитрий выдохнул:

— Вот его залив!

Я оглянулся, и сонливость слетела с меня, как паутина. Это был неописуемой красоты залив. Лодочка стояла на краю громадного глубокого плеса. Вокруг, как колонны в соборе, уходили ввысь стволы исполинских деревьев, кроны которых целиком заслоняли солнце. Только лучики его сеялись сквозь сетку листьев, зайчиками ложась на гладь воды, покрытую тальниковым пухом.

Полутона, полумрак… Мы оказались в одном из тех скрытых от глаза уголков тайги, где невольно испытываешь трепет.

Симанчук напряженно всматривался в берега, испещренные многочисленными следами. Лодка оставляла в тальниковом киселе темную тропинку, которая быстро затягивалась.

— Ходят пантачи… и не один, — чуть слышно шептал охотник. За первым плесом открылся второй, потом за узенькой перемычкой — третий. Лодка лавировала среди черных коряг с седыми и зелеными бородами.

У берега в воде расплывались облачка ила.

— Недавно был здоровый… ходил тут. Пасся. Почему же Володя не свалил ни одного? За-а-агадка…

Мы вернулись в протоку с быстрой водой, потом — на Бикин.

— Ну что, — деланно-безразличным тоном спросил Симанчук, — будешь в одиночку охотиться? Можешь в этом заливе…

— Если позволишь… — голос у меня осекся.

— Ладно.

Тогда я ничего не понял. Но потом, во время бессонных ночей в нарко, когда вспоминал и перебирал в памяти радостные мгновения светлой полосы, открылись и стали понятны странности Симанчука. Ведь он по-своему, по-таежному приучал меня к самостоятельности, без которой не может быть охотника. Потому и ссору затеял, а затем показал прекрасный залив.

Вечером мы поставили на косе палатку. Охотник, толкаясь шестом, чтобы не пугать зверей мотором, ушел вверх, а я на оморочке подался в залив.

Внутри оморочки имеется несколько поперечных перекладин — говоря по-морскому, ребер жесткости. Охотник садится в центре посудины, поджав под себя ноги. Две перекладины перед ним имеют чашечкообразные впадины. На них кладут карабин. Охотник гребет веслом на глубоком месте, а войдя в залив, орудует короткими шестиками. Как только он увидит зверя, шестики тотчас оставляет в воде, класть их в лодку нельзя: стукнешь — спугнешь. Поэтому в оморочке всегда несколько пар шестиков, вырезанных из тальника.

Я решил не брать столько «оборудования». Оморочка у меня так качалась и ходила ходуном, что шестики гремели по дну, а карабин грозил свалиться в воду. С этим я ничего не мог поделать, поэтому пошел на хитрость. На перекладины я положил какую-то тряпку, так что и карабин, и пара шестиков, и весло ложились на них совершенно беззвучно, не скользили. Я очень гордился своим изобретением, носился с ним и рассказывал всем охотникам, предлагая перенять ценный опыт. Но они почему-то смущенно переглядывались и переводили разговор на другое. Лишь много позже я понял, какой дурацкой оказалась моя выдумка.

Второе, что меня беспокоило, — ноги. Поскольку я не мог сидеть поджав ноги — к этому местные жители приучаются с детства, — то заталкивал их под перекладину. Это была тяжкая процедура — вбить ноги в резиновых сапогах в проем, не рассчитанный и на тапочки. По окончании процедуры я составлял с оморочкой единое целое. Я был забит в нее, как жакан в патрон, и мог уже называться оморочко-человеком или человеко-оморочкой. И старался не думать о том, что будет, если вторая моя часть перевернется. Случись это на мелком месте, я мог бы выползти на берег, волоча за собой оморочку, как улитка свой домик. А если на глубоком? От подобных размышлений спасало старинное русское «авось».

Поэтому я всячески старался ладить с посудиной, хотя такая задача, казалось, выше человеческих сил. Оморочка Симанчука была самой капризной и самой скверной из всех оморочек, выдолбленных за всю историю человечества. Я допытывался у него, где он ее взял, но он бормотал что-то о весеннем половодье, с которым ее принесло. Видимо, от нее просто избавились, швырнув на середину Бикина, а Симанчук соблазнился дармовой посудиной — себе на голову. Ее мог соорудить только косоплечий, косорукий человек, косой на оба глаза. Она была чувствительной, как сто принцесс из сказки. Малейший грубый толчок или нетерпеливый гребок — и она, осатанев, уже лезет на берег или в кусты. То и дело мне приходилось хвататься за пучки травы, чтобы остановить ее. Она не могла миновать ни одну корягу на пути — сталкивалась с нею или со скрежетом влезала на нее. А когда я оморочку стаскивал, она недовольно скрипела. Если я отталкивал ее правым шестиком влево, она лезла вправо, и все силы я затрачивал на то, чтобы хоть по миллиметру продвигаться вперед. Конечно, при этом поднималось столько шума, что не только звери, но и пернатые удирали прочь.

Нет, наверное, в мире другого более своенравного плавучего сооружения, чем оморочка. Ее иногда сравнивают с индейским каноэ, но это глубоко ошибочное сравнение. Каноэ по сравнению с оморочкой — крейсер. В фильме «Чингачгук — Большой Змей» показана сцена драки в каноэ. В оморочке не то что драться — ругаться нельзя.

С веслом я еще кое-как заставлял ее подчиняться. Когда вышел на плес, то со вздохом облегчения ухватился за весло и еле заметными толчками погнал лодчонку вдоль берега, мимо высоких доисторических папоротников и могучих стволов, между которыми таился мрак. На плес ложились сумерки, навстречу им поднимался туман. Где-то, словно цикада, короткими очередями цвиринькала бледноногая пеночка.

Захлюпало. Я остановил оморочку под ветвями и огляделся.

На соседнем плесе в сумраке что-то смутно рыжело. Изюбр! Я изо всех сил таращил глаза, пытаясь разглядеть, есть ли у него рога или это качаются ветви. Ошибиться нельзя — подстрелишь матку. До него было метров двести, но, знай я точно, что это бык, я сумел бы его выцелить.

Тихо стал сдавать оморочку назад, чтобы под прикрытием мыска подобраться ближе к зверю, и вдруг новый звук донесся с плеса: сильный плеск струи. Изюбр мочился в воду. Сомнений не было — пантач! Володя говорил: «Если бык заметит опасность, он первым делом начинает мочиться».

Весло дрожало у меня в руках, пока я мчался к мыску. Оморочку я разогнал с таким расчетом, чтобы внезапно вынырнуть на большой скорости из-за мыска с карабином наизготовку. Бык вскинет голову, я увижу рога и сразу же выстрелю.

Но проклятая гнусная оморочка рассудила иначе. Как только я положил весло и взялся за карабин, то заметил неладное. Она круто забирала влево, вместо того чтобы идти прямо. Поправлять было некогда — нос лодки поравнялся с мыском. Перед зверем я появился внезапно, но в каком положении?! Вместо изюбра я держал на мушке противоположный берег. А когда с трудом повернулся, то стрелять все равно было нельзя — отдачей сбоку меня мгновенно кувыркнуло бы на глубоком месте. Пантач спокойно уходил в конец плеса, опустив голову. Он даже не оглядывался. Человек, который выскакивает из-за мыска в такой нелепой позе, не заслуживает никакого внимания. Я так и не увидел, есть ли у него рога.

Чувствуя отвращение ко всем плавучим сооружениям на свете, я снова взялся за весло. Пересек плес и, едва подошел к перемычке, заметил, как рыжее полыхнуло за густым кустом. Тут уж я не дал себя одурачить. Вывел оморочку из-за куста с разными поправками, как по ниточке, совершенно бесшумно и так близко от зверя, что если бы хорошенько потянуться, то можно было ткнуть стволом карабина ему под лопатку. Все оказалось напрасно. Когда изюбр поднял голову и уставился на меня обезумевшими от страха глазами, я чуть не застонал от досады. Безрогая голова… матка!

Она молча рванулась на берег и там подняла несусветный лай и топот. Несколько раз подбегала к берегу, чтобы удостовериться, что пугающее создание не привиделось, а действительно, треща, продирается к перемычке. И снова поднимала гвалт. Раза два я видел между папоротниками ее ушастую голову и черные испуганные глаза. Рука так и тянулась подстрелить эту истеричную даму с хвостиком и хриплым собачьим голосом, но мысль о маленьком изюбренке, который бродит где-то поблизости, поджидая свою глупую маму, останавливала меня.

Охота была безнадежно испорчена. Я вернулся на первый плес и засел в проточке, дожидаясь, пока утихнет переполох.

Часа три спустя я пошевелился, точнее, пошевелилось то, что от меня осталось. Ноги совершенно не чувствовались. Медленно двинулся я на плес. И тотчас услышал в конце его чавканье изюбров. Судя по звукам, их было несколько! Все во мне сразу ожило, как можно быстрее погнал я лодочку.

Но именно этого и не следовало делать. Настоящий охотник скрадывает изюбра медленно, очень медленно, настолько медленно, что его выплывающую из тумана или мрака лодку можно принять за влекомую слабым течением корягу. А я метался по заливу как на состязаниях. К тому же забыл о коварстве оморочки. И когда оказался метрах в пятнадцати от пасущихся изюбров, положил весло, взял карабин и нащупывал кнопку прикрепленного к нему фонарика, оморочка, шедшая по инерции, вдруг страшно заскрежетала, вылезая на корягу. Откуда взялась тут коряга? Днем я все тщательно осматривал — сплошная чистая вода! Изюбры один за другим скакнули на берег и, как водится, залились нервным лаем. Я плюнул и погнал оморочку обратно, лелея замысел по приходе на косу изрубить ее в щепки и сжечь.

Но пока я строил планы мести, оморочка не дремала. У нее кое-что было в запасе. Я плыл и плыл, а маленькой проточки все не было. С размаху вылетел на берег… Включил фонарик… и волосы зашевелились под капюшоном. Вместо того чтобы подойти к выходу залива, я оказался в километре от него, на последнем плесе. Здесь стояла приметная, расщепленная молнией сосна, она смутно белела во мраке.

В довершение в кустах вспыхнула и погасла пара ярких огоньков. Желтые! А глаза изюбра, на которого направлен свет фонаря, отливают фиолетовым, малиновым, только не желтым. Вспомнилось, как Володя жаловался, что вокруг его залива бродит тигр, и стало неуютно. Берег рядом, тигру ничего не стоило протянуть лапу и выдернуть меня из воды вместе с оморочкой. Дикие мысли полезли в голову, и, когда я выключил фонарь, коряги, проступившие в темноте, уже казались хищными притаившимися зверями.

Посмотрел на небо — звезды исчезли, было темно, как в погребе. Летучие мыши с форканьем проносились у самых глаз, густая паутина то и дело наплывала на лицо. Опять уткнулся в берег. Посветил: вместо одной проточки оказалось две. По какой плыть? Вдруг послышался протяжный свист. «Митя знаки подает!» — обрадовался я и замолотил веслом. Но не прошло и десяти минут, как протока кончилась, — старица. Вода уходила куда-то в заросли болотной травы. Свист несся теперь из чащи, слева. Спину обсыпало морозом.

— Эй! Митя! — заорал я что было сил. Бухнуло эхо. Прислушался. «У! — крикнуло глухо в ответ. И потом протяжно: — У-у-у!» Казалось, кого-то душат в тайге, и он тяжко, жалобно стонет. Когда я почувствовал, как само собой задергалось веко, то понял, что нужно брать себя в руки. Сделал несколько глубоких вдохов, расслабился, сгруппировался. Не включая фонарика, остановился опять на развилке и пристально вгляделся. Увидел знакомую корягу, похожую па оленя. «Отсюда поворот налево, а не направо!» Посмотрел, куда тянется белый пух по воде, и поплыл вслед за ним.

Вскоре я очутился на косе и увидел чернеющую палатку.

— Митя, ты здесь? А?

— Здс-е-есь, — пропел охотник изнутри.

— Ты свистел? Вот только что? И гукал? Вот так: «У-у!»

— Не-е-ет, то рыбный филин. Детишки у него вывелись, вот и свистя-а-ат. А сам гу-у-укает. Залезай, сейчас дождь накроет.

И будто в подтверждение его слов молния пролилась на тайгу белой огненной рекой. Я пригнулся и шмыгнул в палатку. Тотчас парусину затрепало, будто набрел на нее медведь-шатун, подергал, потом забарабанил когтями. Хлынул ливень. Вокруг палатки бормотала галька.

«Как странно, — думал я, засыпая. — В нарко после очередного штопора я боялся выйти в туалет, дрожал и обливался потом от ужаса. А тут, в ночной тайге, среди диких зверей… Вот что значит нервы, не отравленные сивухой…»

Очнулся от тревожного голоса охотника.

— Что делается! — почему-то голос доносился снаружи, Я схватил лежавший под боком карабин и высунул голову. Мрак ничего не видно. Стал вылезать и захлюпал руками по воде.

— Откуда вода?

— Прибывает… Ливень-то какой прошел.

Я стоял у палатки на карачках, ничего не понимая. Дико захотелось спать.

— Сниматься надо, затопляет.

Край неба чуть посветлел, когда мы ощупью свернули палатку и уложили ее в лодку.

Это было невероятное путешествие — ночью, в полном мраке, по вздувшейся от дождя таежной реке, которая и в спокойном виде не подарочек. Симанчук не включал мотор, и мы летели со скоростью экспресса, а в ушах полоскался ветер.

— Куда мы?

— В залив Чубисин… укроемся!

Впереди нарастал рев.

— Залом! — я всматривался, но ничего не видел.

— Бей влево! — закричал охотник. Я греб так, что тоненькое весло гнулось. Рев прокатился мимо, но впереди возник новый.

— Бей вправо! — Действительно, когда несешься по такой осатанелой реке, нужно не грести, а бить, ударять веслом по тугой воде, отталкивая лодку от опасного места. — Бей вправо!

По-прежнему ничего не видно. Митя не филин, вряд ли он видит лучше меня. Как же ориентируется? К тому же, будь он хоть трижды всевед-таежник, он не может знать, если впереди только что упала лесина и перегородила реку или корягу сорвало и несет по камням.

Но эти рассуждения пришли потом. А тогда меня охватило несравнимое ни с чем чувство восторга, слитности с окружающим миром, скорости и острой опасности. Мы летели вперед, охваченные каким-то первобытным звериным чувством. Это была настоящая жизнь!

Справа смутно забелело узкое, длинное. Коса. Лодка с ходу влетела в залив, вода шумно плеснулась за кормой. Здесь тишина… сонная вода. Иной мир.

Тучи ушли за перевал, и ярко-звездное небо опрокинулось на залив. Казалось, лодка плывет по светлому небу, усеянному яркими точками, а над нами течет река с их отражением.

В заливе падали капли с листьев, булькали сонно рыбы. Кто-то завозился на берегу, потом стихло.

— Ушел… — прошептал охотник.

Светало, когда вышли из залива. Симанчук вдруг включил мотор и на полном ходу погнал лодку вверх. Это было еще покруче: летящие в глаза смутные тени, ревущий ветер и светлая дрожащая тропка впереди…

Опять высадились на той же косе, выбрав местечко повыше.

Постелив палатку, лежали на камнях и дремали, ожидая, когда рассветет. Мокрец, комары и прочий гнус навалились черной тучей, я полностью законопатился в капюшон, дыша куда-то в камни, а Симанчук колотил их на себе — глухие монотонные удары. Я задремал, но вскоре проснулся. Казалось, рядом забивали молотом быка.

— Ты бы закутался… всех не перебьешь.

— Пора уже… — со злостью буркнул он. Коса стала хорошо видна, даже разноцветная галька на ней различалась.

И вот я снова в заливе пантачей. Где же они, эти неуловимые сторожкие существа? Гребу, стараясь зевать без хруста в челюстях и без подвывания. Прошел залив из конца в конец, но никого не увидел. Пришлось возвращаться.

Никогда бы не подумал, что встречу его на обратном пути. И, повернув с последнего плеса в протоку, растерялся от неожиданности: сразу за поворотом стоял пантач.

Он стоял по колено в темной тяжелой воде, подняв голову, и редкие капли срывались с его бархатной нижней губы. Теплый рыжий мех на спине и боках был густой, ухоженный, будто оленя ежедневно расчесывали щетками. На животе он темнел от росы. На панты я не посмотрел, лишь осталось впечатление чего-то массивного, изящного, что венчало голову… А глаза… Глаза зверя полыхали темно-фиолетовым огнем и, неподвижно сосредоточившись на мне, будто вопрошали: «Кто ты, чего можно от тебя ожидать?»

И тут дало о себе знать мое дурацкое изобретение. Вместо того чтобы бросить шестики и схватить карабин, я осторожно вытащил их и принялся укладывать на тряпку. При этом я заискивающе-глупо улыбался пантачу, словно улыбка могла усыпить его подозрения.

Но едва моя ладонь коснулась карабина, глаза зверя сверкнули. В тот же миг большая мокрая ветка хлестнула меня по лицу: то оморочка, верная себе, полезла в кусты. Когда я открыл глаза, пантача не было. Только вода на том месте дрожала…

Но никогда я не пожалел, что карабин мой так и не выстрелил. Видение прекрасного зверя ранним утром в заливе, чуть затянутом кисеей тумана, навсегда осталось в душе и вспоминается теперь в самые тяжкие минуты, согревая сердце.

Симанчуку я ничего не сказал, и вскоре мы отправились вверх. Кончались продукты, и мы взяли наконец курс на Улунгу. Тяжело забилось сердце.

Река на глазах становилась мельче, заломы попадались чаще. Здесь тянулись высокие глинистые берега с тонким слоем плодородной почвы сверху. Вода подмывала их, обрушивала. На перекатах мне приходилось ложиться на нос лодки, чтобы поднималась корма с винтом: слишком мало воды.

Рубленые, почерневшие деревянные домики, там и сям разбросанные по берегу, открылись за поворотом.

— Улунга!

У крайнего домика нас встретил старик с дремучей бородой, в серых вылинявших штанах и расстегнутой клетчатой рубахе, босой, несмотря на моросящий дождь.

— А-а, гости! Милости просим! — тоненько протянул он и указал на крыльцо. — Садитесь, чего стоять! — вдруг басом добавил он.

— Где тут метеостанция? — голос мой прерывался.

— Во-она каменка под антенной, — снова фистулой пропел старик и тут же перешел на бас: — Только там сейчас никого нет — они на измерения ушли.

— Как нет? А врач?

— Девчонушка-то? Хо-о-орошая девчонушка… м-да. Улетела она. Как меня привезли, с тем же вертолетом и улетела.

Без слов я опустился на крыльцо. Старик, не замечая моего состояния, продолжал говорить. Он из старообрядцев-раскольников, которые конфликтовали с кем-то еще в библейские времена, бежали в тайгу, и «всех она укрыла, родимая». А недавно у него заболело горло. Девчонушка-врач осмотрела его и сказала, что немедля нужно ехать в краевой центр. Вызвали вертолет. Она и сопровождала его. В краевой больнице ему немедля сделали операцию. Полежал немного и стал проситься назад.

— Не могу, понимаешь, без тайги, задыхаюсь в городе…

Теперь у него два голоса, но врачи и «девчонушка» сказали, что это со временем пройдет.

— Все со временем пройдет, и я сам… пройду… — вздохнул он. — А девчонушка-то этим же вертолетом и улетела. Что-то узнала в городе, сильно расстроилась… Эх, дела сердешные!

«Может, меня искала? — обожгла мысль. — А я тут комарье кормлю…»

Как бы понимая мое состояние, Симанчук в тот же вечер выехал из Улунги. За два дня, остановившись лишь на ночевку, стремительно облетая заломы, мы спустились в Красный Яр. Оттуда я снова выехал во Владик.