Где ты, бабье лето?

Назаренко Марина Александровна

Имя московской писательницы Марины Назаренко читателям известно по книгам «Люди мои, человеки», «Кто передвигает камни», «Житие Степана Леднева» и др. В центре нового романа — образ Ольги Зиминой, директора одного из подмосковных совхозов. Рассказывая о рабочих буднях героини, автор вводит нас в мир ее тревог, забот и волнений об урожае, о судьбе «неперспективной» деревни, о людях села.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

К вечеру она уставала, слишком жесто́к был ритм ее жизни. Но чтобы с утра вот так одолевала вялость — такого не помнила. И день сегодня не приемный, и не выезжала пока никуда, только сводки штудировала да трубку телефонную не выпускала из рук. А сердце почему-то билось у горла, в самой ямочке.

Зимина встала из-за стола, потянула раму окна, впуская парной, с привкусом свежей травы воздух. В промытом стекле откинутой створки отразились яркие, теплые краски лица и звучная синька ткани, обнимавшей уже полнеющую фигуру. Она хотела поправить волосы, уложенные в крутые кудряшки, но руки опустились, пристукнув о подоконник.

Жаркий накатывал июнь. Проходили и дождики, и земля и травы парили. Часа в четыре утра мир занимался розово-дымчатым светом. «Пора, пора выгонять на пастбища, — подумалось нечетко, размыто. — Суем зеленку и ждем молока… Черт бы побрал пастухов…» В совхоз, лежащий в ста с лишним километрах от Москвы, под Волоколамском, народ прибывал постоянно — из Чувашии, из Мордовии, с Украины и других, самых непредвиденных палестин, но все это были механизаторы, шоферы, слесари, знавшие себе цену и искавшие места под солнцем. А пастухам, видно, хватало солнца и там, где родились и жили.

И это она имела в виду, выступая вчера в горкоме. «Не умнее ли сократить поголовье? — говорила она. — Взять и убавить вдвое. (Не тысячу девятьсот, а тысячу оставить!) Обиходить легче. А план обеспечить тот же».

Она жаловалась, не просила помощи. Она искала первопричины. Была б ее воля, она и с картошкой не стала бы возиться — передали бы эту культуру южным районам, где растет хорошо. («У нас даже заготовители ее принимают плохо!») А землю она засеяла бы многолетними травами и была бы с кормами, а значит — с молоком. Да и почву культурную создают именно многолетние травы — структура-то разрушается… Секретарь горкома заметил, что кое-что можно попробовать, но вряд ли поймут их.

В других хозяйствах положение было не лучше. Во время перерыва в коридоре, наполненном темными мужскими фигурами и приглушенным говором, первый секретарь, оказавшись рядом, посмеялся грустно, что картину выступавшие нарисовали яркую — у него не только глаза, и сердце заболело. И вдруг спросил: «А вы о партийной работе никогда не думали?» Она удивилась, и в полусумраке уловила молодую дерзость взгляда, так поражавшую в нем. Секретарь горкома утвержден был недавно и находился в той фазе деятельности, когда все справлялись друг у друга: «Ну, как он тебе? Показался?» Или прямее: «Потянет, как думаешь?» И ее он почти не знал. «Так что за вопросы? Несерьезно», — недоумевала она.

Ночью вопрос его разбудил Зимину, и она рассердилась, вспомнив, как, отвечая, постаралась придать лицу и голосу милое, мягкое выражение. Ночью же и родилось ощущение этой безмерной усталости.

Административное здание смотрело на шоссе. Оно как бы вело за собой поселок, пристроенный сбоку старой деревни, и дома в два-три этажа, детский сад, магазины не были видны из окна Зиминой. Зато перед ней за шоссе черно пластались хозяйственные постройки: гаражи, заправочная, башня зернохранилища, мастерские. Мысленно, в одно впечатление вбирала она и остов будущего хранилища картофеля, и пилораму, а главное — ферму слева: приземистое старье и вознесшиеся коровьи дворцы с уже загаженными подъездами к ним. Все это голое, без всякой лиственной сени, неприбранное вроде хозяйство имело для Зиминой строгую прекрасную закономерность и было исполнено глубокого жизненного смысла. Она вздохнула.

Внизу у взбега на затравевшую насыпь шоссе зацветала калина. Вот-вот раскидает по темной нарядной листве пахучие соцветия. Белоснежные мотыльки-лепестки окружат насыпанный щепотками зелененький бисер, и поплывет их горьковатая сладость, дурманя прохожих. Но и калина не просто выросла под окном.

Лет шесть назад собрала Зимина старшеклассников и уговаривала после школы поступить в техникум, чтобы работать потом в совхозе. Ребята сбились в одном классе. Она старательно живописала, какую прекрасную жизнь соорудят они здесь, и под ироничными взглядами чувствовала, что не то и не так говорит. Один только длинненький парнишечка сочувственно и печально смотрел большими серыми глазами в таких черных ресницах, что казались подрисованными. И Зимина стала обращаться к нему, уговаривала его. А в конце сказала:

— Ну ладно, порастите еще, подумайте, а пока помогите украсить Центральную усадьбу — правда, не на чем глаза остановить. Надо кустарнички посадить, березы, елочки — что подвезут.

— А вы что любите, березу или сирень? — спросил вдруг сероглазый, и вовсе не робко.

— Я? Я, знаешь, калину люблю почему-то.

— Калина красная… — хмыкнул его сосед.

Сероглазый шлепнул кепкой его по затылку. «Суворов!» — прикрикнула учительница. Теперь Зимина знала, кто это: Суворовы жили в Редькине, в десяти километрах от Центральной усадьбы.

Дня через два, когда отшумели субботник и связанные с ним ажиотаж, суматоха, она обнаружила под окном кабинета корявенький побег-прутешок. А весной узнала в нем калину. Со временем прутешок развился в статное, красивой формы деревце, поднявшее белые ослепительные розетки.

Она подумала вдруг, что в калине и правда особое достоинство есть — в том, как держит розетки, как лаково потом блестят ягоды, налитые, тяжелые. Даже в горькоте ее какая-то независимость. «Плюет на всех — и цветет, и зреет, и кто понимает — любуется ею», — странно так подумалось. Она достала из сумки зеркальце, покрасила губы, усмехнулась и села за стол — бумаг неподписанных хватало.

Вошла, переваливаясь на больных ногах, Александровна — верный страж хозяйкиных дверей и интересов, как определяли местные остряки.

— Вот, переслали из горкома, — протянула письмо.

— Есть кто ко мне?

— Сидят трое, уперлись. Из Редькина — теленка просит одна, да из Сапунова насчет стройматериалов, горбыля хотят.

Зимина взяла бумагу. Никто не входил, и она поняла, что письмо важное, надо вчитаться. Что это? Опять жалоба из Холстов. Ну конечно же снова Пудов!

Инвалид войны, бывший плотник, пенсионер Пудов жаловался часто, и всякий раз ей казалось, что кто-то водил его рукой. Дети жили в Москве, были грамотные, умели «качать права». Впрочем, и сам прошел фронт, после войны председательствовал в Холстах, входивших теперь в Редькинское отделение совхоза. Да и возмущался справедливо. Ни в какие ворота не лезло: Юрий Леднев, обрабатывая усадьбы в Холстах, ни Пудову, ни другому инвалиду войны — соседу своему Боканову — не вспахал огородов. И всего-то их два в Холстах осталось! А вот и совсем интересно: «Достоверно сообщаю, пахать ему не велела Алевтина Грачева, которая давно затаила зло против нашего дома, поскольку пятеро моих детей устроены под самой Москвой, а ее дочка единственная не сумела прижиться и назад прибегла. А все действия производит Алевтина Грачева безнаказанно, поскольку находится в подругах у директора. Директор Зимина Ольга Дмитриевна неоднократно приезжала к ней пить молоко. И с трактористом Ледневым у Грачевой тоже свои дела, известные всей деревне».

«Да-а, железная логика, — Зимина сжала губы. — Верно, миленький, „неоднократно“! Двукратно. Два раза молочком угостили… Но у парня-то какие могут быть особые дела с этой, в годах уже, женщиной? А Женя ее неужели вернулась? Молодец, Женечка».

— Как ты всегда вовремя, Фила-атов! — обрадовалась она парторгу и протянула письмо. И ахнула, оглядывая его куртку, мягко светившую новой черной кожей: — Ну, ты даешь!

Нахмурившись, Филатов углубился в письмо. Она подмахнула заявления дожидавшихся в приемной, сверилась в райисполкоме, как идут дела в других хозяйствах, а сама все посматривала, и улыбка уже подрагивала на губах. Филатов имел обыкновение появляться в сложные минуты, и свойство это она готова была отнести к непременным качествам партийного руководителя. При Филатове внезапно находились решения и выход из положения. Ей действительно стало полегче — не от созерцания же блестящей куртки, ее она могла воспринять лишь иронически: в модные одежки со страстью обряжалась руководящая молодежь, и Зимина шутила, что скоро начнет различать своих вожаков производства лишь по количеству карманов, молний и цвету их спецодежды.

— Будет изучать-то, — произнес Филатов.

— Я только думаю, как твоя Людмила пустила тебя в этой курточке? Девчата направо-налево снопами валиться будут.

Куртка и правда придавала довольно обыкновенной, хотя и спортивной, фигуре Филатова неожиданную элегантность. Синие, чуть выпуклые глаза стали вдруг главными на узком лице, а именно они были особенно хороши — вдумчивые, добрые, готовые подхватить твою мысль.

По необъяснимой прихоти она проговорила:

— Бьемся-бьемся тут… Вот уйду работать в горком.

— Белоголовый кадры сбивает? — Филатов спросил мельком, но не подождал ответа, прихлопнул рукой письмо Пудова: — Одно непонятно: как этот негромкий Леднев мог поступить так громко: взял и ударил самых уязвимых?

«Как они, однако, уверены, что никуда не денусь», — пронеслось в голове у Зиминой, а вслух возмутилась:

— Но при чем тут Алевтина? Какой-то грязный намек…

Филатов улыбнулся глазами:

— Ты не скажи, Алевтина — это женщина!

— Ох, мужики… — вздохнула Зимина и позвонила в автопарк диспетчеру: — Октябрина! Механизаторы еще на месте? Соберите всех в красный уголок. И пригласите Бориса Николаевича! — И кивнула Филатову: — Бориса Николаевича подключу, он в Холстах напротив Ледневых живет, с отцом Юрия дружил — тоже может хорошо врезать.

До гаража, видного из окна, все же легче доехать, если конь твой бьет копытами у подъезда.

Поставив «уазик» в сторонке, Зимина пошла в гараж: один бокс, другой, третий — машины выведены, высокий гулкий бетон поддакивал стуку ее каблуков и отдавался в ней зябкой пустотой. Она рванула невысокую дверь.

Беленые стены и голое окно подсвечивал одинокий алый цветок в горшке. Она зашла за длинный, обшитый понизу деревом стол под портретом Ленина. Явилась управляющая центральным отделением — невзрачная женщина в невзрачном плаще, поглядела вопросительно. «Что-то много баб у меня на разных должностях», — подумала Зимина раздраженно и приказала:

— Зови людей, начнем разговор.

Они входили, снимали кепки, береты, приглаживали волосы — рубашки яркие, многие в джинсах, будто не на работу направились, а на гулянье. Зимина любила, когда механизаторы собирались вместе: было в них что-то общее — одинаково сильное и молодое, основательное и независимое, что мысленно она относила к стилю эпохи. Даже Рыжухин, суматошный мужичок из-под Тамбова, в неизменной рубашонке-распашонке, трогал ее. В Тамбовской области Рыжухина замучили нелады его молоденькой жены со свекровушкой, которую коробил азиатский горячий нрав невестки — Роза была татарочка и даже фамилию «Рыжухина» приняла только через тире с «Ибрагимовой». Жизни им в том доме никакой не предвиделось, а у Рыжухиной-Ибрагимовой уже народилась дочка. Получив в Рождественском совхозе квартиру, Петро Рыжухин полгода со страстью обустраивал гнездо, доставая где ложки, где стулья — Рыжухины приехали почти без вещей. И сейчас, счастливо улыбаясь, он спросил у Зиминой, как понравился ей его шурин, которого сговорил приехать к ним пастухом.

— Он-то очень довольный, пусть погуляет, погоняет по лугам коровушек, квартиру заработает, а на тот год в слесаря пойдет. А то и на трактор посадить можно — он по любой технике! Я говорю ему: ее тоже, брат, выручать надо, Ольгу Дмитриевну.

— Надо, Петро, очень даже надо, — серьезно согласилась она, пожимая руку Рыжухину, а сама следила за Ледневым.

В красном растянутом заношенном свитере тот уселся позади всех и, потирая лоб, глядел вбок, прямо в белую стену. «Будто связанный. И при чем тут Алевтина? А с Пыркиным так и держатся по разным углам…» — повела Зимина взглядом по брыластому лицу, монументально застывшему в другой стороне.

Лет пять назад в самый гололед сбил Пыркин грузовой машиной подвыпившего отца Юрия, плотника Степана Леднева. Думали — потеряется совсем Татьяна Леднева, четверо ребят на руках остались — Юрка только на ноги становился. Но кое-то как она оправилась. Однако всякий раз, когда видела Зимина тяжеловатую неловкость Леднева, его стеснительность, возникало в ней болезненное чувство виноватости. И сейчас она помешкала и повела речь не так, как хотела.

— Что же это получается, друзья-товарищи? Наступили хорошие дни, которые ухватить надо, если думаете получить корм на зиму — так ведь, да? — а вы что делаете? Вот ты, Пыркин! Уехал третьего дня в город. Да подождет твоя любовь, коли настоящая! Поженитесь — ей же за коровами ходить, жалеть их. А вчера? Весь день с поля на поле гастролировал — где полегче искал? За самодеятельность буду наказывать!.. А ты, Леднев? Три дня не просыхал! Так-то оборачивается твоя «помощь крестьянам»? Я разрешила вспахать деревенским огороды в нерабочее время, а ты и рабочее на то ухлопал.

— Я нагоню, — буркнул Юрий Леднев, перебирая кепку в руках, навесив на носатое по-отцовски лицо длинные светлые пряди волос. — Людям же надо…

— И постричься пора, не видать тебя за волосами.

— А чего они ставят и ставят, — пробурчал, побагровев.

— А ты что же, теленок, отбиться не можешь? Где нужно — свое берешь. Не вспахал огороды инвалидам Отечественной войны Пудову и Боканову!

Юрий молчал, крутил кепку.

— У нас какой закон? Инвалидам войны в первую очередь! Как последний человек поступил. Какой-то цинизм.

— Ну уж…

Она говорила, а он только ниже голову опускал. На него никто не смотрел, вроде даже сочувствовали.

— А я теперь должна разбираться, отвечать за твое своевольство. Сигнал поступил, — помахала она помятой, сложенной вчетверо бумажкой. — Говорят, Алевтина Грачева приказала?

Кто-то засмеялся — нет, не Пыркин, его скучающий взгляд елозил по потолку.

— Ничего она мне не приказывала! И вообще, ставят и ставят выпивку, а я что — лошадь? — весь кумачный, несвязно выкрикнул Юрка. И опять носом в беленую стену.

Зимина молчала.

— А я вот что скажу, Ольга Дмитриевна, — встал с переднего ряда немолодой приземистый человек — бригадир тракторной техники Борис Николаевич, — за глаза и в глаза его звали только так: «Борис Николаевич». На тяжелом коричнево загорелом лице цыганисто поблескивали белки глаз. В такт своим мыслям он постукивал по ладони гаечным ключом. — Я, как коммунист, и все, значит, такое, считаю — это мое упущение. Пудов у нас в Холстах, конечно, был председателем колхоза и привык погонять людей и допускать всякую грубость. Но Юрка никогда наружником не был. Если и шел против батьки и матки, то это еще как посмотреть, чья правда. Так что, все путем! А к Пудову я сам схожу, и, если надоть, поможем.

— Пожалуйста, Борис Николаевич. Надо поправить положение, так ведь, да? — Зимина обвела взглядом механизаторов: — И поле картофеля за Васильевском сегодня же опахать! До самого леса. Все свободны.

Она подождала, пока вышли, и стала обсуждать с управляющей, какие поля обрабатывать в первую очередь.

— А стушевался парень, когда про Алевтину помянула, — отметила как бы про себя, вспомнив замешательство Юрия.

— Да ведь что-то было промежду их. — Испитое личико управляющей оживилось и даже голосок понизился от сладостного ехидства: — Ох и горячая она баба — Алевтина!

— Да уж, у нее не поскакал бы с поля на поле, как заяц, хотя бы и Пыркин, — холодно сказала Зимина, удивляясь, как до сих пор не замечала стертости, бесцветности физиономии управляющей.

2

Из лощинки видно, как туман подсинивал снизу лес. Тянуло горьким духом потревоженной ботвы — картошка посажена до самого леса, за которым уже Сапуново, а левее и Холсты. Поле замусорено молочником и лебедой, за трактором тянулись черно-рыжие чистые гряды. Казалось, невысокие кустики картошки выпрямляются, охорашиваются под солнцем — Юрка любил видеть, как поле на глазах принимало ухоженный вид, и трепка, полученная от директора, постепенно теряла свою возмутительность.

Про Алевтину Ольга Дмитриевна могла бы и промолчать при Пыркине. Из-за нее он не раз налетал на Юрку драться, не раз растаскивали их еще до того, как погиб отец. Это Пыркин изгалялся, говоря про него то «теленок», то «мешком ушибленный».

Чем шире разрасталась полоса чистого поля, тем бледней рисовалась сцена в красном уголке. Ну, не вспахал огороды Боканову и Пудову. У него отец тоже был участник Великой Отечественной, а ни у кого не просил помоги, у него — да, просили, по всей деревне терраски прирублены руками отца, обновлены цоколи, крылечки, венцы в полах, еще там чего — никому не отказывал. А сам — нет, ни к кому не обращался. И на пенсию не пошел бы, если бы жив остался. А эти гляди — сразу и на пенсию. Конечно, дядя Григорий Пудов инвалид, без ступни, с самой войны в валенках колдыбает. Но детки-то в городе, всех на сладкую жизнь потянуло. Приезжает зять картошку копать, дрова пилить, вот пусть и огород к посадке готовит. И Бокановым почему-то Юрка обязан огород обрабатывать. Ну, дядя Степан Боканов без руки (по плечо левую отхватили!), но и его четверо ушли из деревни…

Юрка позабыл или вовсе не хотел помнить одно обстоятельство: с соседями Бокановыми отношения у Ледневых давно сломались. Юрка еще мальчишкой был. Поехала раз мать со Степаном Бокановым на мельницу муку молоть — целый день ездили. Юрка в школу не пошел, с Валеркой сидел — братишке третий год минул. Сестры — настырные, те убежали. Отец как вернулся с постройки риги, все на улицу глядел: сильно вьюжило, в такую погоду и с дороги сбиться недолго. Глухая синь заливала окна, когда Юрка услышал, как кричал, ругался у двора отец. В избу он ввалился с тулупом в руках — тулуп в снегу, заколелый — бросил на пол и пинал ногами, будто живого. Отец сроду не дрался, разве подзатыльник даст ребятишкам или вожжами огреет. А тут утром мать синяки показывала, обещалась фельдшерице пожаловаться. А Юрка в конуре у собаки шапку Боканова нашел — закатилась как-то. С тех пор Бокановы не копали осенью вместе с Ледневыми картошку, зимой не приходили к ним в карты играть, никакие события не отмечали сообща. И куда-то подевалась, исчезла простота, дружба между детьми, особенно старшими. Впрочем, все четверо бокановские скоро уехали — кто в Москву, кто в Красногорск, и Юркины сестры работали под Москвой в санатории.

«А что батя всю войну прошел и даже контужен не был — виноват, что ли? — уже несвязно думал Юрка, поддаваясь тоскливому чувству, как всегда при мысли об отце. — Его нет, а они покупают серванты, рыбку ловят. Батя отловил, а был первый рыболов и охотник». Думал об отце, может быть, потому еще, что приближался лес, обновленный, точно умытый к празднику, и сквозила полянка, на которой они с отцом снимали подосиновики. Остро захотелось курить и потянуло в тишину. Остановил трактор, спрыгнул на землю.

Черные высокие ели довольно шевелили ветвями в светлых зеленых перчатках. И на сосенках нежные побеги встали свечками. Под налетавшим ветром березы клонили вершины, а осины шумели, посмеиваясь. У ног их напрягался до красноты, тянулся молоднячок. Юрий сел на пень посреди парной поляны, и тотчас зажужжали мухи, осы, затрещали сверчки, заметались слепни и мелкое серое комарье. Он достал папиросы. «А если честно, батя, дядя Григорий Пудов сам виноват, — продолжал он внутреннюю свою беседу, затягиваясь поглубже, глядя сквозь деревья на синевшее под солнцем шоссе. — Ведь как получилось? Начал я с крайнего двора, с Алевтины. Пудов и выскочил: „Ах ты, мать твою перемать, полюбовнице пашешь, а когда же до нас черед дойдет?!“ Ну, ты знаешь ее, Алюшку, — Юрка улыбнулся, — волосы по плечам, вся из себя, подбоченилась: — „А никогда!“ Нет, мне-то она ничего не велела, не приказывала. И вообще, это теперь ни при чем».

И верно, теперь он без всякой мысли и чувства проходил мимо дома Алевтины и только, дожидаясь на остановке рейсового автобуса или «Кубани», возившей рабочих, и глядя, как солнышко полощется по окнам избы у шоссе, вдруг понимал, что это Алин дом и она за этими окнами проснулась сейчас, и, может, еще без кофточки, в одной зеленой вязаной юбке поверх рубашки готовит на стол или наводит поросенку. И он невольно представлял себе ее голые руки, собирающие длинные темные волосы к затылку, щелкающие заколкой-замочком.

Не успел он бросить беломорину, послышался резкий автомобильный сигнал. У края поля, на шоссе, стоял зеленый новенький «уазик»-вездеход Зиминой. Юрка пошел к трактору.

Машина продолжала сигналить. Из нее выскочили люди, замахали руками, закричали: «Ледне-ев!» Он завел двигатель, но они продолжали махать — вроде парторг и кто-то в розовой рубашке навыпуск — Рыжухин, наверное.

Он пошел к ним, оступаясь в бороздах, вытягивая сапоги, ныряя в остром запахе свежевспаханной земли. Зимина, выставив круглый локоть в окно, держа руки на руле, ждала. Хорошо была видна ее кудрявая темная голова. «Чего еще надо? Вот озверели», — подумал он с внутренним напряжением, всегда возникавшем при виде Зиминой.

— Поехали, Леднев, у вас в Холстах горит, — поторопила она.

— Как горит?

— Горит кто-то, давай, давай, людей надо.

Он забрался на сиденье к Рыжухину, впереди сидел Филатов. Машина рванула с места. Все молчали, уставясь на дорогу. Один Рыжухин не мог молчать. Кричал, что зря его шурин отказался от квартиры, а желает дом в деревне.

— Зачем вы ему обещали? — надсаживался он. — Ну что хорошего? Пых — и остался ни с чем. Не-ет, квартиру надо иметь в кирпичном доме, чтобы ванная, газ, все такое!.. Ну, что вы живете? — подавался он чуток вбок, и льняные волосы его сквозняк относил Юрке в лицо. — Сортир холодный, никакой гигиены, как при царе Горохе!

— Не уговаривай, никуда не поеду, — не улыбнувшись, посмеялся Юрка.

Лес промахнули в секунду — Зимина умела ездить. Миновали последний поворот и покатили к Сапунову. Слева над лесом, окаймлявшим сапуновские поля, в том месте, где надлежало быть Холстам, качался черный столб дыма, разбухавший, тяжелевший снизу.

— Кто горит-то? — невольно вздохнул Юрий.

— Сейчас увидим, — только и сказал Филатов, и эта неопределенность вдруг сдавила Юрке горло.

Он сказал неестественно громко:

— Уж не мы ли?

Столб клубился все левее, передвигаясь к берегу Рузы.

— Ты гляди, как горит… а ветер, — обронил парторг.

На повороте у Сапунова, когда за мостом через Рузу враз открылась панорама Холстов, Юрка понял: горели они, Ледневы…

Дом полыхал факелом. Толстый, разбухший, желто-кровавый факел черно чадил клубившимся в небе дымом. Он то взвивался, то приседал, изворачиваясь, угрожая соседней избе Бокановых. Вековые разлапистые ветлы, липы и тополя, уставившие этот конец деревни, кипели под ветром, откуда-то взявшимся. Шум их сливался с криками людей, словно подхлестывал.

— Батюшки, что деется-то, все сгорим, все! Займется у Бокановых — никому несдобровать! Вон, какой прогалок, и то достает! — кричали, голосили бабы.

Прогалок был ровно в подворье — после войны отсюда увезли дом. Когда Бокановы строились, изба их попала правой стороной на бугор, и теперь, казалось, припала на одно колено. Но крыша держала прямую линию. Стена, обращенная к Ледневым, была высока, приставленная к ней лестница еле доставала до верхнего венца.

На лестнице, на каждой перекладине, стояли люди, от них тянулась очередь к речке, вниз по ступенькам, прорубленным в горе отцом Юрки Степаном Ледневым. Точно ветром качало и эту шеренгу; вниз — пустые ведра, наверх — полные, пустые — полные. Были тут в основном не холстовские, а шоферы и ребята из центральной да студенты, присланные в совхоз, жившие в соседнем Редькине. На крыше у Бокановых топтались и ползали Виктор Боканов, приехавший в отпуск, и Митька Пыркин. Пыркин покрикивал: «Живее, наддай!» — принимал ведра и выливал на крышу. А в красном месиве трещало что-то и рушилось. Искры летели в небо, на палисад, на людей. «Сундучок-то где?! В сараюшке или, черт, на мосту оставил, возле полога? Кажись, на мост приносил. Инструмент-то где?» — заколотилось по-дурному в Юрке, словно вся жизнь его была сосредоточена в инструментах, в сундучке, доставшемся его отцу еще от деда. И с тем же безумием перебрал он мысленно инструменты, хранившиеся в сундучке, которыми и пользовался-то редко.

Напротив Ледневых, возле дома Зои-продавщицы, стоять было невозможно — так обдавало жаром. Пожилые женщины и дети, сбившиеся на лужайке, жались дальше, к дому Бориса Николаевича. В остановившихся глазах их метался огонь. При каждом порыве ветра толпа издавала единый звук — то ли оханье, то ли всхлип.

По всей улице лежали связанные узлы, подушки, чемоданы, корзины, сундуки. На мокрой перине, оттащенной к колодцу, сидели мать и баба Кланя, сестра отцовской матери, глядели, как рушится дом. Баба Кланя ухватила Валерку, Юркиного брата, будто в огонь мог броситься. А может, это он держал ее, потому что, увидев Юрку, она рванулась от Валерки, вскочила с перины, запричитала в голос:

— Юрушка, дета, несчастные вы мои, неудалые! Встал бы батюшка из сырой земли, посмотрел бы, что деется! — Она взмахивала руками, била себя по бокам, точно курица крыльями. — Что наделали-то, что наделали! Пустили сирот по миру!..

«Кто наделал-то, кто наделал-то?» — горело в Юркиной голове.

Филатов кинулся в самый жар, и тотчас усилились крики, заметались тени, и вторая очередь выстроилась с ведрами к колодцу.

А Юрка ничего не понимал, все было как во сне. Лили воду не в огонь над их домом, а на крышу Бокановых, уже дымившуюся. «Живе-ее, наддай-ай!»

— А загорись в нашем конце, и воды взять негде! — воскликнула из толпы женщин черноглазая, еще нестарая, в сбившемся на шею платке Мария Артемьевна. — Это я тебе говорю, Ольга Дмитриевна!

Директорша стояла так же бездельно и беспомощно, и странно, дико выглядело ее нарядное, в разводах, кримпленовое платье.

— Да уж, пруд надо вычистить, скоро и ведра не почерпнешь! — кричали женщины.

Зимина поглядела в их сторону, покивала: «Да, да, вычистим» — и тронула Юрку за руку:

— Подними, Юра, мать, отведи на лавочку к Борису Николаевичу.

Юрий двинулся, взвалил перину на плечо, перевел мать на лавочку. Она и оттуда, как от колодца, смотрела на полыхавший дом, на суету на крыше Бокановых чужим, остановившимся взглядом. Юрка помнил этот взгляд ее на похоронах отца, помнил, как боялся, даже стыдился, что люди осудят мать за спокойствие, и не мог забыть, как выла она потом по-звериному, припав к хлеву.

— Вы, ребята, не теряйтесь, — сказала, подходя, Зимина. — Квартиру дадим, хотите в Центральной, хотите в Редькине — там есть места, для молодых специалистов — там и дадим.

Татьяна не отвечала, огнем горели ее рыжие, без платка, волосы, и все рыжеватое застывшее лицо.

Юрка буркнул:

— А нам все едино.

— А тряпки-то — тьфу, тряпки, — сказала Зимина. — Ты, главное, себя, Таня, не потеряй.

Зеленый дом Бориса Николаевича с мезонином, изукрашенный резными расписными наличниками, стоял настороженно, и по окнам его, как по глазам женщин и детей, метались огненные блики.

— Ой, сгорим — все сгорим! Ветер, ветер-то какой! Да не стой ты, Юрка, делай чего-нибудь, — затрясла его Мария Артемьевна.

Он полез по лестнице на крышу Бокановых, встал зачем-то рядом с Пыркиным, стал принимать ведра. Тут же прыгала, мельтешила розовая рубаха Рыжухина. От двух очередей с ведрами дело пошло быстрее. Алевтина была уже на верхней ступеньке, подавала то Пыркину, то ему — темные волосы залепили лицо, руки так и мелькали. Всякий раз говорила одно: «Держи, Юрочка». И ничего больше. «Держи, Юрочка». Она жалела его, сердце у нее разрывалось, она нагибалась, брала ведро, подавала вверх и опять повторяла: «Держи, Юрочка».

Подошвы сапог сразу нагрелись, и такой жар окатил Юрку, что он неожиданно вылил ведро на себя, дернулся, оглянулся на Пыркина — тот тоже был мокрый.

«Держи, Юрочка. Давай, давай скорее, дочка, Юра чуть не загорелся», — услыхал он и вдруг увидел ниже Женьку — залитое потом лицо ее лаково и красно блестело в огненном свете. «Только приехала, платье нарядное», — подумал он и удивился тому, что подумал. Она сосредоточенно, как машина, принимала ведра и подавала матери. «Трактор. И эта как трактор», — услыхал он в себе голос отца, как говорил тот когда-то про Женьку.

Степан Боканов тряс пустым рукавом, помогая культей своей правой руки, приставлял к крыше доску и кричал снизу: «Не суетись, лей тут, сюда давай!» — и Юрка, сбиваясь с Пыркиным, плескал то на один, то на другой край.

Дым уже опрокидывал их, а пожарной машины все не было.

— Вынесла, вынесла! — раздались возгласы, и толпа колыхнулась в сторону бокановского крыльца.

Баба Кланя, ссутулившись, сходила с крыльца, неся перед собой, над животом, торчащим кукишем, темную икону. Она двинулась вокруг дома, к той стороне, где стоял Юрка, овеваемый удушающим дымом. Шла сосредоточенно, чего-то шептала. Ветер рвал деревья. Шум его, взрывы волнами, плеск воды — и больше ничего. Юрка выпрямился. И вдруг увидел всех, напряженно следивших за Клавдией. Увидел потому, что дым вдруг опал, извернулся и пополз по проулку, по бокановскому саду, по огороду, повис на яблонях, вдоль тына. Дружный вздох, то ли стон вырвался у людей. Кто-то заплакал в голос, а Юрка обалдело глядел на тетку, идущую с иконой в сад и там кругом, задами.

Воздух взорвали рык и свистки машин, несущихся по деревне — ехали из Волоколамска, с Шаховской, даже из Истры.

Деревня засверкала касками, зазмеились брезентовые шланги, потянувшиеся к реке и в колодец.

Через три минуты все было окончено. И то, что осталось от дома Ледневых, и мокрая крыша Бокановых — все парилось. Народ загомонил, приблизился; лужайку завалили ведрами, лопатами — стаскивали ведь со всей деревни. Теперь их разбирали, топтались, но не расходились. Едко пахло гарью.

Юрка пошел к матери, еще сидевшей на лавочке.

— Тетя Таня, как быть-то, — подошел и Пыркин, — говорят, три венца осталось, надо растащить, а то страховку не получите.

— Ну что ж, растаскивайте, вам виднее, делайте, что положено, — мать едва раздвигала белые губы.

Стали растаскивать, и Юрка опять работал рядом с Пыркиным.

— Давай, подымай, чего волокешь, — грубо говорил Митька, но грубость эту Юрка понимал как сочувствие. Он знал, что с этой минуты у них все уже будет по-другому, и эта ничтожная мысль приносила ему как бы облегчение в его горе.

Еще дотлевали последние растащенные венцы, нагроможденные друг на друга, пугали черные, обугленные шкаф, остатки дивана, перевернутая станина швейной машинки. Горечь лезла в горло. «Машинку надо бы взять», — подумал Юрка.

Уехали одна за другой машины. Оставался «уазик», возле которого чистился, отряхивался Филатов. Мужики с того конца курили, сидя под ветлой, приходили в себя. Над ними стоял Пудов в серых валенках (считал, что шерсть от серых овец греет лучше, чем от черных), опирался обеими руками на палку, убито глядел вокруг. «Небось жалеет, что письмо в горком накатал», — опять странно так, словно во сне, подумал Юрка. Степан Боканов с Пыркиным и сыном Виктором ходили вокруг дома.

Женщины возбужденно обсуждали случившееся. Ссутулившись, с поникшей головой, пригорюнилась среди них баба Кланя. Голубые, будто фарфоровые глаза ее в вывернутых веках, красных и воспаленных от ветра и жара, уставились на парившее пожарище.

— А то чего ж, последнюю икону отдал Валерушка каким-то охмурялам еще до Степановой смерти — это сколько уже годов-то прошло! — говорила она. — Ну да, сразу тогда и сшибло машиной Степана, и вот тебе — погорели. А все отчего? От безбожия. Какие коммунисты. — Она помолчала и опять сказала с неодобрением: — Не надоть было ей оставлять стиральную машину одну в терраске. А то ишь, включила и пошла — гряды ее убегут!

И Юрка понял, что баба Клавдия новую вину вменяла теперь его матери — она и всегда-то ворчала на невестку за бесхозяйственность.

Бабка Кланя жила на середине деревни, сын ее с семьей переехал на Центральную усадьбу, а угол, где стоял дом Ледневых, она тоже считала своим. «Все отсюда пошли, из гнезда родового, всем и почитать его должно!» В прошлом году старшего внука бабы Клани взяли в армию, корову пришлось порешить — одна с нею не управлялась. Но бычка все же каждую весну брала в совхозе, выращивала на мясо, Юркин брат Валерка помогал, когда мог. Он и сейчас стоял возле нее, глядя такими же голубыми, ледневскими открытыми глазами, и губа у него все еще отвисала по-детски.

— Иди, Валерушка, помоги матери затащить узлы к Зое, — подтолкнула Клавдия его в плечо.

К Борису Николаевичу, к Зое-продавщице, к Бокановым втаскивали обратно вещи, вынесенные на улицу: сундуки, перины, навязанные в простыни подушки, рюкзаки, чемоданы. И Валерка стал помогать Зое заносить к ней уцелевшие ледневские пожитки. Мать тоже пошла в дом, села там на лавку. Юрка топтался у двери и всем мешался. Он видел, как Алевтина взяла свои ведра и скорбно стояла, глядя на обезображенный конец деревни.

— Ну, подруга, поехали, молочком угостишь, что ли? — сказала Зимина, подходя к ней. И было в ее громком голосе желание показать, что плюет она на всякие наветные письма. «Вот дает», — подумал Юрка.

Зоя вынесла одеяло и простыню:

— На вот, постелите с Валеркой в терраске у нас, потом себе возьмете. И кровати вам погодя соберем.

В эту минуту Виктор Боканов позвал Юрку:

— Давай обедать к нам!

И, не зная, как уж получилось, Юрка кинул на штакетник одеяло и простыню и пошел в дом к Бокановым.

3

У Бокановых он расположился за столом на лавке в самом углу.

— Задвигайся, задвигайся, — сказала тетя Ириша, нарезая хлеб. — Батька у нас всегда с этого угла сидит, а ребятишки, когда приезжают, по лавкам за столом.

Юрка думал, это она позвала его, а Виктор сказал, когда отмывались, — батька велел.

Он давно не бывал у Бокановых в избе. С Витькой ребятишками бегали в лес за грибами и ягодами — за черникой, малиной, клюквой, но, с тех пор как бокановские ребята все уехали в Москву, они встречались только летом да на больших праздниках, и то мимоходом.

Старый покосившийся дом был чист и ловок внутри, стены оклеены обоями ровно и умело, не то что у Ледневых, — где скороблено, где треснуло, где клок оторвался, висит.

— Ну, отстояли дом — видать, на жизнь, — сказал Степан, — значит, будем осенью подымать, на фундамент ставить. Надо рассчитать, сколько кирпичу потребуется, — он посмотрел на Виктора, потер подбородок, обросший седоватой щетиной, — Юрке всегда казалось, что дяде Степану сложно, а главное, хлопотно скоблить его, имея одну лишь руку.

— Рассчитаем, — сказал Виктор.

Юрка сидел как в тумане, тела своего не чувствовал, а чувствовал только озноб, губы нет-нет и затрясутся. И руки дрожали.

— Да ты ешь, ешь, чего скукожился-то, бери хлеб, — прикрикнула тетя Ириша. — И выпейте, ну, подняли. Сейчас согреешься. Дядя Степан позвал — значит, все. Он у нас добрый, дядя Степан, не как другие. — И Юрка не понял, согласна она со Степаном или нет. Но уходить было поздно, да и все возникавшие чувства как бы не касались его нутра, являлись и уплывали, а он продолжал жить сам по себе, совершенно бесчувственный. Щи были мясные, жирные — наверное, Виктор мяса привез, — в Москве просто: пошел — купил.

— Конопушечка ты моя, напугался! Иди на коленочки, накормлю, — говорила тетя Ириша, стаскивая с лавки к себе на колени Витькиного сына, трехлетнего Феденьку, жившего у нее зиму и лето, — и лицо ее сразу помягчало, ласковые морщинки округлили его. — Да уж чуть было не пустили по миру, загорелось бы — не отстоять, где там, — доносился до Юрки ее голос. — Полконца сгорело бы — и Зоя, и Борис Николаевич.

— Не дали бы, — гудел Степан, — пожарники прикатили, видела, какие шланги у них — сразу в колодец.

— Думаешь, воды так на всех и хватило бы? Ка-ак же. Двадцать минут — и все, и нету дома. Это скажи спасибо его бабке — а ты, безбожник, все не веришь.

— Чудеса, да и только, — сказал и Виктор.

Юрка вспомнил, как баба Кланя с отрешенным лицом шла вокруг бокановского дома с иконой. Может быть, поэтому дядя Степан и позвал его? Степан молчал.

— А как же, — сказала Ириша, — пришел с войны без руки — нету бога, говорит. Он и до войны матери все говорил: «Нету бога», безбожник такой. Мать-то все ругалась с ним. Может, его и нету, а что-то есть: если человек всей душой, ничего не жалеет, ему вдруг как-то и поможется. Я говорю: у тебя бог не руку отобрал, а бог ловкость тебе дает. Вон ты какой ловкий, все можешь.

— Что это он другим не дает? — хрипловато возразил Степан. — Тут это ни при чем. У меня тоже сначала ничего не получалось. Сколько стульев переколотил — и не помню. Начну делать — опять не так, ну и расшибу. Пока не научился. Тут другое: терпение нужно иметь!

— Это верно, — подхватила Ириша. — Я пришла — тоже ничего не умела, ни шить, ни вязать. А теперь и шью, и вяжу, не могу без дела сидеть, — кивнула она на большой мот шерсти и спицы, так и оставшиеся на окне. — Люди упустят ведро, говорят — «бегите за Иришкой, она ловкая». Какая тут ловкость? Берите кошку и опускайте, слушайте, ищите. Пока не подцепите. А то ведь лень. Вон соседка — когда ни придешь, бывало, на печке: на печке любит лежать. А я не улежу. Он вон проспит часа два, похрапит — и ладно, а я, если усну на пятнадцать минут, то и хорошо. А ночью проснусь — и перебираю в голове все до утра. И днем не прилягу. Не хочу. А то включила стиральную машину — и пошла в огород, деловая, — не без насмешки сказала она.

«Какая соседка — мать, что ли, наша? Что же она ее так: „соседка“», — думал Юрка, съедая щи, тушеную картошку, молоко. Ириша кормила Феденьку, ела сама, подавала, накладывала на тарелки, разливала молоко по стаканам, тихо, неспешно двигаясь. Ее застывшее было, расстроенное лицо ожило, усмешливые морщинки круглили его, и она взглядывала на Юрку вроде стеснительно, словно извиняясь, что все у нее хорошо, что такая она уда́лая. «Любят бабы хвалить себя, — думал он. — Аля, бывало, только и знает, рассказывает, как уважают ее, как никто ни в чем не откажет, как умеет все сладить. А наша мама — нет, чего другого — да, а этого нет».

— У всех пчелы дохнут, клещ какой-то, а у нашего не переводятся.

Юрка молчал, не удивлялся, он жил рядом, никуда не уезжал за все годы, и каждое лето видел дядю Степана Боканова с сеткой на лице в саду.

— Не-е, — сказал Степан, — у меня пчелы никогда не переводились: то два улья, то шесть, то девять. А так, чтобы ничего — такого не было. С сорок седьмого года. В сад-то идти скучно, если там никто не жужжить.

А Юрий почему-то мысленно сажал мать рядом с ним, смутно вспоминая, что слышал и замечал. Однако случившееся сейчас было страшнее того. Потеряли отца, теперь не было дома. Он не мог понять, как мать будет жить дальше, при ее неорганизованности, при ее «нежности», — подумал вдруг. Странно так подумал, но тут же понял, что это всегда было в его ощущении матери, ее характера. Потому, видно, и отец прощал ей многое.

Феденька притащил из чистой избы кота и пустил — серый, на высоких ногах, пятнистый, как щука, кот пошел по полу.

— Руслан, — сказала Ириша, — чего опаздываешь, вон я налила тебе.

Кот прошел к своей банке, нюхнул, отворотился.

— Мышей нажрался, ну и ходи, — проследил за ним Степан.

— Это Зоин, что ли? — спросил, как проснулся, Юрка.

— Ее, ее, принесли мне такого блохастого, мы его дустом обсыпали, ну, он и не выдержал. Совсем помирал — и нету его, ну, говорю, кончился. А он вылез вот оттуда, — показала Ириша под печку, — я ему творожка дала, он с того творога и пошел. Ну, значит, на жизнь.

«Вот и она „на жизнь“, — кольнуло Юрку. — Как они одинаково и заодно…» Он покосился на Иришу — ее курносенькое, немолодое лицо, в мелкой сети морщинок вкруг улыбчивых, как-то недоверчиво или стеснительно улыбчивых глаз, дышало покоем, странным в такой день, — видно, ей было хорошо в этом покосившемся старом доме, рядом со своим одноруким Степаном. Добро свое она сама отстояла и отстаивала поныне. И он вдруг вспомнил. Теперь он вспомнил! Мать всегда оставляла котят, не могла закопать или утопить всех — кошку жалела. Зоя-продавщица в тот раз тоже оставила. А кому отдавать — не знают. У Ледневых вышел пушистый, рыжий, уже мышей жрал, а у Зои не кот — сморчок какой-то. Вдруг Борис Николаевич говорит: «Я слыхал, у Бокановых кошка подохла». Валерка подхватил своего Рыжика, потащил вперед Зои: «Тетя Ириша, вам надо котенка? Вон какой хороший».

— Надо-то надо, а только рыжих я в своем доме даже котят не держу, — сказала и пошла в избу.

— Чего это она, Юрка? — Взгляд у Валерки был испуганный, недоуменный.

— Так, дурит тетка — кто их разберет, баб!

— Юрка, это потому, что у нас мама рыжая? Она чего, не любит ее?

Юрка молчал, а Валерка анализировал, он ведь был в девятом классе:

— А знаешь, когда папка жив был, тетя Ириша ходила к нам, а сейчас я давно-о ее у нас не видел. Вот бабы… все чего-то рядятся.

— Ничего, — сказал Юрка, — отольется им, отольется. В тот самый вечер он и решил, что никогда не будет пахать им огород.

А кот-то Зоин вон какой стал!

— Ты давай не дури и у нас ночуй, — сказала Ириша, как будто он отказывался, — у Зои там где же, там негде. В терраске холодно ночью. Вот тут на диване и лягешь.

Они вылезли из-за стола, вышли все на крыльцо. Виктор сел на ступеньку, и Феденька тотчас рядышком уселся. Стойкий запах гари щекотал горло.

— Пап, чем пахнет? — сложив ручки на коленочках, заглядывал Федя Виктору в лицо.

— Бедой пахнет, сын.

— Баба, слышишь, как у нас бедой пахнет?

— Не у нас, а у них вон, Феденька, у дяди Юры. Уж такая бяда-а.

— Дядя Степан, — сказал Юрка, — когда будете дом поднимать, позовите меня, я помогу.

— А как же, обязательно позовем. Вот сходите осенью с Виктором за клюквой — и можно готовиться дом подымать. Домкрат у меня большой есть, у Бориса Николаевича помене возьмем. Ты, Виктор, отпуск подгадывай на осень. И картошку поможете выкопать, а то мы с баушкой в три руки не очень-то управляемся.

У Юрки на миг мелькнула перед глазами клюква — красная, во мху на кочке, но вряд ли ему придется за клюквой бегать — до самого октября то овсы подоспеют, то картошку копать.

— А я тебе вот что скажу, — Степан привлек к себе Феденьку, сжал коленями, приобнял одной рукой. — Ты, Юрий, женись, и проси Ольгу Дмитриевну дом в Холстах поставить.

— Тоже сказал, — усмехнулся Виктор. — Холсты ваши неперспективные, их и так переселять будут. Вот останутся одни пенсионеры — и сселят вас.

— И сселят, если все убегете из дома. А вот он перспективный. Женится — еще перспективнее будет. У них Валерка вон в армию скоро пойдет, вернется — опять надо где-то жить.

— В Центральной место дадут, там дом новый какой отгрохали, в четыре этажа, — с неожиданной насмешкой над будущим своим прозябанием в Центральной сказал Юрка, вызывая в воображении высокое голое, бело-голубое здание среди развороченной глины, вставшее в ряд с такими же, на голой, без деревьев, улице.

— Чего туда забиваться. Курицы — и той негде держать. Дали, говорят, сараюшку на окраине, так с помоями через всю Центральную бегают — утеха для крестьянина. А потом говорят — крестьянство скудеет.

От доброго голоса Степана, от участия Юрка вспомнил вдруг, как маленький сидел он на печке, а они — тетя Ириша и дядя Степан — играли у них на кухне в карты, смеялись, переругивались маленько. Вспомнил, как летом отец и дядя Степан ловили саком рыбу в Рузе, как плели зимами корзинки — у кого лучше выйдет, и дядя Степан и с одной рукой отцу, бывало, не удаст, а отец умелец, плел с фокусами. Дружили они, два Степана, и звали их — Степан Синий и Степан Красный.

— Ты меня позови, когда дом подымать будете, — сказал он еще.

4

В «уазик» к Зиминой и Филатову забралась Алевтина с ведрами.

Возбужденная, с разметанными по плечам волосами, она смутно смотрела вперед черными глазами, вся еще там, на пожарище, и ни о чем другом не могла говорить:

— Я как услыхала, кто-то кричит дурным голосом — Нина Свиридова, то ли Татьяна Леднева, — ноги подкосились. А тут дым пошел виться. Господи, все-то на их голову. То Степан под машину попал, то теперь все сгорело. Это он, это он, Степан, — как ушел, так и унес все с собой. Такое было гнездо их — и дед здесь жил, и прадед. У Татьяны что, какая она хозяйка — все прахом шло и вот дошло. Все его руками было делано. Юрка-то — он не в отца.

Они обогнали Пудова, колдыбавшего в валенках на свой край (жил напротив Алевтины), женщин и мужчин, шедших группами. Зеленая, в лужайках, деревня у пруда разверзлась колдобинами, развороченными тракторами, наполненными водой. Чего только не настилали — все затягивало илом и глиной; у пруда не ездили — такое там было потопище, объезжали задами. Зимина, вцепившись в баранку, словно собственными усилиями крепких небольших рук выносила машину на гладкое, впрочем, гладкого-то не было.

— Ну и дорожка, — проговорила она, вспомнив, что не раз ей пеняли: место это в Холстах гнилое и два конца деревни разъединены им. «Надо действительно пруд вычистить, это место сровнять, управимся с делами, пришлю бульдозер», — подумала она.

— Юрка — он что, конечно, отцов корень, а только силы отцовской, а лучше сказать, — дельности, у него нету. Он мечтать горазд, мечтатель непутевый, так, болтается, как это самое в проруби, — говорила Алевтина уже дома, выкладывая вилки на стол в кухне, тарелки, ставя кружки, доставая из холодильника молоко. — Умывайся, Игорь Сергеевич, весь продымился, — указала она Филатову на городскую раковину и рукомойник над ней. И в нерешительности приостановилась: — Будем тут или в комнату пойдем?

— Тут, тут, не выдумывай.

— Да вроде неловко так-то.

— Не до того сейчас, налей молочка-то.

— Да что молочка, такое пережили. Я сейчас.

Она рванулась за дверь и мигом вернулась, неся под фартуком бутылку.

— У Свиридовых взяла. Чего так-то будем?

— Ну, теперь по всем Холстам заговорят, что директор не только молоко у тебя пьет.

— А пусть говорят. У меня вот солянка хорошая. Будете? Такое пережить! У меня и сейчас все трясется. Юрка-то — он телок, его бы в добрые руки.

— А ты не пробовала его прибрать? — улыбнувшись, лукаво вдруг спросила Зимина.

Алевтина тупо посмотрела на нее — не ответила.

— Где Женечка, не пойму? — сказала она. — Приехала вчерась из Чехова — не хочет там больше жить, дома, говорит, буду. Не знаю, что и думать.

Она пододвинула водку Филатову: «Командуйте, Игорь Сергеевич», нарезала колбасу, хлеб.

— Давай, Алевтина Николаевна, за тебя, — подняла Зимина рюмку, — хорошая ты женщина.

— Нет уж, за них, погорельцев, — дай бог силы подняться им, справиться. А что за меня? Ничего хорошего у меня нет, Ольга Дмитриевна. Пять лет живу без мужа, Женька вот теперь прибежала из Чехова сама не своя. «Сволочи, говорит, там все», — и больше не едет. Это Тамара Синяя, Леднева, сговорила ее туда официанткой в дом отдыха. Думаю — нарвалась на какого-нибудь леща, на нелюдь какую. Вот теперь надо думать, куда ее девать. Говорила — иди учиться, ты способная, а она — нет, ей, вишь, деньги дались, зарабатывать надо.

— Ну и пусть здесь живет, — сказал Игорь Сергеевич. — Пристроим куда-нибудь. А вот скажи нам, это ты не велела Ледневу огороды инвалидам вашим пахать? В горком написали.

— Кто, я? — Алевтина уставилась на Ольгу Дмитриевну. — Да я Леднева дозваться петуха зарезать не могу. Вот люди! Это люди? Да кто же это теперь? А, я знаю. Это теперь Пудов, Ольга Дмитриевна, он, больше некому. Он один у нас писатель.

— Да он и не скрывается. Значит, Леднев сам такое отмочил?

— Да вы его еще не знаете, — вскричала Алевтина. — Он чего про жизнь-то знает? Ничего! Мечтатель, говорю.

— А вот сумел же. Это уж реалист. Много ли их осталось, участников войны?

— А эти участники, если хотите знать, Верке, снохе своей, жене Сереги, — помните, помер от рака, — по тридцать копеек за литр молоко отпускали для своего же внука, да. Это я Юрке говорила, верно. Я Вере сейчас молоко так даю, кума она мне.

— До чего все сложно, Аля, не поймешь, отчего человек поступает так — и хороший человек. А Боканову?

Алевтина дернула носом:

— А кто его знает, он ведь чумной маленько, Юрка-то, как ребенок иногда, — сказала задумчиво и почти нежно. — Ну, куда вот теперь денутся? Татьяна-то работящая, я любила прежде работать с ней. А к дому у нее руки не лежат, нет…

В избу вошла Женя, невысокая, светлая, и напоминающая Алевтину, и непохожая на нее. Может быть, потому, что светлая и тонкая. Она рассказала, что вся деревня сносит к Зое, где остались Татьяна Леднева с Валеркой, разные вещи.

— Все несут, все несут, — говорила она так же меленько, как мать. — И простыни, и рубашки, и пальто — тряпки всякие и посуду — ну, кто чего.

— Завтра дадим машину — отправим их в Редькино, поселим пока в доме для молодых специалистов, пусть занимают половину.

— А Юрку? — спросила Алевтина.

— Здорово живешь, милая, что же ты думаешь, мать туда, а его здесь оставят? Уж Аля скажет, — проговорила Женька, и Ольге Дмитриевне показалось, мелькнули в тех словах насмешечка и даже покровительственный тон.

— Не знаю, придется Юрия от работы освободить пока, — сказала она, чтобы что-нибудь сказать. — А я хотела заставить его извиниться перед Пудовым и Бокановым.

— А его дядя Степан Боканов обедать позвал, честное слово, сама видела! — сказала Женька.

— Вот. А ты говоришь — люди! Всякие они, люди, — улыбнулась Ольга Дмитриевна, чувствуя внутреннюю лихорадку. — Так что, девочка, пойдешь с матерью на Сапуновскую ферму?

— Н-не знаю, — вздохнула Женька. — Мне бы на Центральной усадьбе чего-нибудь.

— Ну, знаешь, сейчас лето — иди учетчиком на поля, дел много, а там посмотрим.

— А потом я, может, подучусь, и в контору бы?

— Ну и решили. Вообще-то у нас с такими работами трудно, приезжают специалисты, механизаторы, а жен их куда девать? Все какие-то не приспособленные в сельском хозяйстве. Полная кутерьма идет с этими специалистами. Женятся на городских… Вон у Игоря Сергеевича жена бригадиром на Сапуновской ферме, агроном по специальности.

— Я знаю, мама говорила, — и Женя улыбнулась Филатову, а Ольга Дмитриевна подумала, какая она все-таки хорошенькая.

В сенях застучали сапоги, и в дверь ввалился Анатолий Свиридов — Свиридовы жили рядом.

Анатолий, немолодой, на пенсии — длинный, худой, жилистый мужик, с длинными руками и крупными кистями рук. Он переступил порог, держа перед собой на отлете что-то в миске, обернутое неловко в газету.

— Вот, Ольга Дмитриевна, вы извините, конечно, меня, но я вот мед вчера вынимал первый — вот, прошу.

И он приоткрыл газету — в миске янтарно светились, подтекали густыми каплями соты, вырезанные из рамки.

— Давай садись, Анатолий, — Алевтина придвинула ему табурет.

Все потянули в себя душистый запах.

— Ну-у, что ты, как я могу такой… — растерялась Ольга Дмитриевна. — Уж жидкого налил бы.

— Нет, я прошу, от души. Хорошему человеку — от души, — и он уселся. — Чтобы здоровье было!

— Анатолий, слышь, Пудов-то опять накатал — теперь на Ольгу Дмитриевну и на меня, будто я не велела им огороды пахать.

— А, этот может! Это он всегда! — Свиридов, видно, тоже выпил после пожара. Выкинул над столом большую руку, пошевелил длинными пальцами: — Вот я, большое дело на войне делал, да? Сто человек было в подчинении, а у меня образование — четыре класса. — Секретарь горкома меня знал. Колька стал вступать в партию. На бюро секретарь горкома смотрит: «Николай Анатольевич Свиридов». — «А ты не сын Анатолия Васильевича Свиридова?» — «Сын». — «Ну, тогда у меня вопросов нет». И ни у кого больше вопросов не было. Во как! Он, Пудов-то, пошел на пенсию по ранению в пятьдесят пять лет. И ни разу топором не тюкнул для государства. А я и сейчас не отказываю. На комбайн сажусь, картошку просят копать — пожалуйста. Зимой просят отапливать скотные — не откажу. Потому что совесть не позволяет. Когда мы так жили? Все уже забыли, как жили. Мать моя и отец ни разу на пружинном матрасе не спали. Холстинный наматрасник, набитый сеном, и доски — и все. Об нас, ребятенках, и говорить нечего. Чего бросят нам, на том и спим все подряд на полу. А эти сейчас не вывесят флага в праздники, — кивнул неопределенно в окно. — А я не могу. Я для Советской власти — всегда!

Он говорил как бы еще и руками. Руки его все время были вытянуты вперед — то одна, то другая попеременно. Пальцы шевелились, помогая выразить мысль. А мысли его, по поводу себя, были вроде как не ко времени, и все молча смотрели на него.

Вбежала Нина, жена, и тотчас все поняла.

— Ты не махай руками-то!

— Так места много же.

— Вы уж извините его, выпил.

— Да, да, я выпил. Но как не выпить? Такое дело, ежкин бог.

— Не выпил бы — не пришел.

— Не пришел, я знаю.

— Хорошо, что пришел, — вот дочке угощенье твое свезу.

— Ну-у, для хорошего человека!

— Извиняйся!

— Ну извините, извините, — послушно сказал Анатолий. — Пойдем теперь, жена, соберем чего Синим, у нас много кой-чего есть.

Они ушли, а Филатов стал ощупывать карманы:

— Я, пожалуй, схожу туда, к Ледневым, — вот у меня двадцать пять рублей.

— И мои возьми, — потянулась за сумкой Зимина. И зябко поежилась: — А я на месте погорельцев попросила бы курточку у тебя, ежкин бог!

Филатов тотчас же скинул блестящую обнову.

— Нате, надевайте!

— И то, — Зимина натянула куртку, качнула головой: — Ох и горячий ты, — и поймала его ласковый, смущенный взгляд. «Что это, — подумалось ей, — что это он посмотрел на меня как». Она встала, повернулась. — А хорошо ведь, правда?

— Комиссар! — сказала восхищенно Алевтина.

— Не купить ли мне у тебя эту вещь? — пошутила Зимина, чувствуя, что она и впрямь хороша в ней, ловка.

— А я подарю ее вам. Я себе еще достану.

— Ты что? — сказала она, отвернувшись. — Тебе подарят!

— Ой, не отказывайтесь, Ольга Дмитриевна, раз человек отдает — вам так хорошо в ней! А он еще достанет. Берите!

— А что ты думаешь, и куплю! — нахмурилась она. «Неужели и Алевтина заметила, чего это она бросилась уговаривать меня — так и старается». — Пожалуйста, и мои двадцать, — протянула она деньги, не глядя на Филатова, глуша в себе странные, непрошеные чувства.

— Мамк, а у нас разве не будет ничего? — спросила Женя после того, как Филатов ушел. — Папкиных пиджаков сколько.

— Рубах одних шесть штук, лежат в горенке в сундуке, — нерешительно сказала Алевтина, глядя в окно.

Женя вышла, а Ольга Дмитриевна усмехнулась:

— Не хочешь отдавать — не давай, — она пошла в открытую. — Федоровы, что ли?

— Не жалко нисколечко, нехорошо просто. У нас ведь любовь с ним была. С Юрой-то.

Она прямо посмотрела в серьезное и внимательное лицо Ольги Дмитриевны.

— Господи, что у нас было-то. И срамно, поди, если со стороны. Я ведь думала — так, побалуюсь, от тоски. С Федором жила — как стеклышко. Никто никогда за пупырышки не подержался. Кого хватали, а меня никто не хватал, знали, тут строго. А после Федора — года не прошло — мы с Юрой и встренулись на опушечке. Думала — так. А вышло нехорошо. Жизни без Юрочки не видела, а он так за мной и ходил. Когда отца машиной убило, он у меня в пологу лежал. Милиционер приехал, сказал, Татьяна с дочкой за Степаном ездили. А мы чем занимались-то в тот час… Юра поди простить не может… Он, значит, дома сидел, — снова начала она, — отца ждали, в тот день нашу ферму сымали на телевиденье и нас с Татьяной вместе сняли. Я и пришла к ним вечером. Будто зачем-то. А сама за ним пришла. Я — вон из избы, а он за мной. Да, а тут вскорости и милиционер приехал. А Юрки нет… Я тебе как на духу. А почему? Я и сейчас не могу с собой справиться, когда вижу его… А по ночам-то… Вот и представляю, вот и представляю. Все жду, жду…

— Будто мужиков больше нету.

— Нету, Ольга Дмитриевна. Для меня нету. Все равно, погоди, дождусь.

Женя внесла целый ворох вещей:

— Мам, поглядишь, что ли? Я пойду отдам. А то там нанесут — скажут, не надо боле.

— А не надо — так и не надо.

— Не, мам, я пойду, — и Женька спешно перетрясла перед материными глазами рубахи отца и вынесла из избы.

— Гляди, побежала, — сказала Алевтина.

— Аля, — Зимина не знала, как спросить. — А она, Женя, я говорю, знала?

— Знала. И гляди — побежала.

Они ничего не сказали друг другу, но обе подумали, что для Женьки было неважно, что рубашки отца перейдут человеку, который занял его место в сердце матери.

— А может, так и надо, — сказала Зимина, — ведь голыми остались. Там братишка уже старшего догнал, здоровенный такой — я посмотрела сегодня: наравне со взрослыми управлялся.

— Он самый дельный у них, на тот год в армию загремит.

5

Татьяна ходила по пустому дому, пристраивала ведра, веревки, ухваты, кастрюли. Вытащить при пожаре никакую посуду не успели, теперь было, кто чего дал. Натащили кроватей, даже лишних. Холстовские женщины, когда грузились Ледневы, все бегали — домой и к машине, к машине и домой — собирали, ахали, плакали, только теперь плакали.

Люська и Тамарка приехали по телеграмме, заверенной сельсоветом, привезли списанное курортное постельное белье — взяли швейную ручную машинку у соседей, весь день строчили, сшивали, что-то трескуче рвали, ставили заплаточки, и у всех оказались простыни и даже пододеяльники. Одеяльца кое-какие собрали холстовские, в общем, «не зима, девчонки, как-нибудь проживем, а там видно будет», — говорила Татьяна, дымя папироской и глядя в окна вдоль деревни Редькино — нового своего жилья. Деревня была вытоптанная, грязная в самом центре, красно-рыжая от глинистых пород, да и далее, к тому концу дорога широко разъезжена. Но выгода одна имелась несомненная; ферма, на которой работала Татьяна, находилась в Редькине, так что не надо было каждый день два, а то и три раза гонять на совхозном автобусике «Кубань» туда и обратно.

И что странно — после столбняка, ошеломления, гнетущего чувства невозвратности потери, из-за которых не могла первые дни говорить и двигаться (все сидела неподвижно, забывчиво), Татьяна снова ходила, смотрела на знакомую и вовсе не знакомую деревню Редькино — знакомую вообще, виденную из года в год, и не знакомую по деталям, особым приметам, вдруг раскрывавшимся для дальнейшей жизни в ней, смотрела на ее дома, на светлую, в солнце, дорогу мимо магазина к школе, к скотным, к мастерским, и чувствовала даже интерес ко всему этому. И то, что изба теперь звалась «квартирой» (потому что «дом на две квартиры»), тоже было симпатично ей — квартира состояла из двух пустых небольших комнат, кухни и кладовки.

Девчонки стрекотали машинкой, пестрели белые и цветные лоскуты, вбирая в себя часть ее тоски.

Юрий дивился матери, тому, что не шла в Холсты, к старому месту — может, боялась расстроиться? Его же тянуло в свою деревню, на свой край.

Прийти просто так, просто так походить вкруг черного жуткого развала обгорелых бревен, Юрка не мог. Даже если улица и пуста, он знал, его все равно увидят, обсудят; за темными стеклами окон, по которым плыли облака или шевелились ветки, таились люди; присогнувшись, они ловили каждое движение на улице: «Вон ктой-то пошел». — «Да кто, Юрочка Синий на свое пепелище. Проморгали дом-то, х-хозяева, туды их растуды, теперь ходют…» Может, и не скажут, а подумают — Пудов тот же.

В воскресенье Юрка встал до свету, оделся почище и шестичасовым автобусом приехал в Холсты.

Слез с автобуса и вошел в свою деревню, перламутровую от росы и солнца. И вдруг увидел, что деревня в середине словно надломилась, и там, в надломе, когда-то и выкопали люди пруд. Странно, он никогда прежде не замечал надлома, а думал, выкопали пруд посередине, даже маленько к этому концу. И кто копал? Дед его не копал, конечно. Да деда со стороны отца у него и не было, то есть никто не знал его. Баба Аграфена так и не призналась, кто был батькой Юркиного отца. Отцу один раз даже дали справку в сельсовете: «Агрофенович»: Потом уж добрые люди записали ему отчество по деду — Иванович. То есть по прадеду Юрки. Но и прадед не мог копать пруда. Прабабка Наталья позже приняла его на шестерых детей в дом. Но был же какой-то пра-пра, который поставил впервые дом на высоком берегу Рузы? Он, может, и копал? Да зачем бы копал — от их дома пруд все-таки далеко, на их конце предпочитали в собственных садах иметь прудки, как был у них за терраской. А впрочем, кто их знает, как благоустраивали деды-прадеды общую жизнь.

Раньше Юрию подобные мысли не приходили в голову. Он заметил, что пожар как бы отделил прежнюю его жизнь, подвел черту под ней и толкнул в новую, пугающе ответственную. Даже смерть отца заставила отшатнуться от Алевтины, но и только. Оставив Алевтину, он как бы выпрашивал у отца прощения. За что — ощущал туманно. За неправедную любовь, осуждаемую всеми, — верно, но то не главное. Ушел из мира добрый, всем необходимый, всеми уважаемый человек — это было видно по похоронам, по поминкам, по тому, как исчез с отцом какой-то очень здоровый нерв или азарт из деревни: не стало уже общего стремления что-то достраивать, доделывать в своих домах, нужные ремонты затягивались или производились кое-как. Отец погиб, а Юрка, не способный снискать подобного всеобщего уважения, — жил, здравствовал и ничего определенного не хотел от жизни.

Ему вдруг до озноба стало жаль прудка за терраской (выкопал отец после войны) — в ясные дни отражались в темной стоячей воде красные яблоки. Юрка даже норовил подольше сохранить их на том дереве. Красные яблоки на ветках, а сквозь них, искрами, солнце!

Едва этот образ мелькнул в нем, он увидел яблоню — она росла прежде за домом, а теперь на виду у деревни горестно вскинула обгорелые ветви над грудами смолисто-черных растрескавшихся дерев. Солнце заливало лужайку в конце деревни и рвалось в пространство, где стоял ранее дом, и освещало каждую травину, каждый сиреневый куст, которые в этот час, загороженные домом, не освещались. И это тоже было ново…

Сильно пахло горелым, «бедой», как сказал Виктор Боканов сыну Феденьке, дымная горечь забивала нос, горло. Обуглившийся остов шкафа накренился, притиснутый бревнами, — из какого же дерева был он, их шкаф платяной, материн, что не сгорел дотла. Как сгорел диван, купленный для них бабушкой. Чугунная станина швейной зингеровской машины с опущенной вниз головкой торчала сбоку, в том углу, где находилась в доме, — машинку эту и стал извлекать Юрка, но ее сильно зажало обгорелыми бревнами. Он надсаживался, пытаясь вытянуть, отвалил бревна, измазался, но станину вытащил, перебросил на край.

И сел, глядя на лес позади усадьбы. Река под лесом круто, прямым углом сворачивала вправо и текла параллельно Холстам, а потом снова резко отвертывала напрямую к Редькину: ходу дальше не давала ей круча под старым погостом. Когда-то рыжая, даже красная, круча теперь поросла черным деревом и малиной. От кручи сюда, к деревне, тянулся массивный угор, нависавший над заливным лугом, и росли по нему красавицы-сосны; их лилово-янтарные стволы и могучие крылья крон были видны отсюда.

Везде — и тут, под берегом («под горой»), на котором стоял их дом, и в углу, на Быстром, где река сворачивала вправо, остановленная крутизной и пригожим лесом, и там, «под родителями», то есть под старым погостом, Юрка купался «с головкой» (нырял!), рыбачил, ловил раков. По этой реке гонял он отцову лодку — до постройки моста в большую воду перевозил в ней батя людей. Под берегом стоял его с Валеркой шалаш, о котором долго никто не ведал, в который прибегала к нему Алевтина. Это уж потом, когда потеряли всякий стыд, он ходил к Альке домой, а то и оставался на ночь у нее — спала Алевтина на мосту, как называли у них сени, на старинной деревянной кровати с рядновым клетчатым пологом. Всего и было их счастья — одно лето и часть зимы. Считалось, что Женька, спавшая в доме, не догадывалась про них. Считалось.

А вот там над заливным лугом был кирпичный завод, где работала его мать, когда отец взял ее замуж. Давно нет кирпичного завода, но место это звалось — «где кирпичный стоял», и в иные годы там высыпали шампиньоны.

Он смотрел на поле за их огородом. Оно разливалось направо до шоссе, прямо — до погоста, левее — до Быстрого. По этому полю, по любой пахоте, по любым посевам торили Ледневы да Бокановы тропку к реке — вон в пшенице, уже сильно поднявшейся, пошедшей в колос, ими вытоптанная тропинка. И теперь все это будет уже не их, не его. Юрка почувствовал, как свело ему скулы, лицо, нос, и он вдруг заплакал, чего не было с самой смерти отца.

Он плакал, трясся, не мог прямо-таки удержаться. И тут услыхал, как кто-то бежит, перескакивает через бревна, и вот уже чья-то рука цепко взяла его за плечо. Подумал — тетя Ириша увидала в окно, пришла, и отвернулся, закрыл ладонью лицо, вытирая слезы.

— Юра, Юра, будет, — сказал жалостливый голос, и Юрка опустил еще ниже голову: нет, не тетя Ириша, однако кто-то знакомый. Он зажался, но плечи дрожали.

Две тонкие руки обхватили его сзади за плечи, опахнув сырым запахом речки:

— Юрочка, будет, погоди, все наладится, смотри, какой ты.

Он поднял голову, покосился. Женька! Алевтинина Женька в белом свитерке, с закатанными рукавами. Она опустилась на корточки перед ним, сложив на коленях белые, незагорелые руки, от которых так и напахивало рекой.

— А я белье полоскала, мама настирала вчера видимо-невидимо. «Иди, говорит, доченька, прополоскай, пока утро, а то потом старухи будут говорить: Алевтине бог счастья не дает — по воскресеньям работает, все дела делает». Я говорю: «Разве полосканье работа?» — «А как же, говорит, их послушать — девица в праздник косы не расплетает», ну и прополоскала, поднялась в гору, поглядела сюда — вот не могу не поглядеть, — а ты здесь топчешься.

Женька говорила меленько, скоро, и было в том что-то похожее на Алевтину, когда бралась наставлять его. Или когда баловалась, старалась понравиться. Ему тотчас представилось, как Алевтина увидала его в окно, разбудила Женьку и направила на реку, чтобы что-нибудь про него проведать. И он с благодарным виноватым чувством глядел на девчонку, на распущенные по плечам русые волосы, на белые худые руки — такую Алевтинину и так на нее непохожую.

— Господи, измазанный-то какой — ты чего делал-то? — воскликнула Женька и, выхватив откуда-то из-за пояса платочек, стала вытирать ему лицо, а слезы опять стали навертываться ему на глаза, он мотнул головой, а она рванулась, прижала к себе его голову и все вытирала и вытирала.

— Вот, — сказала, отскочив вдруг.

Он открыл глаза: она стояла перед ним испуганная, зажавши платок в кулачке, и вдруг засмеялась:

— Ничего, теперь чистый, а то как из трубы вылез. У нас кот был белый, шастнул за галчатами в трубу да провалился — вот тоже было… — Она закусила губу, замолкла.

Он смотрел на нее, невысокую, миловидную, с небольшой, кругло обтянутой свитерком грудью, тепло которой еще чувствовал щекой, всем лицом. И вовсе не жалостливое, а другое, греховное, вытекало из ее голубых смеющихся глаз, из ее губ и входило в него, заставляя замереть, но все смотреть и смотреть, а она уже знала, почему он смотрел, и сказала, придохнув как-то и подхватив от шеи волосы ладонями:

— Ты на танцы в Центральную ездишь?

— Ездил когда-то, вон с Зоиным Вовкой на мотоцикле.

— Меня бы взяли когда, — сказала она, пропуская, что он «ездил», а теперь, значит, не ездит.

— А чего же, возьмем.

Она усмехнулась, постояла и, повернувшись, побежала за корзинкой с бельем, оставленной на горе.

6

Иногда ей казалось, что не все продумано в организации хозяйств. А может, в самой системе хозяйствования. По-прежнему висели над деревней райкомы и райисполкомы, диктовали, подгоняли, понукали, опекали мелочно и принципиально. Их ли это дело? — злилась Зимина, честя про себя «чиновников» и «функционеров». Они ставили ей условия, приводили государственные резоны, будто она не жила ими ежечасно, ее мучали подозрениями, ревизиями, и она «рвала храп», бросалась из стороны в сторону, добивалась доверия, боялась нарушить сотни инструкций, приспосабливалась, ловчила, дипломатничала.

В самых верхах все будто бы понимали, возмущалась пресса, на съездах принимались неукоснительные решения, но тут же вязли в низах, и все оставалось по-прежнему. Бывали минуты, когда бродили в Зиминой мысли о каких-то новых возможностях, желание повернуть совсем по-другому (кто знает как: аренда, семейные звенья, бригады, подряды, раздел совхозов, но — самостоятельность, самостоятельность и полнейшее доверие), отчего приоткрылся бы горизонт и хлынул бы свет — свет всеобщего облегчения! То есть новшества появлялись, вводились постоянно, и все словно бы к лучшему, к этому «свету». Люди жили благополучнее, хозяйство росло, но шли годы, а резкого скачка в производстве, стабильности в экономике не выходило. А народ сердился, рвался куда-то, а то и совсем «выпрягался».

Из новых идей, реявших в воздухе, Зимину более всего привлекало рациональное устройство земли. На этот раз все искали «резервы». А в новом землеустройстве крылись большие возможности для развития ее хозяйства, малопродуктивного из-за трудных почв подмосковного Нечерноземья, из-за неправильного, а вернее, неправедного ухода за ними. Поля запущены многогодовой скачкой за валом, за планом — это мучило ее, изводило.

Целые дни обреталась она с проектировщиками из московского института, шаставшими по полям, сверявшими реалии с картами, уточнявшими цифры, конфигурацию полей, возможности их расширения, мелиорации. Устроят землю — создадут бригады на севообороте, особые бригады механизаторов. Им-то и печься о земле. Четко, жестко организуют труд — и пойдет, польется молоко на фермах. Задание на составление проекта уже согласовали с Волоколамским производственным управлением сельского хозяйства и облисполкомом.

Работы заканчивались. Была произведена аэрофотосъемка, помечены залеганиями торфяников, излажены, уточнены низинки, поросшие кустарником («блюдцеобразные впадины»), которые предполагалось расчистить, раскорчевать, распахать и таким образом увеличить пашню (резерв!). Объезжены-обсчитаны «неперспективные» деревни — в определенном будущем (десяток лет!) их следовало свести, переселить в Центральную усадьбу или в села перспективные — по желанию жителей. Соображения проектировщиков обсуждались на техническом совете главных специалистов совхоза, и теперь только оставалось ждать, когда проект обсудят в институте, в управлении сельского хозяйства Волоколамска и области. И утвердят.

Был один нерешенный пункт: сколько земли, занимаемой «неперспективными», включать в проект как будущую пашню. Зиминой не хотелось, чтобы все намеченные к сселению села учитывались: обратить эту обжитую, взлелеянную хозяевами землю в пашню в такой короткий срок — идея абсурдная.

Ей активно возражал главный инженер проекта, человек сердитый, солидный, занимающий ведущее положение в институте Центргипрозема. Парторг Филатов, видно, считал своей обязанностью поддерживать ее, хотя недавно на газетной полосе цветисто расписывал благоденствие будущей Центральной, когда поглотит она окрестные деревушки. Это им сулил он торговые центры, ухоженные парки, городские увеселения и канализацию. Управляющие отделениями отмалчивались: слишком много родных и дружков имели они в обреченных деревнях. И слишком чужим еще здешней земле был новый молодой агроном — он, конечно, держал сторону сердитого москвича.

Погода, как в насмешку, испортилась, небо с утра омрачалось, к обеду начинал сеяться дождь, расходившийся к вечеру, воздух насыщался сыростью, дороги разбухали. Зиминой хотелось скрасить пребывание московских инженеров и агронома в совхозе, отметить их усердие — устроить, например, обед под открытым небом, в уголке, способном тронуть, удивить, возбудить чувство, подобное гордости за причастность свою к красоте земли русской. Или повезти их к мемориалу на маленькой станции Дубосеково. Постоишь полчаса вблизи каменных гигантов над полем, политым когда-то солдатской кровью, и уедешь очищенный от житейской скверны. К тому же она знала, что такие вылазки вносят в отношения простоту и рождают сочувствие, обоюдность. Вот и решили бы обоюдно насчет «неперспективных» — сколько включать в проект.

Она как раз прикидывала, что бы такое придумать для москвичей, когда к ней ворвалась Галина Максимовна, зоотехник.

— Ты что же, крест поставила на Сапуновской ферме? Идем с плюсом — и ладно, а что люди пластаются и не докричатся начальству, тебе наплевать! — бухала она по столу тетрадью с надписью «Молоко».

— Не люблю, когда на меня кричат, — поморщилась Зимина.

Но в эти секунды ей и представилась вся неопределенность Сапуновской фермы, устроившейся вблизи заливного луга. Сапуново куда больше Холстов — и магазинишко кое-какой, и баня общественная, и телефон, но и оно вошло в черный список, напечатанный несколько лет назад в местной газете. Скотных там два: старая развалюха доживала последние месяцы, новое же помещение оснащено по всем правилам техники. И деревня пока обеспечивала ферму доярками, скотниками. Уйдут на пенсию, где молодежь брать? И неясно, как поступать с поголовьем: переводить в другие, перспективные отделения или продолжать тут развитие? Ферме все меньше уделялось внимания, руководство бывало там редко, зоотехник — раз в неделю. Почему-то забот требовали прежде всего производства, которые входили в «перспективу».

Галина Максимовна бросила на стулья у стены куртку и голубым облаком опустилась в кресло у столика, примкнутого к середке большого стола, — была Галина Максимовна велика, полна, а к голубым глазам блондинки шли платья небесных оттенков.

— Разве им много нужно? Им внимание нужно, что не забыли их. Собирайся, едем, — угрюмо потребовала она.

Зимина вздохнула:

— Я вот думаю, подруга, как бы нам с тобою похудеть? Мотаемся, нервничаем, а из платья все равно выпираем. (Руки Галины Максимовны и шея в большом открытом вороте покраснели на солнце, но, как у всех белокожих женщин, плохо поддавались загару и оттого казались еще мясистее.) — Я думаю, прежде всего нужен режим в питании и ровное настроение, — Зимина подмигнула, так как ни того, ни другого в их жизни и деятельности не предвиделось. — Так вот насчет настроения: едем! Прямо сейчас!

— А тебе-то зачем худеть?

Зимина любила улыбку, так менявшую грубоватое лицо Галины Максимовны: нетерпимость, неистовство внезапно растворялись в кротости и доброте. Зимина и правда не знала никого, кто еще умел бы так отозваться на чью-то беду. Они часто ссорились, но потом как-то обходилось, и все решали сообща, сообща и выговоры получали.

Зимина поднялась, одернула ярко-синий, в разводах, кримпленовый костюмчик, опустила руки:

— Так ты считаешь, мне не надо сбавлять?

— Да ну тебя, все на месте.

— Смотри, а то растеряем последних мужиков.

— Прихихешников-то? Чего их жалеть?

— Вот и я так подумала. Да и рассталась с Константином Ивановичем.

— Что значит — рассталась?!

— А так, распрости-ла-ся.

— Да ты что! Что говоришь-то? Столько лет!

— А сколько может продолжаться? Он сам все понимает. Он же не прихихешник. Да куда денется от своей Лиды? И во мне все давно повяло, ты знаешь. Ладно, молчи: не могу пока об этом.

— Не можешь — вот видишь… А как же у нас теперь с Сельхозтехникой?

— Ну! Костя — он же человек. Не подонок какой-нибудь. В общем-то неуютно, конечно.

— Столько лет, столько лет — и вдруг! Сильна-а… — Галина Максимовна помолчала и уже другим тоном спросила: — Может, прихватим Людмилу Филатову?

— А разве она не на ферме? Не в Сапунове?

— Да ребятишки же у нее, в школу — из школы, знаешь как?

— Доберется.

День вчера устоял, но тепла не видели — так, нехотя, проглянуло солнце, и сегодня под серым небом постройки глядели скучно, одуванчики раскрылись сквозными шариками, забили белым траву, сирень, погнутая дождями, так и не распрямилась, букеты ее подернулись ржавчинкой…

Промахнув половину деревни, оставив за собой красную церковь на бугре, где запаривали зимой солому для скота и готовили витаминное пойло, Зимина удивилась себе: «Что же я? Собираюсь отстаивать, а сама действительно как-то не так… Из восемнадцати деревень только пять перспективных? Да… А ведь именно эта помогает натягивать план. Ну еще бы, тут Алевтина Грачева. А что тебе Алевтина? Рада, что вкалывает, двужильная?..» Бывает же, бывает, что людей, которых любим, в преданности, в надежности которых уверены, мы обходим и помощью и вниманием, подспудно зная, что прощено будет, и хоть этим облегчаем свою жизнь. Да, Зимина была довольна, что Галина Максимовна увезла ее. А кроме прочего, хотелось отдать деньги за кожаную куртку жене Филатова — бригадиру Сапуновской фермы. Уже много дней носила в сумке деньги, которые желала вручить в собственные руки Людмиле. Курточка особенно понравилась Светлане: «Мамочка, бери, бери: то, что нужно!» Дочка, кончавшая девятый класс, понимала, что нужно современной женщине. И, почти не зная отца, конечно, безоглядно любила мать…

Каменный скотный стоял ближе к деревне, но потянуло в старый, деревянный, каким-то образом еще державшийся. Собственно, недавно деревянных было два — два дряхлеющих старца. Один уже повалился на торец, задрав в небо угол длинной дранковой крыши.

Она нырнула, окунулась с головой в знакомый по старым дворам стойкий дух навоза и прелого дерева. И все же тут было нечто отличительное. Можно подумать, кто-то дурачил ее — такими чистыми казались коровы, все одной черно-пестрой породы, стоявшие в два длинных ряда. Транспортер работал. И хотя коровы лили и плюхали лепешки на деревянные настилы, скотник и доярка Сабутыкина, приметная тем, что запивала не хуже мужика, держали скребки наготове. Ни опилки, ни корм не подавались в боковые оконца, сплошь застекленные. Корм был свален в открытых воротах. Женщина в черном халате нагружала его на тележку.

Зимина кивнула, уловив хмурый, зачужалый взгляд Сабутыкиной. И узнала в женщине, покатившей по проходу тележку, Алевтину.

Большая, в перепоясанном халате, обтянувшем высокие бедра, вся точно вылепленная щедрым мастером, в белом платке, повязанная, как всегда, плотно вокруг лица, так что казалось оно полнее, Алевтина обрадованно закивала:

— Здра-авствуйте! Вот сваливают далеко, возить трудно, тележка тяжелая, а тут в горку, нейдет, вдвоем надо. И опилок нету, никак не подвозят нам, а мы не справляемся. И плотника хорошо бы — доски в настиле прогнили, как бы какая ногу не сломала.

Она говорила деловито и вместе с тем торопливо, заглядывая в глаза Зиминой, словно боясь отпустить, так что та почувствовала совестливое желание успокоить ее, побыть подольше.

— И соли мало, — подняла Алевтина из кормушки серый глянцевый кус, — даем которой нужно, а то прячем. — Она пошла вдоль ряда, оглядывая и словно представляя директору коров: — Эта в запуске, а эта причинает. — И все просила за них — то подождать с выбраковкой, то осеменатора вызвать.

Властная, распорядительная, дышащая молодой ухваткой, она будила в Зиминой раздражающее ощущение какого-то несоответствия, чего-то неправого.

— А почему ты здесь? Почему не в новом здании? Ведь ты там работала? — удивилась вдруг она.

— Да там Раиса Петровна плацдарм заняла, — усмехнулась Галина Максимовна, шедшая сзади.

— То есть?

— Дочка у Петровны приехала, — тихонько, принагнувшись, сказала Алевтина, — вышла замуж в Бухолово — и вернулась без мужа. Девчонка-то непутевая маленько. Да и неопытная. Ну, попросили, значит, чтобы им вместе: когда не доглядит — мать подмогнет, Галина Максимовна пошла им навстречу. А мы пока с этой вот, с Сабутыкиной, — за ней тоже глаз нужен.

— У них ведь и отец скотником?

— Ну да, и батька с ними. И зять — муж другой дочери.

— Так. Доброта-то — она хуже воровства?

— Да ладно, Ольга Дмитриевна, пусть уж девчонку-то приучат. А мне и тут ладно. Мне, знаете, все одно — мне бы в поле, скучаю я здесь.

— Куда же в поле? Там машины все. Уж не стоговать ли?

— А хотя бы и стоговать! — не без вызова крикнула Алевтина. — Там хоть на воле. Полем пропахнешь, не то что здесь, незнамо чем. Моюсь-моюсь — домой-то приду. А тяжести и здесь хватает.

— Погоди, подойдет уборка. Как Женя? Не убежит?

— Да ничего. Погоды вот нет, каждый день в дожде, какая работа. Сена-то гниют.

— А где бригадир ваш, Людмила-то Филатова?

— Генерал-то наш? Небось домой поехала, в Центральную, детей из школы встренуть.

И в эту минуту застучали, зашлепали резиновые сапоги по деревянному настилу. Высокая стройная женщина в цветном плащике и берете, поигрывая голубыми глазами, бежала к ним:

— Здрасьте! А я в Центральную гоняла — плотника добывать. Ты не показала, Алевтина Николаевна, как крыша течет? Ну что ж ты — самое главное! — громким, гортанным голосом говорила она. — Вот смотрите, это дождик еще не разошелся, а к вечеру по центру прямо на коров польет. И в том углу тоже, не крыша — решето. Здесь вообще уже невозможно держать, балки выгнулись, рухнет — я ни за что не отвечаю. Я вам докладную оставила.

— Да можно бы еще подержать, починить бы маленько, — заступилась за двор Алевтина, — вон там слегу, столб подставить. Как же в наших-то дворах?

— Ты не юли перед начальством, все знают — хорошая! Такую страхоту поддерживать — не в честь совхозу. И вообще, какое-то подсобное помещение нужно, телят ставить некуда — уже красный уголок заняли!

Она переглянулась с зоотехником, и Зимина подняла руку:

— Все ясненько: блок! Ну потерпите немного. А кровельщика пришлю, покроет, залатает.

Латать бесполезно, да она и не любила полумер, и потому слова Алевтины были ей неприятны. Но она не могла представить, куда можно перевести сейчас эту сотню коров, телят и то девать некуда. Сунув руки в карманы плаща, отправилась в новый двор.

Бетон, свет, молоко по стеклянным трубам, механизированная привязь, механизированная раздача кормов, трубы моются водой из титанов — другое царство-государство… Маленькая тщедушная женщина в сером халате, с выбившимися русыми прядями из-под косынки, повязанной назад концами, замигала белесыми глазками:

— Ольга Дмитриевна, вы уж не сердитесь, мы без вас тут с Галиной Максимовной да Людмилой Матвеевной распорядились, — дочка вот у меня. А эта, в положении, помогать приходит, одним трудно справляться, вон их сколько у нас.

За Раисой Петровной стояли две дочери: молоденькая, лет восемнадцати, кокетливая, востренькая, и беременная, — в очках, бесцветная, как и мать. Петровна вопросительно глянула на Галину Максимовну, на Людмилу и, не поняв, чего надо еще сказать, тоже повела вдоль кормушек, над которыми жевали свои жвачки, вздыхали, пускали слюну, чего-то подбирали, нюхали коровы все той же черно-пестрой породы, заведенной после войны. И здесь над каждой висела трафаретка с именем, со сведениями, сколько дает молока, когда должна телиться.

Коровы, словно по команде, поворачивали головы за хозяйкой, смотрели умными добрыми глазами, а она шла и разговаривала с ними: «Погоди, матушка, не до тебя сейчас», «подбери, подбери, вон еще сколько осталось»…

Одна завалилась набок, оттянув опухшую ногу.

— Нарыв не дает вставать, — сказала Галина Максимовна, — ждем, когда прорвется, жаль выбраковывать, молочная.

— Хотите теляточек посмотреть? — кажется, не зная, чем удружить, предложила Раиса Петровна и повела в красный уголок, разделенный теперь на яслицы, в которых стояли и лежали телята — побольше, поменьше, на слабых дрожащих ножках, совсем мокренькие, тянувшие мордочки к руке.

Ольга Дмитриевна давала им пальцы — они брали их мокрыми шершавыми губами, беззубо жевали, перебирали, обдавая горячим теплом.

— Ладно, потерпите, что-нибудь придумаем, — сказала она, невольно улыбаясь и скорее себе отвечая на смутную дерзкую мысль.

— Вы уж не взыщите насчет Алевтины-то, — опять затянула Петровна, неожиданно твердо глядя белесыми глазками, — моя-то девчонка вдруг не доглядит чего? А вот эта родит — тоже бы к нам, в две смены устроились бы, а?

— Семейное звено! — обернулась Зимина к Людмиле Филатовой. — Рожденное, так сказать, снизу.

— Может, на подряд перевести? Показательным будет — за ними и другие потянутся, — подхватила Людмила. Муж ее чуть ли не каждый день толковал Зиминой про коллективный подряд, приносил статьи, красочно рисующие этот метод на Украине и в Сибири, — дома они с Людмилой, возможно, читали вслух те статейки.

Зимина нахмурилась:

— Не торопись. Боюсь, несознательный у нас народ, воспитывать надо. А где зять ваш, Раиса Петровна?

— Да где, милая, запил зять наш. Уж батька один коров нынче гонял. Погоди, проспится, мы его возьмем в оборот.

— По-семейному! — засмеялась Зимина.

Людмила провожала ее к «уазику».

— Да, возьми, пожалуйста, — Зимина достала деньги. — Филатов объяснил тебе насчет курточки?

— А как же, объяснил.

— Ты не против?

— Да что с вами поделаешь? — Людмила неожиданно громко, заливисто засмеялась, обнажив розовые десны.

Зимина вздрогнула.

— Вот так вот, — поежилась она. И еще поглядела на Людмилу, на розовый, в усмешке, рот ее. И торопливо прибавила: — Денька через два, ну да, в субботу, если дождя не будет, поедем в Сытово — московских гостей развлечем и сами отдохнем. Я еще не купалась. Филатов будет, и ты подходи.

— А тут как же?

— Попроси Алевтину. Вообще, ориентируйся на нее.

7

Она не могла бы объяснить, почему обратно поехала этой дорогой, — так, захотелось посмотреть, как здесь и что. Галина Максимовна осталась на ферме, а она пересекла Сапуново чуть выше церкви, пересекла шоссе, проходившее сбоку деревни, и пустила «уазик» по старому заросшему проселку на Лебедушки, приговоренные к сносу одними из первых. В проекте нового землепользования земля под Лебедушками обозначена как пашня.

В общем-то все естественно, там и домов-то осталось совсем ничего, не то что в Сапунове. За Сапуново можно бороться. Но как? Не сносить же прекрасный, новый, такой ухоженный скотный двор? А долго может стоять рядом старый? И куда, куда девать коров из него? Куда переводить? Значит, надо где-то строить? А телята? Хорошие теляточки, нельзя упустить… И телочек много, сразу бы отделить, пора… И опять пощекотала дерзкая, сумасшедшая мысль… Вот взвились бы в горкоме? Особенно первый. А что? Задор на задор.

Раньше через Лебедушки был проселочный тракт на станцию Волоколамск, мимо теперешней Центральной усадьбы не ездили — пугала топь в лесу. Тут, в широком лесном прогалке, было повыше, посуше. Однако проложенное через Центральную шоссе изменило жизнь окрестных селений, смешало все, подчинив своим преимуществам, и об этом проселке помнили только старые люди, знавшие, как отходили, а потом наступали по этой дороге советские части — везли орудия, кухни, тянулись солдаты.

За лесом на широкой равнине открылись два круглых холма и домов десять, странно разбросанных по ним: с левой стороны и далеко впереди правее — с трудом можно было угадать прежнюю линию улицы.

Зимина доехала до первых домов, остановилась. Деревня оказалась непроезжей. Из машины видны были в густом коврище травы тропинки на правый край, где на задах тоже вилась тропочка. Туда она и поехала, приминая густую траву. Поля обрабатывали, минуя деревню, добираясь через Дальнее, с другой стороны.

Давно она тут не была, и теперь понимала, что вот оно, приближается время, когда можно будет очистить эти два пологих холма от последних домов, слить в одно поле. Подгрести только бульдозерами останки.

И медленно, покачиваясь, подпрыгивая на рытвинах, когда-то заделанных тракторами, поехала позади красного посада. Сплошь по деревне виднелись заросшие бурьяном фундаменты — дома, видимо, увозили.

Лебедушки… Название звучало для нее всегда деревенски обыденно: Лебедушки, Каменки, Орешки, Волнушки, Ровенки… Мало ли было таких названий. Сейчас как очнулась: почему «Лебедушки»? Отчего не «Лебедятники», не «Лебединое»? А может, эти два холма плыли по равнине, как лебедушки? В старинном напевном имени почудилось эхо далекой, далекой жизни. Ах, умели люди выбирать названье и место поселению. Сейчас новому поколению почему-то некогда о том думать — назовут улицу, поселок ли чьим-либо громким именем — и дальше бегут. Лебедушки!

И тут на тропинку выплыла от колодца высокая женщина с коромыслом, с полными ведрами — никогда еще Зимина не видела, чтобы колодец был на задах.

Она догнала женщину, оглянувшуюся на звук машины и сошедшую в траву, затормозила:

— Здравствуйте! Как вам живется тут?

Женщина поклонилась. Было ей, может, за шестьдесят, но держалась прямо и глаза синели ясно. И ведра не поставила. Волосы прикрывал бирюзовый платок — много лет назад в магазине такие продавались, тогда они так и мелькали на женщинах.

— Живем помаленьку.

— Не скучно?

— Да мы привыкли.

О ком она говорила — о себе или об оставшихся людях?

— Так все время и живете здесь?

— И зимой, — женщина усмехнулась едва заметно. — Зимой-то я одна здесь остаюсь. Люди по детям разъезжаются, а у меня сын в Сибири шатается. Хозяйство у меня — куда денешься, — будто поправилась она, — куры, коза, кролики…

— Зимой заносит небось?

— Заносит. А куда мне ходить? К колодцу тропку торю. А если в магазин в Сапуново — то на лыжах. Пойдемте — козьим молочком угощу? Вон мой двор, — приветливо, неторопливо говорила она, и Зиминой захотелось окунуться в эту неторопливость.

— Вас как зовут?

— Капитолиной. Капитолина Важенина — может, слышали? Я в том году возила рабочим обеды на картошку, иногда еще работаю в совхозе. А вас, Ольга Дмитриевна, я узнала. Заедете? Тогда объезжайте вокруг.

Она пошла с ведрами по тропинке вдоль огорода, а Ольга Дмитриевна поехала вокруг.

Дом Важениной не был похож на обычные здешние дома — высокий, с большими окнами. Из-под ворот двора под ноги бросился кто-то — оказалось, кролик. Зимина с удивлением заметила, что кролики свободно шастали в кустах.

— Весь двор изрыли норами, клеток не хватает, так и бегают, — сказала Капитолина.

— И в лес не убегают?

— Может, и в лес убегают, да возвращаются. А сколько — я и счет потеряла. Я одна разве с ними управлюсь?

Вдоль двора и, видимо, сзади него все обстроено клетками — попросту ящиками с решетками, с дверцами, закрывающимися вертушкой.

— По два надо бы сажать, а у меня по шесть, мешают друг другу, толкают, пачкают. Эти вот белые, а во дворе осьмнадцать штук самочек сереньких.

Да, это было уже целое производство.

И в доме все на особый лад. Передняя изба такая же большая, как и вторая, — посередине свободно русская печь, вокруг нее чисто выскобленное пространство — хоть в догонялки бегай.

Капитолина довольно обернулась:

— Это после войны мой хозяин построил. Он сам из-под Томска, все хотелось, чтобы как на родине, значит. Не успел поцарствовать. Контуженный пришел с войны, нервный, а тут — председателем был.

Задержав дыхание, чтобы не обидеть хозяйку, Зимина выпила густое, со специфическим запахом молоко.

— Когда есть кому козу подоить — в Холсты к сродственникам схожу, — сказала хозяйка.

— А как же с дровами обходитесь, сколько же надо такой дом натопить?

— Да, привозят, — отвела глаза Капитолина и засмеялась: — Леваки. Я бы и заказала, но одна не управишься с ними. Живут тут, конечно, люди, иные по полгода, но сколько им надо?

— А все-таки приезжают?

— А как же? Родина тянет. А леса-то у нас? Малины страсть, по сорок литров варенья наварили тот год, обварились, остальная так на кустах и осталась. И грибы, конечно. Да зарастают наши леса. Травы везде по пояс, не то что прежде — ни скотину не прогоняют, ни чистят. Завалило все сушняком, буреломом, не пролезешь. — Она вздохнула. — Я вот дивлюсь: отчего так? Некому подумать разве? И с дровами. Нельзя распорядиться? Разрешили бы бесплатно вывозить из леса сушняк, валежник — трактористов мы сами бы наняли. Глядишь — леса-то и прочистили бы. И этих леваков на тур послали бы. Отвадили. Как-то не думают там у нас, что к чему. Ведь пойду выписывать дрова — буду норовить хороших взять — деньги плачу, верно?

— Думают, Капитолина Важенина. Да слишком много, о чем надо думать.

— Болтать — это да, это их дело. И в газетах пишут: берегите леса, берегите леса… да только пишут.

Уже когда прощались, Зимина сказала:

— Трудно, конечно, подыматься отсюда будет. Дом поможем перевезти, хотите — к нам, в Нагишино, эта сторона вам ближе, я думаю, чем Редькино?

В синих глазах Капитолины ни печали не отразилось, ни тревоги, она только выпрямилась, одернула вязаную кофту, поправила концы платка у подбородка:

— Бог милует, к тому времени, поди, успокоюсь — неужто на старости лет такие скорби принимать, — показала рукой: — Во-он дом, глядите! Как въехали — с левой стороны, такой широкий, окошками в землю смотрит. Это тоже наш. Я из того дома. Он и после войны окошками в завалинку упирался. И все стоит. Сколько годов прошло. Хотела продать — да кому? Интересовались, конечно, дачники… Да разве дачникам продашь? Во время войны окошки все нам повыбили, долго так жили — тряпками, одежинами, одеялами заткнутые были. Не спалили — и то ладно. Тут много было попалено или бонбами разбито. Это уж потом отстраивались, — кивнула она на фундаменты, шумевшие бурьяном под северным, проходившимся ветерком.

И вдруг Зимина начала понимать. Смотрела и будто бы прозревала: ведь это фундаменты, фундаменты, а не печки, как во время войны! В войну — она была еще девочкой, но так отчетливо и страшно помнилось! — когда проезжали деревню, то там, то сям, а то и сплошь (как по всему шоссе от Волоколамска до Москвы, от Калинина до Москвы) торчали печки и трубы, поросшие крапивой. Долго так длилось, несколько лет, пока не вернулись люди. Да тогда и фундаментов не было! Вспыхнул дом — значит, до основания, до последнего бревна в подборе, одна печка с трубой оставалась — старой кладки печки-то, запросто не развалишь. А это — это уже после войны отстроились люди, думая надолго обосноваться здесь. Жить этой землей. И вот уже продали или сами перевезли куда-то дома, покинув насиженные гнезда. «Как же мы упустили их, где же мы были?» — забилось в ней исступленно. Произнеся мысленно «мы», она объединяла себя с теми, на ком лежала государственная обязанность оберегать эту землю, ее вековую способность кормить людей. Нет, она не снимала с себя вины.

8

Еще два дня было беспросветно серо, дождливо, в пятницу с вечера прояснело, а в субботу с утра засветило солнце, тепло и пар поднялись от земли. Все обсыхало, так и хотелось вылезти на солнышко — поездка с московскими проектировщиками в Сытово устраивалась сама собой.

Последние решения по новому устройству земель были обсуждены. Теперь ей нравилось в проекте все: большое количество гектаров отводилось парам — если утвердят, никто уже, никакая высокая инстанция не будет зариться на эти гектары, дабы увеличить план посевов пшеницы или картошки («Вот так, дорогие товарищи, придется обойтись, предоставьте уж нам инициативу!»); предполагались раздельные бригады механизаторов — по зерну, по корнеплодам, по заготовке кормов и зеленому корму, отряды плодородия (отвечали за удобрение). Все четко и стройно. И несколько деревень, намеченных к сселению, она отстояла, не дала включить под будущую пашню. Попали в то число и Холсты и Сапуново. Пришлось мобилизовать все свои ресурсы, от категоричного тона хозяйки до шутки, до милой ее, такой вдруг женственной улыбки.

В кабинете своем она уже не могла сидеть за столом, в нетерпении похаживала, заговорщицки поглядывала на Филатова и двух москвичей, почему-то еще сомневавшихся, нужно ли задержаться ради поездки, — третий вчера, не выдержав нудной погоды, ретировался в Москву, остались сердитый главный инженер проекта и молоденький агроном. Ольга Дмитриевна ударила по раме окна, высунулась наружу и будто погрузилась в свежую душистую ванну.

— Вот и природа одобряет, благословляет нас, — легким голосом говорила она, — и такое великое дело необходимо отметить по-человечески. Поедем — отдохнем на краю нашего света.

— Не стоит, пожалуй, — хмурился главный проектировщик, — сейчас не жалуют даже юбилейных банкетов.

— Но у нее там такие розы! — уговаривал Филатов.

— Миленький, да они еще не цветут, нашел чем хвастаться. Вот Руза там хороша — лучшее место! И какие могут быть разговоры?

— Нет, они сразу все поймут: в наших северных широтах такие розы! — стоял на своем Филатов. — Сразу видно воспитанницу Тимирязевки!

— Ну-у? Неужели? Как же я не догадался? — повеселел главный инженер.

Оказалось, он кончил ту же академию, а когда поступал, слышал легенды про комсомольского вожака Олю Зимину.

— Да уж, вы надолго поразили воображение профессорско-преподавательского состава, — говорил он. — Нам, комсомолии, без конца приводили в пример: Зимина бы так, Зимина бы этак, Зимина спросила бы, сняла стружку, укоротила бы, повела бы! Но как же я все-таки сразу не понял?

Он открыто вглядывался в ее смугло-загорелое лицо с черными сметливыми, смеющимися глазами под темными кудряшками, сидевшими как-то естественно, шапочкой, будто хотел проникнуть в тайну, позволявшую сочетать крестьянскую милоту и породистость русской женщины.

— Как же я все-таки сразу не понял?

— Трудно представить двадцатилетнюю девочку, когда перед вами… — она поискала слово, — кругом шестнадцать и морда лица уже того, — неопределенно шевельнула пальцами, поигрывая в грубоватую простоту.

— Но-но! — погрозил он, посмеиваясь.

В дверь заглянула Филатова.

— Входи, входи, Людмила Матвеевна, — позвала Зимина.

— Я сводочку хотела оставить, — значительно поглядела на нее Людмила, принаряженная явно не по-рабочему.

— Садись. Вот уговариваю наших дорогих тружеников задержаться, отдохнуть часок-другой на травке.

— А как же? Кончили дело, можно и расслабиться. Иногда просто необходимо ногой дрыгнуть, — засмеялась Людмила, присев на краешек стула и оглядывая всех.

Главный инженер нахмурился, будто ему предлагали участвовать в какой-то нечестной игре или будто эта поездка в Сытово, вокруг которого уже ездил, ходил, мерил землю, могла что-то изменить в его отношении к проекту… «А может, он битый или просто закомплексованный? И зачем она такое ляпнула?» — думала Зимина, продолжая мягко, лучисто улыбаться.

— Неведомский приехал, — сказала она Людмиле. — Отправились на дачные участки на моем вездеходе — для их кабриолета дорогу в дачный рай еще не проложили. Вот подождем их и поедем.

— И мадам здесь? — поинтересовалась Людмила.

Складочка легла меж прямых бровей Зиминой. Она тронула ее пальцем, словно отгоняя что-то.

— Да, он с женой, — сказала сдержанно.

— А кто это — Неведомский? — насторожился проектировщик.

— Очень ответственный товарищ из одного министерства — наши шефы. Да вот они вернулись!

Министерство это давно шефствовало над совхозом, присылало студентов, рабочих для весенних и осенних полевых работ, помогало возводить хозяйственные постройки, подбрасывало средства — словом, пускало в ход все возможности, а благодарное хозяйство согласилось выделить некоторое пространство под садовые участки, дабы министерские служащие могли поддержать свою личную экономику личными усилиями по выращиванию овощей и плодов, то есть не зариться на государственное обеспечение — сто шестьдесят дач должны были разместиться в укромье сапуновского лесного массива, неожиданно расступавшегося кустарником на болотцах и широкими полянами вдоль дороги, издавна связывающей Сапуново и Холсты с прежним районным центром Осташовым (все лесом да лесом — восемь километров!).

По дороге той над излучиной Рузы, над местом, которое в Холстах называли Быстрым, высился когда-то кирпичный дом господ Цветаевых. И сады, и аллеи давно позатянуло сорным лесным хламом, зарослями иван-чая, осинничком, а кое-где поднялось и щетинистое молодое сосновое воинство.

На поляны между могучей березовой рощей и стеной кондового хвойного леса пока гоняли скот — садовый кооператив только распределял участки.

Как-то само собою вышло, что Зимина не посвятила инженеров и агрономов из земельного института в предстоящее заселение лесного неудобья. Много было положено совместно с министерством сил, чтобы получить на него разрешение, и к проекту нового землепользования оно не имело отношения…

Очень ответственный товарищ из министерства ввалился гора горой, обтирая пунцовое лицо белоснежным платком, — кабинетик сразу уменьшился вполовину. Чернявенькая жена его, большеглазая, большеротая и худенькая, как девочка, в длинном кожаном пальто и кожаной широкополой шляпе была сильно возбуждена поездкой, громко и счастливо рассказывала, что среди берез на опушках созрели ягоды. «Они вернули меня в сказку!» Она демонстрировала букетик земляники, и маленькое и наивное «я» так и летало вокруг ее губ. Главный землеустроитель набычился и потеснил в уголок младшего, раскрывшего рот.

Когда все вышли из административного здания и уже поднялись на шоссе, подкатил со стороны города начальственный лимузин. Из него вылез высокий, немолодой, еще красивый человек в плаще с широким поясом, стянул берет и, косясь на собравшуюся компанию, слегка запинаясь, объяснил Зиминой, что приехал выяснить кое-какие вопросы по обслуживанию ферм механиками Сельхозтехники.

— Это мы с вами обсудим в понедельник, Константин Иванович, — быстро проговорила Зимина и отвела взгляд: — Я везу московских гостей отдохнуть.

— В Сытово?.. А как же я? — И он как-то стеснительно прыснул и выжидательно, неловко глядел на нее.

— Едемте! Ваша машина кстати будет, — вздохнула она и представила его остальным: — Товарищ из Сельхозтехники. Присматривает, как мы эту самую технику используем.

И тут инженер из земельного института спохватился, что срочно должен быть в Москве.

— Напрасно, напрасно, ничего непозволительного мы вам не предлагаем, — глядя на расстроенного младшего его товарища, усмехнулась Зимина, но уговаривать не стала.

Вызвала водителя, распорядилась отвезти проектировщиков к поезду и, коротко простившись, пошла и села в черный лимузин, действительно оказавшийся кстати! Все стояли на обочине обескураженные. Подоспевшая с провизией Галина Максимовна топталась возле вместительной коробки, поставленной наземь.

— Вы что оторопели — функционеров не видели? — крикнула Зимина и позвала Филатова: — Игорь Сергеевич! Давай с Людмилой в эту машину, а ты, Галина Максимовна, с Неведомскими. Поехали!

Нет, она не терпела подобных шуточек. И чтобы такое сыграли с нею? «Ну, удрал, ну, удрал! Трус узколобый, функционер несчастный!» — лепила мысленно она определения. Что он подумал о ней? А она-то хвост распушила! Для чего было уговаривать? Ах, какая добрая — сердечная широта! Во что бы то ни стало — удружить! И получила. Было стыдно и неприятно.

Все молчали. Константин Иванович вообще не любил разговаривать за рулем. «И этот приехал, — раздраженно думала Ольга Дмитриевна. — Нашел предлог, в субботу. Уж сидел бы со своей Лидочкой. Все пришло к естественному концу — должен понять. А мне нужны покой и свобода — все… Как хорошо, когда ни мысли о нем».

Бежали мимо зеленые посевы, она привычно косилась, невольно отмечая, соображая, насколько что поднялось.

— Все, ребята! — сказала вслух, будто попали на верный путь.

Ни Филатов, ни Людмила не спросили, что значит «все» — может быть, поняли как вздох облегчения. Константин Иванович, глядя вперед, правой рукой погладил рукав ее кожаной курточки и вдруг сказал: «А тебе очень хорошо в этой штуке».

Зимина впервые надела куртку, денежки за которую отсчитала в «собственные руки» Людмиле. Тогда ее хохоток неприятно отозвался в Зиминой, и сегодня утром еще звучал у нее в ушах, а сейчас она вдруг почувствовала удовольствие. Господи, ну что бы она надела — потертый плащик, потерявший цвет? Не влезешь ведь в зимнюю любимую куртку — права Светлана, права, всегда надо чувствовать себя хорошо одетой.

Летели мимо Сапунова, мимо Холстов, а за Редькином — уже Сытово, и конец обдутому ветерком шоссе, такому синему в сером, но ясном свете дня. Там, у деревни, лежавшей у широкого разлива Рузы, шоссе кончалось, там и домишко-времянка стоял.

Промахнули лесок за Холстами. Зимина показала на широкий, вздутый горбом массив картофельного поля справа:

— Вот где тяжелые суглинки-то. А этот друг одно долбит: «Нет у вас тяжелых суглинков, есть средние и легкие на лесовидных, а тяжелых нету!»

— А ты пригласи его сюда осенью, когда будете картошку копать, — обронил Константин Иванович, уловив, о ком она, и сам же прыснул смешком.

— Его пригласи-ишь! — Людмила захохотала — возможно, представив, как тонул бы проектировщик в глине. А может, не считала нужным скрывать, что понимает, как задел Зимину его отъезд.

— Да пошли ты его! — тихо сказал Филатов, сидевший сзади Зиминой.

За Редькином открылись овсы, а дальше, за лесом — пшеница. И те и другие радовали плотностью и гущиной, но были покрыты десятками как бы светло-зеленых кратеров или озерков — словно кто-то гигантский и жестокий сигал в них сверху, валял и укатывал.

— Что дождь наделал! Завертел, положил, задержимся с уборкой — прорастет, — проговорила Зимина.

— Убере-ем, лишь бы посуху, — опять в затылок сказал Филатов.

И показалось ей, что солнце, глядевшее сквозь белые облака в синеве, обещает хорошую погоду.

Она оставила в домишке хлопотать Галину Максимовну, а сама с Филатовым и Людмилой повела гостей к Рузе. Леса по берегу тут не было, широкий разлив воды, в которую гляделись облака, всегда действовал на нее однозначно: она вдруг начинала чувствовать в себе присутствие еще какой-то женщины, вовсе не деловой, не одержимой заботами, а легкой, бездумной, смешливой, способной на немыслимые поступки и немыслимые выходки.

Шаг в шаг за нею двигался рыхловатый, вальяжный Неведомский. У них давно установились дружеские, даже шутливые отношения, исполненные, разумеется, взаимного понимания и доверия. Когда бы ни явилась она в министерство, он откладывал дела и занимался ее вопросом, проводил беспрепятственно к министру, к замам, добивался решений на коллегии и всегда выполнял обещанное. Между прочим, прошлый раз намекнул, что совхозу помогут получить «Волгу».

Они шли по травянистой тропинке, сырой тинистый запах воды обволакивал, как и тишина, в которой кощунственно звучали голоса.

— Я человек любопытный, — говорила жена Неведомского Филатову (Ольга Дмитриевна представила, как та широко распахивает глаза). Она сбросила кожаные доспехи, отчего стало видно, что она старше, чем казалось, и, пожалуй, проще, но милее. — Мне интересно, как и чем живут люди. Я люблю ездить, смотреть, наблюдать. — Оживленно, с нажимом подчеркивала она каждое слово, так, что давило на уши. — Мне все интересно! Дочка говорит: «Ах, мама, тебе все интересно». А мне действительно все интересно. Я люблю литературу и понимаю ее, в библиотеке мне дают книги, как только получают. Библиотекарша не читает, а ждет, что я скажу. Я как бы дегустатор у них. Ведь я ненароком обязательно расскажу, о чем книга, стоит ее читать или нет. А потом она объясняет читателям.

«А ведь она кокетничает с ним, — подумала Зимина, оглянувшись. — Ну, а мне что? Людмила вон идет похохатывает». И, приподняв плечи, раскинув руки, она задробила каблучками, будто на сельском пятачке.

— Тра-татата, тра-та-тата, тратата-та-та-та-та, — подпевала себе она. — Ребятки, давайте купаться! — крикнула, чувствуя, как озорство ширит грудь.

Они захихикали, засмеялись, остановились, а Константин Иванович ехидно заверил: «Она вас все равно выкупает!»

И от этой ехидности, скрывающей восхищение, она ясно слышала, как душа и вся плоть ее обновлялись на продутом, медвяном лугу, под ветром с хлебов, вблизи речного простора. И этой другой в ней женщине хотелось петь, кричать, бегать — все в ней требовало движения, экспрессии, чего-то залихватского, а чего — назвать не умела. Ей нравилось, что Филатов вел салонные разговоры с. «мадам», как говорила Людмила, а сам поглядывал, забавляют ли те разговоры ее, Зимину. И то, что Константин Иванович был тут и, очень стараясь не уронить достоинства и репутации человека положительного, уважаемого, все же смотрел затаенно-любовно и то и дело смущенно прыскал от подступавшего неловкого смеха, оживляло в ней эту женщину.

В таком состоянии она и в дом вошла. Теперь ее не раздражала, а безудержно смешила жена Неведомского.

— Я человек без иллюзий, — распиналась та. — Я давно уже не рисую себе розовых далей, я смотрю на жизнь трезво. А ка-ак же? Иначе нельзя.

Какие иллюзии? Вот сидит человек, седой и красивый, с которым много лет вязала Зимину жизнь и который становился теперь ей чужим. Без всяких иллюзий.

Застолье было все-таки импровизированное, с сыром и консервами, купленными наскоро, с вареными яйцами, однако с добрым куском мяса, любовно и умело запеченным Таей, заведующей столовой. Картошку приготовила Галина Максимовна, пока компания гуляла, а зеленый лучок и укропчик только что сняли с грядки — одно и позволяла себе Ольга Дмитриевна: зелень взрастить, да куст пионов, да два куста роз обиходить. Пионы не расцвели, а розы оценить было некому — Неведомские все равно не поймут ни различия, ни трогательной силы пошедших в рост светлых стеблей в темном оперении благородных пятилистных веточек.

— Теперь ухватились за этот подряд! По телевизору, по радио, в газетах: подряд и подряд! На строительстве — я понимаю. Но в сельском хозяйстве?

Зимина прислушалась. Большеротая, большеглазая подавляла всех своей своенравной манерой говорить:

— Я человек дотошный! Я должна понять. У вас тоже коллективный подряд?

Филатов помотал головой:

— Нет, пока не вводили.

— Почему?

— А я тоже человек без иллюзий! — жестко вставила Зимина.

Неведомский, кажется, обиделся за жену:

— А не скажете ли мне, голубушка, когда кончится неразбериха в сельском хозяйстве? — загудел он.

— Разберемся!

— Долго что-то разбираетесь. Методы, видно, не те. Хотя да! Метод использования горожан уже испытан, проверен, но долго ли… — он насмешничал.

— Долго! Еще долго, мой дорогой! Упустили мы работника, упустили крестьянина. Прошляпили! Посмотрели бы вы, во что превратились деревни! Травы по пояс, запустение. А вы говорите — метод! Один метод сейчас не выручит.

— Да вы знаете, кто населяет совхоз, кто к нам едет? — воскликнула и Галина Максимовна, облаком плавая вкруг стола.

— А кто возле Кремля думает жить! А тут с коровами управляться надо! — крикнула Людмила.

— Разные едут. И хорошие мужички и бабочки. Приезжают, работают, — сказала Зимина.

И тут все заговорили разом, перебивая друг друга, обращаясь к соседу или крича через стол.

— Я бы в Московскую область пускала только тех, кто достоин, кто понимает землю, не предаст ее!

— А он отработал восемь часов и — домой, он рабочий!

— Отпасет май-июль, когда молоко большое, и — до свиданья!

— Что ей корова? Приставит аппарат сразу четырем — не сдоит последние капли руками, а в них самый жир!

— А вы говорите — на Кубани! Да на Кубани другие земли, другая организация труда, другое сознание!

— Как другая, как другая?! И что вы мне твердите о сознании?

Лицо Зиминой мгновенно из веселого, лучистого стало деловым, жестким. «Боже мой, и все-то всё знают, какой нужен метод, у всех болит, — мелькало у нее в голове. — А что тракторов и машин в обрез — знаете? Чтобы взять комбайн через Сельхозтехнику, надо продать пятнадцать коров… А в жатву размеры площадей давят на психику — поневоле торопишься, тут не до зернышка, убрать бы все… А тебя погоняют — сколько пахать да чего сеять… Планировали бы валовку — упростилось бы. А уж как распределить посевы…»

— В сельском хозяйстве все зависит от рабочего человека, от работника! — вслух проговорила она.

— Это, милочка, еще Лев Толстой говорил! — тут же вставила, словно отбила мяч, жена Неведомского.

— А что, разве землю, и мясо, и молоко машинам перепоручили? — прищурилась Ольга Дмитриевна. — К машине-то работник требуется — все от него. Вот и взываем к сознанию! А чего человеку хочется? Благополучия, удовольствия — от жизни, от работы, достичь чего-то, вырастить детей, поставить на ноги, создать им жизнь — для того живем!

Она не заметила, как начала буйно отстаивать свои мысли, будто их отрицали.

— Я хочу добраться до его души, до сердца, они у каждого есть, и сердце и душа! Иначе при нашей запарке, поспешности вообще ничего не получилось бы. Смотрите, как трудно, а идет ведь как-то!

— А вы не очень оптимистичны? — усмехнулся Неведомский. («Еще бы, муж и жена — игра на одной струне!»)

— Ольга Дмитриевна прошла жестокую школу жизни, и если не утратила веру в прекрасное…

Все посмотрели на Константина Ивановича, и он не договорил, прыснул смешком и, взяв маленькую твердую руку Зиминой, приложил к губам.

Филатов отвернулся к Неведомскому:

— Нам с Ольгой Дмитриевной один крестьянин как-то сказывал: «Поднялись бы наши батьки-матки — диву дались бы, как мы живем. Дом у нас крепкий, а они никогда на пружинном матрасе не спали». Заметьте: не про технику, самолеты, космос, а про пружинный матрас, элементарнейшее удобство. Родителей пожалел. Человеку надо хорошо спать, есть — жить вообще.

— Не дадут наши мужики Ольгу Дмитриевну в обиду! — подмигнула Людмила.

— Он что, из кулачишек? — наседал Неведомский.

— Всю жизнь безотказно в колхозе, в совхозе, член партии.

— А дети? Дети-то, наверно, еще больше вошли во вкус жизни?

— Вы правы, двое работают в городе. Все с образованием.

— Вот-вот! А отчего же не в селе?

— А знаете, что я скажу вам? — поднял палец Филатов, глядя словно бы исподлобья синими выпуклыми глазами. — Мы столько лет отнимали у крестьянина то, что составляло главную суть его жизни: умение распорядиться землей! Распоряжались за него, навязывали, что, как и где сеять, да еще отчаливали столько, что ему не оставалось на прожитье. Зачем же ему хозяйство? Какой он хозяин? И много бед наделали разговоры о стирании граней между городом и деревней. Все и захотели красивой обустроенной жизни, а грани-то стираются медленно. Крестьянин и разочаровался. И понял, что жизнь та в городе пока. Да-с… Мы вон полгода не можем выделить бульдозер, чтобы расчистить территорию возле отстроенных домов.

— Ба-ахарь… — улыбнулась как-то затаенно-иронично Людмила.

— Игорь Сергеевич — мой идеал! — с сознанием детской безнаказанности воскликнула «мадам».

Неведомский и ухом не повел.

— А почему бы не ввести семейные звенья — вот и вернут земле хозяина? — (Он был широко осведомлен, Неведомский!) — В Германии практикуют. Общественное поле поручают одной семье — блестящие результаты!

— Семьи-то? — Зимина утомленно откинулась на стуле. — Их еще иметь надо, развести, детей нарожать, подготовить. Разве только в Таджикистане? И если весь совхоз разбить на семейные звенья… Не знаю, что содеется. Техники не хватит, удобрений, пойдут друг у друга из глотки рвать…

— Я вот говорю Ольге Дмитриевне, что бригадный подряд — он, конечно, способен возродить крестьянина, хозяина — очень это там красиво получается, само собой возникает, от обстоятельств, от условий… — Снова оживился Филатов. — Но у нее одно теперь: бригады на севообороте!

Ольга Дмитриевна проговорила уже совсем устало:

— Если хотите, Толстой, когда говорил о работнике, имел в виду, что работник должен иметь вкус к работе и быть дисциплинированным. Отсюда все. А коллективный подряд… Он сознания требует, нужен очень хороший экономист, чтобы все запустить, рассчитать, — у нас нет таких специалистов. Так ведь, да?

— А если я тебе найду его? — спросил Филатов в упор.

Она вздохнула, задержала дыхание на минуту и встала над столом, подсвеченная закатным лучиком:

— Все ничего, — сказала она, — только вот какого-никакого мужичонку бы — чтобы приехать домой, а он уже и чайничек на плиту.

И стояла такая ладная и женственная в красной крепдешиновой блузке, чуть раскрасневшаяся, чуть растрепавшаяся, все в том же ощущении собственной неистребимой молодости. И всем очевидна была ее игра и ее прелесть. Мужчины смотрели улыбчиво-преданными глазами.

— Уж какой-никакой не устроит, в первый же день даст промашку, — усмехнулась Галина Максимовна.

— А мы поправим, мы поправим, — сказала Ольга Дмитриевна со знакомыми всем властными нотками, и все покатились со смеху.

«Чего это я? — одернула она себя. — Уж не Константина ли Ивановича дразню?» И опять ей нравилось, что он был тут, смотрел умиленно, а она могла болтать чепуху, уверенная, что нужна ему всякая. Красив он, конечно, и представителен, но уши у него почему-то острые, как у зверя, а брюки широковаты по-стариковски, а притомившись немного, уже и ногу подволакивает. Все это еще недавно она романтически любила и пела ему под гитару на юге: «Мой викинг суровый, с внезапным мальчишеским смехом, я Леда твоя на ржавых, изъеденных морем камнях…» Она прислушалась — ничего, ничего не звенело в ней. Когда же все-таки отзвенело?

— Как ребята, как Лида? — спросила она и внимательно слушала пространный рассказ про взрослых уже девочек и внука, про жену, нервную, слабую, безрассудно отдающую себя внуку, к воспитанию которого у нее, конечно, талант и поразительное терпение.

Людмила тут же запела, дирижируя, подражая известному певцу, выступавшему на концерте по телевидению: «Кто важнее всех на свете? — На-аши дети, на-аши дети…» И даже совсем отяжелевший Неведомский прогудел: «На-аши дети».

Филатов, опустив крупные веки, улыбался. Вскинув глаза, он встретился взглядом с Ольгой Дмитриевной, и ласковое и как бы испуганное выражение их пронзило ее точно так, как тогда, после пожара, у Алевтины. Что это? Нет, нет, никаких иллюзий, какие уж тут иллюзии?

— Кто они — за все в ответе? — На-аши дети, на-аши дети, Маленькие люди на большой планете — на-аши де-ети…

Людмила самозабвенно пела, размахивая руками, блестя голубыми глазами, белыми зубками — почему-то именно зубки и мелькающие десенки показались Ольге Дмитриевне вызывающими. И петь она сама не хотела.

Это уже никуда не годилось. И неожиданно, еще не успев обдумать, чем обернется ее предложение, словно торопясь предупредить что-то в самой себе, поставить преграду настигающему, крикнула Людмиле:

— Поедем осенью в отпуск со мной? Не люблю отдыхать одна. Укатим куда-нибудь в Ялту. Игорь Сергеевич, отпустите? — она имела в виду, главным образом, детей, заботу о них.

— А что? — округлила оценивающе глаза Людмила. — Наше кредо — «всегда»! — И были в этой бессмыслице уверенность и торжество. — К тому времени, надеюсь, разберемся с фермой?

Возможно, она говорила о своем бригадирстве, которое было ей в тягость. Или еще что-то бередило и мучило ее, как Зимину? Но она произнесла главное: ферма! И Зимина поняла, что наступила минута для разрешения мысли, возникшей там, в Сапуново. Уж не ради ли нее залучила сюда Неведомского? Сейчас не поручилась бы, что это не так.

Она не поднялась, не двинулась, но сказала значительно, отметая серьезностью тона все прежние разговоры:

— Дорогие шефы, добро за добро! Поможете построить коровник?

— Где, где, Ольга Дмитриевна, что ты имеешь в виду? — вскинулась Галина Максимовна.

— А вот в Сапунове. Ведь пропадает ферма. Куда переводить? Да пока и не стоит. Будем тут утверждаться.

— Вот это да-а!

— За что люблю Зимину — за риск! — сказал Филатов.

— Я говорил — она вас выкупает! — веселился Константин Иванович.

В чем состоял риск, Неведомскому и понимать было нечего, его дело — прислать студентов, стройотрядовцев, да подкинуть материалов. Они строили когда-то совхозу общежитие и клуб.

А Людмила уже взывала к мужчинам, протягивая руки:

Этот день Победы порохо-ом пропа-ах… Это праздник с сединою на виска-ах, Это радость со слезами на глаза-ах — День Победы, день Победы, день По-бе-е-еды…

Мужчины пели. Песня била как колокол. И в Зиминой что-то гудело, торжествовало, разум и душа.

А рядом не умолкал своенравный голосок:

— Я человек обязательный! Сказала — сделаю. Дом поставим рубленый, ни в коем случае не красить, ни внутри, ни снаружи, покроем лишь лаком — а-ля натюрель…

9

Дожди захватили и август. Комбайны вязли, ломались. Юрка придумал приспособление к немецкой жатке — пошла, милая. Он работал на ней шестой сезон, с самого того года, как погиб отец. В те дни еще силосный комбайн пришел немецкий, но Борис Николаевич посоветовал взять жатку — двигатель у нее советский. И Юрий действительно четырежды за это время сам ремонтировал машину и не обижался на нее. Конечно, небесная эмалевая краска давно облезла, и машина выглядела затрапезно. Мигалка на крыше давно не работала, но четырехметровая ширина агрегата (ножи — четыре двадцать пять!) и скошенная вперед высокая кабина, и множественность тугих шинных колес все равно производили впечатление очень современной машины. Шла она хорошо, особенно в нормальное лето, и зарабатывал он на ней прилично.

Юрий любил это поле за Холстами в сторону Редькина, знал тут каждый угол, каждый заворот и бугор. Сажали на нем картошку или сеяли турнепс, кукурузу или овес — это было свое, Холстовское поле. Это по нему торили тропки на Быстрое, по нему бегали в лес, на старый погост, где похоронены деды-прадеды и где изредка и сейчас хоронили. Погост бурно зарос елью, чернолесьем, и, будто в пещерах, виднелись в нем кресты и могилы. Отца похоронили не здесь, а на новом кладбище на Курганах — на высоких холмах по другую сторону деревни. Сходить надо, с Троицы не были. Жили бы в Холстах, все когда бы сбегал. Весной сеяли под Курганами овес, думал зайти, но отсеялись затемно. А пока работал, все думал, что отец тут, рядышком. Он присутствовал в его мыслях о деле, в его взгляде на вещи, он как бы находился в отлучке. Болел бы — возможно, привыкли б к мысли, что может помереть. До сих пор оставалось у Юрки желание делиться с отцом. Отцу бы понравилось, что по озимой пшенице еще весной, когда была в два вершка, посеяли клевер. Раньше так никогда не делали. В прошлом году поле пугало молочаем, вымахавшим по турнепсу звериной желтизной. Но вылез клевер и забил сорняки. Пшеница поперла — придавила клеверок. Теперь он лез сильно, кустился в стерне, выдирался. Это Ольга Дмитриевна все новое пробует. Главный агроном Жук противился — молод еще, неопытен.

Юрка косил и видел, что сорняков совсем мало, по скошенному кучерявились маковки клевера.

По высокому краю поля, за которым внизу заливной луг, росли сосны. От сосен к лугу по склону и по самой бровке ребятишками брали первую землянику — кто ел, а они с сестрою Тамарой (она еще в школу ходила) рвали в пучки и несли мамке. Ей и отец приносил всегда — то малину в кепке, то ягоды, то подосиновики или белые. Теперь весь склон порос малиной, крапивой, но малина не лесная, шелудивая.

Вчера прибежал из Холстов домой брат Валерка, рассказал, что кто-то окольцевал две сосны над рекой, вырубил кору кольцом вокруг стволов — задумал погубить или так надругался. Пустили слух, будто это они, Синие, в отместку, значит, за свою беду. Валерка бегал смотреть и весь трясся от обиды и жалости. Он тосковал по Холстам, поначалу удил там рыбу, а теперь и вовсе пропадал у бабы Клавдии, помогал управляться с бычком — корову баба порешила давно, одна старая не справлялась. «Вот доеду до краю, — думал Юрка, — погляжу, а там разберемся, может, рыбаки начудили, они веснами сюда на машинах едут и едут, и в лесочках стоят, и костры разжигают».

Пшеница после дождей полегшая, заверченная, трудная — не поймешь, в какую сторону полегла. Кое-где оставалась высокая стерня, но проплешины Юрий не пропускал, поднимал, все брал. Если пшеница стояла хорошо и плотно, особенно любо, когда начинала она роиться, путаться и беситься у земли, где ножи, где хедер. Он гнал от шоссе до погоста, забирал выше, подворачивал к деревне и по тому же пути шел вспять, и так снова и снова — ровные валы золотились под солнцем, утвердившимся еще вчера на небе.

На повороте в сторону деревни Юрка остановился закурить и вдруг увидал, что на шоссе у оврага «газик» высадил женщину — далеко было видно голубую косынку. Женщина направилась к погосту, а может быть, к Юрке — учетчица, что ли? Так привозили и высаживали учетчиц. Не Женька ли? Он не стал ожидать, включил мотор — гул и ветер поднялись над жаткой.

Он и в голове никогда не держал Женьку, хотя отец делал не раз намеки насчет нее. Была она придатком Алевтины, еще одной ее стороной. В связи с Алевтиной, с ее заботами о дочке, вечно куда-то рвущейся, он брал ее во внимание. Единолично же — нет. Ну, подруга его сестры Тамары — куда ни шло. Даже когда мать в сердцах кричала, что «у Альки дочка Юрке в невесты годится», и тогда воспринимал те слова лишь как гнев матери.

Теперь он с удивлением и с каким-то смятением ловил в себе тайные мысли о близости с Женькой. Спать заваливался сразу после ужина — редко, когда с матерью или Валеркой перекинутся в карты: мать больше на ферме, Валерка в Холстах. Как бы ни устал, Юрий долго не засыпал. Смыкал глаза — и пережитое накатывало огненной явью, душило дымом, тоской. А то думал об Алевтине. Эта женщина не отпускала его. Имела над ним странную власть. Он помнил ее всю, всегда. Знал, приди он — примет в любой час. Знал, но не шел, не поддавался. Чего ждал? Девчонки — доярки, скотницы, медички — не влекли его, хотя, чего там говорить — завлекали. Раза три после смерти отца он срывался, ходил к Алевтине, не мог видеть ее спокойно, встречаясь у колодца, в магазине или в автобусе. Теперь в Холстах не бывал — и слава богу. Но по ночам она являлась ему. И вдруг Женька. Только вытянется он на новой своей узкой постели в редькинском доме — она тут как тут: прижимает маленькие руки, пахнувшие рекой, к его лицу, заглядывает в глаза, чего-то меленько приговаривает. Он уже не отмахивался, а ловил эти ощущения и уходил с ними в сон.

Опять повернув, Юрка увидел, что Женька стоит у самого погоста, и ждет, когда он подъедет. Что ж такого — учетчица.

— Привет! — крикнула Женька, закидывая голову, морща носик от солнца, от едкого ли духа солярки. — Как дела?

— Нормально, — буркнул он, не глуша мотора.

— Я с тобой проедуся, ладно?

Невысокая, тонкая, она ловко ухватилась за скобу, задрала ногу на ступеньку, свезя по бедру вверх узкую юбку, и в секунду добралась до него — белка! Он включил скорость.

Кабина узкая, рассчитана на одного, вдвоем не поместишься. Женька примостилась с правого боку, чуть сзади него, держась рукой то за раму окна, то отрываясь от нее и шаря у потолка — было ей неудобно и тряско: поле шибко изрезано культиватором, плугами.

Внизу от машины несет соляркой, в кабину же надувает хлебным запахом. Ветер полощется над полем, полощется и хлебный запах. Ветер гонит его, крутит, взвивает вверх, бросает в лицо — и тогда хорошо, мысли ползут легкие, не замечаешь, как трясет машину. Но Женькина белая маечка с короткими рукавами так и нависала над виском.

— Во, отсюда все видно. Кое-где стерня высока, почище бы, Юрочка, а? — говорила она, уже цепляясь за его плечо, осматривая поле в окна. — Пыркин у Сытова косит — там сырее, там комбайном совсем не возьмешь — не знаю, как и подбирать будем.

— Да поди возьми ее. Полегла. Не поймешь, в какую сторону. Перекрутило.

— Ничего, Юрочка, ты постарайся все же, — похлопала она его по плечу и ненароком положила руку ему на шею.

Все туманилось и плыло в глазах Юрия. Женька смеялась. Он вдруг перестал слышать, что она говорит. Сделали гон, и еще один.

— Ну?

— Выйдем-ка, покури, неудобно тут. Говорю, а ты не слышишь, — она спрыгнула на землю и ждала его там, маленькая, нетерпеливая. То завяжет косынку, то снимет, тряхнет волосами, подденет их ладошками справа-слева, опять глядит.

Он выключил мотор, постоял, не зная, что делать. Но она пошла на край, помахивая платочком, он вылез и тоже пошел. И почему-то оглянулся в ту сторону, откуда смотрел глазастыми окнами дом Алевтины.

— Ну вот, смахнешь это поле за два дня? Я завтра запишу. Сегодня уже гектар семь будет, — сказала Женька, — и опять обернулась к нему.

— Вишь, клевер как потянулся, — Юрий хлопал себя по карманам, ища спички, — на тот год будет хороший, додумалась же Ольга Дмитриевна.

— Ну как же. У Толстого в «Анне Карениной» про такой клевер написано: как по пшенице сеяли.

— А ты что — помнишь?

— Я про клевер не помню, Саша Суворов говорил. Я такие места пропускала, наверное, — улыбнувшись себе, она медленно пошла вверх вдоль скошенного, мимо погоста.

Юрка так и не закурил: спички забыл в машине, хотел пойти взять — не пошел, тронулся за Женькой.

Глядя ей в лопатки, обтянутые маечкой, двигавшиеся перед ним, грубовато проговорил:

— А ты что ж, все — про любовь? — Показалось, слово «любовь» разбухло во рту, забило горло волнением. — Я — это… сосны, говорят, кто-то окольцевал. Пойти поглядеть.

Она даже не оглянулась:

— Что ж ты думаешь, уж такая я…?

— Какая?

Она дернула плечиком.

— Я думаю — умная ты, — вырвалось у него.

— Юрочка?.. — О чем она спрашивала, замерев, подняв к нему лицо.

Он уже ничего не помнил, обхватил ее, сжал и повел, повел к соснам…

…Они лежали в траве, не видные ни от реки, ни с дороги. Словно нарядные ладьи, стояли в небе облака. И все было странно, точно в какой-то игре или вовсе не с ними…

10

Высокий, голубой начинался день. В шесть утра солнце уже легло на росную, в клубах флоксов, деревню. Цветы бледно и радостно светились, встав после позавчерашнего длинного хлесткого дождя и ветрового шквала. Грачиный гомон плавал вверху, не гудели, не фыркали еще трактора.

После дождей ночи были холодные, и Юрка надел стеганку, взял на руки корзинку. Татьяна собиралась на утреннюю дойку, обертывала вокруг себя потуже великоватый черный халат — поясок по-девичьи перехватил ее. Выражение покорности, всегда лежавшее теперь на рыжеватом от веснушек лице матери, усиливало чувство пропавшей жизни, мучавшее Юрку.

— Что ты одумал? Ни шло, ни ехало, какие грибы? Поспал бы. Погода разгуливается, погоди, что-нибудь делать заставят, — сказала Татьяна, наливая из банки молоко.

— Я быстро, к восьми буду дома.

— Ка-ак же. Небось к Холстам побежишь.

Он не ответил. Он задумал пройтись по той стороне Рузы — может быть, больше не придется.

В окно было видно, как подкатил от Сытова к остановке рейсовый, Юрка выбежал, заскочил в автобус.

Перед Холстами светилось темное поле поваленной им пшеницы, сохнувшей в ожидании комбайна или подборщика. Можно было пройти вдоль поля по оврагу, мимо погоста, а у сосен — вниз и через речку к самым грибным местам. Но Юрка даже глаза отвел, попросил водителя остановиться за мостом.

Пересек обычно пустой лесок и направился к дальним гребням елей. Подходы к лесу тонули в воде, нигде не пройдешь. Он обходил стороной по ольшнягу, по осиннику, переходил по заболоченным мхам. Ступал — и мхи зачавкивали следы — будто не проходил. В лесу так мокро и сыро, что не пахло грибом.

Он пошел длинной хвойной ляжиной. Обычно на лесных дорогах и на сухих мшистых опушках вылезали белые и свинушки, сейчас коричневая вода стояла в разъезженных колеях, в глубинках, ямочках, бочажках. Желтые чистые листья смотрели из воды. Несколько тщедушных розовых сыроежек и один козленок лежали на дне большой крошонки. Юрка почти перестал искать, присматриваться. Тихо облетали, срывались солнечные листья. Они падали, и ничего не происходило. Ничего не происходило, а жизнь менялась так явно. Жизнь менялась.

Где бы Юрка ни появился, рядом оказывалась Женька. Эти дни он не работал один, выезжали на поле в два-три трактора, ловя погодные часы, но она все равно приходила, моталась от одного к другому, записывала в тетрадку, одиноко топталась на краю поля, он знал, о чем думала. Когда дождь не давал работать, он приезжал на Центральную, и Женя возникала — то в автопарке, то в административном здании. Он шарахался, отводил глаза. Все равно места им не будет ни в Холстах, ни в Редькине. Везде жила, ходила, смеялась, работала Алевтина. Он не корил себя за случившееся, но на том и надо было ставить точку. Даже имени Женьки не мог ни при ком произнести.

А вчера, спасаясь от мелкого сыпавшегося дождя, они стояли под большой грозной елкой, тесно обнявшись, боясь разомкнуться, чтобы каждый не стал снова сам по себе. И это уже не было шуткой или игрой.

Он уже знал, что за своенравным взлетом ее волос, подкинутых ладошкой, за ее «тарахтением», как называл про себя Женькины ручейки-речи, за ее наивной настырностью прятались слабость и обиженность. Это была первая женщина, которая искала у него защиты…

Он пошел в знакомый угол леса, упиравшийся в опушку, закрытую изнутри густым ельником. Сюда его пятилетним мальчишкой привел отец, и до сих пор угол сохранял в основном лесной свой обстанов и милоту. Тут было повыше и совсем сухо.

Зашуршали листья под ногами, захрупал игольник, сразу запахло грибами — нет, не все еще, видно, ушло из жизни, все может вернуться, восстановиться. Смешно, но молодой белый гриб, знакомый с детства, стоял на месте в ельничке, только успела зачервиветь нога.

— А я ни одного не нашел, — раздалось сзади, и, оглянувшись, продолжая чистить гриб, Юрка увидел Сашу Суворова.

Они поздоровались и пошли рядом, разговаривая про то, что в лесу слишком мокро и что, как ни крути, самые грибы пойдут лишь в конце августа, числа с двадцать пятого.

Саша Суворов, высокий, с правильными чертами лица, с непокрытой красиво остриженной головой, недлинно и некоротко, а в самый раз, всем обликом и повадкой напоминал больше дачника. Хотя был в ватнике, как и Юрка, джинсы сидели на нем особенно ловко, а свитерок обтягивал тонкую шею как-то особенно нежно, не как у других ребят. И никто не звал его «Сашкой», как прочих — Мишкою, Васькой, а только Сашей. Был Саша из Редькина и гораздо моложе Юрки — года двадцать четыре ему, но окончил Яхроминский сельскохозяйственный техникум, отделение механизации, и, как пришел из армии, три года работал в совхозе на стогомете. Жена его Лена училась там же, на агрономическом, приезжала сюда на практику, и он — на практику, ну и поженились. Сразу дали квартиру на Центральной, и они завели ребеночка. А в прошлом году выдвинули Сашу в сельский Совет, депутат он. Наверное, правильно, работает честно, разговаривает умно, не пьет, и было в нем что-то располагающее, заслуживающее доверия. В том году заболел дядя Леша, работавший при стогомете Суворова на волокуше, Юрке пришлось на волокушу сесть — работа, требующая полной отдачи, внимания и физического здоровья. Они с Суворовым понравились друг другу — Юрка тогда почувствовал. Дядя Леша уходит на пенсию, возможно, и нынче будет Юрка работать с Сашей, когда кончится уборка зерновых и пойдет стогование.

— Я что вот хотел тебя спросить, — и не думал говорить, да сказал Юрка, — правда ли, что Лев Толстой писал про клевер: будто в озимую пшеницу его сеяли по весне?

— Верно. Вообще-то и тогда много чего думали про землю, как работать на ней. Хоть и графы были. А Толстой через Левина ставил вопрос, задумывался, отчего Россия менее других получает хлеба при такой обширности. Дело-то, считал Левин, — помнишь Левина? — в работника упиралось, то есть, как я думаю, — в культуру крестьянина, в сознательность, в его понимание своей миссии. Почти то же, что и у нас.

— Ну-у, далеко не родня.

— Конечно. Его барин давил. Но вот тебя — посади на жатку, на трактор, хочешь — на волокушу, и будешь свое дело делать, не станешь ловчить, шельмовать, лишь бы скорей, а кто другой разве будет так?

— Да я думаю, и на стогомете не оплошаю, — польщенный, сказал Юрка. — Мы привычные, с детства на тракторе, на всяких машинах.

— А давай я тебя на стогомете подучу, хочешь?

— Да ну-у… — отмахнулся Юрка, показалось, Саша сказал не всерьез, словно хотел ублажить ребенка.

— А что? С высокой пролетарской сознательностью! Честно. — Юрке понравилось, что он как бы посмеялся над собой. — А про клевер — Женя сказала? — спросил Суворов. (Юрка хмыкнул.) — Она заходила, у Лены насчет работы в конторе узнавала, так я им рассказывал, прочел даже. Пошли домой, нечего ноги забивать.

— Может, подосиновиков посмотрим? — сказал Юрка про известный всем мелкий осинничек на болотистом кочкарнике посреди широкого травянистого пространства.

Они выдрались из кустов. Что-то изменилось в представшей перед ними знакомой картине. Осинки-рябинки, росшие вокруг болотца, оказались повалены, прорублены просекой, даль просматривалась до самых сосен над Рузой, где когда-то стоял господский дом. Там осел вагончик и тарахтел трактор, а рядом возились люди — несколько мужиков.

— А, это место под дачи шефов министерства готовят, расчищают, видишь — заломы наделаны, колышки понавтыканы: участки, значит, размечены, — вспомнил Суворов.

Болотинок было несколько, теперь на некоторых вместо молодых березок торчали пеньки, а поперек поля уже прорыли две глубокие рыжие канавы. «Осушают», — догадался Саша.

Что-то неприятное, негодующее возникло, завозилось в Юрке при виде чужих, устраивавшихся на совхозной их земле. Он сразу представил себе, как на неширокой этой плестине, такой уютной среди окаймлявшего ее леса, такой затравевшей, что гоняли по ней скотину, тесно и потаенно заживут домишки-курятники, как называл подобные садовые дачи отец, как закопошатся тут чужаки, понастроят колодцев, понаставят заборов, как будут гибнуть от дыма сосны, а за грибами тогда и совсем не походишь.

— Чего же это вы, депутаты, разрешаете? — покосился Юрка на Суворова.

— Да нас не спросились. Нам вот пруд у вас в Холстах защитить бы — и то не достучусь до директора, — как-то уныло сказал Саша.

— А вы бы это… с высокой пролетарской сознательностью, а? — Юрка тоже иногда умел ввернуть словцо.

11

В поздних числах августа дышалось радостно и хорошо — такой был дух всеобщего поспевания, созревания, что-то так и несло, и поднимало тебя, и сливало со всем. Идешь по овсу, а он шуршит, звенит, полные сережки-колосья холодят ладонь. А в лесу подосиновики, моховики, все больше на крепких ногах — грибы-тарелки.

В Редькине и в Центральной специально построенные общежития набиты студентами. Молодежь с утра рассыпалась по полям, облепляла картофелеуборочные машины, помогала и на зерне — топталась у комбайнов. Машины потряхивали кузова с зерном, зерно и солома золотились на шоссе, на дорогах.

Еще немного — и по всему жнивью засверкали укатанные полосы от колес. По отаве пустили скотину. Черная пастухова собака бегала по деревне, пугая людей, появляясь вдруг во дворах.

По всему Холстовскому полю за шоссе стоговали овсяную солому, оставленную комбайнами в копнах, — темным забором с трех сторон обходил то поле лес, звавшийся Синековой горой.

Юрка как садился по весне на трактор — так до белых мух. И пахал, и сеял, и косил — то многолетние травы, то отаву для коров, а теперь уселся на волокушу. Пришлось все-таки работать при стогомете Саши Суворова. Этакими вилами, приспособленными к трактору, стаскивал он копны соломы к месту, где стоговали.

Едва ли не забавы ради, а потом и всерьез, Саша Суворов стал показывать Юрке, как работать на самом стогомете. Они приезжали пораньше, Юрка свозил с поля солому, укладывал основание стога — основание ставить особенно трудно: сено или солома должны лечь ровно и плотно, углы выведены точно. Потом он пересаживался на ярко-синий Сашин великан — на этом тракторе была смонтирована стрела с гигантскими вилами. Рычаги гидравлики сами входили в руки — стогомет машина умная.

— Вот нравится мне на ней работать, — говорил Саша, — только скучно, когда на стогу один и один с волокушей. При стогомете полагается два скирдовщика и две волокуши.

Да где взять людей, и люди и тракторы — все на картошке. Юрка и сам не поспевал за Сашей — подвинь-ка со всего поля копны.

Скирды укладывал сосед Алевтины Анатолий Свиридов. Стоя на стогу, худой и длинный, как сухостойная жердь, он грабастал руками копешки, которые подавал то Суворов, то Юрка, перекладывал в ямки, растрясал и утаптывал, сколько мог. И должно, повернулся неловко, а может, перенапрягся, но как-то под вечер схватился за поясницу, с трудом съехал со стога (в возрасте мужик-то, на пенсии, а все помогал совхозу). И наутро скирдовщики нашли вместо него на поле Алевтину.

Туго повязанная вкруг лица белым платком, в белой кофточке, нарядная, она посмеивалась черными веселыми глазами, румяная и лихая, держа вилы наперевес — точно штыком поигрывала. И Юрка вдруг подумал, не она ли уговорила Свиридова уйти со скирда. «Ну и ладно, — смирился он, — когда-никогда придется встренуться».

И опять, не доверяя Суворову, сам точненько сдвинул волокушей несколько копен в основание стога. Бывает, копны лягут неровно, неплотно, криво, растрепанно — этого он допустить не мог. Потом Суворов пересел на волокушу, а Юрка — на трактор со стрелой, заработал рычагами.

В день клали обычно два-три стога — двадцать четыре тонны соломы за восемь часов. Иногда большие возводили, иногда по десять — пятнадцать тонн. Клали на глазок, а потом уже приезжали стог обмерять, начисляли тонны.

Юрка все время ждал, что обмерять приедет Женька, и это мешало ему. Но так или иначе, до обеда заложили стожок у леса и переехали ближе к деревне.

Теперь уже Саша Суворов, пятясь к волокуше, глядя назад через плечо, сворачивал шею, сдвигал копны к месту, где решили поставить стог. Юрка и Алевтина следили и были довольны. Неловкость Юркина миновала, они с Алевтиной даже перебрасывались словечком-другим — относительно Саши, конечно.

— Это ты его хорошо накажешь теперь! — кричала Алевтина. — Подвигайся-ка так день цельный. Да и заработает ме́не!

— На много ли?

— Ну все-таки: шесть или пять рублей — разница?

Суворову скучно, когда один человек на стогу. («Вот и стоишь — ждешь, когда он разровняет!») Юрке скучать не приходилось. Он толчками, тряско двигался по изъезженной тракторами, приплюснутой стерне, блестевшей и сиявшей в вечернем солнце, — лаково лоснились колеи. Опустив стрелу, объезжал стог, поворачивался к нему стрелой и, пустив вилы, поддевал сдвинутую Сашей к основанию копну. Вонзался плотно, подавался назад и поднимал стрелу с копной на мощных вилах. Пыльная труха висела в воздухе.

— Во, четверть воза! — кричала Алевтина, только на минуту отворачивая лицо.

Вилами разравнивала, растрясала она солому. Солома обвисала клочьями, лишние охапки сваливались. И опять — рычаг гидравлики на себя, скорость, задний ход, газ и снова гидравлику — и вилы с новой копной, взмыв над стогом, шмякают солому вправо, влево или сдвигают решеткой в середину. В середину обязательно — сначала по бокам, потом в середину. Так и елозил Юрка на тракторе вокруг стога, подхватывал копешки с разных сторон, а Суворов наловчился, тягал все быстрей и быстрей.

Солома овсяная мягкая, вся на корм пойдет. Пшеничную — ту запаривают, сдабривают патокой, прибавляют в нее концентраты и тогда уже кормят скот. А то еще соломой бурты картошки покрывают на зиму, засыпая сверху землей. В новом году картошку собирались в картофелехранилище положить.

Нет, Юрка не скучал. Ему на Алевтину-то взглянуть было некогда, не то что разглядывать красоток из журнала, налепленных на синих стенках (красотки в махоньких, даже плохо заметных купальничках — ну, Саша, — Юрка не ожидал от него!)…

В пять часов вечера привезли полдник. В машине грохот, стук рычагов, шум, пахнет разогретым железом, соляркой. А спрыгнул вниз — душно охватил хлебный запах: стога, и стерня, и ближние кусты, и дорога, и люди, и трактора — все потонуло в нем.

Шофер Буханкин из машины не вышел, поглядывал в окошко, подавал реплички — не получалось у них с Юркой контакта. А все потому, что с матерью Юркиной контакт у Буханкина установился веселый. Зайдет к ним домой, подсядет к Татьяне: «А хорошо — двое красненьких?» Красненький! Да разве мать сравняется с ним? Он же просто красный баран!

Юрий и не глядел на него, улыбнулся поварихе — Сашиной матери тете Вале, похвалившей его работу.

У подножия стога и расселись с мисками. Сегодня тетя Валя привезла Дениску, сынишку Суворовых, гостившего у нее, — Лена работала, а в садик Дениску возьмут только осенью, когда три годика минет. Мальчик сидел на примятой стерне в коленях отца, ел с ним из миски, а Суворова стояла над ними, умильно смотрела на сына и внука.

— Ты что же у отца-то ешь, ты отцу дай поесть, — сказал Юрка, подбирая макароны, — было весело оттого, что весь день проработал на стогомете не хуже Саши и что это видели и признавали и Алевтина, и тетя Валя, а может, и рыжий Буханкин, глядевший из кабины грузовика.

— Да он одну котлетку съел, ничего больше не стал, а тут, вишь, исть, — умиленно сказала бабка.

— Ты говорить-то умеешь? А ругаться умеешь? — спрашивала Алевтина, и в этот миг была заодно с Юркой.

— Еще как умеет! — похвалилась Суворова. — Налило надысь в колдобины, а он через дорогу направился. Слышим — ругается: «Вот черт, не перейду». И еще кое-что выговаривает, — подмигнула она.

— А он что, не мужик разве? Мужик русский и есть, — похвалил и Буханкин.

Юрке нравился Саша, а потому нравился и его мальчик, и, приглядываясь, он вдруг подумал, что и у него мог бы быть такой. «А что, хоть бы и от Женьки. У Женьки?» Он покосился на Алевтину — нет, не могла она слышать его мысли! Болтала, пересмеиваясь с Буханкиным, стянув пыльный платок, рассыпав черные волосы по плечам, отчего стала красивей и моложе.

Она живо и вопросительно поглядывала на Юрку, довольная, нахваливала стожок, словно Юрку хвалила:

— Свершим сейчас — будь здрав. Хорош положили! Вот бы отделением и работали: Редькинское отделение — и поля Редькинские, и механизаторы, и работники — с них и спрос. Бригадой или звеном поле какое с начала до конца убирали бы. А то гоняют по всему совхозу машины, бензин расходуют. Я уж намедни говорила Ольге Дмитриевне, говорит — пока такого указу нет. Все по указке живем…

Юрка подумал, что Алевтина так рассуждает потому, что хочет работать с ним, сблизиться, но она вдруг сказала:

— Я с Петром Рыжухиным как хорошо в том году работала, ан нет, опять разогнали.

«Все устраивает, надумывает, как лучше, что в доме, что в совхозе», — уже с неприязнью подумал Юрка. И чтобы не догадалась, ощерился весело:

— Саш, а жена как относится к энтим девочкам? В кабине-то? — мотнул головой в сторону стогомета.

— А она не видит. Надо же перебить синеву — все сине да сине — пусть что-то серенькое, — засмеялся Саша.

— Портретов навесил? Во, дошли, у всех в тракторах портреты! — восхитился Буханкин.

Они не заметили, как подъехал «газик», услыхал и только, когда встал за машиной, и, щелкнув дверцей, выскочила из него Женька. За нею вышел Филатов.

Юрий смешался, стал глядеть в землю между колен — первый раз сошлись они вместе с «того» дня: он, Алевтина и Женька.

Женька, обычно улыбчивая Женька, подошла скорыми шажками, хмуро, вприщур оглядывая мать, сидевшую рядом с Юркой, возбужденно блестевшую глазами.

— А стожок-то ваш — тю-тю! — звонко крикнула Женька. — Чем вы только занимались, когда клали его? Друг на друга смотрели? Досмотрелись.

— Ты что не по череду говоришь?! — закричала и Алевтина, вскакивая.

Повскакали и Юрка, и Саша, Сувориха поспешно подбирала миски, ловила Дениску.

— Вот, Игорь Сергеевич, все комбинируют, тешатся! — на крике объяснила Женька. — Мне еще вчера передавали, что местами меняются, ну как же, кому-то удобнее, — бессмысленно твердила она.

Филатов расстроенно, с укоризной смотрел на Сашу, рассказал, что стог у леса развалился надвое.

— Садись-ка в машину, поедем, сам убедишься.

И отсюда было видать, что со стогом, сложенным у леса ближе к шоссе, что-то стряслось: вместо ровных сараистых скатов — нечеткая масса, много ниже прежнего уровня.

— Да это не Суворов клал, Игорь Сергеевич, это новый «мастер» с Алевтиной Николаевной! — язвила Женька.

— А твое какое дело, — взвизгнула Алевтина, — ну, клали — тебя не спросили. И выправим, что мы, не выправим? Не оставим же так, сегодня и доложим! А ты еще сопля чиненая, чтобы на мать топать, что ты-то умеешь, что можешь-то? Только сливки снимать: чик-чик, прилетела — обмерила.

— Да я что, не понимаю, что ли? — значительно сказала Женька.

— Ах, понимаешь! Понимаешь? Да? — Алевтина надвинулась и наотмашь ударила дочь по щеке. И, повернувшись, пошла туда, к развалившемуся стогу.

Все молчали. Женька, красная, с закушенными губами, зачем-то начала обмерять незавершенный стог.

Юрке вдруг до боли стало жалко ее, худенькую, изведенную ревностью. Все разошлись по машинам, а он обогнул стог, подошел, тронул Женькину руку пониже плеча:

— Может, в воскресенье в Волоколамск съездим, заявление подадим?

Она поглядела испуганно. И вдруг глаза налились благодарной влагой, губы дрогнули, она сказала: «Юрочка!» — и, заплакав, пошла к машине.

Случалось, что вершины стогов сползали набок, и работники виноватили друг друга, сваливали один на другого, рядились. У стога, сложенного у леса, Юрка, Саша и Алевтина долго гадали, отчего так случилось. Солома овсяная была разного сорта — одна помягче, полегче, другая тяжелей, а свозили волокушею вместе. По-разному, видно, усаживалась, вот и развалился — на том и порешили.

Они не торопясь доложили стог, и Суворов поехал в Редькино к матери, а Юрка в Холсты к бабе Клавдии сказать Валерке, чтобы приходил домой убирать огород. Далеко позади по шоссе шагала Алевтина, темнели стога на фоне светло-розового неба, на котором низко горел желтый круг солнца.

Юрка спрыгнул с трактора и вошел в деревню. Густая вязкая тишина заглотила его. Деревня была онемевшая, мертвая, и он — вроде как оглохший. Но вот различил чей-то голос за домом, стук вала на колодце и как полилась вода в ведро. Звук самолета густо полез в вышину. И такое все это было родное, домашнее, приносящее покой и надежду…

12

Основное направление хозяйства Зиминой — молочное. Но производили и мясо, и зерно, и картофель. Семь тысяч гектаров каждый год перелопачивали, обрабатывали. Тракторно-полевые бригады, в основном, и шефская рабочая сила. Картошку продавали государству — не всю, но каждый год не менее двух с половиной тысяч тонн. В будущем землеустройстве ей отводились лучшие земли — у деревень и шоссейных дорог. Да оно и сейчас почти так выходило: все сортировочные пункты были видны с шоссе. Каждую осень уборка картофеля выливалась в тяжкую страду. А при нынешнем лете пугала.

В деревнях жаловались, что вымокла, загнила в земле картошка — тина отваливалась. Вчера Зимина нарочно проехала задами Холстов, увидав набитые мешки и людей на полосе позади огорода Бориса Николаевича, — сам он только ночевал дома.

Жена его, бывшая учительница Валентина Николаевна, немолодая, еще миловидная женщина, подбирала с внуком картошку. Узнав Ольгу Дмитриевну, разогнулась, заулыбалась всем своим круглым приятным лицом, но в глазах стоял вопрос, удивление:

— Ты что смотришь так? Ничего не случилось. Я увидала, что вы начали рыть — решила подъехать. Жалуются все очень.

— Да вот, — сказала Валентина Николаевна, — посадили сорок ведер, а сколько наберу, не знаю. У нас в подполе еще ничего нет. Ох, сват мне так помог нынче, Зайцев Михаил, пришел, вырыл восемь борозд. Я ему говорю: «Ты что же, уморить меня хочешь?»

Под яблонями в саду на пленке грудами лежала некрупная, но здоровенькая, ядреная, рассортированная уже картошка. И у крыльца тоже. А выкопано вроде немного… «Теперь они будут придерживать, погодят продавать государству, рассчитывать надо лишь на себя», — подумала Зимина.

Уже повсеместно шли картофельные комбайны, чешские косилки — срезали ботву, вырывали клубни; те и другие тянули трактора, сновали грузовые машины — не успевали свозить с полей картошку.

Последние дни августа были сухи, горели мягким солнцем, дышали теплом и свежестью. Студенты геологи, математики, ребята из техникумов, рабочие с предприятий пестрели на полях, вкруг машин, насыпали мешки, таскали корзины. Прямо на поля спускался вертолет, являлось районное и областное начальство.

Земля протряхла, картошку хорошо бы сразу сдавать. Но вышло постановление принимать на базах только с пятого сентября. И свозили ее в бурты, укрывали соломой. Которую на семена — ту присыпали еще и землей, делая сразу деревянные трубы — отдушины. Картофелехранилище так и не удалось закончить — крыша подвела, а уж как хотелось поспеть к закладке семян.

Зимина почти не спала. Когда не видел никто, прикладывала к глазам пальцы, пытаясь снять резь, встряхивала кудряшками и снова ехала на поля, на фермы в своем «уазике», новеньком, но уже обжитом. В нем она вела разговоры с управляющими, бригадирами, агрономами. В нем ездила купаться на конец шоссе, на широкий плес, где не было никого. Взбадриваться было необходимо.

Синоптики обещали добрую погоду на две декады сентября. Но кто-то недоверчивый внутри нее торопил, гнал из конца в конец, заставлял звонить в райком, в управление, в другие хозяйства — справляться, как там идут дела, не рано ли она успокоилась? Пожаловалась давнему горкомовскому приятелю, что затягивают сроки сдачи картофеля, — кто распорядился, отчего нельзя сразу сдавать? Но приятель посмеялся, сказал: «Вот будешь сидеть тут — будешь командовать». Это что же, вопрос о ней не снят? Спросила стороной — оказалось, точно, на последнем бюро опять поминали: считают — пора ей в партийные кадры, опыт и знание хозяйства у нее завидные.

А синоптики начали путаться, пятого вдруг похолодало и пошло забирать крепче, а через день полил дождь, нудный и длинный, с малыми перерывами. Кто-то еще питал надежды на бабье лето, но где оно, прекрасное перепутье между благодатным теплом и осенним ненастьем, в которое так много успеваешь наверстать, пользуясь благоволением природы?

И вот уже заверили, что дождь как будто прекратился — восьмого вечером объявили по радио, но и девятого, и десятого весь день сеялось сверху. Земля промокла, картошку возили сырую, мешки таскали по грязи…

Сортировочные комбайны стояли в полях под навесами у Редькина, Сапунова и Центральной. Хорошо хоть, вовремя сделали и подвезли к ним дощатые будки-сараюшки, где сложенные мешки и рулоны пленки до времени оставались сухими — пленкой укрывали насыпанные мешки, пленкой же прикрывали себя.

Проверив работу трех сортировок, Зимина миновала Холстовский лесок и выехала к Редькину, к тому самому полю, о почвах которого они спорили с главным инженером проекта нового землеустройства.

Земля по всему полю разъезжена, размыта, тяжелые суглинки — все же тяжелые! — рыжи и темны, хватают ноги, колеса. Машины уже не шли. Возили картошку от буртов к сортировке тракторами, гусеничными бульдозерами с прицепами. Вихляясь, вздрагивая, взрыкивая, «уазик» подполз к буртам.

Засунув крепкие, словно налитые, руки в карманы старенького, темно-серого, почти черного от влаги плаща, коротковатого, с обшарпанными петлями, Зимина ходила по полю под моросящим дождем с непокрытой головой — темно-коричневые ее кудряшки не брала эта осыпь: то ли туман, то ли дождь — что-то тускло и противно сеялось с неба. Резиновые сапоги плотно пригнаны по голым, порозовевшим икрам, сверкавшим из-под плаща. Морщинка меж прямых бровей на загорелом лице выдавала напряжение.

Экскаватор, нацелясь, гигантскими ладонями загребал из буртов картошку и в железной той пригоршне переносил на грузовую машину, на самосвал. Примерится, разомкнет ладони, высыпет. В одну сторону, в другую — конечно, при этом какая-то ранится, потом ее отбирают на сортировке.

У другого бурта ребята сами насыпали картошку в корзины. В мерные коричневые или зеленые корзинки-лоханки с двумя ручками. Тащили корзину вдвоем, иногда втроем сразу две корзины — все торопились. Какой-то силач, не дождавшись напарника, пер корзину, прижав к животу. Зимина решила, что сегодня надо дать бесплатный ужин студентам, рабочим.

Правее сортировки густой массой толпились студенты, преподаватели, управляющие, бригадиры, трактористы, шоферы, мастера, как Борис Николаевич, — все грязные, вымокшие, издрогшие.

Картошку для государства отбирали самую лучшую. Система винтовых стержней, на которые поступала картошка из бункера сортировки, не была рассчитана на грязь и липучие комья. Мелкая, конечно, проваливалась вниз, шла и сразу сыпалась в грузовую машину, крупная передавалась по основному полотну. Но часто задерживалась и мелкая — все залепляла мокрая грязь, земля. С каждой стороны полотна, по которому текла картошка, стояли студенты, выбирали попавшие комья земли, выхватывали порезанные клубни, проскочившие мелкие, отбрасывали в корзину.

Добротная падала в подставленный к бегущему полотну мешок. Двое волоком оттаскивали его к траншее, в которую входила грузовая машина — борт откидывали на бровку, и мешки возком перетаскивали, устраивали в кузове. Мешки разбухшие, распертые, в пятнах грязи, в подтеках, с задранными ушами — как тащили их за концы липкими руками, так и торчали концы слипшимися ушами.

Зимина подозвала бригадиршу, сказала, что ужин сделают бесплатный. Немолодая полная женщина с седыми прядками из-под платка, в рейтузах, заправленных в сапоги, следила за нею живыми пытливыми глазами.

— Заколели? — спросила Ольга Дмитриевна. — Сколько машин отправили на базу?

— Четыре до обеда и вот уже три после обеда. Да что, записали нам двадцать процентов нестандарт, девять процентов земли.

— Что такое? Девять процентов земли? Двадцать нестандарт? У нас такая картошка, так отбираем! — у Зиминой сдавило в груди.

— А они не разговаривают. У Пыркина всю картошку разрыли, насыпью возили — сверху крупная, ну, подозрение. Одному из «Зари» записали сорок процентов земли, из Еропольца отправили сразу домой.

— Ты бы с женщиной той поговорила, ведь знаешь ее… Нечего тогда и возить, нечего добро переводить. Такое добро! — ее зазнобило.

Что-то случилось в сортировке, движок замолк, Борис Николаевич орудовал ключами, затягивая деталь замерзшими красными руками — только сверкал цыганский его оскал на чугунно загорелом лице.

Несколько ребят, накрытых пленкой, привалились к домушке-сараю. Сухие мешки горой лежали на земле, их то и дело задевали ногами.

— Ребятки, — сказала Зимина, — мешки топтать не надо, надо, чтобы они чистенькие были. Перенесите их вон туда от дождя.

Никто не шевельнулся. Маленький упитанный паренек-боровичок взглянул из-под накинутой пленки:

— А вы покажите нам, как перенести.

«Господи, лет шестнадцать ему!» — ахнуло в ней обидой.

— А что же, ты не понимаешь, как надо?

— А вы покажите, наглядней будет.

Никто не понял, как дальше случилось. Ее захлестнуло. Она шагнула, вернее прыгнула, схватила его за шиворот куртки и сунула носом в мешки.

— Ах ты, сволочь такая, сопливая, ты бы научился со старшими разговаривать! Я тебе сейчас так покажу, что через пятнадцать минут в электричке будешь!

Пошла к «уазику», вся трясясь. Нерешительно двинулась за ней бригадир. Но «уазик» рванулся с поля.

«Нет, какая сволочь, а? — не могла Зимина успокоиться. — Едва шестнадцать, поди? Что за ребята растут! Господи, какие глаза — на смех, на смех: поучи, поучи нас, а мы вот каковы — тебя проучим! Подкованные! Нахватанные! Начитанные!..»

Машина неслась мимо Холстов, серые скаты крыш зябко ютились в едва пожелтевшей зелени. Вот и Леднев — тоже ведь не вспахал тогда огороды инвалидам войны. А неплохой крестьянин, не шкурник. Суворов горой за него. В одной теперь бригаде. В последние дни и они на картошке — куда деваться? При новом землеустройстве все станет на место. Звенья будут отдельные, узкие — звено, занятое зерновыми, не будет касаться звена картофелеводческого или кормодобывающего. Все четко, отрегулированная система не приводит к катастрофам. «Нет, видели — девять процентов — земля, двадцать — нестандарт, — думала она уже спокойнее. — Нестандарт! А отправляем лучшую. А что продают москвичам? Как ни зайди в магазин, как ни загляни в пакеты — дрянь, мелочь. И где берут ее? К черту, надо приостановить сортировку, незачем этот нестандарт увеличивать».

Она развернулась, погнала обратно, почти успокоенная ясным решением. Этот паренек-недомерок показался ей вдруг дураком, и такой пустой, пошлой и ненужной представилась ее вспышка.

Снова подъехала и, не выходя из машины, присматривалась: движок гудел, мешки убраны, над полотном шустро работали ребячьи руки.

Бригадир подошла, вопросительно и как-то сочувственно глядя.

— Вот что, Семеновна, — сказала Зимина, — кончай эту муру. Сейчас будет четыре часа — все, рабочий день на сегодня окончен. Пусть едут на ужин.

Та кивнула. А Зимина глядела мимо. Там, у конвейера, с мешком стоял боровичок и непримиримо смотрел в ее сторону.

— Позови его, Семеновна.

Семеновна тотчас поняла, заковыляла по грязи к навесу, подошла к парню. Зимина видела, как он нехотя отдал мешок другому, нехотя двинулся.

— Слушай, ты извини меня, — сказала она ему, — устала я, да и вы устали, я понимаю.

Он глядел, сжав губы, потом как-то странно дернул плечом и уставился в землю. Сверху ей виден был примятый его хохолок и белое пятнышко макушки, и она вдруг поняла, какой он еще маленький, совсем, совсем мальчик.

— Ну ладно, мир, иди, — усмехнулась она и хлопнула дверцей.

Он отступил и смотрел, как машина ее долго, с ревом, шарахалась по глине.

В пять часов, как всегда, планерка. В запасе часа полтора. Она еще не обедала, но есть не хотелось, хотелось чаю. Надо бы посидеть в кабинете, поразмыслить над предстоящим докладом на открытом партийном собрании. В голове гудело, — с утра за рулем и много моталась по бездорожью.

Она любила административное здание и этот вестибюльчик с портретами ветеранов, откуда шли чинные коридоры в бухгалтерию, к зоотехникам, инженерам, экономистам, прорабу. И мраморную, облицованную деревянными панелями лестницу она любила, и весь второй этаж с конференц-залом, где сейчас ворожили диспетчеры и где проводились планерки — ее кабинет становился для них маловат.

В приемной ожидала Алевтина Грачева.

— Заходи, заходи, давно не видались.

Зимина прошла за свой стол и тут только увидела, что Грачева как бы не в себе: глаза мечутся, губы дрожат.

— Ты что? Что случилось, рассказывай! — она подмигнула и улыбнулась своей милой, доброй улыбкой, от которой как бы расцветало ее лицо.

— Женятся они, — сказала Алевтина и села.

— Кто?

— Женька замуж выходит.

— Ну так хорошо! Ты что расстроилась?

— Так она это… с Ледневым.

Зимина перестала улыбаться.

— Как?

— Ну! За Юрку, говорю, собралась.

Зимина тотчас вспомнила и неясные намеки, и свое недоумение, и беглое признание Алевтины, и спросила, то ли пошутив, то ли всерьез:

— Ну и что? Не для себя — так для дочки, верно ведь?

Закусив губу, Алевтина качнула головой, стянула платок и так, зажав в ладони, прикрыла им лицо.

Зимина набрала коротенький номер.

— Привет, Тая! Как у вас, все готово? Ну и хорошо, накорми по-праздничному. Сейчас подъедут, я сказала — в четыре. А я не приеду, нет, дел много. Не хочу я твоего борща. Студень? Да-а, от студня не откажусь. Ладно, подошли, я тут перехвачу.

Она посмотрела на Алевтину — та сидела, покачиваясь, уткнувшись в платок. И опять сняла трубку.

— Закревский? Планерки не будет сегодня. Убей-волк? Ну и ему передай, конечно. А зачем завгар к тебе? А, неплохо. Главного агронома не видел? Как, опять поет в городе? Сколько же концертов в неделю? Что-то много. Хоть это и не входит в твои обязанности как председателя рабочкома, но прошу, следи, чтобы не зарывался.

И снова звонила, обзванивала своих «вожаков производства», как любила говорить, объявляла, что планерки не будет (дожди-де корректируют!), просила уведомить Филатова и управляющих отделениями.

— Вот так, Алевтина Николаевна, — вздохнула она. — А сейчас включим самоварчик, посидим с тобой.

Она открыла небольшую, обшитую отлакированным деревом дверь в углу кабинета.

— Заходи, погрейся, — и вошла в крохотное помещеньице.

Алевтина встала на пороге.

— Ишь ты, — подавленно вздохнула она, — приемы, значит, тут можно вести?

— Да какие приемы, так, иногда спрятаться от себя.

Зимина включила самовар, достала чашки, тарелочки из шкафчика, словно дома.

— Я думаю, — сказала Алевтина, вдвигаясь и присаживаясь на стул, — мало у какого директора лестница мраморная. Это ты у нас, Ольга Дмитриевна, такая, все от тебя.

— А у каждого все от себя. Какой характер — такая и жизнь.

Алевтина промолчала, потупившись.

— Разве не так?

— Ну уж, Женька моя своего не упустит, это верно. Может, у нее и будет жизнь, — не то с надеждой, не то с завистью или даже обидой сказала Алевтина.

— Настойчивая?

— Беременная она.

Зимина села напротив, посмотрела ей в лицо, сказала тихо:

— О чем же тогда говорить, Аля?

Алевтина заплакала — от ласки в ее голосе, от неотвратимости того, что надвигалось.

Ольга Дмитриевна сидела прямо, закусив верхнюю губу, смотрела на нее. А та плакала в голос, с глухими взрыдами, уперев голову в ладони. Темные, без сединки волосы закрывали и лицо, и руки ее.

— Господи-господи, — проговорила, отплакавшись, справляясь с собой, — как же я помирала по нем, она ведь знала, чуяла, а теперь говорит: «Ну что ж, мама, ты будешь ходить в одну дверь, мы в другую». Две двери у меня в избе.

— Это еще к чему? Будут в Центральной жить, квартиру дадим, — нахмурилась Зимина.

— Да она-то готова, знаю ее, а он, видать, ни в какую. Ну как же, тут матка рядом, батькина могила, Валерка — брат. А главное — матка. Ведь он тогда, когда Степана убило, как отрубил со мной. Думаю — не из-за Степана, из-за нее, из-за Татьяны. Он ведь теленок.

— А если теленок, то за женой поедет.

— Нет, нет, нет… Не могу я, Ольга Дмитриевна. Что со мной-то станет? А народ?

— Народ привыкнет, забудет. Да ты чего говоришь-то? Народ тебя любит, Алевтина Николаевна, как тебя не любить?

— Не скажи, не все, — обронила Алевтина, уже словно задумавшись.

— А кто? Татьяна Леднева на тебя как на сватью-то еще молиться будет. Ну, скажи по-человечески, вы любили же с ней работать: как ни посмотришь — опять эта пара впереди всех, что на сенокосе, что на субботниках. А как по телевизору беседу вели?

— Да тогда уж мы совсем в контрах были, так, для поддержания мероприятия только, — Алевтина усмехнулась, вспомнив, как нелепо обращалась она с матерью молодого своего полюбовника перед глазком телекамеры. «Так ведь, Таня?» — «Так, так, Аля», словно в девических припевках. — Уж потом мы сколь разов с нею работали — и на скотном, и так, в обществе сидели, на день рождения к Ирише Бокановой затесалися — зима, делать нечего. И пели вместе, а друг на друга не глядели. А в последнее время она все больше с редькинскими.

Она говорила вроде спокойнее. Пришла Тая из столовой, принесла студень и ушла. Ольга Дмитриевна вдруг поставила на стол коньяк.

— Для начальства припасено или для этого, твоего?.. — Алевтина покосилась на Ольгу Дмитриевну.

— Все-то всё знают, — вздохнула та. — А ведь ничегошеньки никто не знает. Предполагают, делают выводы… надо же знать свое начальство, верно? Даже письма пишут с точным указанием, когда и с кем…

— А тебя не осуждает никто, — сказала Алевтина, — все знают, что мужик у тебя тронутый, променял тебя на гольтепу какую-то, укатил от стыда на край света и сгинул. А как такой женщине, как ты, одной жить? — Она окинула ее потеплевшим взглядом.

— Тронутый! Укатил? Ну, фольклор! А говорят — фольклора нет. Вон какие сказки про директора сочиняют! — подивилась Зимина. — Да жив мой мужичонка, жив и здоров, чего и вам желает. Но не муж он мне, верно, в разводе мы — не помню уж, сколько лет. Светланке три года было, а сейчас в девятом классе. Но сказка, конечно, есть. А может, не сказка, а целый роман. Давай-ка коньячку в чаек, чтобы с ног не упасть. И я расскажу.

13

Пожалуй, если не начать с давнего, можно и не понять… Некую наиважнейшую суть теперешней жизни усматривала Ольга Дмитриевна в давнем, в ранних годах своей молодости. Может быть, с нынешних вершин только и просматривалось главное — какое-то знобкое молодечество, отважность и неистовость той невысокой, крепко отлитой (вся как ядреная репка!) девочки, которая не могла принять равнодушно любую малость. Искренность, порывистость, желание во всем явить свое участие, отозваться (невозможность не отозваться!) и облеклись теперь в это «знобкое молодечество» и «отважность». В ее сознании — они-то и легли фундаментом в жизнь, неспокойную, бурную — неистовую во всем.

Была она из Калинина — древней гордой Твери, жестоко попранной последней войной. Прилегающие земли растили важную для страны культуру — лен. Отец работал председателем колхоза, она — звеньевой по льну. Лен сеяли, пололи, брали, стелили, теребили — Оля была известной девчонкой в округе.

В семье росли четверо девочек. Ставили дом — все делали девки сами: и тесали, и полы стелили, и крышу крыли.

Потом на ферме командовала, экспериментировала: одну группу кормили только зеленкой — отавой, молодыми растениями, другую — только сеном. У той, которую зеленкой, надой не упал, а которую сеном — снизился, зато повысился жир на две и четыре десятых — помнила, как сейчас. Подступило — пошла учиться на механизатора широкого профиля, забралась на комбайн. А дальше? Зимой на лесоразработки отправили: пилили деревья, рубили сучья, привязывали веревкой к обвальням — и на трелевочный пункт. И там случилось. Неудачно рухнуло дерево. Ан-2 доставил Олю в Калинин, где пролежала в больнице три месяца.

Перед самой Пасхой, когда почки вздувались и начинала дышать земля, она выписалась. И снова сеяли лен. Она уже командовала комсомолом, стреляла на полигоне, участвовала в спортивных соревнованиях. А горком партии заставлял учиться.

Великое изобретение — молодежные фестивали! Звено их добилось лучших результатов по области и отправилось в столицу, поселилось возле Тимирязевской академии.

И вот тут-то она зашла в академию. Походила, посмотрела и… подала заявление!

Горком не понадеялся на Судьбу, дал убедительное направление. Она писала на экзаменах о поэме Маяковского «Владимир Ильич Ленин». Одиннадцать ошибок синтаксических, однотипных, чуть не взяли верх над страстным ее проникновением в поэму. Но биология (пять!), физика, химия (пять!) убедили в той страстности.

Несчастье в лесу подействовало на глаза: запретили читать. Однако она читала, занималась в НСО и в гимнастической секции; по метанию диска, гранаты и копья на Спартакиаде Москвы заняла второе место. А кроме того — лыжи и мотоцикл. Секретаря комсомольской организации академии знали все: Оленька Зимина!

Работать направили в Кашин. Ну как же, такую способную могли определить только на ответственное место. А в Кашинском колхозе главный агроном не ладил с начальством, потускнел в работе — ему приглядывали другую должность, а Оленьку послали пока в подручные.

Константин Иванович знать не знал, ведать не ведал, чем грозит прибытие невысокой, ловкой и точно отлитой девочки с прямым, требовательным взглядом из-под пряменьких, немного напряженных бровей. Он отвел ей стол в своей комнате. Она устроилась за ним, но присела на краешек стула, с трепетом ожидая грядущего циркуляра.

Тем временем Константин Иванович, как почти все мужчины, приходившие в должностные или просто приятельские отношения с Оленькой Зиминой, невольно подтянулся, напрягся, мобилизуя государственные и личные ресурсы. От природы одаренный, под сорок лет он обладал большим опытом и еще драчливым характером, а кроме того, был светловолосым, сероглазым, очень большим и при этом стройным мужчиной, из той серии, что как раз более всего нравилась Оленьке.

Через две недели, разобравшись в обстановке со свойственным ей чутьем, она дала взволнованную телеграмму, отказываясь заменить Константина Ивановича.

Она проработала подле него десять лет.

И человек этот полюбил Олю. Она, как это часто бывает, убегая от него и от себя, по-быстрому вышла замуж за веселого, разбитного парня. Уже когда построила с ним дом в Кашине, когда должна была родиться Светланка (за три недели до ее рождения!), Константин Иванович предложил уехать с ним в любую сторону («И никто не узнает, что ребенок не мой!)». Это было их первое объяснение. Она напомнила, куда же он денет своих двух девочек? И Лидочку, всегда хворую Лидию Яковлевну?

Когда Светланке было полтора, Оля готова была уехать с Константином Ивановичем. Но как и полагалось, узнала жена — Лида, Лидия Яковлевна. Она плакала и просила ее оставить ей Костю. Потом стала приглашать Зимину к себе домой, окружать вниманием, демонстрировала детей, свою болезненность и беспомощность, рабское служение Константину Ивановичу.

Положение стало невыносимым. Собственный дом разваливался. Ольга решила уйти из колхоза и получила назначение в совхоз Рождественский — хозяйство трудное, с низкой урожайностью, с малыми надоями. Тем лучше — надо было целиком отдаваться делу. Она уехала с девочкой, развод оформила уже потом.

Константин Иванович тоже вскоре уехал оттуда. В Сельхозтехнику ушел, агрономом по правильной эксплуатации машин. И она, Ольга, никуда от него не делась. Иногда даже на юг, в отпуск, ездили вместе.

— Видишь, наш совхоз никогда не имеет отказа ни в чем, все ему в первую очередь, — грустно посмеялась Ольга Дмитриевна. — А я все же поставила точку, хоть и скрутила из-за него свою жизнь! Ну, пусть из-за себя. Давно пора было, но все не решалась. Была у меня в академии подружка с Шаховской, Вера Гречуха — чуть не в одной коечке спали. Она еще тогда предрекала: «Такие, как ты, чаще без мужей остаются. Шибко самостоятельная».

Телефон ворвался в сумеречную тишину. Обе вздрогнули. Зимина включила свет — Алевтина зажмурилась.

— Может быть, он. Звонит, жалуется, скажет что-нибудь ласковое. У меня к нему только официальные дела.

Телефон все звонил. Жаркая от воспоминаний, Ольга Дмитриевна поднялась.

Тон ее сразу стал серьезен, отрывист. Кажется, что-то случилось.

— Слыхала? — сказала она уже Алевтине. — Разбился он! На машине. Увезли в больницу. Сотрясение мозга. Лида звонила. Пришел в себя, меня требует, просит приехать. И она умоляет. Ну зачем, зачем она-то? — сказала с тоской и, облокотившись, провела средним и безымянным пальцем по лбу, поводя головой, отгоняя что-то мучившее.

И была в эту минуту так по-женски растеряна, что сердце у Алевтины затомилось от нежности. Она смотрела на кудрявую, коротко остриженную голову, на круглое лицо с прямым носиком и умными темными цепкими глазами, с твердым красивым ртом и круглым подбородком, и пугалась чего-то благородного, почти величественного в них, и умилялась загорелым скулкам, дышавшим деревенским здоровьем. Ее то прибивало к ней близко-близко, то относило на тысячи верст. И такая женщина, оказывается, была одинока, как и Алевтина, и, как Алевтина, хотела, ждала еще полнокровного женского счастья.

— Ты знаешь, что я подумала? — сказала она. — Черт с ними, пускай женятся. А ты съезди к нему все же, к Константину Иванычу. Вон ты как расстроилась, переплотнела вся. Нет, не говори, надо ехать. Вдруг операция? А то он, может, и жить не захочет.

— Съезжу, конечно, — согласилась Зимина. — Ну что, еще по капельке? Мужиков своих жучу, прошу, уговариваю, а иной раз такой край подойдет, что если не выпить, не потянешь дале.

14

Утром так не хочется подыматься. Хотя с первого октября по-зимнему времени часы перевели на час назад, в пять часов еще темно, светало к шести.

Вышел Юрка на улицу — и ахнул: все бело, все в инее! Каждая травина, каждый лист стояли как бы отдельно, словно утверждая этот мороз, новый этап в жизни. Белы подорожники, бел гусятник, белы кашки — сразу видно, как вымахали они. Столбик у калитки штакетника и тот скользкий от мороза. И тропка бела, стелится по ней травка, зализанная морозом. Грохают сапоги по каленой звонкой дороге.

На тракторе с тележкой Юрий поехал в Центральную — нынче опять, наверное, возить солому из скирда с поля, где косил пшеницу под Холстами.

А в поле-то, в поле! Белый свет широко разлился, высветив пашни и клевер, который взошел по пшенице, лес и открывшиеся Холсты.

Ноги, поди, отхватывает, если стоять в ботиночках, как школьники на остановке автобуса. Похаживают, постукивают ногами. Он узнал вдруг брата Валерку, прижившегося в Холстах у Клавдии, — пижонит, дурак, без шапки. Второй парень был Хлебиных. Жили Хлебины рядом с Клавдией — тоже вытянулся, жердина. А с другой стороны шоссе, наладясь в обратный конец, стояла Алевтина с бидоном — молоко сдавать: в Редькине на ферме принимали молоко личных коров.

Юрка приостановился, махнул ребятам, они вдвоем забрались в кабину.

— Почему-то автобуса рейсового нету, — шмыгнул носом Валерка. Был он уже здоровый парень, за лето вытянулся выше Юрки, а губа топырилась по-мальчишечьи.

— А у нас чего было! — сообщил Валерка. — Бабы чуть не разодрались.

— Кто да кто?

— Мария Артемьевна да вон, Алевтина Николаевна. Не поделили чего-то. Мария Артемьевна у Алевтины банки потребовала — давала ей когда-то целый мешок. Ну, где они теперь — которые занятые, которые разбились, которые с молоком, — сказал Валерка с интонацией бабы Клани. — Ну, Алевтина по деревне бегала, банки собирала — бабы все и кричали, кто про что, разделились на два конца, на два лагеря. Собрала Алевтина банки да поставила на крыльцо Марии Артемьевне. Да еще какие-то хундры-мундры приложила — Мария Артемьевна дарила ей. Ну, как девчонки, как девчонки!

Юрий знал такое за Алевтиной: всею душою она за людей, у самой хорошо — так чтобы и у всех было, но если уж оскорбится — не подходи, будет сто лет помнить вину твою. И подумалось — не даст она ему жизни с Женей.

Все оказалось верно, возить солому следовало с Холстовского поля. Для того чтобы узнать это, гонял он трактор в Центральную, лишних восемь километров. Говорили уже на открытом партийном собрании, что это не дело — обещали пересмотреть положение.

Скирд стоял близко к шоссе и к остановке автобуса. Алевтина еще дожидалась со своим бидоном. В синей поролоновой знакомой Юрке курточке, в серой вязаной шапке горшком, красная от мороза, она махнула ему, остановила.

— Не могу, Юра, заколела совсем, ни автобусов, ни машин, подвези христа-ради до Редькина, — попросила сведенными губами.

— Да мне вон к этому скирду.

— Ну да-к, что же, помирать мне тут с молоком? — возмутилась она.

Ничего не ответив, он открыл дверцу. Она забралась, вся дрожа. «Ну дура, ну дура, нет бы валенки надеть, видела же, что мороз».

Трактор не автомобиль, хоть и ходко идет, но до автомобиля далеко. А чтобы промолчать до самого Редькина — на это плохо надеяться.

— Куда, на запарку, в церкву будешь возить? — спросила Алевтина, и он кивнул.

— Ну да, ну да, — заговорила она, — коров уже давно не гоняют. Тут как-то выгнали на клевер, на отаву, а они что-то скоро к стороне, к стороне — и головы не гнут. Там им под нос и силос, и свеклу, а тут клевер-то, его еще выбирать из стерни надо. А сейчас и клевер-то, поди, свернулся.

Она замолчала, а еще к лесу не подъехали.

— Вот рука болит, — сказала опять, — огород нынче весь перекопала руками. Анатолий, сосед, говорит — ни за что не осилил бы.

Юрка промолчал, огород он ей действительно по осени не вспахивал, она не звала, теперь она ни с чем к нему не обращалась ни разу.

— Сначала выходила для гимнастики, а потом гляжу — немного осталось, ну, я его и докопала. На яблочко, — достала из куртки яблоко, он взял, сунул в карман. Она усмехнулась: — Мы с покойным Степаном, с твоим отцом, за яблонями ездили. Он пятнадцать штук брал, а я десять. У меня скоро на них стали яблоки родиться. Бывало, даже спать ложиться не хочется, ходишь по саду, а они висят — красные, розовые, белые. Да недолго мне ими понаслаждаться пришлось. Вымерзли все. Ну, у меня три яблони осталось: грушовка на проулке, еще одна — шатран или шафран, что ли. Да коричневые. Такие хорошие, крупные, в этом году не так чтобы очень много родилось. Но были. Утром еще висели, а к вечеру гляжу: все на полу, подхожу — расклеваны до косточек: грачи налетели. Грачи нынче голодные, что ли? Клубнику, тую всю оклевали, я ни ягодиной не попользовалась, пойдешь — и тут, и там за тыном ягоды набросаны. На проулке — там под окном, не трогали, а тут всю поклевали. Утром не хочется вставать, а они утром и оклюют. Да ухожу рано.

«Что же она все про себя, будто одна живет? — подумал Юрка. — Ее даже называть не хочет».

— Пошли с Женькой сено ворошить, а в сене клубника насыпана, — тут же сказала Алевтина, и он вспомнил, как угадывала она и раньше его мысли. — А у меня даже морковь семенную, даже капусту расклевали. Привезла Женька рассаду — на ВДНХ брала — она такая крепенькая, не успела прижиться — в кочаны завиваться стала. И кочны белые, небольшие. Гляжу утром — капусту-то бумагой, что ли, кто обсыпал? Пошла, а это листья разметаны. Они, значит, в самую середку долбят, листья и отлетают. Ну, пришлось капусту срубить раньше времени да солить — в августе это было.

Она говорила безостановочно, меленько, перескакивая с одного на другое, будто торопилась в неожиданную эту встречу все обговорить. Но Юрка знал — от неловкости, которую чувствовали оба.

— Да ничего они не голодные, — сказал и он, — мало зерна им в поле насыпано?

— Да уж зерна хватает. Ты скосил пшеничку-то, а комбайны кое-как подобрали, наши бабы оттуда колосья корзинками и таскали курам. Ой!.. — она замолчала, знакомо прижав ладони к захолодавшим щекам.

Словно нарочно заперли их в кабине, чтобы вспомнил он каждое ее движение, ее дыхание. Он повел головой, косясь на тревожную белизну пашен, спросил натужно:

— А что это вы какую кашу с Марией Артемьевной заварили?

— Ох, уж известно стало! Небось Валерка. Да чего? Да ничего! Шли мы, значит, из Сапунова, из магазина, она нагрузилась, тяжело шла, да еще радикулит у нее — она зад и отклячила. Я говорю: какая уж это невеста идет, зад не подтянет. Слыхал небось, за Саньку Свиридова ее сватают; как Мотя померла, так и сватают, да промеж них, вишь, в младенчестве чего-то было. Ну, я и говорю: «Невеста, зад подтяни». А она согнулась: «Мочи, говорит, нету, болит у меня тут что-то». — «Ну вот, говорю, невеста, зад-то дверью отхлопнут, сама в избе, а зад еще на мосту». Ну, она и обиделась, и пошла. Присылает мальчишку — банки ей отдавай.

— Чего ей обижаться, она вся больная — кто не знает, — не поверил Юрка.

— Ну уж тогда не знаю чего.

Ночной мороз поплыл туманом, вознесся, заслонив лес, натек над полями, над показавшимся Редькином, обнажая зелень озимых и красноту пахоты.

Они поднимались к деревне, когда Алевтина вдруг сказала:

— Ладно, тебе скажу, из-за чего обиделась. Из-за мешка все! Вот прибегает ко мне и говорит: там комбайнеры два мешка зерна продают. Тебе мешок и мне — давай возьмем. Я говорю: «У меня самогонки нет». Она говорит: «У меня есть, я возьму себе и тебе» — и побегла. Ну, эти мешки и стояли у нее. А потом мне из совхоза дали. Я говорю: разделите с Катериной Воронковой мой мешок пополам. А она не пожелала, хотела, чтобы ей одной все. С этого мешка и пошло.

— А чего это комбайнеры-то? Кто да кто?

— Кто-кто. А может, не комбайнеры. Комбайн-то в поле оставили, сломалась труба у него, откуда зерно идет на машину, может, кто знал, как открыть бункер-то. В общем, люди — и все.

Юрка только головой качнул. Как она ему — как родному! Но тут же вспомнил ее откровенную манеру говорить, не таясь ни перед кем. Ее пугающую откровенность. Что же, выходило, поле им запахано, им скошено, а тут — нате-пожалте. Кто-то, может, и еще поживился. Вон, говорит, сколько колосьев с поля таскали. Они с Витькой Бокановым со школой колосья те собирали — да в закрома… А то, говорят, мало на гектар выходит.

— А правда, может, каждое поле одному кому-то обрабатывать? Ну, трем, четырем? — выговорил он мысль, близкую той, что однажды уже высказывала она. И выговорил-то просто и доверительно, так, что она испуганно взглянула. Но убедилась, что доверительность родилась лишь от искреннего возмущения.

— Да уж, конечно, теперь тебе засядет в голову, — хмуро сказала она. — Правда, что не от мира сего. Больше всех надоть. Ты бы лучше огород матери вспахал… Если думаешь семьей обзаводиться. — Ну вот, и на прямую вывела. Видно, Женька доложила, что не собирается он в Холстах жить.

Юрий промолчал. Дома он вспахал огород, но не угодил чем-то, мать с Валеркой доковыривали, это правда. И не лежало у него сердце к тому, редькинскому, огороду.

Въехав в гору, он остановился. На пятачок к магазину не захотел протянуть — могла мать из окна увидеть, что привез Алевтину. Мать, возможно, почему-либо дома.

Алевтина слезла и глядела, как он разворачивался со своим прицепом — места было немного. Она стояла сжавшаяся, потускневшая, громоздкая в слишком тесной курточке. И стало ему ее жалко.

— А зря вы, — сказал он, — такие подруги были…

Она что-то поняла, подбежала к трактору. Он ждал, чего еще скажет.

— Юра, — выдохнула она, вскинув черные, заблестевшие на солнышке глаза, — помнишь, стожок-то наш развалился…

— Ну?

— Ну вот, вся моя жизнь развалилась, Юра. К тому это.

Она все еще глядела, а он посуровел, стиснув зубы, повел машину. Нет уж, как ни любит он Холсты, как ни настаивает Женька, а жить в одном доме с Алевтиной они не будут, нет…

15

У стога стоял уже экскаватор и нагружал пшеничную солому на машину Саши Суворова. Никто не спросил, почему это Юрка едет опять от Редькина, — может, решили, домой ездил. Он поставил трактор под погрузку. Горючее было на нуле.

— А говорил, на одну ездку хватит, — усмехнулся Саша. — Ну, жди, сейчас пригонят цистерну с горючим.

И он поехал в Сапуново, где в недействующей давно церкви запаривали солому и производили теплое питье коровам, называемое почему-то «гидролиз». Пока нагружалась тележка, Юрка пошел наискось по полю, к тому месту у старого погоста, где так и не поглядел окольцованные сосны. Снять кору по кольцу — значит прервать ток соков. Дерево будет сохнуть, а не срубят — упадет.

Клевер поднимался по жнивью невысоко, всякий клевериный трилистничек заворотился от сегодняшнего ночного мороза изнанкой, что сообщало зеленому еще полю белесый вид. И этот вид, и то, что стерня была все-таки высока — в тех местах, где пшеница здорово полегла и взять ее было трудно, и бесчисленные кротиные горки (давно на кротов никто не охотился!), и норы мышиные, во множестве истыкавшие землю, и коровьи заветренные лепешки — все придавало полю вид неопрятный. Юрка шел, как идет следопыт по лесу — все о чем-то говорило ему. Особенно сердили шматки срезанной им, но не подобранной, оставленной комбайном пшеницы. К деревне ближе их было мало, видно, бабы растащили курам, а тут, к погосту и увалу, поросшему сосняком, они были накиданы размашисто. Правда, черт-те что выходило! Он это поле пахал, сеял, косил, а комбайнеры плевали на его работу, позволяли себе неряшливо убрать отличную пшеницу, да еще продавали ее втихую. Так дальше продолжаться не могло, они уже говорили с Суворовым: что-то все идет не так в организации труда и обработке полей.

Крутой склон, спускавшийся в сторону реки, был пуст и гол — ни крапивы, ни малинников — в безлистье, в бестравье старые и молодые сосны точено, как солдаты в строю, уставили гору — понизу от корня лиловые, кверху медные. Те, которые помоложе, среднего возраста, были прекрасны и трогательны в своей устремленности вверх, в лепной законченности. Юрка шел и внимательно оглядывал каждую. Вот под корнем, правда с одной лишь стороны, давно снята кора, и луб весь источен каким-то червем, муравьем, букахой — белый порошок древесины сыпался по оголенным, серым от дождей мышцам. Но сосна и не думала падать, обвив себя с другой стороны крепким, с корой, корнем, как кошка хвостом, опиралась на него.

Наврали люди, что ли, думал Юрка, шаря глазами по горе, словно пересчитывая сосны. И вдруг — стоп! «Сволочи!» — будто выстрелило слово, просвистев в тишине.

Он скатился по торчащим голым прутьям малинника. Там, на середине горы, меж двух могучих уже елей, была в земле выемка, а над ней чья-то скверная сметка протянула железный трос. Концы троса обвивали обе ели. Видно, разводили под ними костер, а на трос вешали котелок или чайник. И ради этой минутной радости оба дерева, скованные, стянутые, обречены если не на гибель, то на уродливое существование, — трос глубоко въелся в кожу одного и другого. Дерево растет изнутри, расширяется, а трос остается в коре. Теперь, если попробуешь его оттуда выдолбить, погубишь ели. Смотреть было страшно.

А ведь невдалеке лежали они тогда с Женькой в их первый день и не заметили ничего. Юрка вылез на бровку — заправка к стогу еще не подоспела.

Тогда он снова спустился почти к самой реке, съезжая по склону, перепрыгнул ручей, который свиристел под погостом, вливаясь в Рузу, шибко обмелевшую, и взобрался по круче с другой стороны погоста. Сосны, про которые ему говорили, стояли здесь.

И верно, на метр от земли лиловатая старая кожа была прорублена поперечной бороздой, иглы в кроне пожелтели и облетали — вокруг уже мягко от рыжего их покрова. Век сосен, значит, сосчитан. И берег, который они укрепляли корнями, со временем обвалится, оползет.

Почему-то он пережил увиденное не так, как представлял, как думал о том с волнением, когда рассказал Валерка. Тогда он слышал в себе возбужденное возмущение и жалость, как в детстве к жуку с оборванными крыльями. Впечатление от троса, сковавшего ели, видать, перекрыло теперешнее, к которому был подготовлен. А может, потому, что в лесу на той стороне рычали тракторы — в резком воздухе по реке увеличенно доносились звуки. Он представил, как там режут, корчуют и сводят деревья не чета этим, освобождая места для дач. Юрка помнил еще, как растаскивали кирпич с разоренного дома Цветаевых на той стороне, — до сих пор приносили оттуда отростки одичавших яблонь, прививали на них культурные. Туда, в чернолесье, нависшее над рекой, ходили они с ребятенками за крупной цветаевской земляникой. Читая у Чехова (или еще у кого?) про пикники, где девицы с кавалерами прогуливались над рекой по дорожке в лесу, он всегда вспоминал это место — там и дорожка была, правда заглохшая. А под березами и соснами в белоусе и в траве по овражкам роились белые грибы. Строиться будут, конечно, выше, на полянах, леса вроде бы не должны тронуть, но уже нынче леваки возили оттуда осенью белокорую красавицу березу по деревням, и бабы и мужики с радостью брали на дрова, потому что отдавали ее дешевле. Тракторы и сейчас творили там свое дело.

Сапуновская церковь с вытянутой над ней колокольней была красного камня, вроде очень простых, но волнующих своей простотой линий. Возведенная посреди села на высоком бугре над речушкой, просекавшей Сапуново поперек, она была видна далеко окрест. Собственно, Юрка вырос с этим образом церкви над полями. С реки ли, из леса ли, с холстовских ли огородов, откуда бы ни поглядел, сразу видел красную статную колокольню со сквозной звонницей арочкой, озаряющую летом зеленые, зимой белые просторы их угла. Красный цвет по-особому оттенял все. И без церкви Юрка не мог представить полей и своей реки.

Он не помнил ее действующей. Закрыли до войны, устроили в ней склад, держали колхозное сено. Чистое, душистое сено не мешало розовым ангелам летать в голубом куполе, не мешало и строгим образам, издавна следящим за крестьянскою жизнью. Церковь для всех была ориентиром: «Как увидишь церкву», «Как пройдешь церковь». И ярмарку разбивали под церковью. А в войну немцы перед отступлением велели жителям снести сапоги и валенки к церкви, сложили в кучу и подожгли — знойный костерок тягался по высоте с колокольней.

Святые на стенах не возражали и против запарки соломы, и против установки чанов и труб для гидролиза. Церковь служила людям, создавала определенные условия, поддерживала экономику, способствовала основной задаче совхоза — выращивать скот и продолжала озарять местность своим цветом, красотой линий.

Несколько лет назад в местной газете Сапуново назвали в числе других деревень, подлежащих сносу. Статья была краткая и тем более походила на приговор. Само собою, приговаривалась и церковь. Никто тогда про нее не думал, каждый волновался за свою деревню, попавшую в эту обойму, за свой дом, за свой мир.

Но с тех пор что-то стало делаться с церковью, словно сама она испечалилась и начала сдавать. Креста на ней Юрка никогда не помнил, а луковичка-куполок над колокольней, с тонким шпильцем, с проросшей березой, был всегда аккуратен. А тут куполок съехал набок, он оползал все больше, в эту зиму свалился ночью, тихонько, никого не зашибив.

Теперь колокольня стояла без луковицы, но казалась еще прекрасней в своей беззащитности. То, что там давно установлены агрегаты для запарки соломы, выведены трубы мимо алтаря в тонкую старинной работы решетку на окнах, то, что пристроен грубый навес, под который заходили трактора с тележками и цистернами — ввозили и увозили солому и гидролиз, — ни у кого не рождало мыслей о погибели церкви, а вот упавшая с колокольни луковица вдруг ощутимо приблизила скорбный момент.

Юрка, хотя и жил теперь в Редькине, все равно жалел сапуновскую церковь, как и свои Холсты.

Все и началось с сапуновской церкви. Возили они туда солому, возили, и Саша вдруг пригласил Юрия к себе. «Женьку позовем», — сказал он. Так и есть, Женьку встретили в Центральной, велели приходить к Саше.

Квартира у Суворовых небольшая, однокомнатная, в трехэтажном доме — с балконом, правда. На площадке у дверей на циновке выставлены сапоги, Ленины старые туфли, из сапог торчали заткнутые носки. Юрка с Сашей тоже сняли обувку здесь, Лена дала тапочки. «Эка, — подумал Юрка, — кто привычен к просторному дому, разве в квартире поместится?»

Но в комнате имелось все, что положено: и сервант, и диван, и телевизор. Лена, мотая белыми волосами, стол собрала не на кухне, а в комнате, бегала раскрасневшаяся, веселая — пахло оладьями. Дениску привезли от бабушки, и он топтался тут же.

Пришла Женька, подсела к Юрке на диван, сразу привалилась боком. Ей нравилось, чтобы все видели, что они уже неразливные. А может, было все равно, только бы держаться за Юрку.

Его обдало жаром, но он не двигался, удерживая минуту близости. Дениска лез к ним, карабкался на руки, они тискали его, а играя, крепче прижимались друг к другу. Женька алела, блестела голубенькими глазками, невпопад отвечала Лене, закидывая голову, ладошками подхватывала волосы с обеих сторон.

Юрка встал, стряхивая наваждение, прошел к окну, долго глядел на пустынное, голое пространство между двумя рядами домов — и улицей-то не назовешь: три дома здесь, три дома там, а между ними понатыканы жалкие деревца да грубо заасфальтированы проезды. Ему уже нравилось оглушать Женьку внезапным отторжением, делать вид, что не замечает еще улыбчивого, но уже смятенного лица ее. Это укрепляло в нем какую-то темную, мужскую силу, имени которой он не ведал. Просто чувствовал свою власть над женщиной, она придавала ему не испытанную еще уверенность, и он любил Женьку за это.

И усмешливо ощерялся на Сашу:

— Да вам расти-расти до государственных деятелей! Чтобы идти «на вы», значит. А то церковь — и ту отбить боишься.

— Нисколько не боюсь. Только раз есть постановление сносить Сапуново, как может устоять церковь?

— А вот и может! Одна. Как ориентир. Красоты и местности! А то наши ребятишки, — он нарочно сказал «наши», теперь уж деваться некуда, но все-таки неловко оглянулся на Женьку и повторил: — Дети наши знать не будут, откуда взялись мы, с каких холмов и низин. Ну и пусть свезут на фиг Сапуново, а церковь надо оставить — там одни решетки на окнах, я посмотрел, — на сколько тысяч рублей, поди, тянут. Были, значит, мастера. Вот и пусть стоит посреди полей. А гидролиз…

— Да гидролиз должны сюда перевести, в Центральную, — сказал Саша, — цех запарки кормов расширяется — как завод будет.

— Ну вот, — удовлетворенно сказал Юрка, берясь за оладьи. — Узнай, куда написать, — и напишем, — совсем разошелся он.

— Ты, Евгения, за ним присматривай, он сейчас пойдет причесывать всех, — покровительственно улыбнулся Саша.

Юрке нравилось, что он называл ее «Евгенией», но хотелось сказать еще что-нибудь дельное, чтобы перебить Сашин тон.

А Саша сам заговорил:

— С нового года, с весны, будут бригады по отделениям, пойдем с тобой в Редькинскую — у меня мать там, все равно Дениса возить.

И Юрка почувствовал, как новая теплая волна разошлась в груди.

О проекте землеустройства было известно, но представлялось туманно, что да как будет, однако Суворов знал что-то определенное.

— Отряд плодородия, — сказал он, — один на отделение и один будет отвечать за удобрения. Надо, чтобы не попала в него всякая мутота. А мы с тобой давай по зерну. Рыжухина позовем, еще каких честных парней, Максим Колчин придет из армии — двоюродный братан мой.

Юрка маленько знал Колчина. Как-то у Максима пропала собака, и он бегал по деревням, искал, заходил к Ледневым — они всегда держали собак, тогда все еще говорили, какой желанный мальчишка, — жили Колчины километрах в шести, в Угрюмове, за Редькином. Другой раз он его видел на току в Центральной — людей не хватало, и Максим привел мальчишек, школьников, они провеяли тогда всю пшеницу, и Максиму на годовом празднике дали премию — пять рублей. Но это было уже совсем другое поколение. Вон сколько лет прошло, как отслужил Юрка в армии в городе Грозном, — донимавшая там жаркая духота уже и в снах не мучила его.

— Ну, на него надеяться не приходится, может, еще куда уедет, — сказал он. — Интересно ему тут, что ли? К Угрюмову и дорог не подведено.

— А надо, чтобы интересно! Будут эти бригады на севообороте — сразу все упорядочится. Конечно, если бы на подряд перейти…

— Ну, это уже делали, да развалилось.

— Ну-ну! Подобрать ребят, чтобы не разваливалось! Вот почитай, что пишут, — везде зашевелились. Самый близкий нашему строю метод — социалистическому. Теперь ведь как? Лишь бы заработать, свою норму взять — и все. И в сторону. А бригадный подряд предполагает учет не по норме, а по качеству, по конечному результату. Соберешь урожай — будет заработок. Не верят, что получат урожай, привыкли к тому, что плохо уберут, а то и не уберут. А тут все от тебя зависит. — Он потянулся, взял с тумбочки брошюрку. — Вот, тут все очень умно предлагается, — мне в конторе Филатов дал.

Юрка взял книжечку, раскрыл, но вчитываться не стал. Ему хотелось сказать или сделать что-то значительное для Саши, но ничего не приходило на ум.

— Ну, Денис, — пообещал он, — погоди, наделаем у бабушки Вали в Редькине скворечников. У моего отца, у дедушки Степана, знаешь, сколько скворечников было? До десяти штук! А в пожар почти все погорели, я уж новые навесил — ну как же, прилетят весной скворушки — а домочка нету.

— А у нас нету скворечника, — грустно сказал Денис.

— Ну вот, я и говорю, где же их вешать здесь — деревья еще не выросли. А мы с тобой на тот год у бабушки, ладно?

Денис кивнул и спросил вдруг:

— А ты волка видал?

— Не-е, не видал, но волки есть, опять пошли волки. Были после войны — их вывели, а теперь опять в Сапунове овцу зарезали. — Серьезно, с удовольствием говорил Юрка, обычно молчаливый, даже как бы связанный.

— Ты охотишься? — спросил Саша.

— Ходил с отцом, а теперь нет. Один раз глядели мы с ним, как глухарь токует! В апреле, еще снег лежал. Чуть развиднялось только, пришли в лес. Ручей бежит по корням, промывает. Глядим — идет по снегу, вышагивает. Распустил хвост, а хвост черный, бормочет, клекочет, клюв кривой — горбоносый. Его тут хоть руками бери. Ну, мы ушли, не стали бить. Лучше моего отца не знал я охотника, всех лис один он уничтожил, белок брал, этих, выдр, нутриев, енотов. А то хошь и ничего не принесет, а придет довольный, ходит по избе, грудь наглаживает — значит, видал чего-нибудь: выводок как играет или еще там что, звериное.

— А Юра у нас только по телевизору с миром животных знакомится. Спроси, какой кит всех больше, — знает, а чтобы белок настрелять… обещает только, — сказала Женька, и насмешливо, и ласково глядя на него.

16

Еще в ночь на пятое выпал снег. Пушистый, неглубокий, он едва присыпал высокую рыжую стерню за шоссе, бежавшее мимо Холстов. Похрустывал под ногой ледок, охвативший почву.

В канун праздника солнце блистало на небе прянично-голубом, и прянично-белая, вся в резных наличниках, блистала, посмеивалась деревня на свежем, еще не морозном воздухе. Мягкость, удовольствие и ожидание какого-то совершеннейшего обновления были разлиты во всем.

С утра бродили по деревне люди, проходили за водой, стояли группами у колодца, на остановке, на дороге — все под этим сверкающим, обнадеживающим солнцем, среди белизны, от которой слипались глаза и обмирало сердце.

В Редькине у Татьяны Ледневой уже несколько дней готовились к свадьбе, назначенной на шестое ноября. Свадьба усиливала, накаляла праздничное ожидание и здесь, в Холстах.

Уже давно уехали молодые в Волоколамск во дворец бракосочетаний на машине, перекрещенной лентами, с трепетавшими цветными шарами. Только куклу на передок Женька наотрез отказалась сажать. Алевтина усмехнулась, но не вмешивалась. Она готовила у Татьяны, но вернулась в Холсты переодеться и прихватить подарки молодым.

Многие дома в Холстах стояли без хозяев — мужики на войне погибли или примерли, докоренные старыми ранами, жены их перебирались на зиму к детям, живущим вблизи Москвы или в самой Москве, работающим на фабриках и в магазинах. Хозяйки те немолоды и не в силах топить печи, носить воду из колодца зимой. Конечно, отсутствие их отнимало что-то у деревни — запертые, с наглухо занавешенными окнами, дома стояли нахохленные, зачужалые, а по вечерам мертво отсвечивал в их стеклах свет фонарей, горевших в трех местах над деревней.

Те же, кто оставались, в основном на пенсии, рабочих женщин мало. И все они были рады любому событию, готовому встряхнуть скучноватую зимнюю жизнь, а уж такое, как свадьба, будоражило и веселило их, возвращая к прежним временам, когда они, по словам Степана Леднева, великие представляльщицы, «прописывали» дачников, объезжая их на белой лошади, рядились в представителей власти и чудили на всякий манер.

Будь свадьба в их деревне, они, не спрашиваясь хозяев, гурьбой ввалились бы в дом прославлять молодых. Но свадьба игралась в Редькине, к тому же были в ней некая таинственность и щекотливость, отчего женщины решили в Редькино не ездить, но высыпали на шоссе с толстой веревкой, увитой еловым лапником. Мария Артемьевна с бабой Клавдией и плели гирлянды. Ссора Алевтины и Марии Артемьевны, разделившая женщин двух концов, несколько усмирила их прыть, они жеманились, подбирали губы и на шоссе собрались не шумно, а будто случайно.

Нина Свиридова, все молодые годы не слезавшая с тракторов и машин, и сейчас еще видная женщина, служила регулировщиком. «Едут!» — поднимала она палец, и женщины раздавались в стороны, веревка с лапником натягивалась поперек шоссе. «Нет, это „газик“», «нет, это такси к кому-то», — определяла Нина, и все снова сбивались на одной стороне, на самом повороте в Холсты, на том пятачке-языке, который когда-то показало шоссе Холстам, высунуло да так и осталось обрубленным — дальше по деревне шли разбитые колеи или наезженные по лужайке следы вразнобой.

— Ой, бабы, и как это Алевтина согласилась, ума не приложу — своими руками, своими руками! — говорила старая, маленькая в плюшевой жакетке Авдотья Хлебина, складывая руки на животе. Она не отставала от молодых ни в работе, ни в шутках-подковырках и сейчас не уточнила, кого отдать согласилась Алевтина, но все поняли, что уж не Женьку.

— Отдашь, коли силком заставили, не больно ее спросились, — Нина Свиридова резала впрямую.

— Ничего, она баба лихая, хоть так, глядишь, перепадет побаловаться, — озорно сверкнула карими глазами Мария Артемьевна. — Он вон, какой бугай, али его на двоих не хватит?

— Да ладно, бабы, уж не грешили бы, посовестились, языки ваши червивые, — заворчала Клавдия.

— А ему что, девчонок боле не было, на этой свет клином сошелся? — крикнула Нина. Была она крупнее других, держалась увереннее, самостоятельней — с мужем Анатолием вырастила трех сынов, все работают, все женились, живут в достатке — чего не держаться, чего не быть прямой.

— Да разве они могут жениться? — сокрушалась Клавдия. — Да и девчонок где взять-то? Они ведь на работу, с работы — и домой.

— Кому надо, тот где хошь найдет. Вон в «Елочки», в дом отдыха, в кино, на танцы ходют, — проговорила пожилая, дородная Катерина Воронкова, самая рассудительная и спокойная. Она жалела Алевтину, не скрывала того и не знала, как отнестись к случившемуся.

— А что они ходют? — Клавдия имела в виду своего Юрку и сына Зои-продавщицы, тоже парня смирного и тоже до сих пор неженатого, ездившего на работу в Волоколамск. — Один танцы смотрит, другой мотоцикл сторожит, потом другой смотрит, а этот сторожит. Они и говорить с девчонками не знают про что. Теперь таких не любят, теперь любят развитых, а эти что? Им и нужно навертиху, тогда дело пойдет.

— Какая это Женька навертиха? — заступилась опять Катерина.

— А вот такая. А он телок, чистый телок.

— Ну как же, — хохотнула Мария Артемьевна, — я-то уж знаю, какой он телок, видела: как тогда с Алей-то ничего не стеснялися.

— Да что вы понимаете? — укоряла Клавдия. — Будь он наглец какой — все шито-крыто было бы. И концы в воду.

— А я что думаю, бабочки, тут такие концы, что в воде уже не потопишь, — хитро посмеиваясь, сказала Мария Артемьевна.

— Ты про что это?

— Погодите, скоро сами увидите.

— Тише вы, — пришикнула Авдотья, — вон Аля уже калитку затворяет.

Алевтина шла по блиставшей снегом и солнцем деревне — статная, смуглорумяная, в хороших сапожках, в хорошем, недавно купленном пальто с пушистым воротником и в серой, горшочком, вязаной шапке на черных, выпущенных поверх воротника волосах.

— Кто у нас невеста-то? — подмигнула Мария Артемьевна. — Не разобрать.

— Да уймитесь вы, дуры, — цыкнула Клавдия, вытирая ладонью голубые, фарфоровые, с чуть оттопыренными нижними веками глаза.

— А ты что же не едешь? — подходя спросила ее Алевтина. — Все же внучок племянный женится.

— Пусть женится, — махнула рукой Клавдия. — Ну их. Там теснотища, народу — молодежи сколько набьется. А я не пью — и буду как пугало сидеть.

— Ну, как хочешь, — вздохнула Алевтина, — тебе виднее.

— Да мы ладно уж, — сказала смиренно Мария Артемьевна, — придут сюда молодые, и мы завалимся, мы и тут повеличаем.

— Необязательно.

Ссора с Марией Артемьевной для Алевтины не кончилась, хотя кланяться они начали.

— Может, и не придут, — печально уронила Авдотья.

— Приду-ут, — уверенно сказала Марья Артемьевна, — все будет в порядке, девка, куда они денутся, — и на правах былой подружки хлопнула Алевтину по спине, захохотала.

Смех прозвучал одиноко и надрывно, все молчали.

Но тут Нина Свиридова опять вскинулась:

— Едут!

Женщины разбежались по обеим сторонам шоссе, натянули веревку, заволновались, потому что уже всем было ясно, что ехали две «Волги», и уже виднелись цветные точки шаров по бокам.

От Сапунова они повернули к Холстам, ринулись вниз с горы, миновали мост через Рузу, скрылись под горкой — и вот первая, трепеща шарами, выскочила, набежала на Холсты и — стоп! — встала. За нею другая.

В каждой «Волге» людей напихано до отказа — молодые, веселые лица, какие-то белые цветы.

Из первой вышла в фате, в шитом серебром платье Женька, вся бело-розовая, хорошенькая. За нею вылез Юрка — тоже без пальто и без шапки, в новом стоячем костюме, при галстуке.

Алевтина обхватила Женьку, они припали друг к другу — и оттолкнулись, мать отошла, уступая место другим. В растерянных в полных слез глазах ее, в сжатых губах вспыхнула еще и гордость, что такая вон дочь у нее — голубка, царевна.

Женщины тоже стали обнимать и целовать Женьку. Они поздравляли ее, называли «царевной», и Женька обнимала женщин, а недавно они и не смотрели на нее, была она для них девчонка Алевтинина — и все. Бабы плакали. Может быть, оттого, как далека и непохожа она на них, на их недавнюю вроде юность.

Юрке жали руку, а то и обнимали. Все искренне желали сейчас добра им обоим. Баба Клавдия перекрестила его и ткнула рукой в грудь: «Ступай, простудишься».

— И все? — спросил дружка. В нем давно уже признали Сашу Суворова.

— И все! Проздравили — и все. Чего же еще? — Катерина Воронкова как бы благословила их.

— Ну ладно, хорошо.

Невеста с женихом пошли в машину. Натянув на плечи пальтишко и глядя на шофера, невеста запела:

Виновата ли я, виновата ли я, виновата ли я, что люблю-у-у-у…

Стояла машина, и в ней пела невеста — истово, старательно, будто эти женщины не имели к ней отношения. И жених смотрел прямо на дорогу, туда, где чернел лесок под начавшим вновь сыпаться снежком. Голос у Женьки жиденький, неточный — возможно, от смущения, от незнания, как вести себя.

А дружка вынес бутылку водки и стаканы. Семь женщин тут же распили ее — веселые, желанные, они говорили, какая справная невеста и что плачут оттого, что свадьба не в их деревне. («А была бы здесь, если бы Ледневы не погорели!»)

Машины тронулись, покатили. Все долго смотрели вслед. Опять с горы на гору и к лесу, за которым сразу же открывалось Редькино.

И только когда обернулись, чтобы идти домой, увидали женщины Алевтину, стоявшую на том пятачке и глядевшую в обратную сторону. Молча подошли к ней, постояли.

— Ты что же не поехала? — спросила Катерина Воронкова.

— А я вот сейчас машину поймаю, — отворачивалась она, пряча осунувшееся лицо.

— Может, Ольга Дмитриевна поедет? — предположил кто-то.

— Да она там, телку будет преподносить молодым.

Когда проезжали Холстовским леском, снег уже четко обрисовал все контуры деревьев, каждую ветку. Юрке вдруг стало казаться, что елки тянули, протягивали ему сотни рук, и он с жутью и радостью ощутил странную живую связь с ними…

17

До января было мокро и мерзко, в Новый год пошел сыпать снежок, разошелся в большой снег, скрыл землю, поутих, но время от времени принимался за свое, и числу к двадцатому все поля покрылись толстым снежным покровом, матово сиявшим в тихие, серые деньки. Лес черной полосой обнимал поля, где выступал горой, где стлался лентою. Над чернотой елей сквозно дымились верхушки берез.

Узкие белые тропки исполосовали, искрестили деревню, бульдозер просек широкое корыто дороги на две трети Холстов.

На пруду сделали «пролубку» («пролубь») — вода чистая, можно поить теленка. Мерзлым коробом лежала над ней чья-то одежина — вместо крышки. Колодец тоже обмерз — верхнее дерево сруба обледенело горбом, скользким, сизо-прозрачным. Ведро рвалось с крюка. Страшно было уронить шапку. И лавочка для ведра пузырилась горбылем, ведро не стояло — прислоняли к срубу в наклонку.

От каждого дома к колодцу стежка. У домов, где хозяйки уехали на зиму, на ровной пелене снега лишь кошачьи и птичьи следы. Но птиц не слышно. Летал ворон, орал надрывно.

Зима шла тяжелая, бескормная, и только совхоз Рождественский хвалили в районной газетке, указывали на Зимину, сумевшую обеспечить корма. Слыхали про то все рождественские на годовом празднике в Редькинском клубе, куда понаехало начальство и артисты из области. Но минуло не больше месяца, и в какой бы дом ни зашел, везде поднимался разговор о нехватке кормов. У всех имелись приятели, знакомые, работавшие на скотных. Жалобы поступали из Редькина, из Центральной, с трех ферм по другую сторону совхоза. Они копились, рвались наружу, разбухали в тяжелые, гнетущие слухи.

О падеже на фермах (пусть не падеже, а только ожидании его) говорили в деревнях, на дорогах, в мастерских и магазинах, даже в автобусах — везде, где сталкивались люди. И разговор тотчас становился общим, заражая всех тревогой и возмущением.

Под вечер в деревне убирались: носили воду, кормили скот, мыли назавтра картошку, заносили дрова в избу. Алевтина перед вечерним доением старалась быстрее управиться. Она уже принесла два ведра воды и опять пришла на колодец. Сосед Анатолий Свиридов, оставив свои ведра, тарахтел валом, пустив его под большой пятерней, собираясь достать бадейку-другую для Клавдии.

— Ба, кто-то сошел с автобуса, — Клавдия подняла руку к глазам. — Никак, Танюшка наша?

Налегая на крюк, Анатолий тоже глядел в сторону шоссе. Алевтина сразу узнала Татьяну Ледневу — по ровненькой фигурке, спеленутой черным плюшевым пальтецом, по бирюзовому платку. Женщины давно забросили такие, а у Татьяны, видать, уцелел в пожаре, как и пальтецо, а может, подал кто, она в нем всю эту зиму ходила.

— Здравствуйте, — Татьяна остановилась, как останавливалась раньше с бабами, идя с фермы на свой конец.

— Ревут коровы-то? — спросила Клавдия, словно ей не о чем больше спросить жену племянника.

Татьяна доила в Редькине на самом большом, на четыреста голов, скотном дворе.

— Когда ревут, — негромко отвечала она. — Коли опоздают с кормами. У трактористов разве совесть есть?

— Да чего говорить — упустила сено! — отрезала Клавдия, и все поняли, кого она имела в виду. — В Центральной скосили за хорошую погоду, а сюда технику пригнали — дожди начались, все и погнило. Валерка ходил-ходил, просил управляющую: «Возьмите наше, мы с бабой накосили». — «Возьмем, возьмем» — и с концом. Так и не приехали. Оно в копнах и загнило… И зерна, наверное, ничего не взяли. Ей бы думать, глядеть надо.

— А я скажу — Ольга Дмитриевна очень умно поступила, — возмутилась Алевтина, — видит, сено убрать нельзя, она его в траншею заложила, в сенаж. Пишут письма на нее, потому в докладе говорила, что корма, которые есть на бумаге, существуют в действительности.

Анатолий налил ведра Клавдии, стал доставать воду себе:

— На нее какую-нибудь хорошую бы газету, — возразил он. — Корма решительно нет. Разве это корм? Это навоз, а не сено. Оно погнило все, оттого и пахнет навозом. Какое же молоко можно спрашивать? А куда писать? Куда ни напиши, ты же виноват будешь, поскольку показатели вон какие — есть корм!

— Да она не спала всю страду, вставала в четыре-пять — и дотемна!

— Знаем, знаем, люди-то не без глаз, уедет в Сытово — там у нее вагончик, ну и курорт, сидит день цельный, — твердила Клавдия.

— Я-языки ваши червивые — больше сказать нечего! — Алевтина в сердцах пульнула словцо покрепче.

— Не отсохнут, девка, не отсохнут, погляди, что на дороге-то из тележек валится, чем пахнет!

На тележках, прицепленных к тракторам, возили сенаж из траншей. Упавший кусок (именно кусок, а не клок) шлепался на слюдяное шоссе, чернея землей, издавая тяжелый, сладковато-гнилостный запах. Везли его не прямо на фермы, а сначала в кормоцех, сдабривали патокой, микроэлементами, прибавляли концентраты. К Алевтине на скотный двор он поступал уже как продукт, вполне годный коровам. Те быстро привыкали к нему. Доярки называли его любовно «кашей».

— Каша-то ничего, коровы едят, — промолвила Татьяна. — А что это мой Валерка домой не идет? — посмотрела она на Клавдию, никак не назвав ее.

— Какой дом, — подняла ведра Клавдия. — Ему и тут неплохо. А ты что же, сыночка не удержишь подле себя, матушка родимая?

— Его удержишь. Он вон больше Юрки вымахал. Баба, говорит, не управляется одна.

— Ка-а-кжеть, я его что, заставляю?

— Бычка обещаешься к весне взять, он по скотине помирает.

— И возьму, чего не взять, — Клавдия повернулась и пошла.

— Ей каждый год Ольга Дмитриевна бычка продает на выбор и детям в Центральной квартиру предоставила, и все нехороша! — вдогонку бросила Алевтина, доставая воду. — У нас коровы тоже ее едят, кашу-то, — сказала она Татьяне, оставшейся у колодца.

Непонятно было, к кому шла Татьяна, к Клавдии ли насчет Валерки или на свой конец зачем? Рыженькое острое лицо ее в тусклом свете угасающего дня было скучно и безжизненно, и Алевтина невольно спросила:

— Ну что, не надумала к нам переходить? Женька, боюсь, скоро сбрендит, да и тяжело ездить взад-назад, поскачи-ка с автобуса в автобус в ее положении.

С начала зимы Женька работала на ферме с матерью.

— Не хочет она в Редькине, — вздохнула Татьяна.

Алевтина молчала, слушала.

— У нас там тоже какая-то неразбериха идет. Замучились с привязью. Выпустишь коров, пойдут обратно — глядишь, какая не в свое стойло и ткнется, потянется к кормушке, а ее и прищелкнет. Доярки, которые новенькие, не поймут, давай доить, а она в запуске — ну и портят коров. Мы давно здесь, и то не всякую корову сразу приметишь. Как ему не падать, молоку-то. И зачем только строят такие большие коровники?

— А ты иди к нам, — сказала Алевтина, — все вместе будем. Не чужие теперь, — обронила она.

До Женькиной с Юрой свадьбы они почти не разговаривали — даже уговор про свадьбу — кого звать, как справлять — вели больше молодые, матери при том лишь присутствовали. Алевтине было жутко, вслух и назвать не могла бы то, что происходило. Хотя скрепила душу и сердце после разговора с Ольгой Дмитриевной, даже как бы отстранилась и глядела издалека, желая только дочери счастья. Об Татьяне старалась не думать. Татьяна, казалось ей, теперь злорадствует. Но во время свадьбы не обнаружила на ее лице торжества. Было оно скорее безвольным, обстоятельствам подчинившимся. И тогда Алевтина впервые подумала: «Неужели ей теперь все безразлично — хоть бы прахом пошло? А кто знает, как живется одной после погибели Степановой?» Они невольно хлопотали вместе, сидели рядом, пели одни песни, улыбались обоюдно, глядя на молодых, и вдруг тоненькая струнка жалости к себе и друг другу стянула их. «Чего тебе, Тань, на этом дворе мучиться, просись в Сапуново — Ольга Дмитриевна обещается построить новый скотный», — сказала тогда Алевтина. «В Сапунове-то? — усомнилась Татьяна. — Не дадут». — «А чего ей? Своя рука — владыка».

Они постояли еще у колодца, глядя, как за прудом, в широком корыте дороги, переваливалась с ведрами Клавдия.

Навстречу ей из дома выскочил Валерка — весь какой-то несуразный, в коротеньком ватнике, больших валенках и шапке, с задранными ушами. Перехватил ведра, остановился, — она, видимо, что-то сказала, — он посмотрел в сторону колодца.

— Валерка-а, — заорала Алевтина, — снеси ведра да прибеги-и-то-о! Клавдя! Клавдя-а! Скажи ему-у!

Клавдия даже рукой не махнула.

— Вот черт с рогами, — обозлилась Алевтина.

И так-то у них не очень ладились отношения: еще раньше, до Степановой смерти, Клавдия сердилась на Алевтину за Юрку, «на рогах носила», Татьяну восстанавливала против, да и теперь жалела «Юрушку», все равно попавшего в семью Грачевых. А главное — в стан Клавдии переметнулась Мария Артемьевна. Бывало, всякую свободную минутку у Алевтины байки рассказывает, какую-никакую кутерьму заводит. Теперь все больше у Клавдии, где бабы с того конца по вечерам смотрят телевизор, играют в карты. Алевтина не признавалась, но скучала по Марии Артемьевне, по легкому, простому, веселому ее характеру.

— Да прибежит он сейчас, не горюй. Пойдем, сватьюшка, посумерничаем, — сказала она Татьяне то ли насмешливо, то ли горько.

И Татьяна пошла.

Тоскливо нынче и Марии Артемьевне. По вечерам, едва стемнеет, не зажигая электричества, ходила она от окна к окну — глядела, у кого огонь. Вон у Воронковых напротив, у Катерины, на кухне зажегся свет, у Алевтины, у Свиридовых во всех окнах — Свиридовы не экономили, жгли, словно иллюминацию. А потом и в том конце вспыхивали редкие звездочки.

Вон Валерка Леднев на пруду поднял над пролубкой одежину, почерпнул два ведра, потащил — он всю зиму у Клавдии живет.

Когда за прудом на снег падали столбы света из Клавдиных окон, Мария Артемьевна начинала одеваться. Значит, Клавдия задала корм скотине, всыпала курам на утро и принесла дров на завтра в избу, сняла платок, включила телевизор.

Мария Артемьевна выходила и неторопко шла по снегу, подсиненному двумя фонарями, зажженными на конце деревни у шоссе и посредине — против дома Клавдии. Там уж Валерка неукоснительно следил, чтобы свет зажигался вовремя.

Бывали вечера, когда старая Авдотья Хлебина поспевала вперед нее к Клавдии, немудрено, все же соседи, рядом с прудом живут. Попозже, когда корову подоит, приходила Ириша Боканова. Вчетвером садились за карты.

— Ох, бабы, — говорила Мария Артемьевна, — до того я люблю в козла играть — помирать буду, вы мне в гроб карты положите, — и похохатывала, обводя женщин лукавыми, так и не выцветшими глазами.

— Да замолчи ты, греховодница, — толкала ее кулаком в плечо Клавдия. — Ведь и правда помирать скоро — так болеешь.

— Теперь наше дело такое, все болеем. Ты, что ли, здоровая?

— Ну, где там, спину разламывает, с быком не справлюсь.

— Ну, у тебя вон какой помощник, — кивала Мария Артемьевна на Валерку, торчавшего в другой комнате у телевизора.

— Давеча слышу — во дворе подбирает за бычком сено и пробирает его: «Тебя бы на скотный денька на два!»

— Жалко скотину до невозможности, — поспела Авдотья Хлебина.

— Она понимает больше человека, — подхватила Ириша Боканова. — В Сапунове, в Редькине совсем нечем кормить. В Центральной, конечно, заготовили, там и сено, там и все, туда и технику всю согнали сначала. А тут поклали сырое в ямы, оно незнамо чем и пахнет. Коровы-то, говорят, его так и хватают — чего-то надо жевать. Ни соломы, ничего.

— Мы, бывало, в колхозе-то, солому и ржаную, и яровую, все им, коровам, на зиму. Им нужно и для жвачки, и вообще на подстилку. А они свезли всю яровую на бурты на картошку, а что в поле была — та под снегом осталась, пропала.

— Конечно, вот и падеж, и выкидыши. С чего же и телята будут живы? Им молозиво обязательно надо, а то понос, а у нее надоишь стакан — и все. На сухом молоке далеко не уедешь. — Авдотье Хлебиной через невестку, работавшую эту зиму дояркой в Редькине, было известно насчет сухого молока, которое разводили телятам.

— Нет, не так они делают, — снова сказала Ириша, которая все давно обсудила со своим Степаном. — Им надо бригадами работать — отделениями. И ответственность будет, и забота. А то с утра все трактора туда, в Центральную, гонют, а потом обратно. Они за это время сколько бы скосили, или посеяли, или еще чего там. А то гонют за нарядами.

Они не работали в совхозе, но совхозная земля и коровы — главное, чем жило хозяйство, — продолжали оставаться их землей, их коровами, их хозяйством, и то, как руководили там и организовывали труд, они принимали к сердцу, пытались найти виноватых. И естественно, обращались к собственной жизни, сравнивали.

— Разве мы так, бывало, работали? — вздыхала Авдотья Хлебина. — А стога-то какие ставили! Помню, на Долгом лугу пятьдесят стогов заложили, — вспоминала она умиленно момент, когда сама была не пригнутая, не усохшая, а ладненькая да бойкая и седые волосы ее были нежно-пегонькими.

— А у нас тут тридцать восемь стояло, — так и вскинулась Клавдия. — А сено-то какое! Вскроешь верхний слой, а оно там зеленое, как малина.

— Бывало, даешь корове клевер-то, а папушка еще не засохшая, свежая.

— А помнишь, как лен стелили по месяцу? — сгребая карты, тасуя их, сказала Мария Артемьевна. — Уже ночь, месяц на небе, а мы лен стелим на Маленьком лужке. А на Курганах лисица лает — мы до того никогда и не слыхали, как она лает. — Она бросила колоду, всем расхотелось играть: прежняя жизнь, трудная, сложная, полуголодная, светила всеми красками прежней их молодости. — Помню, Григорий Пудов посылал нас с Хлебинского отруба лен возить в ночь, а мы закапрызничали: не поедем, если твоя Лизавета не поедет. А Лиза на последних уже днях ходила. Так он велел ей ехать с нами, снопы возить. Поехала! Вот с таким брюхом, да на возу. Уж потом мы каялись: да ба, да какие же озорницы, да зачем же мы так, а вдруг бы что приключилось?

Они говорили по очереди, не перебивая друг друга, давая друг другу любовно прикоснуться к дням, когда были молодыми и сильными, когда ставили на ноги жизнь, порушенную войной, попранную ворогом, раздавленную, требующую нечеловеческих усилий, и когда они порой переставали чувствовать себя женщинами, превращаясь в тягловое животное.

— Задумаем, бывало, бросить скирдовать — уже затемно, кто со скирда слез, кто одеваться, — домой собираемся: туч нет, завтра доскирдуем, а Стешка-то, бригадир, и бежит, тут как тут: «Куда?!» Она сурьезная была, как зяпнет, а то хошь и кулаком стукнет. Ну и полезем опять кто куда, никто и не возражал.

— И что мы только ни делали! — воскликнула опять Мария Артемьевна. — И пахали, и бороновали на себе после войны. Бывало, четыре тянут — пятая за плуг держится. А за семенами-то ездили? Ходили? Семян-то не было, так мы в Балычево за семенами, за рожью, к пастухам или трактористам. Ходили в чунях, чуни по дороге разъедутся, босиком бежишь, придешь — два дня на ноги не станешь. Да по пуду на себе несешь. А теперь что — теперь везде на машине.

— А на лесозаготовках? — напомнила Ириша. — А лес разгружали? А вагонетки на полустанке гоняли с дровами? Марфа постарше была, все плакала…

— Не-ет, мы не так работали, — пожевала беззубым ртом Авдотья. — Бывало, все вручную косим, эва, к Житахе какой угор, так весь прокос и идешь. И закраины все обкосим. Придешь домой, позавтракаешь, да ворошить побежишь, а после обеда копнать. Уж на току так семян не оставишь. Пока не подметешь все, не приберешь, не укроешь — не уйдешь. А они что? Сейчас на часы, время вышло, вилы на плечо — и пошли. Да теперь и вилы-то в руках никто не держит.

— Какие доярки! Скотники подзадержались, так и почистить за своей коровой лень. Им и вычистят, и корм весь привезут — подумаешь, двадцать пять — тридцать коров, да на всем готовеньком. А мы сами на салазках навоз вывозили, да траншеи силосные вскрывали — силос привозили, сено, и чистили, и доили вручную. Разве они доят теперь? Глянь-поглянь — она уже дома, — Клавдия имела в виду все ту же Алевтину, ее раздражала и спорость ее, и удачливость, и молодость, которая, конечно, задержалась из-за легкости теперешней работы. Нет, тяжелым камнем лежала у нее на сердце Юркина женитьба.

— А пели-то? — улыбнулась Мария Артемьевна. — Что ни делали, откуда ни шли — косы, грабли на плечо — и песняка! Дале-е-ко было слыхать — вон нас какая орда шла.

— Да-а, — сказала Клавдия раздумчиво, — на прогулку выгоняют… Кормить-то нечем, ну ее все погоняют, развлекут, воздухом, витамином подышит. — И вздохнула: — Нет, была бы я сейчас помоложе, все равно опять работать пошла бы, уж так не сидела бы…

— «По-отеряла я коле-ечко, потеря-ала я любо-о-овь», — затянула вдруг Мария Артемьевна.

И Клавдия, и Авдотья, выложив руки на стол, глядя друг на друга, во всю силу, которую еще дозволяли легкие, заголосили:

Я-а по это-му коле-е-чку бу-у-ду плакать день и но-о-очь…

Далеко было слыхать.

18

Поначалу первый секретарь горкома вызвал у Зиминой недоверие и даже смутное недовольство — показался чересчур молодым для руководства таким районом, к тому же весьма заносчивым. Постепенно выяснилось, что они с Белоголовым почти одного возраста, но он выглядел по-мальчишески: не очень высокий, худой, круглолицый, глаза светлые, мечтательно-дерзкие, светлые волосы с косым пробором. А за гордыню она приняла непримиримость и жесткость, не вязавшиеся с его обликом. Теперь эта жесткость нравилась ей больше всего — может быть, потому, что надеялась с ее помощью изменить обстановку, навести порядок хотя бы в своем хозяйстве, которое перманентно давало сбои из-за текучести кадров, затруднений в строительстве, из-за нехватки техники, как думала она, а главное — из-за отношения людей к делу, а возможно — вообще, к жизни. В последний пункт и входило понятие «дисциплина», мучившее ее.

— Вот тут заметочка относительно вас, — сказал Белоголовый, держа в руках районную газету — и газету, и заметочку она видела и даже обсудила вчера на планерке. — Что же это, занимаетесь самоуправством, сослали управляющую Центральным отделением в доярки, а положение с молоком оттого в отделении не выправилось? Не умеете работать с людьми, уважаемая? — Он смотрел взыскующе, но ирония так и пробивалась в светлых глазах и в голосе, и она сказала тоже серьезно, однако с подтекстом, в тон ему:

— У нас с вами, по-моему, одна школа, Серафим Антонович?

— Люблю людей с воображением!

— Ну конечно, — осеклась она. И не выдержала: — Где уж нам, серым, из навоза не вылезаем, из мата, не отличаем черного от белого. Я ведь сперва ее бригадиром на ферме поставила, где одни мои «фавориты», — непонятно оговорилась, — но и там людей распустила. А сейчас передовая? Ну, доит хорошо — и пусть доит. А с молоком на Центральной выправимся, есть кое-какие мысли. Бригадира хорошего нет.

— Посылайте активнее учиться. Да здесь особого специалиста не надо. Были бы рвение да радение.

— Они тоже просто так не рождаются, человек должен любить свое дело. Или хотя бы держаться за него.

— А вот тут еще интересно, и уже без всякой, по-моему осторожности: «Уволила, чтобы поставить на ее место близкого человека…»

— Да, жену Филатова! Она-то как раз прекрасным бригадиром была в Сапунове на ферме.

— «…близкого человека, подругу, с которой в отпуск на юг ездила».

Зимина молчала. Третью неделю управляющей Центральным отделением работала Людмила Филатова. Все правильно: в Ялту Зимина ездила с ней.

Но было почему-то унизительно объяснять; что на планерке осудили газету, приславшую сомнительного свойства журналиста по сомнительному сигналу. Еще в день пожара в Холстах, когда поносила в красном уголке Юрку Леднева, возникло в ней ощущение, что невзрачная, со сладенькой ухмылкой бабочка попала в управители по недоразумению. Перевела бригадиром на ферму. Однако и там она опаздывала сама и скотники выходили на работу как попало, порой «молокан» считал, записывал, отправлял — увозил молоко. Как-то Зимина появилась на ферме, а бригадир, не сказавшись, в Москву укатила. «Все!» — закусила удила Зимина и на следующий день отправила ее дояркой в Редькино. Сколько было слез, истерик!.. Но у коров бывшая управляющая, видимо, пользовалась авторитетом, показатели ее даже ошеломили газетчика…

— Не понимаю, чем занимаются наши корреспонденты, — сказал вдруг устало Белоголовый. — Вы знаете, сколько не додаем государству? По области? А по республике — страшная цифра. Искать и искать, где прорыв. Спрашивать с людей за каждые двести граммов, Ольга Дмитриевна. Ищите, спрашивайте. Если надо — давайте думать вместе, как выходить из положения. Мы коммунисты, мы не имеем права… не вам мне говорить…

Молоко! Ради него создавалась, заводилась, работала гигантская, неохватная глазом, а то и мыслью, машина, именуемая совхозом. Молоко… Ради него много лет круглосуточно приводились в движение все части этой машины. Чаще всего Зимина ощущала себя ее главным конструктором, иногда механиком, порой просто приводным ремнем. Каждое утро по сводке узнавала, в каком режиме работала ее машина. И сегодня пробежала глазами цифры — сводка была подробная, по всем шести фермам, четко выражала процент выполнения плана, соотношение его с прошедшим днем и даже прошлым годом. Цифры не превышали вчерашние, она поняла, что режим надо менять.

Выйдя из горкома, бросила шоферу: «На Дальнюю, потом Редькинскую и тогда уже на Центральную!» С самой осени ездила она с водителем. Он и раньше возил ее, знал все повадочки. Высокий, сухощавый, молодцеватый в движениях, он имел совершенно седые, откинутые назад волосы, девушки еще поглядывали на него и с любопытством и кокетливо. Несмотря на белую голову и намечавшегося внука, все звали его Володей. Володя был холстовский, но с молодых лет жил в старой части Центральной, Нагишино.

Машина у Володи надраена как стеклышко, внутри тепло и уютно, на сиденье брошен мех.

— Так и настоящей трепки дождешься… — буркнула Зимина, когда уже выехали за город. — А я и не скрываю: корма из-за дождей упущены, кормов мало, экономим, да, но план попробуем потянуть… Придумаем что-нибудь! — сказала веселее, с обычным неунывающим выражением. — Главное, Федотыч, люди! С людьми разобраться… — Она откинулась на сиденье, уставясь на кидавшуюся под машину поземку.

Нет, она ничего не скрывала и скрывать ей нечего. Она может ответить за любое действие. А Людмила? Что ж, Людмила на месте, а та — та тоже на своем месте…

Решение поставить Людмилу Филатову управляющей Центральным отделением пришло в ту самую минуту, когда поняла, что прежнюю надо снимать. Впрочем, созревало оно подспудно, действительно с тех еще дней, как отдыхали в Ялте.

В Ялту они выехали сразу после открытого партийного собрания, на котором подвели первые итоги хозяйственного года. Филатов и Светлана провожали до Москвы, и последнее, что увозила с собой Зимина, были два лица на московском перроне: дорогое Светланкино, узенькое как у лисенка, отчаянно желавшее ей радости и счастья, уверенное, в чем то счастье заключается, и оттого сияющее, и грустно насмешливое большеглазое лицо Филатова, также желавшее счастливого отдыха, но уже ей и Людмиле, и она, считая неловким отвлекать его взгляд от жены, глядела больше на Светланку.

В Симферополе, пересев в троллейбус на Ялту, она все еще помнила оба лица, странно объединяя их (кстати, Филатов обещал присматривать за Светланкой, навещать, подкидывать пропитание и возить к бабушке в Кашин). Когда смотрел на девочку, насмешливость исчезала, появлялось что-то почти заговорщицкое. Но откуда насмешка? Над ней? Над собой? От неловкости? В чем же неловкость? Думать о том не следовало.

Путевки были в Дом творчества писателей, куда в несезонное время наезжали горняки, кое-что перепадало врачам и разного рода хозяйственникам. Дом ей и Людмиле понравился — желтый, массивный, на высокой горе, с колоннами и чередой глубоких лоджий, обращенных к морю. Он возвышался из зелени пальм и кипарисов, словно старинный княжеский или графский. В нише напротив входа — печально-ироничный Чехов. Были в этом доме покой и уютность, нужные Зиминой. В глухоту ковровых дорожек, в емкую плотность высоких, обитых дерматином дверей уходило ее напряжение, гулко отбивающее свой неуемный ритм в голове и груди. Они бродили немного растерянные, встречая людей лишь в столовой и на лестницах, лестничках, во множестве секущих территорию, — все здесь находилось на разных плоскостных уровнях: столовая, библиотека, дорожки, скамьи, укромные площадки в парке, в который погружен дом. Ну, писатели — те, понятно, писали, а остальные? Людмила не решалась смеяться громко. В первый же вечер прозондировала почву относительно танцев — оказалось, о них и речи здесь никогда не велось.

На другой день после завтрака по серпантину асфальта спустились на набережную Ялты. Море, солнце, синь, пластичные платаны и кипарисы — насыщенная зелень, толпы народа, белые корабли «Россия», «Азербайджан» — все было возносяще, томительно прекрасно. И все, что двигалось — лица, плечи, шляпы, платья, ноги, — несло яркий солнечный оттенок. Это сплетение солнца, зелени, неба, отражающего море, и моря, вобравшего небо, рождало ощущение праздника. Всего было много и все перебивало друг друга.

Еще купались. Вода теплая, но море штормило, крутая высоченная волна била о берег. На городском пляже, заваленном загорелыми телами, у кромки воды толпился народ — мужчины и женщины, ждущие волны, жаждущие смочить ноги, плечи. Волна, клубясь, налетала, взмывали брызги, визги и смех.

Они находились до отупения, подъем на гору оказался тяжким, Людмила еще бормотала, что Зиминой он сгодится для тренажа.

После обеда завалились блаженно с книжками. И тут донесся откуда-то тонкий металлический стрекот: видимо, печатали на машинке. Ольга Дмитриевна лежала лицом в стену, с обратной стороны и бился мелкий зудящий звук: длинно забалтывая ритм, запинался вдруг и снова пускался в бег.

— А я не слышу, — беспечно говорила Людмила, — вам по кровати доносится. И вообще, это нервы. Не психуйте. Скоро перестанете слышать.

Ольга Дмитриевна вышла в лоджию. Горизонт четко обрисовывал сферу. По сини моря, освещенной закатным солнцем, падавшим за Крымскую Яйлу, бежали в сторону Севастополя белые катера. Они отсекали от сферы сегменты — отсеченный ломоть долго жил, выделялся. Словно выпущенный снаряд, проходила «Ракета».

Зимина снова легла. И снова стрекот машинки, то взмывающий, то стихающий, долбил ухо. Иногда он кончался — наверное, тот, кто печатал, думал, соображал. Людмила проснулась, а за стеной все стучали, а Ольга Дмитриевна все не спала.

— Пойдем и скажем ему, — возмущалась Людмила.

— Я выходила, просила сестру — говорит, никто не смеет прервать. Какой-то немолодой писатель.

Людмила сходила вниз, принесла кипятку в термосе, приготовила стаканы для чая — он все стучал.

— Так уж и никто? — вдруг воинственно встала Людмила. — А ну, пойдемте. Что, в самом деле? — Напихав яблок в карманы, орехов, сунула Зиминой термос.

Они постучали.

— Да-да! — отозвался густой нарядный баритон.

Он оторвался от машинки, вопросительно глядя.

— Здравствуйте, мы ваши соседки.

— Чем обязан? — корректно встал, большой, лохматый, чуть отяжелевший человек, с прищуренными отчужденно глазами.

— А ничем не обязаны, — громко произнесла Людмила. — И мы вам ничем, а вот пришли выяснять отношения.

Она размашисто подошла к столу, сдвинула на край машинку, с заправленным в нее белым листом.

— Простите?! — предостерегающе остановил ее возглас.

Но разве Людмилу возгласом остановишь?

— Может быть, и простим, если будете человеком. Ставьте, Ольга Дмитриевна, термос, — она переложила на столе бумагу, еще что-то, освобождая место, высыпая яблоки и орехи.

— Ну, это ни в какие рамки! Ваше вторжение… Что вы себе позволяете?!

— Здра-асьте! А что нам делать? Вот Ольга Дмитриевна из-за вашей машинки не спит.

— Это меня не касается! У меня сжатые сроки, я должен закончить работу.

— Ну и скажите своим, чтобы никому не давали путевок. А уж если дают… У нас тоже сроки. Она директор совхоза, какой-то единственный месяц выдался; там не спит — и тут спать не будет?

— Мы к вам ненадолго, — улыбнулась лукаво и примиряюще Зимина, — мы купили такие груши, что не можем их есть одни — посмотрите! И вы так долго работали, недурно бы выпить чаю? И уж все вместе — для знакомства. — Она протянула руку.

Он внимательно, чуть растерянно посмотрел ей в лицо и вздохнул:

— Ну, что с вами сделаешь? Давайте пить чай, согласен. А вы, значит, ее адъютант?

— Управляющая Центральным отделением! — не моргнув глазом, представилась Филатова, влажно сверкнув ровными зубками.

Возможно, она и не думала придавать особого направления мыслям Зиминой относительно себя, возможно. Но Ольга Дмитриевна уже не могла не отметить, что именно Людмила организовала присылку за ними на пляж директорского «рафика» (отмененного за некупальным сезоном!). И что это Людмила устроила, чтобы соседа-писателя пересадили за их столик в столовой. «Привет вам от Гомера!» — приветствовал его на другой день приятель. «Неужели кто-то сейчас читает Гомера?» — округлила глаза Людмила. «Ужасно много умного говорят — один умнее другого», — отозвался сосед, признавая, что Людмила остра на язык и что с нею ему интересней. И разве хуже чьей-то писательской жены, душившей их своими театральными впечатлениями, рассказывала Людмила, как смотрела на «Таганке» «Пугачева»: «Сижу в первом ряду — первое место в проходе. Представляете, рядом стоит этот чурбак — плаха, в которую все топоры бросают. А один топор вот такой. Ну, думаю, пропала. Помост наклонный, бегут и бросают, бегут и бросают. А Пугачев все вскакивает. Думаю, может ведь человек ошибиться? Я пересела. Ты, говорю, Игорь, садись туда, а я все-таки мать, вдруг у детей матери не будет». Она смеялась, обнажая розовые десенки и зубки, а Зимина думала, что в ней что-то все-таки есть.

У «сжатых сроков» имелась, по-видимому, скрытая возможность пружинить, растягиваться: сосед-писатель забросил работу и целые дни проводил с ними. Людмила организовывала поездки, прогулки и делала это со свойственным ей напором и ловкостью. Глядя на молодую, неутомимую, спорую в движениях женщину, с постоянно возникающими в белокурой ее голове идеями, которые тут же осуществлялись, Зимина подумывала, что в управляющих она, пожалуй, была бы интересна.

19

Рев всполошенных коров, гулкое отрывистое мычание, крики женщин, понуканье, хохот, ругательства — все вместе висело, мешалось под высокой крышей скотного, огромного, как какой-нибудь цех на заводе, отдавалось звоном в голове. Откинув капюшон куртки, Зимина вприщурку смотрела, как доярки перемещают упирающихся коров, не желавших покидать привычные стойла. Это была ее идея: нетелей, то есть которые впервые должны телиться, вывести из группы, поставить отдельно, поменять местами с другими. Новотелых — отдельно, стельных — которые в «запуске», «причинают» — тоже особо. Последним можно укоротить рацион, первым увеличить и так далее. А то дают корм всем одинаково. Вчера на планерке она говорила об этом, но еще точно не представляла, как следует поступить.

А сегодня с утра кинулась «делать революцию». Объехав фермы, убедившись, что молоко «падает», вернулась в Центральную. «Ах, Галина-малина, разве нельзя было раньше понять, что так вернее?» — думала она, следя за Галиной Максимовной, постукивающей сапогами сорокового размера по бетонным плитам.

Отел уже начался, но шел туговато. На Сапуновской ферме у Алевтины корова одарила тройней, телята были хороши, но корова погибла, сразу не встала. У звеньевой Василисы Потаповой, большой, жилистой и горластой, одна тоже принесла тройню, но телята родились мертвыми («А хорошие были! Запутались в пуповине»). Мать, однако, стояла уже в группе, плохо ела, что ни давали — не поправлялась.

— Глянь, как в гробу стоит! — тихо сказала Маня Пыркина, молоденькая доярка.

— Выбраковывать надо, — решила Зимина. — Я скажу сейчас Галине Максимовне.

Маня Пыркина печально-тупо смотрела на корову, поразив Зимину странной схожестью с нею.

— Ты сама-то как в гробу стоишь, — сказала вдруг Василиса Потапова. — Ты погляди, погляди, Ольга Дмитриевна, в кого превратилась со своим дурендеем.

Маня отвернулась, а Василиса подвинулась к Зиминой:

— Забижает он ее, муженек-то хороший. Пьет вкруговую и ее тузит и мытарит — пропадет девка. Понесла было, да скинула. Дружки у него в этой шараге — в мастерской. Он тоже на ремонте сейчас. А там один Барсук чего стоит.

— Маня, — позвала Зимина.

Но Маня только отворачивалась.

— Я поговорю с ним, Маня.

— Нет, нет, не говорите!

И Зимина поняла, отчего у Мани такой вид: лицо исплакано!

А вообще, ей нравились подобные русские лица: узкое, цвета нежного, серые глаза широко расставлены и носик прямой. Но ведь такие умеют прибирать мужиков к рукам! Она даже порадовалась, когда Митя Пыркин привез из Волоколамска жену («Вот ведь женился по-человечески!»).

— Ладно, найдем место, чтобы не пил.

Она обошла еще три таких же гулких помещения, которыми действительно гордилась, и собрала доярок.

Большой красный уголок был украшен лозунгами и призывами, списком депутатов сельского Совета и стендами «Наши дети», «Наши дети рисуют». Со стендов смотрели ребятишки, придавая красному уголку неожиданную уютность, домашность. Рядом с мамами жила фантазия их мальчиков и девочек.

Галина Максимовна сидела подчеркнуто молчаливая близ прилавочка-лоточка с товарами первой необходимости и дефицитными (чтобы доярки не ездили, не носились в город бесперечь). «Как подсмотрит что где — так и внедрит, больно новшества любит», — с нажимом, подразумевающим насмешечку, говорила про Зимину Галина Максимовна, которой тут почему-то ничего не подходило. «И что они маломерки какие-то присылают? Дай вам, боже, что нам негоже».

— А я вчера рубашку ночную хэбэ взяла — такая штучка, всего за пятерку, — сказала вдруг Маня Пыркина и, опустив голову, улыбнулась чему-то своему.

— А я батничек, смотрите какой, — приоткрыла вороток халата Роза Ибрагимова-Рыжухина, сидевшая со свернутым мешком, зажатым под мышкой. Эта хорошенькая Ибрагимова-Рыжухина с восточными черными глазами, с задумчивой улыбкой на плосковатом лице надаивала больше всех, будто двойная ее фамилия предопределяла увеличение. Впрочем, у мужа, у Петра Рыжухина, фамилия одинарная, но он тоже не последний механизатор.

Женщины расселись — все разные, одни чистенькие, в шапочках, другие в грязных халатах, платках — помоложе, постарше. Рядом с Ибрагимовой хихикала худенькая, скособоченная Кучкина. Кучкина надаивала меньше всех.

Зимина с карандашиком высчитывала надои существующие и предстоящие — если собирались выполнить обязательства и получить премии — и объясняла расчет премий за двести граммов.

— Дорогие женщины, по Московской области не додают ежедневно пятьсот тонн молока, по республике — тысячу четыреста. А мы обижаемся, что масла не хватает, сметаны — откуда возьмутся? Мы требуем ситца, полотна, а не додаем московским рабочим каждый день миллион бутылок молока. Наглеем? Или как?

— Ну да, у меня не коровы стоят, а быки, а на них молоко делят: головы! — взорвалась Кучкина — хихикающего личика как не бывало, горбился немолодой обиженный человек.

— Плохо надаиваются, никак не телятся — спрашивать просто! — сверкнул жгучий глазок Ибрагимовой-Рыжухиной, и Зимина поразилась: «Ишь, звереныш, где ей со свекровкой ужиться?..»

— Начнется большой отел в феврале — марте — пойдет молоко, — вставила и Галина Максимовна, хотя знала, что «быки» останутся «быками», если не сбросить со счета их головы.

— Вон как главный зоотехник-то жалеет вас — она у нас жа-алостливая! — В одно это слово уложилось все негодование Зиминой. («Уже пять раз собрала бы, мозги вправила, корма проверила бы, скотников пробрала!») — Коровы, посмотрите, на что похожи: каждая третья по крестец загажена — почистить нельзя? Какого молока хотите от них? И выбраковывать надо вовремя!

— А мне дают выбраковывать?! И жалеть мне их нечего! Их есть кому пожалеть! — раздувалась над столом Галина Максимовна, отвечая Зиминой, но стоя лицом к дояркам. — И корма проверят, и мучки хвойной завезут, и кашу с утра забросят! Не то что Сапуновской ферме. Они же «фавориты» у нас, и понимают это, и помахивают, когда требуешь. Кормушки не чистят — гнилью несет! А кто сдаивает последние капли, в которых самый жир? Зачем кружки выданы? Третьего дня приехала — коровы не гуляны. Думаете — сегодня выгнали? — Она вбивала в них слова, словно гвозди.

— Почему коров не выгнали на прогулку? — сдерживая себя, мрачно спросила Зимина.

— А мы к пустым кормушкам не загоним их! — крикнула Василиса Потапова. — Все ждем — гидролиз из Сапуновской церкви привезут, как привезут — обязательно выгоним. И холодно, ветер сегодня знойкий.

Ветер был действительно силен, гуляла поземка по полям, ползла, крутилась полосами. Но Зимина знала, что доярки и скотники не верили в полезность этих прогулок. Как люди, не занимавшиеся гимнастикой, не верят, что она необходима им. Ну как же — гони в пустое снежное поле, делай пробежку, обескураженные коровы упираются, рвутся домой, скотники нервничают — одно мыканье.

— А что за обстановка на скотном? Олег, ты бригадир, ты директор на скотном, тебе отвечать. Ты почему допускаешь грязь? В Сапунове, в старом помещении, навоз убирается вовремя.

Худенький паренек вытянулся у стола, как школьник, — какой уж директор!

— И сами посмотрите на себя: точно вываляны в навозе!

— А что нам — по телевизору показываться? — крикнула Василиса Потапова.

— Даю три дня сроку, — сказала Зимина непримиримо. — Чтобы все было вымыто, коровы вычищены, приеду — проверю. И чтобы мат не висел на скотном. Корова — что человек, и обычное слово понимает.

Солнце стояло над лесом, светило размашисто, желтя снега, покрывая поля таинственной густеющей синевой. Из «уазика» видно, как подтопило верхний слой — он слюдяно отсвечивал там, где падал косой желтый свет.

«Как ни хорони Сапуновскую ферму, а надои и забота о животных у нее не хуже, чем у фаворитов», — говорила на планерке Галина Максимовна. Словечко-то какое: «фавориты»! Зимина слышала его и на Дальней ферме от доярки, не кончавшей и пяти классов, удивилась, а теперь поняла, что оно реет над фермами. «Уж не Женька ли Алевтинина запустила? — прикинула Зимина. — С нее станется. С ее новомодными идеями. Отделались от запьянцовской Сабутыкиной, переманили к себе свекровушку, Татьяну Ледневу. А это ох как не просто — семейные звенья. Все с ног на голову! Смотрите, какие лидеры, „фавориты“ их раздражают. Посмотрим сейчас, что за лидеры — отчего вас лихорадит».

Едва начинала думать о фермах — у себя в кабинете, ночью ли, по дороге ли, перед нею тотчас являлись ряды черно-пегих коров. Длинный-длинный настил, а справа и слева держат равнение рогатые черно-белые, черные морды. Чаще, пожалуй, представлялись проходы с другой стороны — с той, где доярки таскали коллекторы от вымени к вымени.

Конечно, не просто доить разом сорок восемь коров. Много. На пределе возможностей человеческих…

Ей вспомнилось, как выходила мама к крыльцу встречать из стада бело-розовую, в золотистых подпалинах Боярку: «Родимушка моя, Боярушка, Бояра, пришла красавица, иди хорошая», — ласково приговаривала она. Боярка, косясь добрым глазом, брала протянутый ломоток хлеба и отворачивала к воротам — белое вымя тяжело, выжидательно колыхалось, подшлепывая по ляжкам, не помещаясь в раздвинутых ногах. Да было ли хоть одно такое на фермах совхоза? Как они доят? Подержат чуток — молоко вжик по трубе и уже еле брызжет, раз — и отщелкнут коллектор, раз — и отщелкнут. Галина требует сдаивать последние капли вручную, в отдельные кружки, — да разве успеешь? Это значит, еще сорок восемь — пятьдесят раз наклониться. Много, много сорок восемь коров в одной группе! И опять бело-розовая Боярка проплыла перед мысленным взором: утром ведро молока, в полдень — доенка, вечером столько же. У Алевтины расклад семнадцать литров за сутки считается добрым. Да разве это добро? А в Редькине эти дни девять литров с коровы. Ищи, Зимина, а они — как уж привыкли… У нее заныло в груди, заломило, подвалило к горлу — что-то часто теперь ломило, а давно ли из отпуска?

Вон и церковь с укором смотрит, обезглавленная прошлой зимой. Когда-то в селе шибко торговали, шибко гуляли на ярмарках в престольный праздник Сергов день (Сергиев!). Ей представилось, как блестели глиняные горшки, бочки с медом, как кровяно краснела поспевавшая к тому дню смородина — среди лошадей, возов и палаток, обвешанных цветными флажками. Булыжная мостовая была тут с незапамятных времен — прикатывали из Бухолова, из Середы, из Шаховской, Осташова — гулял народ, торговал, наживался, веселился. И теперь Сапуново еще большая деревня, под церковью в речушке, которой не дают замерзнуть ключи, водоворотики, вон бабы белье полощут. И тут на зиму многие уезжали, и тут в частных домах было всего коров десять да овец два десятка, но магазинчик функционировал, привлекал людей, проезжих и из соседних деревнь — толпятся вон у дверей, набивают торбы хлебом. Себе на неделю, скотине — не обделят и кроликов. Вот дожили! Что делать. Комбикорма и зерна на всех разве хватит? Совхоз урывает для тех, кто сено сдает, А им и этого мало, разворачивается люд. Уж на что Алевтина Грачева каждое лето накашивает-насушивает две-три тонны и зерна, комбикорма получает порядком, но, чтобы кур, поросят, корову кормить, ей не хватает. Она-то ловка, ездит в Волоколамск на базу, подряжается с бригадой мужиков-леваков разгружать вагоны с комбикормом, и за это ей на базе отваливают. Кто знает, как разгружает, поди, командует больше, к мужикам подсыпается — ей кто хочешь поможет за смехи-шуточки, за то, чтобы рядом вертелась такая бабочка. Но уж хлеба, конечно, не столько из магазина домой волочит, как эти. А что станут делать, когда магазина не будет? Не будет — и все, от Центральной до самого Редькина? Одно пахотное поле раскинется по буграм и горушкам… Куда денутся со своей скотиной? Вряд ли осчастливят Центральную, переберутся поближе к Москве, к детям. И тут Зимина сама себе улыбнулась: в новом землеустройстве Сапуново с его магазинами и фермой, и даже церковью, еще существует. Поживут пока люди. Конечно, если проект утвердят. А надо, чтоб утвердили…

Подъезжая к ферме, взглянула на часы: время прогулки. Но коров нигде не было видно. Ворота и в старом и в новом скотном закрыты наглухо, на затоптанном снегу следы сенажа, подмерзшего комьями. Рвано доносилось глухое мычание.

Она приоткрыла ворота старого помещения, протиснулась боком — длинный протяжный мык врезался в уши. И тотчас в дальнем конце и в ближнем замычали надрывно, не приветствуя — жалуясь! Словно поняли, кто явился. Рев покатился по обоим рядам, по головам — голодный, возмущенный, призывно-короткий и трубный, рвал теплый удушливый воздух, поднимаясь до крыши, распирая стены.

Зимина откинула капюшон, перешагнула транспортер, ползущий с навозом. По проходу навстречу растерянно шла Алевтина, со скребками в руках застыли Женя и Татьяна Леднева — все трое здесь были!

— Почему коровы не на прогулке? — вскричала, не здороваясь, Зимина. Алевтина что-то вяло проговорила, гнев спазмой сдавил горло Зиминой, сжал голову. — Сейчас же вывести! — она повернулась, вышла и почти бегом, задыхаясь, дотянула до нового скотного.

И встала при входе, справляясь с волнением. Рваное гулкое мычание билось о стены. Мужчины возили скребками по полу, засыпанному опилками, маячили женщины. Коровы вытягивали морды над пустыми кормушками, трубили истошно — как только не разрывалось сердце телепавшихся тут людей.

— Почему коровы привязаны?! Что за безобразие? На прогулку! — в полный голос крикнула Зимина.

И сама бросилась отпускать механизированную привязь. Загремели цепи, отпадая от трубы, протянутой над коровьими головами. Раиса Петровна, с жидкими светлыми прядями волос из-под платка на бледном худеньком лице, отставила вилы, хмуро смотрела на такое самоуправство.

И она, и дочка в очках, недавно родившая, пошли сбрасывать цепи, которые не отпали.

— Звенья узкие, не спадают с крюка, и когда только новые сделают? — ворчала Раиса Петровна и хлопала коров одну за другой по спине: — Пошла, ну, пошла, кому говорят!

Молодые закричали визгливо, с досадой. Коровы, пятясь, избочась, выдвигались на дощатый, сырой, отчищенный настил и бежали, громыхая копытами, поскальзывались, оскальзывались, припадали на колена, натыкались друг на друга, крутились, цеплялись рогами, вскидывая задние ноги, попадали на мертвый транспортер, вздымали навоз и неслись, словно молодые телки, на улицу в распахнутые ворота и там, на солнечном снегу, снова взбрыкивали — возможно, от радости.

— Коровы давно не гуляны! — возмутилась Зимина.

— Видите — транспортер стоит, никак не дождемся вашего Барсука. Вон что наделали! — горестно сказала Раиса Петровна. — Только подчистили — опять чистить! — Она смотрела на заляпанный вонючей ржавью халат, на разбрызганную по настилам навозную жижу.

— Неужели нельзя понять, что прогулки необходимы коровам? Погуляют — лучше едят, спокойнее отдают молоко, — Зимина глядела в раствор боковых дверей, где на снегу еще мельтешило стадо.

— Было бы что есть. Двенадцатый час, а их, идолов, нету. Привезли вчера хвойную муку — одни палки! Вон разгружают, кажись, Алевтине. Сюда не подали, узнали, видать, вашу машину.

— У меня мужиков-слесарей в семье нету, — вдруг едко, заводясь, опять сказала Раиса Петровна. — И так все делают сами. А этого Барсука… так бы и накостыляла по шее! Ставьте другого, если не может не пить. И наши пьют, но край знают, а этого… я бы отделала — не очухался! — и, бормоча что-то под нос, пошла к воротам.

Зимина повернула в другие.

Воздух, пронизанный снежной солнечной пылью, проник в легкие. Она глубоко вздохнула. Холодная душистая свежесть наполнила грудь. «Что это? Опять сорвалась», — подумала с неприятной ясностью. «Потише там!» — крикнул вдогонку Филатов, когда уезжала. За кого беспокоился? За нее? За доярок? Синие, со странно обнажившимися белками глаза и сейчас уставились на нее. «Миленький…» — не то сказалось, не то подумалось.

В поле кричали скотники, подревывали коровы. Постукивал удалявшийся трактор. Ругала кого-то Алевтина. В открытых воротах громоздилась гора сенажа. Алевтина поддела на вилы корм, понесла внутрь — видеть Зимину она не желала.

Черно-рыжая масса, обдавая специфическим гнилостным запахом, парилась в кормушках. Хорошее дело «каша» — силос, траншейное сено или солома, сдобренные патокой, микроэлементами. Но патоки четвертый день не было — хотя директор одного московского хлебозавода пообещал отпустить.

— Сейчас поеду, дам трактористам накачку, они у меня узнают. В девять на работу выходят — к двенадцати еще не доставили! — гремела Зимина, замедляя шаг.

Алевтина разравнивала корм вилами, выбирая, отбрасывая что-то.

— Земли много? — поинтересовалась Зимина. — На хвойно-витаминную муку тоже жалуются.

И тут подвернулась Татьяна Леднева — в черном халате поверх одежины — пролысевший лисий воротник сливался с рыженьким, в веснушках лицом.

— Осталась вчерашняя, посмотрите, — с готовностью поспела она, и уж не ради этой муки стала мешать ладонью в кормушке.

Зимина погрузила руки. А мука действительно была темная, крупная, подозрительная — веточки, палки. Хвойно-витаминную готовили в Центральной. И мельком подумав: «Опять все самой, разве Галина не видела?» — она бросила в сторону Алевтины:

— Надо заехать к ребятам в сарай.

Но опять лишь Татьяна вздохнула рядом:

— Наказали бы вы трактористам, чтобы не сваливали далеко, сюда бы толкали — мы ворота когда хошь откроем. Хорошо корм давать теплый, мы его заранее вносим. А то болеют коровы. И таскать тяжело. — Внезапно сорвавшись, она подалась по проходу.

Перегнувшись назад, выпятив заметный и в пальто живот, Женя разносила корм вилами. Бледное, почти бескровное оплывшее лицо уже не казалось хорошеньким.

Татьяна перекатила тележку, отобрала у невестки вилы и, потеснив локтем, сама подцепила «кашу».

«Ну вот и разбирайся тут с ними, — пронеслось в голове Зиминой. — Поди, и доить и чистить помогают мать и свекровушка. Тяжело сорок семь одной обиходить. И как-то управляются. А будешь спрашивать — концов не найдешь — семья! И у той, у Раисы, так же».

Женя, вся белая, привалилась к столбу, подпиравшему кровлю.

— Не надо бы так надрываться, скинет еще, — сказала Ольга Дмитриевна Алевтине.

Алевтина вдруг тронула ее за руку:

— Пойдем, покажу теляточек, вчера народилися, — и повела к ящичкам-яслицам, наставленным вдоль стен.

Телочек даже сейчас можно было признать по мордочкам. Многие лежали еще мокренькие, необсохшие, другие поднимались на дрожащих ножках.

— Да какое с этого корма молоко для них? — говорила Алевтина. — Из дома приносим чай, яйца, отвар из гранатовых корок — прислали корки из Москвы, жена дачника Воронковых, художника Кости, они мальчонку только корками выходили. Ну и мы. — Лицо ее засветилось примиренной улыбкой. — Вот ставить куда — ума не приложим, красный уголок забитый полностью, сами лишь в бытовке толкемся. А ты не очень тужи, — подняла она на Зимину глаза, — отел только начался, погоди, все молоко будет нашим. — И показала на большую, сильно отяжелевшую, почти черную корову, оставленную в стойле: — Ишь как теленок ворочается, сядешь доить, он в плечо и торкнется. Ну ты, Фаворитка, замоталась? — сказала размягченно и высвободила сильно подтянутую цепь. — Звенья узкие, менять надо.

Фаворитка эта будто толкнула в грудь Зимину:

— Ладно, Алевтина Николаевна! Все сменим. Скоро придут к вам бульдозеры расчищать площадку — будем новый скотный ставить.

— Где? Здеся?! Да ты что, очумела? Господи Иисусе Христе… — Возможно, Алевтина подыграла.

Уже по дороге встретились катящие трактора с тележками. В них горой трясся желто-бурый силос, буро-зеленый сенаж и черная, сдобренная патокой соломенная каша.

20

И еще пробежал, проскочил, пролетел месяц.

В семь утра машина катила по черному изъезженному шоссе. Слева над лесом разливалась заря, и свет ее был на всем: летели мимо снежные розовые поля, розовые комкастые отвалы вдоль шоссе, цветная деревня с розовыми крышами.

Зимина и теперь вставала в шесть утра, а иногда в четыре. Два раза в неделю бывала на утренней дойке, три — на вечерней, чередуя фермы, старалась попасть на планерки в отделениях. С середины февраля работали отделениями — все рабочие получали наряды на месте, отчитывались перед своими управляющими. Нет, не только Бокановым приходили на ум такие решения.

В Сапунове каждый день бульдозеры готовили площадку для нового скотного. Московский хлебозавод отпускал патоку. С Украины подбросили овощей — свеклу, морковь. В прошлом году с одним председателем колхоза ездила Зимина туда для обмена опытом, и там теперь были друзья, всегда готовые выручить. Комбикорм тоже доставать удавалось.

И все же цифры по молоку падали. Корма старались растянуть до мая, берегли, жадничали. А главное — подводили люди. Скотники выходили на работу шаляй-валяй, слесари запивали, могли и смену сорвать, трактористы опаздывали с кормами, особенно по утрам. И часто звучало в ушах Ольги Дмитриевны трубное, негодующее мычанье.

В конце февраля состоялась балансовая комиссия. Зимина, конечно, сказала то, что думала: «Все! Буду и дальше лишать премий, переводить на менее престижные, на более трудные работы. Увольнять, в конце концов! У меня много пришлого народа, не желают принять наших порядков — пусть едут, откуда приехали. Или будут работать, как в своем хозяйстве, или пускай убираются».

Искусство (кино, театр, литература!) изображало руководителя в одолении какой-либо задачи. Одной! Ну, еще двух-трех походя. В жизни проблемы накатывали лавиной, она должна была противостоять, вернее — выстоять, не рухнуть. Никто в совхозе не решал вопросов так быстро, как Зимина. Работа сделалась ее существом, она не представляла себя без нее. И каждый новый день ожидала с какой-то запальчивостью.

Людмила ухитрялась приходить раньше Зиминой — впрочем, Филатовы жили в Центральной. Она носилась по территории, постукивала по прибитому снегу каблучками щегольских сапожек, заглядывала на фермы, сверяла цифры, покрикивала на слесарей, пересмеивалась с шоферами, обдавая влажной улыбкой, понукала механизаторов, врывалась в кабинет директора с требованием, предложением, а то с очередной докладной.

Когда Ольга Дмитриевна приехала, на каменных ступенях административного здания уже стояла Людмила. Увидев «уазик», сбежала вниз, поднялась на шоссе к машине:

— Что будем делать? Барсуков опять загулял, а с водой еще с ночи горе: где-то что-то свинтилось, нечем баки мыть, трубы, можем смену сорвать. Давайте Суворова снимем с ремонта?

— Зачем Суворова? Надо этого — родственника Рыжухина — он же хороший слесарь! А Барсукову вкатим по первое число.

— И еще. Я уверена, это диспетчер гаража потакает ребятам — такая птичка…

Зимина повернула в гараж.

Машины были еще на приколе, шоферы и трактористы постукивали, поигрывали ключами.

— Надо, ребятки, пораньше корма возить.

— Сейчас, сейчас выедут, — пропела диспетчер, затянутая в серенькую курточку, в красной шапочке набочок, в круглых, на цепочке, очках, и показалась вдруг Зиминой птичкой-насмешницей.

Пока была в Ялте, кабинет перекроили. Она давно хотела уничтожить заднюю комнату, и теперь это было единое светлое, большое, несколько вытянутое помещение, отделанное веселым деревом. Правую сторону занимал ее стол, к нему примыкал длиннющий и узкий, густо обставленный стульями, такой удобный для заседаний, планерок.

Не успела раздеться, как вошла Сабутыкина — та самая доярка, что работала прежде на ферме с Алевтиной Грачевой. Уже две недели, Сабутыкина не у дел.

В хорошем кожаном с мехом пальто, скромно покрытая темным платком, она тихонько придвинулась:

— Пришла узнать, нет ли места, я пошла бы работать.

Только вглядевшись, можно было понять: что-то в женщине не так, темные глаза смотрели странно, беспокойно и вместе с тем отчужденно, будто не ждали ничего хорошего, щеки ввалились, звероватая пахмурь лежала на узком лице. И эта пахмурь, нелюдская отрешенность вызывали в Зиминой почти омерзение, словно видела «дно», о котором читала лишь в книжках, о котором не вспоминала в обычной деловой сутолоке, в нормальной жизни. Ах, она свела бы их всех, изъеденных пороком, в единое место. Как прокаженных. Говорят, и прокаженных теперь вылечивают. В лепрозориях, не на глазах. Механик Барсуков пятый день не выходит в отряд, пятый день на Центральной перебои с водой. К чертям собачьим его, к чертям…

— Нет, — сказала Зимина, сдерживаясь, глядя на Сабутыкину и улавливая запах перегара. — Мы предоставили вам все условия: квартиру, работу, а вы пьете.

— Я сейчас не пью…

— Ну как же, я вон где сижу и слышу, — уже наклонив голову, глядя исподлобья, сказала Зимина. — Мы бы вас давно уволили, некем было заменить. Теперь ищите место. Поговорите с мужем. Думаю, вам лучше уехать, откуда приехали. — Ее вдруг передернуло: — Атмосфера без вас будет чище.

Женщина постояла, все так же отрешенно глядя, покивала головой, повернулась и пошла.

Филатов ворвался сурово-озабоченный. Но, взглянув на Зимину, обеспокоенно наморщился:

— Случилось что?

Она только вздохнула, сказала живо:

— Ну что, надо, чтобы с водой все нормально было, — чтобы смену не сорвать. — Хотела про шурина Рыжухина сказать, но произнесла другое: — Людмила предлагает Суворова подключить — снять с ремонта, пускай только водой занимается! Не знаешь, выехали из гаража?

— Да нет, я только что там был.

Она набрала номер:

— Октябрина! Попроси Сашу Суворова к бригадиру техники зайти. Да, сейчас. А как с машинами — вышли?

— Все, все вышли — три на фермы, одна к кормоцеху. Как были вы, минут через пятнадцать вышли. А Саше я скажу.

— Говорит — вышли, — усмехнулась недоумевающе Зимина.

— Ох и сильна еще тенденция к обману! Что это: русский человек или наше неумение руководить? — Филатов поглядел на нее жалеючи. — На мосту через речушку у Васильевского машина сгорела. Шофер с бочкой с дачных участков столкнулся с погрузчиком, увезли в больницу. Конечно, пьяный.

Она схватилась за телефон:

— Убейволк! Доброе утро, как дела? Ах, нор-маль-но?.. А как без погрузчика будете обходиться?.. Да, что на мосту?..

Завгаража Убейволк приехал с Украины, добрый мужик, однако не без хитринки. А кто теперь без хитринки? Филатов сам видел черный остов машины, оттащенный краном с шоссе. Ему казалось, в деревне всегда случалось что-нибудь дикое: то кого-то сбивали на шоссе, как Степана Леднева, так, что мозги в шапке остались, то убивали кассира — поехал выдавать зарплату, а в лесу нагнал шофер-соседушка, то пьяный отец, стащивший мешок комбикорма с фермы, отдал руль сыну-подростку, а сын опрокинул трактор, погибла сестренка в кабине. И в основе всего — вино, вино. Не вырваться с ним деревне из дикости.

Подперев голову рукой, он смотрел, как Зимина обзванивает фермы — закусив губу, сосредоточенно:

— С молоком как, Олег? На корову сколько? Жир… Доброе утро, как дела? Что такое? Снижается молоко? Ох, замотало нас. Никак нельзя так работать. С водопроводом решаем. С кормами как? Та-ак, примем меры.

Перед ней был раскрыт журнал с расчетами молока — на каждый день, на неделю, процент жирности, соотношение с прошлым днем, с прошлым годом. Она смотрела в журнал, что-то высчитывая. Он смотрел на нее.

— Ты что? — настороженная улыбка тронула ее губы.

Вбежала Людмила, плюхнулась напротив мужа:

— Не везут корма! Не везут. Машины — ни одна не вышла из гаража!

— Что-о?!

Зимина схватила трубку:

— Октябрина! Врать хорошо в комедии, в театре. У нас не пройдет. Для диспетчера требуются другие способности.

Все трое сидели молча, обескураженные наглостью девчонки.

А та (ну, актерка!) уже стояла в кабинете:

— Я ничего не говорила, вы спросили, когда выйдут… — тряслась она, и цепочка от очков тряслась.

Зимина опустила глаза. В ушах бился рев некормленного скота, представлялись растерянные, расстроенные доярки — все, что сейчас там делалось, в коровниках.

— Вот что, Октябрина свет. Я тут не одна, вот парторг слышал, как я спрашивала о машинах. Я тебя не первый раз ловлю на обмане. В гараже мы тебя заменим и переведем в скотники на три месяца.

— Что вы сразу-то так — в скотники?!

— Там ты поймешь, как нужны машины вовремя.

— Я в рабочком пойду!

— Давай, давай! — закричала Людмила. — Интеллигент тебе пропишет по первое число! — Председателя рабочкома Закревского она то ли серьезно, то ли в насмешку звала «интеллигент», потому что не матерился попусту, старался свозить доярок в театр, интересовался, как кормят работавших на полях, имел собственный автомобиль и не раз бывал «за кордоном».

«Птичка» вылетела из кабинета, щебеча угрозы.

— Вот тебе и Октябрина! — еле продохнула Зимина.

Все трое еще несколько минут молчали, дивясь, возможно, тайне родительских промахов. Ольга Дмитриевна взяла сводки, подвинула к себе плоскую счетную машиночку с черными клавишами и пошла нажимать-подщелкивать кнопочки.

— Ты идешь? — спросила Людмила мужа, поднявшись.

— У меня еще кое-что.

— Как хочешь, — бросила она и вышла.

— План февраля на двадцать девять тонн ниже, — вздохнула Зимина. — Не выполняем план февраля. Значит, поквартальный не выполним, идем с понижением. Горком голову снимет… — Лицо ее не меняло крутого выражения. Филатов молчал. Смотрел.

— Ты что, не узнаешь? — вдруг вскользь спросила она. — А я в основном такая, Игорь Сергеевич, ты, по-моему, видишь во мне какую-то другую женщину, — неосторожно сказала она, подмахивая, подписывая сводки, утверждая отчетность и одновременно протягивая руку к телефону.

— Отпусти меня, Ольга Дмитриевна, — вдруг сказал, нет — попросил он. — Предлагают место председателя колхоза, — он назвал колхоз километрах в тридцати от Рождественского.

— Что?.. Среди года? Зимой? — Она пыталась понять.

— Ну да, к весне.

— А… Людмила? Что она говорит?

— Людмила останется. То есть пока будет работать здесь.

— Ты решил, мне легче одной?

— Я думаю… нам обоим будет легче. Ну, если не легче, то проще. — Он смотрел на нее грустно, с той ласковой печалью, которую так часто она ловила и которой боялась.

Проще было сделать вид, что не понимает.

— И вот со всем этим, — обвела она широко рукой, — ты меня решил бросить?

— Я решил — уехать, — с тем же нажимом сказал он.

«Он сказал „уехать“, а не „уйти“. Он сказал „уехать“, он сказал „уехать“», — вдруг дробно забилось в ней.

— Ладно, — нахмурилась она. — С «фаворитами» надо что-то делать. — (Про «фаворитов» говорила ему, про смешное это словечко — про что только ему не говорила!) — Я сейчас в Редькино и на торф. После обеда соберемся у «фаворитов».

К двенадцати часам солнце залило мир. Оно золотило, выбеливало снега в синеватой и сероватой дымке. Искрами усыпало поля. Елочки, березы — все в инее, с поволокой туманца.

Володя гнал. От самой конторы Зимина не проронила ни слова. «Почему, почему, когда людям хорошо друг с другом — работается, говорится — почему это должно переходить в какие-то другие отношения? — несвязно думала она. — Разве я даю повод? Или претендую на что-то? „Уехать“! Нет, не уйти, не перейти, а уехать… Значит — бежит? Может быть, слишком вольно веду себя? Но ведь мы привыкли друг к другу! Так друг о друге все знаем! Боится, что… перейду в наступление? Зачем это мне, зачем? Бегите себе на все четыре стороны! — уже оскорбленно шевелилось в ней. — Что же ты понял, что? Отчего увезла твою Людмилу в Ялту? Все это сложно, друг мой, сложненько… А может, просто устал, делу-то конца-края не видно. Или захотелось самостоятельности? Чтобы сам себе голова, сам — думать, решать, отвечать? А не боишься? Ну да, колхоз — не совхоз, в колхозе другая ответственность. Там правление все на себя берет. Уезжай. Уезжай, оставляй меня с фермами, с кормами, с хваленым подрядом — кстати, неосуществленным, с земельными проектами — кстати, неутвержденными! С этим торфом!..»

Торф уже навозили к Холстам — с добавками удобрений он должен дать высокий урожай. Резерв, который, говорят, грех не использовать. Что же, резерв так резерв.

Проезжая мимо черно-бурых груд, заваливших Холстовское поле, Зимина поморщилась — не нравился ей этот торф, много дровяной примеси, коли весь такой, то и копать, и возить незачем — только землю захламлять.

Если провести прямую между Редькином и Сытовом и посчитать ее за основание треугольника, то вершиной будет Угрюмово — деревушка небольшая, к которой пока и шоссе не проложено, мука мученическая добираться туда, особенно весной и осенью, когда глина разворочена тракторами. По снегу-то — скатертью катись: девственно-белая, широкая накатанная дорога там, где весной будет топь.

Разработку вели в стороне от Угрюмова, у чахлых берез на болотце. Горы черно-бурого торфа обставили дорогу. Бригадир в справных сапожках и хорошем пальтишке — Зиминой часто бросалось в глаза, как хорошо одеты их женщины, вот ведь только по чуть порыжевшей чернобурке можно догадаться, что пальтецо не новое, в рабочий ход пущенное.

Гуд стоял над полем. Бульдозерист вгрызался в черную развороченную землю, экскаватор с ковшом ждал в стороне, а поодаль — машины, готовые грузить. Среди водителей выделялась могучая фигура Мити Пыркина — Зимина все-таки перевела его в отряд плодородия, тут весь день на машинах, все меньше пить будет. Два других шофера — ребята непьющие.

Брали торф у подножья березняка. Видно было, что глубже, под березняком, торф чернее, качественней. Но под ножом бульдозера вскипали вместе с землей черные стволы, всплывали, корежились корневища, сучья в мерзлых глыбах, взлетали толстые палки — будто обломки потонувшего корабля в разыгравшийся шторм. «Нет, это не торф, — решала Зимина, чувствуя натекающее нетерпение, — искать надо в другом месте». Подозвала бульдозериста, объяснила, в чем дело. За Лебедушками имелись залегания, инженеры нового земельного проекта утверждали, что там более чем метровый слой. Но от Лебедушек далеко возить и к Холстам, и на эти поля.

Все наперебой начали вспоминать, где поблизости торф. Родитель ее с детства помнил, как после войны копали торф у Холстов, складывали кирпичиками, сушили и возили на станцию; как носили на огороды из Городищ, когда не стало скота, а следовательно — навоза; кто-то вспоминал, где мешали торфяники тракторам. Пока решили попробовать поискать здесь — через дорогу тоже имелась болотинка. Все пошли за бульдозером, под носом которого вскипала снежная целина.

Уже в первые минуты Зимина поняла, что слой залегания не больше двадцати — тридцати сантиметров. Такая, видать, беспросветная полоса. Бульдозер все еще урчал, бухтел.

Подавленно обернулась на мужчин. Однако они не расстраивались. Они ловили кого-то в снегу, кажется, вспугнутую мышь. Что за народ, как дети!

И Володя, и Пыркин, и остальные разглядывали в ладонях что-то наконец пойманное. Смеялись и протягивали ей: «Смотрите!» Глуша раздражение, нехотя заглянула: зверушечка был чьим-то детенышем — слепой, но не крот, длиннохвостый, но не мышь: темная бархатная шкурка с дымком на брюшке, зубки хищные при длинноносенькой немощной мордочке.

— Хорек! — радостно сказал Пыркин. — Дитенок хорька! — И бросил в снег.

Тот отважно забарахтался, а они все смотрели, как быстро зарывается, проходит в глубине и снова вырывается к их ногам. Они отскакивали, смеялись, наклонялись, брали в ладони, словно каждому хотелось подержать, снова бросали — он тут же зарывался и выныривал, а она глядела на них, больших мужчин, играющих на ослепительном солнечном снегу, и чувствовала, как отходит, тает ее раздражение. Свежий запах снега, резкий воздух, свет солнца входили в нее, ширили грудь, и радостно-покойное, уверенное даже чувство в чем-то своем, непобедимом, захватывало ее. «Улавливающий тупик»! — вспомнила она табло на дороге в Ялту. Маленький улавливающий тупичок!

Тогда за Чонгарским перевалом троллейбус увеличил скорость, припустился к Алуште. Машины обгоняли троллейбус, пугая на крутых поворотах, выносились навстречу сбоку — и вдруг она увидела на спуске, на вираже, это табло: «Улавливающий тупик» и за ним обрывок дороги, врезавшийся прямо в распадок. Так, подумала тогда, если нет возможности разминуться на повороте, а машину несет — пожалте, валяйте, рулите прямо, вас перехватят, поддержат, отдышитесь и уже с умом развернетесь. Вам подавали руку. «Улав-ли-ваю-щий тупик». Разумно. Она стала следить — их было много на разных высотах, но всякий раз перед виражом над пропастью. Слово сочилось надеждой. «Улавливающий, улавливающий…» — повторяла она про себя. Разве могла она жить без таких тупичков?

21

В ту самую минуту, когда после обеда увидала у Центральной фермы Филатова и Людмилу, стоявших тесненько, так, что Ольге Дмитриевне видны были светлый хвост Людмилиных волос из-под шапочки и обращенное к жене лицо Филатова, внимательное и незнакомо домашнее, — в ту самую минуту ее словно бы прошил металлический стержень: она выпрямилась и, отбросив на ходу капюшон куртки, независимо помахивая руками, прошла мимо. Естественно, это прочитывалось однозначно: ей безразличны мотивы его предполагаемого ухода, видно, не раз обговоренные с женой, ей безразлично, если он утаил кое-что от Людмилы — это их дело, пусть не думают — она не собиралась навязывать им какие-то свои игры. Хотя бросить сейчас совхоз? Несерьезно…

Они шли вдоль первого, второго, третьего коровника. Собрав людей, Зимина попросила у бригадира утренние сведения и некоторое время гоняла костяшки счетов, сводя в таблицу цифры надоя. Красивее не получалось. От этого, конечно, лучше бежать…

Длинненький молоденький бригадир, опять как школьник, стоял у стола.

— Все? — Ольга Дмитриевна обвела взглядом рассевшихся доярок — только их должна она понять сейчас, не только потребовать, но собраться и все понять, уяснить.

Олег заговорил, запинаясь, отводя глаза — как на уроке:

— На ферме много недостатков. Конечно, есть недостатки. Но мы добиваемся…

Зимина нахмурилась:

— Прошли мы сейчас — порядка нет. Корма разбросаны, антисанитария, — и чуть было не сказала, что халаты на многих опять будто вываляны в навозе.

Олег насупился:

— В кормах земля. Когда каша плохая, плохой надой. Когда прибавляем комбикорм — доение нормальное.

Вскочила звеньевая Василиса Потапова:

— Доим двадцать четыре коровы, а делим на сто три головы! Чудно и много! Все коровы в запуске! Новотельных четыре, семь старых доятся — из двадцати четырех! Земли видимо-невидимо в кормах! — Большая, жилистая, в платке под узелок, стояла она над людьми, выкрикивала гортанно:

Зимина возмутилась:

— Подожди, Василиса Потаповна. Коровы грязные! Какое у них настроение отдавать молоко? А ты — силос, земля! Дойка в четыре тридцать начинается, и до семи утра доярки должны оставаться на ферме. Вчера пришла я в шесть двадцать — уже никого. Если станут уходить на пять минут раньше, будем спрашивать! У вас убавка на двадцать килограмм, секретарь горкома за десять килограмм молока просит отчитываться.

— Им бы только отчет сварганить! Хозяин на хозяине, а я тут куча навозная — чудно и много!

— Что такое, у меня должна быть прибавка?! — вздернула подбородок Ибрагимова-Рыжухина (и опять был мешок под мышкой!).

— А я говорю — не устанавливать своего распорядка!

— А мы детей не успеваем в садик собрать!

И все закричали, запричитали: «И у меня, и у меня!..» — и не понять было, кто что говорит, словно на сходке.

Зимина смотрела в сводку, уточняя результаты:

— «Убавила на четыре… убавила на пять… убавила на четырнадцать… плюс шесть… на уровне… убавила на одиннадцать..» На двадцать девять килограмм убавили! А по растелам вовсе неплохо. Кто кричал — все молоко будет наше? Где оно?

Они как не слышали. Они бушевали:

— Нетелей отправляют на другие фермы!

— Народился — коровы стоят впроголодь!

— Коров держат больше двадцати дней с теленком, а полагается — десять.

— Телят некуда девать, мало для них помещение!

— Воду на плите кипятим!

— Обеда не можем сготовить! Дом забросили!

А Ибрагимова-Рыжухина — этот дикий шайтан — словно галопировала на диком коне, потрясая клинком.

Лицо и шея Зиминой пошли красными пятнами:

— Шустрые! По восемь часов не отрабатываете! Там не уберете, тех кое-как подоите. Хоть бы кто признал свою вину! В марте должны план первого квартала нагнать, а вы?!

Она не заметила, как Филатов встал сзади. Взял за плечи, отодвинул чуть в сторону:

— Женщины, дорогие! Да сейчас уже полтора килограмма пора давать прибыли с каждой коровы. Подоите подольше, поговорите с ней — корова же ласку любит, разговор. Разве трудно задержаться, потрепать по шее, погладить — как бы вы со своей коровушкой обошлись? Вон Галина Максимовна говорит: обмоешь вымя теплой водой, оботрешь — и дои, времени не теряй, а то молоко отхлынет. А вы сразу четырем обмываете, упускаете минуты, пока-то коллектор разнесете. Не торопитесь, а?

Все притихли. Людмила только вскидывала на мужа глаза.

И в кабинете Зиминой они долго еще сидели, не заговаривая. Облокотясь на стол, Зимина потирала безымянным пальцем морщинку на лбу.

— Оставили бы мне половину поголовья — и тот же план дали бы! — сказала в сердцах.

— Это кто же тебе оставит? — откликнулся Филатов. — Там великие умы сидят, все рассчитано, а ты не подымай голоса.

— Да нету, нету у нас условий на такое стадо! Ни кормов, ни помещений, ни людей! Даже двадцать восемь коров на одну доярку — много! Оттого и хребет обтянут, и вымя с кулак, а то как у кошки, не раздоено, запущено. Вот рассчитаю все и войду с ходатайством.

— Чтобы доказать, настоящий экономист нужен. Подожди, я найду человека.

Зимина чуть было не ляпнула, что теперь уж пусть заботится о себе, о своем колхозе.

— Где ты найдешь его? — вздохнула она.

— А я говорю — найду. И подряд пойдет! Суворов готов сколотить звено по зерну. Сначала звено, потом, если люди убедятся, что хорошо… Экономист толковый все равно нужен!

Она смотрела устало:

— Давайте пересмотрим режим доения. Правда, женщинам надо прийти в себя. По крайней мере до мая, а то до июня. Не надо с четырех утра, пускай в девять доят — пробуют ведь в других хозяйствах. С девяти до трех на ферме, и вечером — с девяти.

— Только если Галину Максимовну убедим, — подала голос Людмила.

— А ты что же ничего не сказала? — удивилась вдруг Зимина.

— Зачем? Игоря Сергеевича хватило. Мой Игорь Сергеевич — бахарь. За вас готов живот положить.

— А как ты думала? — прищурилась Зимина. — Творим одно дело.

— И сотворите, я вижу. — Насильственная улыбка свела губы Людмилы, она поднялась, и, может, чисто случайно громко хлопнула дверь за ней.

Филатов выскочил следом. Но тут же и вернулся, ведя незнакомого парня — лицо жестковатое, умное, кожаная курточка, джинсы.

— Вот, Ольга Дмитриевна, мы с товарищем давно переписываемся, хочет работать у нас.

Парень был из-под Истры, говорил бойко, свободно. О Рождественском узнал из газет, давно собирался посмотреть обстановку. Были у него и десятилетка, и техникум и женился недавно.

— Пойдешь бригадиром на ферму? — спросила Зимина.

— Отчего же, пойду!

— Но мне нужно через две недели. Жилье дадим.

— Я хотел еще спросить насчет двух семей механизаторов.

— Хорошие механизаторы?

— Очень.

— Отчего же хотят уехать?

— А там бригады на подряде — получают семьдесят — восемьдесят рублей — невозможно жить.

Она поглядела выразительно на Филатова:

— Ну… если хорошие — возьмем.

— У них плохие экономисты, видно, — сказал Филатов. — Мы к весне тоже организуем подряд.

— Наш парторг берет на себя ответственность, — улыбаясь, сказала Зимина. — За экономиста!

Парень не понял ее улыбки:

— Ну я-то все равно приеду. Пускай через две недели, согласен.

И снова можно было работать.

Барсуков явился помятый, лицо испитое, глаза мечутся. Жил Барсуков в Васильевском, с матерью — жена уехала по случаю необоримой тяги его к зеленому змию. Была она из далеких, нерусских, хотя и советских, земель, в те земли и уехала.

— Вот, — сказал он, остановившись в дверях, уныло глядя белесыми, рыбьими глазами, — вызывали?

— А как же? — оживилась Зимина. — Пять дней тебя не было, голубчик, смену сорвали в Редькине, в Сапунове тот месяц задохнулись в навозе, сейчас в Центральной водопровод лихорадит. А ну, садись, пиши объяснение.

У него задрожали губы.

— Объяснительную! — она встала, отнесла на дальний конец длинного стола лист бумаги, положила рядом ручку.

Он сел боком. Губы тряслись без удержу. Вдруг стал красен, смял бумагу.

— Нет, не могу! — выдавил он и неожиданно заплакал.

— Пиши! — Зимина смотрела сурово.

Трясущимися руками вытянул из кармана сложенный двойной тетрадный листочек в клеточку — видно, знал, что писать придется. И, отвернувшись, стал медленно, тяжело строчить. Даже смотреть на него было трудно.

Зимина достала папку с докладными и объяснительными. Сейчас еще одна будет надета на железки, прищелкнута и убрана до неизвестных времен. Необъяснимое свойство этих объяснительных: в большинстве их писали лишь раз. Такое вот странное воздействие имели на людей листочки, вырванные из тетрадок, обрывочки из блокнотов или белые большие листы, взятые у секретаря, заполненные торопливыми, взволнованными или раздумчивыми словами. Чего только тут не было! Посмотришь — вся жизнь совхозная. Не вся, конечно, но кособокая ее сторона, всякие страсти-мордасти. Накопилось порядочно за два года. Она набиралась терпения, с деловым видом листала папку…

Вот бригадир Сапуновской фермы сообщал, что с такое-то по такое-то января ночной скотник вывел из строя 2 (в скобках — «два» прописью!) навозных горизонтальных транспортера. Нижеподписавшиеся подтверждали. Вот просят принять срочные меры: нету ветврача! В какую-то ночь из свинарника пропал поросенок («взломана дверь!») — заявлено участковому.

…Экспертиза главного ветеринара: силос отнесен к браку. Запретить скармливать без термической обработки.

Опять — нет врача, коровы стоят с задержанием последа по три дня. Сильно болеет корова под номером 6591. Вот «нижеподписавшиеся» составили акт о «нижеследующем»: тракторист, ответственный за вывозку навозной жижи, неоднократно сливал жижу в кювет подъездной дороги, жижа проникла в находящуюся рядом силосную яму. («Вот сволочь, а?»)

…Не рассчитали за «сдаденное сено» — тысячу килограмм! Накосил в неуказанном месте. «Но это юридически не доказано, факт тот, что мы, ветераны труда, вместе со своей супругой косили, ворошили и сдали». Верно, юридически не доказано. «Все это для выполнения Продовольственной программы». Оплатить!

…Отказался производить слесарные работы в родильном отделении: не доплачивали… Шофера-электрика лишили водительских прав — управлял в нетрезвом состоянии… Доярка не вышла на утреннюю дойку… Нет подменной в Редькине. А вот — болеет корова Буренка — на мясокомбинат ее!.. Верно… Не подвозят соломы — племенные телята ложатся в сырость, могут простудиться, а ветеринарная служба железной дороги может отказать в предоставлении вагонов. Резонно!.. Обрат с Волоколамского завода не вывозится из-за отсутствия трактора… Вышел из строя вакуумный насос на ферме — в обед не доили; пиломатериалы в количестве двух метров кубических невыписанных оказались дома… деньги за него внесены в кассу. Ну-ну!..

Семен все писал. Наконец вздохнул, поднялся, отдал Зиминой листок и пошел обреченно к двери.

Она попробовала вчитаться, губы дрогнули в улыбке. И вдруг беззвучно засмеялась, уронив голову на руки, и, читая из-под руки, продолжала смеяться уже в голос, все громче с каждой строчкой. Александровна с испугом заглянула в дверь. Ольга Дмитриевна лежала головой на столе и хохотала, рыдала от смеха: «Не могу, ой, не могу больше…» Она не пустила объяснительную в подшивку, положила в карман.

— Ничего… Эту объяснительную, Александровна, я вам отдам вечером.

Снова поехала на ферму в Сапуново. Коровы гуляли за воротами, видно — рев стоял порядочный. Хмурые доярки раскладывали по кормушкам из тележек вилами только что завезенный силос.

— Гидролиза еще нет, — буркнула Раиса Петровна, — и где их черт носит, кобелей проклятых.

— Привезут, Раиса Петровна, привезут, не могут не привезти. Давайте-ка соберемся в бытовочке.

— Чего собираться, у нас и так сегодня прибавка.

— Давайте, давайте, дело есть.

Они входили с заносчивыми лицами — прибавка была у одной Раисы Петровны, в Алевтинином звене скотник опять не вышел.

— Загулял, рысак орловский! — Скотник был из-под Орла, и таким странным образом Алевтина определяла и его породу.

— Ничего, скотник будет у вас завтра же. Октябрину, диспетчера автопарка, знаете?

— Чего это она?

— Да вот так, решила, что здесь спокойнее, среди бабочек, надоели мужики.

— Как же, ей надоедят! — ухмыльнулась Женька и отвела глаза. Она была уже очень кругла, но теперь это ей как-то шло. Зимина всмотрелась в Алевтину — та выглядела спокойной, но уж слишком прямо и старательно открыто смотрела на Зимину. Все-таки болело у нее.

Решение определить Октябрину именно на эту ферму пришло сейчас, со словами Алевтины про рысака орловского. А орловского — в Редькино, он и живет там, пускай там и работает.

Они сидели перед ней — все семь человек — и ожидающе поглядывали.

— Вот Семен Барсуков решил повиниться перед вами за тот застоявшийся транспортер. Прислал письмишечко — подробно так, со всей честностью извиняется, я хочу, чтобы вы послушали, — сказала Зимина и, строго поджав губы, встряхнула бумажку: «Объяснительная записка от Барсукова Семена Валерьяновича». — Она выдержала паузу, оглядела всех выразительно: — «Двадцать первого февраля выходной день я сидевши один дома и на меня навалилась такая тоска что я не знал куда мне деться пошел в магазин взял сразу четыре бутылки красного вина придя домой я пил стакан за стаканом так и не помню как свалился».

Кто-то прыснул, Алевтина громко сказала:

— Тоже, знать, орловский.

— «22 февраля я добавил еще и опять не помню как уснул. 23 февраля я вообще не видел».

Раиса сказала:

— Эва, милай!

— «Когда ко мне пришел Канаев Борис Сергеевич я спал разбудя меня и отругавши он спросил завтра придешь на работу я ответил обязательно и он сразу ушел следом за ним заходят Манжетов и Иванов М. Спросив у меня таранки они собрались уходить тут-то я спросил у них какой сегодня день они ответили что сегодня вторник 24 февраля они ушли а я тут же задумался что же со мной произошло уснул 22 а разбудили 24…»

Женщины захохотали. Зимина читала, не обращая на них внимания, сама давясь смехом:

— «…И так и не припомня куда девалось 23 число я затопил печку и стал убираться в комнате убравшись у меня не выходило из головы что со мной произошло как черти толкнули в омут и так долго не вытаскивали и так и по сей день у меня не выходит из головы этот произойденный случай мне захотелось пить и я выпил кружку огуречного рассола пройдя полтора-два часа у меня зарезало желудок разболелся низ живота так я промучился и 25 февраля не выйдя на работу а 26 февраля я обратился в свой медпункт объяснив ему свое положение и боли живота я спросил у него таблеток и справку таблеток он дал а справку нет и ответил не будешь пить а с болей поезжай в больницу но в больницу я не поехал так как боялся, что меня положат но к счастью таблетки мне помогли только от одного а желудок побаливает и по сей день в чем я объяснился все верно и признаю свою вину — Барсуков!»

Взрывы смеха прерывали Зимину, она и сама останавливалась, хохоча и вытирая слезы. Доярки смеялись, отпуская за этот смех грехи Семену Барсукову, и она почему-то знала, что не сможет его наказать по всей форме.

«Вот он, еще один улавливающий тупичок… — думала, возвращаясь обратно. — И такой, оказывается, может быть…»

В машине читала объяснительную водителю Володе, вечером — приехавшей доброй знакомой из горисполкома, инспектору из управления сельским хозяйством. За нею — Филатову.

Она читала объяснительную и, зная там каждое слово, все равно прерывая себя, смеялась. Филатов улыбался.

— Чудачка, ну что там смешного? Безграмотная ересь наивного пьяницы.

Нет, он не всегда понимал ее.

Тут дверь, будто в романе, распахнулась, и на пороге встала Людмила. Посмотрела на нее — раскрасневшуюся от смеха, почти счастливую, на него, ласково улыбающегося. Постояла. Зимина крикнула: «Заходи», но Людмила бросила: «Не буду мешать» — и хлопнула дверью.

Лицо Филатова стало виновато-растерянным.

— И что мне с нею делать? Халдейка! — В голосе не было грубости — он подчинялся обстоятельствам и только просил извинения.

— Ну вас к черту! — сказала Зимина. — Уезжай, Игорь Сергеевич…

Она решила мгновенно. Она не сказала «уходи», а гораздо сильнее — «уезжай», хотя он не собирался на край света, и этим как бы соглашалась, что им троим вместе здесь будет сложно.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

22

Скаты островерхой высокой крыши столовой на въезде в Редькино тепло светились. Особого тепла не было, но солнце плавало в голубом небе, и пашни после вчерашнего дождя обнажились — последний снег лежал в ложбине, тянувшейся к Рузе. На длинной лавочке под навесом четверо молодых мужиков курили после обеда. В ватниках и еще зимних шапках, в сапогах, одинаково опершись локтями на колени, они как-то одинаково смотрели на чернеющие до самого Холстовского леса пашни, на Рузу, посверкивающую снизу за шоссе темной текучей водой, на тот берег, широко открытый за голыми деревьями. Пятый сидел на корточках, прислонившись к столбу, покуривал и глядел на дорогу, где стоял блестевший синей краской, точно новенький, трактор. Пятый был Юрий Леднев, свой трактор он только что вывел из ремонта и теперь просто не мог не глядеть в его сторону.

— Ну так как, ребятишки, решили? — спросил Саша Суворов, подтыкнув пальцем шапку со лба, и вопросительно поглядел направо, на сидевшего с ним Максима Колчина, вернувшегося из армии, потом налево, на Рыжухина рядом с толстым веселым шурином, а затем уже на Юрку.

— Можно попробовать, отчего не попробовать, — начал Юрка.

— Чего пробовать? Надо делать — и все! — визгливо перебил Петро Рыжухин. — Я пришел в вашу бригаду своей волей, хотя и из Центральной, и шурина сговорил — Ольга Дмитриевна обещалась подсобить ему дом поставить в Редькине — вон на горочке над рекою и поставим, он живо окопается, верно, Зафар? Он работы никакой не боится, и вообще не подведет.

— Ты, главное, не подведи, — сказал Саша. — Ты, я знаю, мужик с затинкой, а нам надо решить, чтобы не перерешать, вот на том и слово дать.

— А я что? Я говорю, если кто будет гектары гнать, а я подбирать за ним, а получать поровну… — пробормотал Рыжухин.

— Это кто будет гектары гнать? — не глядя на него, спросил Юрка.

— Я не про тебя, я вообще!

— Ты как, Максим? — обернулся к Колчину Суворов.

— А «вообще» — это не я ли? — широко улыбнулся толстый черноглазый шурин Рыжухина — усы черными скобочками спускались к подбородку, делали еще круглее румяные щеки. — Раз не он, не он и не он? Остается вообще, Человек «вообще»!

— Ну тебя, Зафарка! — обиделся Рыжухин. — Ты вот Саше скажи, чтоб не думал.

— Чего сказать? — поглядел Зафар на Суворова. — Ой, Саша, надо же парню уродиться с такими ресницами — отдай дочке моей!

— Ты-то как, Максим? — нахмурился и опять обернулся к Колчину Суворов.

— А что я? Я сказал — погляжу этот сезон.

— То есть — до конца года, значит, забито? Мое предложение принимаешь?

Максим Колчин — двоюродный брат Суворова, матери у них сестры, но Максим родился и вырос в соседнем Угрюмове, куда вышла замуж мать. Саше удалось уговорить его не уезжать из совхоза, поработать в новой бригаде на севообороте, в полеводческом звене по зерну. Но Саша затевал еще новое дело.

— Тогда мы Ивашкиных берем и двигаем к Угрюмову, обходим поля, — подытожил он.

Братья Ивашкины — остальные члены бригады — были редькинские и обедали дома.

— А как засчитается — всем одинаково, рабочим днем? — спросил Рыжухин.

— Ну да, но будем учитывать коэффициент трудового участия.

— А если я ноги забью и ничего не обнаружу, а он пятнадцать железяк вынесет, значит, он больше участвовал?

— Но территорию отведенную обойдешь? Главное — убедиться, что поле чистое. А потом в другом чем-то нагонишь — по совести будем.

Как-то так получалось, что Юрке нравилось все, что делал Суворов. Зиму они вместе работали на ремонте, и он удивился, до чего умные у Саши руки: если Юрка брал силой и навыком, Саша — знанием, точной инженерной смекалкой. Он так и говорил: «Мой инженерный гений». Саша умел сказать. Конечно, то, что окончил техникум, играло большую роль, и Юрка иногда до тоски жалел, зачем Саша не пошел в институт. Но то, что затевал Саша сейчас, могло сорваться и бросить на него же тень, ковырнуть его авторитет. И Юрка курил, молчал и поглядывал на шоссе, где на обочине сияла свежей краской кабина трактора.

Два мужика задержались подле трактора, оглядывая его. Юрка узнал своих холстовских: дядю Степана Боканова и Бориса Николаевича — мастер по всякой технике месяц назад пошел на пенсию. У Боканова был рюкзак за спиной, распертый хлебными буханками, левый пустой рукав заправлен в карман стеганки. Борис Николаевич держал огромную хозяйственную сумку на молнии. Комбикорм и зерно, отпущенные в совхозе за сданное сено, видать, кончились, — весной и всегда-то растаскивали хлеб торбами по деревням.

— Теперь так и будут вместе за хлебом ходить, — невольно произнес Юрка.

Словно услышав Юрку, Борис Николаевич и Боканов обернулись, всмотрелись и повернули к столовой.

— Здорово, мужики! — сказал Борис Николаевич, ставя сумку наземь. — Юрк, ты, случаем, не в Холсты?

— А зачем ему в Холсты? — отозвался Рыжухин. — Чего он там не видал?

— Как чаво? А жану-то? — удивился Степан Боканов, согнувшись под тяжестью рюкзака, помаргивая из седой щетины блеклыми глазами. — Мы шли сюды — видели: воду из колодца таскает, идет с ведрами, а живот впереди бежит.

— Мы вот решаем тут, погоди, — сказал Юрка. Он не собирался в Холсты, машинный двор для Редькинского отделения сделали в Редькине, и гнать трактор в Центральную не было надобности, но он сказал «погоди» — почему-то не мог видеть, как сгибался дядя Степан Боканов под рюкзаком.

— Все, — сказал Боканов и так, не сняв рюкзака, держась правой рукой за лямки, присел на скамью. — Нынче порешу корову — с одной рукой никак не накосишь. Ладно бы на нее одну, так сено и в колхоз надо, иначе зерна не дадут. А накошу маленько-то, сдам — курам и хватит.

— А детки почему не подсобят? — неодобрительно проворчал Борис Николаевич. — Внуки все лето тут околачиваются, погляжу — до пяти человек собираются.

— А чего детки? У них своих забот хватает. Умаются за год, в отпуску отдохнуть охота.

— Да ну тебя, Степан, душа твоя от доброты прохудится. Все деток жалеешь, они нас пожалеют?

— А какжеть? У Витьки осенью отпуск — дом подымать будем, на фундамент ставить.

— Ка-акжеть. Много вы с Витькой наработаете. Если бы две руки еще у тебя.

Боканов уже много лет собирался дом поднимать, но все никак не спапашится.

— Вон Юрка обещался, — кивнул Степан. — А то ты сжалишьси али соскучишьси на пенсии — вон еще боров какой.

Они разговаривали друг с дружкой, тянули время, Юрка понимал — ждали, не подкинет ли он их до Холстов на тракторе. А может, хотелось тоже посидеть на солнышке, поглядеть с высотки на просыпавшиеся, отряхнувшие зимний сон поля. Закурили.

— Вот ты как, Борис Николаевич, насчет подряда думаешь? — опросил Рыжухин. — Коллективного?

И Юрка пояснил, отвечая на затрудненный взгляд Бориса Николаевича:

— Мы это… на подряд переходим, вот с ним, с Сашей Суворовым.

— Так у тебя же по-новому — звено по зерновым и многолетним травам? В нашем отделении? — Правильно все понял Борис Николаевич. Он был в курсе насчет проекта нового землепользования, знал, что проект еще не утвержден, но Зимина спешила и настаивала, чтобы с весны люди приноравливались к нему.

— Семь человек, а гектаров — будь здоров. Подряд, может быть, выручит, — отвечал Саша.

— Молодые, справитесь. Звено на подряде — дело хорошее, но ведь это как? Ты знаешь, брат с сестрой не уживаются. А тут надо создать кулак. Один руководит — все за ним. Дают вам, к примеру, клеверное поле, зарплата сто двадцать рублей, план. Ну, вы и стараетесь. А что сверх плана наработали — в конце оплатится. Все путем! У нас пробовали такие бригады, звенья. Не держатся, разбегаются. Если бы они одним своим планом занималися. А то людей не хватает, их и просят то одно, то другое сработать, гоняют по полям, а за это как платить? Пошла кутерьма, — он махнул рукой, и было непонятно, одобряет или нет задуманное.

— Хотим поля под Угрюмовом прочесать, прежде чем сеять. В том году комбайн запороли, — сказал Саша, — железа много на полях.

— А хошь и не железа — коряг до черта, никому убрать из-под ног неохота. Это правильно, с этого и надо начинать. Все путем! В совхозе, конечно, очень много земли, — сказал он раздумчиво, — никакой хозяин не углядит — в нашей местности, по крайней мере. Я вот знал в Ледах три плестины — три поля пахал, когда бригадиром был, а теперь никто там не пашет. Кто там будет пахать? Хоть бы забороновали как-нибудь, чтобы колдобин не было, скотину пустить — ноги поломает.

— Надо Жуку сказать, агроному.

— Я ему говорил, агроному. Меня на пенсию провожали — он с баяном приезжал, поет, бес, хорошо. Я ему говорю: вот у нас холстовских полей сто шестьдесят га, а в Ледах — никогда не пашут, а ведь эти плестины входят в количество гектар, на них тоже делят. «Да, да, говорит, весной обязательно вспашем». Я пойду погляжу, поглядеть надо.

— Борис Николаевич, а сколько можно взять овса с гектара на наших, на угрюмовских, полях? — поинтересовался Максим Колчин. — По максимуму? Ну, когда еще колхоз тут был, как брали? А то и раньше? Вы помните?

— Так это от сорта зависит, — Борис Николаевич помолчал. И все молчали. А может, им было неинтересно. — У нас земля всегда плохо родила — Нечерноземье, — потер он ладонью крепко-смуглое, цыгановатое тяжелое лицо. — А в пятидесятых годах стали делать удобрения — земля-то и поняла, стала давать большие урожаи, по тридцать — тридцать пять центнеров с гектара. А сейчас двенадцать, а то и девять.

— И в чем же дело? — повел серыми писаными глазами Суворов.

— В чем дело? Да в том, что надо к удобрению и старание и знания, и севооборот нормальный, и поля гулевые. Во-первых — паров не стало. Раньше был шестипольный севооборот, сеяли клевер, потом лен обязательно, а потом рожь и другие культуры. А сейчас трехпольный, и то не соблюдают.

— Ну, кое-что упорядочили.

— Ага! Дадут задание Петьке или Ваньке — Петька или Ванька пашет, прет на своем Т-150, землю глубоко выворачивает, кто его проверяет? Учетчики заактируют, сколько сделали — и все. Вот и вывернули глину наверх. А еще Иван Леднев, Юркин вон дед, говорил: «Подзол вывернешь — восемь лет урожая не будет», а он про землю много чего знал, у него все консультировались. Землю-то берегли, думали, на какую глубину пахать. Ну, под зябь поглубже брали, а весной неглубоко пахали. Все от человека, от работника, а он всегда, что ли, сознательный, есть которым и наплевать, а то недобросовестные, нерадивые.

— Это прописи, — сказал Рыжухин, — для маленьких.

— Ты, взрослый, не гони сто, а живи до ста, — остановил его толстый румяный шурин. — Говори, Борис Николаевич.

— А еще агрохимия! В навозе-то все было — и фосфор, и калий, и азот. А теперь в этом, как его — в нитрофоске, в азотистых — семьдесят, а то тридцать процентов доброго, а то все шлаки, балласта. Структура земли-то и меняется от этой балласты.

— А то глядишь на всходы, — оживился и Степан Боканов, — хорошо поднялась овсяница, а полосатая: темная и светлая.

— Темная — это удобрений больше попадало, — подал голос Юрий.

— А чего хорошего? Где темная, густая — подымется и поляжет на слабую — коси потом ее.

— Ну, встали, — пригасил сигаретку, будто и не скомандовал Суворов, но все поднялись. Он придержал Юрку: — Ты знаешь эти плестины в Ледах? Покажешь.

Пошли и холстовские мужики на дорогу.

Разворачивая трактор, Юрка видел, как тяжело везут сапогами по мокрому шоссе две нагруженные темные фигуры. «Будет дядя Степан дом подымать, обязательно подключусь», — подумал он. А в душе оседало что-то серенькое, неприятное — клочки совести?

23

В конце апреля было еще сыро в полях, трактора не шли, грузли, с трудом пахали, бороновали, культивировали. Май, однако, обещал быть теплым. Деревья задышали раньше обычного — проклюнулись листики сирени, на тополях до красноты надулись кукиши будущих сережек, коричневые парные сережечки увесили орешник, рябина выпустила мохнатенькие, беловатые бутоны листьев, и мелко, мелко, зубчато распаковалась смородина — крохотные веерочки просвечивали солнечной зеленью. Возможно, и не сработает поговорка: месяц май — коню корма дай, сам на печь полезай. На печь никто лезть не собирался, с посевной торопились, но сроки все-таки были установлены жесткие по всему району. И решили Первое мая не опускать из рабочего графика. Уже видали-видали, на какие капризы способна природа.

Весна будоражила, манила обновлением, и в хозяйстве кое-что менялось, словно улучшалась модель отлаженной машины. На редькинском машинном дворе вблизи ферм в вечерних отблесках солнца трактора громоздились, как в боевом строю. Зимина даже пошутила: к атаке приготовились!

— А такова ситуация! — развел руками управляющий, худощавый, поджарый мужчина, попавший на фронт в последний год войны, но на всю жизнь сохранивший солдатскую выправку и подобранность в облике.

— Вы посмотрите, какую гору хлама с полей вывезли! — показал он. — Первый привет от коллективного подряда! Никто, заметьте, не понужал!

В углу двора темнела неряшливая груда: металлические детали, рессоры, колеса, скаты, бревна, целлофановые мешки из-под удобрений, мот проволоки, тросы и почему-то бетонные столбики. Зиминой стало весело оттого, что завтра покажет эту кучу Филатову, порадует, он еще не уехал, что-то застопорилось с оформлением.

Вокруг тракторов ходили механизаторы, иной только возвращался с поля и становился в строй.

Завтра начинали сеять овес возле Угрюмова. Трактористы Суворова держались кучкой, словно подряд обособил их. А может, и обособил — они были как бы повязаны своей молодой идеей. Зимина каждому пожала руку.

— Ну, так не подведите, ребятки, — просила она, — кто знает, зарядят дожди — не посеем. Давайте завтра пораньше для праздника. Уж не позже семи.

— Только нам чужих сеяльщиц не присылайте, мы сами подобрали, кого хотели. А то у нас жены сердитые, — посмеялся Суворов и подмигнул Юрке Ледневу.

— Как Женя? — спросила Юрку Ольга Дмитриевна. — Долго ей еще ходить?

— Кто знает, месяц-то проходит, доктор сказал. Да я ее не видел три дня. — Юрка стоял, полуотвернувшись.

— Это еще почему? Ты, смотри, не расстраивай жену!

— У матери она. А мне сейчас туда без пути, — все так же глядя вбок, сказал Юрка. Он стал солиднее, мужиковатее, но все не отстал от привычки при разговоре отводить взгляд в сторону.

— Амбулаторное супружество! — поддел Юрку Максим Колчин.

Этот Колчин был белокур и отменно кудряв, форсил без шапки, в одном кительке, затянутом по талии. Ольга Дмитриевна подумала: «Хорошо бы и его поскорее окрутить с кем-нибудь».

— Я говорил — давайте перегоним трактора с вечера к Угрюмову — дороги-то у нас там какие! — сказал Максим.

— Не спеши, а то успеешь, — солидно пошутил Саша Суворов.

Зиминой нравились эти ребята.

— Зафар, место для дома выбрал? — Она уже не обижалась на брата Ибрагимовой-Рыжухиной. Сколько можно держать в пастухах опытного механизатора? И были ей весьма симпатичны и его желание поселиться в деревне, в Редькине, и весь его живописный облик: Зафар сиял румяным лицом, даже усы, взявшие рот в скобочки, сияли. — Ладно, завтра приеду к вам в поле. А ты, Леднев, смотри не обижай жену, накануне праздника навестить надо.

— А праздник на что? — Юрка посмотрел исподлобья.

Проезжая мимо Холстов, Зимина решила заглянуть к Алевтине — по новому расписанию должна быть дома. Хотелось перемолвиться с Женькой. Но был и еще повод.

Прошлой осенью, как-то после совещания в горисполкоме сам собою возник — скорее кулуарный — разговор о том, что исполкомовским работникам и вообще ведущим товарищам района на лето хорошо бы определиться где-нибудь в лесочке — город он и есть город, с бензином и пылью, то есть завелся разговор о дачах, кто-то тут же радужно описал, какие существуют немыслимые красоты во владениях Зиминой. Она увиливать не стала. Да и кто на ее месте стал бы роптать, когда все начальство жаждало попасть под твою милостливую руку. Подвернулась Алевтина, подсказала доброе местечко под Холстами, за Городищами — бывшее поле, запущенное, прижатое к лесу, для обработки трудное — затягивал его березняк. Поехали — посмотрели. И пошли письма, проекты, уже и прогоны сделали в том березняке, и заломчики прикинули, сколько участочков в шесть соток разместить можно. А неделю назад лесные хозяева отказали: «Нет, там не болото, пусть лес разрастается». Ищите-де болото, гать, самое что ни на есть неудобье, тогда разрешим. Чего-чего, а болот и неудобья у них хватало. Но хотелось что-нибудь живописное, уютное, где-нибудь у реки и вблизи шоссе.

Женя с опухшими губами, с животом, вздутым клином, ходила, откидываясь назад, словно боясь, что живот перетянет.

— Не знаю, — сказала она про мать, — куда-то с Катериной Воронковой подались. Дядя Андрей Воронков давно болеет, чудной стал, Катерина в большинстве случаев с мамой. Теперь сидят у кого-нибудь, синенькие-зелененькие собирают, а то еще выпьют — можно подумать, горя какие. Я и кур накорми, и поросенку вынеси, и корову подои. «Ты, говорит, все равно с пузом дома сидишь, ничего не делаешь», — опустивши глаза, жаловалась, то ли высказывалась Женька.

— А Юрий помогает?

— Ка-ак же, поможет он. Он и не ночует здесь, все у матери. Так, забегает.

— Ну, и ты бы жила там.

— Ну их, у них все не по-людски, а я тоже одна за всеми не могу убирать.

— Значит, у мамы-то лучше? — улыбнулась Ольга Дмитриевна.

— А ничего, я тут дома, — Женька тоже улыбнулась и вдруг посмотрела жалко.

— Ладно, ладно, — заторопилась Зимина, — гляди веселей, сама себе судьбу выбрала, будет ребеночек — всех переборет. А я дойду до Воронковых, вон Андрей… — забыла, как по батюшке, давно не видала — трубу, что ли, собирается чистить?

— Нет, это он флаг хочет вешать.

К углу дома Воронковых была приставлена лестница. Хозяин вынес большой красный с голубым флаг. Ноги плохо слушались (Зимина сразу вспомнила — перенес инсульт!), и он, нетвердо ставя их на перекладины, поднялся и стал укреплять древко.

Зазеленевшие, изъезженные машинами лужайки пригревало, но ветер не унимался, всюду мотались голые ветви, наносило прелью. Бледное полотнище флага сразу захлопало.

Уже взяв лестницу поперек, Воронков увидел подошедшую к калитке Зимину, обрадовался:

— Здравствуйте, Ольга Дмитриевна, вот Май да Победу встречаем.

— Что ж так флаг-то выцвел?

— Кажный праздник вывешиваем, уже сколько годов. Мы с Катериной новый сшили бы, Алевтина Николаевна тоже согласная, да кумачу в лавках не бывает. Мы бы без этого, без голубого, один бы красный.

— Ладно, я скажу в сельсовете.

— Скажи, пожалуйста, у нас на всю деревню три флага — у нас, у Анатолия Свиридова и у Бориса Николаевича — и все такие линючие. Хотели обратиться, да на Холстах, говорят, крест поставили.

— Кто поставил, а кто и нет, — раздраженно отрезала Зимина.

— Ну как же, сколько годов обещали пруд вычистить, да так и с концом. Весна, а воды кот наплакал. Говорили бабы Саше Суворову: «Гляди, не добьешься, мы с депутатов-то скинем». Я уж не говорю — колодец посереди деревни обвалился, закидали деревами — и ладно, во-он, напротив прогона, за Клавдией. Народу, конечно, мало осталось, и сюда сходют.

Только теперь Зимина вспомнила про холстовский пруд. «Вот ведь, — подумала, — ничего им не нужно, считают, хорошо живут, только пруд вычисти. Но и того не удосужились. А Саша Суворов не раз приходил с этим прудом, и я обещала бульдозер».

— А моей дома нету, — торопливо заговорил Воронков, словно боялся, что Зимина уйдет. — Праздники еще завтра, а они с Алевтиной Николаевной уже сегодня задулись куда-нибудь, я видел, прошли под окнами в тот конец, может, к Боканову, а может, к Марфе — приехала из Москвы. Конечно, огород садить надо, ей одной не под силу, вот и зазывает баб. Все съезжаются, вон сосед Михаил Зайцев приехал — ну, этот под лопату сажает. А то зиму-то котовали в Москве да под Москвой у деток. Нет, мы не ездим, тут так и живем, я из родного гнезда никуда, хоть бы и сселять начали. Я вон и наличники покрасил наново. И что, скажи, далось бабам: всю зимушку в карты играют: в козла, в подкидного, а то подымутся песни петь — раньше, правда, я им играл на баяне, а теперь так обходятся. У Клавдии собираются, шерочка с машерочкой, какой интерес? Марию Артемьевну наши отшмарили, но те — концовские принимают, Клавдия особенно. А моя, при новом расписании, все с Алевтиной — то завтракают, то чаи гоняют. Поверишь ли, Ольга Дмитриевна, я уж онемел совсем. А придет, стану говорить — лается.

Зимина вспомнила, как любил побеседовать Андрей Воронков, посочувствовала. Жена его Катерина — тоже в годах, много старше Алевтины, но работящая, рассудительная, «справедливая» женщина, и не хитро, что они подружились. Впрочем, старела деревня, последняя молодежь уезжала в город, заслышав, что Холсты намечено сселять. Вот и Ледневы уже в Редькине, а это, считай, трое, четверо работников, подлинных крестьян.

Воронков рассказывал, как никто не хочет подновлять дома, а ему, столяру и плотнику, глядеть на то невыносимо. Зимина посмотрела вдоль деревни — штакетники после зимы потускнели, облезли, а может, их вообще лет пять не красили, голые деревья на едва зазеленевшей земле не оживляли Холстов. Людей не видно, скука наползала из всех углов — словно уходила деревня в прошлое и сама сознавала это.

— Здравствуйте! — поклонилась, любопытно стрельнув глазами, немолодая подбористая женщина. Она вышла из дома напротив, пересекла луговину. Улыбнулась, и Зимина узнала Марию Артемьевну. — Я гляжу — ваша машина. А они на тот край пошли к брату Катерины, к Борису Николаевичу. Народу к нему наехало из Москвы — и сестра, и дочка с семьей!

В том конце, за ветлами, раскинувшими кроны на полдеревни, желтела машина.

— Погоди, завтра и тут, под тополями, машин наставят — туда мимо пруда не проедешь, завязнешь. Они как-то в прогон проехали. Катерине рассаду помидорную хотели привезть.

— Не рано рассаду-то?

— Кому рано. А у племянника мово вон на окнах какая.

Мария Артемьевна отошла к соседнему палисаднику, легла локтями на штакетник:

— Михаи-ил, Мишка-а!! — закричала гортанно, оглянулась на Зимину и хохотнула извинительно, но хитровато.

Из-за двора показался худощавый седоватый мужчина, схожий с Марией Артемьевной то ли задорностью, то ли общим выражением лукавства. Из-под закатанных рукавов черной рубашки висели большие жилистые руки, оттянутые ведрами с золой.

— Ты погляди только, что разрабатывает! — засмеялась Мария Артемьевна, и слово «разрабатывает» следовало понять так, будто племянник ее выкидывал немыслимые коленца. — Когда сестра Настасья умерла, я думала — все чернобыльником зарастет. А гляди, чего понаделал.

Широкое пространство рядом с домом было перекопано, черные, высокие, ухоженные гряды полосатили его.

— Как пошел на пенсию, так и ездит, живет с апреля до самой Октябрьской.

— Уже на пенсии? — Зимина с недоумением посмотрела на молодое, загорелое, с красноватым оттенком лицо племянника Марии Артемьевны.

— А у нас, сталеваров, рано, в пятьдесят один год на пенсию. Постой-ка тридцать лет у печи. Не-ет, я теперь так и буду сюда ездить, — отвечал он, ставя ведра и любовно оглядывая свои владения. — Делов тут очень много. Вот эту смородину уже всю окопал, подкормил, теперь полить как следует надо. Этот вот кустик — красной, голландской, сортовой — ишь, как пошел. Яблоньку из леса с той стороны от Цветаевых принес — зацветет нынче. Посмотрим, что за яблоки. Сливу надо мочевиной полить. А клубнику ножницами овечьими всю обрезал, сейчас золой обсыплю. В том году дочке три банки дал трехлитровых — не варенья, а витамина, сыну три банки, тете Мане вон банку да себе. И кабачков одних было пятьдесят две штуки, огурцов двенадцать ведер, моркови, луку…

Он еще долго и вдохновенно перечислял, сколько чего намеревается посадить, Зимина с трудом оторвалась, а по дороге с улыбкой вспоминала его. И вдруг подумала: «А почему бы дачников не разместить в этой деревне? Вместо болота? Сколько пустует после войны участков! Земля принадлежит совхозу — верно, и должна служить нуждам совхоза. Но каким еще нуждам? Разве это не общие нужды — накормить людей, дать им возможность прикоснуться самим к земле, общаться с нею, сделать их жизнь не только сносной, но и прекрасной, счастливой. Или „счастье — в труде“ — лишь газетный лозунг?»

Дома Светланка оставила записку, что ушла на танцы — пусть ее, девочка не взбалмошная, из доверия не вышла, целыми днями занимается, готовится к экзаменам за десятый класс.

Ольга Дмитриевна поставила кастрюлю на газ, заглянула внутрь, помешала. Мясо разварилось, распалось кусками, жирное, свежее, пахучее. Заправлен суп картошкой с горохом — еще с утра замочила, — так дочка любила. Поела всласть и долго сидела с ощущением тяжести во всем теле. Она заставила себя встать под душ, потом походила по новой, не очень большой, из двух комнат, квартире, где все устроено любовно и современно — и кухонька, нарядно облицованная плиткой, с красивыми шкафами, и столовая — или как ее, гостиная (столовой им со Светланкой служила кухня), с темной «стенкой», вместившей книги, посуду, хрусталь. Светлая спальня с двумя составленными кроватями, с длинными полками над ними, была особенно хороша — всюду вились плющи и пузатились кактусы, Ольга Дмитриевна их жаловала. А прихожая — прихожая отделана в русском стиле, потолок обшит деревом. От этой устроенности, обихоженности, к которой еще недавно так стремилась, сделалось тоскливо и одиноко — ну и что, какая радость, она и бывает тут редкие часы. Для Светланки, конечно, — ну, пусть для Светланки.

Долго не могла уснуть. Едва закрывала глаза, какие-то лица, фигуры, глаза, носы, рожи, таращась, кривляясь, возникали из ничего, наплывали, сменялись, она гнала их и снова смотрела в ночь. И тогда приближалось, склоняясь над нею, лицо Константина Ивановича. Она не звала его, не вспоминала, просто оно рождалось во тьме — светлое, сильное, доброе — в юности такими представлялись викинги. «Мой викинг суровый…» Серые — нет, скорее голубые глаза смотрели с надеждой, и губы, забавно складываясь, тянулись к ней. Она обрывала видение, перекатывалась на широкой одинокой своей кровати, теребила подушку, подтыкая удобнее, и тотчас рука его, большая и тяжелая охватывала через спину ее плечо. Она любила заснуть под его рукой. Но не теперь! Она снова резко ложилась на спину и вызывала другое лицо: с синими, цепкими, чуть выпуклыми глазами, с дрожавшей в них усмешкой. Она делала их растерянными, смущенно растерянными, сумасшедше растерянными. Подтянув колени, с любобытством и жадностью вглядывалась. Обмирая, проводила ладонями от бедер к коленям и застывала. Бежишь? Ну, беги. И с тобой было б не легче. Не проще. Она только жалела, что не сможет больше делиться с ним каждою мыслью — она так привыкла, что он всегда рядом. Вчера на планерке усомнился, что уложатся в двадцать пять дней с посевной. Казалось, так готовились, ремонтировали. А из восьми сильных тракторов только семь могли приступить. И пять тракторов ДТ-75 вряд ли успеют, — деталей нет. Уже простаивает то один, то другой. А что такое, если пять простоят без дела — это невспаханных тридцать гектаров, непосеянных сто. «Ну, подождите, взнуздаю вас, товарищи инженеры. Кто отвечает за состояние техники? Да прежде всего инженерная служба! Ах, братцы-механизаторы, вывозите, родимые, используйте ее как надо, нашу технику, без поломочек, а?»

Филатов носился с подрядом. Филатов — романтик. Или обязан поддерживать официальную политику? Но ребята Суворова обнадеживают. Не подступись к ним — хозяева! Подумать только, что делает с человеком ответственность. Верно, не нужно ставить неопытных севальщиц, особенно из московских — они-то и зевают, когда сбивается механизм, вот и проплешины. Посмотреть завтра: правда ли выровняли поля близ Угрюмова, по такой весне оставить невыровненными — преступление!

Она видела эти поля осенью перед отъездом в Ялту — их перепахивали под зябь: над шоколадными пашнями то тут, то там подгорали последним багрянцем нашлепки кустов боярышника, проросшие осинкой. А по краю полей и близ леса, по закутам, земля безобразно изрыта, избита, разворочена колеями — там урожая не жди. Зимина возила туда Жука, молодого их агронома, и говорила, что нашлепки надобно снять, это же не хвойный лес, и окраины выровнять. Жук поблескивал черными, как сливы, глазами и, кажется, соглашался. Он соглашался с нею во всем, не предлагая ничего своего, — кто же знал тогда, что его волнует совсем не земля.

А ее земля изводила. Ей казалось, что с каждым годом она становилась рыжее — слишком глубоко вспарывали. И все более плотной и липкой. Структура менялась! Ольга Дмитриевна опускала ладонь, мяла в пальцах — нет, земля была черна и рассыпчата, и ноги шли в ней, как по пухлому лесу. Она торопилась пересечь изрытую полосу. Кто-то пахал, и надо было узнать его. Махина трактора уходила вперед, а сзади, словно за катером, веерно взрыхлялась земля. В окне кабины мелькал силуэт, она узнавала то Константина Ивановича, то Филатова и бежала, увязая в черных валках.

Сон был некрепок, она сквозь него подумала, что видеть распаханную землю к несчастью, но то говорили старухи в Калинине, а сейчас она видела землю каждый день, и, едва закрывала глаза, пашня дыбилась стеною. Уже медленней, но еще ковыляла она в черных пушистых волнах. И вдруг волны приняли в себя всю ее, и она поплыла легко и свободно — упругая, литая, морская волна, изрытая ветерком, била в лицо.

Вода зеленела прозрачно, даже виднелось дно. Ольга знала, что сзади, на зеленых горах, белая Ялта. Она отплывала дальше и дальше, и ее охватывало ликующее чувство собственного существования, этого общения с морем, необъятным и дышащим. Море, конечно, узнало ее! Она шепнула ему, что Константин Иванович, с которым была здесь последний раз, больше уже не приедет. Она кланялась морю от Константина Ивановича, однако хитрила: она не жалела, что его нету рядом. А море черно изрыто, словно картофельное поле, волна плещет в лицо и грудь, ударяет то справа, то слева. Ольга устала и вышла на берег, прямо к белой стене, нависшей над пляжем. Но тут же и поняла, что не стена это вовсе, а больничная палата, и сидит она у белой постели Константина Ивановича, и держит в обеих руках большую, припухшую, белую, странно отмытую руку. Рука лежит в ее ладонях безжизненно, не имея сил, а главное — права пожать, приласкать ее руки с прежним порывом. Она помнила, что операцию отменили и он оставался жить, но они прощались. Мужчина и женщина в них прощались друг с другом. Внезапно его рука стала расти и тянуться к ней, стараясь достать до лица, а может быть, до груди. Ольга напряглась и проснулась…

Слабый серый рассвет затягивал широкое окно. Светланкина голова темнела на подушке под самым окном. Ольга Дмитриевна унимала ужас, сковавший ее.

Почему так бывает? Она продолжала видеть Константина Ивановича, говорила с ним по телефону, но совершенно спокойно, словно никогда и близости не было. Она не гнала мыслей о прошлом, они просто не возникали. А если и возникали, то спокойно, будто в фильме из чьей-то жизни. Может быть — от усталости?

Она действительно приезжала к нему в больницу после аварии. Он был рад, но Лида, жена, преувеличивала роль Ольги в его жизни, теперь особенно — он тоже утомился от сложности отношений.

В Ялте она чувствовала себя выжатой, ничьей не хотелось власти, ни малейших оков, даже душевных. Там, над Массандровским пляжем, и правда поднималась стена — каменная, белая, горячая, — выйдя из моря, хорошо было откинуться на нее, погреться. В глазах черно, у воды против солнца силуэтно громоздился писатель, пишущая машинка которого поначалу так раздражала, и бегала недурно сложенная Людмила. Людмила кокетничала, и Ольга Дмитриевна немножко их сватала. Чем ярче вспоминала прощальный, печально-насмешливый взгляд Филатова, его большеглазое лицо, его спокойную силу, дающую ей уверенность в рабочих решениях, тем больше сватала. И писатель, подыгрывая сватовству, похохатывал, но приходил и заваливался возле нее на камнях, громоздкий и рыхловатый, глядел ласково и довольно, словно сытый кот, говоря, что представляет, как скучают без нее коровки и трактористы. «Механизаторы широкого профиля!» — поправляла Ольга Дмитриевна. И удовлетворенное чувство свободы от каких бы то ни было мужских притязаний придавало особую прелесть дерзкой независимости ее поступков, слов, даже голоса.

Она вдруг вспомнила, что видела во сне распаханную землю. Нехорошо, — говорили старухи, — к смерти. О смерти она не думала, но что-то в себе боялась потерять, утратить. Смерть может быть не обязательно физической — это она знала. И на душе было мутно.

24

Встала она с тяжелым, будто набрякшим лицом — господи, старела, что ли? Все болело. «Уазик» не заводился. Подняв капот, проверяла свечи, контакты. На втором этаже стоял у окна полураздетый мужчина, смотрел. Всегда она боялась разбудить мотором людей. В пестром, ярком, давно не любимом плаще возилась в машине, чувствуя, как тот, в голубой майке, осуждает ее за неуменье справиться с машиной, за сиреневый, в цветах и листьях, плащ, туго натянувшийся на плечах, не дававший просунуть подальше руку. Она и сама не надела бы этой осточертевшей одежки, но уж больно много грязи должно быть за сегодняшний день.

Мотор забарахлил еще раз на мосту через Ламу, и все казалось, что этот праздничный день — неудачный, одинокий, рабочий — не сулит добра. Надо бы попросить шофера приехать за нею, но вечером поздно освободилась, он и так целый день за рулем, часто без выходных, а финансисты ее гундосят, ворчат, если она просит прибавить ему к зарплате сверхурочные.

У административного корпуса стояли Филатов, Людмила, Галина Максимовна, салютовали. Сияя, сообщили, что уже поздравили с Маем доярок, бригадиров и скотников почти на всех фермах. Сияние их читалось укором Зиминой, но она предпочла лишь заметить, что они были счастливы от общения с людьми, вынужденными в такой большой праздник заниматься делом, то есть от того, что доставили людям приятное.

Светлое, отлакированное дерево ее нового кабинета, облитое солнцем, тоже звучало празднично. Она крутнула телефонный диск: «С праздником, дорогая! Доложи сводку по молоку». И сводка оказалась красивой — что еще надо?

— В чем дело, Пыркин? Почему до сих пор не в поле? — она как-то забыла его поздравить, глядя в тяжелое, брыластое лицо, возникшее в дверях.

— Это я велела зайти, — сказала Людмила, присаживаясь к длиннющему столу. На правах управляющей она всякую минуту входила в кабинет, особенно если тут оказывался Филатов, — Зимина старалась не обращать внимания.

— Ремонтирываем. Сцепление держит. Корзинки нет.

— Все врет, Ольга Дмитриевна! Плохо спрашиваем! Пропил дорогое время, а теперь у него там чего-то не хватает — я сама звонила Константину Ивановичу, говорит, все выписано, доставлено.

— Доста-авлено! — передразнил Пыркин. — Эти корзинки у спекулянтов только.

— Мил человек, — повернулся к нему и Филатов, — наверное, на поле или в кустах поискать надо. У нас на полях можно любой механизм собрать, вплоть до ракеты.

Зимина закрылась рукой, боясь рассмеяться, — она представила кучу железа, собранного в Редькине.

— Уйди и не порти нам праздника.

На выезде из Центральной им посигналил Жук — агроном катил навстречу в потрепанном «газике».

— Останови, — попросила Зимина Володю.

— Как настроение в бригадах? — крикнула Жуку, когда встали машины бок о бок. Бригады уже четко разделились по культурам.

— А какое оно может быть при таком солнышке?

— Потому, наверное, и Пыркин ошивается здесь — трактор стоит!

— Так не сегодня же картошку сажаем.

Могучая фигура главного агронома, искрящиеся сливы-глаза располагали к доверию, и Зимина старалась доверять.

— У Суворова как? Подвезли удобрения?

— На Суворова можно рассчитывать!

— Поехали, — помрачнела Зимина. Она так и не поняла, был ли Жук под Угрюмовом, где зерновое звено Суворова должно сеять овес. Много брал на себя Суворов, и ей-то хотелось первыми поздравить его ребят.

— Ей-богу, есть в нем что-то жуковатое, — усмехнувшись, бросила она назад, Филатову и Людмиле, — та увязалась с ними под каким-то грошовым предлогом.

— Только не торопи события, — сказал Филатов, словно услышал мысли, шевельнувшиеся в ней пока глубоко.

— По-моему, ему все равно, что где сеять и что куда вносить — лишь бы с районом не расходилось.

Молод был Жук, улыбчив, полон доброжелательства, а главное — странных для главного агронома стремлений: считал себя первым солистом музыкального городского ансамбля. Это умиляло Зимину, подкупало, и одновременно заставляло относиться настороженно.

Редькино пересекли у магазина, мелькнули дома молодых специалистов, школа, по другую сторону шоссе мастерские, машинный двор, кузница, фермы. Угрюмовская пашня сразу за ними.

С правого бока, перпендикулярно к шоссе, была когда-то дорога в Угрюмово, теперь место это являло собой развоженное тракторами, тонущее в воде и грязи пространство — рыжая глина отвалами блестела на солнце. По глубокой колее, странно безводной, шел человек — неужели куда-то дойдет? Ах, как нужна хорошая гравийная дорога к Угрюмову, да и к деревне за ним. Когда еще будут сносить! Пока тут живут люди, нельзя делать их жизнь адом. Прежде наезженные веками проселочные дороги хоть как-то сохранялись, теперь трактора не щадили их, наверстывая плановое время. «Может быть, насыпать все же дорогу, обговорить с инженерными и строительными службами?» — подумала Зимина и обернулась к Филатову. Но рядом сидела Людмила, и она промолчала (ощущая, как зреет недоброе чувство).

Машина забирала выше, стал виден широкий съезд, новая колея — водители в свою очередь не очень считались с полем. Володя петлял по пашне, потом по непаханому свернул влево и там, по неторному пути, у кустов, проскочил ложбинку, налитую водой. На выезде белела куча старой соломы, Филатов попросил остановить, выскочил, чиркнул спичкой — тонкий голубоватый дымок пошел завиваться вверх.

— Понравилось ему поджигать! — смеялась Людмила, обнажая ровные зубы и розовые десны.

Зимина, сидя впереди с водителем, не видела ее лица, но знала, как это выходит, когда Людмила смеется. А Людмила смеялась, хвастаясь мужем, его мальчишеством и, странно, — еще своей собственностью на это мальчишество! Зимина улыбалась, и хорошо, что Людмиле не было видно, как она улыбается.

На подходе к Угрюмову обочь пашни стояли трактора. Удобрения заправляли с зерном. И зерно и удобрения доставлены на машинах — где они объезжали воду, у тех же кустов?

Два поля почти сливались. На каждом работали сеялки, трактористы вели их кругами — одни отправлялись, другие приближались, сделав гон.

Зимина и Филатов всех поздравляли с Первым маем, желали счастья, удач, пожимали руки.

— А я гляжу — комсомольская походочка: хозяйка приехала! — воскликнул Петро Рыжухин, весело оглядываясь на своих — Розу, толстого усатого шурина и его жену, — вот-де, мол, в каких мы с директором дружеских отношениях!

— Не слушайте его, Ольга Дмитриевна, балабона! — говорила Роза, однако без тени смущения, скорее одобрение отразилось на хорошеньком смуглом плосковатом лице, когда, играя, сдвинула своему Петру кепку на глаза.

Зимину удивило, но и понравилось, что Рыжухин и шурин его взяли сеяльщицами жен, — вот, значит, кому доверяли. Она совсем развеселилась, увидав мать Суворова и Татьяну Ледневу:

— Что, ребятки, без маманек никуда?

— Это они с Сашей работают, у меня вон тетя Маша Хлебина да с промкомбината девочка, — буркнул Юрка.

Промкомбинат, помещавшийся в Дальней, шил шапки для армии, производил малярные валики и давал большую прибыль совхозу. Туда обычно направляли слабых здоровьем и беременных. Но, знать, надеялся на эту «девочку» Суворов, коли позвал в звено.

И опять Зимина засмеялась:

— Не тряско ей?

— Ничего, говорит. А где с мешками — тетя Маша Хлебина, она шустрая, как мать моя. Ну, матери-то, положим, Саша поможет, — сказал Юрий, вдруг ухмыльнувшись.

— Не напрягайся! — прикрикнул Саша. — Давай, изобрази трудовой энтузиазм! — и пошел к трактору вслед за своей матерью и Татьяной Ледневой, взобравшейся на сеялку, — все в том же плюшевом пальтеце, но в новом, в алых розах, платке.

— Вы не беспокойтесь, Ольга Дмитриевна! — крикнула Татьяна, подтягивая сзади концы платка, — на ферме у меня хорошая подменная, а я сеять люблю до страсти, всякую весну сею! Трактор взревел, глуша слова, а она все оборачивалась востроносеньким худоватым лицом, и пламенели под солнцем розы, пахнувшие еще магазином.

Поехал и Юрий с молоденькой с промкомбината и толстой, румяной Машей Хлебиной — большой живот ее сильно выдавался, не разобрать было, кто там беременная.

— Ты не ловок, дай-ка я, — проговорила Людмила и внезапно устремилась за трактором, догнала, вскочила на сеялку. «Прыть свою показать», — неприязненно подумала Зимина.

Последним уходил Максим Колчин. Кудряв был Максим и мальчишески светел, и у Зиминой еще раз мелькнуло, что надо все-таки сообразить что-либо насчет дорожки к Угрюмову. Она пошла краем пашни, по сыроватой, но уже твердой полосе, делившей поля, — травка проскочила на ней и кудрявилась. Сзади шел Филатов, это почему-то связывало ее, боялась оступиться.

— Походочка комсомольская, — произнес вдруг он улыбающимся голосом.

Она поймала себя на том, что размахивает руками, как на марше, — осталось, видно, от дней, когда занималась спортом. Нахмурилась и, как недавно во сне, наклонилась, растерла в пальцах щепоть земли.

— Сырая еще, — сказал Филатов.

— Будущей весной посеем тут многолетние травы. Скорее бы проект утверждали.

— Ты и сейчас в его фарватере.

— Там полный комплекс, и пары, и многолетние, — язык ее внезапно одеревенел. Филатов почти касался ее.

Он, конечно, уверен, что проник в ее мысли: как-де пополнить плодородный слой, защитить и спасти («Без запасов гумуса молока не спрашивай!»). Она же ему толковала, что минеральные удобрения, в конце концов, нарушают структуру, но что на бумаге все можно подсчитать, а в жизни — в жизни надо в десять раз больше вносить органики в землю, чем вносят, а где взять навозу — может, увеличивать поголовье? Но тогда опять — где корма? Такой вот круговорот. А многолетние травы сами создают культурную почву.

— Пожалуй, я тоже попрошусь под крыло к Гипрозему. — Э, да он уже думал, как придется на новом месте.

— Составите такой же проект, и будешь хозяином, и никто тебе не указ.

Она еле языком шевелила. Казалось, положительно все видели, что удалились вдвоем они нарочно (подвели к тому!), и сейчас на их счет строились определенного рода догадки. И только чтобы разуверить в них, Зимина принялась вспоминать о давней своей подруге по Тимирязевке, по общежитию (совсем уже нейтральная тема!):

— Верой Гречухой звали. Головастая, умница, а неистовая — страсть. Мы с ней исповедовали Либиха — он эту теорию севооборотов с многолетними травами еще в том веке открыл, а наша профессорская головка стояла за удобрения, в крайнем случае — за органику. Вера доказывала на всех конференциях, зачетах и даже экзаменах про замкнутый круг органики — мы с ней уже тогда поездили по скотоводческим комплексам, ретивые были! Красных корочек Верка не получила, но и сейчас, говорят, на Кубани потрясает райкомовских работников земледелием по Либиху. А там черноземчик! Вот, между прочим, экономист отличный.

— Так чего же ты не позовешь ее? — воскликнул Филатов.

— Как-то разъехались мы с нею, потерялись. Характер трудный.

— Гречуха… Ну и фамилия! Уже в ней что-то задиристое. А характер?.. У кого он легкий? — Он задержал на ней взгляд дольше, чем следовало. — Я даже рад, что сегодня еще здесь, — сказал нелогично, но она поняла: и с нею кое-кому непросто, и он боялся оставить ее одну!

И сразу ее отпустило. Пытаясь сдержать улыбку, она смотрела в широкий разлив вспаханных полей. Он простирался далеко за увал — светло-коричневый, почти шоколадный, проштрихованный бороной красиво и точно. И вдруг увидала: ведь ни кустика, ни ветвистой мусорной нашлепки не поднималось над пашней — все убрали, выкинули, сровняли — вот это подарок к празднику, вот это подарок!

Три трактора шли на ровных дистанциях — единый мудрый механизм, преображающий землю. Смотрела Ольга и слышала, как светлая торжественность наполняет ее.

— Наяву она меня успокаивает, — обронила невольно.

— Кто?

— Земля…

25

Весь апрель Женька жила у матери, она ходила тяжело, стала раздраженной, без конца хотела спать, по три раза в день заваливалась на постель. В Редькине, где было тесно и приходилось убирать за мужем, за свекровушкой, не стремившейся к опрятности, красоте в доме, к которым привыкла с детства Женька, она дергалась и злилась, но и у матери оказалось не лучше: не могла выносить ее властного тона, в каждой мелочи подчиняться, да и подозрительно веселый смех Алевтины, переходивший чуть ли не в истеричный, выводил из себя. Юрка к Алевтине не шел, ни разу у них не ночевал. Никто не докапывался до причин — возможно, у матери ему ближе к центру отделения.

Только после Майских праздников Женька сказала, что огород они будут сажать в Холстах — не позади пожарища, а на усадьбе между Свиридовыми и Воронковыми, то есть через два плана от матери.

Дом на той усадьбе сожгли немцы — малой этой ценой и отделалась тогда деревня: не успели гады сжечь всю — так торопились. Как ударила по Холстам со стороны Быстрого, с крутого берега советская батарея, как вышибла стену у Марии Артемьевны, так и посыпали немецкие солдаты и офицеры на машины, на мотоциклы — кто в чем, а если не заводились — поджигали. Прямо во дворе у Дуни Горюновой подожгли, а с двором сгорел и дом. Дуню Горюнову похоронили вскорости свои деревенские на старом погосте.

Усадьба с войны не пахана, сильно запущена. Алевтина и прежде брала ее в аренду у совхоза — косила на корову, заплатила за нее и сейчас.

— Да уж мохом пошла земля-то, — сказала она, стоя с Юркой на крыльце. — Обработать надо как следует. Кто знает, может, еще Ольга Дмитриевна дом вам построит, — то ли предположила, то ли сообщила она — видно, был насчет того разговор.

— Как же, построила, — сказал Юрка. — Как раз к тому времени, как Холсты сносить будут.

Но пахать приехал сразу же, даже не закончили с севом в Угрюмове.

Еще с осени по всей деревне сняли прясла позади огородов, чтобы «Беларусь» или лошадь с навозом могли пройти. Родной «Беларусь» перепахал, пробороздил выпотрошенные гряды, а каряя — уже не белая лесникова лошадь, а другая, назначенная теперь для этих дел Зиминой — свозила навоз на пашню. Бабы и мужики срывали его с телеги на землю ровными кучами. Добра этого после Алевтининой и бокановской коров было вдосталь. Вилами разбрасывали по пашне. Тяжкий сладкий навозный дух плескался меж огородов, подползал к дворам — его заносили в дома, им пропитывалась одежа.

Все это повторилось и на усадьбе молодых Ледневых. Золотисто-черные кучи обнадеживающе уставили пашню. Молодые разбросали навоз, потом Юрка забороновал на тракторе, протащил культиватор, разделал гряды — все как у людей. Со странным новым ощущением полного хозяина пахал он, и впервые за много дней спокойное чувство работы на родном месте шевелилось в нем, согревало и удивляло — усадьба-то была Дуни Горюновой. Однако же своя, холстовская.

А потом пошел пропахивать огороды всем, начавши с Пудова. Не потому, что испугался прошлогоднего письма, а потому, что у Пудова случился зимой удар (второй инсульт в деревне!), и дядя Григорий едва-едва отошел к весне, стал сидеть на лавочке у палисада в знакомых всем серых валенках с галошами. Теперь уж некуда было деваться. Его Лизавета одна нипочем не управилась бы с огородом. Григорий Пудов сидел, подставив залысевшую голову солнцу, глядел вдоль деревни, а жена окапывала смородину и крыжовник. Красная еще к маю выпустила зеленые сережки, а черная, как и крыжовник, набирала бутончики — вот-вот взорвутся.

— Хоть, бери, Юрка, смородину-то, отсаживай, она и по весне примется, поливать только, — говорила Лизавета.

Была Лизавета еще приятна, круглолица-черноглаза и полна крепкой, сбитой деревенской полнотой — да худых баб, кроме его матери да тщедушной сгорбатившейся Авдотьи Хлебиной, в Холстах и не водилось.

— Куда нам ее сажать — жить-то еще не знаем, где будем.

— А пока думаешь, она и примется, потом пересадишь. Это сортовая, сладкая да крупная.

Но смородину отсаживать он не стал. Выпил, конечно, стопочку. Самогонку Лизавета не гнала, но водку держала для Пудова. Она и сейчас сказала:

— А я деда свово жалею. Ну, думаю, как остануся одна, здесь жить одной-то как? А к детям ехать — что там делать? Будешь торчать, как гвоздь в стене. Не знаю, как это Мария Артемьевна одна живет. «Ничуть-ничего», — говорит. Посмотрю зимой, еще рано, а у нее огня нет, как она там?

Юрка замечал, что до женитьбы женщины так не делились с ним — какой он был собеседник? Но вот что-то, значит, на их взгляд, изменилось в нем. И он становился смелее, развязнее, говорил солидно, иногда и пошучивал. И даже ловил себя на том, что, точно как отец, спокойно присаживался где-нибудь у стены после работы на корточки покурить и в таком положении побеседовать. А уж от Лизаветы он прежде и слова не слыхивал, кроме «здравствуй-прощай», считал ее нелюдимой: редко видел, чтобы в какой двор заглянула или с бабами судачила.

— Как иду в магазин, — словно наскучившись молчанием, говорила она, — все ему бутылочку возьму. Пять тридцать бутылка-то. Тем и живет. Ничего не исть, а выпьет — поисть. Ребята спросят, приеду в Москву: «Дед-то как?» — «Плохой». — «А бутылку зачем везешь?» — «А это лекарство, говорю». Кроликов тридцать штук, дед говорит — изводи, а я не могу. Что делать-то тогда зимой? Летом-то все дела в огороде есть, а зимой-то? Хоть на улицу с ними выйдешь, накормишь. Они усиками шевелят. У-ух! — вздрогнула она полными плечами и засмеялась чему-то своему. — Утром нарежешь им ведро картошки, намоешь — хорошо ее едят. В обед хлеба кусок. Ломоть надвое режу. Тридцать кусков. А вечером сено. У меня отавы накошено много. Теперь трава пойдет, траву косить буду.

«Травы еще не скоро дождешься, — подумал Юрка. — Это какое надо терпение иметь — кроликами заниматься». В деревне многие держали кроликов. Прежде водили овец, теперь — кроликов. С них тоже немалый доход, всегда с мясом и государству польза. Юрке не до кроликов, у него техника. Но и Борис Николаевич, когда был еще бригадиром техники, держал кроликов. Однако там правила всем Валентина Николаевна, бывшая Юркина учительница. Клетки-то чистить надо. Это кому делать нечего. Вон Санька, брат Анатолия Свиридова, или Михаил Зайцев — один на пенсии и другой «на заслуженном отдыхе», — им можно кроликами заниматься. Еще снег не сошел, приехали в дома покойных матерей, и сады развели, и клубнику, подсолнухи по тарелке выращивают. Нет, у Юрки другая полоса.

Сам Пудов сидел все время на лавочке нога на ногу, качая валенком, в огород даже не зашел. Но за столом очутился напротив Юрки. А стол у Пудовых маленький, заткнутый в угол кухни, и Юрка вдруг увидел, как постарел дядя Григорий: кожа на голове просвечивала розовым сквозь редкие, зачесанные набок, развившиеся пряди волос, и как-то совсем печально свешивался длинный тонкий, когда-то красивый нос. И глаза отцвели добела и глядели без всякого интереса.

Все же Пудов не удержался, заметил едко:

— Мы с твоим батькой пятнадцать лет в одной бригаде плотничали, по одному бревну топорами тюкали, а ты, идол, как обидел меня тот раз.

— Будет тебе, отец, — остановила Лизавета, — парнем был, а у парней знаешь, чего в голове — мусор; теперь он мужик, гляди, какую усадьбу себе распахал.

— Я видел, на Дунином плану. Ты, Юрка, теперь соседа своего, Воронкова, уважай, тоже в нашей бригаде был. Стяпан да Воронков, да я, да мой Серега — и вся бригада. А делов наворотили — до сих пор в наших домах живут. И никто лучше нас не работал. Воронков, он хотя и не инвалид, а ветеран, как бы сейчас и твой отец был. Погиб Стяпан не за бабочку. Святой был человек.

— Почему святой? — спросил Юрка.

— Я знаю почему. Святой — и все тут. В церкву не ходил, а святой.

— Дядя Григорий, а с церкви купол-то свалился, — сказал Юрка, неожиданно подумав, что хорошо бы спросить у дяди Григория, как и куда написать насчет церкви, но сказать забоялся — как бы дядя Григорий не подумал, что он опять намекает на его «писательство».

А Пудов сам заговорил:

— Надо бы написать куда. Восстанавливать незачем — памятник никакой, но построена хорошо, красиво и на хорошем месте. А то и восстановить не грех. Местность наша без этой церкви много потеряет. И зачем ее рушить, можно использовать, когда даже сапуновских перевезут. Кому мешает? Пусть стоит. Ты, парень, приходи ко мне, когда освободишься, мы с тобой напишем, куда следоват. Чего нам с тобой делить? Мы с батькой твоим знаешь как ладили? И плотник был, и охотник был, и грыбник был.

— И бабий угожденец, чего говорить, — подтвердила и Лизавета. — Окромя добра, от него никто ничего не видал.

Под окошком у Пудовых расцвела черемуха — мелкая, дудочками, и наносило от нее псинкой. Щавелек молоденький взошел на бугре. Дымные листочки березы исходили терпким, липучим запахом, свешивались над открытой форточкой. «Надо в лес сходить, — подумалось мимолетно, — сморчков поглядеть».

— Возьми кролика, самочку дам — на раззавод. А хошь, с приплодом.

Но и кроликов Юрка брать не стал, хотя кроликов ему почему-то уже хотелось. Он прошелся между клетками, рядами настроенными в саду, — кролики шарахались в них, испуганно косились, шевелили усиками.

Он взял с Пудовых пятерку, как со всех. В результате получилось шестьдесят пять рублей. Евгения тотчас забрала их, кинув ему пятерку, — она хотела купить коляску и кроватку, но пока делать это боялась, положила деньги у матери. Она и распашонок-пеленок не готовила, зачем — сейчас все разом купить можно, не прежние времена, и какое одеяло брать, розовое или голубое, — неизвестно. Наказывала сразу приобрести, если родит благополучно. Женька оказалась хозяйственной и каждый месяц откладывала деньги — свою мечту получить квартиру в Центральной не похоронила и, не надеясь на Юрия, сама ездила и следила, чтобы очередь не прошла.

Юрка все-таки урвал минутку. Женька легла после обеда, Алевтина приехала с дойки и возилась с посудой, мыла банки под молоко, ведра, не собиралась ложиться. Юрка не мог оставаться с нею один на один и пошел было через шоссе к Синековой горе на старую сечу. Говорили, сморчки любят сечи молодые, да где они? Вышел он на шоссе и вдруг свернул к мосту, а там — вправо, на дорогу, уже основательно побитую к будущим дачам.

Дорога вела старой барской березовой аллеей. Но не было аллеи, не было! Матерые голые пни расселись по обеим сторонам, темнея побуревшими за зиму лысинами. Юрка побежал дальше. Но и еловых посадок двадцатилетней давности не существовало! Ряды пеньков спускались к обрыву, с которого проглядывал угол Быстрого. Стеснило дыхание, стало сухо во рту. Собственно говоря, он и прибежал сюда, чтобы испытать это ошеломительное чувство утраты. Медленно брел он назад, осмысливая происшедшее.

Старая осоковатая косматая трава кустилась вкруг лысин толстых карликов, явившихся из кошмарной сказки. Юрка лениво раздвигал ногой траву — на сече было все как на сече. Только ни ягодника, ни грибов. Правда, на пнях нарастали кое-где древесные. Вдруг сморщенная гномья рыжая шапочка глянула из травы. Еще и еще — рыжие, красноватые клубочки сморчков угнездились в лапах бывших берез. Он поднял несколько штук и спустился к Быстрому мимо прогнившего дзота, в котором мальчишкой лазил по еще крепким бревнам, направился вдоль реки в Холсты.

Женька, грузная, с красными вспухшими губами, сонная и недовольная, ждала на крыльце. Он протянул пакет, помня, как отец приносил матери грибы, чернику или малину в кепке и как мать всякий раз краснела от удовольствия, тыкалась острым рыжеватым носиком в кепку, вдыхая лесные запахи.

Женька недоверчиво заглянула в пакет; двумя пальчиками вытянула сморщенную студенистую красноватую шапку, передернула плечами: «Бр-р-р». И отдала пакет матери.

Вечером, уже поздно, когда он, обработав последнюю усадьбу, хотел ехать домой, Алевтина не пустила его:

— Еще чего, сперва поужинать надо.

— Да я наужинался.

— Ну да, в чужих-то домах. Нахлебался — это верно. — И поставила на стол плошку.

Тушенная с луком картошка душисто пахла свежим грибом, напоминая об идущем лете и еще о чем-то прекрасном, связанном с ним…

— Ну вот, а ты не остаешься, — говорила Женька, когда они легли и он, просунув руку ей под голову, другой гладил худенькое плечо и набрякшую затяжелевшую грудь. — Ее и не бывает, — сказала она про мать. — Глядишь, девяти нет, а ее ветром сдуло, теперь в новом скотном техники больше. Но и коров прибавилось, — вздохнула она. — А уж в десять-то — загудело в Сапунове, — вон как слышно у нас, да?

Его поражала и волновала новизна в Женькином теле, все эти изменения, к которым был причастен и он. Ребенок толкался так, что и он чувствовал, сам подергивался от неожиданности и вдруг засмеялся.

— Ты чего? — удивилась Женька.

— Так, щекотно.

Она поняла.

— Тебе щекотно, — сказала с обидой. И вдруг заплакала. — У матери-то в Редькине, тебе что — медом намазано?

Она плакала, обхватив его шею, уже мокрую от ее слез, — впервые плакала так от бессильной обиды, понимал он, от непоправимости обстоятельств, случившихся в ее, Юркиной и Алевтининой жизни. И не утешал, а только крепче сжимал, подавляя возникшее жаркое желание, и гладил, гладил по отросшим волосам. Но он не мог ночевать под этой крышей, не мог…

26

Прошли, отшумели праздники. Хотя работали и в Май, и в Победу, и в другие дни, праздники чувствовались. Бабы пекли пироги, народ принаряжался, наезжали в гости родные, в магазины поступили хорошие товары, привозили колбасу, сыр и парниковые огурцы.

Стояли теплые, даже жаркие дни. Одуванчики, налившись золотом, залепили луговины, обочины дорог, позатынья, пролились в огороды, неистово желтея в высокой уже траве. Безотрывно куковали кукушки. Черемуха давно заневестилась, плыла над рекой пенно-белая, дурманная. Дух ее вился над деревней, вливался в ее запахи. А в деревне цвели вишни, обдавая таинственной и тревожной нежностью, в садах отрыгнули яблони, погубленные морозом лет шесть назад, зарумянились совестливо, не зная, надолго ль дана им сила, воспрянувшая в корнях, двинувшая к ветвям, будоражащая старую шершавую кору.

В совхозе сажали картошку. Прибывшие студенты веселыми стаями бросали в борозды клубни, за ними шли и ползли трактора, запахивая. Поля были уставлены набитыми мешками, у обочин громоздились кучи пустых корзин.

И в Холстах все занимались картошкой. Сажать — работа трудная. Один копнет лопатой в гряде, другой бросит картошину. С лопатой шли те, кто сильнее: Алевтина (в перерыве между дойками), Хлебины, Свиридов, Боканов, зять Пудовых, приехавший для того из Москвы. Десять человек на огород. Отсадят, перекусят, выпьют — и дальше, к другому дому.

Такая общность работы все сглаживала: прежние неурядицы, неудовольствия, создавала единство деревни, людей, воззрений, рождало сочувствие друг другу и что-то еще торжествующее, что долго оставалось в душе, с чем сочеталось буйство весны.

Алевтина сидела в тот день в доме Марии Артемьевны, и карие, веселые глаза Марии светло лучились. Были тут и Лизавета Пудова с зятем — мужем младшей из четырех дочек, и Степан Боканов, бывший сосед Ледневых с женою Иришей, и Юрка — Женьку оставили дома, она совсем повяла, работая на огороде.

Мария Артемьевна сама не копала и не сажала, вследствие четырех операций, и чувствовала себя от того неловко. Но Алевтину нынче подменяли на скотном, и она вот сидела в ее избе, впервые с той осени, когда вышла история с банками. Мария Артемьевна любила говорить, ее охотно слушали, и она с готовностью к окончательному примирению посматривала на Алевтину, смеялась всякой шутке, откинув голову с поседевшими, но еще вившимися на висках волосами, издавала какой-то хакающий, будто подлаивающий звук, означающий короткий хохоток. Ни с того ни с сего подмигивала Юрке — дескать, помнит, что было промеж них с Алевтиной и что было то совсем неплохо, и хорошо, что нет сейчас Женьки, при которой она не стала бы так откровенно подмигивать. И может быть, потому, что чувствовала неловкость за свое ничегонеделанье, она много говорила о своих болезнях, о больницах, в которых пришлось лежать.

— У кого какая стенокардия, — говорила она, подкалывая рассыпающиеся волосы. — Вон у Валентины Николаевны — по два ведра носит с колодца, а мне люди воду достают. Выйду зимой на улицу — дышать нечем, повяжусь по сих пор, — закрыла она нос, — и все. Мне воду то Катерина Воронкова носила, то племянник вон приехал, Мишка Зайцев, — кивнула она в окошко на дом напротив, где в палисаднике копошился бывший сталевар из Электростали. — Одних лекарств на сколько рублей выпила, да всю деревню еще обделяю. А уколов — шестьдесят три сделала. И в больнице лежала — по целой горсти таблеток давали зараз. Я какие выпью, а какие выброшу в туалет. Принесут — я их старушке редькинской отодвину: это тебе, говорю. «Это что ж, говорит, у меня, значит, сердце больное?» Вот так, а то буду я пить, они навыписывают. Говорю доктору: Сабира Гжатовна, зачем мне по стольку выписывают, что брошу в рот — не помещаются?

Она откинула голову, подержала, словно горло пополоскала, хохоток во рту.

— А у нашего Сашки чирьи, — вставила Лизавета Пудова. — И сейчас. Покажи, Сашка, на животе.

— Да ладно, мама, вам, — улыбнулся большой, здоровый зять ее, ровесник Юрке.

Прежде Юрка часто встречал его на реке с удочкой, а то на волейболе — летом по субботам и воскресеньям в Холстах азартно играли в волейбол. И площадка была в этом конце, против дома Марии Артемьевны. Бывало, отец скажет: «Юрка наш токует», а Юрка в волейбол режется.

Сашкой Лизавета не могла нахвалиться. Жил он с ее дочкой в Красногорске, совсем возле Москвы, водил автобусы, а в деревню приезжал — справлял всякую деревенскую работу.

— А ведь это с тех самых пор они у него выскакивают, как с Риткой поженились. Как поженились, он и приехал сюда. В самый паводок. Ставили мост, помните, под лесом, на броду, но его в паводок сносило. Снег-то уже сошел, а на реке лед только тронулся — мы, Марья, с тобой смотреть ходили. Он и приехал. Подошел к речке — а как перейти? Там где-то зажоры были, а разве он знал? Разделся — да в воду. Его понесло. Башмак один утонул.

— Да уж, несет меня, а сзади льдина громадная. Только бы, думаю, не настигла, даст по голове — я и на дно, — подал голос Сашка.

— Вошел в трусах, — рассказывала Лизавета, — с одним ботинком, и шасть в угол за печку. Я думала — отец пришел: «Да где же тебя носило?» Глянула — обмерла: знать не знаю, кто стоит… Мы с Риткой тогда на печку его, Ритка его растерла. Тулупы навалили, одеяла, он — во, до потолка у нас прыгал, так его трясло. Уж Ритка ругала его, ругала.

— Да разве я знал, что тут река, переходить надо?

— А было ему тогда семнадцать годов. Или не было? — обернулась Лизавета к Сашке.

— Когда Сережка родился, мне семнадцать было, а в армию взяли — Сережке год исполнился, — довольно пояснил зять.

— Да, а сначала скрыл, — засмеялась Лизавета. — Стоит у двора, я спрашиваю: «Сколько тебе лет-то?» — «Семнадцать». Ах ты фиг, говорю, жених какой!

— Зато теперь человек! — промолвила Алевтина задумчиво, она все молчала, слушала и как-то нехотя, без аппетита ела.

— Ага, приедет — только все подкладывает, — улыбнулась зятю Лизавета: «Ешьте, мама» — и корки обрезает. Я говорю, да что же это, в гостях я тут, что ли? А уж деду бутылку всегда привезет. Вот только чирьи его с той поры мучают.

— А я вся изрезана, четвертую операцию перенесла, аппендицит и спайки, — словно хвастаясь, а может, утешая, сказала опять про себя Мария Артемьевна.

Она приготовилась к этому дню основательно, на стол подавалась и картошка со свининой, и солянка с колбасой, и крепенькие огурчики собственного засола темнели пупырышками.

— Вот как было в тот раз? Лежу я — зовет сестра! Гляжу, доктор приготовлен, повязка на лице. «Пройди, говорит, в ванную». Открыла я дверь, а ко мне няньки сразу, белые чулки одевают, халат стаскивают. Позвали в оцерационную, подставили стул к столу, полезай, говорят. Ой, говорю, уж четвертый раз я на этот стол лезу! А там хорошая одна была такая, у нее еще мальчик в восьмом классе учится. «А это, говорит, что кому уготовано, другая проживет жизнь — ни разу под нож не попадет, а тебя вот четвертый раз режут. Полезай, Манюшка». Легла я, а они тут и есть, как пчелы. Руки привязывают, ноги привязывают, вот тут, — махнула перед лицом, — заслонку устанавливают. «Боишься уколов?» — спрашивает доктор. «Нет, не боюсь, перенесла их ужасть сколько». И начали меня колоть. А сами со мной разговаривают. У них же все про меня известно, но спрашивают, где живу, да сколько ехать, да сколько детей и все-все. Я говорю: «Сделаешь, доктор, операцию, я тебе два литра коньяку поставлю». — «А рыба у вас там есть?» А сами знают, что есть. «А сын рыбу ловит?» — «Ловит. Наловит — я вот сколько воблы вам сделаю». — «Ой, когда лежат, всего сулятся», — сказала одна. «Открой глаза и рот, Мария Артемьевна!» Я открыла один глаз, гляжу на сестру: «Ой, говорю, и красивая ты, Галька!» Они засмеялись. Доктор и говорит: «Ну, будем есть воблу!»

Ей было важно вызвать у всех улыбку, чтобы Алевтина оценила ее, вспомнила, и вообще, все это говорила она для Алевтины, искоса поглядывая. Но Алевтина молчала. И Юрка молчал. Сидя рядом с Алевтиной, он чувствовал неловкость, будто вот-вот могла войти Женька.

— Ну, — сказала Мария Артемьевна, — привыкай, Юра, к нашему концу. У нас бабы добрые, не то что в вашем конце. Правда, Ириша вон еще ничего бабочка.

— А что мне, жить, что ли, здесь? Или я баб этих не знаю?

— Ты зна-ешь, — хохотнула опять Мария Артемьевна, но тут же осеклась, засуетилась, стала расставлять чашки: — Давайте, давайте чайку, у меня индийский и «коровки» припасены.

А Юрка подумал, что и правда почему-то женщины этого конца деревни становились ему интереснее.

Последним обрабатывали усадьбу Бокановым. Степан Боканов, с одной рукой, к вечеру был уже как мертвый. Четыре усадьбы — четыре раза прикладывался к стаканчику.

— Отец, иди за коровой, — сказала Ириша.

И он пошел, усталый, пьяненький. Юрка остался за столом и, взглядывая на Иришу, рассказывал про обезьян, как приучают их к северному климату под Ленинградом, и про другое зверье.

— Такой зверосовхоз есть — соболей разводят. Или в колхозе «Соболятник»? Не упомню что-то. Клетки — как скотные дворы, только низенькие, во какие. Шестнадцать тысяч — соболиное стадо в питомнике. И двести пятьдесят тысяч — на свободе в сибирской тайге.

— В «Мире животных» и я смотрю, — сказала Ириша, улыбнувшись всем круглым курносеньким, в мелких морщинках лицом, — улыбка ее почему-то всегда казалась Юрке стеснительной. — А батька твой все своими руками щупал.

— И котиков? И тюленей?

— Ему, значит, открывалося.

— Святой?

— А вот поди ж ты. Великий был охотник — таких уж нет здесь, — тепло и даже как-то нежно сказала она. — Лисы-то не озоровали. А сейчас заяц одолел. Разве мы когда укрывали яблони? А теперь бережемся. Ты бы лучше зайцев стрелял. Али лисицев.

— Не, мне некогда, у меня машины, техника.

— Ну да, корову вам теперь завести и то лень с мамушкой. — И тени стеснения не было на ее лице, это уж Юрка видел!

— А мы с мамушкой жить не будем, — доверился он.

— Ну, в Центральной и вовсе не заведете, хотя и с Женькой.

— А может, еще тут будем! — выкрикнул Юрка, разойдясь, вспомнив неясные намеки Алевтины про возможность поставить дом в Холстах.

— Конечно, дом большой, чего не жить, — опустила глаза Ириша, поняв по-своему.

Вот тут Юрка встал, вышел на крыльцо, закурил, посвистел собаке — Дунай знал его по прежнему соседству. Гудела в Сапунове электродойка. Дядя Степан вел свою рогатую красавицу по деревне неспешно, с оттяжкой. Остановятся — похлопает ее по шее, побьет комаров — и дальше.

А потом Ириша доила прямо у ворот, а он сидел у коровьей морды. Так завелось с самого начала, и только так корова отдавала молоко. Юрка попробовал представить, как Женька сидит под коровой, а он вот так, впереди. Ничего не вышло. «Эх, — подумал с горечью, — да где там ее и держать-то, в Центральной, со свиньями замучились люди — таскают помои по всему поселку».

Смяв сигарету, он ушел не прощаясь.

27

Первые дни Зимина все ждала, что Филатов появится в ее кабинете, посмотрит пристально, оценит ситуацию, обронит словцо-другое, и мысль ее и решение сами собой обретут уверенность, примут естественный, единственно правильный оборот. Но Филатов руководил колхозом за тридцать километров от Рождественского, только постигал сложность доставшегося ему удела — это уж она понимала! — не всякий день приезжал домой, и постепенно она начала привыкать к его отсутствию.

Он дважды звонил ей. В первый день новой работы — голос был приподнятый, лихо насмешливый, и за лихостью она угадала растерянность: хозяйство оказалось значительно больше и запущеннее, чем предполагал. Второй раз — когда поздравлял Галину Максимовну, избранную и утвержденную вместо него, — три дня назад. И голос его показался Ольге Дмитриевне усталым, но теплым и родным, и она позволила себе насмешечку, говорила излишне приподнято — сама не ожидала, что так разволнуется.

А вошел он к ней утром, когда она вызвала к себе экономистов, чтобы разобраться с путевыми листами водителей.

Экономисты — старшая и молоденькая — сидели спиной к двери за столом, приставленным торцом к столу Зиминой, и даже не обернулись (в кабинет постоянно кто-то входил). А Зимина вспыхнула улыбкой, хотела встать и не встала, от неожиданности произнесла: «Каки-ие люди!» — подождала, когда он подойдет, протянула руку:

— Здравствуй и присаживайся, у нас тут ненадолго.

Женщины тоже улыбались, здороваясь. Филатов обошел длиннющий стол и сел напротив них, справа от Зиминой.

— Работницы у вас не хуже министерских: достоинство в лицах и все такое прочее, — пошутил он, довольно поглядывая на женщин, словно впервые видел их — возможно, радовался всему, что оставил тут.

— Да уж, недооценивали мы их с тобой, — усмехнулась кривовато Зимина и, прикусив губу, уставилась в разложенные бумаги. Документы были сложные, неприятные, но она словно запнулась о слова «все такое прочее» и думала о том, как она-то выглядит в новом вельветовом бордовом костюмчике.

Она перебирала бумаги, бегло просматривала, бросала вопросы экономистам, звонила по телефону. Филатов, откинувшись на стуле, оглядывал кабинет, будто видел заново, приветствовал заходивших, иногда огибал для этого стол и возвращался и снова смотрел на Зимину, и она потирала безымянным пальцем левой руки морщинку, возникавшую меж пряменьких бровей.

Время от времени вскидывала на Филатова темные глаза, в которых жили их прежние рабочие и нерабочие отношения, ее нежелание отпускать его, ее недоумение и многое, что хотелось сказать ему. Однажды даже спросила лукаво: «Так ведь, Игорь Сергеевич, права я, да?» — «Как всегда!» — отозвался глухо, и она нахмурилась, потерла морщинку, и голос зазвучал строже, начальственней, и больше уже не смотрела на него.

Попробовала вызвать заведующего гаражом и диспетчера — не оказалось на месте. Пачка путевых листов (на картошку, которую сажали недавно, на мусор, на оборудование в Истре) возмущала ее, и она не собиралась скрывать возмущение — разве он не причастен к этой их недавней еще жизни?

— Ну как же, — говорила она, перебирая в маленьких твердых руках листы, — на дураков рассчитывали, что ли? Во всех путевках значится пятнадцать — шестнадцать часов работы, соответственно бензин — сорок литров, так ведь, да?

Глаза, все лицо ее напряглись, пытаясь во что-то проникнуть, понять, что понять было невозможно.

— Это же приписки чистой воды! Определенные приписки! Чтобы так работать, надо с шести до восьми быть на ногах! А выезжают зачастую в десять. Я что же, не знаю, не смотрю?

— Ну, не с шести, а с семи, — спокойно обиженно отвечала старший экономист.

— Но сверх рабочего дня все оплачивается? — голос Зиминой зазвенел.

Ее перебил телефон, и она как можно спокойнее отвечала в трубку:

— Милый мой, и эту, и другие проблемы решу, но сделай вывозку жижи со скотных дворов. Чтобы в Рузу не спускать.

И снова в пугливой тишине, пытаясь сосредоточить ся, читала новые и новые листы, некоторые откладывала, частично передавала экономисту:

— Это все проверить, до последнего часа, до рубля.

И вдруг что-то произошло. Мгновенно лицо ее стало маленьким и багрово-темным. Резким движением карандаша она черкала, почти рвала листы, отбрасывала.

— Вранье! Липа! Хоть сейчас сажай в тюрьму! — грубо вскрикнула она, сгребла в кучу бумаги и бросила старшему экономисту — почти в лицо! — Вот, забирайте и проверяйте, а то разговор будет другим!

Побледневшие женщины, что обликом «не хуже министерских», поджав губы, сложив бумажки, выбрались из кабинета.

Игорь Сергеевич смотрел на Зимину.

— Все хитрят, не хотят портить отношения — одним комбикорм подвез, другим еще что-то, — сердито, уже странно мертвым голосом бубнила она, не поднимая головы.

Трясущимися руками нашарила в ящике стола флакончик…

Опять зазвенел телефон, и она, зажав пузырек, слушала, отвечала, и голос вибрировал, жил… Филатов сидел как пригвожденный.

Дверь распахнулась, в кабинет вбежала Галина Максимовна, кивнула Филатову, посмотрела на серое, безжизненное лицо Зиминой, на побелевшие губы, выхватила флакончик из ее руки, подала из стенного шкафа рюмочку, накапала в нее.

— Еще, еще! — покосившись, потребовала Ольга Дмитриевна, держа трубку у уха. И отвечала кому-то, видно, директору кирпичного завода: — Ладно, пригоняйте! Пятнадцать тысяч кирпича нужны до зарезу прямо сейчас.

Выпила лекарство, сказала через силу:

— Знакомьтесь, наш парторг.

— Очень приятно, премного наслышан, да мы, кажется, уже знакомы, — в том же тоне отвечал Филатов. И опять вопросительно посмотрел на нее.

Она поняла:

— А, нашли сто болячек у меня, пузырьками обставилась.

— Говорят, у тебя с Белоголовым был серьезный разговор?

— А как же, должен был состояться, удивляюсь, что он так поздно узнал, в тот день мы как раз перевели коров в новое здание, а в старое поставили молодняк, — она уже улыбалась милой своей улыбкой, глядя на него почти с нежностью. «Ах, вот почему ты приехал, значит, беспокоишься, по-прежнему беспокоишься?» — говорили ее глаза.

— Ну, ожила, — обрадовалась Галина Максимовна. — Приложили — будь здоров! Меня в тот день утверждали. Я выхожу, залезаю в машину, смотрю, а она не дышит: белая вся, даже серая, и руки вот так на коленях. В больницу, конечно. Да разве улежит?

Она тоже, видимо, состояние Зиминой объясняла последними волнениями. Как раз перед тем как ее утвердили в качестве партийного секретаря, Белоголовый вызвал Зимину по поводу постройки нового скотного двора в «неперспективном» Сапунове. Зиминой предстояло ответить за свои действия перед бюро горкома, пока же назначили комиссию.

— Плох тот руководитель, которого не бьют за инициативу, — сказала Зимина Филатову. — Ты прими это к сведенью! И давай съездим в Сапуново. Если не торопишься?

В этом каменном, удобном, устроенном по новейшему проекту коровнике, населенном черно-пегой породой, в множественности и стройности рядов ее было нечто, внушающее уважение к хозяйству и его продукции, бурлящей по прозрачным трубам в цистерны стерильной чистоты. Когда Серафим Антонович Белоголовый говорил уничтожающие слова, таившие недвусмысленную угрозу, Зимина думала об этой красоте, которую теперь уже вовсе не просто снести, стереть с земли. Даже если ей предложат уйти с работы. По собственному желанию. Жарко потемнев, ее лицо, казалось, отвердело: уперев подбородок в скрещенные пальцы, она сидела очень прямо в этом же вельветовом костюмчике против первого секретаря горкома, слушала и смотрела в его плечо — так легче было держать в памяти образ нового цеха, именно цеха ее фабрики молока, широко и плотно рассевшейся на подмосковной земле. Потом говорила она. Короче, чем он, но четко приведя и свои резоны — пока ехала от совхоза до города, выстроила их как тезисы: пастбище, река, люди, своеобразие местности, недостаток помещений. Она только слегка развивала их, строго и неподкупно.

— Зачем-то исстари селились люди возле заливных лугов, никто не виноват, что они невелики в нашем регионе и разбросаны. По лугам и села! Никакой техникой, никаким привозным кормом не заменишь трав. — И вдруг улыбнулась, лицо осветилось улыбкой, заигравшей молодо, обнадеживающе: — На бюро так на бюро! Я ведь и на бюро отвечу и кое-кому скажу: «А куда прикажете поставить сотню коров? И две сотни молодняка? Вы сами-то видели, понимаете, что не может ферма угнездиться в одном коровнике, или мы такие богатые, что снесем и его к чертовой матери — недавно построенный, способный создать здоровую базу для фер мы? Что лучше — забросить, развалить, снести или выстроить рядом такой же? Пока жива и здравствует деревня. Сохранить, сконцентрировать средства и силы. А может, и деревню не стоит хоронить? Время еще покажет. К тому же в проекте нового землеустройства Сапуново учтено».

Ей хотелось добавить, что в Сапунове еще держится церковь — красота писаная, единственная в совхозе — не столь знатный памятник зодчества русского, но знак российской земли — несомненно, и трудно сказать, что придает она этому месту: особую отметину, поэтическую ли красочку или просто память ворошит. И потому, что не могла обосновать, не стала говорить. Будет Сапуново стоять — и церковка постоит.

Ну, про церковку-то — только разве Серафиму Антоновичу: ей часто хотелось раскрыть перед ним свое, душевное. Казалось, глаза его не только понимали, но понуждали к действию, откровению.

— Ну что мне делать с вами? Боюсь, и в этот раз не поймут нас, — Белоголовый имел в виду, конечно, ее выступление в горкоме на большом совещании по эффективности экономики. Перед этим она слышала председателя народного контроля области, он говорил о картошке, словно подслушав Зимину, — не пересмотреть ли кое-что, не дать ли другое распределение районам? Она о том же пыталась рассуждать: слишком много сил в их северных районах затрачивают на картошку впустую, в южных по сто семьдесят — двести центнеров берут, а они до ста едва натягивают, — пустили бы лучше эту землю под многолетние травы, сколько бы корма было коровам! Не понравились ее слова стоящим выше товарищам — неправильно, дескать, ориентирует. Вот о чем помнил Белоголовый.

— Вы как же, Игорь Сергеевич, в гости к нам? — обрадованно встретила Алевтина Зимину с Филатовым. — Ну, поглядите, поглядите, мы сами не наглядимся. Вы не уходите, сейчас доить начнем, время уже, — поглядела на часы на руке. — Татьяна! Пора начинать! — крикнула ходившей вдоль своей группы коров в другом конце Татьяне Ледневой. И чуть громче, и с ударением: — Бери кружку!

В черном халатике, вся ровненькая, Татьяна издали поздоровалась, постояла и ушла. Алевтина появилась с коллектором, ведром воды и белой эмалированной литровой кружкой, повязанной марлей. Полная фигура ее, как всегда перетянутая пояском так, что еще больше выдавались крутые бедра, двигалась легко и сильно, и Филатов невольно улыбался на ее мощную и вместе с тем такую женскую стать.

— Последние струечки сюда счирикаем — кто не успевает, а мы успеваем, — говорила она, ставя кружку на деревянный настил.

— А первые?

— Много хотите!

Загудел, запел запущенный двигатель.

— А почему коровы не были на пастбище? — напрягая голос, спросила Зимина, — что за мода на одном привозном корме держать?

— У Раисы Петровны и на пастбище, и на зеленке, а у нас загона не сделали, — так же громко отвечала Алевтина, подключая коллектор к вымени. — Не отделили старого скотного двора от нового, выгнали раз, а они тут же пропали, глядим — в клетешках, в старых стойлах стоят. А сейчас там молодняк, драка будет, отделить надо!

Зимина повернула к выходу.

— Вы бы не ходили туда, шли бы в красный уголок, там молока натопили, — остановила ее Алевтина и предостерегающе скользнула взглядом по Филатову.

— Как все рады тебе, огорчить боятся, — сказала Зимина, выходя с ним наружу, к старой деревянной постройке. — У нас тут несчастье за несчастьем. В первую же ночь задушился теленок на цепи, пенсионерка, которая ходила за ним, сбежала, испугалась под суд попасть, назначили другую, молоденькую, а у нее тоже сегодня задушился ночью.

Вокруг двора пространство еще не расчищено, земля дыбилась глиной, буграми, едва начиная затягиваться травой. Жара наплывала волнами, сгущая тяжкие запахи. Сквозь стойкий гул в ухо ткнулся звук, знакомый с детства: куковала, надрывалась кукушка. Невольно посмотрели они друг на друга и засмеялись. Филатов подхватил Зимину под локоть, сбежал с нею к старому скотному.

В бывшем коровнике, длинном и низком, пахнущем теплым навозом, мордами друг к другу, стояли телята месяцев трех-четырех, лопоухие, глазастые, и, нервно подрагивая кожей, взревывали, мычали, косясь на то, что происходило в центре. Над кровавой, освежеванной тушей теленка, распластанной на деревянном настиле, орудовал топором мордатый парень, а еще один и девица (та молоденькая, только назначенная!) держали тушу за ноги, помогая мордатому.

— Нельзя было вынести на улицу? — помрачнела Зимина.

Чем-то кощунственным и жестоким отдавала разделка туши на глазах этих лопоухих и беззащитных.

Она оглянулась на Филатова. Синие глаза его стали холодно выпуклыми, обнаженными.

— Немедленно вынести, немедленно! — приказала она.

Мордатый пожал плечами, отбросил топор, подхватил теленка за передние ноги. Они поволокли его к противоположным воротам.

— Милочка, — сказала ледяным тоном Зимина девице, — я видела твою докладную, цепи мы подтянем или заменим, но надо следить. Не за скотниками, за телятами, — и пошла к выходу.

На воздухе вдруг почувствовала такую слабость, что остановилась и прерывисто вздохнула:

— Не могу даже за руль сесть, пойдем молочка хлебну.

В большой комнате, пахнувшей побелкой и новым пластиком, присела за столик, которых стояло тут несколько. Филатов приподнял крышку кастрюли на большой белой электроплите: запах топленого молока обдал его.

— Балуешь?

— Заслуживают, — устало сказала Зимина. — Налей мне и себе, передохнем.

— Что же это со здоровьем-то? — огорченно молвил он, ставя перед нею кружку.

Она нагнулась, потянула в себя сладкий томленый дух, но пить не стала.

— Никуда не годится, — он пристально вглядывался в побледневшее ее лицо — первый загар уже тронул нежные скулы, крутые коричневые завитки так знакомо лежали круглой шапочкой надо лбом и ушами, но темные глаза не были подсвечены изнутри — ни мыслью, ни чувством. — Сорвалась на чем-то. На чем-то сорвалась!

— На чем-то… — как эхо повторила она и медленно подняла взгляд на него.

Он тотчас вскочил, заходил по комнате и весело и оживленно сообщил:

— Слушай! А я тебе экономиста сватаю! Не возражаешь? Был в Москве — видел. Встречался. Правда, человек интересный и специалист — ого-го! Такие открываются горнии выси!

Она подумала только, как умеют мужчины увильнуть, когда нужно.

— А-а, для этого ты и приехал? Заботишься обо мне.

Заложив руки в карманы, он ходил по комнате, присматриваясь то к нарядным цветам, свесившим листья со стен и с окон, то к поделкам под витринкой с заголовочком «Наши дети».

— Это что же — подхалимаж или культ? А-а, эквивалент всеобщего уважения! — повертел он в руках макет ее кабинета, с двумя столиками, письменным и длиннющим для заседаний, со стенными шкафиками, со схемкой хозяйства и даже цветочками.

— Детский сад подарил, внуки Раисы Петровны — в красном уголке опять телятки стоят. На улицу хочу их.

— Слушай, — подсел он к ней. — Я тут знаешь до чего додумался? Доить коров — это ведь мужская профессия, честное слово! Не под силу женщинам. Когда у нее их пятьдесят или больше. А мужичок — он и механизацию скорее двинул бы.

— Корове ласка нужна, мы и так имеем меньше молока, чем нужно, еще и оттого, что народ меняется, только начнет корова привыкать, а доярка уходит. А молоденьким — едва с делом справиться, не до ласки. Приезжие-то все больше молодые. — Медленными глотками она пила розовое, до приторности загущенное молоко, краска снова приливала к лицу.

— А как часто — хозяйка доит и хозяин тут, — настаивал Игорь Сергеевич. — Не-ет, мужичок тоже приласкает, если понадобится.

Оба засмеялись.

— А женщин-то куда девать? — спросила Ольга Дмитриевна.

— Промежуточную должность придумать! Ласкательную. Ну, штат, конечно, увеличить, но ненамного, не то что в министерствах. Пусть одна такая женщина на весь скотный будет.

— А мужчин где брать?

— Призыв объявить! Комсомольский призыв бросают, чтобы построить плотины, дороги. А тут пища насущная — молоко! Смотри, как ты сразу порозовела. Я видел плакат в одной молочной: «Молочный продукт в любом виде — уже лекарство». А детей как растить без молока?

— А ведь ты, Игорь Сергеевич, не думал об этом, когда тут работал, — вдруг сказала Зимина. — Что значит свое дело-то?

Беспрерывное, монотонное гудение за стенами вдруг прекратилось, и сразу появилась Алевтина.

— Ольга Дмитриевна, я нашла! — она стянула с головы белый платок — темные, без сединки волосы, пушистой волной легли на плечи. — Место неплохое, Юрочку попросим — ужо сводит, покажет.

— Чего это она нашла? — спросил Филатов.

— Знаем — не проболтаемся, — полушуткой ответила Зимина и моргнула Алевтине; говорила же ему, рассказывала про письмо-отказ относительно дач для городского начальства, а ведь забыл. Она встала: — Ладно. Давай зови твоего экономиста!

— Теперь уже твоего, не моего. — Он хотел что-то добавить, но только засмеялся.

28

Она могла предсказать, как по картам, что будет на совещании животноводов: сообщение о состоянии дел, выступления лучших, поощрения — особенно доярок, прогонка отстающих, накачка-нацеливанье.

Их хозяйство шло ровно, не выбиваясь из рядов добросовестных. Эта труднейшая зима все же показала, что корма заготавливать научились, дело было за качеством. Об этом и говорила, выступая. Май жаркий, надо использовать май, июнь может и подвести. Надо спросить с людей и с себя еще и еще! «Наши ОТК очень сомнительны, это вам не завод, тут легко ускользнуть, надо работать по воспитанию человека, его отношению к земле как батрака!»

— Боюсь опошлить повторением выражение насчет хозяина. Но куда денешься, земля — дом наш, наша защита от любых непогод, природных и политических. Как дом свой, мы должны обихаживать землю! — Передохнув, переждав аплодисменты, тихонько подув снизу вверх, так, что взлетели колечки волос надо лбом, продолжала доверительно: — Мне не часто приходится выступать с высоких трибун. В основном я слушала, как работают передовые хозяйства. И часто делала несерьезные выводы: отчего же им не работать хорошо? Крепкая материальная база, обширные поля (не то что у нас — мелкоконтурность, пересеченье оврагами, балочками, лесами), добротные животноводческие помещения, достаточно людей, причем квалифицированных! И зависть брала. А разобраться? Куда сложней им теперь, имея высокие-то показатели и не имея неиспользованных резервов. Их, конечно, у них уже меньше, чем у нас? — И ехидненько и живо описала, как искали зимой торф, как запахали его под картофель. — Все это, разумеется, по последним рекомендациям. Научным и партийным! А вообще-то у меня с картошкой сложные отношения, — и пошла с трибуны, вороша кудряшки.

И как-то уж так получалось, что торф — не выход, а очередная кампания, а выход в чем-то другом, неуловимом. Белоголовый улыбался из-под руки. Он был симпатичен ей жесткостью, требовательностью, может быть, тем самым симпатична и она ему, и потому он шел на непонятные, казалось бы, уступки, как было со строительством скотного в Сапунове, — на бюро так и не разбирали. В заключительном слове он дважды упомянул ее хозяйство как старательное.

Филатов, сидевший рядом, толкнул ее локтем: «Обошла и первого!» Она засмеялась, ей сделалось весело и хорошо.

После того дня, когда ездили в Сапуново, она видела Филатова только раз — Людмила позвала обедать, а так перекликались по телефону — и все. Ей не хватало его спокойствия, чуть насмешливого взгляда, вопроса в глазах, делавшихся вдруг холодно выпуклыми, обнаженными, секундного одобрения в распустившемся довольно лице — этих мелочей, по которым привыкла проверять себя. Он был прежде всего умный, терпеливый друг, и она тосковала по его дружбе. А потом, конечно, был он начитан, умел сформулировать неясное положение, умел говорить с людьми.

— Игорь Сергеевич, завтра перед работой, может, заглянешь, я пораньше приеду — есть вопросик, обговорить надо.

— Попробую, — сказал он, натянуто улыбнувшись. Он тоже был рад ей, она видела, но сидел какой-то чужой, то ли погруженный в собственные проблемы.

— А не поужинать ли нам, друзья, в ресторации? — громко спросил веселый, с круглым полным лицом и круглым животом председатель колхоза Кулебяка, которого Зимина очень любила. Это его земля граничила с ее землями, и это они выручали друг друга в самых непредвиденных делах. — Случай очень располагающий: бросили одно дело за плечо — да? Теперь не скоро соберут по этому вопросу, а главное — никого из наших не поругали. Значит, достойны. — Он имел в виду обычно державшихся друг друга пятерых-шестерых руководителей хозяйств, которые и сейчас встали в кружок, прощаясь.

— Засидеться не дадут.

— А все же, ребята? Сегодня соловьиный день — слыхали?

— По радио объявили? — насмешливо спросил кто-то.

— Точно! Пожалуйста, говорят, не забудьте, отпразднуйте — не хуже ведь дня железнодорожника. Мне с утра весело.

Зимина обрадовалась возможности побыть еще с Филатовым:

— Пойдемте, пойдемте, ребятки!

Если попросить его заехать к ней домой, он, вероятно, заехал бы, как заезжал не раз, но с некоторых пор она избегала домашних встреч.

В ресторан закатились впятером. Она давно не была в ресторане, давно не видела ресторанной обстановки, официантов, накрахмаленных скатертей, салфеток, ресторанной музыки, и в какие-то минуты настроение ее стало светлым, праздничным, а люди, пришедшие с нею, все как один показались добрыми, особо расположенными к ней. И тут она объявила, что собирается построить дом в «неперспективной» деревне для молодой старательной перспективной семьи.

— Ну, ты сильна-а! В предназначенной к сносу? — говорили мужчины — только что отшумели толки о постройке ею коровника в Сапунове.

— А кто сказал, что должна быть «неперспективной»? — говорила она, весело перекрикивая четырех оркестрантов, старавшихся на подмостках в углу делать свое дело как можно лучше, что значило — громче. — Домик один к одному! Зря мы тогда согласились внести ее в список. Как сказали, что «неперспективная», и наличники, и штакетнички потускнели, не обновляются, а молодые ребятки лыжи вострят. Думаете, в Центральную? Да что они там не видели — трехэтажек наших? Уж если уходить со своей земли, так куда поинтересней — Москва рядом, Красногорск рядом, они всех проглотят. Или в Волоколамск — какой-никакой, а заводик, новое дело. Я, погодите, уговорю сельсовет, мы это селение еще сделаем показательным, дайте поставить только один домок. Подумаешь, приехал вахлюй сопливый, разметил — и, пожалте, съезжайте люди с насиженного гнезда на все четыре стороны.

— Да этому вахлюю-то не мы ли подсказывали? — как-то притихнув, задумчиво спросил Кулебяка. — Сами списки в исполком подавали.

— А у него инструкция… — бессмысленно сказал четвертый их товарищ, тот самый, с которым Зимина ездила на Украину. Про себя она называла его «шкапом» — такой был громоздкий.

— Мало ли мы видали инструкций? Как будто все инструкции от ЦК партии исходят. Ведь и у меня побежали люди, а у меня не совхоз.

— Может, где и возможно сосредоточить население в одном-двух пунктах, — проговорил угрюмый худой человек, парторг небольшого, недавно организованного хозяйства, — но вот смотрю у нас: поля небольшие, лоскуты, зажатые лесами-горами, сделать их другими просто нельзя, а обслуживать сложно — сплошь бездорожье, людей туда посылать сложно — как можно выкорчевывать поселения? Им та земелька дороже всего, сызмальства знакомая, каждой балочке название с детства, а значит — не вынуть отсюда, — приложил он руку к груди.

Разговор, заведенный Зиминой по частному, казалось бы, вопросу, выливался в взволнованное обсуждение общего дела единомышленников.

— Ну, привыкли мы обсуждать-обсасывать — никак не успокоимся! Давай споем, Ольга Дмитриевна, — взывал Кулебяка.

Но она ждала, что скажет Филатов, — он один знал Зимину, как никто, и дела ее, но помалкивал.

— Кто знает, когда еще дозреем до сселения? — пожал он плечами. — Может, обойдемся без насилия? Так сказать — естественный процесс? У меня есть деревни, в которых десять, а то и пять живых дворов осталось, все уже нерабочие. Рассосутся как-нибудь. Сейчас надо думать, как извлечь пользу из них.

— Какую?! — воскликнули хором.

— А хотя бы скот по улицам пускать. Старушенциям не скосить травы в деревне, а траву уже сейчас там гонит вот какую — чем не пастбище?

— Так разве я про такую деревню? — нетерпеливо перебила Зимина. — Ты же знаешь Холсты, двадцать пять дворов один в один. Вот болит у меня сердце об них — ничего сделать с собой не могу.

— Я думаю, — сказал он наконец, — поезжай в обком, прямо к первому, я что-то такое слышал: не одобряет он политики расселения. Мужик честный, к тебе благоволит — ты ведь кого хочешь уговоришь? — он впервые вскинул на нее глаза.

— Уж будто? — довольно засмеялась она.

— А к ней все благоволят. Посидеть с такой женщиной рядом — и то настроение поднимается, — на правах старого приятеля поддакивал через стол Кулебяка, не забыв открыть коньячок, — другого пития не признавал.

И тут Зимина перестала слышать грохот оркестра: между столиками шла Людмила, надвигалась со странной ухмылочкой на застывшем, вытянутом лице.

Значит, было что-то во взгляде Зиминой такое, отчего мужчины повернулись в сторону, куда смотрела.

Кулебяка вскочил, рассиявшись улыбкой, но Людмила уже ухватилась за край стола и встала, не здороваясь.

— Сколько может продолжаться?! — заговорила изменившимся голосом, напористо глядя на Филатова, сидевшего с Зиминой.

Он растерянно и как-то унизительно мягко улыбнулся, взял ее руку, потянул к себе.

— Иди сюда, Люсенька.

Она сбросила его пальцы, так что он задел графин, едва подхваченный Кулебякой.

— Я тебе покажу «Люсеньку»! Домой! Слышишь, ко-от?

Музыка умолкла, и слово повисло над публикой, тотчас обернувшейся к ним.

— Люся, нас слышат, — все тянул к ней руку Филатов.

— Пусть слушают, пусть слышат, пусть знают, с кем я живу! Ни дня покоя!

— Людмила Матвеевна, Людмила Матвеевна! — вился Кулебяка.

— Оставьте меня!

«Шкап» вжал голову в плечи, как затравленный кролик. Незнакомый с Людмилой парторг недавно организованного хозяйства смотрел с брезгливостью.

Лицо Зиминой отвердело, вся она напряженно подобралась, словно готовая к броску.

— Замолчи немедленно, — раздельно сказала она. — Или садись — или уходи! И прекрати истерику!

— Сейчас! Сейчас уберусь, — угрожающе пообещала Людмила. — Каждый день по телефончику беседуете — мало? Так в ресторан! А может — еще куда? Ты позови, он побежит! Давай!

— Людмила! — крикнул, пригибая к столу ее руку, Филатов.

— Я не хочу тебя слышать! — сквозь зубы выдавила Зимина. — И ви-деть!

— Еще бы! Хорошо бы я совсем убралась, верно?!

— Дура. Балда.

Людмила рванулась, побежала меж столиков, потом по проходу к двери.

— Да-а, как в кине… — протянул Кулебяка, когда исчезла, и с жалостью посмотрел на застывшее на подносиках мясо.

— Цирк! — просвистел угрюмый парторг.

Филатов стал подниматься.

— Сиди! — дернула его Зимина.

Сама оставалась в той же позе напряженного выжидания, шея покрылась пятнами, губы дергались. Все молча уставились на нее. Оркестр заиграл. Она рывком поднялась, открыла сумку и бросила на стол три десятки.

— Пошли! — мотнув головой на дверь, приказала Филатову.

— Ольга Дмитриевна, Оленька! — летел им вслед стон Кулебяки.

Она обернулась. Он отчаянно тряс розовыми бумажками, лицо было несчастно. Она махнула рукой.

Людмилы у подъезда не оказалось, да Ольга Дмитриевна и не высматривала ее. Упругой походкой шла она вдоль ряда машин, в центре выделялся темно-зеленый, лаково блестевший «уазик».

Филатов встал в нерешительности. Она вскочила на сиденье, перегнулась, открыла заднюю дверцу:

— Садись! — говорить, объяснять еще не могла, включила двигатель.

Тогда он подчинился.

Они ехали молча. В белых сумерках позднего майского вечера шоссе было пусто, изредка лишь шарахнется запоздалый автомобилишко.

Зимина вела машину, сцепив зубы. Значит, думала она, к черту все ходы и построения, сближение с Людмилой, уступки ей, отказ от Игоря. Она же видела: Ольга помогала ему уйти. Людмила давно ведет следствие, а она делает вид, что не замечает. Зачем? «Ах, ты уверена, убеждена?» — заходилось в ней гневом и сливались в сплошной белый туман цветущие вишни, — вишнями, вишнями забиты деревни, она и не знала! Вишни, черемуха, яблони навалились на палисады, обставили избы, дома глазели из них черно и весело.

Когда на том же замахе пролетела Центральную, Филатов тревожно ткнулся в плечо:

— Ты куда?!

— Молчи!

Ей казалось, решение возникло при первых словах Людмилы. Нет, при появлении! Она сразу поняла, что появление Людмилы не было сигналом какого-либо несчастья — с детьми или в совхозе. И приняла его как сигнал к действию. В голове мешалось, и казалось уже, что они чуть ли не заодно: Игорь и Людмила, мучившие ее всю зиму.

Васильевское, лес, Сапуново, Холсты… Замах становился все тяжелее. Теперь она слышала, как вжался Филатов в угол машины, в ушах ломило. А, испугался? То ли будет. Уж она преподнесет им обоим урок.

Она не желала быть еще раз раздавленной, не хотела ни двойной жизни, ни фальши, ни нареканий из-за спины, ни собственных сердечных, нравственных мук — с нее довольно всего с Константином Ивановичем. «Можно свихнуться из-за любви яростной, дерзкой, отчаянной — какая там еще бывает, но просто из-за мужика, из-за желания — не поймешь даже, какого желания: скорее ощутить свою власть, свою женскую силу — ведь нет сильнее меня, видишь? Но ты мне не нужен, только бы убедиться, что я нужна тебе, что ты не выдержишь, не сможешь отказаться. А я сделаю тебе ручкой».

Она не представляла, как это сделает, но желание ощутить власть над ним владело ею до звона в ушах. Ощутить — и оттолкнуть! — таково было единственное намерение. Не без оттенка мстительности, конечно.

В Сытове, на краю мира, когда вышли из машины, теплый мягкий вечер обнял их тишиной и тонким сильным запахом цветения: деревня лежала в клубах белого пахучего дыма.

— Пройдемся? — сказала Ольга, вполне сознавая рассудочность предложения. «Подожди, я еще доведу его, — пригрозила кому-то. — Он сойдет с ума, а я нет, не поддамся». И знание того, что «не поддастся», позволяло не страшиться чужих глаз — хотя вряд ли где были они в этот час за темными окнами. А может — просто оттягивала что-то.

Они пошли к реке не по обычной, любимой ею тропке от домика-времянки, а по отрогу деревни, по белой дороге, отвердевшей за майскую сухоту. Он послушно шел рядом.

— Как цветут сады! — сказала она — надо было сказать хоть какую-то человеческую фразу.

— А уже вчера, позавчера берега Рузы черемухой завалены, — сказал и он трезвым голосом, видимо приходя в себя.

Она и хотела, чтобы он пришел в себя. Сильнее будет ее торжество.

— Сразу видно, у кого вишни. Я и не знала, сколько их!

А запах наседал, обволакивал — горьковато-сладкий черемухи и нежный, свежий, певучий, бело-розовый запах вишневых деревьев. Словно нарядные облачка стояли по всей деревне.

Они не дошли еще до реки, как вдруг зацвикал, зачиликал, зашелся в ночной песне соловей — щемящей и призывной. Ольга резко повернула назад, Игорь Сергеевич остановился и тоже пошел за ней.

Она двигалась в бело-розовом дыму, а сбоку и за нею плыли, всплывали колдовские облачка. И это ощущение наваждения, дурмана, берущего в плен, полнило ее ожидание победным предчувствием и странным томлением.

Подойдя к двери, припала к ней спиной и смотрела в надвигавшееся лицо Филатова.

— Ну, находились?

И не сразу попала ключом в замок.

Домик принял их в черемуховое, горько-сладкое тепло — вчера, приехав утром на часок повозиться с кустами пионов и роз, она натопила здесь, поставила черемуху в банку.

Игорь сразу обхватил ее, сжал и стал целовать бешено, беспамятно; сильно терся лицом о ее лицо и шею, словно большой, заждавшийся, нетерпеливый зверь.

— Черемуху надо бы вынести, черемуху, — бормотала она, чувствуя, как темнеет сознание.

29

Было часов шесть вечера, когда Зимина приехала в Редькино на машинный двор — Юрка только вернулся с фермы, ставил трактор. Зерновые посеяли и теперь косили овсяницу, тимофеевку на зеленый корм — измельчали и возили коровам: Зимина настаивала на подкормке в пастбищный период, а механизаторов не хватало. Он сразу догадался, что она приехала за ним. Алевтина просила показать болото у леса за Городищами — будто бы для дач городского руководства. Юрка не поверил, разве можно поселить на таком болоте кого-нибудь, выговорить — и то чудно.

Водитель Зиминой Володя предложил заехать туда не через Городищи — низменную чашу, окруженную лесистыми увалами, а от моста, со стороны Курганов: к старому, самому большому холстовскому лесу, которым владели когда-то князья Голицыны, просто так даже на «уазике» не проедешь! Под самым лесом текла речушка или ручей, чьи воды разбивались на рукавчики, исполосовавшие Городищи, в лес ходили через ручьи по бревнам, оставшимся от старых мостков, положенных еще до войны, а может, еще до колхозов.

У моста через Рузу свернули с шоссе налево, на дорогу вдоль полосы овса, зажатой Курганами и рекой. Жара не спадала. Сладко потянуло сурепкой, зажелтившей кое-где поле. Руза текла здесь полная, затененная Курганами и кручей под старым Голицынским лесом. Уперевшись в него, оставили «уазик» у голенастой елки.

Можно было подняться по тропинке, протоптанной грибниками и рыболовами. Юрка ходил под кручей со спиннингом, ловил с отцом раков (здоровенные раки жили в норах под промытыми корнями деревьев) и от верхней тропинки знал проход к болоту через Глушню, знаменитую моховиками. Почему эта часть леса звалась Глушнею, было понятно: глухое место, крестьяне исстари не чистили его, то ли руки не доходили у князя, то ли и так драгоценного леса хватало — сплошь мачтовые сосны да матерые ели.

Однако Юрка повел не Глушней, а взял сразу влево. Продравшись сквозь ельник, просекли толпу лип, берез и рябин — а в молодом осинничке уже зачавкало под ногами. Еще один щетинистый строй елок — и болото. Отсюда оно тянулось вдоль всего подножия леса, вдоль ручья. Когда ходил за грибами, Юрка старался обойти его — устаешь вытягивать ноги из воды, стоявшей под высокой, по пояс, осокой и прочей болотной растительностью.

Шли друг за другом, остерегаясь елок, по твердому краю, пробранному корневищами, минуя поваленные деревья, продираясь сквозь малинник, уже проросший крапивой, топча цветущую землянику. Жаркий дух разогретой на солнце хвои, смолы, свежей травы кружил голову. Снова поблескивала ржавчинкой в молодой зелени вода, и справа блеснули чистые струи, будто выкатились из завала. Ручей увеличивался, углублялся, и Володя вдруг нагнулся над ним.

— Глядите! — В темной воде, на песочке, уткнувшись в берег, стояла большая, пятнистая щука. — Здорово!

— Заходят сюда, весной особенно, — промямлил Юрка.

Зимина все время шла впереди, помахивая руками, наклоняясь под могучими ветками. А тут опустилась на дерево, упавшее у ручья, огляделась.

— Красота-то какая! — показала на высокую ель — нижние ярусы ее топырились нежной зеленью и были увешаны красновато-лиловыми шелковистыми шишками.

Володя отломил ветку и подал. Она приложила к лицу, дыша острым смолистым запахом, подняла над собой, любуясь, и вдруг запела сильно, поводя плечами:

И снится мне-е трава, трава у дома-а Зеле-еная, зеле-еная трава-а…

Даже Юрка улыбнулся: «Какая женщина, такую не стыдно где хоть показать, только чего задумала?»

— Покурите, ребятки, — сказала она и встала, обводя глазами болото, обставленное лесом. — Да-а, — сказала задумчиво, — просто так не осушишь. Серьезные мелиоративные работы нужны, — и построжела.

— Сейчас машины какие угодно есть, — беспечно проговорил Володя, — было ему известно об этом задуманном ими деле больше, чем Юрке.

— Машины еще достать надо. А это что за дорога вон там — в Холсты? Не та, откуда спускались мы зимою, когда торф искали?

— Точно! — подтвердил Володя. — Бульдозер прошел, а мы за ним. Но до этого места не дотянули. Где ни копнем — залегание сантиметров на двадцать, не более, — объяснил он Юрке. — Взяли Свиридова Анатолия, водил, водил, все сулился: там есть, да там видел, ежкин бог, — пока чуть не замерз — лицо уж обязательно обморозил. По этой дороге раньше гоняли стадо в Городищи. На полдни ходили. Ставили коней в ночное.

— Мамка после войны встрела здесь волка, — сказал вдруг Юрка. — Напугалася — страсть.

— Ну да? Расскажи! — любопытство зажглось в глазах Зиминой.

— Батя сказывал, проснется ночью и ухватится за него: «Волка боюсь!» А мы с Тамаркой ребятенками как заберемся к ней вечером на печку, так и просим: «Расскажи, как волка встрела». Пройдет неделя — опять: «Расскажи, как волка встрела!»

— А как она его встрела-то? — смеялась Зимина.

— А как? — Юрка присел на корточки у дерева, привалился спиной к стволу, закурил. — Работала на кирпичном, глину ногами месила. И пошла в воскресенье после обеда в лес на сечу за земляникой. Только разве ее быстро наберешь? А наша мать, если возьмется что делать, так до упора. Цельную корзиночку набрала — невеликая такая корзиночка, но уемистая, белая, отец сплел, она еще до самого пожара жива была, любили ходить мы с нею за клюквой, за малиной — уж ручку всю проволокой оплели.

— Ну, ну?!

— Ну и ну, собирала, пока темнеть не стало. Вышла из леса — тогда тут мостки были, а теперь во-он, одно дерево от них лежит. И видит она — в середине Городищ, у тех вон кустов, лошади спутанные оставлены, жеребеночек меж них трется — значит, поздно, скотину уже пригнали.

Татьяна так часто рассказывала детям об этом случае — сначала Юрке с Тамаркой, потом Люське с Валеркой, что Юрка до тонкости представлял происшедшее — чуть ли не с ним приключилось!

— Подходит ближе, а у пашни кусточки редкие, махонькие — я еще помню их. Из-за кустика, слева, значит, вдруг «бе-е» — коза Феенина в ноги ей! Тетка Феена напротив нас жила — мать Зоина! Что такое? И выходит с другой стороны куста волк — матерый волчище, обросший такой, с рыжеватиной, хвост — во, толще руки! А уж были слухи, что волков из Смоленских лесов пригнала война — то овцу задерут, то ягненка. Стоит мамушка ни жива ни мертва, корзиночку к груди прижала — жалко ей землянику, труд-то какой! Коза в ногах, а они с волком в глаза друг другу уставились. Стояли-стояли — она шаг в сторону. И он шаг в сторону. Она еще шаг — и он шаг. Как человек! Она как заблажи-ит: «Ма-ама, кара-уул, помоги-ите!» — да бегом! Не помнит, что и кричала. Добежала до оврага, где дорога, и влетела на гриву — внизу там проволока колючая смотана была, во какой мот! Тут в войну все обвито было, немцы партизан боялись, мин, а наши потом сматывали, да так и оставили, в Ледах и сейчас еще лежит. Она по проволоке маханула, а босиком, сапог резиновых тогда не признавали, не продавали их. Взлетела, значит, обернулась, а волк стоит на краю пашни, глядит вслед — знать, бежал все же за нею. Она закричала на него, загукала, он и потрусил к лесу. У деревни Алевтина сено копнила, мамка рассказала ей — и домой. Дух не переведет. А пастухи уж бегут, взошли — спрашивают. Она рассказала — так и так, мол, небось там еще, и коза там, и кони. Пастухи с ружьями на лошадях. Только спустились в Городищи, видят — волк к жеребенку подбирается. Стреляли, да промазали. Ушел серый. А козу Феене пригнали. Не видать бы Феене козы.

Юрка поднялся, сам возбужденный рассказом.

— Ну, Юра, а я-то думала, и за что тебя Женя любит? — улыбалась Зимина, задержав на нем ласковый взгляд.

— Евгения-то? — теперь он часто называл жену именем, каким звал ее Саша Суворов. — Евгения — она понимает, что к чему.

А Зимина уже думала о чем-то своем:

— Так сколько свободных усадеб в Холстах? Не помнишь?

— Да с десяток-то будет. А то и вся дюжина.

— Если по два домика на усадьбу — по шесть соток ведь полагается? Вот вам двадцать пять хозяев, — загибал пальцы Володя.

— Эх, была бы наша с тобою воля, Федотыч…

«Так, значит, и правда думают здесь людей поселить? А как же лес? Погибнет лес. Дурак, разболтался с ними», — рассердился Юрка на себя.

— Ну ладно, — сказал он нелюбезно, — вы ступайте к машине, дорогу найдете, чай. А мне тут поглядеть надо, раз попал. — И, кивнув небрежно, пошел дальше по краю болота.

«Разрушат все! Осушат — низину затопят. Городищи изгадят, вода дырочку найдет, воде куда-то деваться надо, вода самостоятельна, — стучало в нем, забивая дыхание. — Дачникам! Выслуживается. А почто? Все равно шкуру с совхоза дерут. Вот и финтит перед городом. Ну и пошла она… Лучше все равно не будет». Он пересек болото наискось, юркнул в ольшняк и вышел к тому отрогу увала, который замыкал Городищи у леса.

Под отрогом было камышовое болотце, откуда приносил отец уток, правее в низинке неистовый разлив незабудок и бледно-желтых, бумажной хрупкости купав. Юрка взошел на увал, покрытый ельником, здесь в метрах двухстах от угла по краю были лисьи и барсучьи норы — целое поселение на голом, обнаженном до глины месте. Круглые объемистые дыры уходили в рыжие бугры под корни. Лис давно выкурили, но год назад видел Юрка свежие выплески песка у нор и следы — значит, опять выводили детей здесь. Не только тетя Ириша Боканова жаловалась, но и Валентина Николаевна говорила: «Гляжу — ухватила петуха, я стучу ей в окно, она оглянулась и даже не подумала бросить».

В лесу было темновато и тянуло прелью с земли. Молодой малинник цеплял за штаны, Юрка глазами шарил по высокому краю и уже увидал знакомую голую рыжину, как вдруг встал, пораженный. Оттуда, из-за лисьих нор, из-за редкой поросли глядела морда собаки, огромной, белой с рыжими пятнами. Собака лежала, будто сторожила что, висели длинные лопухи ушей. Было невероятно обнаружить среди тишины, в глухом этом месте, когда ни охотником, ни грибником не пахло, лежавшую неподвижно собаку. Юрка прислушался, поискал глазами — никого. Собака не шевелилась, смотрела. «Привязана, что ли?» — подумал он и медленно пошел к ней. Собака не двигалась, только глазами следила за ним.

— Ты что здесь? — спросил, становясь над нею, прикованный неживым ее взглядом. — А, сволочи! — и хлеще ругнулся, нагнувшись: передняя лапа собаки была зажата железом — две массивные стальные скобы пригвоздили ее, смяв плюсно, — белые, в шерстке, коготки торчали с другой стороны. — Давно, видать, здесь, — проговорил Юрка, вглядываясь в тусклую, запаршивевшую, в черных крапинах, не то в мухах голову. Собака не отвечала.

Он приподнял тяжелый черный капкан вместе с лапой, потянул пружину.

— Ну, тащи! — и попытался сорвать железо.

Лапа, видимо, передвинулась, собака завизжала, рванулась, прыгнула на Юрку, чуть не свалив, и брякнулась набок, перекатилась и снова жутко замолкла.

— Стой, дай поглядеть! — он присел, разглядывая железную штуку. — А, тут две пружины. У бати таких не бывало.

И снова, взяв капкан и чуть отделив от земли, он обеими руками с силою сдвинул, оттянул замки пружин к сторонам.

— Тяни-и! — и сам сдернул металл с ноги.

Собака взвизгнула, отскочила, замерла и вдруг пошла, пошла, оступаясь.

— Дойде-ешь! — проследил он взглядом.

Ковыляя, она уходила.

Несколько раз слышал он, как она подвывала, пока отцеплял капкан, привязанный стальным тросиком к подошве осины. Машинка была тяжеленная. Держа за тросик, легонько раскачивая, Юрка обошел с нею норы.

Ни лисьих, ни барсучьих следов не заметил — возможно, норы опустели. Впрочем, у последней, самой дальней от места, где лежала собака, набросан был широким клином свежий песок — ходы-то сообщались. «Гниды, — ругался Юрий, — и зачем вам они сейчас, шкуры и то не возьмешь, и дети, поди, у них».

Он шел Городищами, все время ощущая тяжесть смертельного железа в руке, размышляя, чьей могла быть собака: сапуновского пастуха или охотников? Надо бы спросить у егеря. Больше недели назад он слыхал по вечерам лай в лесу. Одна редькинская сучка имела обыкновение облаивать лося. Будет лось стоять пять часов, общипывать ветки, она пять часов будет лаять. Он и думал — она. А вышло вон как. «Ни енотов, ни лис, ни барсуков уж не будет, если дач понастроят, — вздыхал он угрюмо. — А надо бы сделать заказник»…

Сумерки сгущались, свежело. Синий слоистый туман затягивал низину. Гудела электродойка. Юрка шел в Холсты показать капкан Жене, Евгении.

30

Мальчик родился пятидесяти сантиметров, не очень-то велик, и весом три сто — самая норма, у Евгении иначе и быть не могло. Евгения сама норма во всем. В родильный дом Юрий ездил через день, а через день Алевтина.

Вот уже третий вечер приезжал он к Алевтине, и третий вечер они впервые за последние годы радостно и прямо глядели друг на друга. Алевтина накупила ребячьего бельеца без всяких границ, и Юрка одобрял это. Она перекладывала, перебирала распашонки — цветные, байковые, теплые и тоненькие ситцевые, батистовые, нежного цвета или в горошек, в цветочек, с кружевцами, тесемочками, пересчитывала их и пеленки, будто не помнила, сколько купила, и соображала, сколько еще надо. Все было таинственно, интересно, тесемочки просто смешили Юрку, оказалось, мальчику пеленок нужно больше, чем девочке, и цвет одеяльца непременно голубой, и Юрка гонял по всем окрестным магазинам, пока не нашел голубое (розовые были, голубых — нет, последние годы все больше рождались мальчики, а промышленность не учитывала). Приходили женщины — Катерина Воронкова, Нина Свиридова, и снова начинались перекладыванье крохотных одежек, соображения, из чего лучше делать треугольнички («подгузники» — говорили бабы постарше) и каким способом лучше пеленать: Алевтина стояла за свободное пеленание, Катерина вспоминала свивальники, которых нынешние матери не признают.

Женьку они видели в окно родильного дома. В раме вставала все та же Женька, что увез туда три дня назад, и все же это была другая Женька, чего-то прибавилось в ней — гордости, достоинства и жалкости одновременно, а главное, в нее как бы переливалось теперешнее Юркино чувство незнакомой осторожности в отношении к ней: она двигалась и говорила, точно прислушиваясь к себе.

В этот третий вечер Алевтина с былой стремительностью в движениях и мыслях торжествующе сообщила, что наконец-то «все решилось» насчет дома и завтра начнут завозить материалы, если Юра, конечно, согласен.

Он напряженно улыбался. Но, конечно, был согласен. Он уже давно участвовал в разговорах о доме втихую от Жени, еще с той поры, как вспахал огород позади Дуниного плана. Втайне он желал, чтобы это совершилось, но не верил, не мог поверить, потому что вряд ли пошла бы на то Зимина, даже ради хорошего отношения к Алевтине. «Это какую же ответственность надо взять на себя, сколько смелости», — думал он. Теперь Зимина в какие-то минуты выросла в его глазах невообразимо, прямо как в чуде бабы Клани, а уже через час он исходил из этого, как из чего-то естественного, и видел, что иначе и не могло решиться.

Дом в Холстах, собственный Юрия Леднева дом! С Евгенией, ясно, и с сыном. Семейство его, в котором он чувствовал постоянно зыбкость, непонятность, тревожность, вдруг обособилось в нечто неразъемное, утвержденное, чему должно жить и производить дела на земле, заслуживать уважение и вырабатывать свои отношения с людьми. И во всем этом присутствовала та освобожденность, которая теперь так странно срасталась с Юрием.

— Ты уж ночуй здесь, завтра начнут возить материалы, бульдозер пригонят, все же хозяин, твое слово и глаз надобны, — говорила Алевтина, глядя на него с тем веселым торжеством, каким только прежде полыхали ее глаза, все ее подвижное полное тело, и теперь ему было не стыдно, не неловко, а хорошо, потому что он видел во всем торжество за Женю, за маленького. Женька объявила, что хочет назвать в честь ее отца Феденькой, Юрка промолчал, но решил, что ни Феденькой, ни Егорушкой-Савушкой (чтобы как в старину!) называть сына не будет. Во всяком случае — воспротивится. Он лежал в Женькиной постели, за стеной ходила, шихотилась, дышала Алевтина, но он ничего уже не слыхал — сон сильно и радостно вобрал его в себя.

Утром, не натянув свитера (новый черный, купленный Женькой свитер очень шел ему), Юрка взял ковшик, ведро и пошел умываться на улицу — у Алевтины умывальник на кухне, но он не привык жаться, когда умываешься, да еще с утра. В доме никого не слыхать, на газовой плите стояла картошка под полотенцем.

Май был жарким до изнеможения. Все сохло, земля на глазах черствела. Поля, сады и огороды просили воды — шел самый налив. Воду носили, таскали из прудков, вырытых в садах, или из пруда посередине деревни. Поверхность его затянуло пухом от одуванчиков и тополей. «Во, — говорил вчера вечером каждому проходившему Михаил Зайцев, живший у пруда на красном посаде. — Я сегодня триста литров воды вынес: и яблони полил — по восьми ведер, на огурцы — десять, и смородину, и клубнику — все дети мои, все просят». И Юрка взял лейку, пошел и полил огурцы и морковь.

Выйдя за палисад под лиственницы, посаженные перед смертью Федором (впервые в деревне!), разросшиеся и застившие свет окнам, он увидел на шоссе Алевтину, смотревшую в сторону Сапунова. Она вдруг взбросила руки к груди, замерла, повернулась и сбежала к дому, то ли смеющаяся, то ли напуганная.

— Юрочка, миленький, едут! — теплым, глубоким голосом сообщила она. — Это к нам, они, они!

— Кто?!

— Да кирпич, кирпич везут! — она чуть не заплакала. — Теперь я спокойно на дойку уеду!

И правда, очень скоро в деревню с шоссе спустилась грузовая машина с прицепом, и там — и там лежали одинаковые красные косые горки. Алевтина вчера еще рассказывала, что первым привезут кирпич на фундамент.

Она торопилась, ожидая «Кубань» с доярками, и уже плохо слушала, а он по-хозяйски соображал, кого позвать разгружать кирпич: Свиридовых, Катерину, дачника Воронковых художника Костю, давно ставшего в деревне своим, мальчишек, приехавших на каникулы к бабушкам и дедам, — вон у Пудовых только бегают трое.

— Ну, ты тут думай, — засмеялась Алевтина и полезла в подъехавшую «Кубань».

Водитель машины объявил, что сейчас прибудет кран — краном и разгрузят. Вопрос — куда? Юрка пожалел, что не слышала Алевтина. Это было что-то уже совсем новое. В Холсты ни разу ни к кому не приходил кран.

Кран не заставил себя ждать, вскоре встал в конце прицепа. За ним пригромыхал бульдозер с прорабом, беленьким, прилизанным розовым мужичком, приехавшим из Тамбовской области. Сразу стал подтягиваться народ, наскочили мальчишки — поглядеть на диво. Дунин план сделался в одночасье центром деревни, всех ее интересов. Самые неподъемные старухи повылезали со дворов, приковыляли. Мария Артемьевна похохатывала тут же, перекликалась с рабочими, советовала, как лучше заводить кран, даже опущенной стрелой срезавший большой сук со свиридовской липы.

Работа пошла бурная, с грохотом, криками, советами, матюгами. Бульдозерист следовал указаниям прораба, выворачивал старый, рассыпавшийся, обросший бурьяном кирпич на месте Дуниной печки, еще старинной кладки, рыл подпол, выгребал котлован для фундамента.

Кран подхватывал с машины за крюки поддоны — горки кирпича лежали на поддонах! — переносил на улицу, ставил, рабочий отстегивал два передних крюка, за два задних, как за шиворот, крановщик приподымал поддон, и кирпич ссыпался, ложился целехоньким в кучу.

Как пришла эта техника, словно в сказке, так, словно в сказке, стал подыматься дом, белокирпичный, с широкими квадратами окон и с красными по белому городочками вверху.

Женьку привезли к матери. Она сидела с ребенком и лишь изредка подходила к Дуниному плану. Работали студенты, стройотрядовцы московского института, те самые, что строили коровник в Сапунове. Зимина приладила построечку в Холстах к тому главному своему риску, за который отвечала. Впрочем, она сказала Алевтине, а та всей деревне, что постройка санкционирована на самом верху, но в деревне, конечно, тому не поверили — много слышали баек.

Всякую свободную минутку Алевтина проводила на стройке, поила молоком студентов, просила делать на совесть, примеривалась к любой отделанной малости, носилась домой, глядела с умилением на крошечное существо, лежащее в коляске, купленной Юрой, взахлеб рассказывала строительные новости Женьке, занятой ребенком, неусыпные заботы о котором помогали позабыть мечту переселиться в Центральную, в четырехэтажный дом — очередь на квартиру уже накрылась. А может, причиной тому был все же Юрка. Он жил теперь в Холстах, и никто не вспоминал о временах, когда ночевать ездил к матери в Редькино.

Травы поднимались шустро. Суворовское звено приступило к покосу — торопились за погоду скосить за Редькином и следили, когда подрастет клевер у Холстов — он уже достигал вершков трех и, сизовато зеленея, ровно и молодо курчавился по всему Холстовскому полю.

В мае все ждали дождя, радовались синеве, собиравшейся на горизонте, но она обходила Холсты. Наконец дальние громы приблизились, туча задела крылом деревню, посеяла дождь — закапало, затренькало в подставленные под желоба бочки. «Мало, мало, какой это дождь», — молили люди и продолжали носить воду из прудов. Еще день — еще дождичек, чуть посверкивает, погромыхивает — и опять стороной. А подошел покос, дождик засеял, зарядил — и день, и второй, и третий.

— Ну, Мишка Зайцев теперь воду в пруд носить будет, — посмеялся сосед Анатолий Свиридов, придя к Алевтине за молоком. Половина деревни брала у нее молоко.

— Я не носила, да у меня все выросло. Юрочка маленько выручал, — похвасталась Алевтина, глядя через изгородь, где ерошились, кудрявились на грядах поднявшиеся огурцы. — Придется пленкой закрывать. Вот стройку-то как теперь закончат, так беспокоюсь. Сегодня плотники не пришли. Вдруг в институт позвали?

— Да им осталось-то — крышу покрыть, — вытянул к пустым стропилам длинную руку Анатолий, — народ молодой, погуляют в дождь, а потом в один день, — он пошевелил вверху пальцами, — и прикончат.

— А внутренняя отделка? Не-ет, дела много, ты не знаешь.

Враз стало холодно и сыро, люди заметались, принялись укрывать огурцы, помидоры, слушали сообщения о погоде. Температура ночью падала до плюс одного-двух градусов, обещали заморозки. А утром роса обильно, как вода, стекала, сверкала и катилась по листьям травы, по пленке, по штакетинам.

И всем уже надоело, уже бочки — через край, а он льет и льет, а перемежится, даже солнышко пропустит — так вновь за свое. Земля давно мягкая, но дождь не давал полоть, и травища лезла, забивала посаженное. В полях перестаивались травы — какое же будет сено? Юрка снова крошил и возил зеленку, а с ним Суворов с Рыжухиным.

Вечерами Юрка ставил свой трактор возле Алевтининого дома, ужинал, выходил на крыльцо, посвистывал просто так, как когда-то любил посвистеть собаке с крыльца батиного дома, поглядывал на сизое, с каждым днем все больше темнеющее поле клевера за черным посадом и шел узнать, что сделали за день на стройке. Алевтина собаки не держала, и Юрка думал на новом дворе завести собаку и даже приметил, где конуру поставит. Как Степашке без собаки? Мальчика назвали Степаном, вышло само собой, и все удивлялись и соглашались, что хорошо — лучше деда его, Степана Леднева, не было мужика в Холстах. В рождении внука Леднева и постройке этого дома было нечто единое — естественная, неразрывная связь.

31

— Теть Мань! Ты где? — кричал Юрка, входя в сад, — это был прежде всего огород, старые померзшие лет шесть назад яблони черно корячились в дальнем конце, зеленея отдельными ветвями, три молодые слабым подростом жались к дому, где с подветренной солнечной стороны вымахали сочные помидорные кусты и огуречные плети, подвязанные к лозинам.

Мария Артемьевна ладила новое пугало, обряжала в рваную стеганку и бирюзовый платок.

— Во, а то шляпу-то наденешь — они сразу и догадаются, баб грачи уважают больше, бабы всегда в огороде торчат, бабу и надоть делать. В том году грачи враззор разорили, народу, скотины стало мало в деревне — шуму нет. А может — режим питания изменился, на диету сели.

Веселые морщинки лучились у глаз, узкое, пожелтевшее, но все еще полное симпатии лицо Марии Артемьевны выражало сейчас главную ее сущность: живое, легкое приятие жизни, неспособность унывать. Без звонкого смеха она не представляла беседы. Даже серьезный разговор, казалось, скрывал шутку, подвох — прежде она была самая большая артистка среди холстовских женщин. Она и сейчас смотрела на Юрку с веселым вызовом.

— Теть Мань, ты уж приди на новоселье к нам, — сказал Юрка, поднимая с земли упавший «пропеллер» — самолет-флюгер — и втыкая его в землю.

— Да черта с два кроты его боятся, тоже информированные, уж хотела аннулировать. А я гляжу — что это Алевтина Николаевна по деревне шастает, бегает из дома в дом — в гости, значит, сзывает? А тебе меня поручили. Ой, Юрочка, какая же я, наверное, старая, если она меня тебе доверила, а? — И глаза ее, лукавые, раздираемые смехом, глядели на него сбоку. — Или выхода у нее не было?

— Да ладно тебе, теть Мань, уж теперь про другое думать надо, — решительно сказал Юрка, минуя цепочку домыслов.

— Что ты, Юра, про другое, гляди, как она старалась — думаешь, ради Женьки?

— А то?

— Ну-ка́! — Она помолчала. — Нет, Юра, я не пойду. Не могу я иттить, пить там надо, а то что так-то, куклой сидеть, поговорить, попеть, посмеяться — а мне что-то грудь с утра закладывает. Ты знаешь, какая у меня стенокардия? А может быть, сквозняком прохватило.

Лицо ее стало серьезно, даже непривычно печально, но Юрка знал ее способности.

— Да хватит вам, теть Мань, считаться. Ну, мне ведомо, из-за чего все получилось — того не стоит. Сколько лет дружили. Ольга Дмитриевна приедет.

— Сколько годов, сколько годов! — согласилась Мария Артемьевна. — Ну, как же ей не приехать? Первый гость. А я не могу. С удовольствием бы, но не могу. Уж вы там без меня как-нибудь.

Юрка потоптался под ее снова улыбающимся, знающим чего-то лукавое, а то ерническое, взглядом и пошел на тот край, к Бокановым — Бокановых, Степана и Иришу, Алевтина тоже ему поручила — дядя Степан давно расположен к Юрке и ко всем Ледневым.

Дом был удивителен и непривычен. Две комнаты почти одинаковые, и все же одна главная — прямо зала, сразу видно по окнам на улицу. Небольшая квадратная передняя соединяла их и выводила в одну дверь на крыльцо, в другую — на кухню, из которой ход на заднее крылечко к огородам и хозяйственным постройкам (если будут). Как шагнешь туда из кухни, в тамбурочке маленькая, наподобие шкапа, котельная — зимой следовало топить углем. От нее по периметру всего дома батареи. В кухне газовая плита. Никакой русской печки, царствующей в каждом холстовском доме, никакого «двора» для скота, никакой «горенки» — высоко приподнятой, со ступеньками, рубленой пристройки в сенях для всякого скарба и продуктов, никакого овшаника́ — как называли здесь погребок под горенкой для солений, а то и картошки. Двор, горенка и овшани́к испокон века дополняли любую избу. Терраска, правда, застекленная была, но и та на зады смотрела.

Потому люди ходили по дому и дивовались: и хорошо, и как-то еще приноровятся хозяева к новшествам?

— А чего приноравливаться? Вылетели из гнезда родительского, своей жизнью еще не жили, вот и пойдет первая ихняя жизнь, они молодые, им и жить по-новому, по-современному. А русскую печку и мы редко топим теперь, для чего стоит — не поймешь. Зимой — конечно. А зимой у них отопление — уголь в совхозе будут брать, — рассуждали люди.

— И я того же мнения, — соглашалась Алевтина. Она и водила гостей, для нее этот домок — словно выстраданное дитя.

От нее вчера перенесли и «кухню»: белые шкафы, полки и столы, купленные ею для Женьки. Приданого она не давала, не верила в жизнь с Юркой. А теперь у нее стояла для них и «стенка», модная городская мебель. «Стенку» вчера внести побоялись, вдруг не поместятся гости. Звали почти всю деревню, ну, полдеревни, все так или иначе отзывались на радость и нужду Алевтининой дочки, да и за Юрку Леднева радовались.

И вообще — великое было событие. Сразу после войны еще строились дома, обновлялись, но с тех пор уже не происходило такого. Пристраивали терраски, ставили на фундаменты, красили — это да.

Гости ходили по дому, осматривали комнаты, крылечки, терраску, приткнутую к заднему крыльцу, котельную, гладили обои, разглядывали электропроводку. Юрий объяснял, как будет отапливаться, — ясно, дело это его. Ходили к Алевтине глядеть «стенку» — хотя и светлого дерева, неполированная, она завидно стояла во всю чистую избу, громоздкая, вмещавшая и сервант, и книжный шкаф, и платяной. Женщин волновало, найдется ли у Женьки чего помещать туда. Книжек в доме мало, посуда неподходящая. Свиридовы как соседи купили, правда, чашки, а Воронковы рюмки, да кто-то принес глиняный, керамический синий кувшин.

— Обзаведемся, была бы «стенка», — усмехнулась Евгения.

Новое, не похожее ни на чье расположение и отделка помещений примиряли ее с домом. Она поглаживала мебель, покрикивала на Юрку, чтобы быстрее ворочался, налаживал лавки. Стулья новые тоже куплены Алевтиной — шесть штук, но и с белыми ее крашеными венскими их не хватало. Хотели праздновать на воле, но слишком глинисто и пусто, неуютно во дворе. Бульдозер, правда, разровнял развороченную перед домом лужайку, но голая рыжина не ласкала глаз. Да и холодно, промозгло и сыро, того и гляди дождик грянет. А в доме нежно светили нейлоновые занавески — гордость Женькина.

Зимина прикатила с Галиной Максимовной, когда все расселись за столами. Как ни велика комната, снова стали тесниться, пересаживаться. Галину Максимовну знали как зоотехника, обходились с ней запросто, не как с прежним парторгом Филатовым. Еще весной Алевтина переводила корову со своей фермы в Редькино. Ехали с Галиной Максимовной в «газике», теленка на руках держали, а корова сзади бежала. Встанет — и они остановятся, назад сдадут, теленка покажут — она и рванет опять. Хохотали до упаду.

— Ну, хозяева! — поднялась Ольга Дмитриевна, с рюмкой в руке. — Счастья вам в новом доме! Хороший дом, солнечный, веселый — чтобы жизнь ваша в нем была такой же. Рада за вас и за деревню — укрепилась в ней еще одна молодая семья, плоть от плоти этой земли!

Женька и Юрка вскочили, пошли вокруг стола чокаться с нею. Женька обвила ее тонкими руками, и на минуту они застыли — две кудрявые головы, будто дочь и мать (Женька подстриженная, завитая).

А мать сидела и плакала. Словно забывшись и отступая перед Женькой. Женька командовала, Женька задавала тон — всем было видать, кто хозяйка.

Попервости пили азартно, за Ольгу Дмитриевну поднимали стаканы.

— Ладно, ладно, давайте споем! — улыбалась и она довольно.

И первая запела, возможно, чтобы избежать вопросов. Они с Галиной Максимовной и прежде певали, когда приезжали к Алевтине, хорошо пели, на два голоса. И теперь бабы только подтягивали — одна Ириша Боканова знала все новые песни. А старинных и петь было некому — баба Кланя и Мария Артемьевна так и не пришли.

Ириша Боканова со Степаном оказались напротив бывшей соседки Татьяны Ледневой. Не глядя на Татьяну, повернувшись к Ольге Дмитриевне, Ириша аккуратно вела мелодию. А Татьяна внимания не обращала, только алела и посмеивалась с редькинским рыжим шофером Буханкиным — от нее начинался мужской край. Женщины, нарядные, сидели друг с дружкой, в середине их лишь Михаил Зайцев с баяном. Моложавый, худой, с волнистыми седоватыми волосами, с общим ласково-лукавым выражением, в котором угадывалась артемьевская порода, подхватывал он любой мотив, а едва замолкали, печально наигрывал: «Поедем, красо-отка, ката-аться, давно я тебя поджидал». Жена у Михаила болела сердцем, никуда не ходила, сидела лишь на скамье в палисаднике.

Прежде на праздничных сборищах играл на гармони Андрей Воронков. Недавний инсульт перевернул его жизнь, теперь он тихонько посиживал среди людей, постно уставившись в стакан с клюквенным морсом. Однако купленная уже после болезни гармонь (Катерина не знала, чем и поднять его!) неукоснительно находилась в избе Воронковых на видном месте — на диване.

— Это подумать только, — громко пожаловалась Катерина, — я говорю: давай уберем, все равно не играешь. Сам весь день телевизор смотрит, а мне неудобно, лягу на диван, а она в ногах или в бок упрется.

— Ну-к что ж, — с растяжкой, как всегда теперь, сказал Воронков, — все равно не тро-ожь. Захочу — сыграю.

— Сыграет, правда сыграет, — согласилась Катерина. — «То и дело под подол».

Все так и грохнули. Женька вскочила: «Господи, Степушку разбудили!» Мальчик лежал в соседней комнате, в новой деревянной кроватке наподобие яслиц и, легко развернувшись при новом способе свободного пеленания, похныкивал.

— Я уж его качал, — становясь в дверях, сказал Юркин брат Валерка.

За год он стал на голову выше Юрки, и баба Кланя отдала ему брюки, приготовленные для родного внука, пришедшего из армии и забраковавшего брюки из-за ширины и чудного, пего-голубого цвета (еще бы, мать ему сразу джинсы купила и желтый кожан!). И теперь брюки сборчато топорщились на Валерке, сразу вдвое удлинив его ноги.

Присев на угол рядом с братом, Валерка толкнул его под локоть:

— За мамкой-то гляди!

Буханкина Алевтина небось ради матери пригласила. И вообще, замечал Юрка, вились мужики возле матери. Когда Юрка с Женькой жили в Редькине, Саша Суворов держал с Татьяной всегда одну сторону — в карты ли садились играть, дела ли обсуждать. А Юрка неловко отводил глаза, когда мать, прикурив у него сигаретку, отдавала ее Саше, — дескать, сама бы выкурила, да бросать пора. И все-таки нет-нет, а покуривали они обоюдно, пересмеиваясь, и Юрке казалось, что мать тогда ничего не замечает. А сейчас он вспомнил, как еще при жизни отца тоже шумно гуляли у бокановского двора, отмечали окончание сенокоса, и как тетка Марфа посмеялась отцу, что, ежели помрет он, Татьяна «скоро приведет на постелю другого». Тогда Юрка, сидя с веселой, подвыпившей матерью, услыхав те слова краем уха, не обиделся, не оскорбился, а посчитал их за похвалу, — у матери и сейчас фигурка ровненькая, худощавая, как у молоденькой бабочки, и сейчас не было седины в ее рыжих, искрасна, волосах, и сейчас она так и поводила розовым носиком, опуская глаза и посмеиваясь на какие-то разговоры Буханкина. Юрка встал, подошел, раздвинул их и сел в тесном промежутке, торжествующе чувствуя тепло их тел с обоих боков.

— Я поближе к Ольге Дмитриевне, — пояснил он невольно, встретив взгляд умолкнувшей Ириши Бокановой.

«Пое-дем, красот-ка, ката-аться-а…» — растягивала гармонь. Получалась заминка. Ее-то, видно, и ждал Боканов.

— Нет, ты скажи мне, Ольга Дмитриевна, — захрипел он, — это как же ты насмелилась дом в нашей деревне построить? Понимаю, Алевтина и такое прочее, но все же рисковая ты женщина!

— А разве ваша деревня пропащая? Сейчас въехали, гляжу — дома глазастые, один к одному.

— Это что же, неужели мне с одной рукой придется дом подымать? — спросил Степан Боканов, проницательно помаргивая из пробивавшейся даже в праздники седой щетины.

— То ли еще будет! — вскричала очнувшаяся Алевтина. Без Женьки она снова забегала вокруг стола, подавая горячее.

Она и верно знала еще что-то, потому что Зимина нахмурилась и сказала:

— Давайте, ребятки, старинную «На старой калужской дороге», а?

Женщины улыбались, вздыхали, но Алевтина завела свою. Влажно поблескивая подковкой зубов, сливая слоги, она оглядывала гостей, наслаждаясь пением:

Балтий-скиммо-рем-я-плыла-а-напаро-ходето-ом. Погодачуд-наябы-ла-а-ивдругподня-алсяшто-орм…

И все подхватили странно звучавшую здесь песню про галантного капитана, неосмотрительно пригласившего даму в каюту.

Умейтепить — умей-тежить-ивсе-оотжи-изнибра-а-ать… —

вела Алевтина.

— Она возьмет! — скорее одобрительно сказал Боканов и поглядел на Юрку. — А, Юра? Они с Танькой свое возьму-ут, — прибавил он, переводя сладко помутневший взгляд на Татьяну.

— Чего? — вскинулся Юрка и жарко, пунцово облился краской.

— Че-го-о… — пробормотал Боканов и тупо смотрел на сухонький кулачок Ириши, возникший под носом.

— А вот зачем, Ольга Дмитриевна, разрешаете строить дачи в нашем лесу?! — повернувшись к Зиминой, гаркнул вдруг Юрка. Кажется, впервые обратился к ней по имени.

— Ты говоришь про дачи на той стороне? За рекой? — выразительно, словно останавливая, проговорила Зимина.

Не хотела, значит, чтобы поминал про болото под Голицынским лесом. Но леса и на той стороне было жалко Юрке.

— Сколько уже свели, порушили, а у нас планы́ пустуют. И в Сытове дома через один стоят! Неправильно это. Кто нашу-то землю обрабатывать будет, одним не управиться.

Все притихли, глядели на Юрку. Как и отец, он начинал говорить, когда только захмелеет, — такая уж была у них, у Ледневых, замычка, — раскрывались тут и тайные мысли, копившиеся в долгом молчании, и желание показать свои, ледневского рода, ум, основательность, понимание вещей.

— Гляди, живут пенсионеры — что им надоть? Два-три мешка картошки на зиму. А они насыпают цельный подпол. Зачем так много распахивать? Тяжело, болеют потом. А землю жалко. Не засади ее — чернобыльником зарастет. И если стремятся люди сюда, значит, хотят землей заниматься. Не в лесу же, где мох да болота, сколько туда вбухать надо, и все своим горбом! Людей пожалели бы.

— Не слушай его, Дмитриевна, все путем! — загудел Борис Николаевич, посверкивая цыганскими белками глаз. — Тебе что, грыбов боишьси не хватит? Отец — тот хоть охотился, а тебе леса мало на нашей стороне? Пущай их там гужуются, какие хозяева, дорогу хотя бы наладили. — Видно было, что в способности дачников крестьянствовать он не верил, а желание их жить на приволье считал городской блажью.

— Совхозу от них большая польза, Юра, — сказала Ольга Дмитриевна серьезно, — надо же нам с ними контакт поддерживать, с министерством, с шефами.

— Давай пионерскую, Юра, помнишь, на слете: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионе-еры, дети рабочих…», — запела жена Бориса Николаевича, поднимая над столом морщинистые ладошки.

— Погоди, Валентина Николаевна, дай разобраться! — вытянул над столом, как шлагбаум, руку Анатолий Свиридов. — Ты, Юра, не прав! Борис Николаевич — он понимает. Вот мне или Хлебиным надо было сыновей в геологию определить — мы поехали, пригласили, куда надоть, отвезли, чего надоть, и дело пошло. Так и с дачами. Делов в совхозе много, а где у нас работники? У них же — в министерстве, в геологии, в Красногорске на оптическом на заводе, в Тушине, в Электростали…

— А чего тут делать? Деревню закрывают! Открывать — ее не открывали, а закрывать мастера, туда-то их в душу к матери…

Поеде-ем, красо-отка, ката-а-аться…

— А теперь вот, может, Ольга Дмитриевна открыла наши Холсты! — перебивая гармонь, крикнула Алевтина. — Спасибо тебе, Ольга Дмитриевна, такого человека на свете больше нету! — и потянулась чокнуться.

И все потянулись, одобрительно загудели. По всему было видно, всех взволновала постройка дома, будто каждого касалась лично. И касалась, конечно: построили дом — отдалили съезд с обжитого веками места, где плодородная, обработанная земля, в которую вместе с навозом вогнано столько пота, что она, родимая, была им как мать (или дочка), в общем — их продолжение, их клан, где все издавна породнились, да так тесно, что для стороннего человека только неожиданно открывалось, сколько среди соседей двоюродных братьев, сестер, теток.

— А вот Константин у деверя моего живет, у сестры моей, — показал Борис Николаевич на Воронковых и сидевшего с ними довольно молодого бородатого человека городского вида, — уж сколько годов ездит. Он бы вот построил тут дом — вон, пустые планы, так ведь нет, поезжай туда — не знаю куда. А тут не моги. Несправедливо.

— Это трудный разговор, — сказала Ольга Дмитриевна. — Вы лучше скажите, Костя, — улыбкой и простым обращением к незнакомому горожанину она устанавливала с ним дружеские отношения, — вы правда художник?

— А как же? — отвечал Воронков. — Кажный день со своим штативом ходит.

— С этюдником, — поправил Костя.

— Я и говорю, рисует их, итюды, а потом картины с них пишет, я был у них в Москве на Большой Полянке, там наша Алевтина висит. И вон та ветла, которая против нашего дома. И еще две ветлы, с того конца, скрозь них, как в ворота — вся деревня.

— Ой, я бы с удовольствием посмотрела, — хлопнула в ладоши Зимина. — Можно?

— Да хоть сейчас.

— Идемте! — она мгновенно встала, радуясь, видимо, возможности уйти от разговора, волновавшего людей.

— А у него жена зубной врач, жили бы здесь — всем бы зубы лечила, поезди-ка в Волоколамск, все и ходим без зубов, — уже будто и ни к чему кричала Нина Свиридова, пока Ольга Дмитриевна пробиралась вдоль стола к выходу. Видно, замучили Нину зубы, рот все больше и больше пустел — в один год стала на десять лет старше.

Зимина и Галина Максимовна вышли с художником. Поднялись и Воронков с Катериной — все же сама директор совхоза посетит дом их.

Уже подходили к калитке, как сзади взорвались, словно вырвались на свободу, томящие слова, подхваченные протяжными голосами:

На ста-арой калужской доро-о-оге, На сорок девятой версте-е Стоит при долине-е широ-о-окой Ра-азбита-ая громом со-оснааа…

Зимина усмехнулась — кто знает, может, ей показалось, что там объединились в чем-то против нее…

А Воронков качнул головой:

— Не-е, нету главных песельницев, не-ету… Во, Ольга Дмитриевна, — медленно, чуть пошатываясь на больных ногах, продвигался он, — как помер Степан Леднев, да как скопыстились мы с Пудовым, настоящего веселья в деревне не стало. Так, соберутся бабы, потележат, попоют. Веселье — это когда обстраиваются люди. Вон сколько террасок в деревне, у кажного дома, а то и по две прилеплены, — почитай, все Леднев Степан рубил, иногда Юрка помогал, но он не охочий, а я рамы вязал. Все рамы мои, гляди, какие переплетения, раму связать — специалист нужон. Теперь нету специалистов, а я уже все, не могу.

У Воронковых в чистой избе красовалась на диване та самая гармонь. Константин принес пачку листов и стал выставлять рядом с гармонью — на выгодном по освещению месте.

Было в манере письма гуашью и акварелью, как пояснил художник, нечто необычное — сразу бросались в глаза резко обозначенные, подчеркнутые формы предметов: деревьев, крыш, копен, стогов, бугров, леса, так что они сразу узнавались и одновременно казались взятыми из другого, неведомого мира; а зелень, небо и вода сочетались резко и неожиданно и знакомо и неузнаваемо, что вызывало в душе ощущение льющейся песни, стихов, заставляло умолкнуть и всматриваться.

Зимина никогда не была знакома с настоящим художником, а тут сразу поняла, что художник настоящий, о чем и сказала.

Костя внимательно посмотрел на нее:

— Выбирайте, что нравится, я подарю.

— Мне?

— И вам, и Галине Максимовне.

Обе вспыхнули, заволновались, попросили переставить несколько этюдов.

— Вот какой художник-то к нам ездит, а ютится в терраске, — сказала Катерина. — Приезжала тем летом Света его с детишками, да где же места-то, он тем летом, почитай, ничего не наработал. Я все говорю, да и бабы наши: покупай дом у Василисы Вениковой — Веников умер давно, а Василиса в Москве у его дочки от первой жены живет, у той своя дача, они Василису туда возят. Теперь старая стала, больная. Пропадет дом, никому не нужон, стоит, как инвалид, — по эту сторону от Бокановых. Опять план пустой будет.

— Ты чего болтаешь? — прикрикнул Воронков. — Бабы эти ничего не знают, — извинительно обратился он к Зиминой. И скрипуче стал вдалбливать жене то, о чем, видимо, было неоднократно говорено: — Дом на совхозной земле, а на совхозной земле только рабочим совхоза можно продать. — Знал Воронков законы, работал, еще до плотников, секретарем сельсовета.

— А вы переезжайте в Центральную, будете наших ребят рисованию учить, выделим уголок, — улыбалась понимающе Зимина.

— Нет, мне тут только и мило. Я ведь вокруг Москвы радиусом в двести километров объездил все, можно было домик купить даже в Тарусе, но не то, не то. Здесь микроклимат природный, чего только стоят вот эти ветлы за домом Марии Артемьевны. А это она сама — узнали? Сено сгребает. Прелестная женщина. Я здесь влюблен решительно во все.

— Погодите, кто-то вроде кричит? — подняла голову Зимина.

— Да это там, у Алевтины, гуляют, — сказала Катерина.

Они некоторое время смотрели-пересматривали и ветлы за огородом Марии Артемьевны, и копны у Быстрого, и рябинку на выгоне, и Марию Артемьевну с граблями, так схоже схваченную в живом размахе рук.

— Нет, кто-то кричит, — прислушалась Зимина. Легко повернулась и выбежала на крыльцо.

Напротив, от Марии Артемьевны, неслись к дому Ледневых мальчишки, чего-то кричали, а из дома ее — да, из дома раздавался протяжный не то крик, не то вой. От Ледневых выскакивали люди, а Зимина бегом пересекла улицу, влетела в рубленые добрые сени, на так называемый мост, оттуда — в избу.

На чистой половине, на высокой белой постели лежала Мария Артемьевна. Мертвенно серое, обтянутое лицо ее было словно надорвано криком, рот перекошен, губы синие, почти черные.

— Не могу, не могу больше, ба-тюшки! Ольга Дмитриевна, грудь разрывает мне, сердце, «скорую» мне…

— Тише, тише, милая, спокойненько, не двигайся, двигаться тебе нельзя. Сейчас организуем…

32

Как и предполагала Зимина, у Марии Артемьевны случился инфаркт. «Скорая» ничего не определила, но в Волоколамской больнице сделали электрокардиограмму, и все объяснилось.

Сопровождала Марию Артемьевну Алевтина. Как только узнала, что Маню прихватило, кинулась к ней и, когда прибыла «скорая», одна давала объяснения и собирала больную.

— Да ничего, — говорила она, возвратившись. — Боли не повторились, только Манечка очень испугалася. Соскочила с носилок, а врач накричала — нельзя двигаться, сразу на каталку ее. Шибко струхнула: везут в палату, а она — белая вся, глаза по стенкам шарят — только ридикюль прижимает к себе. Сунула я ей рублевками пятерку, там ведь и нянькам надо, чтобы лишний раз подошли.

Назавтра на ферме в Сапунове вдруг снизился надой: как не снизиться, второй день коровы на привязи, пастбища все уже потравили, а по лесу или вдоль опушек пастухи наотрез отказывались гонять. «Там, говорили, такая работа — вдвое против нашего платить надо: зайдет куда-нибудь корова — потеряется, они же все одинаковые, пестро-черные, — отвечать придется». Прямо бастовали пастухи. А стойловое содержание — оно ох какое сложное. Рацион должен быть строго рассчитанный. Весь день провела на ферме Алевтина, а в больницу попросила съездить Катерину Воронкову.

Она полюбила Катерину за это время и словно приручила ее — немногословная, приветливая, невздорная женщина быстро поддалась Алевтине, сочувствовала ей во всем, помогала, откликалась на желание посидеть за столом. Дом Катерины не был обставлен на широкую ногу, и во всем чувствовалось в ней другое, старшее поколение. Даже «на мосту», где давно рядом с кроватью под пологом стоял стол и где в летнее время обедали и чаевничали, великий мастер Воронков прорубил всего два махоньких, как в свинарнике, оконца — все держался старинной жизни. Скотину они извели и никого не заводили, кроме кур. Катерина не вставала теперь рано: выпустит кур — и снова на боковую. Она раздалась, потолстела, но светлые глаза по-прежнему смотрели умно и добро. А картошку копала и мешки носила наравне с Алевтиной.

Катерина свезла Марии Артемьевне яиц, молока и приехала расстроенная: ничего Манечка не поела даже из вчерашнего, что положила ей с собой Алевтина.

— Хотя и смеется лежит, всю палату просмеивает. Ее в палату перевели из энтого отделения… из ренимации. Боле не велела ездить, всего у ней вдоволь, а есть не хочется.

Но через три дня Алевтина не выдержала. Придя в четвертом часу с фермы, углядела, что дачник Воронковых Костя сносит в машину подрамники и холсты, видать, в Москву наладился, и живо собралась. Художник согласился подбросить до города, до больницы.

— Как я любила с нею работать, — говорила Алевтина Косте в машине. — Что в поле, что на ферме — спорая была, неунывная. «Подтяни супонь-то!» — кричит и сама же хохочет. И как это мы с нею поссорились — не поймем обе теперь. Она мне руки целовала. «Прости, говорит, меня». А я сама плачу и тоже прощенья прошу. Теперь конец комедии, до самой смерти не поругаемся. Встанет на ноги, я ей и воду буду носить, и в огороде подсоблю. Она ведь что, окаянная, учудила: не пошла к нам в гости, а у нас запели — ну, ее так и носит. Полезла в подпол, банки с прошлогодними огурцами да ягодами, витаминами вытаскивать, в овшаник переносить, а их двенадцать банок трехлитровых, у нее сердце и лопнуло.

— Там, Алевтина Николаевна, — сказал Костя, — клетки начинают отмирать и вроде как раздвигают стенки сердца.

— Я и говорю — разорвалось: и задняя, и передняя, и боковая стенка — по всем пошло. «Не двигайся, не смейся», — говорю ей. «Ну-ка, говорит, я уже ничего не чувствую». И такая веселая. Врач молодой, интересный, с бородкой, и уж она перед ним, она перед ним…

— У инфарктников бывает: отпустит их, и кажется, все прошло. И нападает на них веселость, так называемая эйфория…

— А ты почему знаешь? — покосилась Алевтина. — Болел кто?

— У меня жена все же врач, хоть и зубной.

— Ну, я думаю, она так уже до смерти и будет.

— Что вы все о смерти, Аля?

— А смерть-то, она — вот она, рядом ходит, все живем, все умрем, — просто и спокойно сказала Алевтина. — Мой Федор, Степан, тетка Анна Свиридова, ну, эта старая была, а Серега Пудов какой молодой — от рака мозга, помните его? А то два тракториста домой ехали с тележкой, а за мостом трактор вдруг набок, обоих до смерти, а тележка стоит как вкопанная. Тут уж в тракторе, наверное, какой недосмотр.

— Знаю я про все эти случаи. Но ведь это все от себя — от невежества, от пьянства.

— А трактористы? В тот день в рот ничего такого не брали.

— Так сама говоришь — недосмотр? Ничего ведь тогда не доказали, не обнаружили, а ведь уже второй такой случай — может, тракторы выпустили с дефектом.

— Какая разница отчего, главное — смертушка ходит рядом.

Лицо и голос далеки были от смерти, жизни и расцвета ждали, и вот это утверждение жизни Костя давно подсмотрел в ней и потому писал портрет за портретом, пытался ухватить ее сущее и с удовольствием общался с нею.

Алевтина и тут вдруг сказала:

— А то вот Василиса Веникова плоха. Дом-то у нее не будешь покупать? Слыхала, будто тыщу восемьсот хочет. Большие, конечно, деньги, но ведь и дом тянет.

— А как купишь?

— А просто, — с готовностью отвечала она, точно вопрос этот был продуман заранее, а может, так оно и было. — Пускай она на тебя завещание напишет. Ты ей деньги — и начинай обстраиваться, тыщи две вложишь еще — и ладно, дом-то старый, терраску надо, полы поменяешь, печку, баню.

— Смешная ты. Что ж, купить и ждать, скоро ль помрет?

— Зачем ждать-то? Начинай! Ты знаешь, какое счастье дом свой поставить?

Глаза у нее блестели, она только что дом «поставила» и всей душой хотела, чтобы и у него был свой дом, чтобы и он испытал радость.

— Да уж как-нибудь сделаем, — говорила она, вся уже в деле, в помощи человеку, — и Ольгу Дмитриевну уговорим, и сельсовет, да разе они против, чтобы хорошие люди селились? Думается мне, не будут крест на Холстах ставить. Давай проверим.

— Ну, а если она, Василиса Веникова, возьмет да перепишет завещание на кого другого? — прикидывал Константин.

— Ну, это ты не дело говоришь, — обиделась Алевтина. — У нас в Холстах какие-никакие остались люди, но все порядочные. Это же все равно что украсть. А у нас не крадут, у нас деревня староверская — красть дедами заказано. Да и надо верить, без людей не проживешь. У меня молоко берут — я никогда не записываю, говорю — пишите сами, я доверяю.

Так за разговорами миновали Центральную, что в восьми километрах от Холстов, деревню Спас с белой церковью на повороте к Волоколамску, Спас Рюховской, где разрушили недавно такую же церковь, спрямили на том месте шоссе, а там — Сельхозтехника, Сельхозхимия, мелькнула скульптура на братской могиле у станции, от нее круто влево по синему шоссе.

Костя довез Алевтину до центра, больница рядом. Она зашла на рынок, купила клубники — есть же счастливые, у которых поспела — небось с весны под пленкой держали. Хотела баночку литровую, но алый цвет спелых ягод, горками насыпанных на подносах, возвеселил глаз, возрадовал душу, и расчеты полетели в сторону, последней десяткой распорядилась — Манечке сразу получшеет при виде таких веселых гостинцев, поймет, что Алевтине для нее, как и в прежние времена, ничего не жалко.

В больнице она сунулась в окошко:

— Мне бы самой пройти к Артемьевой.

— Это… которую вчера в реанимацию положили?

— Нет, милушка, ее оттуда увезли, в палате она, — и назвала номер палаты.

— А вы… справьтесь в справочной, — сказала тетка с корзиной для передач и пошла.

— Что уж так-то неласково, могла бы и подождать, — рассердилась Алевтина и направилась в справочную.

— Артемьева? — переспросили в другом окне. — Мария Артемьевна? Умерла вчера в пять вечера.

В автобусе Алевтина все еще не могла унять дрожи, дергала носом, ловила холодными губами слезы, вздыхала судорожно. На коленях утрясалась в лубочной четырехугольной корзиночке клубника — целых три килограмма.

Дома, рассказав все Жене и Юрию, поставив на стол клубнику, она долго сидела, глядя в одну точку, уронив тяжелые руки на колени.

— Ну что ж теперь делать, мама, она вся больная была, — вздохнула Женя, усаживаясь кормить грудью Степашку.

— Если бы я сама позвала ее, она обязательно пришла бы тогда, — убито качала головой Алевтина, — и не таскала бы банок из подпола, и ничего не случилось бы.

— Так через день случилось бы, через два. Ей в огороде нельзя было возиться, а она возилась. — Ребенок таращился на Женю, а она с неумолимо проступавшей улыбкой водила соском по его губешкам.

— Нет, может, и обошлось бы. Хоть бы годочка два еще пожила…

Она взяла отгул и занялась похоронами. Заказала гроб, собрала вещички, приготовленные Марией Артемьевной на смерть, повезла в больницу. Саван ей не понравился, из реденького миткаля сшит, как из марли, достала из собственного шкафа белый материал, и они с Катериной Воронковой сшили новый саван. В больнице упросила, чтобы Марию Артемьевну не вскрывали — чего зря резать, когда известная больная, врачи написали справку, и все сделалось, как хотела Алевтина. Заморозку дали с собой, она и с этим справилась. И телеграммы родным отбила.

Сестры и племянники Марии Артемьевны приехали из Москвы на машине, когда Алевтина готовилась к поминкам. В день похорон подкатила на такси дочка — прилетела из Куйбышева.

Серо-голубую крышку гроба с черным крестом прислонили стоймя к крыльцу. В большой многооконной избе было тускло от мокрого, заслоненного фуксиями и геранями дня. Тускло светила иконка на груди покойницы. Племянники привезли два массивных, жестяно позванивающих венка, положили к лицу Мани белые, исступленно расцветшие, пугающе нежные пионы, устелили пол в избе, на мосту, на крыльце — дорожкой, дорожкой, до самой калитки! — еловым лапником. От этого лапника на полу и земле исходила тихая, лесная, торжественная печаль.

Маня лежала под образом Богородицы в наново сшитом саване, собранном на голове, с молитвой на бумажной ленте по лбу, точно какая царевна. Странная тень улыбки стыла на лице. Хорошая лежала, как при жизни.

После двенадцати потянулись бабы, да и мужички, вставали у дверей, сложив руки на животе; которые подходили ближе, вглядывались в покойницу, теснили друг друга, и скоро уже стало совсем темно в избе от людей. Женщины стояли все до единой в платках, больше в черных, под булавочку, и старые, и помоложе, и совсем молодые, как Женька. Алевтина ездила в Спас отпевать заочно, в сумраке дня трепетно жили подсвеченные свечками лица. Когда приходила смерть, вспоминала деревня, что она старой веры и тщилась творить забывшиеся обряды.

Посередке, напротив гроба, громоздилась Марфа в серой длинной поролоновой куртке. Время от времени в тишине бухала густым голосом: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилу-у-у-у-уй нас». «У» выводилось особенно тщательно, выходило даже в разных тональностях. После чего Марфа бормотала чего-то, крестилась и кланялась. И опять возникало торжественное молчание. И опять она затягивала: «Святый боже, святый крепкий… у-у-у-у-уй…»

В кухне переговаривались хозяйки, топотили из двери в дверь, готовясь помянуть, чтобы народ после похорон не ждал долго — поди, иззябнут.

Подпершись палкой, прислонясь к печке, Андрей Воронков стоял бледный, коротко остриженный, какой-то вытянувшийся, в черном костюме, странно менявшем его, — кто знает, может, помстилась собственная смерть, передвигался он все труднее.

Авдотья Хлебина устала, присела на диван и, моргая над свечкой слезящимися глазками, строго заметила Марфе:

— Надо не «помилуй нас», а «упокой, господи, рабу твою».

— А я так и говорю потом-то, — отбрехнулась Марфа и вновь затрубила, однако громко произнесла: — Упокой, господи, усопшую новопреставленную рабу твою Марею! — Обернулась к Катерине Воронковой, розовое полное лицо сверкнуло обычной улыбкой: — Елкой-то пахнет — душа с телом расстается!

И все же торжественность и печаль копились в бабьем стоянии, в их последнем поклоне.

— Вся Россия на этих бабах держится, — донесся с крыльца молодой мужской голос, видимо кого-то из племянников.

Кто-то помянул войну, ему тотчас ответили:

— А на фабриках и заводах кто? Дети их, внуки, дочки да внучки!

В дверь заглянула Алевтина:

— Ну что, бабы, сделали свое? Выносить пора.

Дождик все накрапывал, и в небе погромыхивало, урчало.

Уносили Манечку мужики далече не молодые — Свиридов, Хлебин, Борис Николаевич, Боканов и, конечно, Михаил Зайцев. Помогали наехавшие племянники и Юрка Леднев. Часто менялись, подставляя под гроб табуретки, которые, вместе с веревкой, тащил, ковыляя в серых валенках, Пудов. А впереди плыли два жестяных зеленых венка, стоявших прежде под образами. И долго маячила у околицы одинокая фигура в черном костюме.

Чем ближе подходили к мосту, к Курганам, тем ярче озарялось небо, тем хлеще подгонял шествие гром. Хлюпнули по воде в бочажинке и внесли Марию Артемьевну в гору. Цветные кресты крылись среди орешника, ольхи и калины.

Вырытая яма оказалась глубокой, чистой, почти сухой, глина с вкраплениями известняка была хорошо отесана. «Молодец, Юрочка», — похвалила Алевтина. «Вот тебе и квартира», — вздохнул кто-то. Прощались по череду, низко кланялись, произносили приветные слова, прикладывались к сложенным рукам, к желтому лбу, к иконке. Сестры смешали все, пошли причитать, выкликать, и бабы заголосили, заплакали, обтирая лица концами платков. Гром бухнул над самой могилой, дочка упала на Манечку, закричала, обхватила, истеребила мать. Приоткрылись у Мани губы, блеснул металлический зуб — устала, видно. Пора было в покое оставить. Долго прилаживали платок у шеи, то завязывая узлом, то развязывая. («Нельзя узлом», — говорили бабы.)

И гулко, уже в полном молчании застучал молоток.

Когда снова понес Алевтину поток ежедневных, ежечасных забот на ферме и дома, Женька нет-нет да и заставала мать в непривычном для нее состоянии: сядет где попало, уронит руки на колени и глядит в одну точку — и сразу видать, какие тяжелые руки.

— Ты чего, мам?

— Да так, устала чего-то.

Однажды сказала:

— Вот уже и картошку надо опахивать. Казалось — лето еще впереди, все только и подгоняли его. А зачем? Пройдет, а дальше опять ничего…

И все ж всей душой ждала она, когда зацветут огурцы, закраснеет клубника — зеленые ягоды лежали в воде, гроздьями свесившись в борозды, гнили.

Но пришла пора приниматься и за картошку. И тут обнаружилось, что окучник, лежавший в конце огорода, пропал. Своих опросила — никто не убирал, не видал. Соседки, охваченные той же заботой, только дивились: и кому надо было? Этот окучник, с весны вытащенный со двора, всегда находился на месте. Никто никогда не зарился.

Расстроившись, Алевтина бездельно моталась, а пообедав, велела Юрке лезть на лиственницу, обрезать до половины. Лиственницы посадил еще Федор — одна уже путалась в проводах, да и солнце застила дому и палисаднику: смородина скукожилась, пионы шли плохо — Зимина дала два корня весной.

Юрка жалел, что Степашка маленький, а то бы он сделал для него из срезанных ветвей «салашку», как называли они ребятами шалаши, которые устраивал батя (то-то радости было!).

— Успеешь, — сказала Алевтина, — год-второй — и те две обрежем.

Лиственница широко, шатром, разбросала оставленный нижний громоздкий ярус. Юрка подбирал ветви, перерубал и сносил во двор, клал на поленницу, а Женька, укутавши Степашку в голубое, похаживала под лиственницей.

— Ой, Юра, на пальму похожа! Вот мы с воробушком и на юге!

И вдруг она увидела, что мать сидит под окном, глядит в одну точку.

— Мама!

— А? А, это я так. Вот думаю, никто теперь так и не узнает, кто тогда продавал зерно.

— Какое зерно?

— Да когда поссорились с Манечкой. Из-за мешка зерна ведь. А теперь окучник. Куда бы деться ему? Она ведь озорница была, представляльщица.

33

По деревне ходили следопыты. Мальчики и девочки — двенадцати лет и пятнадцати. С красными галстуками, с засученными штанинами и рукавами, кое-кто в джинсах, трое в буденовках: два спортивных парнишки и рыжеусый, бородатый предводитель, с комсомольски боевитой женой Герой.

Они ходили от дома к дому, расспрашивали, как и что было в деревне во время войны, когда подошел враг. Многие помнили и рассказывали, как явились разведчики на конях, в касках, потом принеслась на мотоциклах немецкая часть — женщины в тот час на колодце собрались; как смели́ за неделю всю живность — бабы еще препирались из-за яиц, кур, сала, и многие едва не поплатились жизнью; как гоняли деревенских расчищать проходы в лесу — по наезженным дорогам ездить немцы боялись; как отсиживались в подполах мальчишки и девчата, а молодухи мазались сажей, навертывали на себя всякую срамоту, чтобы казаться страхолюднее. Перебирали беды, учиненные ворогом, — сколько деревень пожег, сколько люда побил. Все как бы вернулись в то страшное время и, встречаясь друг с другом, заново переживали. Отец Клавдии Иван Леднев, Юркин и Валеркин прадед, умер в одночасье: помнил империалистическую, говорил, что Германия — это культура, а три немецких солдата в одно утро стянули с него три пары валенок — так и не сумел он в тот день принести воды с реки, всякий раз босиком возвращался, к ночи поднялся жар, а к рассвету не стало Ивана. Марфа с испугу раньше времени разродилась, рожала в углу избы, а немцы тут же гоготали — уползла она в ту ночь с появившейся дочкой к древней пастушихе Афимье, в халупу об одном конце на зады. Зоя-продавщица помнила, как вывели забредших к ним русских бойцов и расстреляли у амбара на огороде. У Авдотьи Хлебиной в клочья разнесло сынишку, у Михаила Зайцева — брата: наткнулись мальчики на снаряд, хотели его обезвредить. Да мало ли чего было — в каждом дому горе…

Интересовались следопыты захороненьями — в Сапуновской церкви обнаружили пятнадцать советских бойцов, закопанных в подвале. Собирались перенести их к развилке, поставить над братскою могилой обелиск или другой какой памятник.

Авдотье Хлебиной все казалось, что один мальчик, красивенький, черноглазый, похож на погибшего Егорку. Был он шустр и смотрел сметливо, взрослое пониманье жило в глазках. И рубашка расстегнута до пупа — ну, точно Егорка! Маленькая, щуплая, пригнутая жизнью Авдотья Хлебина достигла восьмого десятка, но бегала бойко, носила воду, ворошила и копнала сено, сажала в саду, кормила кроликов. Она дозволила мальчикам и девочкам посмотреть кроликов, которых держали сын с невесткой, водила в хлев — показала двух поросяточек. Потом поставила самовар, нарезала хлеба, насыпала сушек, которыми любила побаловаться, усадила чай пить. Сложив руки на животе, стояла у стола, подслеповато моргала:

— И что за неволя в такую непогодь по деревням шастать, одеваться-то надо бы тепле, то и дело дожж, холод, матеря-то теперь одумались там о вас.

— А мы, Авдотья Петровна, серьезное дело делаем, — пояснил рыжеусый руководитель, — память увековечим — раз, и второе: вот уже по трем медальонам нашли людей, без вести пропавших.

— Жены за них все годы ничего не получали, и мамы, а теперь им пенсию назначили, — сказал красивенький мальчик.

— А у вас — кого ни спросим, никто не знает, есть ли где-нибудь безвестная могила.

— Или место, где положили. Вы не помните? — опять спросил красивенький и глянул черными глазками прямо в сердце Авдотьи.

— Как не помнить, за сараюшкой у Грачевых шесть человек закопали, — уронила она.

— Так что же вы сразу-то не сказали? Миленькая моя! — подскочил рыжеусый, схватив буденовку.

— Да как скажешь? Вы небось раскапывать будете? Страшно. Зачем их тревожить? И Грачева Алевтина может быть против — разворотите ей все, без нее нельзя, а она на дойке, нешто к Женечке прийти, она дома с ребенком. Четверых-то из тех у мово крыльца расстреляли и бросили за сарай сердешных. Они там дней пять валялися.

Откуда взялись в деревне бойцы, никто не знал. Только скоро ударили с Быстрого советские пушки («Когда у Манечки Артемьевой стену вышибло!»), и хоронили бойцов уже свои. Положили в одну могилу с двумя саперами или с тем, что от них осталось, — подорвались, разминируя поле, на котором сейчас клевера у Холстов. Фамилии саперов Авдотья помнила: Елкин да Колокольчиков; приезжала к Грачевым жена Колокольчикова — старая Грачиха померла, а Федор в ту пору уже был женат на Алевтине, Алевтина и прибегала к Авдотье за петушками.

— Вон они у меня возле дома, сейчас-то уж отцвели, одни листья, как ножи вострые. А в яму тую положили еще скольких-то — по огородам собирали, убитых, обмороженных. — «Скольких» — Авдотья не знала.

Следующий день был ненастен и сер. В теплой сырости метались по деревне люди, ежились, вздрагивали, бегали к Алевтининой сараюшке у самого шоссе, стояли на краю разрытой ямы, смотрели, как орудуют ребята. Не было в деревне человека, который не побывал бы там. Приводили и совсем маленьких — видно, чтобы впечатался в памяти на всю жизнь ужас войны.

Валерка Леднев, живший теперь постоянно у бабы Клани, помогавший управляться с бычком, вел себя и на месте событий по-хозяйски — все же родственники ему теперь Грачевы.

Народ приходил и уходил, а он все стоял, в пего-голубых пузырящихся брюках, разглядывал то, что лежало в земле и что поднимали наверх. С осени предстояло Валерке служить в армии, и это тоже каким-то образом сближало его с происходящим.

Когда Алевтина приехала с дойки, яма была уже больше чем в человеческий рост глубиной, в ширину — с человека, а в длину — того больше.

— Боже милостивый, кладены и вдоль и поперек! — ахнула Алевтина.

— Погляди, чего вынули, — позвал Валерка. На стуле невдалеке были разложены покрытые серой прозеленью вещицы. — Смотри, кружка. Такие зеленые у всех тогда были — белых или красных не делали. — (Это уж Валерка в точности узнал от бабы Клани!) — А вот ножик перочинный, действует. Чехол кожаный, вон как заплесневел — самого ножа не нашли. Часы карманные — Кировского завода, механизм пошевелишь — тикают. Медальон — вишь, как изъеден ржой. В нем вроде бумажка, открывали, только букв не разобрать — специалисту дадут. Они, главное, медальоны ищут, может, кто считается без вести пропавшим, а он — вот он, пожалуйста. Военная сумка, кожаная. Дужка от очков — и в очках воевали!

И еще был ключ. Большой, тяжелый, от внутреннего замка ключ, с головкой колечком и хитрой бородкой.

— Собирался, видать, домой возвратиться, своим ключом дверь отомкнуть. — Алевтина почувствовала, как сердце у нее затомилось.

На расстеленной поодаль пленке складывали черные, словно обугленные, длинные, в два вершка и больше, кости — названья их Валерка учил, но помнил плохо.

В темной мокрой глине топтались, оскальзывались старшие мальчики, с самодельными масками на лицах — носы и рты завязали платками. Они копали, выкидывая, шмякая высоко на бровку сырые комья, подавали иногда страшную находку. Плотный, увесистый, рыжеусый руководитель в буденовке стоял на краю с фотоаппаратом, указывал, где копать, расчищать, зорко всматривался, определял положение тел, просил осторожнее быть с чем-то зеленовато-черным, распадавшимся на куски.

В левой стороне под ногами работавших обозначились доски.

— Наверное, ящик! Авдотья Петровна говорила, что саперов сложили в наскоро сколоченный ящик. Вы не помните? — посмотрел на Алевтину руководитель.

— Я тогда в этом дому не жила, только слышала потом от Авдотьи, что они со старой Грачихой стаскивали доски для ящика с избы. Это когда Колокольчикова приезжала.

Лишь чуть-чуть помнила Алевтина жену Колокольчикова. Помнила, была та маленькой и молчаливой — Алевтина прямо вытягивала из нее слова и кое-то как поняла, что приехала она из-под Тулы, что дома двое детей осталось, уже большеньких к тому времени. В сараюшку Грачевы убирали сено для коровы, а позади нее вдоль огорода, вдоль тына, окашивали. Оставляли только иван-чай, малиновым дымом вздымавшийся над бугром за сараем, Федор тоже слыхал от матери, что захоронены там бойцы Елкин и Колокольчиков. Они так между собой и называли место: «Скосил рядом с Колокольчиковым», — говорил Федор. И она могла сказать: «Не вздумай черноплодку посадить за Колокольчиковым — пусть ровная луговина будет». Женщина из Тулы приезжала весной, бугор за сараюшкой был еще голый. Вдвоем с Алевтиной они вскопали его, засадили желтыми ирисами. Маленькая молчаливая Колокольчикова больше не отзывалась, но всякую весну щетинились на бугре зеленые лезвия листьев. Сейчас здоровенные кусты ирисов были высажены, отнесены к стороне.

Одежда на погребенных воинах истлела, и только почерневшие останки обозначали положение тел. Сохранились головки сапог, ботинок и, что странно, — обмотки. Люди (не один человек, не два!) лежали повдоль рядом с тем ящиком, да еще поперек, друг на дружке. Алевтина четко видела носок ботинка, а выше обмотку, другая обмотка стояла под углом над таким же ботинком — нога была согнута! Она содрогнулась от этого «непокойницкого» положения и невольно подвинулась к Валерке с оттопыренной по-детски губой, расширенными глазами глядевшего в яму. Невысокая девочка с косичками заносила в блокнотик увиденное — рисовала, проставляла какие-то цифры, обозначения, другая, постарше, учила ее, как делать.

Позже всех пришла Лизавета Пудова, хотя жила напротив. Постояла, поглядела в яму, закрыла лицо ладонями и так и пошла обратно, не отнимая рук от лица. Может, сына Серегу вспомнила?

Алевтина почему-то думала о Федоре — что и он мог бы погибнуть — в какие переплеты попадал, выходя из окружения! Слава богу, пожил еще. И хоть и помытарил ее, и за косы потаскал, и вожжами сколько раз охаживал, но хорошо, что пожил. Война, конечно, отразилась — болел легкими и нервов не мог совсем сдерживать. И тут, у этой ямы, она как-то окончательно все простила ему. И не слыхала, когда покинуло ее жуткое чувство от того, что растревожили их. Разве лучше, если совсем позабудут, будто и не жили, и не гибли, сараюшке-то не век здесь стоять, и холм с ирисами-петушками, глядишь, сровняют с землей, разъездят.

Она глядела на бородатого в буденовке, на ребят, копошащихся в яме, на девочек с блокнотами — и благодарность подступала к горлу.

Казалось, о чем-то подобном и будут говорить на собрании, устроенном следопытами у дома Степана Боканова. Они хотели отчитаться перед инвалидами войны, перед жителями. Алевтина боялась, что не успеет дослушать всего до вечерней дойки.

Говорила жена главного — как видно, всему там голова, — прежде всего, о ребятах, что ради них-то и затеяно все: надо воспитывать в них выносливость и отвагу, а заодно желание делать людям добро. Называла их «зажравшимися дураками» — ну как же, понятия не имеют о невзгодах, пережитых в войну.

— Есть такие в нашем отряде: прошли первые пять километров — в слезы: устали!

Алевтина с жалостью смотрела на чистеньких, красиво одетых детей, собиравших рассказы баб и мужиков, крутившихся вчера на глине, топтавшихся в страшной яме, сейчас преданно смотревших на эту женщину с чудным именем Гера, честившую их. Женщина напоминала Алевтине вожатую из Редькинской школы, требовавшую от них «идейной высоты», — она и костры жгла, и песни пела, будто бабка перед иконами поклоны била. Эта и подстрижена была, как та, — коротко, под мальчишку.

— На войне погибали в первую очередь незакаленные, неумелые! — рубила «двойняшка» Алевтининой вожатой. — Форсирует реку. Кто гибнет первым? Кто не умеет плавать!

«Говори, говори, это и мы, неученые, знаем: кто попадал под лавину огня, тот и гибнул, — с неодобрением думала Алевтина. — И чего несешь на них? Несмышленыши, а сердечки на все готовые, не то не поперли бы за тобой».

— И такие вот несмышленыши — не мои, а другие устроили спортивные состязания на одном мемориале, — с гневом произнесла в ту минуту «двойняшка». — Руководитель их со слезами меня просила: «Расскажите, пожалуйста, и моим, чтобы поняли, где находятся».

«Хорошо, что ты про все знаешь, после войны хватила, знать, горюшка. На много ли моложе меня?» — присматривалась Алевтина, вспомнив вдруг землисто-черный, свекольный, а то и с отрубями, послевоенный хлеб.

Они и вправду искали медальоны, чтобы помочь матерям и женам, оставшимся без пенсии на сыновей и мужей, — за пропавших без вести не платили. И для людей, конечно, старались. Пожалилась Клавдия, что не забраться на Курганы к Марии Артемьевне, с которой «еще эту зимичку в карты играли», — они ступеньки к кладбищу вырубили. Холстовские мужики только собирались. А ступеньки и Алевтине сгодятся — и к подружке, и к мужу покойному, к Федору, все когда сбегает.

Бабы одобряли ребят, кивали головами. Собрались тут оба конца. Одни сидели ближе к крыльцу, другие — отделились на лавочку у палисада, как держались обособленно зиму, весну и лето.

— А ну, споем! — приказала Гера. — А потом попросим женщин спеть что-нибудь. Старинное — ладно? В Сапунове так и сказали: «Идите в Холсты, холстовские — песельницы».

Бабы пожимали плечами, переглядывались — там видно будет.

Ребята встали полукругом, бросили друг другу руки на плечи, сплелись и запели, раскачиваясь, как на ветру:

Ровес-ники, ровес-ники, труба зовет вперед…

Теплый ветер единения раскачивал их, посвистывая тонко, щемяще, прямо до плача. Пели «Катюшу», «Землянку» и «Соловьев». Тихонько, по-своему. Бабы отирали глаза, хотя песни те давно отпели и в свое время поменяли их на другие. Но кто скажет, отчего приходили слезы? Оттого, может, что пели дети, новый, народившийся через много лет после войны народ. Значит, им они тоже говорили что-то?..

Степан Боканов выкатил из-за крыльца чурбаки (готовил, знать, к подъему дома), поставил в ряд. Женщин поманили пересесть на них с лавочки. Алевтина, Нина Свиридова, Катерина, еще кто-то подвинулись к прежним супротивницам. Только Лизавета Пудова мотала головой — не пересядет и петь не будет. («Дед у меня расхворался, иттить надо».) На крыльце готовили магнитофон, черноглазый красивенький мальчик наставлял микрофон в сторону женщин.

Они расселись друг против друга, впервые собираясь петь вместе после ссоры из-за Марии Артемьевны. Дух враждебности, веявшей над деревней, обирал ее, обеднял, и все давно понимали это, потеряв простоту в общении. Тесно сошлись только раз на похоронах и поминках, но там не пели. Теперь посовещались натянуто, прогудел наставительный голос Марфы: «Девки, не забегать!» Раздался чей-то смущенный смешок, и неожиданно сильный гортанный голос Клавдии, странно не смятый возрастом, властно налегая на букву «а», повел протяжно:

Трансва-аль, Трансва-аль, страна-а моя-а, Гори-ишь ты вся-а в огне-е…

И десяток голосов, сильно и растянуто-гортанно подхватили, слились в один так, что качнулись ветки берез!

Горюю я-а по Ро-одине, И жа-аль мне кра-ай родно-ой…

Уходили дети биться за Родину, гибли на горе матери и отцу…

А старший сын — старик седой — Убит был на войне, Он без молитвы и креста Зарыт в сырой земле.
А средний сын — девятнадцать лет — Садился на коня; Летела пуля быстрая — Сразила молодца.
А младший сын — тринадцать лет — Просился на войну, А я сказал, что нет уж нет, Малютку не возьму.
Возьми, возьми, папашенька, С собою на войну, Я жертвую для Родины Младую жизнь свою.

Даже полная драматизма «На старой калужской дороге» («„Стой!“ — крикнул свирепый разбойник и за косу бабу схватил, сорвал с нее синий повойник, взмахнул кистенем и убил») не перебила впечатления.

— Дорогие женщины, на будущий год мы поставим обелиск, проведем митинг, придем к вам с концертом — и вас послушаем! — пообещала Гера.

— Значит, как же… еще приедете? — подала голос вдруг Лизавета Пудова — она так и не ушла, и все обернулись.

Она как-то тряско пожимала полными плечами, посмеивалась, морща нос:

— Я это, вообще… так спрашиваю.

— Придем, а теперь давайте соберем внимание! — Гера указала в сторону крыльца, где что-то возилось, шурстело, шелестело в магнитофоне.

И вдруг оттуда, с крылечка, потек голос Клавдии:

Трансва-аль, Трансва-аль, страна-а моя-а… Горишь ты вся-а в огне-е…

Все затихли. Они узнавали голоса друг друга и не узнавали собственных. Переглядываясь, засмеялись, загомонили, забыв о следопытах.

— А знаете, кого недостает нам? — воскликнула Алевтина. — Манечки Артемьевой.

И тут поднялась Катерина Воронкова, серьезно оглядела женщин светлыми глазами:

— Ну ладно, бабы! Долго мы будем воевать? Шутки-шутками, а картошку надо окучивать. Где окучник-то, признавайтесь!

— Оо-й! — расхохотались бабы и как одна согнулись вдвое, ткнулись головами в колени, зашлись смехом.

Стоявшие вокруг дети смотрели и не понимали, чему смеются. И рыжеусый в буденовке, и жена его Гера так до конца и не узнали, какое еще доброе дело сотворили их ребятишки — помирили в одночасье оба конца деревни. Или что другое их помирило?

34

На другой день к вечеру — Алевтина еще убираться не выходила — с того конца показался плывущий над дорогой окучник. Был он почти такой же, как плуг, только лемех поаккуратнее — носатый по центру, с подкрылками. Но меньше не тянул нисколько. Воздев деревянные ручки на плечи, с натугой несли его Ириша Боканова и Марфа, а Клавдия и Марфина дачница помогали, ухватившись с обеих сторон.

Задыхаясь, Клавдия приговаривала:

— Ну, дернул черт Манечку придумать спрятать его, а мы, раззявы, поддалися — всю-то жизнь она, охальница, озорничала.

И женщины смеялись, путаясь ногами, наталкиваясь друг на друга.

Алевтина стояла на крыльце, подбоченясь, с усмешечкой:

— Представляю, как вы тащили его! По задам, а там колдобина на колдобине.

— Да-да-да, колдобина на колдобине… — отпыхивалась Марфа, отирая горевшее лицо фартуком. — Да ничего, луна светила, только Манечка все просмеивала нас — еле притащили во двор ко мне. Хотели дальше несть, да не выдержали.

— Вот не буду за это окучивать тебе! — сказала Алевтина, но лицо ее смеялось.

Картошка поднялась порядочно, и борозды сильно затянула трава. Алевтина привела лошадь из Сапунова. За лошадь леснику отдавали пятерку, теперь лошадь предоставлялась дирекцией совхоза бесплатно, но держали в Сапунове одну на несколько деревень, и надо было улучить момент выдернуть ее для своих. Алевтина, как никто, умела это сделать — у нее все друзья-приятели, она и не скрывала, что понимает это, чувствуя себя с лошадью как бы хозяйкой положения.

У околицы насажала на полок ребятишек, с восторгом встретивших телегу, прокатила по деревне. В Холстах гостила орава внуков. С утра до вечера висели они на деревьях, гоняли на велосипедах, ловили в пруду карасей и ротанов, но все бросали ради трактора (иной сговорчивый механизатор, вроде Саши Суворова, брал их в кабину), а уж тем более — ради лошади. Подрастет Степашка — Алевтина обязательно заведет еще овечек — уж такая радость ребенку трогать ягняточек, загонять во двор или даже припасать за деревней.

Первым опахивали огород Воронковым. Сдержанная («не ругачкая») Катерина к огорчениям и печалям других относилась со спокойным вниманием, за которым всегда улавливалось сочувствие. Была она не зряшная, расчетливая, но и добрая, если по делу, справедливая. А главное — не сплетница, не болтушка. А уж работящая — редко такую сыщешь, хотя давно перевалило за шестьдесят. Для Андрея Воронкова всякое хозяйственное занятие превращалось теперь в событие. Не характер, не натура, а болезнь сузили его мир до собственного двора и сада. Здесь он топтался, сойдя со ступенек, и делал замечания даже по поводу комбайнов и других машин, работавших подле Холстов. Передвигаться на непослушных ногах стеснялся, вернее, не хотел чужого сочувствия, и даже к брату жены Борису Николаевичу на другой конец ходил задами. Из-под белой курортной кепочки, с солнечным козырьком, строго оглядывал он людей, запрягавших лошадь в окучник.

Женя стояла рядом в сарафане, сложив руки на груди, то и дело перегибалась, хлопала себя по ногам, по плечам, сгоняя слепней. Сгонит — и снова сложит руки, глядит, как управляются мать и Юрка с лошадью. Пришла Лизавета Пудова — уж на что не охочая выходить со двора. Притащилась Марфа в нарядной кацавейке-безрукавке, в фартуке.

— А мне-то сделаете, ребяты? — трубила она и учила Юрку: — Ты не дергай ее, не дергай, затягивай туже!

— Зна-аем! — отозвалась за Юрку Алевтина. — Заводи, Юрочка!

Широко шагая, Юрка повел лошадь под уздцы по длинным картофельным бороздам, на поворотах сильно вскидывая руку вслед за лошадиной мордой. Вихляясь в борозде, Алевтина направляла окучник. Следовало поспевать за лошадью, и она поспевала, цепко ухватившись за ручки.

Шли они с Юркой, будто хозяйка с хозяином. И, как всегда, чем пристальней глядели на них люди, тем легче, непринужденней старалась она держаться. Но все равно получалась натяжка. Почему-то не за себя было больно, за дочку. Та тоже смотрела пристально. «Ну что ж, — думала Алевтина упрямо, — вот и будем в одной упряжке, он потянет, я помогу — ради дочки на все пойдешь».

А люди любовались, как легко, словно играючи, делала она свое дело. Огород на глазах преображался. Ряды картошки выравнивались, приподнимались, высоко подпертые с обеих сторон свежей землей.

И Катерина не выдержала:

— Ну-ка, дай-ка я пройду!

Алевтина посторонилась и в этот момент увидела Лену Суворову. Та шла по дорожке от калитки, высокая, длинноногая, вся светлая, со своими белыми волосами, в белом платье, с книжкой для Женьки.

Женька, обернувшись, обрадованно ойкнула и закинула ей руки за шею. Отклонившись, посмотрела любовно, и вдруг прислонилась щекой к Лениной розовой свежей щеке, чмокнула и опять, не снимая рук с шеи подруги, оглядела ее, любуясь. Молодая эта нежность всколыхнула в Алевтине давние воспоминания, такие давние, что вызывали лишь досаду. Она вдруг увидала, поняла, какая Женька молоденькая, нетронутая временем, бедами, какая гладкая и нежная у нее кожа. («Где мне угнаться за нею?»)

Она долго глядела на гряды и произнесла с наигранным восхищением:

— Красота-то какая, во, мастера! — и тут же прикрикнула: — Катерина, бойчее! Смотри — уволю!

— Мама, много тебя.

Алевтина растерянно оглянулась: никак, неловко за мать?

Лена улыбнулась ей:

— Хорошо, когда хорошего человека много.

Уж лучше бы не говорила ничего, Алевтина в утешении не нуждалась. Но промолчать не сумела:

— А тебя, дочушка, не хватает, ни на скотный, ни на огород!

— А я не собираюсь с жизнью расставаться. А в огород — хоть сейчас! — отбилась Женька.

— Вот и поведешь. Сейчас!

— Ну и поведу!

Только когда Катерина ходко прошлась по борозде, рывками приподнимая, выравнивая тяжелое железо, когда через три борозды пот осыпал ее полное, покрасневшее лицо, а дыхание стало шумным и прерывистым, стало ясно, как тяжело это дело. Алевтина, оттеснив плечом Женьку, посмеиваясь, снова заступила на место:

— Но-о, каряя!

Женька стянула пиджак с плеч мужа.

— Упарился, родимый, это тебе не на тракторе, — сказала по-бабьи, с ласковой насмешечкой, провела по Юркиным волосам ладошкой: — Ничего, потянешь еще! — и хлопнула по спине.

— Не балуй! — отстранился он, но Алевтина уловила довольство в тоне, заметила, как озорно, обещающе блеснули Женькины глазки.

Следя за ногами лошади, она старалась не сбиться, удержать окучник по курсу. Лизавета Пудова говорила чего-то Лене Суворовой. На повороте донеслось:

— Он тут все прошел: и председателем был, и кладовщиком, все прыгал на своей ноге. Кто и недоволен был. Раз после войны фуражный овес раздал людям — уж так все просили…

«А, про Пудова». Историю ту Алевтина помнила. Посеял председатель овес, что требовалось, а оставшийся раздал. Грачиха и поднялась. Они, Грачевы, все едкие, больно умные. И деревню подняла: судить его! Судили в Редькине, дали год условно, за халатность. Да когда было-то. И чего вспомнила? Не разболелся ли Пудов? Дивно, что столько времени Лизавета прохлаждается здесь.

Две борозды прошли, а она все пела:

— Все-то припомнили! Барана рабочим, трактористам, резал. Грачиха выступила: «Мясо, говорит, трактористам, а сорок килограмм бутора себе взял». Судья даже смеялся: «А какой же тогда барабан был, если бутора сорок килограмм?»

— Никак, Григорий разболелся? — прокричала Алевтина.

— Разболелся — ладно! Заел меня, девки, совсем, — быстро отчаянным голосом проговорила Лизавета и обвела всех глазами: — Что делать-то мне?!

— А что такое? — Положив набок окучник, Алевтина кивнула Юрке, чтобы отдохнул.

— Я ведь как увидала третьего дня ту яму, как ужаснулася, так и рассказала деду, что в войну четырех человек у нас в саду закопали. Он знать не знал. А теперь велит следопытам сказать, сей же час. Не верит, что на то лето приедут.

— А раньше почему не сказала? — спросила Катерина строго.

— Как же это вы? — удивилась и Лена.

— Не сказала — и все. Чего, думаю, говорить, ребятишки узнают — будут бояться в саду ходить. Всю жизнь от них скрывалася.

— Да-да-да, бояться будут… — ужаснулась Марфа.

— Гляди, испугалися, — хмурилась Алевтина.

— У меня там клубника насажена, — вздохнула Лизавета.

— Раскопают — разнесут плодородный слой, — догадливо сказала Женя.

— Вот и я про то, — призналась Лизавета.

— Потом его не ско-оро создашь, — Женька-то, кажется, насмехалась.

— Андрей, ты бы дошел, сказал ему! — поглядела Лизавета в тусклые глаза Воронкова. — Я разве против? Пускай хоть все разворочают. Люди все-таки, могилу, конечно, надоть им. Верно?

Андрей пожевал губами, собираясь заговорить, но лицо его дрогнуло, сморщилось, и он вдруг заплакал.

Женя и Лена со страхом и жалостью глядели на него. Катерина, та как не заметила, только потупилась.

— Не тужи, Лизавета, — сказала она ровным голосом. — Они вон какие ребята, могут и аккуратно земельку снять, и заделать потом, как надобно. Навозу у Алевтины возьмешь. А сказать нужно. Нужно сказать. Мы с Андреем придем, поговорим с Григорием.

— Я теперь точно и не упомню, где именно.

— Кончать надо, туча заходит. — Алевтина повернулась к лошади.

Мысли о себе и Юрке, как о хозяйке и хозяине, и обида на Женю, и метания Лизаветы слились воедино, вызвав ощущение чего-то детского, глупого, непроходимо скучного и недостойного.

— Бабы, вы уж не откажите, придите ко мне. Придете? — стонущим голосом просила Марфа. — Мне одной ничего не сделать, у меня и давление, и сердце.

— Сказала — придем! — отозвалась Алевтина. — После обеда.

— Да-да-да, опосля обеда. Уж пожалуйста. Но я, бабы, прямая, и скажу вам — не так водите лошадь, мы, бывало, пашню разделим и заводим с одного конца на середку.

— Да что бывало-то? Что вы пахали-то? — Алевтина выкинула окучник из борозды на дорожку. — Какой огород!

Она выпрягла карюю и повела вон из сада. Неотвязанное коромысло, к которому крепился окучник, било лошадь по задним ногам.

Марфа семенила сзади:

— Ты уж не забудь, Аля!

— Подай мне коромысло! — грозно прикрикнула Алевтина.

Марфа тотчас нагнулась, подала:

— Нервенная ты стала — страсть!

Никто больше слова не проронил, может быть, думали одинаково.

35

Серафим Антонович Белоголовый был нездоров — в поездке по колхозу попал под холодный ливень, температура подскочила до тридцати девяти, выматывала, не давала держаться в привычной форме. Несвойственное ему нервное раздражение прорывалось в трубку, когда выговаривал Зиминой:

— Молоко падает. Падает! Это в июне-то! И сено плохо готовите. Было же указание косить повсеместно.

— Мы что, первый год косим? У вас ливни — явление эпизодическое, а у нас каждодневное. «Косите, косите!» Скосили вон, а убрать не можем. Поливает без остановки.

В горком вызывали не раз, требовали косить. Приезжал даже секретарь из обкома: «Косите, товарищи, положение трудное, во многих областях засуха, все погорело, три тысячи тонн сена район должен отдать на сторону, сто тридцать — только совхоз Рождественский». Они требовали, уговаривали, грозили.

А небо третью неделю с утра затягивало серостью, прижимавшей к земле сырые поля, прессовавшей воздух. Дождь то проливался мгновенным ливнем — и все в какие-то минуты вымокало, то сеялся нудно, отчего влаги и воды на дорогах и в полях не уменьшалось. Скошенное не сохло, попытались убрать на силос, сложить в траншею. Многие сомневались, предрекали — пропадет. В Редькине поймали ведренный денек, скосили, высушили — только в стога складывать. А в тот час и умри мужик, ветеран войны. И повалил народ на похороны! Жук с Галиной Максимовной венки возили, уговаривали управляющего: «Давайте мы подключимся, похороним, справим все как следует, речи произнесем, машины дадим, а вы ему в память красный стожок поставьте — он-то из тех, кто колхоз организовывал. Давайте мы поговорим с народом». Но управляющий, похоже, обиделся: «Представьте, уже договорились, все будет организовано, мы ведь тоже не без царя в голове». Но в поле так никто и не вышел. А ночью грянул дождь, и траву пришлось сложить в траншею. «Хорошо ли, что не поехала сама уговаривать? — думала Зимина. — Но как тогда воспитывать самостоятельность в кадрах? И как изловчиться, заготовить корма, не упустить зимой скот?»

А молоко вдруг начало убывать. Пастбища все подмели, вытолкли — хоть не выгоняй больше: ходят-ходят коровы по вытоптанному и являются в стойла голодные. В этих местах и прежде выпасов не хватало, гоняли по лесам, к осени скот так прочищал лес — леса-то светились: и траву, и мелкий сухостой подравняет. Но стада были не столь велики и более приметны: та белая, эта рыжая, а та с полумесяцем на боку.

И подкормку дожди не давали косить. Трактора грузли в глубоко просыревшей земле, выбивали колеи, вязли, ломались. Однако звук комбайна, добывающего зеленку, устойчиво висел над полями.

У Холстов со стороны Сапунова брали подкормку для Редькинской и Сапуновской ферм. Большое пологое взгорье, засеяно тимофеевкой и овсяницей, подернуто розоватым дымком метелок. Зажирели травы. Надо бы пораньше скосить.

Когда Зимина подкатила, на поле стояли две пустые тележки и два «Беларуся» — Юрия Леднева и Петра Рыжухина. Дожидались, пока Саша Суворов и его «ящер» управятся с раздатчиком, накачают его травой.

«Ящер», длинношеее чудище — силосорезка Кировского завода, попросту «Кир». Из пасти его зеленым дымом, рваной летучей лентой вырывалась рубленая травяная каша. Изрыгал он ее на прицепленную тележку или сразу в новехонький кормораздатчик — старый вдрызг разболтался, изработался на этих полях, спасибо Константину Ивановичу, пожалел Зимину, из первой прибывшей партии выделил. Громадная фура с высоченными рефлеными бортами, снабженная транспортером и тьмой шестеренок, — машина сложная, капризная, но очень нужная: притащит доходяга «Беларусь» кормораздатчик на ферму, заработает он всеми винтами, и в прорези-окошки пойдет сыпаться на обе стороны в кормушки трава. Это не то что тележка — привезут, свалят у ворот — и таскайте доярки. Хорош раздатчик, но быстро ломается, не приспособлен к местным землям — в такую мокреть и трактора по вырытым колеям колдыбают, а уж о раздатчике говорить не приходится.

Раздатчик огромен, как ни тянет шею «ящер», не достает до другого конца, зеленка вспухает горой до самого зева, приходится останавливаться, разравнивать. Рабочий от министерства, с «предприятия», как здесь говорили, высокий литой мужчина, взбирался на раздатчик, махал вилами с остервенением, зеленые клочья летели на землю.

Леднев и Рыжухин по очереди помогали рабочему. Юрия выгодно облегала новая шерстяная рубашка. Значит, «все путем», как говорил Борис Николаевич. Остроносый худой Рыжухин, со светлыми легкими волосами, по-девичьи спадавшими на уши, ежился в клетчатой рубашонке с короткими рукавами. Рабочий «с предприятия», затянут был в джинсы и тесную куртку. Красивое лепное лицо смотрело независимо. Зимина невольно одернула жакет, подобралась. Но он отвернулся, облокотясь на вилы.

— Что же это, молодой человек, вилами машете так, что через край летит?

— А меня прострелило, хорошо, если дотяну до обеда. — Он без особой приязни обернул к ней литую голову. Пот катил с него градом.

— Все равно осторожнее надо. А вы, ребятки, смотрите. Так разбросать можно сколько угодно — вон, дорожки натрясли.

— А ухабы-то, — возразил Рыжухин. — По этим колдобинам растрясешь.

— Подобрать можно бы — человека два бы сюда, — заметил Леднев.

— А кому это нужно? — фыркнул рабочий.

— Да тут, гляди, корова пять дней прокормится, — уперся Леднев, и Зимина вспомнила, как говорил он на новоселье, — не такой уж тюлень или, как там, теленок.

— Что ж вы базарите? — ухмыльнулся рабочий.

Рыжухин взвился:

— А на «Кире» не уследишь, когда звать разравнивать!

— То-то и дело, что надо следить, — лениво насмехался рабочий.

— Что мы простаиваем, Ольга Дмитриевна? — заводился Рыжухин. — Стоим-стоим, потом будут спрашивать коэффициент трудового участия. И дело не наше. Мы по зерну. Гоняют-гоняют…

— Машин не хватает, Петро. И людей. И дожди…

— А ты пока подбери, чего натрясли, — семь рублей свои оправдаешь, — съехидничал рабочий.

Зимина поняла, что они уже обсуждали заработки, систему оплаты. Городские, замечала, часто сеяли разного рода сомнения.

— А семь рублей — не заработок? — спросила она.

— На таких машинах? — рабочий выбил штырь из крепления раздатчика к «ящеру». Мы что, не знаем, как делается? Зовут экономиста, считают работу хорошего мастера, выработку на хорошем поле да в хорошую погоду — и пожалте, рубля четыре-пять выходит. Ну, накинут рублик-второй. Да на такое поле, да на таких машинах и десяти рублей мало!

— Летом рабочий день десять часов и заработок больше.

Он взглянул на нее, ничего не сказал.

«Закрыть бы совсем несколько предприятий в Москве хоть на месячишко, чтобы успеть заготовить корма скоту, который их кормит, — пусть бы поработали на земле, откуда удрали, — сердито думала Зимина. — Возни с их рабочими! Жилье обеспечь, кормежку обеспечь, и почему-то всякий раз срочно, не вовремя требуются заработанные рубли — вынь да положь, — то уезжают внепланово, то что-то случается. Оттого, может, кажется так, что много их? Много, а все равно недостаточно. Нет людей. Нету! Ну что вот, стоят два трактора, тележки простаивают, а Суворов один бьется с „Киром“…»

Леднев, пятясь, подкатил к отцепленному раздатчику, рабочий снова вбивал штырь в кронштейн крепления — штырь держался свободно, однако не выскакивал и позволял трактору маневрировать. Простая техника, а благодатна в их сельском деле.

— Техника… — ворчал рабочий, обеими руками отвинчивая гайку с чайную чашку.

Суворов и Рыжухин тоже стучали молотками. Действительно все время что-то ломалось: то колесо скособочится, то задвижка, крышка какая отойдет…

Густо пахло жирной травищей. По скошенному ходили грачи, выбирая чего-то, копались в набросанном. И вдруг Зиминой показалось, что земля уже никому не нужна, всех отвращает. Предложи сейчас кому-нибудь частный надел или хотя бы в долгое пользование, чтобы целиком отвечать за нее, жить от нее, поди, и не всучишь. Кто пожелает на ней убиваться? Отвыкли. Отбили охоту! Ей стало страшно, нехорошо.

— В сельском хозяйстве человека не только зарплата держит, — с отчаянностью сказала Зимина, встав над рабочим. — Он ведь еще и дом имеет, и огород, и сад. И если не корову, то кур, теленка, свинью, кроликов. Вам-то каждую луковицу надо купить.

Рабочий облокотился на вилы, поглядывал безмятежно.

— А к тому же, — доказывала она, — к тому же… он видит, как это все растет. Семечко огуречное проклюнется, росток пустит, и то сердце радуется, — она невольно улыбнулась, вздохнула. — Прекрасно видеть все это. Какие-то совсем другие социальные, эстетические, психологические категории! А воздух?

Она говорила вдохновенно, как бывало в ответственные минуты. Рыжухин глядел во все глаза, переводил восхищенный взгляд на рабочего. Она видела и не могла остановиться.

— У Свиридовых из Холстов, — согласно ввернул Петро, — сын после армии маялся-маялся в Москве, пока легкими не заболел. Здесь воздух-то — все лето не кашлянешь, лучше, чем на Тамбовщине.

— А куда ему после армии без специального образования? А сантехники? Разве для него интересно? Ну и работал бы через пень-колода, мало там таких? Тут его дело. Кровное. А мы отрываем на него производственников, классных мастеров. С большой зарплатой! Людей из министерств, из институтов. Во сколько обходятся государству наши коровки? — Зимина дунула вверх, выпятив нижнюю губу, взлетело со лба колечко волос. — У Свиридовых пасека, мед, он тут живо оправился, — вспомнила душистые соты, с натекшим янтарным медом, которым одарили Свиридовы в прошлом году. — Я думаю, — посмотрела уже спокойно, — крестьянин-хозяин — он рождается в своем хозяйстве.

— Точно! — воскликнул Рыжухин. — И мы с Розой завели курей. У нас все, кто в четырехэтажке, поставили под окнами шалашики на лугу — курей держат. Как палаточки туристские, только вот такие, — показал на полметра от земли, — целый лагерь, а курям нравится, всяк свой шалаш знает. У людей сараюшки для свиней, для инвентаря, а у нас с Розой нету. Насмотрел я одну домушку, на картошке в том году — нам бы ее как раз, хотел даже зайти к вам — нельзя ли взять, Ольга Дмитриевна?

— Поговорим на планерке, решим.

— Ну! — сказал он удовлетворенно, и по этому «ну» и по «курям» было видно, что он приезжий и вообще добрый малый.

Небо насупилось, стал сеяться дождь. Возвращаясь, Зимина думала о том, что нехорошо завелась — не с чего. А травы действительно переросли, какой с них надой. Утром Игорь звонил, сказал, что пустил коров по деревне, в которой три дома осталось. У них тоже есть Лебедушки. Хоть и десять домов, но вряд ли выкашивают в деревне…

36

Давно, как давно это было. Жила еще в Кашине и думала, не уехать ли с Константином Ивановичем. Мама сказала: «И-и, дочушка, он и сейчас-то какой вон горячий да несговорный, а к старости характер совсем спортится…» Предсказание, кажется, сбывалось.

Жизнь Константина Ивановича текла вроде размеренно, без явных перемен и вполне его устраивала. Но когда встречались, серые насмешливые глаза застилала прежняя нежность и слова рождались почти прежнего накала. Последнее время Зимина старалась сама лишний раз не обращаться в Сельхозтехнику. Это, кстати, совпадало с ее стремлением воспитывать самостоятельность в своих специалистах. Однако ни главный инженер, ни главный агроном не имели большого успеха. Вот уже два дня стояли три мощных трактора на полях — это в самую-то страду. Запустить их без помощи Сельхозтехники не было никакой возможности, даже приводного ремня определенного номера к ворошилке не достать. Но Сельхозтехника тянула, чего-то выжидала. Пришлось обратиться в управление сельского хозяйства, а затем и в горком. И вчера Константин Иванович позвонил, что должен сам убедиться в сложности положения.

Она приехала пораньше, и почти тотчас ворвался в кабинет телефонный звонок. Белоголовый звонил часто, иногда внезапно наезжал, порой вызывал к себе. Но в семь утра?.. Боялся не застать! В ЦК прислана анонимная жалоба на руководство совхоза Рождественский: силос, заложенный в ямы, загнил. Не в горком, не в обком, а прямо в Центральный Комитет партии! Областной комитет требовал разъяснения.

Зимина раскрыла письмо, оставленное вчера Александровной на столе (значит, считала срочным).

— Что вы там смухлевали? — устало спрашивал Белоголовый, он был еще болен.

Зимина закипела, но отвечала сдержанно:

— Без анализа говорить не стану. Анализ покажет.

— Вот и поезжайте докладывать в Москву. Лично. Я совсем расхворался.

— И когда только дадут спокойно работать?

— А вы спокойно умеете?

Она промолчала.

— Сегодня в горкоме в час совещание. Отчитаетесь по заготовке кормов.

— Сегодня суббота.

— Это я усвоил.

— Я не приеду.

— То есть?

— Погода разгуливается. В такой день надо здесь посмотреть, проверить… подтолкнуть, организовать. Не могу упускать дня… Часа!

— Ну, у вас там особый микроклимат, ливни — явление не эпизодическое, а каждодневное, так что как раз к часу у вас появится возможность приехать, — он брякнул трубкой.

«Функционер несчастный!» — ругнулась она. Но тут же одумалась. Что это? Устала? Отчаялась? Прежде не допустила бы такого тона. С руководством обычно находила верный. «Да уж, — усмехнулась про себя. — Теперь не справится относительно мыслишек о партийной работе…» Странно, но мимолетный тот разговор до сих пор тянул ниточку между ней и Белоголовым. Оба чувствовали.

Вчерашний прогноз погоды мало чем отличался от обычного: по области облачно, местами дожди. «Местами» — это, конечно, у них, в совхозе Рождественском, и тут ирония Белоголового напрасна. Погода менялась мгновенно. В семь утра солнце заливало все окрест, воздух был тепел и вкусен, но вот уже непонятная серость затягивала голубизну, последние зоревые, перламутровые облачка гасли на небесной окраине, и вокруг грустнело. Вечер вчера был совсем летний, облака весело меняли форму, загружали синеву сугробами, кораблями, то спеша, то застывая. В Нагишине, в старой деревне Центральной усадьбы, туман заволок блестящую гладь пруда, будто пухом припорошил, натек с полей, встал стеной — и она отпустила водителя Володю на сегодня; ему хотелось убрать сено, накошенное для овец. А теперь была тому рада, увидав в окно, как подкатил в лимузине главного инженера Сельхозтехники Константин Иванович.

Зимина быстро спустилась вниз и, перетерпев выжидательный ласковый взгляд и нежное пожатие — Константин Иванович долго не выпускал ее руки, — отказалась сесть с ним в машину под предлогом необходимости самой вести «уазик» (вряд ли до вечера возвратится!). Только спросила, что у него с руками — пальцы Константина Ивановича потемнели от какого-то неотмывного вещества. «Да Лида на картинке увидала полированные подоконники, так вот… краснодеревщиком заделался», — прыснул он смешком. «Потому нам и пришлось в горком обращаться?» — жестко усмехнулась Зимина, почувствовав неприятный укол от этой его старательности в новой их с женой квартире.

Но через несколько минут, гоня по дороге «уазик», почти не помнила, кто катит следом. Ее занимал диалог с Белоголовым. Точнее, теперь это был монолог: «Моя бы воля, уважаемый, глубокоуважаемый Серафим Антонович, я запретила бы вам разбирать анонимные письма! Грубые, часто грязные, как брань выпивохи. Омерзение вызывают. Когда пишет Пудов, понимаешь, — распирает человека стремление к справедливости, и уж только соображаешь, по делу или нет. Отсутствие подписи развязывает лукавые языки. Ну, что за подпись: „Два рабочих совхоза, участник войны и коммунист“. Какой же он коммунист? Фальсификация! Да разве приличный человек может так написать: „Зимина гробит совхоз“? Тон, стиль? Пишут из-за угла, плюют тебе вслед из щели — нечестная игра. Доносом несет! Что это: забота о деле или желание сбить с рабочего ритма, вышибить из седла?» Она продолжала убеждать, искала достойные формулировки, словно это могло оправдать ее или что-то исправить. А если… если силос испорчен?.. Скорее бы найти Жука.

За Редькинским лесом стрекотала, фыркала ворошилка. Жук ходил среди валков сена, переворачивал то в одном, то в другом месте. Перевернутые вчера валки просыхали медленно — солнце выглядывало лениво, нехотя съедая сырость.

Жук сразу возмутился:

— Невозможно, чтобы анализ плохой, все делалось по лучшим рекомендациям! И недостающие плиты ребята Суворова сами нашли, сами вмонтировали в траншеи. Да и нету у нас злостных гадов, так это от излишней самоуверенности — дескать, понимают побольше нас. Верно, беспокоились, как бы не загнило, а потом, видно, кто-то слух пустил, а кто-то и начирикал. Проницательный!.. — Он хмуровато поглядывал на подходившего Константина Ивановича.

А она смотрела в его большое черноглазое красивое лицо и почему-то верила, что «злостных гадов» в совхозе нет. «Добряк, потому я безоружна, но ведь это он бухтел в одну дуду с начальством — косить и косить. Мне бы настоять, подождать еще…» — проносилось в голове.

— Так необходимо прямо в ЦК писать? Между прочим, — она тоже оглянулась на Константина Ивановича, словно призывая поддержать ее, — в письме сообщается, что главный агроном Жук в самую страду по заграницам разъезжает, песни поет.

И верно, решением исполкома Жука направляли на десять дней в Чехословакию с городским ансамблем, приглашенным обществом дружбы.

Жук моргнул красивыми глазами:

— Черт-те что, я ведь не скрывал, все знают, что собираюсь.

— Ну, будь я в исполкоме, я такого решения не принял бы, — угрюмо сказал Константин Иванович. — Кто будет отвечать за заготовку кормов — Ольга Дмитриевна?

— Это же раз в жизни, государственное мероприятие!

— Был бы членом партии, мы с тебя по-другому спросили бы.

— Вы с себя спросили бы — два дня ворошилка стоит! — Жук кивнул на обширное, зажелтевшее после вчерашнего дождя поле, в котором ходила машина — другая черно застыла посередине. — Будто нарочно страду срываете!

— Это кто же срывает?! — повысил голос и Константин Иванович. — Мало помогаем тебе? Чужеспинник какой, понимаешь ли. Привыкли, что все преподнесут, все простят! Стоят машины? Поля вовремя очищать надо! А то, понимаешь ли, — культура земледелия: то лемех, то камни, а то и полная рессора! — Это «понимаешь ли» появлялось, когда гнев забивал ему горло, Зимина с тревогой тронула его за руку, но Константин Иванович отодвинулся. — У вас в поле черт ногу сломит, не то что машина! Кто смотреть должен? Агроном! Агроном обязан отвечать! Не Зимина!

— Вы о Зиминой не извольте беспокоиться, в вашей адвокатуре Зимина давно-о не нуждается, а как я наблюдаю — она уже как бы и в тягость ей, — держа руку на бедре, подрагивая ногой, гаерски осклабился Жук, поведя знающими глазами на Зимину, и она ужаснулась и гаерству его, и точности удара под дых.

И вдруг, словно пущенный катапультой, выметнулся сбоку белый кулак. Она только успела предостерегающе крикнуть: «Мужики!» — как Жук кулем рухнул наземь — то ли от неожиданности, то ли оскользнулся.

— Мужики! — крикнула она опять гневно-растерянно, но Константин Иванович уже повернул к шоссе, подняв широкие плечи, показавшись ей вдвое выше, — сердито отлетали полы щегольского летнего пиджака, и было видно, как на скором ходу ногу он все-таки подволакивал.

Жук стоял, ухвативши ладонью скулу.

— Размахался, понимаешь ли… — угрожающе шелестел он, и ненавистью наливались черные, непроглядные вдруг глаза.

— Ладно, ладно, Саша, он старый, легко обижается, не нужно, Саша, ладненько? — приговаривала Зимина, подавляя желание кинуться за Константином Ивановичем.

— А ворошилочку перестроить надо, — продолжала миролюбиво, — чтобы не перевертывала валы, а разбрасывала, растрясала, скорее просохнет.

— Вот вы и скажите механизатору, — зло отмахнулся Жук. — А то меня еще пошлет.

— Да ты что-о? Ну-ка, иди договаривайся!

Пахло сырой землей, свежескошенным и сухим сеном, запахи распирали грудь, кружили голову. Заходились в небе жаворонки и один за другим камнем падали, словно в потаенное место.

Она и не старалась догнать Константина Ивановича. Доехав до редькинской столовой, хмуро и молча села перекусить.

— Вас уже вызванивала Александровна, телефонограмма больно строгая из горкома, — сообщила повариха.

— Нету меня и не было!

С тяжелой головой, со стесненным сердцем поехала к силосной траншее у Сапунова, накричала там на учетчиков за то, что не окосили крапиву и бурьян вокруг. И кинулась к Дальней, где укатывали в курган траву.

Учетчица сидела в разнотравье на скамеечке с влагометром. Край высокой фуры задирался вверх, тонны рушились на курган. Два трактора-бульдозера, гусеничный и колесный, елозили по нему: вихрастые, все в сене, гусеницы разравнивали, растрясали, а колеса в рост человека утрамбовывали, укатывали. И сглаживали что-то взъерошенное, непристойно озлобленное в душе Зиминой.

Поля, поля, поля… Когда надо убирать, они словно бы увеличивались. Машины в них прямо-таки терялись. Посмотришь вечером — парк забит, загружен, днем машин катастрофически не хватает. В хорошую погоду, конечно, справились бы, но сейчас?.. Зимина металась с поля на поле. В голове прыгали цифры: тонны, гектары, складывались, множились, делились. Впрочем, она любила это тревожное и такое знобкое состояние ответственности, и к концу дня гнетущее впечатление от утренних происшествий поистерлось.

В голове гудело, что-то тяжелое распирало ее. Уже возвращаясь, проскочила Холсты, как вдруг почудилось — люди мечутся по деревне. Она свернула в прогон, въехала против дома Клавдии. Остановила машину и, навалившись на руль, огляделась.

В разных концах и на усадьбах шло движение. Ворошили, складывали копны, а кое-кто и косой орудовал. Клавдия, в белом платке, в белой кофточке, шевелила граблями сено против собственного дома. Рядом с ней паренек в пего-голубых штанах, младший из Ледневых — Зимина видела его на новоселье у Юрия. За ним — немолодая статная женщина, показавшаяся знакомой. Ну вот, а ей-то уж представилось бог знает что… Она вышла из машины и, помахивая руками, медленно пошла к ним, стараясь не ступать на сено, поглядывая с улыбкой по сторонам.

Они продолжали ворошить, словно не видели.

— Добрый день! Сохнет?

— Здравствуйте, — не останавливаясь, обронила Клавдия.

— Кое-как подсыхает. — Вторая женщина облокотилась на грабли, посмотрела на Зимину вопросительно: — Не узнаете? А в прошлом-то годе были у меня в Лебедушках?

— Капитолина Важенина? — как стихи, пришедшие внезапно на память, выговорила Зимина и засмеялась: — Ты как сюда попала?

— А я говорила — сродственники у меня здесь, брат покойный на ней вот женат был. Я козу на дачницу оставила — и пришла. Ночую сегодня.

— Ну, иди, иди, давай посидим, ты-то мне и нужна! — обрадованно говорила Зимина, направляясь к лавочке у палисадника и впрямь чувствуя удовольствие от встречи.

— Валерка, принеси водички, — попросила Капитолина.

— И мне захвати, — велела Клавдия, обтерла концом платка потное лицо и пошла, переваливаясь и наклонив торс вперед, словно издали метя на лавочку. Ольга Дмитриевна помнила, как несла она икону вокруг дома Бокановых, и сейчас показались ей те же строгость и суровость в опущенных плечах Клавдии, в складе губ.

— И мне, Валера! — крикнула она.

Валерка живо притащил ведро и две кружки.

— Эва, милый, бычку, что ли? — укорила Капитолина.

— Ничего, попьем. Вода-то больно хороша в том колодце, — сказала Клавдия. — Уж как другой раз болеем, а глядишь — опять подымаемся. Я примечаю, с нее — как есть живая вода.

— А ты так и живешь здесь? — спросила Зимина Валерку.

— Ага, — шмыгнул он носом. Он еще больше раздался в плечах, и что-то ледневское, крупное, добродушное, обозначилось в нем — в лице и в глазах. Толстую нижнюю губу, то и дело по-детски отпадавшую, он старательно подбирал, даже прикусывал.

— Вот который раз косим с ним. Две недели пройдет — опять косим. Мишке, бычку, хватит, на овшаник до крыши наложили. Он кладет, а я с приполом соли стою. Брошу горсть — другую — он опять слой положит.

— Не знаю, у нас сено никогда не солили, — сказала Капитолина.

— Да и я не солила. А тут положила вот так же на овшаник — оно у меня и загорелось. Гляжу — пари́т. Тут батька его покойный приходит — Степан всегда помогал мне: дров напилить, сена накосить. «Ой, говорю, что делать-то будем, скидывать, что ли?» — «Нет, говорит, сейчас сделаю». Полез, одну сторону завернул на другую, посолил, потом ту посолил — и дымить перестало. С тех пор и солю. Вернется Валерка опосля армии — обязательно корову опять заведу.

— К бабушке вернешься? — посмотрела на Валерку Зимина.

— А почему не вернусь?

— Да кто тебя знает. Пойдешь в сантехники в Москву.

— Мне управляющий велел в понедельник приходить, трактор даст, — солидно сказал Валерка и тоже сел, положив локти на широко расставленные коленки, свесив руки меж ними чуть ли не до земли. Но поглядывал в другой конец, так что Зимина невольно спросила:

— Это кто там, не Боканов?

— Он. Он, когда косит, всегда протез привязывает. А то ему никак. Он и Борис Николаевич — они как бритвой стригут.

— Ну-ну, я и гляжу, да не пойму. А в Лебедушках, — повернулась она к Капитолине Важениной, — много травы?

— Во какая, не пролезешь, опять задами ходим.

— А если мы стадо прогоним по деревне — ты как считаешь?

— А чего же? Прогнать можно, — сказала Капитолина то ли задумчиво, то ли печально.

— Вы Филатова Игоря Сергеевича, парторга, знали? Он теперь председателем в колхозе и гоняет стада по нежилым деревням.

Обе женщины пристально посмотрели на Зимину, и она на секунду пожалела, что обмолвилась об Игоре.

Но Клавдия, подумав, сказала:

— И у нас такие-то есть, вон Житаха заросла — как нищенка в лохмотьях стоит.

— Да чего уж, там три дома, — пренебрежительно сказала Капитолина, точно отстаивала свои Лебедушки перед кем-то. — Вот Холсты больно хорошо устроены: один конец в Рузу, другой в шоссейку упирается — тут всегда народ будет.

И правда, почти у каждого двора и у пруда под тополями стояли легковые машины — красные, синие, желтые, бежевые — глазу весело. К вечеру стало совсем тепло, люди так и сновали, подкашивали, подгребали просохшее сено. В косых лучах, в светлых пятнах на лужайке, словно греясь на солнышке, то тут, то там вырастали копны. Лизавета Пудова с зятем укрывали свои на ночь пленкой. Свиридовы с сыновьями, невестками, внуками рассыпались на полдеревни. Спешили Хлебины, старая Авдотья не отставала. Белые рубашки мужчин, цветные яркие платья, загорелые руки, лица, размашистые, точные, уверенные движения — все являло такую живую, полнокровную и родную картину, что начинало пощипывать в горле. Нет, идиллического в том было мало, скорее — неистребимое желание получить от земли все возможное и обласкать ее за то, обиходить, навести порядок на ней.

У Зиминой все еще стучало в руках и ногах, не хотелось подниматься. Вспомнилось, как топтали сено с сестрами. Четверо девчонок было в доме. Сенной сарай — позади огородов, за картошкою, картошку в огороде тогда не сажали, — это уж если бобыли какие. Когда начинали возить, сваливать и складывать сено, девчонки с криками прыгали в нем. Ходили как журавли, высоко поднимая ноги, барахтались, толкаясь и хохоча. Но очень скоро становилось жарко, тело зудело, и сердце прыгало к горлу. С остервенением продолжали они утаптывать, уже не глядя друг на дружку. «Ну вы там, заснули? Топчите как следует!» — покрикивал отец. «Да ладно тебе, Митрий, у них, поди, душа с телом расстается», — замечала мама. Значит, и мама знала такое. А они вот не знают и знать не будут, — подумалось про ораву ребятишек, гоняющих мяч.

— Михаил Зайцев сегодня два подберезовика и сыроежку срезал косой у двора под березами, — сказал Валерка, кивнул в сторону пруда.

Там в калитке палисадника сосед Воронковых, с граблями на плече, договаривал что-то Анатолию Свиридову: рука с указующим перстом так и ходила в направлении сада.

— А то как же, — сказала Клавдия, — сейчас экскурсию поведет. Как залучит кого, так сразу — экскурсию.

— Очень хочет, чтобы все у него скорее выросло, — улыбнулась Зимина.

— А у него и растет. Лук как осот стоит. И картошка вон какая. — Клавдия вдруг обернулась всем корпусом к Зиминой: — Ну а вы как, не упустите нынче сено? — Она выжидательно смотрела, и голубые глаза ее в красных натертых веках, с ослезненными белками, уже не казались фарфоровыми.

— Погода не дает убирать. Стараемся, надо, чтобы сдавали больше.

— Коров очень жалко… Нам Алевтина обещала машину либо трактор — себе будет брать, ну и нам выпишет. Сдадим две тонны, Валерушка?

Валерка кивнул, поджал губу и взял грабли.

Много еще холстовцев связано со своей землей. И дети их будут жить здесь и питаться от нее. «А в Лебедушках… В Лебедушках хорошо бы разместить дачи, — подумалось внезапно Зиминой. — Которым посулили болото в Городищах!» Эти Лебедушки всерьез занимали ее. Проект застройки поселочка готов, и смету на осушку болот прикинули, и как дорогу вести наметили, и какие машины запрашивать. Громоздкое дело. А может… совсем с другого конца подойти?

С предельной четкостью засветили вдруг перед нею неизведанные возможности. В понедельник — вторник будет с отчетом о силосе в обкоме. Поговорить бы с Егором Кузьмичом! Она прищурилась. Логика — логикой, разумность — разумностью, а озарения находят нежданно, при самых невероятных обстоятельствах. Не для того ли уж занесло в Холсты?..

Заработала электродойка в Сапунове, монотонный гуд ее врезался в солнечную вечернюю тишину.

— Мил мои, половина девятого, — ахнула Клавдия. — Беги, Валерушка, веди Мишку во двор, а я счас вынесу ему.

37

После той сцены в ресторане и после той весенней ночи, Зимина не представляла, как встретится с Людмилой Филатовой. Стало ей все равно, останется та в совхозе или уедет.

С заносчивым выражением вошла на другой день Людмила в кабинет, готовая, конечно, написать заявление об уходе из совхоза (а может, имела уже при себе). Было что-то жалкое в том, как старательно вздергивала она подбородок и сжимала губы. И Зимина неожиданно для себя первая спросила, как идет строительство цеха огневой сушки кормов. Людмила, поглядывая в окно, отвечала, что вчера для нового цеха не хватало труб, но должны подвезти. Она еще не решилась взглянуть на Зимину, однако заявления не выложила, и та поняла, что Людмила сомневается в своих подозрениях и даже жалеет, что высказала их.

А работать стало трудно. Каждый раз, когда выходила возможность доказать свое превосходство, свой верх, Людмила доказывала. Если же Зимина спрашивала с нее, делала замечание, она принимала оскорбленный вид, разговаривала отрывисто, взрывалась, а то и кричала. Они теперь не бывали друг у друга, хотя, судя по всему, неприятных слухов до Людмилы не доходило. Зимина и Игорь Сергеевич часто встречались, но видели их на совещаниях в городе, в административных зданиях, всегда на людях. Даже Галина Максимовна ни о чем не догадывалась. Ольга давно не делилась с ней. Возглавив партийную организацию совхоза, Галина Максимовна старалась быть самостоятельной во взглядах и поступках, Зимину почему-то теперь это раздражало, возможно, оттого, что самостоятельность Галины не подкреплялась логичностью и умным пониманием обстоятельств, которые были у Филатова. А главное — его способностью обосновывать.

Анализ силоса дал хорошие результаты. Уезжая в Москву с докладом, Зимина поручила главному агроному и Галине Максимовне сбить отряд механизаторов для срочной уборки клевера, посеянного по пшенице за Холстами.

— Пусть работают на подряде, главный показатель — качество! Убирать — и немедленно в траншею. Авансируем на круг, а потом по конечному результату оплатим. И сто двадцать рублей премии на всех за двенадцать гектар — согласуем с бухгалтерией.

Заметив тень напряжения на лице Жука, добавила:

— Надо учиться командовать, дорогой! И разговаривать с людьми, — ты же в руководящем звене! А медлить нельзя — сейчас ловить и ловить деньки! Галина Максимовна поможет и председатель рабочкома. Поможешь, Закревский?

Закревский, тот самый, которого Людмила именовала не иначе как «интеллигент», суховатый, очень худой человек, наклонил голову с прямым пробором.

— Поговорите сначала с членами партии, с депутатами сельсовета, среди механизаторов сколько их? — Три да четыре, основа есть. — Все-таки она беспокоилась и не чувствовала, что может положиться на Жука.

Москва утомляла. Как бы ни уставала Зимина за день в совхозе, эта усталость не могла равняться с усталостью от поездки в Москву. Совхоз был одновременно работой и домом, среди его дел и забот она жила естественно, гармонично, радости и волнения их сливались. В Москве же не отпускало напряжение, возникавшее от необходимости иметь дело с чужими людьми, занятыми «магистральными» делами города (области, республики, страны), от необходимости держать себя «в струне», не обронить лишнего (некорректного!) слова, не уронить себя в чьих-то глазах, от необходимости убеждать и доказывать, от ожидания — поймут ли, войдут ли в положение, помогут или нет. А вопросы, по которым сталкивалась в Москве с людьми, — острые, тяжелые. Анализ силоса и сенажа — это так, «семечки», она была в нем уверена с самого начала (и знала, что делала, и за плечами столько лет агрономической практики). Ехать с одним таким вопросом — потерянное время. Но всегда скапливалось несколько дел, задач, скрещивалось несколько направлений. Надо наконец решить проблему приобретения картофелесортировочного комплекса, который видела на Украине. Собственно, она и замахивалась на него, строя картофелехранилище. И уже представляла, как будет смонтирован в нем красный стальной гигант от пола до кровли и отпадет нужда в полевых сортировках картофеля под открытым небом или под жалкими шатрами. Нужно выяснить в Гипроземе, на каком уровне застрял проект нового землеустройства. А прежде чем обращаться в Госплан, хорошо бы обговорить вопрос о машинах, выставленный дорожными строителями (по поводу дачного поселочка на болотах в Городищах), с Егором Кузьмичом.

Вкруг поселочка в Городищах и «неперспективных» Лебедушек роились туманные мысли, но реально пока ничего не проступало. Только эмоции, которые к делу не подошьешь, как сказал бы Игорь Филатов. И еще надо и надо… Приемные, кабинеты, бюро пропусков, оголтелые стада машин…

Зимой было легче — сырая свежесть и морозец скрадывали переход из одной атмосферы в другую, но летом Зиминой давался он все труднее. Казалось, ее вынимали из свежего душистого мира и запускали в отравленную бензином и выхлопными газами, лишенную кислорода среду. Грудь зажимало, давление менялось, а она, не сумев адаптироваться за два с половиной часа дороги, должна была проявлять самую высокую активность.

В совхоз приехала лишь на другой день. Едва успела собрать утренние сводки по молоку, как в кабинет явились Жук и председатель рабочкома Закревский, подталкиваемые Людмилой. Влажные розовые десенки так и мелькали:

— Послушайте, что было, послушайте, вам слово, Валерий Михайлович.

— Получилась бригада? — спросила Зимина, сразу поняв, о чем речь.

— Отряд! Какая бригада? Прямо как на войне! Полная боевая готовность! — кричала Людмила.

— В общем, в конце концов все уладилось. Мы с Жуком чуть было не оплошали, — деликатно улыбался Закревский в сторону Людмилы, отдавая в чем-то ей предпочтение.

— Да ну вас, дайте я расскажу! — перебила Людмила, усаживаясь против Зиминой. — Прихожу зачем-то в приемную, знаю, что вас не должно быть, а в кабинете гудят. Недовольно так. Приоткрыла дверь — Жук на вашем месте, глаза шесть на девять, Галина как помидор красная, Валерий Михайлович как тигра в углу ходит, а механизаторы набычились, кепки вертят. И вижу: в приемной наш Митя Пыркин в маечке с дракончиком — король королем. «Ты чего? — говорю». — «А, дали премию — фигу с дрыгой — сто двадцать рэ!» — «Так вы же еще не работали?» — «Ну так что?! Что мы, этого поля не сделаем? А желают быстро — могут и поначалу дать. Мы думали — ее уже привезли, премию-то». — «Ну, братец, ты нахал», — говорю я и — в кабинет.

— Рассказывайте, рассказывайте, — подтолкнул Закревский, хотя Людмила и не думала останавливаться.

— Инициативу у вас я, конечно, перехватила, — потерла она ладошки, торжествуя и чуть кокетничая. — Да что вы, говорю, балаболки, Пыркина не знаете — баламута и лодыря? Вот погодите, его Маня стукнет ножкой, он на четвереньках приползет и еще вид сделает. «Ты-то, — говорю, — Суворов, его в первый раз видишь?» — «А что я один сделаю?» — «А где твое звено?» — «Ивашкины ушли, и Рыжухин ушел». А было как? Суворовских семеро, да еще пять человек пригласили. А уж слух прошел про премию. Пыркин и постановил: деньги на бочку, если заинтересованы, субсидируйте. Представляете? И Рыжухин туда же. «У меня, говорит, весь энтузиазм вышел, на кого я опять надеяться должен — на Пыркина? Извините — привет!» И братья Ивашкины не пожелали с нашими связываться, какое же, говорят, звено на подряде, когда звеном не работаем, — да Ивашкины известные куркули. Ну, в общем, обвал. А Рыжухин голову в дверь высунул и орет: «Платят по семь рублей, а попробуй на таких машинах, а кто-то и финтить будет, почему я за них мантулить должен, двойную работу делать, а дадут поровну!» И долдонит, и долдонит. «Ах ты, говорю, кулак такой, закройся!» И гляжу, на кого опереться бы? А все в окошки смотрят. Я к Колчину: «Максим! Ты только из армии — чему вас учили? Где же человека еще искать?» И поднялся он, огурчик солененький! «Они, говорит, привыкли курортничать, а это новый шаг, а новое без риска не бывает. Да что, говорит, ребята, не мужики мы?» Ну, еще что-то такое, еще, гляжу, влезают: и Пыркин, и Рыжухин, и те двое, Ивашкины.

— Да ладно уж, знаем, ловкая, — сказал, смеясь, Жук. — Но я, честно говоря, тогда подумал, что если бы их не четверо, а пятеро было…

— Да вы поезжайте, посмотрите, что разделывают! — предложил Закревский.

— Как на войне! Отряд!

— Обязательно посмотрю. А ты, Людмила Матвеевна, не видала травы в Лебедушках? В самой деревне? Надо бы съездить взглянуть, может, гурта два прогоним туда? Сапуново-то рядом.

Людмила встала, оглядывая, словно только сейчас увидела, совсем короткую, без привычных локончиков, прическу Зиминой, которую соорудил вчера московский парикмахер по самым последним модельным меркам и которая — Ольга Дмитриевна знала — так молодила ее. Она даже выжидательно улыбнулась.

Но лицо Людмилы замкнулось, подожженное изнутри подозрением:

— Я гляжу — Филатов не оставляет нас своими заботами? Это его идея — относительно гуртов по деревням? Все поигрывает?.. — Она вскинула голову: — Не мое отделение, обратитесь к редькинскому управляющему!

На планерке только и разговоров было, что об отряде на клевере. Предполагали завтра закончить. С утра было солнечно, росно, но с половины дня хмурилось, уже пробрызнул дождичек, однако спохватился и утих — решил, видно, дать людям доработать. Серенький теплый вечер втекал в раскрытые окна.

Редькинский управляющий докладывал со вкусом, подробно, а подвел к тому, что не хватает тракторов, а необходимо вспахать гулевое поле.

— Завтра дам трактор Валерке Ледневу, дня два с ним повозится — и посажу за баранку. Он трактор знает, пахал, а сейчас десятый закончил, осенью в армию, — будь здоров парень. Брат Юрий поможет. На еду в столовой жалоб нет, мяса все же надо… Вчера рабочих кормили в Центральной.

Людмила отчитывалась быстро, отрывисто:

— У меня на картошке работают, опахивают. И на горохе. Конную косилку пустили. На Дальней опилок нет, дайте шофера!

Завгар Убейволк затряс кудлатой головой:

— Нету людей. Двое едут за мучкой, двое взяли отгулы.

— Какие отгулы? — заорала Людмила. — Что значит — отгулы? Могут взять позже, когда не поедут за мучкой!

— Так нельзя, — сдержанно сказала Зимина, — сейчас прежде всего забота о скоте, кричать незачем, а отпускать всех не годится.

— Разве я всех? У меня тридцать человек. Я только двоих.

— Вот! Видите? Вечно не как у людей!

Прораба, замещавшего главного инженера, Людмила возмущала. Этот чистенький, розовый молодой мужичок, приехавший с Тамбовщины по протекции Рыжухина, неожиданно вскочил с места, взмахнул рукой:

— А почему завернули сено, которое привезли рабочие с предприятия? Привезли, а вы его сбросили. Вам все можно!

Речь шла о рабочих с Волоколамского завода клееных конструкций, они обязались сдать две тонны сена.

— А мы взвешиваем! Нам не надо обмана! — закричала Людмила. — Там всего килограмм восемьсот! Привезли сырое! Пусть порастрясут, поворошат — тогда и сдают.

Зимина покраснела. Она не могла останавливать Людмилу. Да и была Филатова права. Только постаралась пригасить в ней что-то, мешающее обеим.

— Да! — вспомнила она. — Где-то на поле тут стоит с прошлого года домушка-сараюшка — корзины, мешки хранили в ней под картошку. Просит ее в личное пользование Рыжухин, думаю, надо дать.

— Мне она самой будет нужна на картошке. Для сторожа, — заявила Людмила, как показалось Зиминой, в пику ей.

Но страсти разжигать не захотелось.

— Ну, разберитесь. Парню не из чего сделать, хозяйства у него почти нет, да и некогда, а ему необходимо, пусть обзаводится, хороший парень. И жена его Роза Ибрагимова хорошо работает.

— Все они хорошие, — проворчала Людмила. — Жук, купили тебе новый аккордеон? — со вздохом спросила она главного агронома, встала и вышла.

Закревский, улыбаясь понимающе Зиминой, тихо и очень вежливо рассказал, что ему предложили свозить доярок в Архангельское. Но он сознавал — сейчас невозможно, если даже «поднимут в ружье» весь служащий состав, бухгалтерию, плановиков (у них в совхозе доить умели все).

— Так о чем же говорить, Валерий Михайлович? — устало и тоже понимающе улыбнулась Зимина.

Уже на выходе, на узкой террасе подъезда, увидала Людмилу.

— Я насчет Лебедушек, — обернулась Людмила. — Я проскочу туда на «газике»? Посмотрю, может, и вправду сапуновские табуны прогнать — километра два ведь, не больше?

— Сама съезжу.

Зиминой действительно хотелось самой еще раз взглянуть на Лебедушки и все обдумать.

38

Что-то возникло во сне темное, несуразное, и Алевтина проснулась. Снилось, снилось… Что снилось-то? Две половицы ближе к печке скоробились — чуть ли не дыра под печь… Потом война. Мостки над речкой, на них круглое сооружение. Привел немец женщину с двумя крохотными детьми, женщину убил, а детей взял за ручки, подвел к краю, они шагнули и — буль-буль-буль. Так страшно забулькало. Может, оттого, что гудели самолеты? Низкие гулы над землей — так летали тяжелые бомбардировщики на Москву. Через каждые десять — пятнадцать минут. Гул начинался издалека, нарастал тяжело и уходил к Москве.

Сердце стеснило, руки отерпли. Она клала их вверх ладонями бессильно по обеим сторонам; сгибая в локтях, бросала ладонями вниз — легче не становилось. Устали руки без останова тягать тяжелый коллектор, присасывать к вымени, прикручивать, раскручивать, обмывать, выжимать, таскать вилами корм, разравнивать, разгребать, выбирать — это еще не все, что приходилось делать. А тут сенокос. Корове надо, да теленка держат, да приезжали из сельсовета — агитировали сено сдавать. Она любила косить, в особенности подгребать, любила эту пору, но рукам, видно, приходил срок, со страхом подумала она. Вслух никогда в том не призналась бы.

Мухи стали назойливы и увертливы, едва светало, а они беззастенчиво жужжали, носились по избе, втыкались в окна, норовили сесть на лицо. Шлепнешь, смахнешь — она тут же опять щекочет. К жаре, видно. Алевтина накинула зеленую шерстяную юбку прямо на рубашку — ей всегда было жарко — пошла к корове.

Выйдя с доенкой из прохлады моста на крыльцо, постояла, окунувшись в теплый, отдающий медом, какой-то певучий, звенящий воздух. В густых клубах липы, подернутых пушисто-желтым цветением, стоял звон и гуд: липа была набита пчелами, и оттуда стекал, сеялся аромат.

Солнце едва занималось за рекой, но небо уже несло его свет и раскрылось шире, голубее обычного. Слава богу, на тепло пошло.

Пенилось молоко в ведре, вздувалось шапкой. Алевтина стала снимать с изгороди сверкавшие чистотой стеклянные банки — и в них играло солнце. Жарким обещал быть день.

Каждое утро по колено в росе выводила она со двора Милку, брала длинный, еще Федором припасенный ломик и тяжелый железный молоток — тоже Федоров, от дедушки перешел. Вогнав молотком ломик в землю, она привязывала к нему корову где-нибудь в деревне. Травы еще достаточно, хотя сама приводила трактор, когда косили клевер за деревней, и последки, чего не успели сделать руками, обкашивали машиной. А все попадались полные куртинки, загончики, да и на скошенном поднималась отава.

Последнее время частенько приходила Женька, доила корову, и тогда ее привязывал Юрка. Они вели как бы общее хозяйство, хотя Женька все отдалялась, обзаводилась своим, становилась самостоятельной. Оттого, что жили вблизи друг друга, медленно рвалась пуповина. Но корову Алевтина решила отдать ребятам с осени — все равно живет для них. «Для Степашки теперь», — думала с нежностью, разливая молоко по банкам: люди и без нее придут, возьмут молоко, выставленное у двора на лавке, — Алевтина людям доверялась, никогда еще не обманывали, а со смертью Марии Артемьевны в ней не гасло недоуменное чувство: к чему дорожиться, беречься — разве для Женьки.

Накануне она съездила в контору, попросила прислать трактор, чтоб вывезти сено. На корову накосили и убрали, но Алевтина косила еще по утрам в самой деревне и за деревней, окашивала брошенные усадьбы, неудобья, кюветы — агитировали сдавать сено государству, а ее и агитировать не надобно, ей не спится, не лежится, на дойку к девяти, а раз встала — руки просят работы. «Или сердце?» — думала она, усмехаясь. Теперь она часто усмехалась, думая о себе.

И накосила урывками видимо-невидимо. Катерина Воронкова и соседи Свиридовы помогали сушить-ворошить, и Женька когда выходила, прикатив коляску со Степашкой. Теперь в трех местах стояли высоченные копны. Одну-две выделит Катерине — той с больным мужем ничего не сдать, не увезти, а зерно для кур тоже надо получать за что-то. Да и помогала Катерина безотказно.

В Петров день двенадцатого июля погода состоялась на диво. Домой Алевтина приехала сразу после трех и сразу побежала к Свиридовым и Воронковым, предупредила, что придет трактор с тележкой. Юрка еще утром обещал отпроситься.

Она переоделась в платье из легкого шелка, сиреневое, в нежных разводах, такое неслышное на теле, — любила Алевтина надевать его на уборку сена. Нравилось, как обтягивало грудь и бедра, загорелые руки и шея выступали красиво. Волосы сколола высоко на затылке — собранные так, они молодили ее больше, чем распущенные по плечам, яснее открывалась прелесть крупного, с тупо обточенным носиком темноглазого лица.

Тракториста дали хорошего — доброго, хотя и нравного, Петра Рыжухина. Он быстро свозил сено в Редькино, взвесил — в одном возе двести, в другом триста килограммов. Второй раз она даже не ездила с ним. Прямо за прудом, на бывшей усадьбе старой пастушихи Афимьи, где оставались еще три копны, передохнула в холодке под липой, куда закатили Степашкину коляску — он и поиграл, и снова укачался.

Рыжухин управился скоро — катал лихо.

Юрка клал возы, Анатолий Свиридов, Петро и Алевтина подавали набирки, Катерина Воронкова с Женькой подгребали что оставалось. Петро не обязан был подавать, а подавал.

— Это, может, тебя так прозвали за волоса — «Рыжухин»? Какая-нибудь милашка. А ты Рыжов был?

— А я нешто рыжий? — подозрительно скосился Петро.

— Да нет, ты блондинистый, а это просто хорошо сказать: «Рыжухин ты мой», — меленько говорила Алевтина, взметая на воз набирку.

— А-а, — он поддел чуть ли не копну на вилы.

Светлые жидкие волосы прядями падали на коричневое остроносое лицо. Он втыкал вилы в сено враз с Алевтиной, вскидывал на нее глаза, и она смеялась, чувствуя, как отпускает привычное на людях напряжение: Петро ничего не знал про них с Юркой! И она любовалась Петром и Юркой, хватавшим на возу охапки. Там он перекладывал их в разные стороны, утаптывал. Теперь он больше, чем прежде, видел ее в работе, а ей и этого было достаточно.

— Равняй углы! — присматривалась к возу Алевтина. — Клади на ту сторону, чтобы в середине ямочка была! Свиридов! — кричала. — Надень рубашку, обчешешься! — На белое, в поту, костлявое тело Свиридова налипли сено, головки пожухлых цветов.

— Ничего, пусть кровь полирует!

Как в давние времена, смеялась Алевтина, командуя Юркой, Петром, Анатолием, покрикивая на Женьку:

— Сено-то какое — ягода! Сухое, зеленое, в самый раз. Настоящее сено! Сейчас привезу — спросят, где это взяла такое?

Духовитый запах сшибал с ног. В него вплетался сладкий, дурманно-медовый. Алевтина отходила поглядеть Степашку и вернулась бегом:

— Гляжу его и думаю: что это у меня настроение такое хорошее? А это я под липой стою! Петро! А сегодня ведь Петров день, ты именинник!

— Что-то с утра я этого не заметил.

— Так что мы поздравляем!

— Вообще-то Роза обещала вечером праздничный стол, — признался Петр и вскинул охапку в четверть воза.

— Нет, какой мужик, а? — восхищалась Алевтина.

— Ты все же ему поставь бутылочку! — откликалась и Женька.

Охапки взмывали над мужчинами, женщины подгребали последки.

— Будем увязывать? — спросила Катерина, отесывая граблями воз.

— Да нет, так довезем. Сразу на весы и на место. Я тебе запишу двести килограмм, Катерина!

Позже, стоя у крыльца, она смотрела через огород на дорогу к Сапунову, по которой Петро гнал свой синенький трактор уже без тележки в Центральную. Гнал со скоростью автомобиля. «И зачем так? — подумала она, поеживаясь. Оживление прошло, наваливалась усталость. — Нет, не устоит погода, ишь, холодает к вечеру, опять засинивает».

Летел липовый цвет, падал, коричневые стружечки-опилочки засыпали дорожку, траву, стол в палисаднике, воду в бочке.

39

«Егор Кузьмич» — только так звали в районе работники между собой секретаря обкома, и проявлялось в том особое к нему отношение. Зимина бывала в Москве у Егора Кузьмича и никогда не возвращалась без поддержки.

И в этот раз после того, как обсудили результаты анализа силоса и сенажа и прошлись по адресу ретивых благожелателей и собственного к ним внимания, Ольга Дмитриевна пошутила, что одна выгода в этих обстоятельствах все-таки есть: это непланированная возможность свидеться с секретарем обкома и поговорить о действительно насущных проблемах. Если смотреть с сегодняшних экономических позиций, одно дело волнует: строительство нового дачного поселения. Разрешили его в таком неудобье, что дорожные строители разводят руками: нет машин, способных одолеть болота, нужно обращаться в Госплан. А без помощи Егора Кузьмича… («Вы же понимаете».)

И Егор Кузьмич обещал подключиться, приготовить письмо и, естественно, сделать звоночек.

В последний раз Егор Кузьмич был в совхозе Рождественском весной и проехал с директором и парторгом — тогда Филатовым — почти по всем направлениям доступных дорог, живо интересовался хозяйством, подметил соответствие его с проектом нового землеустройства, подробно выспрашивал о «неперспективных» селах и остался довольным, что в проекте их меньше, чем в утвержденном списке. И Зимина запросто, словно в обыкновенном человеческом разговоре, не лишенном искренних восклицаний и сетований, высказала недоумение по поводу сселения деревень.

Она, конечно, надеялась на расположение Егора Кузьмича и, когда ехала в Москву, гоняла в уме мыслишки относительно дач, болот и Лебедушек.

Но в громадном строгом кабинете, в присутствии работников, говоривших вроде и свободно, но почтительно-сдержанно и как бы имея два в уме, она поняла, что соображения ее не укреплены теоретически выстроенными доказательствами. Не эмоции же выдавать за железную государственную необходимость. И не стала начинать разговора. Обмолвилась только, что с постройкой нового дома деревня Холсты («Помните, вы отметили особо?») оживилась, как бы воспрянула духом. Правда, на свой страх и риск, она, Зимина, предлагала приезжим рабочим поставить там дом-другой, но пока отказались, опасаясь, видно, за будущее. «Я тоже не понимаю, почему человек, корнями ушедший в землю, должен покидать гнездо, облюбованное, насиженное дедами-прадедами, — сказал Егор Кузьмич. — Но у нас с вами есть еще противники. Думаю, на ближайшем пленуме Центральный Комитет рассмотрит это положение».

Зимина достигла черты, за которой мысли, волнения, ощущения оформлялись в решимость. Обычно, придя к заключению, она начинала действовать и была уже неотступна, касалось ли это застройки Центральной усадьбы, возведения коровника в «неперспективном» Сапунове или перехода бригад на подрядный метод.

Неделю сочиняла она записку, ход которой предполагался в самые высокие инстанции. Предлагала она вместо болота в Городищах отдать под дачи городской администрации брошенные усадьбы в деревне Лебедушки, прежде большой, а теперь дошедшей («доведенной!») до десяти домов.

Рассуждение выглядело примерно так. Болото в Городищах — гать, только убьет и поглотит силы и средства. Осушить — это значит прорыть в разных направлениях (искрестить территорию!) рвы и канавы. Болото заключено в кольцо леса (служит перемычкой между большим и малым лесными массивами), дорогу проводить к нему придется через лес, а значит — валить деревья, валить подрост. До лесу от шоссе пройдет она по узкой полосе лугов вдоль Рузы. Там и так-то неудобно обрабатывать поля — механизаторы называют их «испытательным полигоном». А тут отнимут добрую часть поля. В общей сложности площадь дороги будет равняться площади под участки — какая выгода совхозу?

Итак, пострадает лес, бесценное богатство, как случилось уже на территории, отведенной под дачи министерства. Да разве уследишь, как пойдут исчезать деревья? От дымов упадут, захиреют сосны. Осушка болота, внедрение человека в мир леса (а оно состоится!) нарушит экологическое равновесие. Добрый щедрый кус русской природы будет утрачен.

Если предположить, что с великими затратами и ухищреньями дорога и дачи будут все же построены, вот тогда-то и начнется главное издевательство над людьми! Надорвутся, пока удобрят и разработают свои соточки.

А в то же время сколько ухоженных, удобренных, обработанных участков в Лебедушках пропадает десятки лет. Если бы дачи тех министерских служащих пристроили в том удобном для всех месте, люди снимали бы уже яблоки (дома увозятся, кустарники и деревья остаются!), выращивали овощи, а глядишь, развели бы и кроликов, птицу. На каждой усадьбе можно расположить два-три домика.

И тогда рвался из сердца крик: кому это выгодно?! Чтобы десятки лет лежала земля заброшенной, одичавшей? Совхозу? Сельскому совету? Горисполкому? Что же, значит, нет никому до нее никакого дела?!

Еще спрашивала она, как скоро удастся свезти бульдозерами фундаменты огромной деревни? И люди пока живут — городские наследники, продать свои дома не могут — никто из работников совхоза переселяться в деревню, отдаленную от культурных точек, не желает (и этого она не понимает: дом — личная собственность, у нас не отмененная, почему ее надо брать в шоры?). Сколько лет простоит еще деревня, «как нищенка в лохмотьях» (по выражению одной старой женщины). А придется сносить — много ли выгадаем? Холмы, на которых расположены Лебедушки, прибавят лишь неудобную пашню. И провести дорогу туда дешевле, чем на болото в Городищах.

В конце Зимина писала, что совхоз не возражает начать строительство дач не на болоте, а на фундаментах в Лебедушках. А если устарели какие-то пункты и параграфы в земельном законодательстве, не пора ли пересмотреть?

Записка требовала поддержки. Если бы секретарь горкома приложил письмо, что одобряет, не возражает, записка могла бы сработать в короткие сроки.

Белоголовый, пробежав глазами записку, уставился на Зимину. Ирония мешалась с удивлением на круглом лице, совсем опавшем после болезни. Неловко двинув шеей и подбородком, он вскочил из-за стола, прошелся по кабинету, заложив руки в карманы брюк, и она, следя за его не очень высокой мальчишеской легкой фигурой, отметила, что похудел еще больше — тоже достается.

Остановившись, жестко спросил:

— Вы что это — всерьез?

— Серьезнее некуда. — Она чувствовала, что последнее время раздражает его, попыталась улыбнуться как можно мягче.

— Это же чистой воды авантюра! Никто не разрешит. Никто! И начинать не будем. Совхозная земля — есть совхозная, для нужд совхоза. При чем здесь дачники с их снами о земле? — Он положил перед ней записку и уселся за стол, поглядывая снисходительно, словно ставил точку.

— Авантюрой припахивает каждое новое дело, — смиренно возразила она. — А как часто на такой волне выплывают стоящие дела. Патриоты мы или нет, Серафим Антонович?

— Мы-то патрио-оты, — с непонятной угрозой сказал он.

Она покраснела, лицо и шея пошли пятнами.

— Гибнут же села! Уходят с земли! — воскликнула, словно уличала его. — Какая-то простая крестьянка мечтает, как сохранить лес, мозгами раскидывает, а мы слепо подчиняемся уродливым параграфам? Коммунисты! Ведь скоро всего лишимся: и леса, и пашни! Распахиваем, распахиваем, а скоро скажут: сворачивайте! И никто не смеет сказать «а»!

— Вы, по-моему, уже и «б» и «в» говорите. Но… тут я вам не товарищ.

— Ждать будете, пока вам оттуда укажут, — так вот, да? А я не могу. Искать буду… как говорят, «оптимальный вариант». Пойду и найду… не единомыслие, так сочувствие! — Она вздохнула. — О чем мы думаем? Всегда надо шить на вырост! — Она встала, понимая, как далеко отбросила себя от него.

— Это, уважаемая, понятие устаревшее, — Белоголовый улыбнулся грустно. — Слишком хорошо мы стали жить.

40

Июль набирал скорость. Густая темная зелень шевелилась, шелестела, окутывала мир. Бездонная голубизна в белых мазках и клубах облаков накрывала его. Зеленели, колосились травы, светились в них ромашки и васильки, малиновые костры иван-чая, дразнили колокольцы и кашки, дурманили пестротой, тонкими сладостными запахами. Зацвели огурцы, лук вот-вот пойдет в стрелку, алела клубника на грядах, наливалась вишня, тучнели яблони, набитые зелеными плодиками, смородина лоснилась на солнце; в лесах после дождей проскочили белые, матово синела на опушках и припеках черника, кровенила траву земляника. Липы источали медовые струи, жужжали, звенели, гудом гудели в них пчелы и всякая крылатая мелюзга. А птицы притихли, только орали по утрам, безумствовали грачи.

В Сытове, на краю света, цвели розы — два куста. Два года назад привезла их Ольга Дмитриевна из Ессентуков, посадила, не надеясь на результат. А они пошли. Она холила их, подкармливала, вырезала ветки, как требовала наука. И время от времени говорила Галине Максимовне: «Не теряйте меня, поехала глянуть на розочки». Это значило — дошла до края, требовалось вздохнуть, снять напряжение, побыть одной.

И сегодня, встретив парторга на ступенях административного здания, сказала: «Я скоро, только посмотрю, как там розочки». Однако в лице не было ни утомления, ни раздражения, скорее, оно светилось нетерпеливой радостью, и привычная фраза прозвучала так, что Галина Максимовна глянула подозрительно.

Зимина неловко подмигнула ей:

— Ничего пошла жизнь, верно? — и кивнула на вытянутый вдоль дорожки стенд под красной шапкой: «Флаги трудовой славы подняты в честь», недавно убийственно пустовавший, а сейчас украшенный пугающим процентом выработки мехотряда и цифрами надоев двух ферм, давших по отношению к прошлому году до сотни килограммов больше на корову. Еще вчера обсудили они с Галиной Максимовной эти цифры.

Да что ей за дело до Галины Максимовны? Да что ей за дело до кого бы то ни было? Позвонил Филатов, сказал, что хочет видеть сейчас, немедленно.

Она не любила встречи в машине, в лесу, в закоулках — терпеть не могла озираться. Им редко удавалось видеться у нее. Светлана, кажется, многое понимала, но Ольга никогда не позволила бы делать дочь «свидетельницей безнравственности матери», как в шутку говорила Игорю. В Сытове с той весенней ночи они не съезжались ни разу. Теперь он звал туда, и она летела, будто было ей двадцать лет.

«Ну пусть, пусть догадаются, — думала отчаянно, — все равно шьют кого попало. Никто не верит, что так и пропадаю одна». Чего только не слыхала о себе! Особенно с той поры, как рассталась с Константином Ивановичем, об отношениях с которым в свое время знал весь район. Ах, все равно надо что-то решать. И вдруг показалось, что решиться их положение может очень просто.

Она стала привычно поглядывать по сторонам, и странно: по-новому, понятнее, яснее и как-то покойнее, открывалось увиденное. Только на этом берегу Рузы от Центральной четыре деревни вдоль шоссе, а между ними леса и поля. И на том берегу, за мостом, деревни, леса и поля. И каждый угол требовал ее глаза. Дожди мешали весь июнь, в июле перемежились — нет-нет да и выдастся ведренный денек, а то и три подряд. От Сапунова до самого Сытова по левую руку от шоссе земля засеяна многолетними травами, отдана под клевера. По правую — кукурузой, подсолнечником — всем, что должно идти, в основном, на силос. Это еще вытягивалось, расправляло бледные сизые толстые листья.

С левой стороной покончено. Что до Холстов насеяли — свезено на скотные, на зеленый корм, а клевер за Холстами смахнули враз, заложили в траншею прекрасную массу и в курган укатали. А как работал отряд! С семи утра допоздна. Тут уж не только «Беларуси», большие трактора шли и кормодобывающие немецкие комбайны рядом с «Кирами» — кировскими, а сыпали не в тележки, трясли прямо в железные фуры, идущие параллельно. В два дня управились.

И за Редькином к Сытову до леса шесть стогов поставили (черт возьми, надобно сто шестьдесят!). Стога обогнули жердями — молодцы редькинцы! Ни скот не подойдет, когда по отаве пустят, ни «басурман» какой — много их ездит, грибников, рыболовов, утомятся на своей «страде» — и в стог. Растрясут угол или, того хуже, нору выдолбят. А хорошо в сене-то!..

За лесом подвядающая трава лежала косыми светлыми валами или собрана в копны. Обнаженные луга шире открывали панораму: виднее увалы, овраги, взгорки, ложбины, то и дело щетинистой или кудрявой косой вдавались перелески в зеленое всхолмленное море. И было поразительно, как мелки и малы поля — негде технике разгуляться, нужны еще какие-то устройства — а какие, если не руки? Чтобы выкосить, обработать узкие, вертлявые загоны? Нет, нельзя лишать эту землю людей, а значит — нельзя лишать эту землю селений, — в сотый раз думала Зимина, утверждаясь в мыслях. Ну и пусть живут вечно и Холсты, и Сапуново, и Угрюмово.

В Сытове загнала машину под липу, отомкнула двери домика, постояла. Давно сидел тут куст пионов-вульгарис, под вниманием ее распускавшийся множественно и щедро, даривший всякий раз счастливую неожиданность красоты. Пионы отцвели, хотя еще шевелили темной блестящей резной листвой. А рядом стояли розы: цвета спелого заката стройная прелестница «Корина» и плотная, упругая, в соцветии пурпурно-бархатных мелких лепестков «Дама Декор». Два цветка «Дамы», с чайное блюдце, предельно раскрыты. Ей не хватало элегантности «Корины», зато какая жизненная сила! Ольга Дмитриевна улыбнулась мелькнувшей странной аналогии. И вдруг заметила предательски подвернутые потемневшие кончики на нескольких лепестках. День-два — и появятся смертельные белые пятнышки, переходящие в ржавчину.

— Не отдам, не отдам, нет уж, на этот раз не отдам! — произнесла вдруг с энергией и оглянулась: рядом, конечно, не было никого.

…А через час повторила эти слова почти в той же тональности.

Филатов приехал стремительный и возбужденный, бухнулся навзничь на самодельную кушетку.

— Ты что? Что случилось? — она опустилась рядом, вглядываясь в лицо, такое дорогое теперь. Крупные веки были закрыты, губы сжаты.

— Не могу больше. Представляешь — ушла. Объявила — насовсем! Ребята ревут весь день.

— Ну и хорошо, ну и ладно, — не совсем логично сказала Ольга.

— Вчера был в Москве, в домостроительном комбинате — с этими домиками — вернулся поздно, остался ночевать на квартире, утром она явилась с детьми, орала, буйствовала. «Знаю, говорит, ваши комбинаты и комбинации с б…». Ну, и всякое непотребное. Пока я не вытерпел. Кошмарная вышла сцена. Заявила, что передушит всех.

— Меня, что ли?

— При чем тут ты? Ты ведь была в совхозе. Вот так, значит — навсегда…

Вот и начинало разрешаться их положение…

Через час он сидел с ногами на кушетке, уже прикрытой пледом, а Ольга лежала навзничь, головой к его подогнутым коленям, смотрела снизу вверх… Ее запрокинутое лицо, омытое его любовью, было так покойно и неузнаваемо прекрасно — отброшенные с высокого лба волосы развились, карие глаза, глядевшие серьезно и тихо, открывали такое глубокое и молодое в ней, что он не мог оторваться, сам пугаясь своей нежности.

— Пусть делают со мной, что хотят, — говорила она, имея в виду, наверное, свое официальное положение, предполагающее непререкаемую «моральную устойчивость». — Я не отдам тебя. Ни ей, никому. Просто не возвращу! Мы не можем друг без друга. Наш союз — высоконравственный союз…

Она вдруг хитро улыбнулась, становясь привычной Ольгой:

— Ну кто мне будет крутить голову насчет экономиста? — и протянула руку и с нежной грустью провела по его лицу: — Мое, мое, мое, — приговаривала, готовая разрыдаться.

— Да, кстати, я ведь встретил ее вчера в министерстве! Хотела приехать дня на два познакомиться с хозяйством. Подряд будто бы не пройдет, если не обучить людей через специальную школу — месяца четыре, она может организовать, — он говорил уже деловым тоном — он трезвел быстрее.

— Как, опять баба? Я думала — мужичок.

— Такая стоит пяти мужиков.

— Смотри, как уверен. Что же не пригласишь к себе?

— Я так живописал тебя и твое хозяйство! — посмеивался он, лаская ее взглядом. — Обещала и мне подыскать человечка. Я ведь заделал две бригады… на подряде. Согласен, согласен — есть тут желание переложить ответственность за лодырей на сильных, и пусть это ход очередной, но ведь нет ничего другого? Кроме, конечно, умной организации землепользования, — нажал он на словечко. — Но есть и прекрасный момент: нечто от коммунии, согласись…

— Теперь я покажу тебе свою записку…

Бешеный взрык машины, затормозившей в самой близости, заставил их вскочить, отодвинуть занавеску на окне. К дверям шла Галина Максимовна. Ольга успела откинуть крючок — примитивным крючком была замкнута их любовь от посторонних.

Галина Максимовна, глыбисто светясь в проеме двери, без улыбки смотрела на них, стоявших по разным углам.

— Милуетесь? — спросила с нахмуренным лицом — Ольге показалось оно отвратительно толстым. — А она человека убила.

— Что ты несешь? — одернула, прикрикнула Ольга.

— Рассказывай! — приказал Филатов.

— Трактором переехала…

— Кто?! Кого?! — это кричала Ольга.

— Людмила ваша! Петра Рыжухина, вот кого. Да сядьте вы. В тяжелом состоянии свезли в больницу. Будет ли жив. Вряд ли. Тазовый пояс раздробила ему.

— О, господи!.. — Ольга опустилась, закрыв лицо руками.

Филатов, серый в ярком луче, бившем в окно, не веря, хмуро глядел на Галину.

— Вот так, — сказала она. — Рыжухин привез себе ту домушку, помнишь, на планерке о ней решали. Ведь так и не решили. А кто-то передал ему — «сказали, чтобы отдать». Поставил на сани и притащил. Людмила взяла Сашу Суворова с трактором, поехали отнимать. Обратно к трактору домушку прицепила — Петро и с саней не успел ее снять. Только выехали на дорогу, Петро бежит: «Не смей, кричит, мое добро».

— Добро?!

— Вот именно. Его добро, видишь ли. А та орет: «Совхозное, для сторожа на картошке будет». Ну, Суворов с трактора долой: «Не повезу, разберитесь сперва». Она за руль, Петро наперед забегает: «Не пущу, не дам», на подножку становится. Ну, она поехала, а он скачет и вдруг закричал не по-человечьи.

— Господи, его «добро»! — проговорила Ольга, вспомнив, как говорила на поле о личном хозяйстве, на котором и возрастает крестьянин.

41

Ай дуду-дуду-дуду! Потерял мужик дуду — На поповом на лугу, Шарил-шарил — не нашел, Взял заплакал — да пошел К барыне-сударыне…

Мальчик похныкивал, ворочался, выпрастывал ручки — личико морщилось, краснело. Алевтина потряхивала пеленку, освобождая крохотный сжатый кулачок — на минуту он завис в воздухе, цапнул чепчик.

— Ну что ты беспокоишься, сладкий мой? — нагнулась она над ребенком и, выбрав пеленочку покрасивее, почище, занавесила со стороны окна кроватку-яслицы.

В дверь просунулась голова Женьки:

— Мама, только на руки не бери, ты мне его испортишь!

— Да не беру! Беспокоится чего-то, животик, знать, болит. Приходила Марфа сегодня, все дадакала. Ну, хороший и хороший, чего лишнее про то говорить? Дует от окна вот.

— Не обвешивай кровать тряпками, пусть воздуха больше, ребенок дышать должен. — Женька сняла с кроватки пеленку, отбросила в сторону. — Ничего не беспокоится. Поплачет — заснет. — И ушла, загремев на крыльце ведрами.

Алевтина слегка пошатала кроватку. Кроватка на колесиках, легкое движение рукой туда-сюда создавало ритм укачивания:

…К барыне-сударыне, Барыня-сударыня, Роди ты мне сына В четыре аршина… Дайте полотенце Утереть младенца, Молоденец не велик, Во всю лавочку лежит, В свисток свищет — Косу ищет…

В руке был ритм, рождаемый люлькой, — давно ли качала Женьку под эту песенку, пела ее и маманя — Алевтина как сквозь сон слышала заунывный голос над собой.

Женечкина люлька висела рядом с кроватью. Федор спал у стены, а она лежала лицом вниз, на краю, усталая, замученная — мамы-то уже не было, одна и по хозяйству, и в колхозе (Женечку носила к тетке Афимье-пастушихе). Левой рукой вверх-вниз качала люльку. И сейчас чувствовала ладонью отполированный бортик — в люльке этой еще мама качалась. Вверх-вниз, вверх-вниз.

На что коса — траву косить, На что трава — коней кормить, На что коней — столбы возить…

Люлька на пружине, пружину достал Степан Леднев. Ездил в Ленинград, там у него брат матери большой шишкой на заводе был, на заводе и сделали. И как только не забыл? Смотри-ка, заботился о будущей невестке… Она только обмолвилась: «Нашли люльку на избе у мамани да привязали к слеге, запихнули слегу между потолком и переборкой. Качает, а все не то». И гляди, не забыл.

Молодой, он гнался за ней, Степан-то Леднев. Еще до женитьбы на Татьяне. Алевтина чуяла: моргни только. Она и моргала, были случаи, да почему-то в последний момент отстранялась — будто кто толкал в лопатки в последний момент, самый трепетный. И что это было? Неужели играла по молодости? А он взял и женился на кирпичнице — завод кирпичный работал тогда на задах у них, у Ледневых. Она и девок-то этих видела, которые глину ногами, будто лошади, месили, и значения тому не придала. Потом ревновала маленько, когда приходили в деревню, — девки в Редькине жили, а гулять ходили к ним «на гору». На горе против тетки Феены, Зоиной матери, пятачок был, на нем бревна лежали — сидели по вечерам на них девки и парни, песни пели, играли, плясали, только «пятачком» место не называлось. «На горе» — говорили. («Пойдешь сегодня на гору?») Хотя ни на какую гору не взбирались, а собирались на конце деревни над рекою — спуск там велик, утоптанная тропка и сейчас круто вниз бежит.

Потом подумалось — тоже в который раз, — что игра со Степаном Ледневым только готовила ее для Юрки. Юру-то она не упустила! Сама, конечно, сама, куда ему, теленку такому. Но дорог оказался ей теленок — вся жизнь зацвела по-новому. Никогда того не было с покойным Федором. Но и Юру отдала. Своими руками… Такую, значит, цепочку ковала жизнь…

На что коса — траву косить, На что трава — коней кормить, На что коней — столбы возить, На что столбы — мосты мостить, На что мосты — нам со Степочкой ходить…

Нет, уж этого царенка-князенка никто у нее не отнимет…

Под окном прошел кто-то к заднему крыльцу, Женьку звал — Лизавета Пудова, что ли? Чтой-то она? Никогда никуда не ходит от двора, а тут…

Алевтина прислушалась. Женькин голосок звенел, но глуховато. Хлопнула дверь на кухню, и Женька вскочила в комнату оживленная — вот-вот рассмеется с какой-то радости.

— Мам! Там тетя Лиза кролика принесла. Я возьму.

— Да у нас есть мясо, а в воскресенье утку зарежем.

— Да нет, не резать! Живого! На раззавод. Я его в корзинку посадила. Ящик хороший Юра привез, Зоя дала в магазине, только сеточку поставить с одной стороны. Опять тряпками обвешала кровать? Пусть ребенок воздухом дышит — тебе бы все парить! — И сорвала пеленочки, которыми Алевтина загородила ветреную, казалось ей, струю. — Да иди ты, он спит давно. И соску вынь, неправильный прикус будет!

На дворе у нового штакетника, отделившего огород, стояла Лизавета и улыбалась краешком рта, как всегда.

— Принесла вот маточку, заводите, — сказала Алевтине. У деда никогда столько не было, как сейчас у меня, — шестьдесят штук или семьдесят. Так получилось, я и не думала, окрольчилась одна — десять штук, другая десять, третья девять. Мене восьми не приносили. И сейчас две самки вместе сидят — у одной десять и у другой восемь, как буду разъединять — не знаю, надо еще клетки. Ну ничего, только до осени. Половину живым весом сдам. Той осенью Борис Николаевич на шестьсот десять рублей сдал, а Боканов телку на шестьсот. Вот тебе и кролики. У него все по двенадцать килограмм были. А все оставлю, иначе зимой пропадешь, будешь сидеть — в окно смотреть, и окно-то заморожено. А то все к ним встанешь, выйдешь.

— Ой, а мы-то что с ними делать будем? Я уж и не знаю, захочет ли Юра? Это кто на пенсии, — сомневалась Алевтина. — А то и корова у нас, и теленок, поросенка хотели взять для них.

— Скажу — и захочет, — заносчиво сказала Женька, — надо же на ноги когда-нибудь становиться, от них видишь какой доход?

Самочка вся белая со светящимися розовыми ушами ерзала в продолговатой грибной корзинке, быстро-быстро подергивала розовым носом.

— Ну, как знаешь. Хозяйство вести — не портками трясти. И ребенок у тебя. В техникум собираешься поступать, будешь ездить туда-сюда, то на экзамены, то еще зачем. А все на мать! Юра — он тоже не двужильный.

— Да мы молодые, мама! Подумаешь, какая работа: накосить им или нарубить чего — мне тетя Лизавета все уже рассказала.

— У тебя на дворе-то как хорошо стало, — кивнула ей Лизавета, считая дело оконченным.

— Цветы развожу. Вот флоксы у тети Катерины Воронковой взяла. А это календула — быстро разрастается. Мне еще лилию красную хочется. А весной георгинов насажу, уж я знаю, где взять, видела в Центральной — у нас тут ни у кого таких нету. Пойдем покажу, какой курятник Юра сделал. Цыплят привез — под сетку посадила, уж и не знаю, выходятся ли, поздно очень…

— Тебе Вера-то пишет? — помолчав, спросила Лизавета Алевтину про свою невестку.

— Пишет, — выжидающе поджала губы Алевтина, а сама думала: «Эва, хватились Веры, и кролика принесла, а то молока жалели, думали — пропадет без вас, а она уже в Красногорске квартиру зарабатывает».

Вера Пудова еще весной рассчиталась с почтой, уехала на оптический завод, приживается там как-то.

— Очень девчонку поглядеть хочется, — вздохнула Лизавета.

— Растет девчонка, чего ей. Вылитый Серега.

— Конечно, растет… Вера замуж не собирается?

— Не знаю, не писала.

— А чего там про Рыжухина-то Петра слыхать? — оживая, поинтересовалась Лизавета. — Людмила-то Филатова теперь с тобою работает?

— Со мной. А чего про него теперь, глупенького, услыхать можно — страсти господни.

— У меня дед какой-то плохой стал. Возьмет меня за руку и жмет, жмет: «Ты, говорит, не уходи, посиди со мной». И ругались, и дрались — все было, а сейчас так жалко…

— А мы баню думаем ставить, — сказала вдруг Женя, поднимая крошонку с крольчихой. — Как без бани? Поросенка заведем — ему варить надо, а на газу разве можно, весь дом спаришь. А в бане на печечке я все делать буду, и постирать там хорошо…

С удивлением слушала Алевтина у Женьки свои интонации. Свою манеру рассуждать. И мило, и смешно ей было, и чего-то боязно — хозяйкой становилась Женька. «Строгость-то от отца в ней», — подумала Алевтина и поспешила в дом. Как-то все больше разграничивала она себя и Женьку.

Мальчик снова ворочался, что-то все же было не так. Говорила Алевтина — водички через скобочку пролить, эта Марфа со своим языком может и вредное сотворить. Пошли-то они с этим воспитанием! Еще маленько — и будет сама командовать.

Женя решила учиться на воспитательницу детского сада, никак не хочет с коровами — дыхания, говорит, не хватает, женщина должна быть женщиной, дом вести, детей воспитывать — ну, работать чего, но не пятьдесят же коров доить. Тут и мужик холку собьет. В Орехово-Зуево собралась, в техникум педагогический.

«Поезжай, поезжай, все Степашка больше со мной будет, сами привьем, чего следует», — думала Алевтина и пристально вглядывалась в крохотное личико. Говорили — на Женьку ребенок походит, Алевтина же знала — на Юру: и носок крепенький, вон какой, бульбочкой — носатенький будет парень.

— Миленький ты мой, тебя-то у меня никто не отнимет!

Перед ней уже мелькали туманные горестные образы будущего, да когда оно еще будет, сколько ей жить-то осталось?

42

Председатель рабочкома Закревский решительно вошел в кабинет, не садясь, заговорил:

— Я должен сразу предупредить, что защищать Филатову не намерен! Устал от ее выходок, от жалоб на нее людей, пора воздать по заслугам. Люди волнуются, бушуют. Рыжухин — неизвестно, останется ли жив.

— Уже остался.

— Но будет инвалидом на всю жизнь. Если хорошо склеят. У него ребенок. Нет, благодетельствовать я не буду! Конечно, Филатов — человек превосходный, но уж она — извините…

— Не пара ему?

Ах, Ольга Дмитриевна все чаще поступала неосторожно, так и подмывало обнародовать свое личное, закричать о нем на весь мир. «Хорошо бы сбежать отсюда, — вдруг мелькнуло в уме, первый раз так мелькнуло и совсем некстати. — Или в горком перейти? Только что-то никто туда не зовет».

— Послушай, Валерий Михайлович, если мы здесь не можем убедить друг друга, на собрании и подавно ни к чему не придем. Так нельзя. Ты успокойся, давай разберемся, я вижу — тебя хорошо подзарядили. Ты был у Ибрагимовой, которая Рыжухина?.. Понятно. Я тоже десять раз говорила с ней. Но характеристику в суд мы должны дать объективную.

— Вот именно!

— А объективно — Филатова на работе горит, характер у нее добросовестный, хотя и вспыльчивый.

— Хамский!

— Но честная? Во всем честная… Таких поискать. И уж конечно, активная, каких мало. Умеет организовать…

— Можете писать что угодно. А я напишу свою… то есть, вместе с людьми сегодня оценим. — Он повернулся, пошел.

— Валерий Михайлович!

Характеристику требовал суд. Людмила находилась под следствием.

Зиминой хотелось сделать все, чтобы наказание по возможности умалить. С последней встречи она ни разу не виделась с Филатовым, по телефону говорили сдержанно, как если бы жена его была смертельно больна. Выслушивая, отвечая, не пыталась даже услышать его потаенное. Потаенного сейчас не существовало. Он был озабочен, расстроен, убит, неукоснительно приезжал ночевать домой, иногда обедать. Несколько раз обедали втроем, с Людмилой, обсуждая дело.

У Рыжухина оказались поломаны кости таза, оторвана сигма, переломана лодыжка правой голени, плюс шок третьей степени — то есть нанесены ему тяжкие телесные повреждения. Людмила виновной признавала себя лишь частично. На следствии показала, что приехала к дому Рыжухина на тракторе под управлением Суворова и прицепила будку. Что Рыжухин требовал остановить трактор, «мешал движению». Что Суворов отказался вести, и она пересела на место водителя. Тогда Рыжухин встал на подножку, — она двигалась со скоростью три километра в час. Он спрыгнул, шел справа, она думала, что отстал. А как совершила «наезд» — не поняла, лишь услышала крик.

Показания снимали со звеньевой Центральной фермы Василисы Потаповой, на глазах которой произошла катастрофа. Василиса вышла на крыльцо своего подъезда, хотела идти в магазин и видела Филатову за рулем, а Рыжухина на подножке. Услыхала крик — подбежала.

Суворов показал, что так как Рыжухин мешал движению, он отказался управлять. Что как только Петро спрыгнул с подножки, они проехали метров пять. Когда Филатова тормознула, услышал крик. Выпрыгнул наземь — а Рыжухин под колесом.

Крик, крик… «Услышала, услыхала, услышал»… Какой нечеловеческий, должно быть, был тот крик. Он прошил воздух, развалил сердце Людмилы, сорвал с крыльца Василису, выбросил из кабины Сашу… Холодный, скрежещущий ритм протоколов следствия звучал в ушах Зиминой, заглушая все звуки жизни, отдаваясь болью в затылке. Она ездила в больницу — узнать Рыжухина в потемневшем, истаявшем человеке, наполовину завешенном от посторонних взоров простыней, не могла.

Следователь явился, едва Петро смог говорить. С безумием, расширявшим вдруг угасшие глаза, Рыжухин утверждал, будто на планерке будку («домушку») решили оставить за ним. Да, он вставал на подножку и просил не забирать «домушку», потом забежал вперед, выскочил на дорогу. Трактор остановился, он подошел к колесу — оно было выше его, — стал махать Филатовой. Но трактор двинулся, и он попал… пропал… Явно, тоже не помнил, как случилось.

При определении меры наказания суд должен был учесть признание Филатовой своей вины, ее раскаянье, первую судимость, семейное положение, обстоятельства дела (из-за общественного добра!) и, конечно, характеристики. Зимина говорила со следователем и с судьей. Могли дать условно, с удержанием из заработка по двадцать процентов. Судья и следователь называли предположительно одну и ту же статью Уголовного кодекса РСФСР.

Ну и конечно, произвели пока меру пресечения — взяли у Филатовой подписку о невыезде.

Права на управление автомобилем (транспортными средствами!) у Людмилы отобрали сразу же. От работы управляющей пришлось отстранить. Она сама объявила, что будет работать дояркой — может быть, только на такой работе надеялась заслужить если не уважение, то прощение людей.

А люди на нее ополчились. Одни — жалея Рыжухина и его семью (да и был ли кто не жалеющий?), другие не прощали личных выпадов, ее скандального характера, третьи — просто потому, что все возмущались. Людей ужаснула, ошеломила внезапность увечья молодого сильного ловкого мужика, задиристого парня, мужа одной из лучших доярок Центральной, отца годовалого мальчика. Как теперь Роза будет растить его? Со всей силой объявшего их ужаса люди готовы были наброситься на Людмилу. Ей припомнили все промахи. Придирчиво разбирали характер. Забыли заслуги, старанье, сноровку, знали одно: виновата и должна понести наказание! Они уже не думали, что будет с Филатовым, которого любили и уважали и которого теперь только сильно жалели, не думали про их детей, то есть не думали с такой страстью, как про сына увечного Петра. Ими двигало единственное, да и естественное желание: покарать! Собирались группами, ходили друг к другу, говорили везде — в магазине, в автобусе, на работе, ахали, негодовали.

Сегодня намечалось профсоюзное собрание с полномочием дать характеристику Филатовой для суда.

Зимина понимала: в такой накаленной обстановке один этот вопрос ставить в повестку дня было бы неосмотрительно, собрание могло вылиться в буйное поношение Людмилы и друг друга. И готовила доклад о положении дел в совхозе к исходу июля — цифры по молоку только-только начали выправляться, две фермы сильно увеличили надои — Сапуново и Дальняя, но Центральная не управлялась из-за отсутствия выпасов, — да в работе всегда имелись упущения, прорывы, люди должны почувствовать, что и они небезгрешны. Она тешила себя надеждой переключить внимание на них самих.

Собирались в клубе, построенном студентами лет восемь назад, в небольшом зале, где пускали киноленты, — до сих пор шла переписка с обкомом и министерствами о необходимости средств на Дом культуры. Необходимость понимали, но не могли выпрыгнуть из каких-то своих же решений и финансовых параграфов. То есть проект дома, вся техническая документация были готовы, место отведено, и даже выкопан котлован, но материалы не завозились.

Поэтому в зальце, рассчитанном на рядовые плановые профсоюзные собрания, на собрания партийные, на которых всегда немноголюдно, сегодня набилось народу несчетно — из президиума Зиминой виделась плотная, шевелящаяся, гудевшая масса людей. «Тем лучше», — подумала она, увидев наконец механизаторов, осевших стайкой, — она любила глядеть, когда они вот так собирались и садились обособленно. Смотришь — и видишь: один другого моложе, сильнее, интереснее. Этакий мощный мужской клан. Разглядела в первом ряду Рыжухину-Ибрагимову, подвядшую и грустную — мальчик у нее в яслях, на круглосутке. А Людмилы не увидела, хотя говорено было, что присутствие ее, возможно, сдержит выступающих. Вздернув голову, Людмила заявила, что, конечно, придет: «Посмотрим в глаза друг другу!» — она имела в виду собрание.

Закревский объявил повестку, и Зимина прошла к трибуне.

Как можно лучше постаралась она представить облик совхоза, чтобы люди вспомнили, где живут, чтобы пробудилось в них достоинство, уважение к себе.

Хозяйство их из хронически убыточных стало рентабельным, окрепло. («Плодотворней трудится коллектив, возросла его заинтересованность в общественном производстве!») Зимина называла высокие проценты продукции к уровню прошлой пятилетки, производительности труда, реализации молока. Поголовье крупного рогатого скота уже насчитывало три тысячи триста голов. Вот каким сильным представало хозяйство!

— Партия и правительство выдвигают перед нами сложные задачи!

Следовало увеличить производство молока на одиннадцать процентов. Продуктивность на фуражную корову уже поднялась, а также — сдача молока государству. Предусматривалось в будущей пятилетке… — И опять выходил убеждающий процент.

— Программа сложная, но выполнять ее нам, и мы понимаем, что сейчас уже нельзя работать, как вчера. Сегодня важно, чтобы человек творчески относился к делу. Могли же механизаторы Суворова придумать устройство к немецкой жатке, которое поможет убрать закрученные дождями овсы и пшеницу.

Потом говорила, что Центральная усадьба превращается в красивый поселок, с детским комбинатом, почтой, парикмахерской, комбинатом бытового обслуживания. Заканчивалось строительство торгового центра, газификация усадьбы. Собирались строить десятилетку. Появились хорошие дороги. Все это называлось материально-технической базой.

— К Угрюмову прорезали профиль, начали возить туда гравий! — Зимина посмотрела на угрюмовского тракториста. Максим Колчин, собиравшийся после армии сбежать, так и остался в звене Суворова. Очень кудрявый и юный, он выделялся среди мужчин, глядел усмешливо — уж не себе ли отводил роль основателя того дорожного профиля и прочего прогресса? Он ездил сдавать экзамены в институт на заочное отделение и поступил.

И тут она прибавила, что в совхозе двести человек молодые — до тридцати пяти лет, а двести тридцать заочно учатся в техникумах и вузах.

— Считаем их своим будущим! Смотрите, они перед вами! Для них и для всех нас совхоз — дом родимый. Из него и ехать-то никуда не хочется, верно, товарищи? — Она передохнула, подула по привычке, так, что взлетели завитки на лбу. Зал зашевелился, заперешептывался. — Сейчас широким фронтом заготавливаем корма! — Она перечислила, сколько тонн многолетних трав первого укоса, второго, сколько витаминной мучки. Выходило — везде больше плана. — Неплохо, кажется, хозяйничаем в своем доме-то, а? Когда подводили итоги посевной, в конце мая, уверяли, что заготовим на новую зимовку по двадцать центнеров на корову. И работали! Звено Суворова так работало, так работал отряд, убравший клевер за Холстами. Можно, оказывается, не пить, не куролесить, не фардыбачиться. Но есть, есть еще погоня только за выработкой, есть пренебрежение качеством! Посмотрела я недавно картошку, которую сажал Пыркин. Что, друг, не глядишь — стыдно? Опытный механизатор. А не везде производил посадку с удобрениями. Манкировал. Торопился. Думал — пройдет? Не прошло.

— А он против химии!

— Пусть органику вносит!

— Он внес под куст, а боле не хватило!

Во, ерники. Зимина сглотнула улыбку.

— А чем объяснить, что в июне снизили молоко? — спросила сердито. — От кормовой базы, говорим, зависит. Так кормовая база растет, а молоко падает.

И она перечислила, где и что проморгали, недосмотрели, допустили то самозапуски, то яловость, то недокорм, неухоженность.

— А пропала одна корова — это тысяча рублей убытка. Это в нашем-то доме? Так давайте обсудим, что делать? И будем помнить, что для тех, чей труд связан с землей, с самой весны и до поздней осени редко выдастся день, когда можно расслабиться. Словами не скажешь! Земля щедро оплачивает только самоотверженный труд!

Ей аплодировали. Люди задвигались, загомонили. Она уже сидела в президиуме, и еще раз взметнулось колечко волос над высоким лбом.

— Товарищи! — собрал внимание председатель рабочкома Закревский. — В нашем совхозе произошло несчастье: все знают о наезде Людмилы Матвеевны Филатовой на Петра Рыжухина. Обстоятельства оказались сложны. Рыжухин не узнал точно, выделена ему будка или нет, увез ее к дому для личного пользования. Филатова решила вернуть эту несчастную будку для общественных целей. — (О, он старался избежать предвзятости! — Зимина покосилась благодарно). — Вышел спор, в котором так жестоко потерпел Рыжухин. Но потерпела и Филатова: вы знаете, Людмила Матвеевна работает теперь дояркой, у нее на два года отняли права на управление транспортными средствами, находится она под следствием. Сегодня мы должны дать ей характеристику, которая будет иметь серьезное значение в суде. Мы глубоко сочувствуем Пете Рыжухину, его подавленной горем семье, которой грозит длинная беда, но я прошу вас быть объективными! Высказываться по докладу и выражать мнение относительно Людмилы Матвеевны.

Зимина не выдержала, тоже поднялась над столом:

— Ребятки! Я вас прошу об одном: постарайтесь взглянуть честными глазами, учесть работу Филатовой, ее способности. Неосторожное, запальчивое слово может решить судьбу человека, его семьи, детей. И еще. Усадебное хозяйство — конечно, опора крестьянина. Потому сейчас и новую деревню строим с одноэтажными коттеджами и всячески помогать в этом направлении будем. Но ведь и сознание должно быть. А то из-за какой-то домушки, которой решил обзавестись, жизнью рисковать? Так что — все учесть надо!

Тишина навалилась на зал. Люди перестали шептаться, с ожиданием смотрели на президиум, президиум — на людей.

Закревский обвел всех взглядом:

— Ну, кто там смелый? Наверное, кто недавно благодарности и грамоты получал? Успех-то — он уверенность внушает. А, Алевтина Николаевна? — спросил, вызывая откликнуться.

Алевтина поняла по-своему: потому обращаются к ней, что Филатова работала теперь в ее звене.

— А что? Я могу… — Алевтина встала, оглянулась, пошла на сцену, остановилась рядом с трибуной. — Я вот только не могу понять, почему снижение? По молоку. Думаю — пастбище. У нас, в Сапунове, конечно, пастбищ много, и Лебедушки тоже оказалися нашими. Конечно, нам благодарности — спасибо, замечают. А я вообще-то считаю, что жить надо заметно. Но в июне и у нас минус получился. И ведь за чистотой молока следим, я, например, сама проверяю, да они и сами работают без утайки. Значит — корма хорошие. А минус — это согнатые два табуна. Приходят — вымя побито и рога поломаны. Нужны дополнительные пастухи. Тут вопрос к руководству… — Она замолчала и сразу наткнулась на Людмилу, сидевшую в заднем ряду с самого края, с поднятой белокурой головою, с аккуратно уложенной, точно на праздник, прической — по усадьбе она могла бегать растрепанная, с кое-как собранными волосами. — Так… А насчет Людмилы Матвеевны… работает хорошо, надаивает, как и я, даже больше, молоко чистое. — Она оглянулась на Зимину, та смотрела одобрительно, даже, показалось Алевтине, с надеждой, и ее как прорвало: — А вообще — это проще простого: погубить человека, если оступился! Ну, оступился! Конечно, как пьяница какой, разгильдяй — вот и будем его жалеть и воспитывать или рукой махнем: ни жарко ни холодно — пускай его. А если человек на виду, в дело душу кладет — такого нам не надоть, мы его вон скорее! А куда торопиться-то? Пускай поработает, пускай вину свою на глазах у народа искупит — хотя бы и Людмила Матвеевна! — И пошла со сцены.

Закревский постучал об графинчик карандашом:

— Так я не понял — ты за какую характеристику?

— А чего понимать? — остановилась Алевтина. — Работает хорошо — и пусть работает, какие непонятные все, — пожала она полными плечами.

В зале рассмеялись, захлопали.

Главный зоотехник, сухопарый и узкий, взойдя на трибуну, повис над ней, утопив голову в плечи, свесив скрещенные руки:

— Я целиком и полностью отношу к себе, как к руководителю цеха, упреки по животноводству, по фермам. Но давайте мысленно пройдемся по последним месяцам: в связи с дождями кормовая база ослабла, но главное — безобразно скармливали корма, а кое-где и губили. Привозят — и сваливают у ворот. Чем меньше рацион у доярки, тем больше она получает — не на один день! А ты привези тележку, развали, но привези на день — так нет, пусть доярка силос будет топтать и сама с ним топтаться.

— А ты где был? — раздался из зала звонкий женский голос.

Все повернули на него головы, но зоотехник ухом не повел:

— Еще немного — и будет упущено летнее время для ремонта. Из двенадцати ворот шестьдесят процентов надо заново делать. Подъезды к воротам не очищаются, надо сделать подъезды, чтобы жижа стекала по стокам или как там. Упрек руководству! Я наблюдал не однажды, как проявляла характер Людмила Матвеевна, — без перехода продолжал он, — самоуправство, скажем мягче — самонадеянность — это есть, при том, что работать она, конечно, может. Но груба! А женщина. У женщины грубость всегда видна. Вообще-то руководить женщине на селе трудновато, ну она и выходит из себя, а потом это растет снежным комом.

— Так что? — уточнил Закревский.

— Так нехорошо, конечно. А характеристику можно дать неплохую.

И тут вскочила Потапова, прямо побежала на сцену, встала на трибуне, высокая, жилистая, — сразу видать, хорошая рабочая лошадь.

— Вот здесь сапуновские очень хвалились! Потому что сапуновские купаются в траве. И водопоя, и всего достаточно! Посмотрите, как на Дальней пасут, — у дороги, и водопоя нет. Коровы пьют жижу у дворов — смотреть противно. По лесу остается полно отавы и всего, а пастухов нету! Приживальщики, не пастухи! А за ворота наказывать надо! Выяснять, кто разбил, — и наказывать. И механизаторы — все им честь и хвала, подумаешь, бригаду сбили, траншеи заложили. А то коровы во дворе, а зеленку не подвезли — трактористы не проснулись, поправляются!

— Факты давай! — крикнули из зала.

— Что я их, упомню? Один факт: изнахалились люди. И Людмила Матвеевна. Что за самоуправство такое? Моя воля — я хозяйка! Человека переехать, и думаешь — ладно? У него теперь ребенок малый остался. Роза у меня глаз не осушает — по ферме ходит. А ходить надо, как вы думаете? Она ведь хабалка — Людмила. Пришла ко мне, говорит: «У вас тридцать процентов только телочек принесли коровы!» Чудно и много, я что — рожаю их? Это осеменатору говорить надо, не мне! Хабалка и есть, — заключила она сердито, при общем молчании уходя со сцены, а Закревский не спросил даже, как это в характеристике записать.

Саша Суворов поднялся, будто его очередь в прениях проставлена.

— Корма в этом году заложили хорошие — и сено в стогах, и силос, и сенаж в траншеях. Закладывали по правилам, должно сохраниться. И механизаторов нечего виноватить. А у настоящей доярки корова становится коровой, а не козой — и соли, и мела, и всего получают. Так в чем же дело? Пробовали и два раза доить, и три, да? Конечно, как в личном хозяйстве, хлебом не кормили, никакого хлеба не хватит, но рацион богатый: и комбикорм, и зеленка, и трава — все аппетитное. Может быть, порода такая? Что это такое — черно-пестрое стадо? Может, пора менять? Задуматься надо. Да. Я, конечно, не оправдываю Людмилу Матвеевну, но одно скажу: Петро Рыжухин — тоже не сахар, куда лез — я прямо ужасался, почему вы думаете, пересел?

— А ты бы выскочил да оттащил его — пересесть можно, хороший больно! — крикнул женский голос из другого конца зала.

— А я за трактор тоже отвечаю, меня спихнули — я охнуть не успел!

— Спихнешь вас, когда не хотите!

Закревский застучал карандашом:

— Так что?

— Считаю — оба виноваты, пусть суд судит, а если она умеет дело поставить — значит, тоже надо записать.

Все были все-таки озабочены собственным положением. Вышла бригадир с большой Редькинской фермы, которая на четыреста голов и которую по телевизору не раз показывали.

— Было предписание разровнять колдобы — ни у сапуновских, ни у нас не разровняли. Асфальт у ворот зарос навозом, весь в трещинах, провалился — жижа не стекает, коровы по щиколотку ходют, и нам без сапог не выходи. Тяжело все летечко в резиновых сапогах, да и зимой теплые сапоги не наденешь. С этим что-то надо делать, и срочно. И насчет ворот — обои ворота не прикрываются, осень на носу, а потом их не найдешь, строителев этих. Об работе у нас все очень переживают, стараются, не так, как в том году. И пьяницы уехали. Мы, конечно, с Людмилой Матвеевной не были так близки, мы об ней мало знаем, только слышали — боевая. А Рыжухина знали, он, конечно, аккуратный был тракторист, но с затинкой, ему что взбредется, ничего не скажи, по-своему делает. Конечно, самому не надо бы лезть.

— Так как же записать в характеристике?

— Это уж смотрите сами, мы-то с Людмилой Матвеевной мало сталкивались, чего нести зря?

— Так чего же ты выходила?

— Так я же насчет ворот.

— Насчет ворот! — сердился Закревский. — Кто еще?

Еще вышла бывший диспетчер гаража Октябрина, та самая Октябрина, которую переводили скотником в Сапуново, потом дояркой в Редькино. В Редькине она и работала, теперь уже бригадиром. Почему-то она была уверена, что это Людмила Филатова настояла на переводе ее на ферму. В белом свитере, с короткой стрижечкой, в очках на цепочке, будто с экрана спрыгнула.

— Доярки работают у меня нормально, — зачирикала она. — Но мне нужен ремонт — сменить линию на первом дворе. За молоком следим, молоко чистое. Но надо какие-то площадки делать, ни с какой стороны не подойти, без сапог невозможно, это точно. Управляющий не позаботился прислать трактор. На один всего час, мы бы помогли. За час все можно сделать, чтобы не снижать молока. И ворота тоже надо ремонтировать. Об Людмиле Матвеевне мне говорить неудобно, могут подумать — свожу счеты…

— А неудобно — не говори! — не удержала раздражения Зимина — всегда хитрит Октябрина, да хитрость ее белыми нитками шита.

Октябрина рванулась со сцены, только цепка у очков затряслась. Ну вот, обидела человека — Зимина помрачнела.

— Насчет ворот! — встал из первого ряда прораб, и даже не пошел на сцену, только повернулся в зал, такой весь аккуратненький, бело-розовый. — За семь месяцев мы освоили из плана тридцать восемь тысяч рублей. Какие у нас были проведены работы по капремонту? У нас за этот период было проведено…

— Про ворота! — требовательно закричали из зала.

— Руководство халатно относится. Шестьдесят процентов из двенадцати ворот надо делать заново, — подтвердил и он.

— Наказывать надо! — крикнули ему.

— Да, надо следить, кто сорвал, и наказывать.

— И сразу говорить, когда ремонты будут сделаны!

— Будем стараться к зиме закончить.

И будто в ужасе перед необоримостью обстоятельств, стал нудно перечислять: трудное положение с пиломатериалами; тяжелая позиция с шифером, старые фермы требуют нового покрытия; пятьдесят процентов остекления впереди («за нами!»).

— Мы приготовили силосные траншеи на тысячу тонн, нас вызвали и еще заставили сделать три — это отвлекало силы! — Он помолчал, не зная, говорить ли о Филатовой. Помявшись, проронил, причислив, видимо, и ее к своим трудностям: — У Людмилы Матвеевны всегда не хватало такта. У меня все.

Собрание шло. Выходил главный инженер, жаловался на то, что не выпускают подвесные дороги, на отсутствие запчастей, на несерьезное отношение рабочих к электропроводке (колпаки разбивают!). Выходили механизаторы, говорили свое, и все корили вроде Людмилу, но не так, чтобы дать отрицательную оценку. Больше доставалось Зиминой.

«Вот бы послушал Игорь, как я отстаиваю его жену! Она-то все равно не поймет», — думала Зимина, не глядя и видя напряженную, откинутую голову Людмилы в заднем ряду.

43

Было еще не поздно, едва минуло девять. Зимина сидела в кабинете, бросив руки на стол, осмысливая собрание. Когда она стала выкладывать недочеты — это уже не был маневр, просто жгло желание взять их за грудки и потрясти. Пришли, сбежались, услыхав, что нужно продрать кого-то — не их, а кого-то — на это всегда готовы! Понеслись двое — и всех понесло, словно стадо.

Конечно, они вынуждены были ответить, и поневоле отвечали всенародно, не перед ней отчитывались, перед людьми — то страшное, что произошло, как бы заставляло их спросить и с себя, и они каялись или спорили, защищались, отстаивали уже собственную честь, и с этой высоты наиболее честные и требовательные (на что и надеялась она!) подходили к Филатовой как можно объективнее, другие слишком придирчиво хватались за нее, прятали за ней свое неблагополучие, и придирчивость их была очевидна и неприятна. Значит, «все шло путем».

И вместе с тем напор людей, общее неприятие Людмилы, частично скрытое — дипломатично, она-то видела, что дипломатично! — давало волю ее, Зиминой, неприятию, которое без всякой дипломатии, исключительно сознанием вины перед Людмилой, душилось ежедневно, ежечасно. В ней вырабатывалось и утверждалось то объективное отношение к ней, к какому стремилась, но какого боялась: она перечисляла заслуги Людмилы, но чувствовала, что фальшивила, во имя добра, во имя большой и трудной справедливости, потому что втайне не принимала Людмилы, а порой почти ненавидела. А тут вместе со всеми давала оценку — народ видел, значит, то была правда.

Но и народ пошел навстречу, народ уважал ее, соглашаясь дать в суд отзыв благоприятный, и она душевно и благодарно чувствовала эту свою слитность с людьми. Конечно, они отстаивали свое достоинство, стараясь объективно, как и просила, решать о Филатовой, — и ее поднимало чувство единения с ними. Они понимали ее — она понимала их.

Она подошла к окну и долго глядела на тонувшие в отблесках зари нагроможденья строений, башен, крыш, раскинувшихся за шоссе. Зажигались огни. Внизу сонно покачивалась калина. Видно было, как налились ее гроздья — крепкие, твердые зеленые ягоды блестели краснотцой, оживлявшей все дерево, будто накинули на него шелковую рябенькую косынку.

На другой день сама с утра завезла характеристику в суд и пошла в горком.

Белоголовый увидал Зимину в приемной, когда шел в кабинет, пожал маленькую твердую руку:

— Ко мне? Заходите.

Они редко виделись после разговора о Лебедушках и дачах. Записку свою Зимина отправила сперва в Совет по инженерной геологии и гидрологии — тот самый, который создает аэрокосмический мониторинг состояния геологической среды, тот самый совет, который предсказывал сокращение пашни в будущем. Совет не решал ее вопроса, но она искала поддержки у специалистов, докторов наук, академиков — они владели информацией, недоступной глазу и разумению ведомственного аппарата, чиновникам, — они должны экологически и экономически грамотно оценить ее суждение о защите земли и леса, то есть подтвердить их. Она действовала без ведома Белоголового, и это порождало настороженность, натянутость между обоими. Его светлые, мальчишески дерзкие, азартные глаза, приглушенные знанием тягостных жизненных оборотов, а может — тяжестью собственной ответственности, смотрели на нее вопросительно. «Ну и как, получается?» — читала она в них и обижалась на скептическую снисходительность.

О трагедии с Рыжухиным, конечно, прежде всего позвонила Белоголовому. Ей казалось — исполняет официальный и партийный долг. Кратко, достойно, без истерики, которая била изнутри, изложила обстоятельства. Голос Белоголового со знакомой невозмутимостью какой-то высокой позиции добро произнес: «Спокойнее. Спокойнее, Ольга Дмитриевна. Это жизнь. Давайте смотреть… помогать… решать…» По благодарности, сдавившей вдруг горло, поняла, что кинулась к нему не с официальным донесением.

Сейчас он смотрел на ее серьезное лицо и, видно, заметил, как закусила губу, собираясь с духом.

— Устали? — спросил мягко.

— Есть маленько, — просто ответила Зимина и впервые со вчерашнего дня улыбнулась.

— Вчера был у меня Филатов.

Она взглянула быстро, пытаясь угадать, слишком ли откровенный состоялся разговор с Филатовым?

Серафим Антонович смотрел прямо, не стараясь укрыть, что многое ему известно. Но что? Может, совсем другое?

— Я говорил с прокурором и судьей. Характеристику дали?

— Я как раз хотела об этом. Характеристика неплохая.

— Это очень важно. — Он помолчал, продолжая смотреть испытующе. — Да! — заговорил он, словно спохватившись и, как всегда при новом повороте разговора, выходя из-за стола, будто его выталкивало что-то. — У нас уходит человек из отдела агитации и пропаганды. Заведующий. Что хочу предложить: по-моему, самый момент Зиминой занять его место.

— В агитации и пропаганде?! — она едва не подскочила.

— Только хороший организатор и практик может сам агитировать и вести людей. И потом — сегодня пропаганда, завтра — непосредственное руководство. Я слышал ваши выступления, читал в печати, знаю ваши… мысли, — улыбнулся он, останавливаясь. — Надо подумать, Ольга Дмитриевна?

— Это… тактичное отстранение? — сразу спросила она.

— Вовсе нет. Честно говоря, сколько раз уже думал я о том, что пора вам переходить в наши кадры.

Побежали секунды. Она представила, что нет у нее более на руках ни длинных каменных дворов, забитых черно-пестрыми гуртами, ни блестящих цистерн, уровень молока в которых лихорадит с утра, нет своенравной роты механизаторов, громоздкого машинного парка, нет битв со строителями, нет убийственной спешки, бессонных ночей, рези в глазах, нет знобящего рассвета, нет сознания загнанной лошади — и мало ли чего еще нету? Наращиванья производства, продуктивности, урожайности, процента. Нету, нету, нету!.. Она чуть не расплакалась. Запустив пальцы в волосы, провела ими по голове, забыв, что уложила завиточки, — давно уже причесывалась по-старому, так и не привыкнув к модной стрижке без завивки.

Ее карие глаза хитренько улыбнулись:

— А кто же будет устраивать дачи городскому аппарату? Ой, посадят их на болото!

И в этом «посадят», относившемся к кому-то другому, уже было согласие подумать. Она так и сказала:

— Я подумаю…

Светлана поступила в медицинский институт, жила в Москве у одной старой женщины в небольшой комнатке, помогала старушке существовать — мыла, убиралась, ходила за продуктами, и были они уже родня на всю жизнь. Теперь целые пять дней в неделю квартира Зиминой в Волоколамске стояла молчаливая, настороженная, словно в ожидании каких-то событий. Сама она приезжала поздно, кое-как ужинала — без Светланы не требовалось готовить дома основательную еду, самой она ни к чему — в желудке поджимало и свербило, мучила иногда изжога, видимо, снова надо ехать в Ессентуки, а может быть — в Карловы-Вары. Ни работа ее, ни личная жизнь не способствовали здоровью — так уж складывалось. «Все болезни от нервов», — говорила ее мать. Светлана и уехала от Ольги, чтобы проверить, так ли это. С нетерпимостью молодости она жаждала ввязаться в борьбу с какими-нибудь гадами — уж пусть то будут болезни.

Ольге Дмитриевне очень хотелось принять ванну или душ, чтобы скинуть усталость, но в ванне еще три дня назад замочено белье. Однако и сегодня не было сил стирать. Кое-как ополоснувшись, нехотя пожевала бутерброд с чаем, бухнулась в постель.

Подтянулась и с полки вдоль спинок обеих кроватей взяла Достоевского. Этой зимой открыла для себя удовольствие брать подписное издание целиком и читать, и смотреть вещи автора том за томом — удовлетворение возникало от объемности представления. Но сегодня не могла вчитаться в длинные, захлебывающиеся фразы, которые недавно так нравились.

Когда Светлана спала на соседней кровати, приставленной вплотную, дом сразу наполнялся значением, заставлявшим заботится о завтрашнем утре, о самочувствии девочки, — это придавало силы, желание выстоять. Ради нее и ради себя, конечно. Светланка обнимет, прижмется, расскажет что-то свое, выспросит, заставит намазать кремом лицо, предложит новый комплекс гимнастики, обнадежит, ободрит. Без Светланки пустынно-тоскливо в квартире. Такими потекут теперь недели, года, пока не кончит учиться, а там, кто знает, явится какой-нибудь принц и умчит в свой терем.

Ольга Дмитриевна судорожно вздохнула. «Надо менять жизнь», — думала она. И если можно было бы обобщить ее мысли, разрозненные, нестройные, это звучало бы примерно так: разве не с восторгом, не с полной отдачей кидалась в борьбу за землю, за людей, за экономическое процветание, выражаясь высоким слогом? Но оттого, что люди изловчились, исхамились, обнаглели, оттого, что постоянно надо одолевать все это — пьянство, воровство, жуликоватость, лодырничество, наглость, эгоизм, она вдруг стала чувствовать бессилие, испытывать опустошенность. Надо бежать, уходить. Что же это — может, просто не справляется? Сколько раз усмехалась про себя, когда узнавала, что человека, развалившего хозяйство (производство, отрасль), перебрасывали на другое, ждущее порядка дело — будто он мог навести порядок. Нет, ему не говорили: «Иди, ищи себе пристанище», ему «подбирали» хозяйство (производство, отрасль). Господи, как не одобряла она этого! А теперь?.. «Только измени себе в малости — и пошло, покатилось…» — говорил Филатов. Но ведь ее-то не гонят? И смотря что посчитать за измену. Она знала, что все можно истолковать по своему усмотрению, и очень старалась в размышлениях не утратить прежних позиций.

Она всегда считала, что там, где осуществляется общее руководство, нет непосредственной связи с землей, с людьми, создающими истинные ценности. В ее случае — продукты: хлеб, мясо, молоко — то, чем жив человек. Та работа казалась ей бестрепетнее, легче, она не хотела даже маленькой стенки, пусть условной, которая непременно существует между руководителями райкома, горкома и людьми совхоза. Но может быть — ошибалась? Может быть, там есть свой особенный рабочий фокус, точка, в которой сходятся те же интересы. Ах, все-таки мундиры их диктуют многое. Сама она ходила иной раз по полю и молча ожидала начала работ, стояла, смотрела, а рабочие делали свое дело — последнюю проверку перед запуском, последние приготовления. И к ней относились не как к начальству, а как к своему человеку, связанному с ними одной болью — не официальной, а личной. Или как было вчера, — вдруг вспомнила она, когда она так чувствовала их. И что же — эту связь разорвать?

Но ведь дошла до предела. Устала. Хотела перемены, желала сбоя в сложном, натуго пригнанном механизме жизни. Надо соглашаться на новую должность. На повышение? Конечно, всеми так и расцепится. Там будут свои сложности, но другие. Ей хотелось этих, других сложностей. К тому же… ежели перейдет…

И вдруг отчетливо поняла: уйдет из совхоза — все станет проще, само собой образуется, и Филатов останется с ней. Ах, Игорь-Игорь… Только с ней. Навсегда. Даже ради этого… — что значит «ради этого»? Ради изменения всей жизни! Разве не заслужила? Конечно, порвется какая-то кровная связь, конечно… «Ну, ну, оставайся, — уже издевалась она, — так и проживешь: ни оглянуться, ни по-своему поступить… Всегда одна. Еще ничего, еще полная сил. „Дама Декор“ на пороге… на пороге чего?» Думать далее не хотелось.

44

Бабьего лета ждали с пятнадцатого по двадцать первое сентября. Но пятнадцатого, и шестнадцатого, и восемнадцатого было холодно и неприютно, по грибы ходили в ватниках, работали в куртках, по утрам чуть ли не заморозки.

И вдруг двадцатого хлынуло тепло, плюс семнадцать с утра — и пошло! Солнце мягкое, нежное, воздух тепел и свеж, подувает с полей хлебным запахом, овсами налипшимися, выстоявшимися. И вот уже засверкала, залоснилась стерня, прикатанная машинами, свозившими зерно от комбайнов, в домах стало светлее — с берез все же летел лист.

С утра докашивали овес под Угрюмовом. Кончили раньше, чем предполагали, — далеко до вечера оставалось.

С чувством свободы шел Юрий домой. Прежде, идя домой через лес, он непременно обследовал знакомые поляны, срывал вокруг пней землянику, поднимал под знакомыми с детства елками вроде уже знакомые белые. Теперь шоссе высоко поднято над плоскостью леса (болота везде!). И чтобы заглянуть туда, надо сбежать с сильно затравевшей насыпи — почему-то это удерживало ребячий зуд. Да и некогда. Но чувство свободы, которое овладело Юркой, когда высыпал последнюю копешку отработанной соломы на землю, когда не надо больше оставлять комбайн на поле, и позволило ему скатиться с шоссе в лесок.

С того времени, как вместо разъезженного лесного проселка возвели шоссе, в лесу тоже произошли изменения. Поляны заросли березой и осиной, посередине вымахали елки, глухие овражки вдруг обнажились, дорога, ведущая вглубь, заросла и изменила направление, оказалась перегорожена упавшими деревьями, а елочки поднялись, сомкнулись — все стало строже, глуше, грубее. Но Юрка привык и к этим изменениям — они были, видно, естественны и логичны, как естественно и логично изменилась его жизнь. И в новых местах стал снимать моховики, подосиновики, знал, где гнездятся свинушки, лисички.

Он прошелся по краю обнаженного овражка, поднял тройку замшелых моховиков, а в наросшем березнике несколько крепеньких подберезовиков. Сложив в берет, понес домой, — Женька из-за Степашки ни разу не могла сбегать в лес.

Мысли его перешли на мальчика, который странным образом занял дом, все в нем было подчинено ему, а Женя так и квохтала над ним. Юрий не мог припомнить, чтобы в его родном доме (после него у матери родилось трое) ребенок становился таким царенком. Ну, пеленки — всегда примечательно, но какие-то бесчисленные бутылочки, смеси, клизмочки, марлечки, тряпочки, до которых нельзя дотронуться? А может, только у его Евгении такое заведение — у нее все на городской манер, на современный, ученый, она и ребенка растит, подглядывая в книжку. Вообще, Женя — она вся из той новой жизни, которую когда-то предсказывал отец и о которой невольно мечтал Юрка. Возможно, и чудно для кого, но он не представлял себе иной жены, и женитьба на Женьке казалась ему естественной и единственно понятной.

Он представил, как подхватывает она пальцами то с одной, то с другой стороны вновь отросшие, тонкие светлые волосы, рассыпанные по плечам (волосы у нее отцовы, у матери — грубые, буйные, о темной женской силе говорящие), — подхватывает, будто щекочут шею, как смотрит на него голубыми взыскательными, готовыми к обиде глазками, и убыстрил шаг — до того захотелось скорее домой, увидеть ее склоненное над коляской лицо. А главный интерес заключался в том, что она не ждет, а он — вот он, явился, да еще с грибами.

В дом поднялся со стороны кухни — основное крылечко днем закрывали. Прижимая грибы к груди, вошел в коридорчик, или «переднюю», как называла Женька, заглянул в «залу», то есть в главную комнату, где стояли стенка и телевизор, — везде было пусто, приоткрыл дверь туда, где спали, и передернулся.

На их с Женей кровати лежала Алевтина, обняв цветной сверток — увернутого Степашку. Рукавчик белой кофточки или ночной рубашки туго обнимал такую знакомую круглую руку, черные волосы тяжелой волной прикрывали плечо.

На звук двери Алевтина обернулась, испуганно и сонно произнесла: «Ой, чтой-то ты?» Он промолчал, она сказала тихо: «Я счас встану».

Точно спохватившись, рывком закрыл дверь. Положил на стол в кухне берет с грибами и стал разуваться.

Как-то само собой, по общему молчаливому согласию, давно не поминали они — ни словом, ни намеком — о прежних их отношениях — то ли не было ничего, то ли забыли. И ему так хорошо стало не помнить. Будто заслонку задвинул — чисто, покойно. Еще там, в доме Алевтины, он напрягался, делал усилия, чтобы ни у кого не рождались глупые мысли, но теперь, в своем доме, он настолько окружен Женькой и ребенком, настолько погружен в общие их заботы, что Алевтина, постоянно забегавшая помочь, посоветовать, сделалась для него лишь естественной частью этих забот.

Когда Алевтина вошла в кухню, он все еще снимал сапоги. Долго разматывал портянки, не глядя и видя зеленую юбку, метавшуюся от стола к плите, к шкафу. Юбка вертелась, словно заведенная над его опущенной головой, ни на минуту не останавливаясь.

Наконец вышел во двор умываться. Думал — поставит еду на стол Алевтина и уйдет к ребенку. Но, уже входя, по охолонувшему сердцу знал, что она здесь.

На столе исходили паром щи — тарелка налита всклень, рядом с хлебом стопка самогонки. Алевтина сидела по другую сторону, боком к столу.

Только сейчас увидел, что она так и была в той белой, с маленькими рукавчиками рубашке, в накинутой на нее зеленой юбке. И рубашку, и юбку он признал. И вспомнил манеру Алевтины, вставши с постели, некоторое время ходить в одной рубашке или в накинутой прямо на нее юбке. Она проделывала так не раз и в своем доме, когда Юрка жил у них. Но он и ухом не вел — это было ее домашним обычаем. «Чего же я сейчас-то испугался?» — усмехнулся себе. Выпил налитую стопку и стал есть.

— А Евгения где? — спросил только.

— В город укатила. На трехчасовом. За какой-то программой к экзаменам. Говорила же — не оборотиться на шестича́сном, ну как же: «Оборочусь!» Теперь вот только если в девять приедет. Ну, может, поспит Степушка, намаялся. Уж и дал он мне звону! И я с ним намаялась. Хоть сцедила она молоко, да сколько его там? И остылое. Ну, да все равно пора прикармливать, у нее в грудях совсем маленько. — Юрке показалось, по этому предмету главное ее неодобрение, даже насмешка. — Хитрец наш сразу распознал, что к чему. Я ему соску в рот, а он кочевряжится, головой вертит. Кое-то как угунул. Нахратливый такой, князек серебряный. Ну, да у меня не вырвешься.

Она говорила, говорила и вдруг всем телом повернулась перед Юркой, кинула круглые руки на стол:

— А ведь он не в тебя будет, в бабку, свое возьмет, а?

Он покосился на нее из-под спадавшей челки, которую теперь выстригал точь-в-точь как Саша Суворов: сзади коротко, впереди челка.

Она засмеялась:

— Ешь, ешь, не гляди. — И вздохнула вдруг: — Отгляделся, князек…

Что это она? Юрий как не слышал, сосредоточенно возил ложкой, а в глаза лезли обтянутые тонкой материей плечи, тяжелые, свободно лежащие груди, круглый большой выкат с разрезиком… У него закружилась голова и напряглось тело — глазами, руками, всей плотью он помнил ее. И значит, как ни гони те когда-то желанные образы, они имели окаянную способность обновляться. Разве что постареет? И он понял, что очень надеялся и хотел, чтобы постарела.

Откашлявшись, он отодвинул тарелку, поднял красное, то ли от еды, то ли от напряжения, распаренное лицо. Она тотчас вскочила, и он испугался, что это она к нему, и сейчас, сейчас привычно и властно бросит руки на плечи, притянет за шею.

Но она возилась с кастрюлей, гремела половником и крышкой. И он сам обнял ее взглядом всю, от ловкой спины, кругло обточенных бедер до ног, сильных, загорелых икр. Нет, Алевтина не старела — она была почти так же хороша и привлекательна, почему он думал, что скоро постареет? Жизнь, значит, давала ей время, а им обоим испытание. И на какое-то мгновенье он представил свою жизнь с Женькой как существование тех елей, стянутых железным тросом, которые видел осенью у старого погоста.

Алевтина, не смотря на него, сунула на стол тарелку с картошкой и со словами: «Погляжу, не проснулся ли» — и ушла и дверь за собой притворила плотно.

У него все шумело и шумело в голове, звенело в теле, он встал тяжело и пошел на задний двор, где уже был связан хлев для свиньи и где он начал строить сараюшку для телки, взял топор, с благодарностью ощутил его тяжесть…

Наутро, в начале шестого, Юрка вышел во двор. Над посветлевшим миром, холодно-росистой деревней высоко поднималось небо. Оно все поднималось, голубело, синело — то всходило из-за края земли еще невидимое солнце. Свет его стал наполнять речные дали, полные тумана, разворошенные стога, длинные тени от тополей пересекли, исполосатили лужайку у пруда.

Юрка смотрел и не мог ничего понять: в той стороне, где был их сгоревший дом, деревня пропала. Подале прогона, за кудлатою липой, за круглой плотью ее притаилось солнце и сияло оттуда, распуская десятки косых лучей, пролившихся в туман над серединой деревни. Веер ослепительных полос, полоскаясь в тумане, занавешивал все, не давая узнать, чей там дом на прогоне (бабы Клавдии дом!) и чей дальше. Смотрел Юрка, дивился: так было и в его собственной жизни — светило, блистало, а за туманом не распознаешь, как и что.

Он вынес поросенку, отвел пастись теленка, вогнал надежный кол в землю и вернулся в избу.

Солнце уже затопляло комнату — слюдяно светилось запотелое окно, рассыпая свет по стенам, по ярким новым погремушкам, привезенным вчера Женей из города и повешенным на борт Степашкиной кроватки. Женя уткнулась в подушку — ночным теплом веяло от рассыпанных на белом волос. Маленький водил носиком — Юрка погонял муху. Степашка спал, выдрав ручонки из пеленок, закинув их над головкой. Полуразвернутые ладошки с крохотными пальчиками пошевеливали что-то теплое в Юркиной груди. С этим же чувством смотрел он на спутанные пепельные волосы Жени, прикрывающие загорелую гладко-нежную щеку.

— Э, — тронул он жену за плечо, низко склонившись, ловя ее запах. — Ты куда хотела-то сегодня? Не забыла?

— Ты поел? — спросила она, не раскрывая глаз, — может, не спала?

— Сейчас поем.

— Яичницу сделай, картошка там осталась.

Он вышел на кухню, чайник кипел. Они могли бы выйти вместе, но он не хотел дожидаться, пока придет Алевтина посидеть со Степашкой.

Алевтину он встретил у палисадника, кивнул. Она стояла, расчесывая волосы и, как давеча он, смотрела вдоль деревни. Туман там рассеялся, и все было четко и ясно. Он пошел на шоссе. Еще вчера наметили утром докосить углы под Курганами.

Подсолнухи, посаженные за шоссе до самой Синековой горы, то есть до округлого забора леса, долго желтели неспелыми, но веселыми нарядными головами. И они уже скошены, свезены, и поле казалось бурым, коричневым — оставалось много будыльев. Не срезан лишь клинышек, ближний к деревне, рядом с картошкой. Притулившись к ней, мелкие незрелые подсолнухи стояли толпой, вертели головами за солнцем, будто топтались на краю поля, не смея уйти. Юрка поехал на «Кубани» в Редькино, оттуда погнали с Сашей Суворовым комбайны к недокошенному овсу, подле Курганов.

Высокий горб Курганов светил на все стороны красными и белыми крестами. Отцу тоже поставили крест, Юрка сам доставал красной краски. Теперь ему казалось, что отец был великий праведник, и крест поставили как святому человеку. «А ведь и он любил Алевтину. Или добивался ее — сама рассказывала, все похоже», — подумал Юрка, покачиваясь со своим комбайном на дороге. Не потому ли и гонял за нее Юрку? Да не столько уж и гонял. Мог бы хоть раз ударить — не ударил. И теперь нет-нет да поможет, подтолкнет, велит сделать то иль другое, соглашается с Юркой иль возражает. Отец был еще молодой, когда погиб. В самой поре мужик. Посмотрел бы, как работает сын с Суворовым.

Поле здесь узкое, зажатое между Рузой и Курганами. Часто приходится переезжать с одного края на другой через дорогу, через кюветы, по взгорбкам, буграм — такое уж холмистое оно, подмосковное их Нечерноземье. Когда косишь — не плывешь в широком море, как на Украине, в Сибири или Казахстане, недаром там комбайны сравнивают с кораблями. Здесь же не поля — испытательный полигон. Нужна сметка, реакция, постоянное напряжение и внимание.

На поднятых зубьях жатки отражается солнце. Повизгивает, посвистывает в дизеле. Он пыхтит, фырчит, рычит за спиной. Поднял жатку — опустил, приноровил к бугристому полю. Сзади — след в след — Суворов, зорко смотрит, захватывает, чего не смог захватить Юрий. На конце поля один из них ждет, пока комбайн другого развернется, сманеврирует. Полигон! А время идет.

В продольное окошечко справа Юрке видно, как сыплется овес в бункер. Солнце проникает туда, золотит зерно. Насыплет под потолок — считай, тонна двести, триста — можно и высыпать через шнек в подъехавшую машину.

Пережидая маневр Сашиного комбайна, Юрка курит свой «Беломор». Задний ход — и снова вперед, и снова опустил жатку под ноги колосьям, и мотовило захлестывает их, забирает, а красный ребристый толстый шнек прижимает, утаптывает, уминает, не дает вырваться. Юрка любит смотреть на счастливое, веселое плесканье колосьев, кутерьму, бушевание их между жаткой и шнеком — вот то, ради чего строили эти машины, ради чего гнал он сюда. Колосья бесятся, золотятся — значит, потечет зерно. Хорошо глядеть на бушеванье повдоль всей жатки, но если происходит оно в одном лишь ее углу — досадно. Значит, земля с западинкой и жатка берет лишь на бровке. Однако иначе нельзя, иначе зарежешь машину — могут и скорости полететь.

Ровный ритм работы, вид бушующих колосьев, полный бункер за спиной — все это вносило умиротворение в душу. И когда вел комбайн обратно, срезая листья на кустах в овражке, все в жизни казалось понятным и простым. Юрка чувствовал себя сильным, почти как эта машина, а может — сильнее, потому что он управлял ею.

45

Они сошлись у Сапуновской развилки, дожидаясь рейсового автобуса. Свежесть, разлитая в воздухе, была еще не осенняя. Да и лес зажелтел лишь кое-где. А церковь с колокольнею светло и покойно алела над почти убранными полями.

Людмила Филатова ехала с фермы домой, Алевтина везла докладную Зиминой на отсутствие витаминной мучки, а красиво загорелая черноглазая женщина в красной соломенной фуражке, с невиданной по размерам и замкам хозяйственной сумкой и букетом ромашек спешила к поезду.

— Можете не торопиться, — сказала Людмила, — еще полтора часа дожидаться будете, на трехчасовом плохо ездить, вот шестичасовой хорошо поспевает — через десять минут и отправление.

— А я побоялась, вдруг не будет автобуса — они часто ломаются, выбывают из графика — я не люблю надеяться на авось. Я своим обещала, что буду сегодня, а я человек обязательный.

Людмила вглядывалась в черноглазую женщину, элегантную даже в простеньком, каком-то холщовом платье, вслушивалась в гортанный голос и вдруг усмехнулась:

— С дачи? — и кивнула в сторону леса, внутри которого раскиданы на обширных полянах времянки будущих дачников, вагончики, скороспелые сооружения в виде ящиков. Там почти все лето маячили люди — хозяева участков, дымили костры.

— Мы обычно на машине ездим, а я захотела освоить маршрут электричкой. Хорошо здесь! Вот решилась ромашек нарвать. Жалко, конечно. Я терпеть не могу, когда горожане обдирают луга. Но осень, это уже последние, не удержалась.

— И я иду вчера и гляжу — да ба! — листьев-то на дорожку намело! И в траве кругом наторкано, — сказала Алевтина. — И чего теперь вы там в лесу делать будете? Земля — целина, когда еще ее разработаешь, чтобы что-нибудь вырастить?

— Я, собственно, не собираюсь огородничать. Но некоторые копают.

— Видела я — ковыряются, — презрительно сказала Алевтина. — Да много ли лопатой наковыряешь по целине да на болоте?

— А вы знаете, существует уже мини-трактор — совсем маленький, для личного пользования. В серийное производство еще не пущен, но муж говорит — для сотрудников добьется.

Алевтина как бы пропустила мимо ушей сообщение насчет мини-трактора. Она только заметила, глядя на лес, едва притухший, лишь кое-где впрожелтень:

— И что дурью маются? У нас в деревне мужики неглупые, а так высказывались: отчего не расселять дачников по деревням, на пустые планы́?

— Мы хотели, но это невозможно.

— Земля обработана, ее только копни. И дом в деревне уже придется ставить как следует, а не птичник. А дом как следует, то и вокруг как следует, человек за дом да за землю держаться будет, не то что гость какой: чуть что — и побоку.

— Ну, почему обязательно «птичник?» — обиделась дачница.

— Вы-то поставили рубленый? — спросила Людмила.

— Ах, — воскликнула, приглядываясь к ней, черноглазая, — мы, по-моему, с вами встречались — тогда, на пленэре? По весне?

Людмила улыбалась.

— Я запомнила, как вы пели. «На-аши дети!» — неожиданно высоко пропела женщина. И засмеялась. — Я никогда не забываю голоса, если хоть раз услышу. Вот слушала вас и мучилась: где слышала? Нет, дом мы пока не поставили, зачем начинать под зиму? Я люблю делать наверняка и залпом.

Алевтину, видно, так и подмывало надерзить дачнице.

— Место-то вам больно хорошее отвели, самое грибное, теперь все грибы ваши, — не скрывала она неодобрения.

Дачница как не заметила, обернулась к Людмиле:

— А вы все на ферме работаете?

— Угу, на ферме, — сказала со смешком Людмила, быстро глянув на Алевтину.

— А муж? Он тогда мне очень понравился. Как он говорил о крестьянстве, и даже высказывал нечто левое — уж не помню что. Что меня, впрочем, смутило. А меня смутить трудно.

— А как же, он очень левый, — отчего-то заводясь, сказала Людмила. — Детей? Ему и детей не жалко, такой левый. — Она посмотрела на дачницу, ту самую, которую за глаза называла «мадам», жену ответственного товарища из шефствующего министерства, вспомнила, как пела про детей, уже тогда отстаивая их, прячась за них, и сказала резко: — Потеряла я мужа!

— Как это? — даже смутилась «мадам». — Случилось что? Или… может быть, разошлись?

— Да ладно болтать-то, — ткнула кулаком Людмилу в плечо Алевтина, давая понять, что это розыгрыш.

— Живем. Только надолго ли. Больно левый.

— Ну чего заладила? — покосилась Алевтина. — Это не автобус там? — И пояснила дачнице: — Игорь Сергеевич теперь председателем в колхозе.

Та силилась уразуметь:

— А вы — здесь?..

— Теперь уж ничего более не остается, — опять непонятно кивнула Людмила.

— То есть?

— Под суд я попала! — с отчаянным откровением сказала Людмила, строго глядя на женщину, испытывая то ли ее, то ли себя. — На одного дурака наехала. Трактором. Ну, развенчали меня. Два года условно дали. Теперь на ферме отрабатываю.

— Вы как-то странно говорите… Несчастье обычно… сближает?

— А у нас еще до несчастья, — отвернувшись, уже без запальчивости пояснила Людмила. — Несчастье и держит еще маленько. Вон, от Холстов отошел!

— Боже, боже, как ужасна жизнь…

Людмила нахмурилась, не отвечала.

В автобусе народу было мало. Дачница в поисках незапыленного сиденья сразу прошла вперед, но и возле кабины водителя долго и тщательно вытирала диванчик газеткой. Людмила тоже прошла вперед, села за нею, однако молча уткнулась в окно. Алевтина плюхнулась рядом.

— Лето все-таки нынче славное, — сказала уже на подъезде к Центральной дачница.

— Ничего лето, — сразу откликнулась Алевтина. — Правда, поначалу дожди лили и было холодновато, и такого урожая овощей, как в том году, нету, конечно. В том году огурцы, кабачки, морковь так и перли. А капуста — и не упомню, когда такая была. Кочны белые, крепкие, как головы, в каждом огороде торчали. Нынче потише, лука, правда, много. А в совхозе, похоже, все уберут. — Она говорила и говорила, чтобы не дать слова Людмиле, чтобы не дай бог не вышел опять неприятный разговор.

Они сказали женщине «до свиданья», и она им кланялась, черноглазо, белозубо улыбаясь из-под красной фуражечки.

Переждали, пока автобус двинулся, и пошли через шоссе, Людмила прямо бежала.

— И глупо ты, Людмила Матвеевна, перед нею раскрылася, — сказала, энергично шагая сзади, Алевтина. — Мало ли у кого какая боль, а молчком переносишь, чего ты от нее ждала — чужая и есть чужая.

— А мне все не родня, — задыхаясь, бросила Людмила и вдруг закричала: — А ну их всех к черту, а ну их всех к черту! — И губы у нее задрожали, так что Алевтина догнала ее, тронула за плечо:

— Будет тебе, может, еще наладится… Подумаешь! Помирают люди — тогда все кончается, вот что страшно. А это что — живи да живи, детя́м радуйся. А мужиков-то — ну их туда-то, мужиков, ненадежно все это…

46

И день тот наступил. Зимина надела белую с синими полосами австрийскую трикотажную кофту, купленную Светланой в Москве (в очереди стояла, все прихорашивает мать). Без всякой застежки, хотя не свитер и не пуловер: пройма широкая, вырез мысиком, понизу присобрано на шнурок над прямой строгой юбкой. И синие туфли на каблуках. Что-то сломалось в ее представлении о красоте, о том, как должна выглядеть женщина. Она без неприязни надевала прежние свои яркие цветастые кримплены, однако лишь в поле — и пыли не видно, и прилично. Но в присутствие, на совещание-собрание, в Москву ли — только и был у нее вишневый вельветовый костюмчик с кармашками. Надо бы еще заказать, но и часа пока не выбрать. И так уж случилось, что словно нарочно к этому дню, вчера, в пятницу, привезла Светлана наряд. Светел немного, но Ольга Дмитриевна пойдет не совсем официально, только покажется, только произнесет одно слово: «Согласна». Пусть увидят, какой «кадр» поступает в их аппарат. Наряд подчеркивал ровную смуглость лица, яркость карих, глубоких, готовых к улыбке глаз, шоколадный оттенок волос — все привлекательное, и скрадывал в фигуре то, чем была недовольна. Строго и хорошо. Белоголовый оценит.

И вообще, ей хотелось принарядиться. Накануне комбайнерам устраивали в поле прощальный ужин — кончилась страда!

Она отпустила водителя копать картошку на своем огороде. Но вот незадача, сломался ключ зажигания, включала уже отверткой. Надо высверлить конец, оставшийся в гнезде. Поехала за Володей.

Сентябрьские утра дымные, туманные, росные. Обильно, до седины росные. Она и пробежалась всего чуть-чуть — с шоссе к дому в старой части поселка, а ноги без чулок, в синих на высоком каблуке туфлях, насквозь вымокли.

И вернулась — раздумала отрывать человека от дела. Некоторое время стояла на деревенской дороге, пересекавшей шоссе: это старая деревня Нагишино поперек шоссе, а вдоль — многоэтажные дома и башни. На полях никого, только идут легковые машины гуляк: суббота! Ровное голубое небо изрыто мелкими радужными облачками. Из них большим круглым глазом помаргивало солнце. Желто-белые дальние пажити неясно-буры, и во всем покой — даже в этой неясности, в стогах овсяной соломы на поле, в стене леса, подернутой желтизной, в оставленном у леса сломанном комбайне, в белых шиферных крышах среди сквозных, полуоблетевших деревьев, даже в стае птиц, неторопко планирующих к ветле. Осенняя неяркость и тишина…

Ее все тянуло еще взглянуть на свою Центральную, присмотреться, что было и что получилось, словно навсегда расставалась, словно не представится возможности приехать.

Зерновые оказались хороши. Озимая была замечательная. Да и сена хорошие. И картошку выкопали, в основном отсортировали. Но вчера на планерке решили не рисковать, пока тянется бабье лето — закончить последнее. Хозяйство оставляла она в неплохом состоянии.

Филатову казалось, что переход ее нарушит что-то в их отношениях, поставит ее в другое к нему положение. Чудак! Если твердо решился, это единственный путь. Нет, она уже не настаивает, она давно не смеет настаивать, даже уговаривала его наладить там нормальные отношения: все же дети и это несчастье… Последний раз он заявил, что его ничего не держит, что если Ольга откажется — он все равно уйдет от Людмилы. Ольга откажется! Но тут… тут слишком на виду и на слуху произошедшая катастрофа. Людмиле не простили, но и им не простят…

Едва дождавшись девяти, позвонила ему. В этот час Филатов всегда был на месте — тешила мысль, что ждал ее звонка. Теперь уже скоро, скоро, милый, — заждался. Людмиле разрешили перейти на работу в колхоз к мужу, они оставили это до конца отчетного года. Ну, до тех пор уже все решится…

— В отпуск хочу! — крикнула она весело в трубку (дня три назад собрался и пошел дождь — мелкий, частый, недолгий, а все же пахмурь и серота навели тоску, потянуло куда-нибудь потеплее, может быть — в Ялту, — да и легче будет оторваться отсюда). — Все убрали! Сдали девятнадцать тонн, валовки — тысяча двести двадцать тонн, восемьсот тонн торгу, ну, еще сдадим им тридцать — пятьдесят. — Это она про картошку. Похвалилась! — Отпускаешь меня? Сейчас только на строительство скотного в Редькино съезжу — ну да, подправляем понемногу! Посмотрю, как картошку сортируют, — все везде прокручу и проскочу к вам посмотреть.

Она дала ему машины — картофельные комбайны, и обещала приехать. Пять комбайнов! Да своих в колхозе два. Ей так хотелось, чтобы он тоже скорее управился.

Голос у Игоря был странный, таинственный. Наверное, в кабинете уже кто-то присутствовал, она точно слышала: странно-таинственный — даже по тем односложным словам, которые ронял.

— Только ты уж не задерживайся, ты нам оч-чень нужна.

Она угадывала, как он улыбался, подтексты волновали, и сердце ее застучало.

Она причесалась, улыбнулась себе в зеркало и еще посидела бездельно. «Вероятно, все закономерно, естественно, — в который раз убеждала себя. — Когда двое работают вместе над одной проблемой, творят, создают нечто прекрасное, общаются постоянно, проникают в мысли друг друга, наблюдают проявление интеллекта, чувств и характера, их поневоле пленяет и ум и характер другого, а там и все прочее. Недаром столько сплетен вьется-кружится вокруг актрис и режиссеров. Ставит спектакль или фильм режиссер, определяет свою героиню, актриса воплощает замысел у него на глазах, угадывает его мечту — возможно, талантливее и тоньше его собственного представления. Конечно, он должен смотреть на нее влюбленно. Другой разговор — возникает или нет между ними близость. Но чувство влюбленности — непременно. Так и тут. И тут так же. Разве в быту раскроется человек, как в работе? Да никогда!»

Хотела заехать в мастерскую попросить высверлить застрявший конец ключа, но решила, что уйдет в отпуск — все без нее сделают, и снова включила зажигание отверткой, поворачивая ею остаток ключа в замке.

Перед зданием картофелехранилища сидели на бревнах на солнышке парни и девушки, московские рабочие, человек двенадцать.

Зияли пустотой огромные ворота законченного хранилища, пугали холодным каменным мраком. Гулкое здание завалено грудами картошки — в мешках и насыпью в отдельных отсеках, но больше ссыпана посередине, чтобы сортировать. Вчера на планерке доложили, что машины занаряжены, сортировки на всех пунктах будут работать с утра. Где же та работа, позвольте? В сумраке копались отдельные фигуры. И управляющего никто не видел. А вчера она радовалась четкости ритма на последнем замахе.

Она заскочила к себе в кабинет, схватила телефонную трубку:

— Убейволк, где КамАЗы? Так, два на строительстве, два на благоустройстве магазина — а остальные?.. Надо самосвал найти — картошку из хранилища на сортировку возить. — Решение, как всегда, родилось внезапно.

И началось. И пошло-поехало… Отчитывала управляющего, отчитывала студентов («Сто тонн в день можно отсортировать вручную!»), летела на другой конец Центральной, где стояла орнаментированная коровьей мордой мозаика с надписью «Совхоз Рождественский», — здесь тоже сидели бездельно, приказывала запускать сортировку («сейчас привезут картошку!»), ловила на дорогах машины, заворачивала к хранилищу. Потом неслась в Редькино, и там не было налажено.

И сводки по молоку… Ох, сводки по молоку!.. В обед вчера не привезли кукурузу. Кукурузу убрали, а подсолнух не подвезли. Распорядилась насчет подсолнуха. Мог бы зоотехник распорядиться! Все повторялось в десятый, двадцатый, сотый раз — она никак не могла выскочить из заданного когда-то вращения.

И пришлось позвонить в управление, в Волоколамск — кажется, с отпуском пока не получалось. Начала издалека:

— Свеклу убираем, двадцать два га убрали, картошку подбираем. Закончили вчера. Да, все. Все убрали! Комбайны уехали подбирать клевера последние, намолотили тонн десять — пятнадцать бункеров. У меня задача еще — пустить скотный двор — да, ворота и подъезды, и уж тогда… тогда можно и отпустить меня, так ведь, да? Миленький, а сейчас некому пахать, силос закончим — будем пахать. Массы вчера мало положили — сто девяносто тонн. Переезжали, пока переехали… Почти девятьсот тонн государству зерновых сдали… Ну, определимся, конечно!

Господи, когда перестанет отчитываться?.. Ой перестанет.

Филатов ждал. Она же добрых два часа провела в Редькине, где ремонтировали ворота, где устраивались подъезды (должны класть бетонные плиты!) и где долго решали, сток или спуск делать для навозной жижи. Поскальзываясь на высоких каблуках, бегала вдоль гулкого бетонного помещения, инженер и бригадир едва поспевали, она предлагала снимать грязь бульдозером вместе с асфальтом, они спорили, утверждали — не пойдет бульдозер. А она удивлялась, как не предусмотрела всего, глядя в проекты.

И вот бульдозер уже срывал асфальт, заросший навозом — асфальт вздувался, корячился, отпадал на сторону. Бульдозер, надрываясь, заходил снова и снова. Запустила!

«Нет, — думала, возвращаясь в Центральную, — совхоз — это, конечно, промышленное производство, предприятие, но не завод, где четкий план, четкие позиции, где всякий точно делает свое дело и не смеет уклониться. Здесь план лимитируют и погода, и настроение доярок и механизаторов. Завод не может быть на территории в семь тысяч гектаров. И неизвестно, как работал бы иной директор завода в совхозе». В последней газете среди великого списка награжденных одного лишь товарища из совхоза усмотрела, да и то из Красноярского края, да и то механизатора. Она не претендует на аплодисменты, но совхоз — это, вероятно, такая стадия организации сельских тружеников, до которой сознание не у всех еще доросло. Впрочем, впрочем… «экономические условия ведут к социальным, а уж социальные влияют на нравственность». («А мы все хотим, чтобы наоборот было…») Может, здесь и совхозы-то ни к чему?.. Мыслишка тут же показалась кощунственной. Она вспомнила, сколько колхозов хотели бы принять статус совхозный! Ну да, чтобы покончить со своей коллективной собственностью и целиком опереться на государственную. Главное — на госбюджет. Какой колхоз может позволить себе свободу в средствах — в строительстве или в покупке техники или даже зерна? Ну, на оборотные средства окажут ему кредит краткосрочный — на семена там… А покрупнее чего — извините. Шевелите-ка сами мозгами. Подоходные-то налоги не платите? Ну и выкручивайтесь, протягивайте ножки по одежке. Кулебяка сунулся было, хотел совхоз организовать, а ему — отбой. А как вы думаете, если все на государственную шею сядут? Нет уж, пока человек не научился как следует считать… Ну вот, к тому и пришли: человек, работник… Она не снимала с себя вины: недоставало и ей умения, терпения, сил, во все вникала сама — умению доверять, видимо, тоже надо учиться. А где брать терпение? Вот, кажется, все налажено, отрегулировано — и снова срыв. Ну, сегодня суббота, страда кончилась, люди расслабились — надо когда-то снять напряжение. Но ведь можно понять, что еще рано, что еще чуть-чуть? В каждом это должно жить естественно. Жило же в русском крестьянине, когда работал в своем хозяйстве? Так то — в свое-ем! Где все и обдумывал, и налаживал, и получал сам! И тем жил. «Прав, прав мой Филатов, са-мо-му распоряжаться землей — вот смысл жизни». И тут подумала, что праздников религиозных была тьма-тьмущая, а в праздники не работали — не зря, видно, а как иначе выдержишь этот труд? И вспомнились сеяльщики этой весной, как Суворов с ребятами набирали их из самых родненьких и близких… Уж не семейный ли подряд зарождался?.. Впрочем, зачем теперь думать?

Она и так опять по ночам не спала. Столько езды, дел, разговоров, страстей — приходилось принимать снотворное. Казалось бы, должна повалиться. Она и валилась. Но если и спала, то странно. Чаще всего не могла уяснить, осознать себя в пространстве. Находилась где-то не на земле, а выше, на высокой стене. А на балконе корячились, лезли друг на друга, закидывали ноги какие-то люди, мужики. Поворачивались к ней — лица отвратительны, страшны, скукожены, голые круглые черепа. Она понимала, что нужно проснуться, но ноги были привязаны, сплетены — ступни как бы входили друг в друга. От нетерпения выдраться начинало ломить сердце, и это уже была реальность. Она делала усилие, поворачивалась, чтобы снять боль, ноги снова впаивались друг в друга. «Попадева, попадева», — проносилось в мозгу, и было нехорошо от непонятного смысла: не «попадья», не «поповна», а что-то еще более нелепое — «попадева». «И снится нам трава, трава у до-ома», — вырывала она себя из сна. Потом среди дня нелепое слово всплывало, щекотало.

— Ольга Дмитриевна! — С террасы подъезда сбежал бригадир Центральной фермы, тот длинноногий, что приехал из Истры весною. В несколько прыжков поднялся на шоссе к «уазику». — У меня ЧП!

— Как раз то, что мне надо, — угрюмо пробормотала Зимина, выходя из машины.

Он не принял шутки, жестковатое худое лицо и умные глаза замкнулись.

— Василису Потапову опять с сумкой комбикорма взяли.

Он так и сказал: «взяли». В тоне, во всей повадке угадывался будущий начальник.

На террасе стояла и сама Василиса. Большая, сухая, без платка, с независимым видом хмуро глядела на подходившую Зимину.

— А вы думали как?! — первая громко заговорила она, словно перекрикивая кого. — С утра до ночи на ферме, сена для сдачи на комбикорм не управлюся накосить, а птице — и той всыпать надо!

— У тебя, Потапова, всегда отговорки, — укорил бригадир, — все объективные причины. Чудно и много!

— Попадева, — процедила Зимина.

— Чего?

— Не ходи за мной! — и она прошла мимо, не слушая, что там Василиса несла на бригадира.

Сколько раз сама останавливала автобус с доярками, скотниками, ярилась, видя бутылки, бидончики с молоком, — и прощала. Призывают-призывают держать скот, а кормов не укупишь, не достанешь. На что только не решаются люди! А в том случае, когда трактор перевернулся? Когда пьяный отец посадил за руль мальчика? Она приехала, ходила за кюветом и вдруг увидала мешок с комбикормом. Отлетел далеко? Или батька бросился прежде всего убирать украденный комбикорм, а не вытаскивать придавленную девочку? Но от Потаповой не ожидала. Было мерзко и унизительно. «Уходить надо скорее, уходить», — без особой логики сделала вывод, в то же время чувствуя, что история с Потаповой расстроила меньше, чем могла бы расстроить прежде. Надо принимать меры, и только это было неприятно.

Ехать к Филатову не успевала, все-таки тридцать километров, и боялась, что телефонный звонок не застанет его.

— Миленький, — обрадовалась она, услыхав такой родной его голос, — не получается приехать. Вы как-нибудь сами. А вечером ко мне. Да? Хорошо?

— Подожди… — Он молчал, показалось — в замешательстве. И словно махнув на все рукой, весело заговорил: — Слушай! Хотели к тебе сюрпризом! Но судьба против, чтобы, значит, не хитрили. Больно ты у нас человек серьезный. Ты знаешь, кто у меня? Супер-экономист, которого тебе сватаю. С утра сидит.

— Ты что, друг? Как же можно в обход меня?

— Почему в обход? Ничего ведь не решено. Это я расхваливал тебя, твое хозяйство — товарищ приехал посмотреть, познакомиться. Может, ему не понравится. С утра ждем, думали — так проще.

Зимина вдруг вспомнила, что экономист, кажется, женщина, и ревниво проговорила:

— Тебе, конечно, проще было самому встретить.

И он вспомнил — возможно, по ее тону, — что в свое время сообщил, о ком старается. И сделал вид, что не собирался скрывать:

— Да нет, она сама добралась. По адресу.

— Ах да, вы же переписывались…

— Ладно, может, машину пришлешь?

— Не могу. Пусть добирается своим ходом. По адресу. Но в течение двух часов. К вечеру уеду в горком, — и, не дожидаясь ответа, положила трубку.

Он снова набрал номер и сухо сказал, что фамилия экономиста — Долгопрудная. На всякий случай. И тоже дал отбой.

Она почувствовала укол совести — может, ему действительно неудобно перед этой Долгопрудовой или… как ее там? И пусть. Надо бы еще раз объехать, проверить сортировочные комбайны.

На лестнице Зимину перехватила Галина Максимовна. Она прищелкивала языком, помахивала большим пакетом-конвертом — эмоций у нее хватало. Приобняла и шепнув: «Идем, идем!» — повлекла наверх. Пришлось вернуться. Галина уселась, располагаясь, видимо, надолго.

— Ну, что там у тебя? — заходя за свой стол и не садясь, спросила Ольга Дмитриевна.

Галина протянула книгу, точнее — журнал, какие-то материалы, переплетенные в ярко-красный коленкор. На белой наклейке машинописная надпись: «Проект внутрихозяйственного землеустройства совхоза „Рождественский“ Волоколамского района Московской области, Москва, 1980 год».

Неожиданно все в Зиминой словно бы засмеялось. Гася волнение, произнесла чуть иронично:

— Вот это да-а! Как они вовремя! — и села, откинув обложку.

На первой странице сообщались фамилии — кем подписан проект: замдиректора института, начальником отдела, главным агрономом-экономистом, главным инженером проекта, начальником почвенного отдела. Смотри-ка, какой народ бросался на помощь!

Было подробно расписано внутрихозяйственное устройство ее земли. То есть бывшей ее… Чертежи, чертежи и всякие закономерности в чертежах. Севообороты двух отделений: в каждом кормовой или полевой с картофелем, в Центральном — севооборот полевой и орошаемый участок. И решительно все относительно бригад и звеньев, занятых зерновыми культурами, кормодобыванием. Все упорядочено, взаимосвязано… Зимина вчитывалась, и хозяйство ее освещалось все ярче, будто кто включал гигантский реостат.

Тут действительно было все: и основное направление хозяйства (молочное!), и структура управления, и использование земель по годам, и мелиоративные мероприятия, и количество севооборотов, и урожайность культур, и внесение удобрений, и поголовье и продуктивность скота, обеспеченность кормами, даже межхозяйственные связи.

Вот это тупичок! Улав-ли-вающий… Неужели, если исполнить, как распланировано, хозяйство превратится в отлаженный механизм? Но она-то что радуется? — одернула она себя. Какое ей будет до всего этого дело? То есть будет, конечно: доброе звено в ее регионе! И можно уронить иногда: «Это хозяйство, в котором я налаживала производство с минусовой отметки, которое приняла убыточным, попросту разваленным, промантулила в нем одиннадцать лет и оставила на взлете». Но не взлетела! Предпочла отдышаться.

Галина Максимовна ждала. Она не уловила иронии насчет пунктуальности устроителей проекта, она ничего не знала о решении Зиминой. Глядя в большое, продолговатое, порозовевшее лицо ее, Зимина вдруг ощутила тоскливое чувство («Смотри-ка?») и думала, сказать или не сказать? Про себя?

Обширная грудь Галины Максимовны вздохнула судорожно, словно отрадовалась, и она спросила:

— Не поехала в колхоз? — подразумевалось — к Игорю, к Филатову.

Ольга Дмитриевна покачала головой.

— Ну да, закрутилась… — поняла Галина. И добавила к чему-то: — Людмила дома сидит, с ребятами. У Сонечки свинка, и Ваня подхватил. Лежат оба.

Ольга молчала.

Знала Галина Максимовна все о ней и Филатове, с того самого дня знала, как прилетела к ним в Сытово со страшной вестью, не понимала только, на какой стадии их отношения в настоящее время.

— Сонечка такая худенькая у них, глазенки, как у Игоря, растопырены. А Ванечка, я была, залез под кровать и кричит: «Я в горком поехал!» Кто что слышит, значит, дома…

Отзывчивая Галина. Доброе, конечно, качество для парторга. Но весь вид Зиминой говорил о том, что у нее минуты на счету.

— Хорошая кофта, — сказала, поднимаясь, Галина Максимовна.

47

Она вернулась к административному зданию в момент, когда отъехал филатовский «газик», — видно, кто-то привез этого «супер-экономиста» и оставил на ее шее. Сегодня даже поговорить не удастся: горком, потом Игорь — прискачет, конечно, рано. И Светланка дома, девочка на два дня приехала.

Секретаря в приемной не было, у окна, спиной к двери, стояла высокая женщина. Зимина мимолетно окинула взглядом — повеяло чем-то знакомым. Фигурой ли, овалом лица ли — она как раз повернулась! — женщина кого-то напоминала.

— Добрый день, — с любезной четкостью произнесла Зимина, сунув ключ в замок кабинетной двери.

Женщина улыбнулась, шагнула к ней:

— Оля!..

Господи, Верка!.. Гречуха! Подружка… С которой прожиты студенческие годы! Все, все общее: юность, друзья, взгляды… надежды, споры с профессурой… одни даже устойчивые выражения! Только с нею, с Верой. Милая, милая, милая…

Они обнимались, целовались, прижимались и тискали друг друга.

Она не могла поверить и не могла понять. Память, конечно, подсовывала синие, безмятежно хитрые глаза Игоря — всякий раз, когда возникал разговор об экономисте, ей хотелось толкнуть его в грудь: «Ладно, выкладывай, что ты там затеваешь?» Но снисходительно затягивала игру: хотел чем-то удивить ее, ублажить? Ну, удивил!

— Как он нашел тебя?! — спрашивала, блестя слезой, усаживаясь напротив, разглядывая подругу, пытаясь понять, как же изменилась, как же изменились обе они?

— Кто? Игорь Сергеевич? Так и нашел. Узнал в министерстве, где я нахожусь, прислал письмо с вопросами, с предложением, я ответила, пошла переписка. Последнее время работала в Сельхозуправлении, успела переругаться со своими чиновниками — сидят там, понимаешь ли, невежды, мастодонты, тычут в председателей колхозов: там паши, столько сей, столько сажай, трясут за грудки. А мне эта метода — вот уже где! Там такие ребята выросли, подряд освоили, председателя подминают — сознание, культура, квалификация — по высшей шкале!..

Она говорила быстро, чуть захлебываясь, но четко, наставительно, пользуясь ловкими выражениями, круглыми оборотами, — в общем, Вера была Верой, Гречуха Гречухой, только чуть раздавшейся в талии и с волосами, окрашенными в белый цвет, — даже стрижка с завитой челкой, даже походка были те же (шагала она всегда широко, ритмично, вбивая каждый шаг в землю). И строгое носатенькое лицо, и голубые справедливые глазки стали, конечно, старше, но оставались Вериными, из тех, достаточно уже отдаленных, юных их лет. Если и Ольга изменилась ровно настолько же?..

И в этом месте Вера воскликнула:

— А ты-то какая стала! Знаешь ли, что-то эдакое, породистое…

— Да где уж у нас порода!

— Есть, подруга, есть!..

— А ты на Кубани? И как?

— Представляешь, до того поначалу расстраивалась с этими казаками — в тридцать лет седина пошла.

Ольга Дмитриевна улыбалась. Зная максимализм и темперамент Веры, поверила. Казаки, русские или грузины — не в этом дело. А в том, что Вера как таран пробивала идеи, добивалась их воплощения, и значит, дело в том, что́ исповедовали тамошние коллеги и сочеталось ли это с ее исповеданием.

— Ну, про тебя я всё знаю от Игоря Сергеевича. Или почти все, — лукаво улыбнулась Вера и сейчас красивыми глазами. — А я… Я замужем, а следственно, есть муж, дочь, зять, внук — целый колхоз. Левушку Долгопрудного помнишь? Был такой бегемотик тремя курсами младше. Он-то тебя помнит, да кто тебя не помнит? Попал в наш регион, и на почве Тимирязевки… — Она засмеялась: — В общем, сошлись мы — во какой мужик получился! Он у тебя тут любое направление поднимет. Ну, это отдельный разговор.

Зимина представила, в каких правилах Вера, Вера Ивановна, воспитала мужа. Теперь ей казалось, она помнила плотненького, чтобы не сказать толстенького, мальчика, который на вечера надевал бабочку, такую инородную в спортивном направлении их моды, — то ли профессора, то ли певички сын.

— Это такой, с черной бабочкой?

— Он! Ну, Олька, ты чудо мое кудрявенькое! А глазки-то, глазки — все с двойным, нет — с тройным донышком!

Когда-то Ольга обижалась за это «чудо кудрявенькое» — она не терпела снисходительности, пусть даже ласкательной, — за «тройное донышко» вот не обидишься.

Когда-то понимание их друг друга было, как они говорили, «один в один» или «один к одному». И теперь, рассказывая о себе, перебирая сокурсников — кто где как устроен, с кем встречались, сталкивались, им достаточно оказалось намекнуть, упомянуть, заметить. Вера работала в совхозах, районных и областных управлениях — и, видимо, с толком для дела; но всегда «наводила шорох», а это не всем нравилось.

— Слушай! Ты совсем не изменилась! — вдруг вскрикнула она. — Все эти годы я держала тебя в памяти, в груди, вот здесь. Как эталон, так сказать. Ты всегда была решительна и добра. Помнишь, как привезла флягу молока из деревни — на всю группу? Открываю, а она с флягой. Лифт не работал — одна тащила на пятый этаж, я чуть не рехнулась. Или еще…

Зимина поежилась: ей стало неловко, что Веру не помнила так преданно. И многое, о чем рассказывала та с таким воодушевлением, вовсе ушло из памяти. Вспоминала, как сквозь туман. Другими впечатлениями, заботами заслонилось. По-разному люди устроены. И, глядя на Веру Гречуху, она нежно любила ее за память, за прошлое, за эту нескончаемую молодость, рядом с которой все начинало казаться стабильнее, продолжительней.

Она подумала, что они стоят друг друга, и опять это была мысль оттуда, из общей их юности. «Вот кто мог бы заменить меня в совхозе», — пронеслось еще в голове.

— А я ведь надумала уходить. Предложили другую работу.

— Знаю, в горкоме, Игорь Сергеевич доложил. Не представляю тебя в строгом мундире, не будем говорить — в чиновничьем. С твоим характером, темпераментом, извини — импульсивностью… — тебе ни к чему!

Она говорила так, словно вопрос решен и будущая общая их жизнь — решена. Все Долгопрудные готовы переехать, обосноваться, тянуть ее дело.

— Дочка — медик, применение найдется, зять — шофер, это, знаешь ли, хорошо. И Васенька в школу пойдет…

Она представила Веру Гречуху, Веру Ивановну, с непререкаемым, поучающим голосом, с голубыми справедливыми глазами, за этим вот столом, над проектом нового землеустройства, у телефона (сводки по молоку, машины, строительство!), ведущую планерку, или же в трудяге-«уазике», любовно ухоженном Володей (с поля — на поле, с фермы — на ферму!) — бескомпромиссную, нацеленную, знающую, чувствующую. Все это Вера могла делать, пожалуй, не хуже ее. Почему-то до сих пор Зимина очень отвлеченно думала о том, кто придет на ее место.

— А зачем тебе подниматься оттуда? — спросила, подавив что-то неприятное, хлынувшее к сердцу, какой-то протест. — Вот, оказывается, какой может быть поворот.

— В родные земли хочу, Олька! Понимаешь, наступает момент, когда везде плохо, кроме родных земель. А у меня уже и тут болит, и тут. — (Никто в жизни не звал ее больше так: «Олька»!) — К тому же я достаточно реализовала себя там как личность. Хочу новых задач, новых трудностей, а главное — для моей земли что-то сделать. Ты же помнишь, я с Шаховской, и когда Игорь Сергеевич предложил… А у Левушки десять лет аллергия — может, пройдет?

Выходило, Ольга просто не имела права останавливать Долгопрудных с их желанием переехать.

— А я не скажу, что реализовала себя как личность. Реализовываю, каждый день реализовываю, — посмеялась она. — И столько дел ни с места! Землепользование — раз, сокращение поголовья стада — два. Хочу половину! Ей-богу, на поставках не отразилось бы. И еще одно дельце, боюсь, останется без движения.

И она выложила соображения насчет погибающих деревень, брошенных домов, оставленных пепелищ и необходимости устраивать дачные поселки на болотах и рассказала о своей записке, с которой поступила так самодеятельно, в обход секретаря горкома.

— Он, как я поняла, никаких телодвижений делать не будет.

— Да ты молодец! С этими домами, с куплей-продажей их что-то неладное, народ сердится, возмущается, а нам будто бы дела нет! — Вера выговорила «нам», словно могла что-то решать или изменять. — Придет из того Совета одобрение — я уверена. Мы в другой Совет, в самый высокий. Вдвоем-то как навалимся? Только надо быть во всеоружии, покажешь мне завтра текст.

— Боюсь, что мы с тобой романтики.

— Здрасьте! В восемнадцатом году Ленин придавал продразверстке какое значение? А через два года говорил, что ничто не напортило нам так, как продразверстка. Умел признать! Мыслитель, политик, умел слушать и слышать. Отвергал Достоевского, да? А кто знает, что думал он о нем в конце жизни?

— Умница ты у меня, — сказала и Ольга, сразу согласившись со словами про Достоевского. — Сегодня пришел наконец проект нового землеустройства. Мы и сами кое-что пробовали — бригады на севообороте. Но что-то не очень выходит. И с молоком лихорадит. Сложилась одна бригада на подряде…

— Надо все переводить! Одна! Обязательно будет какой-нибудь крен. А фермы? А кормодобывающее звено? Оно должно получать в зависимости от молока, тогда будут стараться, спешить. Это я вам все рассчитаю.

— Район плохо помогает. Разослали инструкцию — и успокоились. Никто не приезжает, не волнуется, не предлагает… Ах, не верю я ни во что! — взорвалось вдруг в Зиминой отчаяньем. — Рвусь, ввожу новое, добиваемся, выполняем и — опять ничего. Копошимся в своем дерьме, выскочим на миг — и опять туда. Что-то не так все идет.

— А ты не чуешь? В атмосфере перемены?

— Ну!.. Столкнут министерство, дадут другое название, насадят новых чиновников и все равно будут командовать, планировать, понукать. Если бы самим…

— Да ладно тебе, ты слушай. Я говорю — без школы ничего не получится. Школа коллективного подряда — это же месяц! Всех пропустим через нее, усвоят — готовь приказ, во всех бригадах внедрим, на фермах.

Она сама готова была провести учебу (со специалистами и руководителями среднего звена). Надо только разработать положение о материальном стимулировании «в зависимости от экономического эффекта». Заготовить расчеты зарплаты, премий, доплаты за продукцию… У них на Кубани…

Она говорила и говорила, а Зимина думала: правильно, что не спешила с подрядом. Осрамились бы.

— С сортировкой картошки замучились, — остановила она Веру. — Но кажется, выбила сортировочный комплекс. Я бы не замахнулась, если бы собственными глазами не увидела на Украине.

— Всего несколько человек на весь урожай, — ввернула Вера.

— И пусть займет половину картофелехранилища! Гром-ма-дина, — он словно сотни алых полотнищ, а? — Зимина поймала себя на том, что прикидывает, как пошло бы у них с Верой. И что-то похожее на совестливую тоску толкнуло к окну. Ударила по раме: — Господи, одиннадцать лет! Что было-то? Каждое бревно, каждый кирпич, лист железа — мои…

Серость заволакивала небо. Люди разбрелись, машины скучно стыли вокруг гаража, еле мерцал алюминием АЗС, возле мастерских ничего не посверкивало, никто не мельтешил, из картофелехранилища еще доносился перестук, а на пилораме тишина… Под окном поднимала, раскрывала ветви, обвешанные кровяными гроздьями, калина. К кому будет тянуть их теперь?..

Зимина вернулась к столу, нашарила в ящике флакончик, накапала в рюмочку.

— Ах, Олька, надо решить сразу — и успокоиться. Хорошо-то как у вас… Стосковалась я. А с Игорем Сергеевичем мы потолкова-али… — Вера вдруг остановилась: — Он влюблен в тебя?

— Может быть.

Вера пожала плечами:

— Не хочешь говорить — не надо.

— Да хочу, хочу! Я люблю его, Верушка!

И это оказалось странно: не виделись столько лет, а встретились с желанием предельной откровенности, на которой расстались. Ольга неожиданно осознала, что ни с кем не бывала так откровенна, как с Верой.

— Он женат, Верушка.

— Я поняла. Она звонила, он бегал, какие-то примочки детям доставал. Лобзик показывал — Ванечке купил.

— Дети не остановят.

— Мальчику отец нужен, Оля.

— Девочке, между прочим, тоже нужен отец. У меня девочка росла. И выросла.

— Мальчику больше.

— Да что вы взялись меня воспитывать!

— Кто еще?

— Есть одна…

— Я ревную, Олька!.. — И осторожно и ласково Вера спросила: — И ты с таким багажом… хочешь туда?

— А что?

— Да там вдесятеро спросится с тебя. Уж я повидала, поверь. Ну, ты только представь: она же пойдет писать, требовать. Двое детей и такое зыбкое у нее положение… Что поднимется! Нет, не надейся… И разве ты сможешь уехать отсюда? — кивнула она неопределенно в окно.

— Ты не понимаешь — могу.

— Олька?! Функционерка несчастная!

Ольга расхохоталась. «Функционерка несчастная»! Она смеялась, а «функционерка несчастная» почему-то погнала мысли, смешала, запутала их. Черт знает что. Может, и возможно женское счастье… «заслуженное»!.. если сорваться и удрать без оглядки. С Филатовым. Скажем, на Магадан…

Она с удивлением прислушивалась к себе.

— Ну скажи, ответь! — не отступала Вера.

— Ты знаешь, — сказала Ольга, впервые со времени встречи улыбнувшись доверчиво, и смугло-загорелое, темноглазое лицо засветилось лукавством. — Игорь — он как-то умеет появляться вовремя, он всегда появляется вовремя. А ты — дело его рук.

— Олька! — Вера вскочила, налетела, обняла, сжала, обдав знакомым теплом и опять-таки давним ощущением надежности.

Она пошла по кабинету, оглядывая стены, обстановку, впечатывая шаги в пол.

— Я хотела бы все посмотреть, со всем познакомиться.

— Я дам тебе этот гроссбух, — протянула Зимина книгу в красном коленкоре. — Изучай на здоровье! До утра все поймешь о нашей многокрасочной жизни. Я попрошу ввернуть тебе лампу посильнее.

Вера посмотрела обескураженно.

Ольга отвела глаза:

— В общежитии у нас приятная обстановка. — И устыдилась: — Не обижайся, Верушка. Завтра уж ко мне, ладно?

— Он приедет к тебе сегодня? — Нет, Вера не обижалась, она поняла. — О чем тогда речь? А завтра…

— Завтра я за тобой приеду. Прямо с утра.

Окна заволокло сумраком. «Неужели дождик?» — озаботилась Зимина.

Задлинькал, зазвенел телефон.

— Что же я в райком-то? Ну, пропала! — Она подняла трубку и узнала голос знакомой секретарши.

— Ольга Дмитриевна? Серафим Антонович вас просит…

48

Светлана накрыла на стол, как всегда, на кухне — у нее все было готово. От рыжего борща в тарелке пар плыл в лицо Ольге.

— Устала сегодня? — спросила Светлана, намазывая хлеб маслом и подвигая.

— Зачем ты мне масло?

— Ешь. Организм должен ежедневно получать масло и сахар, эти дурацкие ограничения только нарушают обмен, — она говорила назидательно и требовательно-резонно — будущий доктор проклевывался в ней. «Или просто она дочка моя?» — Ольга насмешливо косилась на Светлану.

Когда-то Ольга была такая же тоненькая. Ну нет, поплотнее, конечно. И лицо у Светланы поуже. Волосы завивала мелко, как мать, но они у нее до плеч, получалось нечто экзотическое. Неужели это нравится мальчикам? Ольга желала, чтобы Светлана нравилась, хотя со страхом думала, что дочь может когда-то покинуть ее. Пока у них отношения доверительные.

— Была в горкоме? — спросила Светлана, так и не дождавшись, что мать заговорит.

— Нет, обговорили по телефону.

— И что?

— Сказала — надо маленько погодить, еще не решила.

— Значит — ты решила! Ну конечно! Мы же вчера окончательно договорились, мама?! Будешь тащить совхоз, пока не сковырнешься! Неужели тебе не надоело, что у нас нет дома? Разве это дом? Тебя нет — и дома нет.

— А очень ли он нужен? Тебя еще не будет столько лет. А приезжаешь — это твой дом, доча, с меня достаточно.

— Приходится так говорить, — поникла Светлана.

Кое-как она доела ужин, спросила:

— Мамуля, я на танцы — ладно?

Ольга посмотрела внимательно: естественно, у дочери своя жизнь. А может, дочь знала, что приедет Игорь?

— Никто не звонил? — спросила она.

— Нет.

— Иди. Только недолго, я всегда так волнуюсь. — Конечно, конечно, у нее своя жизнь…

— Ты же знаешь, меня проводят.

Она знала. Это и успокаивало, и настораживало.

Светлана стала наряжаться, красить свои милые глаза, то есть портить их, делать старше и опытнее.

На звонок Ольга Дмитриевна не кинулась открывать. Подождала, чтобы к двери подскочила Светлана — Игорь должен сразу видеть, кто дома. Впрочем, они ладили — то ли он нравился девочке, то ли она хотела матери счастья.

— Здрасьте-здрасьте! — говорила Светлана, и голос был улыбчивый. — Кто пришел к нам, мама! — позвала она.

И суетилась, и прыгала, и обставляла неожиданность так, что Ольга опять подумала: «А ведь знала, что приедет. Предполагала».

Ей сразу стало нехорошо. Фальшь клейко оплетала ее.

Игорь встряхивал подмокший на дожде плащик, нарочно брызгая прямо на Ольгу:

— Вот и надейся на бабье лето! Теперь у меня картошку с грязью смешает.

Светлана объявила, что уходит. Объявила со слишком беспечным лицом.

— Подожди, зайчонок, — сказал Игорь — он давно уже звал ее так. — Посмотри, я принес, — и приподнял магнитофон, который держал. — Вы одни? Ну, как кандидатура? — затаив смешок, спросил Ольгу.

— Что мне тебе сказать? Мальчишка, фокусник, гусар! Рубишь сук под собой, — резко отвечала она.

— Не понял? — нахмурился он.

Но они были довольны друг другом, их глаза говорили, что они довольны друг другом — они просто не могли оторваться друг от друга.

— Посмотри, какая калина! Я и не заметила, как созрела. Вера прямо обалдела. Отломила себе сук и мне. Сидит сейчас в общежитии, на калину глядит.

— А вы с ней чем-то похожи.

— С калиной? — спросила Светлана.

— Ты не представляешь, что он выкинул! — смеясь, Ольга ушла переодеваться.

Игорь Сергеевич со Светланой включили магнитофон в большой комнате и стали колдовать над ним; щелкали кассеты.

Ольга Дмитриевна накинула платьице попроще, посвободнее. Хриплый знакомый голос известного артиста, пленявшего на данном историческом этапе мир пугающе откровенными песнями собственного сочинения, постанывал, похрипывал за стеной, выкрикивая слова.

— Мама, иди сюда!

Надо было идти и слушать — Игорь давно уже обхаживал девочку, таскал ей всякую модную чепуху и нечепуху, возил в монастыри, приручал, одним словом.

Ольга подошла. Они пошебутились, погоняли взад-вперед пленку, нащупали нужное.

Певец речитативом возносил какого-то циркача, идущего по канату. Циркач рисковал жизнью, но… «зачем-то ему надо было пройти», — удивлялся поэт. «Зачем? — насмешливо слушала Ольга. — Чтобы заработать деньги, раз он это умел делать лучше всего». Ему мешали аплодисменты, запрокинутые вверх любопытные лица, мешали прыгуны — с высоты они казались карликами, — а ведь ни вправо отклониться, ни влево: смерть! Но… «зачем-то надо было пройти». Он, конечно, разбился, однако явился другой, которому тоже «зачем-то надо было пройти»… «Зачем-то надо было пройти»…

— Да это про нашу Олю! — сказала Светлана и засмеялась, хитренько глядя на мать.

«Она не могла сказать при нем „про нашу маму“, и вот появилась „Оля“», — с печальным прозрением подумала Ольга.

Игорь Сергеевич молча, вопросительно смотрел на нее — он тоже хотел знать, дала ли окончательное согласие Белоголовому, и она тоже засмеялась:

— Хорошая песенка! Подлинный соцреализм.

— Гениальная! — воскликнула Светлана.

— Точная, — сказал Игорь Сергеевич.

Ольга предупредила дочь:

— Он более хитрый, чем думаешь. Это он решил пристыдить меня.

— Но ведь ты такая и есть?!

— Тогда может быть, похвалить странным образом и — поощрить?

Игорь Сергеевич улыбался.

— Видишь, видишь?

— Просто я думаю, что будешь ты восседать в том кресле, а какой-нибудь чудак-директор, председатель, даже парторг не угодит тебе, сделает что-либо противное твоим взглядам, подведет, одним словом, ну, ты и приложишь его в обществе — будь здоров! Вот будет эффектно!

— За кого ты меня принимаешь? Я даже с коровами велю разговаривать интеллигентно.

Светлана, выставив губки, смотрела с непонятным выражением любви и осуждения — уж она-то знала свою мать. «Милая девочка, как я люблю тебя!» — зашлось исступленно в Ольге.

Позже, когда дочь ушла, в приступе нежности, отчаянья и еще чего-то больного, что овладевало ею при каждой встрече последнее время, она пыталась логично обосновать то, что случилось с ними:

— Тогда в ресторане… когда увезла тебя в Сытово, я думала — проучу маленько, а с тобой и Людмилу, и всех догадливых моих «доброжелателей», заманю, а сама отбой — есть в этом что-то очень притягательное. Но внутри я знала, как будет, и хотела этого. Знала, что ты не по ней!

— Какая же ты до последней клеточки женщина! Вот это и я знал всегда. И честно — боялся. Боялся признаться, что люблю.

— Ну, нынче в любви объясняются лишь с перепугу или случайно. Нынче не произносят с трепетом: «Я вас люблю!» В «Литературке» один критик написал, что женщины во всех современных романах берут верх, и это, как я поняла, плохо. Но отчего же? Как быть, если женщина действительно начало сильное, а мужику хорошо и у жениных юбок: ему подают, его кормят, ему рожают, воспитывают детей — и ладно. Ему тратиться ни на что не хочется, шевелиться…

— Ну вот и не уступай! И не уступай, — он смотрел на нее с веселой нежностью.

— А женщина сильная, потому и уступает всегда, и готова крест свой нести… Что собирается делать в колхозе Людмила? — Ольга Дмитриевна встала, вынула из банки на окне ветку калины, которую привезла и наспех сунула в первую попавшуюся емкость. Теперь она достала узкий хрустальный кувшин, поместила в него калину, поставила на маленький столик. Набрякшие, алые, глянцевые ягоды на темной, без листьев, ветке, светились насквозь.

— Надо же было так угодить! — сказал Игорь, следя за нею.

— Да, чудо. И почему-то я всегда помню, что посадил эту калинку Саша Суворов.

— Молодой, красивый…

Она все еще приноравливала ветку:

— Ты самый красивый и молодой.

— Так что же?..

Она распрямилась, посмотрела долгим взглядом. Ухватившись двумя руками за подлокотник кресла, стоявшего рядом, брякнулась в него и долго терла безымянным пальцем морщинку между бровей — вверх-вниз, вверх-вниз. Глядя в пол, проговорила:

— Наверное, таким женщинам, как я, на роду написано пропускать свое счастье. Личное, так сказать…

— И вечно страдать! — он не верил ей.

— Страданья мы себе сами придумываем.

— Ты не знаешь, чего хочешь!

Она обратила к нему любящие глаза:

— Зато знаю, что могу и чего не могу. В сложившихся обстоятельствах я не могу быть с тобой под одной крышей. Ты сам убедишься в этом… мой самый красивый… самый молодой… Как бы я этого ни хотела… — и опустила в ладони кудрявую темную голову.

49

За клюквой они с Виктором Бокановым все же сходили. В субботу утром, еще по росе, взяли корзинки, пошли на болото за Сапуновским лесом к Васильевскому.

Болото и было болотом: кочки, мягкая почва, иногда вода. Все оно сплошь поросло молодыми голоногими соснами. Красновато-рыжий цвет призрачно сеялся вокруг. Клюква попадалась на кочках, на бровках западинок, на бело-зеленых мхах вкруг стволов — особенно крупная в светлых солнечных местах. Будто кто рассыпал ягоды в траве — выбирать ее так же трудно. Если на кочке росла — то легко, но больше в траве. Выгребаешь, выгребаешь пальцами. Большинство уже покраснело, были клюквины темно-красные, с дымчатой поволокой — не сразу и увидишь, присмотреться надо.

Все болото забито дурманом: топорщится в соснах низкий кустарничек, ошеломительно пахнет, хлестко ударяя в нос, пьянит. У Юрки голова закружилась, он старался отвечать твердо, но слушал Виктора иногда, как сквозь сон. А может, устал очень — накануне допоздна сортировали картофель.

Виктор Боканов подгадал отпуск так, чтобы помочь отцу поднять дом. «Где ему с одной рукой?» — говорил. Поднимут дом — приедет сестра Нинка, обклеит заново, пусть старики зимуют в уюте. А Виктор и прежде работал в Москве на стройке, попал в строительный институт на вечерний факультет, но завалил какие-то экзамены, хотел осенью пересдать, плюнул, решил временно поработать на кране, да так на кране и остался: денег огребал много, уж до трехсот в месяц обязательно, а высшее — не всем высшее получать, не в нем счастье. Хочешь образоваться — образовывайся, сейчас это просто: книги, библиотеки, театры, телевизор — все к твоим услугам, было бы желание. Он и образовывался, и был парень знающий, насчет истории, царей русских — всех поочередно мог перечислить, по философии понимал, что на каком партийном съезде решалось — помнил и всяких писателей знал, ходил на встречи с ними, даже в Концертном зале Центрального телевидения был на творческом вечере знаменитого поэта — Юрка забыл фамилию, — и жена Виктора видела в телевизоре, как он поднялся из зала и подал поэту записку.

Вот клюкве Женька обрадовалась! Будет давить ее да Степашку соком поить, а то — кисели делать. Женьку приняли в педагогический техникум в Орехово-Зуеве на заочное отделение, и вся она была сосредоточена на детском воспитании, и даже в том, как ходила за кроликами (крольчиха-то окрольчилась!), как заботилась об их рационе и заставляла Юрку чистить клетки, проглядывалось что-то забавно-ученое, что Юрку и смешило, и трогало. Клюкву они высыпали в корыто, взгромоздили Алевтине на избу — пусть дозревает. Все, касаемое сына, Женьку приводило в хорошее настроение, и она была ласкова с Юркой, так и жалась к нему. Что ж, может, и проживут до смерти, как те две елки, стянутые тросом — будут шевелить ветвями, а веснами и на них зазеленеют кончики, повиснут лаковые бордовые шишки. Степашку бы человеком сделать.

И подымать дом Бокановым Женя отпустила его легко, и даже, вырядив Степашку в красивенький колпачок и завернув потеплее, положила в коляску и повезла смотреть, как они втроем — Боканов с Виктором и Юрка — работают.

Приходила не только она. Все время кто-нибудь торчал возле.

Дом Бокановых и так-то стоял, будто на костыльке, на косогорчике, и так-то в нем косина усматривалась, а за эти годы совсем скособочился, просел, еще бы чуть — сковырнулся. И любо было людям глядеть, как он выпрямляется, словно человек после тяжкой болезни. А они, доктора, — с топорами, лопатами да молотками — собственной силой и сноровкою выводили его в надлежащее положение. Как же не силой, один домкрат был в три пуда весом, вдвоем с Виктором еле под угол загнали. А с одним домкратом делать нечего, спросили второй у Бориса Николаевича. Тот, конечно, подмогнул по-соседски — не мог утерпеть, глядя на их усилия.

После того как пошел на пенсию, Борис Николаевич работал нисколько не меньше, только в своем хозяйстве. И то, с какой стороны посмотреть: кроликов растил и сдавал государству без числа, сена накашивал для совхоза не в пример прежним годам. И вся деревня как бы приблизилась к нему: то шел к кому-то с пилою «Дружба» резать дрова, то проверял у кого-то дымоход. Отяжелели яблони у соседки, полуслепой старухи, не держали суков с плодами, пошел не спросившись — подставил рогатины; Марфа долго не приезжала — солнышко начало пригревать, раздумался, как бы не сопрели укутанные от зайцев молодые яблони — развязал, успокоился.

Когда разобрали у Бокановых сокол, как называли в их местности цоколь, диву дались, как еще дом держался: нижние венцы совсем прогнили, столбы кирпичные поехали на сторону, один на глазах рассыпался. А уж трухи-срамоты повытаскали кучу. Хорошо, ваги были заготовлены, они сейчас и подважили под углы столбы, прокопали траншейку под стенами, забутили дно битым кирпичом, а там и фундамент выводить можно.

Еще утром, едва вскрыли сокол, привалила Марфа. Встала в своей кацавейке-безрукавке, сложила руки на животе и пошла трубить — отчитывать:

— Да ба, да греховодники, безбожники эдакие, да что вы делаете, как воскресенье — так у вас работа!

— А как же? — незлобиво отвечал Степан. — В другие дни — другие дела. У Юрки вон в совхозе.

— Я говорила — не начинайте в воскресенье, — недовольно вставила Ириша. — Мой-то наружник и всегда был безбожником.

— Да я в самый маленький праздник не делаю ничего, — укоряла Марфа. — А сегодня воскресенье. И День Конституции!

Тут уж и Ириша рассмеялась. И пока работали — нет-нет да вспоминала: «Ну, накажет вас бог, ребята, в День Конституции!» И только веселее стучали топоры.

Они сидели под ветлой против дома, курили. На другом конце деревни тарахтел и взрыкивал бульдозер — наконец-то прислали пруд очищать! Обстоятельство это невольно сочеталось с обновлением бокановского дома.

— Теперь еще постоит, — довольно говорил Боканов, глядя на зияющее пустотой пространство под стенами, на весь дом, повисший на столбах. — Бревна белые внизу, целые, а ставил я ране, чем Степан Леднев свой. Наш, конечно, потемнел от дождей, красить надо, а у Степана желтый был, хороший. Хотя и он построился скоро после войны.

Обгорелые, навороченные друг на друга черные бревна, оставшиеся от ледневского дома, поросли бурьяном, высокая пожухлая крапива стеной отделяла его от Бокановых.

— Я, бывало, гляжу на его работу — даже жутко становится, — сказал Борис Николаевич. — Баню строили у нас, сруб клали — у него бревно в гнездо так и лягет, прощелки меж деревами нету, конопатить — мох не воткнешь. Ну как ведун, как ведун! Я такого нигде не видел. После того самому и делать не хотелось.

— И не надо, чтобы в точности, — возразил Боканов. — Ты сделай — и любо. Пущай по-моему будет. Я вон с одной рукой какую беседку сделал. И рамы вяжу.

— Что говорить, все путем! Только встал бы сейчас Степан, поглядел на свое пепелище — сомлел бы!

— Ну да, он топор в руки — и пошел бы охаживать. Нет, он не задумался бы. Никакие неперспективные точки не испужали бы. Он как-то говорил мне: «Не могет того быть, чтобы снесли. Посмотришь, нашу деревню оставят как экспонат музейный». Рано убрался, Синий. Такую войну прошли — только бы жить.

А Юрка думал, как мало поработал с отцом, все почему-то отлынивал, сейчас баню ставить — без плотника хорошего не обойтись, опять платить надо. И казалось ему, что говорит Боканов об отце для него в утешение. Он глядел на его пустой рукав, только сейчас осознавая, что пустота та никак не сказалась в плотницком деле. И вдруг спросил, желая тоже сказать приятное:

— А ты где воевал, дядя Степан?

— А где? Был я в Дальневосточной армии, а их две было — Первая и Вторая, стояли на двух речках — на первой и на второй…

Отвечал Боканов с живостью, видно, и впрямь говорить об этом ему хотелось. Даже глаза засветились. «Да они у него вон какие голубые!» — подивился Юрка. На загорелом задубевшем лице, как обычно в седой щетине, голубели, словно луговые цветы, глаза — да и все лицо Степана при воспоминании изменилось, как бы даже похорошело, омолодилось.

— Когда война началась всурьез, нас и погнали — по жопе мешалкой! Под Волхов. Волховский фронт, командующий генерал Бородулин. Там меня и ранило. В стрелковом батальоне был. Лежу на снегу, а пули вот они — ну, думаю, головы не будет. А достало в спину, внизу, в позвоночник и сюда, под мышку и в руку. Я еще пошел. Километра два шел — дошел до какого-то сарая, а там наши бойцы. «На, боец, закури», — говорят. Я закурил — и рухнул. Ничего больше не помню. Лежал в госпитале в Рыбинске, потом на оздоровлении в Свердловской области. Вернулся, пятнадцать дней отгулял — пошел работать в МТС, помощником бригадира тракторной бригады. Есть надо было. Работал на тракторе, на колесном, пять лет с одной рукой, днем и ночью пахал. Там и с баушкой своей познакомился — в тракторной бригаде. Вон за баушку свою пахал.

«Баушка» стояла у дома с Ниной Свиридовой. Они услыхали разговор мужиков, подошли.

— Я тоже на машине работала! — крикнула Нина, прикрывая пальцами рот — ей в Волоколамской поликлинике пообещали обновить зубы, а пока безжалостно расправлялись со старыми. — Помню — привезла начальника, а приехала в парусиновых тапочках и в носках шерстяных, толстых, так тогда и не носили — неловко, а у меня ноги замерзали по утрам, вставали-то в пять часов. Вылезла я — они со Степаном и сидят в обнимку на лавочке, Ириша на мои носки смотрит. «Ну, думаю, смотри, а сама по-светлому с парнем обнимаешься». Поразило это меня тогда. Они небось с ночи так сидели.

— Не-ет, — сказал Боканов, — я, наверное, только что за нее отпахал, свою норму делать собирался.

— Он и сейчас встает в пять. — Морщинки стеснительно разбежались от глаз Ириши, округляя курносенькое лицо.

— Вот и возится в терраске, вот и возится, никому спать не дает, — заметил и Виктор.

— Да уж не то что московские свистуны-лежебоки.

— Какой же я лежебока? В девять часов как штык на стройке, — обиделся Виктор.

— Я про тех, кто на пенсии… А я не могу в Москве, нет, — сказал Степан задумчиво. — Ну, сходишь, пива принесешь, красного, потом белого — и сидишь, ничего делать не можешь. А тут у меня все дела: и строгаю и пилю. Весной терраску отлакирую. Зимой, правда, у меня рука мерзнет очень строгать. Вот и сидишь, как дурак, в избе.

— Деда, а птицы-то? — откуда-то вывернулся Феденька, встал у деда в коленях. За год он подрос, вытянулся — стройненький вырисовывался мальчик.

— Это правда, зимой я птиц кормлю, — Степан любовался внуком, таким сметливым не по годам, — воробьев кажное утро у меня до ста штук прилетает, синиц. Ну, ты, гляди, не гнись, как батька, так длинненький и расти — баушке вон сколько годов, а все как елка.

— Скажешь тоже, — потупилась Ириша.

— А чего «батька»? — Виктор поднялся, потянулся: — Пойти побросать, что ли? — И прыгнул, перехватил волан — мальчик и девочка, совсем еще небольшие, невдалеке отбивали его ракетками.

— В Латвии, — сказал Юрка, — до тысячи рублей штраф за нанесение вреда природе, а за разорение гнезд в несколько раз больше — вот как! В Латвии численность всех зверей увеличилась. В микрозаказнике — только восемьдесят гнезд черных аистов… Орлы теперь под охраной и стали не такие пугливые.

— Чувствуют! — одобрила Ириша.

Феденька, расставив ножки, озадаченно слушал. «Вырастет Степашка — тоже все будет знать, уж я постараюсь, — мимолетно подумал Юрка, увидев Женю, одной рукой покатывающую взад-вперед коляску. — Сперва велосипед, а потом и бадминтон купим», — подумал еще, глядя на играющих с Виктором детей. Дети были художника Кости, бывшего дачника Воронковых.

Рядом с бокановским оживал в деревне еще один дом — Василисы Вениковой. Плотники сегодня там не работали, но художник Костя, в бороде, красивый, как апостол, похаживал вокруг стройки, а дети играли под ветлами, нарисованными Костей еще два года назад.

Каким-то образом Косте удалось приобрести дом. Говорили, что не в полном смысле — Василиса, отказавшая будто бы ему дом по завещанию, жила, но право переделывать, наверное, у Кости имелось. Алевтина — та, конечно, знала и какую цену дал Костя за это право, но не проговорилась ни разу, при всей ее откровенности. Хотя на стройку частенько бегала, не без ее участия, видно, дело сладилось. Почему-то Юрку это раздражало, хотя он и говорил Жене «пусть бегает».

Вон и сейчас бежала, как савраска, будто за нею гнались.

— Мужики! — закричала Алевтина, приближаясь. — Бульдозер завяз! Помочь надо! Юра, Ви́тюшка, Борис Николаевич, золотой!

И Юра, и «Ви́тюшка», и «золотой» пошли на тот конец, где бухтел, фыркал, злился и не мог сдвинуться с места зарывшийся в черный ил бульдозер.

На ту сторону пруда, где стоял когда-то домок пастушихи Афимьи об одном оконце на зады, были уже выворочены, вынесены, вытеснены кучи жидкой земли и грязи, тяжелый дух гниения реял в воздухе.

Юрка случаем задержал трактор дома, и теперь пригнал его к пруду. Виктор тоже спустился в черную вонючую хлябь, чтоб помочь прицепить бульдозер. Борис Николаевич и Боканов командовали с берега.

В какую-то минуту интерес деревни перенесся сюда. Мужики и бабы обступили пруд, ребятишки усеяли луговину, устланную тополевым листом. Только и слышалось: «Уйдите, ребятишки! Куды лезете? Отходите!»

Бульдозер тяжело захлюпал, зашлепал по грязи и вылез на берег. Митрий Пыркин выскочил из него, взял у Юрки закурить:

— Не-ет, я — все! Больше тут не соглашуся. Это все Маня моя: «Митя — воскресенье, больше некогда будет, надо людя́м сделать». Это Суворов к ней подкатился. Ох и нахратливый!

Марфа на другом берегу причитала:

— Да-да-да, воскресенье, чего хорошего ждать…

— Еще бы чуть, Митя, а? — просила Алевтина. — И гору, которую навалил, разровнять надо. С той стороны не пройдешь теперь. Как ходить-то?

— А вот прораб будет строиться — все вам разровняют.

— Где строиться?

— Где?! В Холстах! Говорит, красивше деревни не видел, чудак тамбовский. А я все! Бывайте! — подмигнул Митрий и включил машину.

— Он-то чудак, а ты волк серый!.. — хрипло заругался, словно залаял, Григорий Пудов, оказавшийся тоже здесь. Опираясь обеими руками на палку, широко расставив ноги в серых валенках с галошами, он продолжал посылать все более точные определения отъезжавшему Пыркину. Народ смотрел вслед.

— Правда, бабы, нет ли? — встрепенулась Марфа. — Насчет прораба-то? Чай, наврал статуй.

Ириша повернулась к своим плотникам:

— Ну, мужики, обедать к нам.

— Что у нас, дома обеда нету? — поджала губы Женя, строго глянув на Юрку.

— Уж так полагается, зачин так зачин, — настаивала Ириша.

— И зачем ты дом, Стяпан, подымаешь? — кричал Григорий Пудов, обернув к нему пролысевшую, младенчески розовую голову. — Все равно снясут!

— Не снясу-ут, — отвечал через пруд Степан. — Слыхал я — отдумали! Из верных источников.

— Да-да-да, из верных!!! — восхитилась Марфа. — Пока тепло, наличники покрасить надо.

— А это вот ладно, ты поспеши, — поднял палец Степан. — Деревню нашу показательной сделают, на каждом доме дощечку прибьют: «Дом образцового содержания».

То ли насмешничал Степан Боканов, то ли правда знал, но как-то само собой сделалось, что в начале октября, когда в огородах попритихла работа, а дни после дождиков и ветров, смахнувших лист, снова налились теплом и солнцем, в Холстах все взялись красить наличники, штакетники, и деревня вдруг засияла, словно стояла и смеялась среди обнаженных, трепетавших последней листвой деревьев.

50

Бык стал хулиганистый — быку исполнился год. Еще бы подержать месяца два, да продать подороже, рублей на восемьсот. Но он не боялся старой Клавдии, когда даже с палкой подходила, Валерку только слушался.

И в стойле Мишка был неспокоен, дважды вышибал стекла в окошке и снова вышиб. Клавдия с Валеркой надумали прибить доску к окошку. Вынули из стены загнанные туда кем-то гвозди, стали расправлять, а бык взбрыкивал, пригибал голову, так и норовил поддеть Валерку рогом, а в результате облизал, обмуслякал ему штаны.

— А то и закатает, — ворчала Клавдия, любовно глядя на быка и Валерку, видимо, связывая их воедино в своих мыслях.

Валерка жил у нее постоянно, и она подумывала, что неплохо, если и после армии к ней вернется: все же их, ледневский, корень. На родных внуков надежда плохая: старший как пришел из армии, так и поехал в Москву искать, где бы взяли на работу, но без прописки нигде не брали, а в дворники не захотел, такой молодец, и устроился пока на заводе клееных конструкций в Волоколамске. К бабке ездил редко, воскресенья и те проводил в Центральной, где жили родители и дружки.

— Ну да, — говорила Клавдия, — зачем ему сюда, тут работать, помогать надо. Младшего и то не упросишь, приедет — и сразу: «Баушка, можно я на улицу?» — «Ну иди». Он на велосипед — и поминай как звали.

— Вернешься ко мне, я и корову заведу, скучно без коровы, — говорила она Валерке.

Старела Клавдия, выцветали выпуклые фарфоровые глаза, все больше краснели на ветру и от напряжения подвывернутые веки, а тут и ноги распухли. «Да ба, — ахала она, — знать, сяду я на ноги». Валерка молчал. Он привязался за эти два года и к Клавдии, и к дому, старался, чтобы бык был в порядке, чтобы хлеба хватало — возил из Редькина или из Сапунова на велосипеде, о доме заботился — хотя не старый дом и нигде не тек, все же требовалось то гвоздь вбить, то стекло вставить, шпингалет обновить. Но Валерка понимал, что у Клавдии родные внуки, сын и невестка, и что из того, что дом их в Центральной, случись что с бабой Кланей (Валерка имел в виду ее смерть), они тут же объявятся: «Давай продавай дом!» Немало тому примеров. Однако к матери в Редькино Валерка не хотел. Не залюбил ту деревню, и будущее в доме с соседями (на две квартиры дом!) не манило его. Тем безболезненней и даже охотней думал об армии — все же она отдаляла на два года самостоятельное определение в жизни.

— Давай не будем продавать сейчас Мишку, уйду — и продашь, я и знать не буду, — только просил он Клавдию.

— Нет, дета, без тебя я потом с ним не справлюсь. Закатает и убегет.

— Тогда я сам отвезу его.

— А как же, до последней минуты целование будет!

Но очень скоро появилась вечером мать, они с Клавдией пошли к Мишке в стойло, долго шептались там, и Валерка понял, что за его спиной сговорились и Мишкин век кончается.

Погода все время менялась. То начинал сеять нехолодный дождик и быстро наливало бочки, то небо вздымалось и голубело. Проснулся как-то Валерка, а солнце уже испятнало стены, дверь, белую печку — пестро и весело. Часов семь, наверное, было. «Встает красное солнышко и садится солнышко красное» — очень точное выражение для таких дней, — решил Валерка, потягиваясь. Сперва красная заря над лесом, потом красный шар оторвется, поплывет, простелив по пруду красную дорожку, выше, выше — и вот уже ослепительно белое, смотреть невозможно, и такое же ослепительно белое в пруду — два солнца глядят друг на друга.

Странное пришло время. В школу бежать не надо, выведи Мишку и делай что хочешь: листай «Крокодил», а то припусти на речку — угри появились по метру (Серенька Пудов поймал, сфотографировал). Баба Кланя через день ватрушки печет, будто можно наесться на два года вперед.

Валерка оделся, выскочил на мост. Было сильно свежо, над крышей орали грачи, собираясь в стаи. И еще какой-то надрывный донесся звук — никак, журавли? Журавли летели восьмого сентября — Валерка думал, насовсем улетают, а баба сказала — на болота собираются, на совещание, уговариваться, каким путем лететь. Так, значит, и есть.

Он скатился с крыльца и успел удержать взором серенькую плачущую нитку, таявшую в голубизне. Проводил, огляделся и ахнул: вчера еще смотрел орехи и орешник стоял зеленый, а сегодня весь светился бледным желтым светом, как гигантский фонарь. И березы совсем сквозные, тонкие ветви свешивались, шевелились, и каждый золотенький листик был отдельно — кружева золотые!

У дома Алевтины горели костры ярко-рыжих лиственниц. Дубок у пруда отсвечивал медью. Заржавело чернобылье на пустом плане перед домом Марии Артемьевны, растопырились, пожелтели черемухи, а в палисадниках занимались огнем, алели кусты черноплодной рябины, вишенки-рябинки-калинки — словно полоскались невиданные цветы. Трава уже не росла, но еще подсвечивала зеленью золотистый мир.

Валерка привязал Мишку. Играли на солнышке наваленные березовые поленья, наколотые вчера, — надо бы уложить в поленницу; пахло свежей древесиной от привезенных с пилорамы обрезков, сухих и обветренных — Юрка расстарался, а что баба Кланя одна с ними сделает? Еще капусту надо стаскать с огорода, нарубили груду — бело-зеленые кочаны грязные, в улитке все, в червяках — дождей-то сколько было. Глядел Валерка и думал, что скоро уедет, и орешника ему было жалко почти как Мишку.

И вдруг увидал на лавочке у палисадника мать, курившую с Михаилом Зайцевым и Свиридовым.

— Клавдя-то дома? — спросила она, повернув к нему розовое, невнятное лицо.

— А где же ей быть? — Валерка отворотился, и сердце у него защемило: не пришла бы мать просто так, да еще в плюшевом пальтеце. И дойка в Сапунове уже гудела. Значит, отпустили ее.

— Я у Клавди вишню владимирку сегодня выкопал, — сообщил Зайцев. — Самая хорошая вишня! Навозу положил под нее ведро, перегноя ведро, листьев корзину — должна пойти.

— У нас петух решился, ежкин бог, — вздохнул Анатолий Свиридов.

— А у меня свинья хрюку́ет, — пожаловалась Татьяна, — вон как трясется. Огрела ее лопаткой. Бывало, никогда не хрюку́ет, еще Степан научил солью поить. Отрыгнет — и охоты нет. И в корыте медная дощечка прибита — как-то спаслось на пожаре корыто.

— Степан — он много чего знал: чтобы не хрюковала и чтобы наоборот, — пошевелил пальцами в воздухе Анатолий Свиридов. — То-то вам с ним в избе места не хватало, говорят — на чердак лазили! — толкнул он ее в плечо.

Валерка с ненавистью глядел, как шевелятся пальцы Свиридова, а мать — ничего, посмеивалась, покуривала. Он и на нее смотрел с ненавистью.

— Ты бы, Валерка, в институт шел, в армии еще наслужишься, — сказал Михаил Зайцев, покосившись на длинную, тощую Валеркину фигуру, одиноко торчавшую у крыльца в пего-голубых парусящих брюках.

— Ну как же, в институт, он небось за год ни одной книжки не прочитал, — усмехнулась мать.

— А ты зна-аешь! — с обидой крикнул Валерка.

Пришла Алевтина — этой всегда больше других надо было. Она и сказала, что «без сопливых» обойдутся, то есть без Валерки свезут Мишку в город на мясо, а мать — опять ничего, будто забыла, как редькинский управляющий сам просил его пахать гулевое иоле, а потом хвалил директорше.

Подъехал на полуторке Буханкин, которого Валерка не переносил, откинул борт и, как хозяин, стал приспосабливать доски, наструганные Валеркой, чтобы ввести по ним Мишку в кузов.

Валерка взял удочки и убежал на речку, хотя клева не было — вода в реке снова большая и мутная, катила как ошалелая, снося все — и поплавок, а хошь и человека. Однако кошке окунька можно поймать. Валерка пошел по затынью, не оглядываясь, не оборачиваясь на Мишкин мык (увидал его!). Впору было вернуться, но он не мог допустить, чтобы подумали — «рассопливился!». Дурак, все лето косил с бабой Кланей, думал — Мишке на корм. А выходит — играли с ним. Теперь все пойдет новому бычку — баба не утерпит, снова возьмет в совхозе.

Совсем не клевало, и мучило, что не простился с Мишкой. Быка выхаживал он, одному ему Мишка давался. Пойдет Валерка отвязывать — бык сам, без веревки, бежит за ним, сядет Валерка у дома на лавочку — и бык остановится, ждет.

— Валера! Валера-а! — звал мальчишечий голос с берега, вроде Митяя Бориса Николаевича. Валерка повел головой — так и есть, Митяй на велике (последний год догуливал перед школой). — Валера! Тебе мать велела домой бойчее бечь.

Валерка только бровь поднял.

— Они там быка на машину никак не загонят!

Вот это уже разговор…

Баба Кланя, вытирая глаза, сходила с крыльца, покачиваясь, как утка, на больных ногах:

— Валерушка, мы ведь пропали здесь без тебя!

Мать и Алевтина стояли у машины, с настеленными с земли на задний борт досками. Буханкин сидел в кабине, будто дело его не касалось. Мать — та глядела на Валерку и улыбалась как бы про себя. «А, ей на все наплевать, — подумал Валерка, — лишь бы мужики рядом».

Так Валерка и ввел быка на машину, так и сел там с ним на лавочке за кабиной, держа за веревку, обвязанную по шее, так и поехал, не переодевшись, в старой курточке и рубашке, в каких был. Брюки единственные, так что все равно.

Алевтина поспела в кабину к Буханкину, а мать села в кузове у другого борта — Валерка еще подумал, не замерзнет ли на ветру в плюшевом коротеньком пальтеце — колен не прикроешь (пальтецо вот тоже от пожара спаслось).

Солнце мягко освещало светлое шоссе. Кружили шоколадно-бархатные пашни под сенью близких лесов. В лесах четко рисовались пирамиды елей — то сплоченными рядами, то в толпе побуревших берез и осин, — не замечал Валерка прежде, какие у них ушастенькие макушки. Убегает шоссе, вытягивается. И Валерка уедет и долго ничего этого не увидит…

Время от времени Татьяна взглядывала на сына и что-нибудь говорила, словно прощенья просила за свою к нему недоверчивость:

— Скоту-то как хорошо, воля — везде отава. — На пустых полях то тут, то там пестрели гурты коров. — Вон, как поля напудрил, — уронила про самолет, посыпавший озимые всходы каким-то химикатом от вредителей. — Не дай бог, куры забредут.

Когда проезжали Рюховское, где снесли белую церковь, мать вдруг пожалела:

— И зачем порушили, ну, спрямили дорогу, а как-то скучно — скучные люди, видать, в начальниках…

Валерка отвечал односложно, иногда шмыгал носом, подбирая губу, ощущая все сильнее и победительнее свое повзросление, умение обращаться со скотиной, свою над ней силу, — нет, мама, «сопливые» все вышли. И в армию сопливых не берут, а у него лежала уже повестка из военкомата.

Он снисходительно улыбался, и она вдруг весело и нежно улыбнулась ему, розово засветилось лицо, покрытое рыжеватыми веснушками, заходил носик, и Валерка взволнованно подумал, что она еще вон какая хорошая. И ходит справно, чисто, несмотря на то, что ни в чем осталась после пожара. «И всегда улыбается, не жалится, как другие, — подумал одобрительно. — А Аля-то — шмыг в кабину!» — обиделся вдруг за мать, трясущуюся на ветру. И до того захотелось ему заработать денег, чтобы одеть ее, как королеву! И пусто и тоскливо стало оттого, что не может пока заработать.

Когда приехали в город, он подшлепнул Мишку по боку: «Ну, ну, давай, поворачивайся» — и ловко и сильно повернул его, пока мать разминалась в кузове. Буханкин отбросил борт, вытянул доски, взятые в машину, пристроил и глядел вприщурку, как Валерка сводит быка.

Этих каменных гигантов Валерка видел несколько раз из окна поезда, когда ездил в Москву: лет десяти, а потом двенадцати возил его отец в Москву на Красную площадь и в зоопарк, катал в метро, а год назад смотрели всем классом в Театре юного зрителя «Трех мушкетеров». Постановка Валерке понравилась, но он плохо помнил содержание. Помнил только, как весело и красиво дрались на шпагах и убивали друг друга офицеры короля и главного церковника — кардинала что ли. В общем, одетый в мантию, которая бывает на заграничных попах, — Валерка видел по телевизору.

Зато помнил, как прилип к окну в томительном ожидании поразившего его еще пацаненком зрелища. Электричка приближалась к Дубосекову. Синяя, в черноту даже, туча завалила небо. И вот среди лесов открылось раздолье. Между краем земли и тучей полыхал пожар вечерней зари. На пологом холме стояли в отдутых ветром шинелях и плащ-палатках шесть великанов — один впереди, пятеро сзади. Тот, что вышел вперед, приложил ладонь к глазам, глядел на алый огонь, хлеставший из-под надвинутой черноты. Чего он думал? Кого ждал?

Притихли мальчишки, умолкли девчонки, сбились у окон — картина была пронзительней спектакля. Вот, кто полег в эту землю, не пуская к Москве осатанелого врага в ту страшную войну, на которую ходили отец, и Боканов, и Свиридов, и Борис Николаевич, и Пудов, и все мужики деревни и в которую погибло больше полдеревни — какой дом ни возьми, кого-нибудь да лишился. Из окна великаны внушали Валерке почтение, граничившее с недоуменным ужасом, они казались живыми, таинственной силой земли, стихией, с которой не совладать.

Сейчас он смотрел на них с поля и понимал, что движение и мощь их продуманы скульптором, мастером — в общем, тем, кто делал проект мемориала. Или просто стал Валерка постарше и понимал, что такое монумент или мемориал.

Вблизи и снизу видны были детали фигур, сбившихся в группу: чуть впереди командир, вожак, вглядывался во что-то из-под руки, за ним бойцы, пятеро солдат, очень разных и очень похожих, наверно, своей решимостью. Валерку поражал и мастер — его точное виденье лиц, обстоятельств, подробностей, — а также громадность фигур, отразившая, несомненно, преклонение потомков перед теми солдатами.

Потому, понимал он, и собрали сюда молодых ребят со всего района, призванных в армию, чтобы на виду у героев, перед святой их памятью поклялись так же стоять за Россию.

Длинной ломаной линией разместились новобранцы перед трибункой. А на трибунке военное, районное и городское начальство, всякие представители, директора школ. Говорили речи военком и городские руководители; десяток ребят отнесли венки к подножью мемориала. Валерка старался держаться прямо, смотреть строго: ракеты, базы, першинги, ядерное оружие в космосе… Сдавал он экзамены, повторял историю, дивился, до чего вынослив русский народ. Огонь, резня… Что же, строить и думать, что все может быть сметено?

Потом он вспомнил Рюховскую белую церковь — пусть небольшой она ценности, но, будучи городским начальником, он не дал бы ее сносить: вдруг бы открылось, что под нею закопаны, в ее подвалах расстреляны бойцы, как в Сапуновской церкви? Хорошо, что Юрка с дядей Григорием Пудовым написали куда-то письмо, чтобы сохранили Сапуновскую церковь!

И вдруг он увидел Ольгу Дмитриевну, директора их совхоза «Рождественский», Зимину! Она поднялась на трибуну с цветами, в черном кожаном пиджаке, серьезная, как комиссар, и, как комиссар, сказала речь, что должны они своим поведением и поступками не уронить чести совхоза, что должны закалиться…

— Дорогие мои! Только месяц назад копали картошку в совхозе «Рождественский» и вывернули с землей шесть мин — лежали с войны! — говорила она. — Их так испугались, что две мины студенты оттащили в лес, подальше! Когда приехал участковый, еле нашли. Не раз пахали то поле, не раз могли подорваться люди и трактора! Столько лет прошло, а мы все в небезопасности… А главное, ребятки, мы ждем вас на родной земле. Ей нужны ваши руки, ваши сердца. Ждем вас в совхозах!

— И в кол-хо-зах! — громко крикнул, нагнувшись к микрофону стоявший рядом с Зиминой человек, и Валерка узнал бывшего парторга Филатова Игоря Сергеевича.

Он хорошо помнил его со времени пожара, когда Филатов выстраивал людей к колодцу и сам лез на крышу Бокановых, готовую загореться, а потом принес матери деньги от себя лично и от Ольги Дмитриевны. И Валерке понравилось, что сейчас все засмеялись, захлопали, зашевелились освобожденно, в каком-то новом, только что возникшем содружестве. «А чего ж, — подумалось вдруг, — приду из армии, поставим с мамкой дом в Холстах, только чтоб на старом месте — а то Юрке можно, а нам нельзя?» И он изо всех сил улыбался Зиминой, которая, казалось, глядела на него.

Потом, когда уже грузились в автобусы, он видел, как Зимина и Филатов вдвоем шли по полю к изножью каменных фигур. «Ходят парочкой, и пускай себе ходят», — уже отрешенно и спокойно подумал он и откинулся на горячем сиденье. Впереди была целая жизнь: непонятная, сложная, совсем другая, чем в деревне, — «совершенно мужская» жизнь. И он почувствовал, как деревня, с домом, бычком, бабой Кланей, тракторами, Зиминой, вдруг отодвинулась, потускнела — кто знает, как отнесется он к ней, когда возвратится…