Тополь цветет: Повести и рассказы

Назаренко Марина Александровна

РАССКАЗЫ

 

 

ЭТО БЫЛА ТАНЯ

Алтай обрушил на меня сияние снега, тишину горных долин, неповторимое сочетание дикости с современным ритмом жизни и мысли о собственном невежестве и растерянных днях. Его маленькая столица, древняя Улала, втянутая в горный мешок, давно уложилась, утряслась там со всеми домами и домишками, заборами, сараюшками и сортирами на отшибе, а теперь торчала из него новостройками, трубами, остовами будущих зданий, подъемными кранами и пиками пихт.

Длинные черно-зеленые пихты заселили центральную площадь между обкомом и гостиницей. Осыпь огнями любую — и празднуй себе Новый год. Но из тайги привезли еще красотку, и кран устанавливал ее в деревянные ясли, придерживая за шейку, а она гордилась, расправляла юбки.

— Вот уж город на свой салтык! У вас тут уживается и забытое и современное, национальное и европейское. И несовместимое, кажется, совмещается, — отходя от окна и прощаясь, говорю я красивому человеку, знатоку и защитнику здешней культуры.

— Наша цель становится все ближе, — отвечал он, выйдя из-за большого стола, и слова его могли одинаково сойти и за стихи, и за «шапку» в газете.

Умное лицо его сдержанно улыбалось в отсвете белых хлопьев, плывших за окнами, а во мне вдруг пропела строчка, пойманная вчера:

…Пусть в потомках стократно разрез моих глаз повторится…

Пройдя облисполкомовским коридором, мимо кабинетов, соединявших казенность с домашней непринужденностью, я заглянула в конференц-зал. Но пленум скотоводов закончился, исчезли вчерашние бешеные парни, и вообще везде было пустовато — наступало время обеда.

Только в вестибюле внизу двое спортивных ребят слушали немолодого курносого человечка с растопыренными ушами.

— А вместо рыбалки забросили начальника за семьдесят километров — штиблетики скинули и в сапоги обрядили. Дескать, плевать, что из треста. Хорошо это?

— И правильно, пускай не думают, что геология — прогулка за лунным камнем, геологи — работяги, копатели, ходоки…

Они говорили по-русски даже без акцента — здесь многие так говорили, и это вызывало чувство какой-то великолепной ошибки, допущенной природой. Я выбрала на книжном лотке брошюру о переходе алтайцев на оседлость и делала вид, что просматриваю. Влюбившись за два дня командировки в Горный Алтай, ловлю черты национального характера и внутренне уже выписываю его…

Как прежде случалось, эти двое показались мне в первую минуту чуть ли не близнецами: крепенькие, иссиня-черные. Но у одного лицо нежное, с румянцем сквозь смуглость, у другого дерзкое. Они расспрашивали ушастого, сколько оборудования завезли на открытую золотоносную жилу, а он все брюзжал, отставляя губу и браня, видимо, начальника партии:

— Нет уж, простите-извините, но это свинство — и геологам надо людьми быть. Вот вы геологи…

Ребята слушали с застенчивым или даже со смущенным достоинством.

…Пусть в потомках стократно разрез моих глаз повторится…

В столовой гостиницы среди голубого пластика и цветных плафончиков, как-то нервически, вразнобой, спускавшихся с потолка, множество русских лиц — гостиница переполнена, мне еле устроили номер, и то пришлось разориться на люкс.

За моим столом молоденькая алтаечка с длиннобородым пергаментным стариком в капоте на лисьем меху, перехлестнутом поясом. Доедая вторую порцию пельменей (хотя мне не надо бы брать и первой), я не выдерживаю и прошу показать пояс. Девушка разъясняет, что свекор ее — казах, а пояс достался ему от прадедов.

Старик сразу отстегнул ремень и протянул через стол. Я испугалась, что он рассыплется у меня в руках — до того растрескалась толстая желтая кожа. Но серебряная чеканка крепкой вязью держала куски, и старик похвастал, что обещал ремень внуку — пять лет человеку, а видно, каким будет джигитом.

Я все вертела реликвию, доставляя удовольствие старику, когда за соседним столиком устроились женщина и два парня в поролоновых куртках — может, из лыжников, что толпились на площади у автобусной остановки. Говорят, в субботу и воскресенье в здешних горах — как на модных трассах Швейцарии.

Пока они составляли свои пельмени с подносов на стол, я поняла, что женщину знаю, видела где-то. Библейски тонкий нос, два огромных удлиненных глаза, прямой пробор в рыжеватых крашеных волосах. Иконописность нарушали шерстяная косынка, завязанная узлом на груди поверх свитера, и брюки, выдававшие к тому же вовсе не палехские линии (ох, мне бы тоже не надо было зариться на пельмени!).

— Не балуй, Тэке! — Стукнув по руке невысокого юношу, у которого на жестком лице улыбались одни лаково-черные суженные глаза, женщина отобрала у него тарелку, подвинула к себе. — Взял гуляш, теперь не стони! — Она скорчила ему рожицу, засмеялась и скользнула взглядом по мне.

И взгляд и голос, густой, резковатый, я знала. И смех знала — низкий, довольный. Может, певица или актриса и я видела ее в театре? Взяла мальчиков и приехала погонять на лыжах. Теперь все горнолыжники. Тот, который постарше, лет тридцати, явно расейский — огромный, широкоскулый, озабоченный едою; второй, вероятно, из здешних. Но именно этот, кажется, и занимал ее. Впрочем, на Алтае мальчишество вовсе не признак возраста, и разница между Тэке и женщиной могла быть и не столь велика. А брюки на ней подзатертые… Откуда же помнилась? Какая-нибудь встреча в клубе, на предприятии? Библиотекарь?

Сердитая на себя, я ушла — всегда раздражаюсь и мучаюсь, если не удается вспомнить человека. Шут знает, что такое — выпадение памяти!

Хорошо, что меня ждали и надо было фиксировать и обобщать нечто поважнее своих ощущений: состояние театральной культуры алтайского народа.

Потом я отыскала старую актрису…

Потом я долго стояла на площадке будущего театра, замороженного не зимою, а трудностями экономического и еще кой-какого порядка, размышляла над непоправимостью потерь: актерская труппа, которую готовили в одном сибирском театральном училище, испечется раньше, чем это здание, и, чего доброго, разбредется, растеряется — начинай сначала.

Сумерки притиснули город к земле — только светились над ним лысые, облитые снегом, горные макушки. Огни неярко помаргивали сквозь морозный туман, помаргивал обглоданный месяц, подвешенный на уровне гор. Я зашла в магазин, недавно отстроенный, судя по необъятным стеклам витрин и дверей, — просто так, поглазеть, чем может удивить Горно-Алтайск.

Торговали тем же, чем в Барнауле, Новосибирске, Свердловске: эластичными чулками, надоевшими тканями, глупыми сувенирами, дешевой пластмассой и дорогим бездарным трикотажем. Магазин был пуст и невероятно длинен и обширен — алтайцы в своих проектах тоже замахивались. Люминесцентный свет заливал обманчивую пестроту товаров и скучающих продавщиц. Все своеобразие свелось к бумажке над парфюмерной витриной: «Крема́ для лица».

И вдруг в глубине что-то блеснуло, сверкнуло черно и шелковисто, мягко шевельнулось, поманило. Я пошла через магазин.

Вдоль полок с мужскими шляпами и ушанками с кожаным верхом почти в музыкальном ритме были развешаны соболя. Связанные по два, по три, они свисали с крюков хвостами вниз. Баргузинские или какие — кто ведает, но что настоящие — ясней ясного, не будь даже указана цена.

Только тут я узрела знакомую троицу, обедавшую днем рядом со мной.

Дама перетряхивала одну за другой шкурки, которые подавала продавщица, прикладывала к плечам, к голове, смотрелась в зеркало сосредоточенно, отчего резче обозначались складки возле губ, вопросительно оглядывалась на спутников: «Хорошо?»

Было очень хорошо. И тот, с лаково-черными глазами, Тэке, понимал это. Совсем сузившись, глаза ласково оценивали не соболей, а ее.

Это удивительно, что делает дорогой мех с женщиной. Вся красота и стать вдруг обнаруживаются.

Две шкурки на плечах поверх серой строченой курточки, шкурка над рыжеватыми крашеными волосами, надменно прикрывшая лоб… Я смотрю на ее лицо в рамке меха и вижу, как еще хорошо и свежо оно. Гордость, сознание своей силы, милая острая усмешечка — и меня буквально раздирает от ощущения, что я знаю ее, знаю… Только не могу вспомнить. Ощущение сверлит мозг, физически копошится в голове — с ума сойти! С равнодушным видом рассматриваю совместно с соболями и комбинированные ушанки, но не отхожу от прилавка.

— Все, ребята, беру! Ха-ха. Пожалуйста, вот этого и этого. А, и этого еще! — лицо отчаянное, счастливое, как у девчонки (господи, где я видела его?). Она засмеялась (густой, низкий, уверенный смех — знакомый-знакомый!) и побежала платить. Не пошла, а побежала, зная, как это забавно, хорошо, когда она, дурачась, бежит.

В конце концов, неприлично стоять и пялить глаза на чужую радость. Я ушла в дальний конец, где на полу были навалены ватные полосатые матрацы. Матрацы меня мало интересовали, и я продолжала следить оттуда, как ей заворачивали покупку, как она понесла ее к выходу, держа за веревочку, оглядываясь на парней и победно смеясь.

Еще бы не смеяться, собольки по триста с лишним рэ. Запросто отвалить тысячу рубликов! — кто она, эта женщина? Кто ее знает, может, чья-нибудь заслуженная жена — генерала, ученого, академика приехала дурака повалять, а заодно и посорить деньжонками. Теперь будет носить тысячу на плечах и нос задирать.

Небо почернело, и месяц словно бы протер кто — смотрел он уже весело, приободрясь, и воздух был крепкий, душистый, не морозный, а только настоенный на морозце — хорошо! Честное слово, счастье не в соболях…

Было видно, как горы, не очень высокие, чередой обходили город — то ли дозором, то ли беря в кольцо — в темноте не понять.

Я двинулась в сторону ткацкой фабрики, но темень и узкие улочки, со слепыми из-за ставень домами, погнали обратно. Проходя мимо зеркальных витрин, затянутых инеем, дробившим свет, я невольно припомнила соболей и глаза, глянувшие на меня из-под меховой опушки пристально-тревожно, — и чуть не вскрикнула: да это же Таня! Не может быть?! Да нет, конечно, она. Таня, Таня! Память быстро-быстро утончила черты, расчистила от морщинок, убрала складки около губ, подтянула фигуру, и выходило — точно она, Таня… Таня! А фамилии не помнила. Опять не помнила. Да разве возможно вспомнить через двадцать пять лет? Или около того. Когда и знакомы-то были всего ничего — ну, месяц, два. А потом мы уехали, и все затянулось временем. Но то, что она Таня, я помнила. Она стремительно всплывала из дальних лет, казалось, я только и делала, что думала о ней.

В гостинице справилась, не остановилась ли такая женщина с двумя молодыми людьми? Зовут Татьяной, одного из мужчин — Тэкэ. Татьян в гостинице насчиталось четырнадцать — ни одна фамилия ничего мне не подсказала. Тэке вообще не проживал. В вестибюле и на лестницах я озиралась, в коридоре присматривалась к дверям, будто за любой скрывалась она.

Таня могла покупать соболей — теперь мне представлялось все очень естественно и не вызывало возражений. Муж полковник, или, наверное, уже генерал — тогда, сразу после войны, имел звание майора. На фронте командовал батальоном, а потом учился в Москве, в академии.

С тоски я отправилась заваривать чай. Сервис тут понимали на свой манер: на круглом столе, на зеленой скатерти, стоял наизготовку белый пузатенький чайник, в бытовой плевался и шипел титан.

Чай заварился отменный, но, проходя мимо толстой пожилой дежурной по этажу, я увидела в кресле курносого геолога с растопыренными ушами, как-то неожиданно для себя, вильнула в салончик, где в одиночестве надрывался телевизор, и села там на диван с чайником в руках.

Телевизор сообщал на алтайском языке о подвижничестве чабанов, я послушала и привернула звук — теперь явственней было, что говорил геолог:

— Полушубок добыли шикарный всего за двадцать пять рубликов — раз, у меня, простите-извините, такой на фронте был, — даже брезгливый тон он, казалось, сохранил с утра. — Радиста от маршрутов освободили, а меня можно в выкидушку — так что и рация не достает… И всякий раз на базовом лагере — простите-извините — в тайге — баню ставят!

— Рубленую? — поинтересовалась дежурная.

— А что же, леса жалко или людей? А я вам скажу: все ради своего удовольствия, ради удовлетворения, так сказать. Сам свидетель! Напарились они раз с поварихой, выскочили одна за другой да в речку и легли, — так я не знал, куда деваться.

— А чего же, — невозмутимо сказала дежурная, — у нас вон в снег сигают — это все одно.

— Да я о чем, простите-извините, — ради собственного удовольствия, так ведь?

Я поняла, наконец, что начальник партии, которого он срамил, — женщина. Мне стало противно, я вышла из салончика и отправилась ужинать сыром и колбасой в свой зелено-голубой люкс.

В этой стране преобладал зеленый цвет в смеси с голубым — в учреждениях, магазинах, гостинице. Голубые двери — стены зеленые, зеленый фикус на иссиня-голубой стене, голубые кровати — зеленые одеяла и скатерти. При несколько казенной лаконичности линий все пребывало где-то в сороковых или даже тридцатых годах, когда форма пасовала перед содержанием. Не думаю, чтобы зеленый замо́к гор и опрокинутая над ним синяя чаша так странно ограничили воображение местных строителей и хозяев. Но как бы то ни было, ничто не развлекало меня, даже сосредотачивало на прошлом, и я беспрепятственно переносилась мыслью и сердцем в нелегкое послевоенное время.

Шумела весна — первая победная. Я только что вышла замуж, и существование окрашивалось в лирические тона. Все, что не касалось этого, я пропускала мимо собственной персоны. И молодую женщину, которую встречала на лестнице то с сумками, то с ребенком, кудрявой девочкой лет двух, длинноносенькую, суровую, часто заплаканную, я исключала из круга своего бытия.

Они жили под нами, на втором этаже, и часто по вечерам или ночью у них там возникал шумный разговор — женский голос надсадно что-то доказывал, мужской вторил, бубнил, сплетался с ним в крике, в странном, точно во сне, вихре слов; иногда там падали вещи, и тонкий детский плач покрывал все.

Я уже знала, что жилось ей непросто. Еще бы: такая суровая, вечно нахмуренная, грубоватая, одетая не то чтобы скромно, а неинтересно, а он молодой кудрявый атлет, с волевым насмешливо-бесшабашным лицом, со звездами на плечах, в длинной тугой шинели — я видела, как он седлал по утрам мотоцикл и уносился, оставляя за собой хвост дыма и мальчишечье восхищение.

Через час или два она уже тащила по лестнице, сердитая и нелюдимая, сумку с кульками в одной руке, девчонку — в другой. У нас не было ни военных, никаких других особых пайков, и сумки меня не обременяли. Впрочем, потому я, возможно, преувеличивала их обилие у нее.

Цвел жасмин, и в пропитанной одуряющим запахом и теплым ветром комнате я готовилась к госэкзаменам. Отупев от античной философии, уже путая Гераклита, Фалеса и Парменида, их общественные и правовые учения, я нашла способ развлечься: проверить почту. И захлопнулась! Вот так, банально захлопнулась: дверь рванулась из рук и клацнула перед моим носом.

Босая, неприбранная, в сквозном, из дешевенького жоржета платье, я кинулась к соседям. Все, кого успела узнать, оказались на работе. И тогда я спустилась к ней.

Через минуту мы бегали по лестнице вверх-вниз, примеряли и пробовали ключи, топор, налегали вдвоем на двери, но замок был довоенный, а родители мужа любили делать все надежно. Вместо того, чтобы огорчаться, мы смеялись, будто произошло нечто остроумное, — думаю, обе радовались случаю познакомиться, тому, что мы одногодки, а мне еще нравилось, что она не хмурилась и сразу же стала говорить мне «Маринка» («Маринка, вы не так», «Маринка, дайте я»).

Она улыбалась — и оживали твердые темные губы и родинка у подбородка на щеке, в лице появлялось что-то писаное, все в нем очень точно поровну раздвигалось в стороны — этакая классическая симметрия или… иконопись, что ли. Поблескивали белки огромных, чуть выпуклых, серых глаз, поблескивали зубы, и становилось видно, какая она смуглая («Так с Людмилой же приходится часами гулять!»).

Людмила, держась за стенку растопыренной ладошкой, заносила ножку на ступеньку и поднималась к нам. Занесет одну — подтянет другую.

— Куда ползешь, букарашка? — прикрикнула мать, глядя, как пыхтит и заносит ножку кудрявая ее букарашка.

Кудри у Людмилы в отца, и это почему-то было смешно: два года — и такая густо кудрявая.

Я стояла в тапочках, которые выдала Таня, и не знала, что делать: до прихода мужа оставалось два часа, за дверью оставались Сократ, Платон и прочая философия.

— Ничего не попишешь, надо вещи принимать такими, как есть, идемте ко мне чаи гонять, — скомандовала Таня. Просторечные выражения моей бабушки уживались у нее с самыми литературными.

Комнатки у них такие же, как у нас, но первая тесно заставлена и освещена белым дымом тончайшего тюля. Главное место занимала кровать светлого дерева, с покрывалом в невиданных, малиновых по белому, цветах. На столе на грубой клеенке синяя фарфоровая чашка на ножках с остатками молока — Людмила не допила.

Таня и впрямь собрала чай и поставила еще такие две чашки. Уловив мой взгляд, сказала просто:

— Юра привез. Вон кровать, белье постельное и мотоцикл. А мне ничего, только этот халат — через военторг брал, можно было или — или, а он у меня хозяин, — усмешечка тронула ее губы, лукавая и острая.

Но по тому, как двигала она изящную посуду, как запахивалась в стеганый халатик, я видела, что она была не против всего этого.

— Давай-ка отвернись к стенке и спи! — приказала Таня Людмиле.

В голосе, движениях, в твердой размашистой походке было действительно что-то грубовато-простоватое. Но она нисколько не выглядела несчастной или замкнутой, наоборот — умела властно прикрикнуть, поддеть-пошутить, посмеяться, и это задорное, даже женственно лукавое так и вспыхивало в серых, открытых глазах, во всем продолговатом смуглом лице, усыпанном родинками по щекам и подбородку, — та, которую я заметила раньше, была лишь заглавная среди прочих.

Незаметно мы перешли на «ты».

— Родинок-то у тебя — счастливая!

— Счастливая, — согласилась она со своей улыбочкой-усмешечкой и почему-то стала рассказывать, что Юра у нее из Полтавы. — Я до сих пор удивляюсь: с детства была влюблена в Украину, в ее парубков и девушек, с венками и песнями, в белые хаты в вишневых садках — все Гоголь, конечно, но все равно странно. Будто с тех пор ждала Юрку. Только с мамой у них не складывается, слишком категоричная. Да и он тоже. Уехала к брату в деревню и глаз не кажет — воспитывает. Юру, конечно, воспитывает: не ее, видишь ли, у него школа. А в общем — так это, просто нервы. Ну, и у него нервы. Два раза контужен был. Мы ведь на фронте и поженились.

— Как, ты была на фронте?

— Да.

— Мобилизовали или сама?

— Как сказать? Предложили.

Я молчала, глядя на нее уже по-новому, и эта ее походка, и то, как звала она меня «Маринкой», и особая небрежная властность во всем, даже та ее нелюдимость приобретали теперь иное значение.

Значит, была на фронте. А я ненавидела Гитлера, работала на укреплениях Москвы, но когда в нашу маленькую комсомольскую организацию пришел парторг нашего большого учреждения и спросил, кого, по моему мнению, можно рекомендовать в разведшколу…

Но у меня были тысячи причин, тысячи! А у нее были тысячи причин идти.

Я вспомнила нашу промерзшую квартиру с отключенным отоплением, едкий дым кирпичной печки, сложенной посреди столовой, коптилку: сижу на диване, кутаюсь в шубу, смотрю сквозь дрожащий, тусклый, дымный свет на четыре черные буквы, широко поставленные над газетным подвалом: «Таня». А через некоторое время — та же газета, тот же дым в глаза, та же сосущая пустота в желудке и над таким же подвалом заголовок: «Кто была Таня».

Таню ту замучили, истерзали, подтянули под страшный глаголь гады, сволочи, фашисты. Москва волновалась, говорила о «Тане», а мы, ее ровесники, думали о ней ночами.

Эта не погибла. И за именем ее не было другого. И была у нее иная задача, но служила она тому же: уничтожить гада, свести его с земли.

Таня как-то неверно истолковала мое затянувшееся молчание.

— Вот ты скажи мне, почему так часто и так несправедливо обвиняют женщину на фронте? — спросила глухо и посмотрела на меня осуждающе и строго. — До чего одиноко и сиротливо ей. Хочешь, расскажу, как мы шли в наступление?

Я слушала ее голос, низковатый и теплый, становившийся временами жестким, деловым и непримиримым, и думала, как много порой берем мы на себя, пытаясь судить о чужой жизни.

Шли мы в наступление. У меня не хватало бинтов, и я ругалась с Ольгой, сандружинницей. Какой-то раненый санинструктор попался и отдал мне свою сумку — представляешь, ему она больше не требовалась, он возвращался оттуда. У него была прострелена рука, а я завидовала ему. Завидовала и артиллерии, остававшейся на местах… У дороги лежал раненый, гимнастерка на животе вздулась, оттуда выпирало желто-красное, и сам он был желтый и все просил: «Братцы, помогите, братцы, помогите!» Никто даже не нагнулся, не утешил. Проходили, зная про себя что-то более ужасное, чем этот раненый. Каждый думал, что, может быть, идет на более страшное. И каждый нес в себе очень большое и важное. Было так, будто каждый жил последний час и жил не для себя.

А раненые все попадались, кто руку нес, кто корчился на ходу, кто был желт, кто сер, кто почти черен. Разминуться трудно — шли по узкому прогалку среди минированных полей, вязкая почва смесилась в грязь, в грязи трупы застряли. Шли по грязи и по трупам, не поднимая голов шли, а в уме у меня все раненый у дороги. И уже когда спускалась в траншею, подумала, что вот так же, может быть, буду лежать я, никто и не взглянет, а если бы попала домой, то как бы волновалась мама. А если бы увидали его в Москве, на постели, как жалели бы все и плакали…

Таня откинула штору на окне и недобро смотрела вдоль двора — лицо ее снова было хмуро и нелюдимо. И вдруг улыбнулось — и словно открылось, распахнулось. Я посмотрела из-за ее плеча — по двору шел Юра, огромный, ловкий и, кажется, — чуть сутуловатый.

Она окинула взглядом мой хлипкий наряд и стала быстро расстегивать пуговки на халате.

— Надень, я другое накину. Вот удивится! Решил, что законсервировал меня в этих четырех стенах: одна и одна, представляешь? С войной подружек растеряла, а если и уеду куда, терпеть не может — весьма строг у меня, не дай бог поднять кому-нибудь на меня очи! — Таня опять засмеялась, видимо, довольная этим обстоятельством, и вся подобралась, подтянулась. И по тому, как посмотрелась мимоходом в зеркало и поправила волосы, я поняла, что очень важно ей, какой найдет ее Юра.

Полночи проворочалась я, думая о Тане. Не раз еще чаевничали мы с нею, и образ ее так отделился от первоначального, что я совсем не помнила его и восстановить не могла.

На фронт она ушла с первого курса авиационного института, попала в отдельный батальон противотанковых ружей, чудом выжила. Как санинструктор всегда находилась в круглых окопчиках стрелков, перевязывала их, вытаскивала, отправляла раненых в медсанбаты, а порой делала что придется.

Мне тогда часто рассказывали удивительные истории танкисты, саперы, разведчики. Один солдат с Кавказа, Савка, отчаянный, сорвиголова, винтовкой образца 1895 года, которую нашел в хате, сбил юнкерс, прямо в мотор попал. Начал юнкерс гореть, начали бомбы рваться. Командир полка говорит: «Что тебе за это?» — «Дайте, — говорит Савка, — пачку папирос, больно махорка надоела». Орден получил, восемьсот рублей денег. Вот помнила — Савкой звали. А для Тани важнее было донести до меня какие-то общие вещи, саму обстановку, атмосферу, что ли. Она сбивала мои представления о войне как о картине кровавого ужаса до странного бытовизма, до кошмарного привычного существования.

Она умела рассказывать, а я слушала и маялась мыслью, что в нагретом солнцем ящике за дымом заграничного тюля пропадает умный, деловой человек, и уговаривала Таню отдать ребенка в ясли, идти учиться и разносила Юру за пассивность и малодушие. Он посмеивался, что его устраивает такая жена, она смотрела снисходительно, будто горожу ересь, по часам кормила Людмилу, наглаживала ей кружевца, вдалбливала одни и те же книжки и рассказывала, каким боевым комбатом был Юра, в его присутствии, а без него — как нужно создать ему условия для учебы, потому что в жизни он этих условий не имел и многое от того потерял. И я в какую-то минуту ощущала, насколько она опытнее и старше меня, и замолкала.

Странно, но я почти не слыхала больше шума у них по вечерам — может, без мамы утряслось все, а может, и прежде я что-то преувеличивала. Как-то Таня сказала только: «Мы вам устроили сегодня, наверное, всенощную? Я, видишь ли, не так воспитываю ребенка, ему из своей академии видно, как я воспитываю». — «Нет, я ничего не слыхала». — «Да? А я боялась». Правда, я ничего не слыхала. А мама ее так и не приезжала.

Утро я, конечно, проспала. Столовая (тоже зеленая! и тем напоминавшая нашу студенческую — или меня швыряет в то время?) оказалась пуста. Впрочем, было воскресенье, и люди разбрелись по своим неделовым делам. Такие-то и у меня нашлись. Я пошла по городу, пересекая по диагонали стиснутые горами улицы, и вышла на Майму, пухло занесенную вчерашним снегом.

Веселые соцветия лыжников были раскиданы по горам. Синие, красные, желтые пятна унизывали белоснежные склоны, ракетами прошивали спуски, фонариками светились в голом чернолесье. Вдоль по реке разгонялись цепочки мальчишек и девчат, отдельные фигурки пестрели на слепящем снегу. Возможно, среди них двигалась и Таня со своими телохранителями.

Вглядываясь, я старалась не сбиться с едва проложенной тропы, не провалиться в снег. Впрочем, он сыпал основательно лишь два последних дня. Черными оскалами зияли разводья, грозясь дикой водой. Конец декабря, а Майма скалилась. И горы не завалены снегом. Одна вон лежит, как древнее чудовище: голова прижата к земле, огромное тело взгорбилось, ноги подтянуты, а голая кожа, морщинистая, задубевшая, едва припорошена — складки выпирают ребрами. Алиментная — та принарядилась, закуталась и парит на зеленых крыльях сосен. Теперь она зовется Комсомольской — молодежь выправляет накладки истории.

Я шла вдоль реки, вдыхала снежный воздух, щурилась от солнца, снега и ярких курток — и вдруг остро ощутила благополучие этой минуты, спокойное, полнокровное дыхание земли. Я искала Таню, уже не очень молодую, но здоровую и веселую, оставшуюся жить, чтобы пользоваться этим благополучием. Она прошла ад. Она двадцать раз могла расстаться с жизнью. Она заслужила, ах как она заслужила!

Кажется, я и сейчас слышу ее голос, она всматривается в события и немножко, самую чуточку, гордится, а может — мне только кажется.

Еще до наступления стояли мы в деревне, и был у нас котенок и полутакса Мишка. Лежу я как-то на кровати, со мною звери, и вдруг дом и земля сотряслись. Я бросилась на пол. Недалеко — в окошко видно — вздымаются черные столбы. Все бегут к щелям. И я кинулась. Смотрю — из дома трусит котенок, схватила его — и в щель.

Бомбил немец с тех пор по два раза на день — к завтраку и к ужину. А Мишку так и возили за собой.

Пришли в одну деревню — никого, единственный дом, остальные дымятся. Полный подпол картошки, веревки с луком развешены по стенам, пять кур на насесте. А из-под сена вышла курица и с нею штук двадцать крохотных желтеньких и черненьких цыплят. Сердце разрывалось от жалости: кто же кормить их будет? Ведь осень, хозяев нет…

Била артиллерия, шлепались мины — сразу воронки кругом. Мы выбежали, оглушенные, из траншеи и залегли под корнем вывороченной ели. И только Юра встал во весь рост, пораженный тишиной. Ему кричали, чтобы спрятался, а он стоял и даже голову не пригнул — оглох он.

Я думала, что бомба у меня на спине разорвалась, потеряла сознание. А меня только землей прикрыло. Когда лежала в госпитале во Владимире, почему-то особенно поражали девчонки, раненные в грудь. Не в грудную клетку, а именно в грудь. Ужасно. Об этом не думаешь, но ведь это на всю жизнь. И еще — когда осколки в глаза или в лицо.

Когда возвращалась в роту после контузии, Спас-Деменск был взят, и часть находилась за ним. Поехала на Вязьму. Над машиной прошли самолеты, завыли сирены у зенитчиков — а в сторону не свернуть, поля минированы. Страх постепенно вползал в душу — я знала, что беременна…

В Вязьме в комендатуре какой-то майор искал десятую армию — близко находилась от нашей тридцать третьей. Поехали вместе. Легли на дно кузова, накрылись двумя шинелями — какой-то каменный озноб бил обоих, зубов не разжать. Подъезжаем к Спас-Деменску — из траншей понесло смрадом, до тошноты. А в Спас-Деменске вражьи трупы сложены штабелями, прикрыты навозом — их так и сжигали. Из комендатуры отвели меня на квартиру — голодная, лежала я на лавке, накрытая шинелкой, а из разбитого окна так дуло в голову…

После контузии лезть в щель я уже не могла — казалось, тут же накроет. Попросту ложилась наземь и закрывала руками голову. А потом страх дошел до того, что и ноги под себя подбирала — пусть уж сразу прибьет!

Хозвзвод размещался в кустарнике. Там все кустарник и овраги, трясины. Машины стояли в ямах, для нас накопаны щели, а в кусточках кругом трупы лошадей и людей.

Нашла я Егора Васильевича — был у Юры ординарец из Щелкова, немолодой, а веселый и добрый. Повел он меня скорей в свое жилище под машиной, под диффером.

Под машиной перина лежала. Егор Васильевич всегда возил с собой перину, и только останавливались, ее выволакивали — и под машину. Или рыли щель, опускали перину и на ночь устраивались, делая перекрытие, а иной раз просто укрывались плащ-палаткой с головой. Под машиной спали валетом.

Мишку брали за четыре лапы, швыряли в машину. И только когда выгружались, выгружали и его. Он уже весь трясся — страшно боялся сирен и бомбежек, визжал и сам в щель лазил.

Часть на части стояла, частей так много, что не знаешь, где твоя щель. Танкисты, минометчики, истребители танков, артиллеристы — зенитки, дальнобойные.

Над машиной торчала замаскированная гаубица.

— Эй, ребята, — кричу, — когда стрелять будете — скажите!

— А ты команду слушай!

Команда с наблюдательного пункта по телефону бежала, передавалась расчету, дублировалась — устанавливалась цепочка: «Заряд, добавочный заряд, угломер такой-то! Огонь!» Я бросалась в перину и — трах — меня сотрясало.

…Гаубиц дальнобойных полно по оврагу, сплошной гул стоит, команды не разобрать. Прислушиваюсь к юнкерсам, вот-вот выйдут бомбить артиллерию.

Противника без конца преследовали. Ночью он отсиживался в болотах и отступал, а днем — бой. Чуть солнышко встает — артподготовка. Час, час тридцать пускают огненные шары катюши. Когда этот кошмарный грохот стихает, заводят песню дальнобойные — шум уходит за передний край. И ждем уже, что полетит авиация в это затишье. И верно, пошли самолеты, за ними танки, а за ними пехота бежит. В лес вступают — лес оставляют, в рожь вступают — рожь оставляют…

Подъезжаем на лошади, до рот осталось метров двести. Каждый себе термос на спину, а лошадей в болоте оставили. Нести сложно, немцы за несколько метров, и уже бряцанье ложек выдавало присутствие бойцов. Пошли, едва рассвело…

Возможно, и не так, и не совсем то говорила Таня. Но очень похоже. А главное, сколько ни вспоминай, не припомнишь, как она спасала кого-то, вытаскивала из окопчика, надрываясь, под пулями и снарядами — не любила об этом, и если упоминала, то мельком, без деталей и красок, добавочно к общему.

Так и не встретив Тани, я свернула с реки в город через сверкающий парк или сад, в котором летом гуляли под шатрами берез и кленов, катались на карусели. За парком выводилось новое здание, и можно было уже догадаться о назначении чинных рядов огромных пустых пока окон, крыла, подвернутого к улице, и низкой, уступом, пристройки, в которой расположат спортзал.

…Сколько раз видели мы, как горели школы! Черное здание на небе и только красные языки из окон. Ничего больше, только красные окна. Одни красные окна!..

А этот дом уже осенью распахнется для ребятни: алтайцев, русских, казашат, татарчат. Сколько надо для них таких домов! Вот и строятся, строятся… Только меняется, совершенствуется архитектура… Война отгрохотала и ушла в историю.

И Таня бегает на лыжах и покупает соболей… Если бы не война, кончила бы она институт, вышла бы замуж за однокашника, вместе строили бы самолеты — конструктор из нее получился бы. Жалко мне было чего-то в ней. В странные узлы вязала война людей, иногда из совсем неподходящих концов.

Усталая, наглотавшаяся воздуха, я добрела до гостиницы. Ноги гудели, голова кружилась и чуть пошатывало. Хотелось в тепло.

Солнце лилось вдоль коридорной дорожки мне под ноги. Я шла ему навстречу, стараясь не сойти с золотой полосы, а ее секли и резали дверями, по ней топали черные ноги — люди еще спешили куда-то.

До моего сине-зеленого рая оставалось три метра, когда распахнулась еще дверь и с пузатеньким белым чайником в руках вышла она.

— Таня! — Я так много думала о ней, а возглас вылетел не изумленный, а словно бы она тут и должна находиться.

Женщина с любопытством смотрела, и я представила, как трудно ей докопаться до тех наших дней — ведь шли мы с ней в ногу туда, к последней нашей черте, которую еще не видели, в которую не верили, но о существовании которой начали подозревать.

На обветренном лице ее плавала смущенно-растерянная улыбка, и я, расстроенная, хотела было подсказать, как лицо вдруг знакомо распахнулось.

— Ой, — сказала она и задержала воздух в груди, запнувшись, и опять я хотела подсказать — теперь уже имя, но она воскликнула:

— Маринка!

И мы обнялись. От неожиданности, оттого, что видели молодость друг друга — хотя и послевоенная, подраненная и обделенная, она была прекрасна.

— Это надо же! Где встретились! Как ты тут очутилась? Вот это да! Вот она — жизнь! — больше пока мы ничего не могли изобрести.

Мне стало смешно, что два дня ищу, а дверь к Тане вот она, рядышком — я и это с готовностью отнесла к милым чудачествам города. Сообща мы отправились заваривать чай, а потом в мой люкс. Жизнь все-таки удивительна и прекрасна.

— Неужели ты? И здесь? Чего только не происходит на свете!

— Ну, как ты? Как Людмила? Как Юра? Все живы-здоровы?

— Людмила собирается замуж, но что-то криво получается. Нельзя сказать — непутевая, скорее мать у нее непутевая, некогда было за дочкой следить: то училась, то работала под завязку.

— Ты училась? Работала? Ну, лихо. А Юра? Он-то что?

— С Юрой мы разошлись, — Таня передохнула, села на диван, откинулась на подушки и задумчиво посмотрела на меня. — Да, почти сразу же. Ты не знаешь, мы ведь ужасно ссорились. Он был такой…

— Домостроевец? — Я чуть не сказала «куркуль».

— Не хотел и слышать, чтобы я шла в институт… Впрочем, не потому, конечно, так уж сложилось. Я дома сидела с Людмилой, он учился, блистал, сверкал, носился на мотоцикле, постепенно стал позже и позже домой являться… Я тут тоже оказалась не идеальной, и в один прекрасный день, вернее ночь, не пустила его…

— Так кто из вас домостроевец? — сообразив насчет давности событий, я отваживалась шутить.

— А у него, видно, был резон не возвращаться больше… Я могу все, но признаю только прямые, честные и ясные отношения, — сказала Таня категорично и нахмурилась, как бы положа конец разговору. — В общем, разные мы с ним люди, Маринка. Не надо нам было жениться. А, все как сон — пришло, ушло…

— Война! — вдруг ляпнула я, подтолкнутая сегодняшними мыслями.

— Да, конечно. Война…

Она смотрела строго, мимо меня, в свою прошлую жизнь, внезапно напомнив нелюдимую девчонку, встречавшуюся на лестнице. Но теперь упорство в ее хмуром взгляде почему-то очень обрадовало меня, словно удостоверяло личность.

— Постой, а как же ты… Я подглядела вчера, как ты покупала соболей, и подумала, что Юра…

— Ах, что думать-то… Одна я, Маринка, одна! И ни подачки не приняла от него. Но я геолог…

— Геолог?!

Она усмехнулась задорно-лукаво и воскликнула со знакомой простоватостью:

— И не бери голой рукой — начальник партии.

— А-а, так это ты…

— Угу, геологический.

— Да нет…

— Да, да, институт цветных металлов. Вот прилетела в местную экспедицию утрясать проект и смету на тематические работы по дешифрированию в целях поисков пьезооптического сырья! — выговорила она залпом, будто выстрелила, и расхохоталась: — Какие мы с тобой стали, Маринка, подумать только!

Я прищурилась:

— А значит, это вы, мадам, забрасываете начальство за семьдесят километров от рыбалки, покупаете роскошные полушубки, а в тайге не обходитесь без баньки и, напарившись, сигаете в речку?

— Ты смотри, что она знает! — сказала Таня медленно, и глаза будто раздвинули ее лицо.

Но я уже выдохлась и призналась, что больше ничего не знаю, да и это недостойным образом подслушала у одного живописного дядечки.

— Такой — ноздри по столовой ложке?

Я засмеялась точности ее сравнения.

— Вот гад! Старший геолог в моей партии. Дикий тип. Ты знаешь, как мы переживаем, если кто задержался в маршруте или голодает? А этот ни за кого не переживает, и его никто не может терпеть. Баня ему не дает покоя! Да, я всегда на базовом лагере ставлю баню. А как же? Реки горные, не помоешься. У него в этом году из отряда двух питекантропов извлекла и отправила за пятьдесят километров пешком в баню, да велела за день управиться, иначе будут иметь дело со мной! Не выношу распущенности, мои рабочие в нейлоновых рубашечках являются за расчетом. Ну, ладно, он несчастный человек, его не любит никто.

Она была и новая, и знакомая, сквозь теперешнее обличье все больше проступало прежнее, и через час я утратила восприятие Тани как зрелой, чужой женщины, теперь в каждом движении, из каждой морщинки, из каждой прядки выглядывала юная, насмешливая, лукавая Таня, ходившая машисто, говорившая убежденно. Она и сейчас вышагивала по номеру и рассказывала, уверенная, что мне необходимо знать какие-то общие вещи о жизни, которой жила она.

Вот летела в Ленинград, защищала свой труд — лист геологической карты и объяснительную записку к нему. Очень все прошло хорошо!.. Кстати, ты читала последнюю повесть о геологах? Мне не очень… О нас мало кто говорит правду, как-то все приукрашивается, подводится под общий жизненный знаменатель. А мы — не как все люди, нет…

Чуть солнышко пригреет, все бросаем и летим туда, где никогда еще не были. В жару, в дожди, в комарье, в холод, в голод, в опасности!.. Бывает, по месяцу нет вертолетов, а продуктов — последние крохи. Летим в свои палатки, к которым во время дождя притронься спиной — все, лив-проливень… Техника нас не коснулась, хоть и летают к луне. У меня есть один пронесчастный вездеход — считай, крупно повезло. А! Все это я тебе говорю зря. Ты все равно меня не поймешь, потому что этого плохого я не вижу. Вижу только прекрасное утреннее солнце, которое выгоняет из палатки к костру. Вижу… Да что говорить! Бродяги мы. Горький умел определять это в людях…

Она объясняла про тектонические, стратиграфические и прочие разделы геологии, как порой трудно выяснять строение района. («С водоразделов тащится делювий и прикрывает низлежащие толщи, раскопать невозможно, плащи делювия огромной мощности, прибегаем к косвенным признакам!») Рассказывала, как собирают фауну в песчаниках, как много прорывов случилось в прошлом сезоне — эта рация, например («С дальним отрядом связь довольно условная, слышат только настройку друг друга»), как жалко провожать студентов, которым в сентябре надо быть в институтах, и как хорошо, когда основная работа закончена, начинать редакцию листа — посещение непонятых в свое время маршрутов, неясностей на карте.

Нет, эта Таня уверенней и строже, и то, сколько и что знала и умела она, утверждало ее в жизни. Мне только показалось, что она слишком нервна, неспокойна, — то ли возбуждена встречей, то ли ожидает кого. Разговаривая, все ходила, припадала к окну, что-то высматривала среди сараев, занесенных снегом, прислушивалась и раза два открывала дверь в коридор.

Где-то стукнули, она тотчас выглянула.

— А это ты? — сказала кому-то. — Я здесь — прошу!

И подтолкнула ко мне невысокого молодого алтайца, которого я узнала, — конечно, его она и ждала.

— Пожалуйста, познакомьтесь.

Я протянула руку:

— Тэке? — меня словно подмывало ошеломлять Таню осведомленностью.

— Вот именно! — Блеснули черные суженные глаза на жестком лице, и он вопросительно-быстро глянул на Таню.

— Ну, знаешь ли… — уставилась она на меня, но тут же воскликнула обличающе и облегченно: — А-а, это она вчера обедала рядом с нами и услыхала! Да?

Смеясь, я подтвердила. Тогда они оба тоже засмеялись, и так мы втроем посмеялись еще. И чем больше смеялась я, тем больше смеялись они, и мне стало казаться, что они уже смеются надо мной.

Таня тут же нахмурилась и повернулась к Тэке:

— А я подумала — опять Флорыч. Преуспевает в пошлости где только может — дикий тип!

— Татьяна Васильевна сама дикий тип, — сказал вдруг Тэке, и эти слова и взгляд на нее, насмешливо-нежный, выдали их короткие отношения. — Это она прозвала его так! Представляете, снимали карту на разных участках, ее — запад, Флорыча — восток, а по границе никак не сбиваются. Главный геолог экспедиции прилетал сбивать.

— Действительно, что-то страшное, — воскликнула Таня, опять засмеявшись, уже от неловкости.

— Он говорит, а она молоток поднимает, вот ударит!

— Так он такой пакостник, плетет, не стесняясь. Уже и тут успел про главного геофизика, как я забросила его в выкидушку.

— А рассказал, кто открыл жилу? — пристально-значительно поглядывая, спросил ласково Тэке, так что я невольно воскликнула:

— Слушай, уж не ты ли открыла?

— Открыла и открыла, мы каждый год что-нибудь открываем.

— Однако — золото! — сказал Тэке сдержанно-значительно, едва приподняв на меня веки. «Пусть в потомках стократно разрез моих глаз повторится», — забило во мне, затарабанило, но он уже хитро прищурился. — А он не говорил, как Татьяна Васильевна с поварихой рыбку сетью таскали? В болотных сапогах сорок первого размера — так сос-ре-до-то-ченно работали!

— Надо же было вас чем-нибудь кормить, лодырей! — Таня полыхала, не очень естественно похохатывая. — Зато он представил, как мы с поварихой из парилки выбегали в речку!

— Да? А он видел? — Скулы Тэке напряглись, глаза сузились в щелку. — Вот счастливец! Я думаю, в поварихе килограмм девяносто будет?

— Давайте я снова чай заварю, — встала я, чтобы прикончить что-то неприятное, происходящее тут.

— Подожди, — Таня тоже поднялась. — Тэке… — она задержала дыхание всего на секунду, — я хотела сказать… Мы здесь должны еще поработать… Так что я не скоро освобожусь, и мы не сможем с тобой… никуда пойти… Так что до завтра, ладно?

Она выпрямилась, смотря ему в глаза, темные губы вздрагивали в странной улыбке, а мне показалось — сейчас упадет.

Лицо Тэке напряглось еще более, и было нехорошо видеть, как побелели скулы. Что-то дикое, необузданное промелькнуло в нем.

— Однако завтра вы уезжаете? — Он смотрел на нее жалко, вопросительно. — Нам же надо… поговорить?

— Таня, — вступилась я, — так мы с тобой потом…

— Нет, нет. — Брови ее сошлись, и в голосе зазвенело упорное, то самое, чему подчинялись, наверное, питекантропы Флорыча. — Пойдем, я провожу тебя.

…Она вернулась быстро, почти тотчас. Может быть, довела до лестницы в конце коридора.

— Что же ты, Таня? Зачем ты выпроводила его?

Она села на диван, закрыла глаза и так, словно бесконечно устав, проговорила:

— Не могу я больше, не могу. Кончать надо…

— С Тэке?..

— «Тэке» по-алтайски «лисица», — все так же раздельно произнесла она. — Он и есть лис… — (кажется, хотела сказать «прекрасный лис»). — А зовут его Табару. А по-русски Саша… Однажды в Саянах мы с ним ночь просидели на одном уступе, а барс под нами на другом, и мне не было страшно. Тогда это и началось. С тех пор… да. Он живет здесь, и я опять и опять тащусь сюда. Но теперь все. Все! В моей партии его больше не будет…

— Но он любит…

— Тем хуже. Он на четырнадцать лет моложе.

Она вдруг побелела и легла, спросив, не курю ли я, и пожалела, что она тоже не курит — иногда неплохо бы! — и велела заварить чаю покрепче.

Я побежала к титану, принесла чай и принялась отпаивать ее. Теперь я видела, как далека эта женщина от прежней Тани, и я все гладила и гладила ее плотное плечо.

— Хорошо, что ты здесь, — вздохнула она. — Одной бы не справиться.

— Ну что ты такое говоришь?

— А помнишь, как ты захлопнулась?.. Если бы ты знала, что значили тогда для меня наши разговоры…

Я понимала, что сейчас вовсе и не к месту, и все же спросила, почему она не вышла замуж, оставшись совсем молоденькой.

— А, как сломалось вначале, так и пошло. Трудно потом-то… Ни черта у меня не получается, Маринка…

Действительно, все оказалось сложно. Когда поступила в институт, ее окружали мальчики лет на пять, на шесть моложе, тогда это казалось нестерпимой разницей. И училась, «как зверь», из сталинских стипендиаток не выходила, секретарем комитета комсомола была. А главное — дочку требовалось растить, мама умерла — надорвалась тем летом в деревне с покосами у брата.

— А ему, Кондратенко, дочку я ни разу больше не показала! И денег от него ни копеечки не взяла, веришь? А потом… потом знаешь как? У всех жены, семьи — не для меня это… Ах, да что говорить — мало ли нас таких осталось после войны? Ты посмотрела бы в деревнях — тут это не так заметно. Бабы одни сколько времени всеми делами ворочали… а сейчас подросла молодежь, разбредается, определяется, а они все одни… И дома поправлены, хозяйство налажено, а радости нет. А ты про меня говоришь. Что я?! — голос ее опять задрожал. — Скорей бы кончалась зима и опять в экспедицию, в поле, бродяжничать…

Она усмехалась остренько, хотя глаза были полны слез, и слезы все еще переливались на смуглые, обветренные щеки.

Я смотрела на суздальское лицо, все в счастливых родинках, и верила, что ни копейки не взяла она у Кондратенко и дочку ему не показала, что у рабочих ее чисто в палатках, что не одну еще жилу самоцветную или какую откроет она и что чувство свое к Тэке-Табару заглушит, затопчет в себе. Родинки смеялись у нее на подбородке и на щеках, и была она мне в ту минуту как сестра, и потому в груди невыносимо щемило.

1971

 

ЮЛЬКА

Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.

Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.

А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.

В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело, и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.

Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах.

Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок. Впрочем, и девчонки пошли разные.

Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…

Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда мартовский свет, подогретый солнцем, ползал по койкам, в палате шуршал говорок, и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.

Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело окрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.

Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.

Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы зачинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому неведомых людей, будто жила в особом мире или во сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет. Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.

Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:

— Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали — острая ты была.

— Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.

Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.

— Тебе который же год? — спросила и Ксенофонтовна.

— Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.

— Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было — вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?

— А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры — в матери-одиночки! — Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко: — А Юльке не захотелось почему-то!

— Веселая девочка, — одобрительно сказала Ира, продавщица гастронома, года на три постарше Юльки, но белая и пышная, как подбитая лепешка. — Ты где работаешь?

— На строительстве. От тридцать пятого СМУ. Все гражданские объекты здесь наши, сейчас жилмассив гоним за троллейбусным парком. Числюсь штукатуром — пятый разряд, но больше малярим. Полежу тут, может, пальчики маленько подживут. — Она так и произнесла: «пальчики» и, поднеся их к глазам, внимательно оглядела.

Дотянувшись до халата на спинке кровати и откинув одеяло, встала, и все увидели, что у худенькой, небольшой, суховатой Юльки высокая, не по телу развитая грудь. И опять было что-то вызывающее в том, как она запахнула халат вокруг тощего тела, подхватив худыми руками под грудью, еще больше подперев ее, как пошла, переваливаясь из осторожности с ноги на ногу, под ворчанье Ксенофонтовны: «Куда, куда отправилась, сюда подали бы».

— Елизавета Михайловна, — попросила Ира, — у тебя остались таблеточки? Спать хочется, переломала ночь с этой дурочкой, а не заснуть.

— Тебе полезно, и так толстая, — сказала Надя, лежавшая в противоположном углу тоже у окна. Она преподавала английский, и кровать ее всегда была завалена газетами и журналами.

— Что ты, муж обидится, если похудею, он на сдобненькое больно падкий.

Одиннадцать коек — большая палата. И все же, пролежав пять дней, привыкаешь и к белым больничным стенам, и к порядку кроватей, и к обходам врачей, и к присутствию сестер, и к отсутствию нянек, даже к своему матрацу на сетке, научившись приспосабливать к ней тело, а главное — к обитателям палаты и особым коротким отношениям с ними, будто прожили вместе пять лет. Впрочем, нигде так быстро не сходятся женщины, как в родильных домах и таких вот специальных женских отделениях. Словно предназначенье их населять мир сыновьями и дочерьми, само женское естество, причастие к общей тайне объединяли их в единое содружество, в особый клан.

Елизавета Михайловна уже думала об этом прежде, но забыла свои мысли, и только теперь, попав в такую палату через много лет, с ясностью необыкновенной вспомнила, жила ими, точно и не было этих лет.

Странно, но лежа в грубой белой рубахе со штемпелем на подоле, с завязками на груди, точно такой же, как у десяти других женщин, пользуясь таким же застиранным байковым халатом, слушая бесконечные откровенные семейные истории и смачные анекдоты по вечерам, так что сестры прикрикивали за взрывы хохота, она чувствовала себя гораздо моложе, почти такой же, как тридцатилетняя кокетливая Надя, лежавшая месяц для сохранения беременности, или даже Ира.

Только некоторые задерживались, как Надя или Ксенофонтовна — очень пожилая, с круглым вздутеньким животом над высохшими дряблыми ногами, в котором все чего-то искали и нащупывали врачи — к ней одной и профессора привозили. В основном же палата отличалась текучестью. Елизавета Михайловна посмеялась даже мысленному выражению. Слово «текучесть» не сходило с языка мужа, главного инженера трубного завода. Но тут текучесть никого не волновала: отлежал три дня — выметайся.

Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится — не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно — молодые на юг уехали и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.

Она нарочно попросила устроить ее в другом районе — в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.

В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.

Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее — выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости, черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах — она знала — были и сила, и внушительность.

Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала, как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.

— Нет и нет его, пошли, поглядели — одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился — и он под лед. Искали его искали, так и не нашли, — тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. — И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…

— Ну что покойников перебирать, — проговорила давно вернувшаяся Юлька, — расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?

— А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.

— Я думаю, они всегда кобели хорошие были, — Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.

Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:

— Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.

— А откуда нам культуры-то поднабраться? — отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. — В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала — утром прочтут лекцию, а днем на практике так культурненько турнут — хоть стой, хоть падай.

В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности — наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате — моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.

Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.

Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.

На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, поглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки — она ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.

Колчаковщина мало занимала ее — Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости и партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице — словно сама готовилась к свадьбе.

— Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, — прикладывала руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.

— А ты не думай про то, рассказывай, — подгоняла Юлька.

— Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». «Ну, положьте». «Вот у этого человека все кодло продало, нет ли овечки у вас?» «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары». «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее — должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у нас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»

Как ни длинна оказывалась песня, допевать приходилось до конца: и как жениха спрашивали: «Ну как, Егор, нравится тебе наша невеста? Смотри, какая лебедка», и как невесту пытали на тот же счет, и как запойны справляли, и как из-под венца невеста «лихоманкой выскакивала», и как развозили девки по деревне, набившись в кошевку, косу — обшитый лентами веник.

Но, видно, не близко было до Юлькиной свадьбы. Очень скоро узнали все, что живет она с прорабом Акоповым, что ему тридцать восемь лет, и что жена у него зубной врач, и что деньги у него вольные — даже списанный газик для охоты купил. И на машине той катают они в лес, а в рестораны не ходят — Акопов осторожничает. А вообще-то, человек неплохой, добрый, широкий и на стройке уважаемый. Только лысина у него, а на руках, на пальцах, с тыльной стороны волосы черные, как у зверя, растут.

— Не понимаю, — сказала Елизавета Михайловна. — Ты так говоришь, Юля, будто о чужом и далеком. Ведь ты не любишь его. Тогда зачем? Как определить это в нравственном смысле? Ты задумывалась?

— А подите вы со своей нравственностью, — со смешочком, однако сердито выговорила Юлька. — Меня, может, и любят за то, что безнравственная! А говорят, кто в молодости грешил, тот пуще всего за чужую нравственность потом беспокоится, а?

Елизавета Михайловна, сжав крупные, припухлые губы, глядела с насмешечкой: ну-ну. И так Юлька всем говорила «ты», даже Наде, а ей, единственной, «вы». Что ж, можно принять к сведению.

А Юлька, будто дразня, изощрялась больше. Почесывая худыми пальцами грудь, косясь на Елизавету Михайловну, позевывая, радостно объявляла:

— Ой, скучает, дьявол! Ну, фиг-то он теперь получит. А то ишь, заскучал.

— Верно, Юлюшка, — соглашалась Ксенофонтовна, — у него на то жена есть. А ты больше с женатыми не вяжись.

— Да холостые-то, Ксенофонтовна, без того тоже гулять не будут. Все теперь грамотные, подлюки. На них поглядишь только, а у них и руки наготове.

— А по рукам и ударить можно, — высказалась задумчиво бледная, бескровная Сима, которую только привезли из операционной. Все уже знали, что Симе двадцать шесть, а у нее трое детей, и женщины, обеспокоенные, с утра учили ее, как избегать беременности, хотя большинство лежало здесь по тому же поводу.

— Когда и ударю! А когда и спущу, пускай побалуются, — отвечала Юлька, потягиваясь, с лукавой мордочкой.

— Ишь, какая желанная, — рассмеялась Ира. — Смотри, доиграешься! Подай-ка мне журнальчик. Надя, ты прочитала? Мы дома «Работницу» всегда выписываем, нынче газет выписали на двадцать восемь рублей.

— У вас, небось, денег навалом, — Юлька передала журнальчик. — Мне предлагали в торговый техникум — ну, извините. А журналов в красном уголке в общежитии тюки целые. Если чего интересное, ребята скажут — почитаю, а так лучше в кино сходить.

— Там хоть пообжаться можно, верно? — подмигнула беленькая хорошенькая малявочка, студентка какого-то инженерного факультета, к которой утром и вечером приходил под окно муж, тоже студент, упитанный парень в меховом картузе, и они по получасу бессловесно глядели друг на друга.

— В кино, небось, не за свои ходишь, — смекнула Ира.

— Ну как же, у них, у обормотов, денег только в получку, а то все на вино прожирают. Юлька чаще сама билеты берет.

— Вот чудила. Да у тебя-то откуда деньги?

— А чего, я хуже их зарабатываю? Ну, вина красного с девчонками в получку возьмем и то не обязательно, а так, чтобы каждый день кирять, как они, — никогда. У нас одна Дарья по ларькам с ними пиво хлещет. Пиво будто пьют, а сами бутылку из кармана и — раз, раз в кружку. Да я ее и то не осуждаю: тридцать пять, а ни детей, ни мужа, и работает, как лошадь.

— Тридцать пять? Да уж, старуха, конечно, — насмешливо сказали откуда-то из угла.

Елизавета Михайловна не могла слушать подобные разговоры. Становилось пусто и неприятно, будто имела к этому отношение. «Как они могут? — думала про женщин, замечая у некоторых даже нездоровое любопытство. — Ведь подначивают ее, а она поддается, не понимает. А если и понимает, то говорит назло, уродуя что-то в себе».

С каждым часом Юлька становилась возбужденнее. К вечеру у нее подскочила температура. Пришел врач, выбранил, запретил вставать. Халат отобрали и унесли.

Но утро началось с того же. Юлька вскакивала и расхаживала по палате в одной рубахе — благо, была суббота и обхода не предвиделось. Приподнятая дыбившейся грудью рубаха моталась колоколом над узкими бедрами и открывала острые коленки на худых, еще летом загоревших дочерна ногах. Голые тонкие руки, тоже темные, торчали палками у высокой груди и казались приделанными не от этой фигуры.

И женщины, глядя на нее, не унимались, словно заведенные вчерашним днем.

— А замуж пойдешь, что мужу станешь говорить? — допытывалась Ира.

— Да чего это теперь стоит? — сказала Надя, отрываясь от книжки и улыбаясь. — Это теперь две копейки стоит. Никто на это не смотрит. В Америке девушка прежде, чем выйти замуж, должна приданое нажить. Наживают по-разному и не сразу.

Елизавета Михайловна рассказала Наде, что в Дании, между прочим, существует прекрасный обычай: если в молодых людях видят будущих супругов, то родители одного из них берут другого на какое-то время к себе, чтобы привыкли к устоям и правилам семьи и научились уважать друг друга — очень разумно и вполне целомудренно.

— Но для этих целомудренных открыты порнографические выставки, — сказала Надя. — Видела я в одном журнале датский балет — как раз для юношества: натуральным образом все голенькие. На картинке, впрочем, красиво.

— Это у нас повадились выходить замуж с восемнадцати лет! — горячилась Юлька. — Ну, вышла. Не нагулялась, ничего, через год-два расходятся. И не осуждают! А пошла, чтобы с парнем пожить, а что за человек — все равно.

— А тебе не все равно? — подала голос Ира.

Юлька не ответила, свое доказывала:

— А мне, значит, не прощается! Чтобы он лупил меня, скандалил — денег требовал или не давал, или щей я ему не приготовила? Да уж лучше я так. Вот я с Васькой Мазуновым гуляла. И косынку капроновую подарил, и духи «8 Марта» в женский праздник… Такой, думала, парень. А женился на ком? Конопатая, глаз от земли не подымет, доска доской — чего нашел?

— Значит, нашел чего-то, — вздохнула Ксенофонтовна. — У нас Манька Гвоздева была…

— А я думаю, — отмахнулась Юлька, — любят парни, чтобы их верх был, и любят жить в свое удовольствие. Ведь он через две недели опять ко мне приходил! Что ж, говорю, не хватает тебе твоей красавицы? У меня бы никуда не пошел! Ну, я ему накостыляла — будь здоров, больше не сунется.

Юлька торжествовала. Она очень гордилась тем, как этот тип прибежал и как она спровадила его, и нисколько не жалко было ей порушенной мечты. Чего больше сидело в ней: примитивности или странной амбиции? Елизавета Михайловна не могла перестать следить, анализировать.

— А вот Семен Таиров — бригадир у нас: черный-черный, ресницы щеточкой, премии огребает, а на девчат никакого внимания. И не женат.

— Что же ты не завлечешь его?

— Да к нему ни на какой козе не подъедешь. Да он и знает, что я с Акоповым дружила, — сказала Юлька вдруг грустно. — У нас все знают.

— Сама и рассказываешь.

— А чего мне скрывать? Юлька вся на виду. Уж не буду таиться, принцессу из себя строить. Есть такие. Строят, а делают то же, что я. Да большинство.

— Ох, Юлюшка, нехорошо ты думаешь про людей.

— Я их, Ксенофонтовна, насквозь вижу!

Елизавета Михайловна проговорила в пространство:

— Молодые-то все умные: все знают, всех видят. Только в психологии не разбираются.

— Ох уж эти мне психологики! — возмутилась Юлька, встала в позу, приложив обе руки к груди, и заорала: — Ах, мама, у меня пожар сердца!

Надя расхохоталась:

— Вот это выступила! А, Елизавета Михайловна? Только, Юля, не «психологики», а «психологи».

— Как это все неостроумно. — Передернув плечами, Елизавета Михайловна отошла к окну и, облокотившись на подоконник, приложила лоб к стеклу. Температура на улице была нулевая, а топили изрядно — извечные хозяйственные парадоксы…

Посетителей в больницу не пускали, разрешали лишь передачи. Но, как всегда по субботам, в саду, в паутине голых ветвей, целый день путались люди, задирали головы на этажи, делились новостями, которые уже были описаны в бумажках, перебрасывались с больными незначительными словами, разговаривали знаками. Шум стоял порядочный, форточки старались не открывать.

Группа девчат ходила вдоль здания. Время от времени они останавливались и кричали наугад то ли «Федорова», то ли «Федотова». Постоят — и дальше пойдут. И опять кричат.

И вдруг Елизавета Михайловна поняла, толкнула форточку, замахала:

— Здесь, здесь она! — И, обернувшись, воскликнула: — Юля, к тебе пришли!

Юлька рванулась к окну, оттолкнула Елизавету Михайловну, как была, в рубашке, вскочила коленями на подоконник, высунулась в форточку.

— Куда ты, дурочка, — сипела Ксенофонтовна, — шаль возьми, дайте ей шаль мою!

Елизавета Михайловна подала пуховую деревенскую шаль, но Юлька отпихнула, закричала на всю улицу:

— Девочки, девочки, приве-ет! Катя, алло! Здорово, Клава! Ты чего пришла, Зинаида, почему к своим не поехала, а? Вы чего это пришли? А? Больше делать нечего? Да мне ничего не надо, зачем вы? Дома-то чего? Как там бригадир? Таиров, говорю, как — не хватился меня? Я говорю — ничего насчет меня не спрашивал? Нет, у меня порядок, температура чего-то поднялась, ходить не велят, видите — халат отняли. А?.. А вы у меня в тумбочке возьмите, слева в уголку, в платке завязаны. Ты поноси, Катя, только не потеряй! Таирову скажите — пусть оставит мне верх, одна успею!

Она кричала, а Елизавета Михайловна недоуменно думала: «И чего я обрадовалась, чего кинулась?»

Девушки ушли, а Юлька, веселая, возбужденная, дрожащими руками разворачивала сверток, который успела принести и положить на кровать няня. Там оказались банка компота «Абрикосы» и в целлофановом кульке чернослив.

— Вот чудики, вот чудики, — приговаривала, смеясь, Юлька. — И так перед получкой денег нету. Это мы повадились в последнее время, купим чернослив, зальем водой, чтоб только скрыло, дождемся, пока закипит, остудим и жмем вместо конфет. И дешевле, и вкуснее, особенно если импортный. На-ко, вот, Ксенофонтовна, для твоего живота самое то.

Она пошла по палате, выкладывая из кулька по две-три масляно блестящие черно-сизые ягодины на тумбочки или прямо в протянутые ладони.

— Ешьте, он прокипяченный, девчонки на этот счет аккуратные. Зинаида делами заворачивает, она старшая у нас, работает всю неделю, а на субботу и воскресенье в деревню едет — у отца ребятишек навалом, всех обстирает, сопли утрет — и домой. И нас гоняет будь здоров. Сейчас деньги откладываем, летом в Югославию катанем.

— Для этого характеристика нужна. Тебя не пустят: совратишь еще какого капиталиста или коммивояжера, — как всегда улыбнулась Надя.

— А чего это? — Юлька самозабвенно жевала чернослив.

— Не «чего», а «кто». Ездит по городам, предлагает продукцию, товары — из разных стран приезжают, самые опасные люди. Влюбишься и останешься, как же на стройке без тебя?

— Очень они мне нужны. А характеристику Юльке Таиров даст. План забиваю — никто не угонится. Во ручки, видишь: ноготочки слоятся, того гляди отвалятся. Ой, что-то в голову ударило. — Она почти рухнула на кровать, замолчала и только дышала тяжело, сморенная волнением и каким-то воспалительным процессом, разгоравшимся в ней.

После обеда часа в четыре, еще не кончился мертвый час, за Федотовой вдруг пришла сестра с халатом и увела на консультацию — неожиданно приехал главный городской врач.

Вернувшись, Юлька села на постель, подняла красное, воспаленное лицо, странно обвядшее — только поблескивали сизо-черные, как разбухшие черносливины, глаза. Женщины смотрели вопросительно.

— Специально для меня вызвали — такой серьезный дядечка! — похвасталась она и, поборов что-то в себе, скривила лицо в улыбку: — Если температура не полезет выше, то в понедельник меня снова на стол. А то и раньше. Вот так. Сказал — могу уже и не родить совсем… Не точно, конечно, сомневается, но все же…

Она помолчала и, глядя мимо людей, привычно усмехнулась:

— Много они знают! — и легла, о чем-то думая.

Кто только что проснулся и не слышал ее слов, кто уткнулся в книжку, кто вязал, а кто тоже лежал и думал, как Елизавета Михайловна. Никто не разубедил Юльку, не высказал предположения насчет туманности врачебных прогнозов.

Только Ксенофонтовна пропела:

— Теперь я разобралась с делами и поняла: врачам надо покоряться, а кто не ходит к врачам, это уже получается как надменность и самоубийству равняется. Я ведь ходила мимо поликлиники, а даже карточки не имела. — И помолчав, еще подумала вслух: — Мерцательная аритмия — ее ведь скорбью наживаешь, а не от пьянки, не от радости.

И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:

— Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим — кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, — а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник — говорили, над мальчиками изгаляться будут. Мама к нему все бегала — сердце материнское болит ведь. Да, значит — брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня — тут белые не проходили, а через Здвинск — да! Здвинск чисто выжгли…

Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:

— Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попадя, на году по три раза выскребалась, а теперь уже третьего родит. — Она засунула руку под матрац, пошарила: — Эх, знали девочки, чего принести, — шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» — и исчезла.

Елизавета Михайловна вздохнула:

— Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.

— Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, — словно подводя черту, отозвалась Ира.

А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:

— Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя — у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков — пот так ручьем с меня. И вязала я — от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он хоть и дождь простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь — бьет клином, сшибает и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…

Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулась трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:

— Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье — тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус, а убеждение, что успокаивает — ложное. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает — табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.

Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:

— А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе — так женственно, так женственно! — и забралась на кровать.

— Что ты сравниваешь меня с собой? — не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. — У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.

Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:

— Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, — свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…

Что-то сделалось с Елизаветой Михайловной. Кровь тоже бросилась ей в лицо, и так грубоватое, оно набрякло, тяжелело, и голоса своего она не узнала:

— А это ты спроси у моей невестки!

Больше она не могла говорить, отвечать, слышать пошлости. Тяжко погрузившись в сетку, натянула одеяло на голову, чувствуя, как в груди и даже животе у нее дрожит. Захотелось домой, сейчас же, немедленно. Ком обиды в горле не давал продохнуть. Подумала: «Отдать ей чернослив? Смешно…»

В палате было невыносимо тихо, и что-то копилось в этой тишине.

И ужинали, тихонько переговариваясь, Елизавета Михайловна, не глядя ни на кого, дрожащими пальцами отламывала хлеб.

— В Сухуми восемнадцать градусов тепла, — негромко сообщила Надя, но все расслышали. — Ваши, наверное, ходят раздетыми.

Ксенофонтовна просипела:

— Это тепло обманчивое, не застудили бы мальчонку.

— Как его зовут? — спросила Ира.

— Максимом, — у Елизаветы Михайловны задергался подбородок.

— Ой, — воскликнула малявочка, — а мы с Толиком тоже Максимом хотели назвать. И назвали бы обязательно — самое хорошее имя!

О Юльке словно забыли. Ее ни о чем не спрашивали, ни на что не подбивали, не задевали, и Елизавета Михайловна почти физически ощущала, как благодарное тепло к женщинам проникает в нее.

— Соскучились по внучку? — опять спросил кто-то.

И вдруг она почувствовала острое желание рассказать им о себе, о сыне, о невестке, о внуке — обо всем, к чему даже мысленно не хотела никого подпускать. Она не отдавала себе отчета, что была причина, отчего хотелось рассказать сейчас же, пока эта Юлька лежит в своем углу.

— Ой, очень, — все еще подавленно сказала она, — Максим для меня все: и луна, и солнышко, и звезды. А ведь если бы не я, не знаю, что и было бы. — Она вздохнула, оглядывая всех.

Сначала хотела сказать в двух словах. Но приступила — и полезли подробности, вспомнились мелочи, даже кое-что уточнялось для самой себя; удивившись, она продолжала увереннее, громче, свободнее, словно перед аудиторией, которой обязана что-то доказать и объяснить.

Впрочем, она уже не знала, что произносила вслух, а что проносилось в памяти. И реплику Юльки слышала сквозь туман ощущений, а потом, кажется, ее уже и не прерывал никто.

В десятом классе мой Митька влюбился в девочку из класса. Знаете, как бывает: учился, учился вместе — и вдруг открыл. Я так и говорила: подошла пора, пришло время влюбиться, а ты в эту минуту увидал ее: была бы другая рядом — в другую влюбился бы. Подозреваю только, что это она его выбрала, и, может быть, давно. Он всегда ничего был мальчишка: высокий, кудрявый, только худющий, но вообще-то сильный — рельсу поднять мог, на физкультуре выжимал, что полагается, и дома занимался — эспандер, гантели, в кроссах и эстафетах первенство брал, заметный мальчишка. А судил обо всем, как все они теперь судят, архисовременно, над нами, родителями, подтрунивал. Как-то неприятности на работе случились, извелась я, добиваясь справедливости, получила выговор, заболела, но не сдавалась. Он и говорит: «Что, мать, счастье трудных дорог?» Понимаете? Вот такой. «Зачем, говорит, жениться, когда сейчас и так все доступно». Девчонки, конечно, телефон обрывали, он то с одной, то с другой в кинишко сбегает, у нас собирались, куролесили с гитарами и свечами, но серьезно ни к кому не относился, я еще боялась — избалуется парень. Мы дружили, как мне казалось. Поужинаем, бывало, и еще час просидим за столом, проболтаем, книжки, кино обсуждали, мои и его дела — все старался на меня влиять, чтобы мать у него, чего доброго, не отстала от современности, а я — на него, чтобы сын, чего доброго, не вырос циником и подлецом. Да заодно — чтобы ловкой какой на крючок не попался.

И тут появляется на горизонте Лена одна. Мальчишистая, грубоватая, властная. Мальчишки считали ее, как они говорят, своей в доску и уважали. А уважают мальчишки — значит, есть за что. Думаю, подкатывались к ней, да с тем и откатывались. А может, наоборот как-то — кто их разберет. Но так и говорили: «Ленка — хороший парень». И я покойна была. Не по фильмам и книжкам жизнь она знала, была в ней некая доля мудрости. Обстановка в доме грубейшая. Отец — шофером на самосвале, запивал крепко, братья на трубном у нас, тоже дебоширы порядочные, мать придет на родительское собрание, начнет руками махать — люди глаза прячут. И в такой семье выросла рассудительная, грубоватая, правда, но умная, смешливая и очень прямая девочка. Вообще, забавная, своеобычная, и тем мне нравилась. Но это вообще. Однако смотрю, телок мой храбрый слюни распускает. Велела я слюни подобрать и на что-то другое переключаться — вы понимаете, как я могла к ней относиться.

(Кажется, тут-то Юлька и вставила: «Еще бы, куда вам такую, когда папочка — главный инженер, мама — лекции читает!»)

Она ходила к нам. Веселая, разбитная и, может, мне уже стало казаться — бесцеремонная: придет — сумочку ему на кровать бросит или косынку, стакан сама из серванта возьмет, на ковре устроится телевизор смотреть. «Стоит мигнуть, дескать, и буду хозяйкой в этом доме». И это мне не нравилось, и я не могла уже быть с ней запросто: разговариваю вроде дружелюбно, а внутри все напряжено. Но, думаю, не дурак же, опомнится.

Стали в институт поступать, волнений тьма. Она тоже поступила, в геодезический, туда проще было. И вот уже в разных институтах учатся, а не перестает к нам ходить. То с компанией, с товарищами — друзья детства, — провожаются, бесятся, дурака валяют, а потом одна повадилась. Дальше — больше. Закроются у него в комнате, стихнут, а меня так и носит.

Или приду с работы, а она у него. И не знаю, был в институте, не был ли. Выйдет, оденется и уйдет — не увижу как. Тогда я сказала Митьке, чтобы гулять гулял, но с матерью тоже считался бы. Серьезный произошел разговор.

И перестала ходить. Спрашиваю, что с Леной, поссорились? Вертится, отнекивается. Ну, думаю, покончили — и ладно.

А тут стали у меня в доме вещи исчезать: то простыни не досчитаюсь, то полотенца, то платок шерстяной куда-то запропастился. Значения не придала — найдутся.

Но сын изменился. Задумывается, за обедом говоришь ему — не слышит, в пространство смотрит. Переживает? Или заучился совсем? Осунулся, похудел. Пятьдесят копеек давала на завтрак, на перехват, стала по рублю давать — все то же. Потом такую манеру взял: сунет яблоко в карман или грушу, а то хлеб с колбасой схватит — там, говорит, съем. Вот это-то и показалось мне странным: в школе не могла заставить его бутерброд с собой взять, а дам конфету — горсть требует, одному, видите ли, неудобно питаться…

А в один прекрасный день десятка из кошелька пропала. Я даже не помню хорошо, была или нет в кошельке — везде обыскала, его спросила, пожал плечами, вылупился на меня. Вылупился, подошел к холодильнику и возится там: опять карманы набивает! Комсомольское собрание, говорит, затянется, необходимо подкрепление. Ну, ладно.

Я тоже собиралась куда-то и прошу: подожди, вместе выйдем, по дороге… Но пока квартиру запирала, он уже был таков. Только слышу — внизу дверь хлопнула. Неприятно мне стало, горько: вот уж и не нужна, и с матерью пять минут по улице не хочется пройтись, а как прежде любил.

Выхожу с этими мыслями из подъезда и вижу — его пальтишко по другую сторону дома за угол метнулось. Куда бы?

Будто что толкнуло меня. Я — следом! А там улица длинная вдоль заводского забора, на другой стороне палисаднички. Смотрю — шагает вдоль забора, не торопится, вразвалочку. Что такое? При чем же комсомольское собрание?

Перебежала я на ту сторону, прячусь за палисадами, за углами, за деревьями. Далеко так прошли мы с ним, обогнули заводскую территорию, свернули в улицу, где и не была никогда, вышли к новым домам. Пока пряталась, куда-то девался. Огляделась — вокруг уже ни деревьев, ни посадок, степь голая, а в ней вдалеке — будка железнодорожная. Дома стоят тыльной стороной, только у одного подъезды сюда выходят. Добежала, вошла в крайний, чтобы остальные были в поле зрения. Стала ждать.

Два часа простояла я в том подъезде. Неловко, люди проходят, оглядываются. Пройдут — я опять к двери, к щелочке. Стало мне казаться — пропустила его. И даже подумалось, а что если не здесь, а в той будке железнодорожной? Раза четыре выходила из нее молодая дивчина, поезда пропускала. Издали было видно: краснощекая, черноволосая. Неужели, думаю, приголубила? Или с какой компанией неприятной связался? Что у нас, у матерей, на уме?.. Странный он последнее время. И десятка эта… Мельчайшие детали перебрала. Сердце стучало-стучало от ожидания — и стучать перестало, отчаялась я, погасла. Вышла из подъезда, стою одиноко, смотрю в поле на дурацкую эту будку — домой надо идти.

И вдруг из той самой будки вываливается он, Митька мой!

Растерялась я, обратно в подъезд! Переждала, пока прошел, стою — сердца унять не могу. Ну вот, думаю, довоспитывалась. Хоть посмотреть на нее еще раз, хоть бы вышла. Нет, не выходит. И я решилась. Ну что, правда, зайду и погляжу, возможно — поговорим, ведь я мать, меня касается, а от него ничего не добиться.

Иду. Прямо в домик иду. Раскрываю дверь — и едва на ногах удержалась. Кудрявая, румяная, стоит она у стола, рубит капусту. А на железной кровати в углу — Ленка. Сидит, обвязанная по плечам крест-накрест моим платком, и ребеночка на руках держит. Уставилась на меня — слова не вымолвит. И я не могу…

Сбросила шубу на пол, шагнула к ней, обхватила обоих их — не помню ничего. Кажется, только и говорила: «Дураки, дураки, дураки-то какие…» Взяла я его на руки, прижала к себе, кровиночку мою — слезы градом. А я скупа на слезы. Скупа на нежности. Но тут мы с ней наревелись. Максимка-то ведь тоже в кофту мою старую укутан был — я эту кофту давно уже и не носила.

Прибегаю домой, накричала на Митьку, что дурак он круглый, позвонила мужу: пришли машину немедленно! Что за срочность? Надо, потом расскажу. Забрала Митьку, поехали за ней. Одеяло свое с кровати взяла — у них ничегошеньки не было.

Вот так… Как сказала она матери, что беременна — уже заметно стало, та в крик и выгнала из дома. Она, Лена наша, гордая очень, ушла, конечно. И не вернулась больше. Набрели они с Митькой на эту будку, случайно разговорились с той кудрявой, поделились, а она и предложи у нее пожить. Сменщица есть — и с той договорилась. Если бы это не со мной, не поверила бы, что может такое в наше время произойти…

Слезы набегали на глаза Елизавете Михайловне, она смотрела сквозь них на белые стены, на женщин — утех тоже глаза блестели, и все плыло туманом…

— Ну, а потом как? — донеслось до нее.

— Потом просто. Стол накрыли на четверых. Приезжает сам, кивает на тарелку лишнюю: «Ждете кого?» «А с этого часа, говорю, отец, нас за столом будет не трое, а четверо». И вывела ее. А Максимка спал.

— А как же ее матушка, когда узнала?

— Ничего, пришла, постояла, поджавши губы, посидела, Максимку даже на руки не взяла. Простить не могу.

— Не можете, а сами не хотели ее, Лену вашу! — сказала, неожиданно зазвенев голосом, из своего угла Юлька. — Попробуй тогда сынок скажи вам, все бы сделали, чтоб избавиться, сюда бы отправили, уговорили бы — вы умеете!..

— Н-не знаю, вряд ли, — не оборачиваясь к ней, отвечала Елизавета Михайловна с сознанием своей правоты. — Я считаю, раз они решили, значит — думали серьезно. А если даже не так, он должен отвечать.

— Понятия у вас высокие, — в тон ей, но имея в виду что-то другое, сказала Юлька. — Нелегко ей. Представляю, шпыняете как — совсем заучили!

Что было отвечать этой потерянной девчонке? Про себя знала все Елизавета Михайловна — и ладно. Скажите, учуяла близкую душу! Исходит раздражением… Но разве можно ее сравнивать с Леной? С преданной, дельной натурой, пусть и со своими номерами. Если хотите, они ссорились, да, во многом не понимали друг друга, и Ленка убегала из дома, и Митька ходил искать ее — жизнь есть жизнь. Но та же Лена зубами вцепится, если кто обидит Елизавету Михайловну. А Митьке голоса не дает поднять на мать. Конечно, есть у нее заскоки, помешана на закалке ребенка, что неминуемо ведет к простуде, и еще, но мелочи, мелочи… А эта…

Женщины сразу будто очень устали. А может быть, заскучали по дому, по детям, мужьям — хотелось, видно, сосредоточиться на своем.

Даже Ксенофонтовна только и рассказала, как приехала из деревни к сыну погостить, а он вот заставил лечь на исследование. «Уж такой дошлый, такой дошлый!» — похвалялась она.

Ночью Елизавета Михайловна проснулась оттого, что в палате кто-то плакал. Глядя в темноту, она прислушалась. Кто-то боролся со слезами, давился и внезапно неудержимо всхлипывал.

Она хотела тронуть Ксенофонтовну, но та застонала, повернулась на спину — снилось что-то. Теперь отчетливо слышалось, что звуки вырывались из-за кровати Ксенофонтовны. Елизавета Михайловна приподнялась, но кроме белевшей подушки ничего не увидела. Что это — подушкой накрылась? Нет, не во сне… Испугалась, что рожать не сможет? Или вообще о жизни своей?

Она смотрела на Ксенофонтовну, не зная, что предпринять, окликнуть Юльку или нет. Но Ксенофонтовна открыла глаза и, глядя на Елизавету Михайловну, слегка шевельнула сухоньким скрюченным пальцем. Так они минутку полежали, слушая, потом Ксенофонтовна заворочалась:

— Ты чего, Юлия, чего расходилась?

На секунду стихло, но кровать снова задергалась, а тело под одеялом на ней забилось.

— Чего это с ней? — кажется, Ира села на постели.

— Подожди, ничего, — сказал Надин голос, — водички бы. — Ира не отозвалась.

— Сестру, может, позвать? — спросила Елизавета Михайловна.

Никто уже не спал. Не разговаривали, но и не спали. Елизавета Михайловна растерянно оглядывала палату: никто не хотел подойти к Юльке, спросить, успокоить, словно ждали, чтобы выплакалась или настрадалась. Словно рады были, что, наконец, проняло.

Елизавета Михайловна встала и боком, без халата, обошла Ксенофонтовну.

— Юля? Что с тобой, Юля? Что-нибудь случилось? — чувствуя, что спрашивать глупо, все же спросила строго.

Юлька затаилась, но рыдания прорвались. Обеими руками она притискивала к голове подушку, прижимала к матрацу голову.

Елизавета Михайловна приблизилась, стащила с нее подушку. На светлой простыне билась черная, растрепанная, мальчишеская Юлькина голова, ходуном ходили острые лопатки и плечи.

Колючая жалость пронзила Елизавету Михайловну. Она ухватила эти плечи, сжала их и опустилась на край кровати, и Юлькино тело толкнулось об нее.

— Уйдите, уйдите, уйдите! Не трогайте меня, не трогайте! — не выкрикивала, а вырыдывала, хрипя и вся содрогаясь, Юлька.

— Пусть поплачет, оставьте ее, — сказали из темноты, и все в Елизавете Михайловне возмутилось, отвернулось от тех, кто советовал. Она с силой рванула Юльку к себе, и вдруг Юлькины плечи воткнулись ей в грудь, коленки — в живот.

— Ну, девочка, девочка, успокойся, девочка, — твердила Елизавета Михайловна, сжимая полными сильными руками худенькое, горячее, неловкое и покорное тело. Больше она ничего не могла сказать.

Юлька лежала у нее на руках, шея и грудь вымокли от Юлькиных слез, а Юлька все плакала, корчась и торкаясь носом в нее. Они были сейчас одни в этой большой палате.

Палата молчала. Безмолвием этим — понимала Елизавета Михайловна — разрядилась затаенная враждебность, прикрытая прежде любопытством, фальшивым сочувствием, шутками, подначками. Но еще больше, казалось Елизавете Михайловне, молчание обнажило беспомощность людей. Они не знали, что с этим делать, и пока отворачивались. Сможет ли что-нибудь сделать для Юльки Елизавета Михайловна — она тоже не знала. Только чувствовала себя глубоко потрясенной, почти так же, как тогда, увидавши на кровати в железнодорожной будке девочку, закутанную в ее платок.

Кто-то подал воды из темноты, кажется, студентка-малявочка. Зубы Юлькины стукнули о стакан.

— А Наталью нашу сватали богатые, Щегольцовы, — зашелестел, заструился рядом слабый голос. — Жених ей не нравился, гуляли два дня, а она побоялась сказать. И в этот же месяц приходит Марк: одна шинелишка да шпоры на нем — кавалерист! Он и сватал сам: «Тятька, дайте правую, ничего у меня нет, но если ваша невеста согласная, то дело пойдет на дело». Она, видно, с ним понюхалась, он сказал ей, что у Щегольцовых она будет всегда в унижении, как из бедного положения, и девка не побоялась: «Пойду, говорит, за Марка». И до сих пор живут. Деловой мужик, но хвастливый…

Юлька и Елизавета Михайловна — обе замерли. Елизавета Михайловна все сжимала Юльку, боясь отпустить, и Юлька затихла, время от времени вся вздрагивая от подавленных рыданий, как когда-то ее Митя в детстве…

1972

 

ТОПОЛЬ ЦВЕТЕТ

И то, что девочку звали Наташей, и то, что у нее черные, с умной лукавинкой глаза, и поспешность, из-за которой в четыре года она лихо путала слоги в словах, и нетерпеливая подвижность худенького тельца — все казалось Полине естественным, приятным, и она не представляла, как было б иначе — так любая мать, глядя на своего ребенка, не может вообразить его другим. А кроме того — Полина всегда хотела девочку.

Не удержавшись, она приникла лицом к темной головке, коснулась щеки, пахнувшей чем-то забыто-нетронутым и чистым, и вся съежилась от хлынувшей в сердце нежности.

Наташа, сидя у нее на коленях, откинулась, любопытно уставясь куда-то ниже подбородка Полины:

— А это что у тебя?

Полина невольно повела шеей, подрезанной сбоку узловатым шрамом, сросшимся в грубую складку.

— А это… болело у меня. Доктор зашил.

Девочка нахмурила пряменькие, стрелками, бровки:

— Больно было?

— Потом. А тогда нет. Я тебе как-нибудь все-все расскажу. — И опять притянула девочку.

Но та оттолкнулась:

— А теперь не больно?

Полина покачала головой, а Наташа минуту смотрела ей в лицо.

— Ну, ладно, — словно вздохнула она (у нее получилось «лядно») и соскользнула с колен. — Мы придем сейчас к тебе аналюзы проверять! — И притащила мишку из угла игральной комнаты, где директор детского дома разрешила Полине эти свиданья, пока Наташа пообвыкнется. — Дыши, Мишка, дыши! Еще… Идите, аналюз хороший.

Открытая и веселая девочка, оделяя кукол Полиниными конфетами, хмурилась, подражая кому-то.

— Будете слушаться, будете? А я в гамазин на травнайчике ездила. На тебе, на тебе, тебе одну. Ой, с ними запутаешься. Прямо замучилась, хоть кофнетку съесть!..

У Полины задрожало сердце: «Дитенок ты мой, видно, редко они перепадают тебе!» И с чувством отрезвления оглядела беленые стены, шкафчики с картинками, расставленные в порядке столики и стульчики, которые еще полчаса назад трогали ее заботой о «сиротках».

И снова нагнувшись к Наташе, взволнованно и бессмысленно повторяла:

— Таракашечка ты моя, ладнушечка, погоди, я тебе валеночки куплю. Черненькие. Хочешь черненькие?

Ох, были, были уже зазубринки! Подозрительно-внимательно поглядела девочка на нее:

— Оле вон тоже носили-носили кофнеты…

— А где она, Оля? — осторожно спросила Полина.

Наташа подбежала к окну, взобралась на скамеечку, припала лобиком к стеклу.

— О-он она! — ткнула пальчиком в сад, где гуляли с воспитательницей дети. — Потеряет, разиня, шафрик, опять потеряет!

И незаметно привалилась тонким остреньким плечиком к теплой Полининой руке. И так обе долго смотрели, как мелькали ребячьи лопаты, скалывая с алейки почерневший снег, как два мальчика побольше в рыжих неуклюжих шапках отнимали санки у двух мальчиков поменьше в таких же рыжих неуклюжих шапках, как волочился развязавшийся шарф за растерехой-уточкой Олей.

Перекинутые с тротуаров на мостовые горбатые решетчатые мостки оказались этой весной ни к чему: снег сходил незаметно, все время подмораживало, и вода не лилась, а сочилась кое-где нерешительным, жавшимся к тротуару ручейком. Солнце аккуратно выходило каждое утро, но не могло совладать с холодным ветром, прибравшим город к рукам. И люди, вздернув воротники, хмуро косились на черные ощетинившиеся сугробы, все еще готовые обороняться.

Полина порядком намерзлась на рынке, пока нашла валеночки, какие хотелось. А заодно и галоши к ним. Пристроенные на валенки, они лаково блестели тупенькими носами на загляденье всему троллейбусу. Во всяком случае, женщина рядом посматривала на них.

— Извините, — не выдержала она, — это вы на сколько годиков брали?

Полина тотчас почувствовала в ней присутствие постоянной заботы, которая теперь не покидала и ее.

— На четыре, — ответила охотно. — Да взяла побольше.

— Ну да, теперь уж чего носить осталось. Мне тоже нужны такие. Только моему пять.

— Ну, моя крупная девочка, — не без гордости сказала Полина.

Женщина смерила ее взглядом:

— Да вы и сами-то большая! А и у меня парнина — будь здоров, речистый — все бабку учит, как правильно разговаривать, — с удовольствием сказала женщина.

— А моя — сущее шило! И все слова навыворот: магазин — гамазин, — с таким же точно удовольствием сказала Полина, и было ясно, что свое «шило» она никогда не сравняет с каким-то там «парниной» и что произносить слова навыворот не менее интересно, чем быть речистым.

Она говорила «моя», и крохотное это словечко утверждало в ней нечто основательное, прибавлявшее достоинства.

Особой любви к детям у Полины никогда не было. Ее не умилял каждый встречный ребенок. Но она завидовала соседкам, их постоянным заботам о детях, их жалобам на то, что, отрываясь от дела, водят детей в школу, возятся с устройством елок, утренников, завидовала их слезам над заболевшим ребенком. Она желала этих слез для себя, желала, чтобы чьи-то ручонки обвили ей шею, хотела над кем-то проявить свою волю, сделать кого-то таким хорошим, насколько это в ее понятии!

Теперь все приходило вместе с Наташей.

Жила Полина в малогабаритной однокомнатной квартире, выделенной заводом. Выделенной не ей, а Тимофею (металлургам — им в первую очередь!) в ту далекую, трехгодичной давности пору, когда верилось, что обновленье жилья равнозначно обновлению жизни, что с радостью устройства на новом месте явится радость новых отношений. Тогда и в помине не было бесстыжей разлучницы Дашухи, но болезнь уже жевала Полину, подыгрывая Тимофею.

От одной капризной железы у горла так много зависело в человеческой жизни! Что-то там поистерлось, и весь организм Полины заскрипел, развинтился. Она похудела до черноты, от малейшей усталости дрожали руки и внутри вибрировало — диафрагма будто бы. Во всем чудилась обида, слезы разъедали глаза и сердце.

Уже тогда доктора наотрез отказали ей в детях. А разве могла после этого строго спрашивать с мужа, коли тянуло его из дома или ожесточался? И Полина молчала, прощая.

И, может, не ушел бы Тимофей к бесстыжей Дашухе (не столь жену, сколько квартиру пожалел бы!), да вконец измученная Полина одной темной дождливой ночью не пустила его домой, пьяного, безобразного и чужого. А возможно, и вернулся бы Тимофей, и эту обиду снесла бы Полина, да легла на операцию, а он ни разочка не наведался к ней.

Еще до операции пришлось Полине бросить токарный станок и уйти в контролеры — руки вдруг изменили в тонком привычном деле. Денег убавилось, но одной хватало, и можно было даже откладывать на телевизор. Она откладывала, и ходила в кино, и шила обновы, покупала удачно картошку на зиму — и все потому только, что надо двигаться, жить, потому, что продолжала срабатывать в ней когда-то заведенная пружина.

Люди впадали в тоску от дождей, проклинали морозы, ожидали лета. Полина ничего не ждала и почти не замечала, как осень переходит в зиму, зима в весну. Никакая погода не сулила радости или изменения в жизни.

Пожалуй, впервые за последние годы с нетерпеливым интересом оглядела она свою квартиру. Даже вещи насторожились в ожидании, что вот-вот застучат по полу торопливые ножки. «Диван передвинем, поставим туда ее кроватку», — успела подумать Полина, проходя на кухню, где гоняла чаи в одиночестве мать.

Настасья Иванна приехала из деревни ухаживать после операции за безголовой своей Полинкой, брошенной мужем, да сама угодила в больницу и провалялась несколько месяцев. В деревне Настасью Иванну заездили ребятишки сына. У Полины Настасье Иванне покойнее. Но целыми днями одна в квартире на четвертом этаже, она скучала. Некому здесь рассказать побасенку или случай из жизни, а у Настасьи Иванны голос, что ли, к тому приноровлен — рассудительный и негромкий, а может — память: в ней, как в мешке орехи, сладко-дразняще погремывали разные истории.

Невысокая, худенькая, с грудью узкой и проваленной, с покатыми плечами и отдувшимся животом (в животе у нее и болело), Настасья Иванна недобро оглядела глазастые галошки, туго сидевшие на валенках новоявленной внучки, и, доставая чашку для Полины, продолжала вслух, видимо, свои мысли:

— Вот мне говорили окружающие: «Уходи из больницы, желтуха — ее хорошо овсом лечат». Я бы согласная, а кто их знает: желтухи — они разные бывают. Одни лечат такую, а у меня другая. И то, послал бог хорошего человека, подогнали под меня машину и забрали в больницу.

Голос Настасьи Иванны тихий, измятый, как и вся она, измятая жизнью. Настасья Иванна никогда прежде не лечилась, и больница произвела на нее неотразимое впечатление. Полежав там, она словно бы некое образование получила и тешилась новыми словами и былями-небылицами.

Полина же лучилась удовольствием, водворяя на стол детскую обувку, непривычную в доме.

— Купила все-таки? И что делаешь? Ведь носить-то уже не придется, — упрекнула мать.

— Наденет еще, — тоже тихо, но ровно отвечала Полина. — Поеду завтра за ней — с собой возьму, от земли еще холодом тянет. И сердце на месте: все теперь у ребенка есть. Пусть поглядят, как в рабочей семье детей берегут!

— Ну, если так только, — Настасья Иванна недоверчиво посмотрела на дочь.

Надо бы Полинке побойчее быть, с детства росла несмелой и застенчивой (вся в мать!), а тут муж разудалый попался. Но тихая-тихая, Полина, если надумает чего, советоваться не станет. Так и в ремесленное тогда ушла, так и мужа из дома проводила, так вот и с девчонкой этой. А зачем она ей? Суровое крестьянское сердце Настасьи Иванны ныло при мысли, что в справном Полинином доме, сбитом таким трудом, все теперь пойдет на чужого. Поставить на ноги сироту — дело доброе, да своих голоштанников хватает. Взяла бы у брата которого — как-никак — родная кровь! И разве зареклась сама ребенка иметь? Не старуха, всего тридцать четыре годика. А после операции полегчает, погоди, замуж выйдет.

Она, вон, и сейчас женщина видная. Роста высокого, а рядом с такими же кажется еще выше — оттого ли, что бедра широкие и ноги и руки крупные да ровные, иль оттого, что при таком теле голова у нее небольшая, аккуратная. И лицо приятное, да и волосы хорошие, черные с отливом. Настасья Иванна невольно вздохнула:

— Неизвестно еще, каких родителей эта Наташа твоя.

— Ах, мама, ну что говорить! Ей и года не было, когда без матери, без отца осталась.

— Да я к тому, чтобы на меня не надеялась. Как устроишь в детский сад, сразу уеду. Свои без призора бегают, — сердито закончила Настасья Иванна.

Полина будто не слышала. Посмеиваясь, отнесла валенки на сундук, где была сложена приготовленная на завтра новая Наташина одежка. Перебирая ее, вдруг удивилась: маленький ребенок, а сразу начинает занимать много места в жизни. И стоит дорого! Пришлось истратить отложенное и даже призанять. Пожалуй, зарплаты контролера станет маловато.

Грустно рассматривала она свои большие, с широкими кистями руки, давно отмытые от злой металлической пыли. И вдруг вытянула их перед собой и положила на пальцы клок газеты, как проделывали врачи. Нет, бумага больше не дрожала, словно блудливый осиновый лист!

Полина заволновалась. Была минута, когда ладонь ощутила крепость затяжки резца, когда мысленно подвела резец к болванке и с нежностью услыхала тепло готовой детали.

Те же самые детали нянчила ежедневно, но детали чужие, не ею выточенные. Во множестве приходили и уходили они, едва задержавшись на столе контролера.

Неужели когда-нибудь сможет опять на станке работать? Вот удивится Кнырев! — мелькнуло в голове. Небось, и не помнит, как незадолго до ухода в армию сунул в шпиндель ее станка воробья, а она, не ведая, дала максимум оборотов. В другой раз клеймо сточил. Полина не поднимала шума, хотя и ненавидела настырного мальчишку: что-то жалкое было в развинченности его. Зато теперь… Впрочем, что ей Лешка Кнырев? Парню двадцать восемь, и ему все «до лампочки». Надо попросту поговорить с мастером. А пока — дожидаться завтра.

— Ты чего там, мама?

Неторопливо, замирая, доносился до нее голос Настасьи Иванны:

— И врачиха одна, доцент, тоже говорила, даже лебедок своих привела, лебедкам говорила: «Организьма твоя сразу поддалася тому, что назначили». А ведь сердце было совсем в сторону сворочено.

Нет, матери ее не понять. Не знает она доверчивой нежности остренького тонкого плечика. А Полина все время ощущает его. И показалось вдруг — не дожидаться завтра! Вся сила самоотверженности, которая копилась в ней, захлестнула Полину. Она вскочила, заметалась, выбежала в переднюю, сняла телефонную трубку, вызвала мастера и сказала, что хочет работать в цехе, — здорова, уже здорова, а главное — семья!

Все это можно бы и потом, звонок ничего не решал, но чувства искали выхода, требовали деятельности.

— Чего еще надумала? — заворчала Настасья Иванна. — Опять в грязищу полезешь?

Полина улыбалась:

— Черненькая она, мама, будто и впрямь моя! А тараторочка: полоток, мотолок.

Она подняла глаза, и мать произнесла только:

— Блаженная ты, право!

Сегодняшний день выговорила у мастера — такой день не повторится! Счастье начиналось с утра, и Полина нырнула в него, сразу ощутив бодрящее его действие.

Торопясь с узлом потемневшей, неопрятной улицей, скользя по оледенелому за ночь пупырчатому тротуару, она жадно дышала весенней свежестью холодного воздуха. Сколотый лед лежал в кучах, взяла и прошлась по нему с краешка — хрустит! Свернула за угол, а озабоченное белое солнце навстречу!

Полина с трудом удерживала улыбку на просветленном, похорошевшем лице. Наташа, Наташа, Наташа! Ты все изменишь в Полинином доме! От одной мысли об этом становилось приятно, словно погружалась во что-то душистое, облачное и легкое. Но едва касалась минуты, как введет к себе девочку, как, еще не раздевшись, побежит она по квартире, как зазвенит, рассыплется стекляшечками по дому ее голосок, и такая нестерпимая радость охватывала Полину, что все мешалось, и, словно в тумане, снова принималась думать, как открывается дверь и входит она, ведя за ручку и пропуская вперед Наташу.

Нет, что за девчонка! Директор детского дома, полная, немолодая, коротко остриженная женщина, с неожиданным басом, загадочно пообещала, когда Полина впервые пришла к ней: «Сейчас мы покажем вам одну девочку!» Она гордилась, словно мать, гордилась, и Полина немножко ревновала.

Чемодана не взяла нарочно, связав в платок Наташины пальтецо, варежки и всякое бельишко, чтобы потом ничто не мешало вести ребенка домой. Поднимаясь с вещами на каменное крыльцо, оглянулась. Два паренька в ярких кашне и женщина с бумажным рулоном спешили мимо. Но спроси их — они одобряли ее!

Все еще в состоянии душевного подъема, Полина не сразу поняла, отчего басовитый, знакомый и почему-то всегда удивлявший директорский голос пробует мягкие ноты:

— Вы извините, дело в том, что Наташу… Да вы садитесь!.. Наташу хочет взять прокурор города. Так уж вышло… Очень настаивает. Просто влюблен в девочку…

И так как Полина молчала, женщина, сидевшая перед ней, деликатным движением поправив прическу, начала снова:

— А вам подберем. Столько прекрасных детей!.. Но вы не показывайтесь, пока ее не возьмут, а то она… — женщина улыбнулась, — спрашивает про вас. Понимаете, прокурор, такой человек… как откажешь? Ведь дом наш на хорошем счету у начальства, никогда нас не обижают, так что и мы должны… Понимаете?

И в порыве сочувствия или потому, что Полина продолжала молчать, директор нашла нужным пояснить:

— Они хотели мальчика, но Наташа сбила их с толку. Ну, вы-то можете это представить! — И опять дрожала гордость в басовитом голосе: — Да вы не расстраивайтесь. Вы понимаете, как ей там хорошо будет!

Там ей будет хорошо… Там не придется занимать, чтобы сбить одежонку дочке. Полина понимала. Но удушливый ком забил горло, и губы мелко-мелко дрожали, и дрожала диафрагма — видно, все еще болела Полина!..

И снова нянчила чужие детали. Цилиндры, диски, валы… Диски, валы, цилиндры… Усики точно входили в канавку. Скоба, штанген, угломер. Полина, не глядя, доставала нужный меритель.

Двенадцать деталей, обработанных Кныревым, еле уместились на контролерском столе — двенадцать массивных валов. Гонит Лешка изделия в счет будущего года. Сколько операций в детали, столько раз припечатает Полина клеймо. Эх, и профессия! Погоди, совсем отомрет.

— Гляди, надорвешься! — произносит Кнырев, и смех булькает в глотке.

Их головы на одном уровне, и подними Полина глаза, они упрутся в светлые глаза Леши. Ресницы и брови у него тоже светлые, и оттого, что ресниц не заметно, глаза оголенные, с наглецой. Когда смотришь, видишь одни глаза.

И Полина старается не смотреть. Под голубым бесстыдным взглядом она теряется, забывает слова, становится неловкой и думает только о безобразном шраме на шее. Упрямо выверяет сечения по чертежу, меняет мерители, хотя Кнырев — известно — из лучших лекальщиков, и валы его — хоть на выставку.

— Погляжу на тебя, какое добро пропадает! — балагурил Кнырев, следя за тщательными ее движеньями. — Ведь прогадал Тимофей, дурак лаковый. В дотошной бабе самый изюм! — с каким-то стыдным намеком подмигнул он и вдруг подался к ней: — Охота мне тебя на дому поглядеть.

— Иди ты в болото! — Полине помогает иногда снисходительный тон — мальчишкой ведь знала, и все-то ей ясно в нем!

— А чего? Чтобы женщину раскусить, ее надо в домашней обстановке увидеть. Когда позовешь?

Не любила Полина, чтобы смеялись над ней. Оттого молчала больше, боясь сказать невпопад, оттого стеснялась на собраниях выступать. Но не было сил оборвать Лешку иль отвернуться.

Не все, не все ясно Полине. То жил на свете мальчишка-оторва Лешка Кнырь, чем-то жалкий ей, а то появился в цехе вышколенный армией токарь-универсал («высокопроизводительный — и сила физическая, и разбирается!»), с уважительным именем Леша — русый чуб под кепку заправлен, под бумажным коричневым свитером плотные мускулы. Женщины липнут к Лешке, да и он ни одной не пропустит, только ни во что их не ставит. Потому и не женится, избаловался парень… Но невольно Полина искала особого смысла в Лешкиных словах и шутках.

«Хорошо, что девочку не взяла, — подумала неожиданно с облегчением. — Самой как следует поправиться надо». И будто случайно скользнула взглядом по Леше.

Он балаганил уже с нормировщицей, довольно поводившей тугими плечами.

«Ишь, поганка! — захлебнулась глухой досадой Полина. — А хотят, чтобы мужчины уважали!» Ополчалась она на женское племя, преимущественно молодое. И твердила себе, что до Леши нет дела, обидно только за женскую честь — роняют ее молодые!

Был конец месяца, и, провозившись с нарядами, Полина вышла из цеха последней.

С утра вихрился снежок, мелкий, колкий. К середине дня все улеглось, просветлело, и тротуары вдоль корпусов, мостовые, аллеи побелели, освежились — глазам трудно смотреть. Но липкий и мокрый снег казался больным. От множества ног на тротуарах зачернели дороги. Расслабленно двигалась Полина по сырой черноте, усталая и разбитая.

Внезапно впереди возникла знакомая курточка Леши, ловко сидевшая на прямых плечах. Полина совсем замедлила шаг. Но когда красная дверь проходной хлопнула за ним, она, стесняясь в себе чего-то неясного, но требовательного и стремительного, заспешила и тоже рванула дверь.

Черная вахтерская шинелка прилажена-затянута на ладненькой фигуре, ухарская ушанка чудом держится над соломенной челкой женщины…

Кажется, Кнырев видел Полину. Загородив проход, ухватился обеими руками за перила, укрепленные на металлических стойках, и, подавшись назад, говорил что-то. Может, те же обжигающие, с тайным смыслом слова, потому что вахтер хохотала, запрокинув голову и открыв наглому голубому взору молодую, без единого изъяна шею.

Скосив на Полину подведенные тушью нарядные глаза, с вызовом она ответила Лешке:

— А это все говорят!

«Да, да, говорят, что она красивей, и значит, правильно Тимофей бросил меня», — обдала варом Полину догадка, потому что вахтер и была Дашуха, новая жена Тимофея.

Он и сам стоял тут же, у других дверей, в кожаном пальто и кожаной кепке (уж он-то любил вырядиться).

— Давай проходи! — ткнула Полина в спину Кнырева.

— А тебе куда торопиться? — осклабился тот. — Ты у нас вольный казак! И краснеть нечего.

Полина нашла в себе силы усмехнуться:

— За тебя болею.

Тимофей, заложив руки в карманы пальто, весь хрустко-блестящий, вплоть до красноватого лица, на котором и сейчас словно бы поигрывал отблеск жидкого металла, с легкой ухмылкой смотрел, как Лешка разводил люли с Дашухой. Но Полина очень хорошо знала, что пряталось и что следовало за этой вполне приличной ухмылочкой, и видела, как Дашуха бросила на Тимофея тревожно-искательный взгляд.

— А мне до лампочки! — веселился Кнырев. — На мой век гулевых хватит! — и потянулся обхватить за плечи Полину.

Дернувшись, она прошла вперед и столкнулась взглядом с покорно-улыбчивыми, особенно светлыми на воспаленном лице глазами Тимофея. Теперь он всегда смотрел этак, словно сознавал неприятность ее положения и отстранял от себя всякую вину в нем.

«Ох, и хорошая же скотинка!» — Полина толкнула дверь, подняв голову.

Тимофей вместе с Лешкой выкатились за ней. А через секунду улицу прошил задорный Дашухин крик:

— Тима! Не заблудись смотри! Мы сегодня в кино, не забудь!

«Старается держаться на уровне, — усмехнулась про себя Полина. — Передо мной, что ли? Неужели ревнует?»

Странное отношение было у нее к Дашухе. То ненавидела до темноты в глазах, жгуче, надсадно, представляя, что ей теперь достается скупое тепло грубых и жадных ласк Тимофея. То вдруг жалела противной, скользкой жалостью, видя, как фасонистая Дашуха являлась вдруг на работу, кое-как заправив под шапку волосы, пожелтевшая, подурневшая, с опухшим от слез лицом, и, сердито проверяя пропуска, отводила глаза от людей.

«На сколько-то тебя хватит? — думала про нее Полина. — Я-то годы терпела».

Перед нею Дашуха еще скрытничала, хотя Полина по каждому движению знала, что довелось той перенести в эту ночь или утро. Но при других кляла Тимофея, и поговаривали, что спуску она ему не дает и давно убежала бы, если б не дочка. Дочке ихней скоро полгода.

Голые стволы тополей, обступившие широкий тротуар, блестели в холодном свете припорошенного снегом дня. Снег то и дело сыпался с ветвей на мокрый асфальт, на белые газоны — то возились на деревьях воробьи, пронюхавшие про весну.

«Ребенок — дело большое! — думала Полина. — И значит, силу Дашуха имеет, если блажит на всю улицу, что в кино с Тимофеем идут». Ой, не стремилась она «держаться на уровне», были в довольном Дашухином голосе и власть и хвастовство. «Для меня, для меня кричала! Лишь показать бы, как ладно с Тимофеем живут». На мгновенье Полине сдавило горло, слезы подступили к глазам, и стайка воробьев, слетевшая под ноги, оголтело захлопотав вкруг рассыпанных семечек, обидела ее вдруг чрезмерной своей жизнерадостностью.

Давно отстав от мужчин, поднялась Полина на переходной мост. Скучно-серое, без всякой окраски небо висело над бесчисленными путями, заставленными платформами со знакомой продукцией их завода, над городом, начинавшимся россыпью бесцветных домов, над розовым дымом берез иззябшей рощи. Небо давило, пугало, нагоняло тоску. Сегодня суббота, Дашуха с Тимофеем в кино пойдут. Вдвоем. А может — и завтра. А она все одна. Лешка — тот запросто подхватит кралечку на вечерок. А она одна.

Новый поток рабочих нагнал, захлестнул Полину, увлек за собой. А зачем? Они-то спешили к мужьям и женам с детьми, к дружкам и невестам. Погоди, закружат по улицам парами. А сойдут снега — потянутся в рощу. Ее хорошо видно с моста, и всякий раз, проходя тут, Полина почему-то вспоминает, что никогда еще не была там. И ладно. Она останется дома, будет ходить из угла в угол, выискивать дела, печь по новому рецепту пирог, которым некого угощать (матери — той нельзя сдобного, да она и уедет скоро), корпеть над вышивкой, которую некому оценить, наглаживать кофточки, в которых не перед кем форсить, — и все для того лишь, чтоб создать впечатление: и она живет! Внезапно в Полине словно осело что.

Приплетясь домой, думала о том же. Руки ни к чему не лежали, делать ничего не хотелось. Обе библиотечные книжки — история блажной французской мадам и роман из колхозной жизни — вызывали недоверие и скуку: в них не было и намека на тягучую, крученую Полинину тоску.

В руках Настасьи Иванны, сидевшей на диване, посверкивали спицы (обтрепались рукава у Полинкиной кофточки!). Высвободив из белого, подвязанного под узелок платка правое ухо и наставив его в сторону репродуктора, исходившего воронежским «страданием», она говорила тихим, увядшим голосом:

— Был у нас еще дядя Веденей. Занедужил как-то, и дали ему в больнице надобья вот такую бутыль. Черную, иззеленя. А ему за дровами ехать. Поглядел он. Давай, думает, выпью из горлышка, сразу, небось, полегчает. Поехал… Встречается кум, а Веденей лежит на дровнях — руки-ноги в стороны, надулся весь, раскраснелся. «Ладно ли с тобой?» — кричит кум.

«Ладно ли?» — поразило Полину громче сказанное слово. Слово привязалось к Полине: «Ладно ли, ладно ли, ладно ли?..»

В темноте за окном качался фонарь на проводе, мокрая мостовая тускло отражала огни из окон, проскакивали по ним тени прохожих. Куда? Зачем? Полина прикрыла рукой глаза, и тотчас в искрящейся черноте возникли прямые, широкие плечи Леши. Веревкой легла наискось на щеке жила, как всегда, когда перемещал суппорт. Бумажный коричневый свитер облегал тело, видны под ним очертания майки… Полине стало неловко и жарко. «Не ладно! — она открыла глаза. — Не ладно, не ладно!..» Пойти бы куда?

По субботам и воскресеньям ходила иногда к знакомым, подружкам. Ей бывали рады, но всегда лишь как дополнению к семейной радости. Она сидела, улыбалась, хвалила детей, поддакивала чужому счастью, а в душе бесновалось что-то мутное, отравляющее настроение, чего стыдилась. И чтобы никто не заметил того, улыбалась снова… А не приди она, кто затоскует? Жизнь их покатится своим чередом. Мимо, мимо…

— Третья почка, значит, у него объявилася, — тек в уши вязкий рассказ. — Профессор сказал: «апонкратий». И только разрезали — сейчас и увидели. Вот как так можно заранее угадать? Да…

По окнам хлестнули длинные косые струи.

— Никак дождик? — Настасья Иванна подняла голову и долго, подслеповато смотрела в сгорбленную у окна спину дочери.

— Ну и ладно, что девочку не взяла, — сказала она. — Расход-то какой! А теперь, может, подкопишь да телевизир купишь. С ним не заскучаешь.

— Нет уж, — обернулась Полина, — обойдется как-нибудь без телевизира! — Она беззлобно, но с удовольствием выговорила это слово одинаково с матерью.

Их было много. Темненькие и светлые, ясноглазые и угрюмые, бойкие и застенчивые, надутенькие. И ни одной, как Наташа, — с лукавеньким пониманием в черном глазку, с доверчивой и уверенной смелостью в быстрых движениях. Полина жалела их всех вместе, сочувствовала каждой слишком коротко остриженной головенке. Но ни к одной не потянулась сердцем, как тянулась к Наташе. Побывав уже в третьем детском доме, выходила оттуда удрученная и как бы пристыженная.

Воспоминание о Наташе мешало остановиться на какой-нибудь другой девочке, все казалось — не сможет Полина ее полюбить. Это пугало и наполняло стыдом.

Она не понимала, что на этот раз хотела взять ребенка от отчаянья одиночества и словно назло кому-то. И сочувствие себе, сознание собственной несчастности было сильнее сочувствия этим детям. Они рождали в ней только растерянную беспомощность, неверие в полезность своего замысла. Но отступиться уже не могла. И оттого, что верное решение не давалось, вышла расстроенная и неловкая из длинного белого коридора, где за белыми дверями оставалась суетливая, громкоголосая, трудная жизнь десятков маленьких человечков.

В вестибюле Полина приметила щупленькую женщину на скамье возле стола старшей воспитательницы, с платком, сбившимся на меховой вылезший воротник пальто. Темные мелко вьющиеся прядки падали на раскрасневшееся лицо, и женщина то убирала их, то отстраняла цеплявшегося за шею и мешавшего говорить ребенка.

Воспитательница заносила ответы женщины на синий большой лист бумаги.

— Как этого-то зовут?

— Тонька… То есть — Антон, — виновато поправилась женщина.

— А-антон. Так и запишем. Сколько ему?

— Год семь месяцев. — Женщина придержала обеими руками мальчика, топтавшегося у нее на коленях, и, примерившись косящим черным взглядом, как-то нехорошо и заискивающе посмотрела на воспитательницу. — А постарше выглядит, правда?

У Полины захолонуло в груди: пальтишко, вязаная шапочка и платок мальчика были сложены на скамье, а он прыгал в красных, когда-то пушистых, а теперь добела вытертых длинных штанах.

Полина и прежде слышала, что в тяжелых обстоятельствах иные матери сдают детей. Задержавшись, она испуганно и потрясенно смотрела на женщину.

Та недобро, даже враждебно оглянулась и, отойдя с ребенком к окну, принялась расчесывать на две стороны его белые редкие волосенки.

Впрочем, Полина почти не думала о ней. Она никак не могла понять, что человечек, прижимавшийся к матери, бездумно хлопавший ладошкой по ее лицу, сегодня, сейчас вот, уже не сможет ничего такого делать, перестанет называться Тонькой, его белые редкие волосики остригут под машинку, и будет он одинаков с теми, которым как раз недостает того чуть-чуть, так связанного с родными руками.

Она следила за ребенком, и он все больше трогал ее, а несчастье женщины, сердито отвернувшейся, казалось все более страшным. Хотелось сделать для нее что-то, помочь, облегчить страдания.

Мальчик, пригнувшись к плечу матери, улыбался Полине серыми широко поставленными глазами, носишко словно придавили пальцем, влажно сияли редкие градинки зубов.

Полина тоже невольно улыбнулась и с бьющимся сердцем подвинулась ближе.

— Послушайте. А что, — сказала она осторожно, — если бы я… взяла вашего Тоньку?

Женщина быстро обернулась и пристально и все еще хмуро вгляделась в Полинино странное, просительно-страдающее лицо.

И вдруг оживилась:

— Что ж, если условия у вас подходящие… Все лучше, чем…

Полина согласно закивала — это то самое, о чем думала и что мучило ее!

С неожиданной деловитостью женщина принялась за оформление передачи ребенка, оказавшейся не столь уж сложной.

Ошеломленная таким исходом, Полина, улыбаясь, так как не могла ни минуты не улыбаться — от смущения, от сострадания к ребенку и женщине — сказала извиняющимся тоном:

— Вот как получилось. А я хотела, чтобы матери вовсе не было.

— А что мать за помеха! — откликнулась женщина, косяще вскинув на Полину снизу вверх глаза. — На крайний случай… можно и отходную дать.

— Как это? — не зная сама для чего, спросила Полина.

— А так. Расписку, что востребовать не буду. Официально заверяется. Документ. Го-осподи, разве я враг своему дитю-у? — протянула женщина, подхватывая с пола малыша. — Разве не хочу, чтобы пил-ел сладко, на льняной простынке спал? У мамки-то ни постельки порядочной, ни скатерки на стол набросить, если гость пришел. Уж какие сберкнижки — десятки свободной за душой нету.

Женщина вопросительно взглянула на Полину, отчего та заволновалась, раскрыла сумочку и начала совать деньги Тонькиной матери:

— Возьмите, возьмите, больше при себе нету… Можно заехать ко мне, я там достану.

— Это зачем же? — невольно вмешалась воспитательница. — Вот ее адрес, пришлете, если захотите. А ты иди к директору, — обернулась она к Тонькиной матери и, когда та вышла, сказала Полине: — Адреса не сообщайте, — замучает. Мы уж ученые. И ее знаем. Второго сдает нам, да в доме младенца есть. И все от разных. Распустилась совсем. А требованья — только послушайте! Конечно, с ними ей караул кричи — работает в подсобных, живет в бараке. Но все равно. Ни учиться не хочет, ничего.

Полине вспомнилась подсобная у них в цехе — плотная мужеподобная тетя Нюша. Когда подтаскивала ящики с деталями, и то мучительное напряжение дрожало в губах. А эта, Тонькина, такая немудрящая!..

…Домой Полина бежала, крепко прижимая к себе Тоньку. В автобусе мальчишка начал рваться, бить Полину по лицу, кричать и плакать: «Ма-ми, ма-ми!» Казалось, пассажиры глядят подозрительно. Сошла остановкой раньше, растерянно думая: «Что же я натворила? Что с таким маленьким буду делать?»

Открыв дверь, мать так и вскинула руками:

— Бат-тюшки, мальчишку приволокла! А маленький-то! Что же ты будешь делать с ним?

А разглядев Тоньку поближе, совсем расстроилась:

— И глаза какие-то белые, не поверят, что твой.

…У Тоньки резались верхние коренные зубки, и он нудно плакал. Полина, как маятник, моталась по комнате. Она то распахивала окно, впуская живительную майскую ночь в дом, то прикрывала, пугаясь, что Тонька простудится. Уткнувшись головенкой ей в шею или плечо, он затихал, едва же попадал на постель, принимался хныкать и хвататься за Полину. Под утро, вконец измучившись, положила его с собой. Он и сонный тянул ручонку и щупал возле себя, проверяя, тут ли она.

Господи, до чего нескладная, всю жизнь сама себе чего-то громоздила, чего-то мудреного добивалась! Даже Тимофея — и того! Застенчивая, красневшая от одного намека, от мысли, что о ней могут подумать скверно, тянулась к смелым. Сильным — им легче жить. А ей… Ладно еще — на станок не перешла!

А утром Тонька проснулся, сел на кровати и, заглядывая в Полинино лицо, занавешенное черными волосами, позвал каким-то особенным голосом:

— Ма-ма, ма-ма-тя-а!

Полина слышала, но глаз не открыла.

— Ма-ма! Ма-ма-тя-а!

— Ах ты, торчок! Дай матери поспать! — шикнула Настасья Иванна.

— Да я не сплю уже. — Полина взглянула на розового Тоньку, топтавшегося в ногах, и вдруг улыбнулась: — Дал он мне сегодня звону!

— Ты что же бабку не признаешь? — подшлепнула его Настасья Иванна, относя на диван. И, одевая, сказала: — А ведь я что думаю: и пускай глаза не черные! Бывает же, удаются дети в бабушек. Мы с тобой ведь тоже, чай, родственники! — Она пригнулась лбом к Тоньке, а тот, принимая игру, немедля потянулся «бодаться».

Сначала Настасья Иванна и слышать не хотела, чтобы остаться. Ждала только, пока Полина устроит Тоньку в ясли. Место долго не выходило, а когда вышло, в яслях объявили карантин, и Настасья Иванна вдруг развозилась, разворчалась: незачем, дескать, было брать ребенка из детского дома, чтобы отдавать куда-то, и больно уж Тонька маленький и доверчивый.

Доверчивость эта и сломила Настасью Иванну. Она видела ее во всем. В милой его беззащитной улыбке глазами и ртом, когда с Тонькой случался конфуз и бабке приходилось бежать за тряпкой. И в том, как подхватывал собственные штанишки или бабкин платок и начинал махать по полу, озабоченно размазывая лужу. И в том, как, напялив рубашку кольцом через голову на плечи, не знал, что делать с ней дальше. И как звал, просыпаясь: «Баба, на-а!» И как притаскивал совок, едва бралась за веник. И как боялся стука, моментально смирнел.

А Полине — особое удовольствие просить о чем-либо Тоньку: «закрой дверь», «принеси туфли», «отдай бабе».

Он проделывал это сосредоточенно, заставляя счастливо думать, какой Тонька у нее способный, даже необыкновенный!

За полтора месяца он многому научился. Считать, например. Полина только начнет: «Раз, два, три…» — «Чечие!» — тут же смекает Тонька. И сказки умеет рассказывать! То есть, говорит, конечно, Полина: «Жили-были дед да баба, была у них курочка ряба…» Но Тонька уж хлопает кулачком по ладошке и вопит: «Би-би, би-би — бах!»

А то возьмет молоток и давай колотить по гвоздям в полу, а новое слово «огонь» выпаливает, будто командует артполком.

Когда зазвонил телефон и бабка оставила Тоньку («Ишь, с утра раздирает кого-то!»), он приложил к уху коробочку:

— Ало! Да-да! Ма-ма!

Нет, когда Полина брала ребенка, она и не думала, как крепко обступят, захватят ее чувства неожиданные, новые, требовательные и необъяснимо желанные, которые объединяет понятие «привязаться».

— Иди, тебя там вроде мужик какой-то, — сказала Настасья Иванна, снова занявшись с Тонькой. — Я и забыла: вчера еще добивался.

Полина поднялась, а через минуту, звякнув трубкой, рванулась в комнату:

— Мама!.. — и встала в дверях.

— Ну, что там еще?

— Мама!.. Наташу-то прокурор не взял… Жена у него заболела тяжело. Можно взять, говорят.

— Эва, хватились! — воскликнула Настасья Иванна и нагнула голову к Тоньке, тотчас подставившему лоб. — У нас То-онюшка есть, никуда его не де-е-нем! — проговорила она нараспев, больше забавляя мальчика, чем думая о какой-то Наташе.

Дымится металл. Ползет резец по валу, окалина снимается, точно шкура. Летит желтая крутая ломкая стружка. Свиристит резец, грызет корявую поверхность, и вот уже сверкает вихревой метровый стержень.

Полинин станок у стены, в нижней части которой сплошь окна. Сквозь пыль ломится июньское солнце, светит прямо на суппорт, в добавочной лампе нет Полине нужды. Руки спокойно меняют проходной резец на подрезной, спокойно настраивают. Похоже — необходимость кормить двух детей пригрозила болезни. Полина не щупает беспрестанно мягкий узловатый шрам — да он теперь вроде и меньше.

Вся забота отдана двум ребячьим, прибившимся к ней сердцам.

Уже как в тумане вспоминается внезапная решимость взять Наташу, исступленная жалость к ней, стыдные споры с матерью, почти беспамятное состояние, в котором прибежала в детдом. Зато ясно рисуется, как кинулась к ней заревевшая девочка и как сама она плакала, понимая, что ни оставить здесь, ни отдать кому-либо этого ребенка нельзя.

Вместе с тем сознание, что поступила в некотором роде необыкновенно, полнило гордостью, возвышало, отчего, вероятно, и хотелось рассказывать всем про Наташу.

Даже, предъявляя нынче утром пропуск Дашухе, подзадержалась, словно ждала расспросов.

Но Дашуху донимали свои заботы. Будто заслонясь от света, она рукой прикрывала синий кровоподтек под глазом и, не взглянув в Полинин документ, отвернулась.

Полина слышала, как объясняла кому-то свою беду:

— Доска в сенях с полатей оторвалась, меня и шарахнуло!

Остановившись с Кныревым — его станок через один, под углом к Полининому, — Полина все же рассказывала:

— Вот так и решилась. Что же это, думаю: то я возила-возила гостинцы, то прокурор, и вдруг — никто! У них уже был такой случай.

— Валяй, валяй! — мимоходом отмахнулся Кнырев и, мелко похлопав ее по спине, подвинулся к ученице, торчавшей возле его станка: — Запурхалась, коза?

Девчонка в косынке, повязанной концами назад, пугливо взирала на упругие стрелы, выметывавшие из-под резца.

— Ой! — схватила она за руку Лешу.

— Ничего! — засмеялся он. — Стружка нас любит, она только учеников не любит. Погоди, курносая, мы и тебя обточим.

Полина отошла, оттиснутая обидой. Но тут же мысленно выпрямилась и словно бы отряхнулась: «А! Мало ль у нее своего, хорошего? Очень нужно посвящать всякого!»

Свистит, врезается, верещит и даже всхлипывает резец и плюется, плюется стружкой, а в ушах звенит, поет голосок: «Ты уже освободилась? Я уже могу тебе мешать? Дай Тоньке мотолок. Тонька, скажи „спасибо“. Скажи „будь здорова!“. Ну, ладно, я буду красавица».

Ничего не стоит егозе подвязать вместо фартука головной платок Настасьи Иванны и закружиться, взявшись за кончики: «Хлопайте!» Наташа все время играет в кого-то. Говорит, что она король — закрывает глаза, откидывается на стуле и храпит.

— Ох, актерка! — умиляется Настасья Иванна.

Девочка так и виснет на бабке:

— Про дядю Веденея, баба! А? И про лебедок. Один разочек! Договорились?

Смотрит Настасья Иванна и ахает: ну, точь-в-точь те же очи были у покойного Полинкиного отца — умные да лукавые!

Помаргивают Полине черные глазки, а из-за них сияют серые, широкие и доверчивые Тонькины — и веселей снимается последняя стружка.

Полина настолько выключилась из грохота цеха, что вспомнила о нем, лишь когда смолк он. Кругом обмахивали, обтирали станки, а кое-где появились рабочие второй смены. Она замерила радиус — всхлипнув, резец последний раз взял свое.

Усталая и довольная, убирала в тумбочку детали — работа подходящая, хотя за эти деньги и придется «поупираться», все же дня через три закончит.

— Поговорим, товарка? — окликнул знакомый голос.

Особенно тонкая в черном свитере, прищурившись из-под соломенной челки, смотрела на нее Дашуха. Не заметила Полина ни натянутой напряженности фигуры, ни опущенных рук, странно занесенных назад. Руки, грудь и глаза Полины все еще сохраняли рабочий ритм, а сердце полнилось теплом ребячьей близости, сознанием, что дома ждут Тонька с Наташей. И впервые без усилия взглянула она на Дашуху.

— Что такая веселая? — шагнула Дашуха к ней. — Хорошо, верно, гуляли?

— Ты что, рехнулась, — Полина невольно отступила за тумбочку в тесный проход между станками, каким-то чутьем угадав, что Дашуха сплетает с ней Тимофея и пришла ради разговора. И смотря на Дашухину челку, на изгаженное злостью и синяком лицо, каждой жилочкой ощутила вдруг радость обретенного покоя. Стремясь подавить ее и расшевелить сочувствие к Дашухе, спросила вроде просто, однако слыша настойчивое биение этой радости:

— Не удается, видать, жизненка, девонька?

— А-а-а!

Крик забился под гулкими сводами и погас. Полина не успела толком сообразить, как что-то загремело, шлепнулось и все заслонили плечи Кнырева, закачавшись перед глазами.

Рядом кричали, и сквозь возмущенье соседей Полине был слышен приглушенный жестокостью кныревский голос:

— Иди отсюда, шалава, иди!

Размеренно двигая перед собой локтем, Леша толкал назад верткую, рвавшуюся вбок черную женскую фигуру.

— У меня ребенок! — верещала женщина. — Все нервы мне истрепали! Ребенка не дают ро́стить! Он отец теперь — она не знает, что ли?

— Добилась своего, а теперь не трожь! Сдался ей полуподлец твой! Не тронь, говорят!

Полина шла в общем привычном людском потоке, несшем ее от завода к переходному мосту в город. Отяжелевшая листва тополей блестела на солнце, увешанная гроздьями черемуховой белизны. Пух от них летел повсюду, нежный и легкий лежал на траве газонов, щедрой волной прибился к тротуару. Пух заслонял Полину от людей, от Кнырева, догнавшего ее. Время от времени она слышала, как он говорил: «Зажмешь с другой — центруешь другую сторону… Когда работа хорошая и получается — не устаешь…» А в Полине снова дрожало что-то.

Она делала отчаянные усилия, чтобы не сорваться, не завыть по-бабьи, как случалось раньше, когда Тимофей, изобидев всячески, спокойно засыпал или отправлялся, набрившись, нахолившись, с дружками в домино щелкать.

Стоило увидеть узкие глаза из-под челки, услыхать ехидный вопрос: «Хорошо, верно, гуляли?», как обида сводила лицо, закипали слезы, и не было сил удержать их.

«Ты думаешь, я как ты? — взывала она мысленно к Дашухе. — Да я смотреть на него не хочу! Да я была бы самая подлая, низкая, если бы что позволила… А я пока уважаю себя. Да, уважаю!»

Сколько бы верных слов можно найти и сразу поставить Дашуху на место. Но Полина ничего не нашла, ни-че-го! И мысль эта убивала ее, изничтожала в собственных глазах. Ведь чего доброго, Дарья играет из себя несчастную! И снова мерещился Дашухин натиск, своя молчаливая подавленность, свой позор, и опять обида трясла ее.

На мосту окунулись в теплые ветряные струи, гулявшие тут и доносившие снизу едкий запах мазута, тревожный свист поездов, вольный, волнующий дух дальних путей. Обессилев внезапно, Полина привалилась к проволочной сетке. И глядя на белые рельсы, летящие в небо, на зеленое облако рощи, вспомнила вдруг и сказала Кныреву:

— Отпуск я на август просила, не знаю, дадут ли? Поеду с ребятами в деревню, к брату.

И едва представился поезд и стук колес под ногами, и две головенки в окне, за которым кружат леса, стада и деревни, как безобразная сцена в цехе, и ядовитый прищур из-под челки, и все терзанья из-за невысказанной обиды отодвинулись, измельчали, истаяли в летевшем и тут тополином пуху. Она повернулась к Леше, чувствуя, как ветреное тепло качает ее, отчего становится все покойнее:

— А я, верно, года три уже грибов не собирала…

Кнырев сочувственно вглядывался:

— Интересная ты, Полина. Я помню, еще мальчишкой был… — Он вдруг положил ладонь на ее руку, державшуюся за сетку. — Забудь ты об этой шалаве! Не стоит того.

Полина обвела его взглядом:

— А мне все это — до лампочки!

Голубые, в светлых ресницах глаза странно посмирнели, став неожиданно беззащитными.

Улыбнувшись, Полина отвернулась и медленно пошла по мосту. Было, было что-то хорошее у них с Лешей!

— Полин!

— Да… А в воскресенье уйду я с ребятишками в рощу! Тонька — тот, знаешь, лентяй, на руки будет проситься, вперед забегать, в лицо заглядывать: «На!» А Наташка сама побежит, да еще вприпрыжку, да на носочках! — и она тихо засмеялась, вообразив: как словно нечаянно, нет-нет да и ткнется остреньким плечиком девочка ей в бедро: «Я твой маленький чевелечек, а ты мой большой чевелечек, договорились?..»

Пух над мостом летел и летел, словно легкий пушистый снег, но не вниз, а все вверх и вверх. И улица вокруг, и дома, деревья и составы на путях, белостволая роща и люди виделись сквозь этот пух зыбко, весело, наполняя радостью и теплом.

1968

 

МОРСКОЙ ЧЕРТ

— Я — «Орден», я — «Орден», доброе утро! Идем в сторону Пицунды, к Гудаутам. Если будет что-либо хорошее, сообщим. Понял, понял!

Ванюшка, радист Иван Сергеевич, невысок ростом, неширок в плечах, но крепок, подобран и загорел круто — скулы и лоб отливают медью.

— Я — «Орден», я — «Орден», доброе утро! — он косит на меня веселым, морской синевой отдающим глазом, и я понимаю, что на судах, сбежавшихся под Гагру, у него полно дружков, на которых можно положиться.

— Ужас один, каждый выходит на свою волну, а все равно все узнают, где рыба! — смеется и капитан Кулеш, огромный и неуютный, как скалистый утес, обработанный солнцем и ветрами, как все капитаны в мире.

Капитан смеется утробно, словно бухает в пустую бочку, а хитрые глазки на грубом красном лице так и цепляют меня, так и толкают на что-то: соображаешь, дескать?

«Ладно уж, соображаю, — обещаю я размягченно, — очень вы оба мне чем-то симпатичны, погляжу только, как будете рыбу таскать — тоже, говорят, искусство».

Судно бежало по широкой солнечной дороге. Мы бежали — и дорога бежала, вплоть до мыса, вдающегося в море. Хребты гор, сдавившие Гагру, начинали отходить от берега, все еще дымчатые, с голубинкой; скалистые увалы вступали в воду, натянув на плечи лес. Утро разгоралось, но было свежо. Бурая, мелкая, рябая волна ровно отваливала от борта — шлеп, шму-хлысть, хлысть-шшу-у.

На соседнем сейнере уже «сушили» — вытягивали сеть из воды: в ячеях блестели фосфорические пузыри.

— А, одна медуза, — махнул рукой капитан и увел моего Сашу в машинное отделение.

С перегнутой клеенчатой тетрадью засела я на носу корабля, на закрытых брезентом сетях:

«ПТС — приемно-транспортный сейнер,

ОС-300 — океанский сейнер…»

Больше пока и записывать нечего.

Мне нравится взлетать, когда сейнер попадает поперек волны: вверх-вниз, вверх-вниз, шлеп, шлеп. Чем дальше от берега, тем зелень воды плотнее, гуще и белее пена за бортом.

Две недели в доме отдыха мы с мужем усердно отрабатывали виражи: купание — столовая — море — обед — пляж — столовая. И вдруг заело. Одни и те же довольные, со вкусом подпеченные лица и тела, одни и те же разговоры, как хороши на Черной речке цыплята табака и как блистательно в автобусах не дают сдачи. Прочитав в газете сообщение, что в Ростове центнерами принимают рыбу от судов, промышляющих под Гагрой, я замерла, как рыболов, приметивший дрогнувший поплавок. Жизненный раствор насыщался — вот-вот вытолкнет на газетную полосу. Я еще не знала содержания строк, но уже слышала ритм их.

Саша немедленно развил страшенную активность, потащил меня в правление Гагринского совхоза, оттуда на КП — зона есть зона, и вот мы — на рыболовецком корабле!

Ровно стучала машина, ровно шлепал носом о воду сейнер, а рыбы не было и не было.

Я отправилась в обход корабля, качаясь по узким желтым половицам палубы. С непривычки заносило в стороны, но я быстро приноровилась балансировать.

В капитанской каюте пахло соленой барабулей, которой Кулеш угощал поутру. От барабули, заеденной помидорами с луком, во рту до сих пор солоновато-сладкий привкус с дурманящим запашком. В машинном отделении мужчины все еще вели беседу о преимуществах отечественной техники — тут я вполне могла довериться Саше, его инженерская голова усвоит все с точностью. Меня же сейчас занимала рыба. Кажется, я всегда мечтала увидеть, как выгребают ее из моря: липко-тяжелую подвижную серебряную массу — добро, взятое людьми у природы. (Неизъяснимое волнение вызывали во мне бунты рыжей и золотой пшеницы, встававшие летом среди Украины или Сибири!) И я опять шла в рубку, где висел на стене почтенный металлический ящик — тоже достижение науки и техники — и показывал небольшие, единичные скопления рыбы.

Ванюшка — Иван Сергеевич ходил следом и объяснял:

— Эхолот типа «Окунь». Аппарат новый, очень экономичен — сама работа у него, да? А когда рыба появляется, очень четко работает, да? В чем смысл? Работает от аккумулятора, а не от машины, да?

Все-таки нам были рады на судне. Какое-никакое, а развлечение в ежедневном мотании по морю. Сашина длинная фигура, его ноги в шортах мелькали в рубке, появлялись из кубрика, маячили на корме среди матросов — похоже, это он нацеливался на очерк, а не я.

У Пицунды, где у подножия солнечных небоскребов выходили на берег могучие сосны, уже стояли девять судов. Неспроста, конечно, стояли. Мы тоже следили за поверхностью моря, но нигде ничего не показывалось. Только резал грудью воду красивый и гордый «Лед» — все равно вся добыча будет его! Некоторые суда позаметывали, очевидно, на пиламиду, другие продолжали бегать, искать.

Покрутившись малость, капитан приказал идти дальше. Он неторопливо двигался по кораблю, а мне казалось — нервничал и спешил наскочить на рыбу. Скорей бы уж!

Вдруг что-то сверкнуло впереди на воде — и раз, и два, даже я увидала.

— Поля!! — гаркнул капитан матросу, лежавшему на животе на крыше капитанской рубки.

— Я вижу! — захлебнулся матрос. — Вижу!

— Давай аврал! Давай телефон!

Зазвенело, забренькало по кораблю: пиламида! Из кубриков высыпала команда — разноцветье рубах и голов ринулось к борту. Подтянули баркас, мотавшийся сбоку, двое прыгнули в него: пиламида!

Заглушили машину. Баркас качался поодаль, рыбаки гуртом изготовились на брезенте, на сетях. От напряжения ломило глаза.

Капитан на рубке всматривался в воду.

— Попряталась, каналья! Но постоим, она покажется! Села и не подымается, каналья! — бухал он оттуда.

— Подымется, — обнадеживали с палубы.

— Неплохо бы это всю ее приголубить!

Время шло, и на сетях смущенно вздыхали. Наконец кто-то встал и громко сказал в мою сторону: «Вот так, с приветом!» Не оглянувшись, я двинулась вдоль палубы.

Получив вчера на КП допуск на рыболовецкую флотилию, мы с Сашей явились вечером на берег и сели на песок вблизи того места, где к морю, словно речка, выливалась улица, обсаженная кустарниками ларьков и мелких мастерских. Здесь уже не было отдыхающих, купались после работы горожане и колхозники да визжали девчонки, затаскивая друг друга в одежде в море.

К берегу причаливали баркасы стававших на ночь на якорь судов. Матросы выпрыгивали на берег, баркасы угонялись обратно.

Саша заговаривал с моряками. Они были непрочь прихватить писателя на борт, даже загорались, но, узнав, что меня, принимались юлить, вилять и, изловчившись, удирали.

Меня знобило. Сидя на холодном песке, безуспешно натягивая на колени подол, я сердилась: «Вырядилась! Волосы по плечам, спина настежь и эти вензеля на платье…»

— Возиться не хотят, — уныло говорил Саша, высматривая подходившие суда.

Когда на берег сошли Кулеш и Ванюшка — Иван Сергеевич и услыхали, в чем дело, они переглянулись.

Ванюшка мигнул Кулешу:

— Рискнем, да?

Глазки того так и вцепились в убийственные вензеля:

— Что, никто не берет?

— Да, ловчат чего-то, — я посмотрела в лицо ему, обожженному ветром. — Платье не нравится! И вообще… — И отвернулась к морю, чтобы им легче было уйти.

— Верно, баба на корабле — удачи не жди, — гукнуло мне в спину. — Несознательный народ! Уж вы извините их. Канальи. Завтра в четыре утра покричите отсюда сто десятому.

В тихом рассветном утре стояли мы с Сашей на мокрой гальке и, сложив ладони рупором, выкликали:

— Сто деся-атый! — И все не верили, что вышлют шлюп.

…Солнце крепко припекало. Облака ползали по горным склонам, и тени от них тоже ползали. Мы бежали по той же солнечной дороге, только в обратную сторону. Море перед глазами вдруг стало рыжим, синева держалась на горизонте, но вскоре снова пошла накатывать, и я поняла, что это и вправду пресная вода заносчивой речки не желает сливаться с морской, — моряки еще терпеливо объясняли то, в чем предполагали интерес для меня. Сама я старалась меньше спрашивать и только вглядывалась в море. А море показывало мне языки — сотни, тысячи языков.

Заполдень судно пришвартовалось к такому же неудачнику, и матросы обоих сейнеров купались, ныряя прямо с бортов, валяли дурака в воде и ловили рыбу на удочки.

В полчаса натаскали они на метровую сковороду мелкой, отливающей чернотцой рыбехи.

— Товарищ капитан, покушать надо бы, а то ведь и похудать можно! — Двое парней, загорелых впрозелень, в упор, с ехидством, разглядывали меня.

Капитан хохотнул: «Хороша, пойдет» — и подмигнул им вслед: «Вот канальи!»

А мне вдруг стало скучно, заныло под ложечной, захотелось домой, и вся эта затея с очерком показалась пустой, утомительной, никому не нужной, а сама я — обременительной людям, которые до конца дня теперь должны разговаривать со мною, объясняться, общаться…

И в это самое время родилось — едва ли не в небе! — урчание моторного катера. Стремительно нарастая, звук взвился за самым бортом и заглох. А через минуту в сопровождении капитана в облаках изумленных матросских взглядов на шлифованных шафранных досках палубы возник огромный, непроглядно черноволосый и черноглазый, оттененный бачками и усами, в ловком, даже шикарном костюме кремовой шерсти — Тариэль, немного отяжелевший от любви и забот своей Нестан-Дареджан.

Под брезентом, растянутым над палубой на время обеда, раскинувшись перед сковородкой с зажаренной рыбой и бутылкой жаркого коньяку, он опять будил во мне смутные образы ленивого, роскошного Востока. Солнечный помидор, затененный тентом, сходил в его руке за яблоко Асмодея.

Тариэль оказался директором рыбоконсервного завода, которому совхоз поставлял продукцию. Он случайно попал на наш сейнер, случайно наткнулся на нас, случайно прихватил коньяк и, конечно, непосредственной была наивность, с какой звал он покинуть корабль и отбыть к нему на завод. Вот где мне предоставят материал, не то, что эта дохлая флотилия — шашлык без перца! Там и техника, и рыба! А люди — дружина барсов! И, вообще, тут умеют быть по-королевски гостеприимны, а если к тому же еще и короли… и пусть даже рыбные…

Я слушала плохо, не желая вникать в то, на что не была нацелена. Вот так со мною всегда… Отговариваясь, ленивенько возражала рыбному королю, приговаривая про себя: «Ну, Тариэль, ну, Тариэль!» Саша — тот готов был следовать за Тариэлем. Кулеш вежливо поддакивал, а глазки на алевшем рыхлом лице вонзались в меня насмешливо испытующе.

— Ай, рыбка! — говорил Тариэль, обсасывая кости. — Подумать только — могли и не попробовать! Молодцы твои мальчики, капитан. — Он выговаривал «малчики». — Хорошие мальчики, догадливые.

— Мы все тут народ догадливый, — улыбнулся капитан со значением.

Оба они улыбались, полулежа друг против друга — два хаса, два чинара. А во мне желание подыграть капитану боролось с необходимостью покориться обстоятельствам.

Но тут-то снова и явились двое, загорелых в прозелень, и торжественно преподнесли мне морского черта. Черно-зеленая мерзость, отвратительно толстая и гладкая по-змеиному, с наглыми глазами и резцом на загривке, была явно портативным драконом, уменьшенным в целях затруднительности нынешнего драконьего бытия. Я искала подвоха в добродушных мордахах бесенят — и не нашла. Пришлось взять черта, которого бросили для безопасности в ведро. И даже вежливо и улыбаясь сказала «спасибо».

Думаю, черт и решил дело…

Прощался рыбный король (или консервный?) любезнее, чем здоровался. Галантен он был до конца. Только раз почудилась мне злорадная ухмылка в черных усах — будто уже сговорился с богом о моем наказании.

Проводив его, разморенные, все завалились спать. Спали долго, испытывая мое терпение.

Зачем я осталась? Не будь меня на корабле, они не спали бы. Им было бы некогда. И дело не в горящем очерке. У целой команды пропадал рабочий день, пропадал заработок.

Напрасно Ванюшка — Иван Сергеевич, заглядывая мне в лицо, опаленное, припухшее и оттого, верно, несчастное, говорил, что это не беда — таково уж рыбацкое счастье, что другой раз в один день столько наловится, что на всю зиму заработков хватит («Да?»).

Я хотела сама увидать такой день. Он был как легенда, которой никогда не обернуться настоящим. Я соглашалась на хвостик такого дня. Хотя бы после пяти часов, когда солнце загустело и на черной зелени воды сходились и расходились тяжелые, масляные лужи бликов. Но сколько бы ни всматривалась в них, стараясь угадать живое серебро, сколько бы ни бегала в рубку запрашивать хваленый аппарат типа «Окунь» — одно мрачное море, изрытое, как картофельное поле по осени, шевелилось вокруг, и было сильное подозрение, что эхолот подводит: вышел из строя или саботирует, и теперь вот из-за него я заставляла хороших людей поверить в дурацкую примету. Дрожала палуба, дрожало сердце, в голове гудело. Саша, уморившийся, укачавшийся, смирно сидел на свернутом канате и глядел на приближавшуюся Гагру — угрюмые, горбатые складки земли опять упирались в берег.

Я не выдержала и, прощаясь, извинилась перед командой, обступившей меня.

— Ну, что вы! Это ничего! Наверстаем!.. Поедемте с нами завтра! — на меня смотрели серые, карие, голубые глаза — одинаковое улыбчатое смущение высвечивал в них закатный луч, — и кто-то все совал мне в руку морского черта, пристроенного на палку.

Ванюшка — Иван Сергеевич суетился тут же и тоже приглашал еще раз испробовать счастья.

— Да уж, подвел ты нас, друг, — сказал и Кулеш и, нахмурясь, принялся объяснять, куда отнести какую-то бумагу, сойдя на берег. Обернувшись ко мне, посмеиваясь, проговорил: — Жалко, не придется нам почитать, как вы пишете…

— Извините… — Я все ждала, не соврет ли и он, не пригласит ли. Мне так хотелось, чтобы соврал, — не знаю, для чего…

Земля качалась, словно палуба, и мы с Сашей все старались ступать твердо. Я не могла поднять голову: казалось, горы опрокинут меня.

Не переодеваясь, пошли в столовую — слава богу, ужин не прозевали.

Над сверкающими тугими скатертями все те же красиво загорелые лица, умело подчеркнутые платьем, беспечные, выхоленные, даже морского черта не увидавшие за день!

— Саша… Махнем-ка завтра на рыбоконсервный, а?

Мне сделалось вдруг весело… Не потому ли, что, пробираясь меж дворами по пустырю, мы бросили морского черта в бурьян…

1972

 

НАД РЕКОЮ

Странное чувство пустоты и утраченности охватывает меня, когда попадаю в знакомые места после долгого перерыва. Прежде такое называлось, наверное, «тихой грустью».

Года четыре не была я в Курьяновке, куда сбегала иногда от цивилизации и где мне особенно хорошо работалось. Ничего здесь вроде не изменилось. Разве только чаще гул самолетов над головой, да с ритмичностью метронома ухает копер, вбивающий сваи для моста через Рузу.

По утрам особенно видно, какая деревня зеленая. Солнце, оттолкнувшись от леса за речкою, выбрав удобное положение, прошивает улицу, отчего на росных лужайках ходят, шевелятся кудрявые тени от ветел, лип и рябин, холодновато светятся краски домов и палисадов в охапках золотого шара. На белом пруду егозят утки. Против солнца дотлевает упрямый призрак месяца.

В утренней тишине, перебивая ритм копра, частит, постукивая, вал колодца, пробуют голоса сипатые петушки, постанывают гуси, кто-то сечет капусту на пироги, и фыркает трактор — все, как обычно.

И как всегда перекидываются словечком со мной встречные. На заросшей дороге стоим мы с Марфеней, пожилой уже бабой, с голубыми, навыкате глазами, и смотрим, как окашивает луговину перед домом Манька Веселкина — второй раз за лето. В сизые плотненькие валки падает курчавая трава. В этом конце деревни темнее — тут и дома, и деревья стоят тесней, сбившись к горе над рекою.

Обтерев косу травой и отставив к штакетнику, Манька подходит к нам, малиновая от солнца, работы и полноты ощущений. Смех морщит кожу над круглыми налитыми щеками — по ним не скажешь, что Манька, на пенсии, а гуляла в одной партии девок с Марфеней. Она щелкает по бидончику в руках у Марфени, подмигивает мне, и Марфеня, смеясь, жалуется, как неловко бежать по деревне с посудиной за молоком. Тогда и я замечаю, что прибрана она не по-утреннему, в хорошей трикотажной кофте, словно дачница. Ну да, оттого и неловко, потому и слова обильны. Не привыкнет никак без коровы. Коров почти всех порешили, четыре на деревню осталось. Пасти негде, все земли совхоз прибрал, а выпрашивать да выискивать по лесам травину — не те времена, люди теперь имеют достоинство. Приезжал председатель райисполкома, уговаривал заводить коров, обещал поговорить с директором совхоза, но кто его знает — директором нынче женщина одинокая, суровая и несговорчивая. В прошлом годе пропало у нее пятьдесят тонн овса, сгнило в бунтах, и весь лен обмолоченный — а только бы свезти на фабрику. Ну, овес ей простили, потому как заступила недавно, а про лен начальство, наверное, не знает.

Марфеня уже не оправдывается, а обсказывает положение. Обе они обсказывают, но больше, кажется, по старой привычке глядеть за общим хозяйством: спрос теперь не с них, спрос с кого-то в центральной усадьбе. В «бесперспективной» Курьяновке и строиться запрещено, доживают больше пенсионеры. Продолжают жить на земле, с каждым годом от земли отдаляясь. И странно — ничуть этим не тяготясь. Выражение лиц покойное, уверенное, совсем, мне кажется, другое, а главное — более общее, чем даже четыре года назад.

Со смутным щемящим чувством безудержности перемен ступила я на гору.

Любила я смотреть с нее по утрам на реку, едва отошедшую от тумана. Полноводная Руза неторопливо несла в себе небо, луга и леса окрестные и знала что-то, во что не проникнешь. Но плотину и мельницу в войну разбили, и весенние воды едва питали реку, чтобы за лето совсем не пропала. Давно собирались ее поднимать, кой-где и подняли, а теперь мост под Курьяновкой ладили — высокий, не по речке, с дальним, значит, прицелом: в песчаное дно вгоняли двенадцатиметровые сваи, а прежде обходились лавами в пять лесин. Каждую весну смывало их половодьем, а так служили верой и правдой: связывали с той стороной — там и магазинчик в селе, и почта; ребята рыбачили с них, ныряли «солдатиком» и «вниз головкой», доставали со дна «песочку»; с лав полоскали белье, брали воду на самовар и «на голову» — чай из речной воды заваривался крутой, волосы от нее становились шелковы, а белье отдавало снегом.

За эти способности, поговаривали, рузской водой собираются снабжать москвичей. Но пока река лежала внизу, теперь и вовсе не видная — гора густо поросла ивняком и кустарником, и трудно представить, что было иначе. Только ухающий копер обещал, обещал, обещал…

Прибитая тропка вилась в прохладных круглых листах мать-и-мачехи и метелках лебеды. Под горой кто-то плескался и чирикал детский голосок.

Остановившись на повороте, я ахнула: милую, чистую реку замутило тиною, завалило, словно хворостом, камышом и осокой. Сквозь них отсвечивали грязноватые листья кувшинок, ольха чернотою нависла по всему тому берегу.

Меж зарослями, по блескучей воде, дразнившей дном, забрела на середину женщина. Высоко подняв юбку, она размахивала ведром воду поверху.

С утоптанного бережка девочка лет трех мочила в воде изумрудное чудо синтетики — не то птеродактиля, не то раздутого крокодильчика. Вокруг белых, в красный горох трусишек алым веерочком юбочка — солнечный цветок вроде тех, раскрытых во все пять лепестков, что растут под горой в лопухах и голенастой крапиве, обвешанной ржавыми сережками.

Солнце подогревало сбоку, густо тянуло рекою, деревня вовсе пропала — только небо и угол Марфениной крыши. Тишина ловит каждый звук солнечного микромира. Дышит, обещая и обещая, копер, постукивает дятел в соснах на той стороне, славят утро кузнечики, и сквозь все — легкий шорох всеобщего шевеления: лопухов и крапивы, осоки и гладких ладоней мать-и-мачехи.

— Ба-ба, ба-ба! — завопила, затопотала девочка на берегу.

Зеленый птеродактиль качался на воде безнадежно самостоятельно.

— Лидка! Стой смирно, Лидка! Я пымаю сейчас, ступай на бережок, ступай на травку! — покрикивала женщина, волоча по воде ведро.

По надрывному голосу с хрипотцой и по ровной, нетронутой полнотою фигуре узнала я Иришу Боканову.

У Ириши четверо больших, уже взрослых ребят, все работают или учатся в городе, а старшая Еленка вышла замуж за парня из соседней деревни — отслужив сверхсрочную, он устроился завгаром в совхозе.

Неужели девочка Еленкина? Конечно! Свадьбу Еленкину играли в тот год, когда я приезжала. Значит, Ириша уже бабка?

Вызволив крокодильчика из текучих вод, Ириша поставила свою Лидку-цветочек на камень, торчавший у берега, и, поталкивая льняной затылочек, принялась… ну да, чистить ей зубы.

Вот так Ириша! Не она ли, народив ребятенок со своим Степаном, матерщинником и выпивохой, не выпускавшим пастушьего кнутовища из оставшейся целой после войны руки, из кожи вон лезла, чтобы прокормить их, прикрыть зады, поставить на ноги — до зубных ли щеточек было? Спала ребятня на одной кровати, синий домотканый сенник не знал ни простыни, ни просуху.

Впрочем, выдавали Еленку замуж — все уже по-другому вертелось. Идет время!.. Расписывались они с женихом на дому у председателя сельсовета — суббота была иль потому, что жил в этой деревне, а сельсовет находился в другой. Весь день у председателя убирали, мыли, трясли. Молодые явились в сумерках, с цветами и свидетелями. Он — плотен и высок, с темной нашлепкой волос надо лбом, в черном ловком костюме от германских портных. Она — вся светлая, мягкая; на круглом миловидном лице с широковатым вздернутым носом посмеивались неожиданно крепкие, твердые губы. Под торчащей фатой завитки-завлекалочки, а платье — платье, купленное в Москве, в магазине для новобрачных «Весна»: жатый капрон, скрепленный у ворота белой капроновой розой.

Долго длилась церемония у председателя. Хотя знал он жениха и невесту сызмальства — потребовал документы. Потом они писали заявление, потом он писал в толстой книге, потом они расписывались в ней, потом он поздравлял и читал маленькую, но суровую мораль, предписанную долгом, отпечатанную на машинке и заученную на память.

А у крыльца толклись дружки-товарки и просто болельщики. И дважды присылали из дома узнать, что случилось.

Обратно возвращались по темноте. Жених в черном костюме растворялся в ночи, и только белело платье невесты. Она плыла по деревне, а кругом у домов, на скамейках и на лужайках, стояли и сидели люди и провожали взглядами туманное пятно, овеянное нежной мечтой и воспоминаниями.

Никогда еще не горели так окна бокановской избы. Вся деревня потонула во мраке, и только этот дом, полный огней, освещал на все стороны зеленые лужайки, по которым двигались, кружили тени — народ переминался тут и заглядывал в сени и окна.

Едва прогорланили «горько», с крыльца скатилась шустрая, седенькая, отвела тюлевые занавески на окнах, чтобы виднее было.

Столы буквой Ш, обсаженные гостями, не дозволяли вольного движения по избе. Еда и прочее передавалось с рук на руки. Родни понаехало до седьмого колена, ребята из Москвы привезли напарников и товарищей-мальчишек из профучилищ и даже одного начальника, мечтавшего половить голавлей в Рузе.

У порожней стены в три ряда грудились бабы — пришли величать молодых и во все глаза, блестя слезой, глядели на совершавшееся.

Меж столами тискалась Манька Веселкина, как и положено свахе, толстая, малиновая и расторопная. Подносила гостям на тарелке рюмочки, требовала подарки.

Подарки сыпались и летели над нею. Их подхватывала та, махонькая, подымавшая занавесочки, разворачивала и трясла над головами, притопывая и припевая, раскрасневшаяся, седая, зло веселая.

На цоколе висли ребятишки, время от времени на них стряхивала пепелок с красной папироски чья-то могучая рука, и по этой руке можно было судить о размерах гостя, сидевшего в простенке.

И все шло чин чином: ряженых сменяла «цыганочка» перед крыльцом, «Подмосковные вечера» — безотказный «Хаз-Булат удалой». А выпито-съедено было без числа — щедрые повелись ныне свадьбы, а деревня теперь и ни в чем-то не удаст городу.

Незаметно-незаметно, а вернулся из дали лет обычай свадеб широких, песенных. С автомобилями вместо заливистых троек, но не менее прежнего изукрашенных. И когда выкинет городской прибой машину, увитую лентами, с приникшими к капоту гладиолусами, с белым облачком фаты за стеклами, что-то волнующее, бесконечно молодое так и тукнется внутри радостью, сорвавшись навстречу новой жизни.

Все чаще свадьбы выезжают из тесноты кооперативных и прочих обиталищ в рестораны, кафе, столовые и сзывают гостей со всех волостей. Родители наизнанку вывертываются, ублажая молодых и друзей-приятелей, гости раскошеливаются, ублажая жениха с невестой и собственное достоинство.

И уж как нехорошо становится, если разудалое торжество это обернется через год или два банальным, не предусмотренным никакой традицией разводом. Не всякий раз, конечно, но все же…

Пожалуй, сельские свадьбы понадежнее.

Мне показалось, Ириша узнала меня и улыбается. Умыв Лидку, она поплескала ее ножонками в воде (успела ведь скинуть сандалики!), обула и подтолкнула вперед. Девчонка лезла на гору, оступалась, скользила, опиралась ладошками в тропку, обертывалась к бабке, мешая нести воду.

Мне нравилось думать, что Иришка бабка, и про себя называть ее так, потому что она вовсе не было похожа на бабку. Я поднялась наверх и ждала, зная, что ей придется отдыхать — подъем все-таки крут.

И она взошла и остановилась с тихой, светлой своей улыбкой. Лицо курносенькое, буро-загорелое, иссеченное дужками мелких морщин у глаз и рта. Но из-за этих морщинок и казалось, что Ириша всегда улыбается. А уж когда улыбалась, то узковатые голубенькие глазки из-под белесых бровей смотрели так безропотно и беззащитно, что меня всякий раз прохватывало холодком: как такая с таким мужем четверых подняла и до дела довела?

— Неужели Еленкина девочка? — И волосы, и носишко, и скулки — все обличало в ребенке бокановскую породу.

— Ее, — сказала бабка, сияя тихой улыбкой, следя, как девочка возится с птеродактилем.

— Тебе подбросили?

— Да, у меня живет.

— Они такие теперь, молодые, — всё на бабок! Им и свадьбы давай, и квартиры, и обстановку, и машины, и удовольствия — ни от чего не хотят отказаться. А можно, так и ребенка бабке сплавят.

— А что ей делать? Работает на стройке, одна мыкается.

— Как, разве не в совхозе они?

— Да ушла она от Михаила. Под Москвой устроилась.

— Что ты говоришь!

— Два года, как ушла. Выпивать начал и бегать. Да и бить уже нарыхтался. Что ж, в гараже всегда… с шоферней… А сколько она может сидеть так?.. Теперь-то вроде и жалеет. Девчонку он больно любит. Опять третьего дня приезжал, платьишко вон привез.

— Ну, так в чем дело, чего Еленка думает?..

— А уж он привел себе какую-то…

Это надо же, как раздались березы и черемухи, смешались с ивами, нависли над горою, вьются клубами, застелили дали, не видать, как плывет речка, изгибаясь под лесом и по лугу до того села. И колокольни красной не видно. А крапивы-то, крапивы кругом…

— Вон какую терраску Марфеня отгрохала, так и горит на солнышке — как же, сына из армии ждет, — сказала Ириша и позвала: — Пойдем, Лидок, дед завтракать придет, а у нас с тобой и самовар не поставлен.

Не стала я выспрашивать подробности — какая разница!..

Манька Веселкина все охаживала косой лужайку. А с того края возвращалась уже Марфеня. Хотела я пройти мимо, да Марфеня крикнула:

— Простояла я с вами, пока молоко разобрали все! — И снова остановилась.

— Пойдем, я козьего налью, — забрасывая косу на плечо, сказала Манька, — пользительней коровьего, дачникам навязываю, да они не любители. Во, уморилася. — И отерла пот рукавом.

— Это тебе не на свадьбе плясать, — сказала к чему-то Марфеня и вроде как пояснила мне: — У нас тут свадьба за свадьбой, гуляем вместо престольных праздников, такую моду взяли. Зима началась — Митину Варьку выдали, а за ней сразу Валерку Крапивина женили, а завтра Сивалихины барана режут: Борис в городе невесту нашел — так, говорят, незавидненькая, долго ли наживут? Варька-то Митина убегла уже от мужа, домой пришла.

— Да я про Еленку Боканову только узнала — Иришу на речке встретила. — Кажется, я боялась отстать от них.

— Видала девочку? — всполыхнулась Манька. — Уж такая жалконькая, такая жалконькая, и не говори, что наделали, меня опозорили — я ведь заместо свахи с ними ватажилась. А какая свадьба-то была, какая свадьба! Водки одной двенадцать ящиков выпоили, а уже этих помидоров да всякой колбасы копченой, а шпротов разных — про селедки не говорю, все салаку брали из банок, знаешь, сколько было навезено? И ярку Ириша самую хорошую тогда повалила.

— А на Варькину свадьбу как есть всех утей Митрий порезал — только снежок пал, они самые в теле были, — вздохнула Марфеня. — Они этих утей всю зиму ели бы. И стол полированный красный купили им, а зять расскандалился да топором и изрубил.

— Что творят, что творят, — причитала Манька, — ни с чем не считаются, никаких родительских усилиев не ценят. Бывало, справят свадьбу — и на всю жизнь, живешь, терпишь. А она, нонешняя, разве будет так? Кончила десять лет, отучилась, брюки надела — и сам черт не брат: хошь в волейбол посередке деревни прыгать, хошь в контору, хошь в полеводство — ну, думаю, ладно, пойду за него, а не поживется — не пропаду, голова-руки при мне. И никаких покорностев не жди от нее. А мужики молодые тоже пока ума не набрались…

— Я что слышала, — понизила голос Марфеня: — Еленка-то Боканова сошлась на стройке с одним. Да-а. Сюда уже привозила. По за то воскресенье в волейбол играл — в белой майке, рыжеватый такой, кучерявый — видела? Все еще вот так бил, вот так бил. Вечером по деревне ходили. А Ириша не признается.

— Ну и пусть живут, — рассудила Манька опять по-своему, — разве в свадьбе дело? А то наладили, как купцы какие али помещики, — знай наших! Чего знать-то? Спустят сразу до нитки все, а потом ей капрон не на что купить — и опять муж нехорош. На кой ляд сдались нам свадьбы эти? У нас теперь другой корень жизни должон быть.

— Ну как же это без свадьбы?

— А вот придет твой из армии, тоже скажет — свадьбу давай. За три года мать ему тут наработала, наготовила, валяй выкладывай!

— Ну, пущай сперва человеком станет, — как-то неопределенно и не очень уверенно отвечала Марфеня.

И долго еще судили женщины, отчего это получается чаще, чем хотелось бы: не успеют сойтись — разбегаются. Слишком ли молодые женятся, торопятся, или не желают уважить друг другу, приспособиться, а может — потребности выросли или еще что в том кроется? («Может, и любовь-то другая стала. Теперь вот надо зачем-то, чтоб не только ты, но и другие, решительно все уважали бы твоего мужа — или все равно жену! Чего в жизни могут они, чего умеют — вот ведь что важно. И от этого всё, всё…»). Нет, не снимали они с себя этой обязанности: глядеть не только за хозяйством, но и за обществом.

А я слушала их, думала, и вдруг показалось мне, что и правда, может, не добрались еще до того люди, не дошли у них руки — развернуться да вогнать в основание жизни что-то новое, надежное, как те сваи в речное дно, а не вязать допотопные поэтические мостки, смываемые шалой весенней водой. И тут силы, силы нужны и полнокровие, как той чистой, живой, шелковой реке…

1971