О дружбе
Уже вроде понятно, что были мы не индивидуалистами, к чему усиленно толкает людей (всех возрастов!) нынешняя жизнь, а очень какими-то тесно и душевно между собою связанными, общественными… Девчонки наши из параллельной 70-й женской школы, с которыми танцевали на «вечерах» (у нас не дискотеки, а вечера были), занимались в драмкружке, готовились к экзаменам, влюблялись в которых (!) — они, чуть ли не с легкой руки Ритки, нашу компанию так и называли: «община» (фамилий девчонок не называю, они столько раз их меняли, что и сами давно запутались, когда под какой ходили). Ведь «человек — общественное животное»? Где-то сказано, не то у классиков марксизма-ленинизма, не то еще у кого-то… Вот мы и были! И не в тягость, не в обузу эта «общественность»-то нам была. В радость! В поддержку! В опору! Не так, как стараются это изобразить идеологические холуи нового времени, что все, мол, только «строем маршировали»… Врете, подлипалы! У А.С.Макаренко строем ходили, но из трех тысяч выпускников — да не простых благополучных детей, а бывших беспризорников, малолетних преступников — ни одного случая рецидива, возврата к преступному прошлому! Вырастали защитники Родины, воспитатели, врачи, инженеры, рабочие — созидатели. Вот и нас в этом направлении воспитывали и «созидали». И сами мы старались! И «направление» это по сей день считаем единственно верным и перспективным!
1946 год. Переехали мы с мамой из «города», с Колыванской, с правого на левый берег Оби, в Кривощеково, в четырехэтажку. Перевели или перешла мать работать с ТЭЦ-1, что в городе, на правом берегу у железнодорожного моста (построенного еще Н.Г. Гариным-Михайловским!) — на ТЭЦ-2, а та (ТЭЦ — теплоэлектроцентраль) — за рекой, за Обью, в Кривощеково.
Переезжали в феврале. По степи, по снегозавалам, что вокруг «хуторка» нашего намело, грузовик с вещами к самым домам не пробился, застрял в снегу, тут же в «степи» выгрузил нас и ушел. Шкаф, кровать, диван, узлы и что помельче мы… «Мы»!! «Мы пахали…» Мне не было еще 9 лет, учился я во 2-м классе, но — мы! А кто же матери первый и единственный помощник был? Пока она за саночками бегала, я в чистом поле вещи сторожил, потом вместе возили, как-то на четвертый этаж таскали. Все свезли, снесли, и только до поздней ночи, как в каком-нибудь современном фильме абсурда, стояло в чистом поле на белом снегу наше черное полированное со старинными подсвечниками пианино «Schmidt&Wegener», пока уже к ночи не привела мать со станции, с ТЭЦ своей, лошадь с розвальнями, какие-то мужики подсобили, наверно, сослуживцы, а может, и друзья, однокашники матери по Томскому политехническому институту, которые все тут же, на ТЭЦ-2, и работали.
И тут, в Кривощекове, в пятиэтажке, началась моя новая кривощековская жизнь. Уже не младенчество-детство, а детство-отрочество, так скажем, так назовем.
Первым делом, когда все труды, заботы и хлопоты по переезду были закончены, вышел я погулять. Обнюхаться, ознакомиться с новым местом обитания. Справа, если выйти из нашего 1-го подъезда, за углом, с торца четырехэтажки было высокое деревянное крыльцо с лестницей в ларек, где «царствовала» наша соседка по новой квартире Муза. За крыльцом и лестницей открывалась довольно высокая, крутая ледяная горка, с которой каталась ребятня. Катались кто на чем: кто на картонке, кто и без. Ну разве что развернет кого, но в той же позе, на том же месте. И только один мальчик, не то в курточке, не то пиджачке (когда все были по-сибирски, всерьез, в зимних пальто, вот этот в курточке садился наверху как все, на что и все люди садятся, а прибывал вниз, уже как-то извернувшись, на четвереньках, причем тем местом, на котором сидят, — вперед! И пока все, приехавши, поднимались, скользили, чухались, вставали, этот, с четырех-то точек, моментально вскакивал и впереди всех снова оказывался наверху, на горке. Конечно, предположить, что это передо мной в такой интересной позе съезжает с горки будущий доктор химических наук, лауреат Ленинской премии Эрнст Георгиевич Малыгин, — заподозрить сразу было трудновато, но непредвзятому наблюдателю еще на той ледяной горке было ясно, что неординарность мышления и действия этого человека изобретением спуска с горки на 4 точках не ограничится.
Через несколько дней повела меня мать в новую для меня, 73-ю мужскую среднюю школу. Пришли мы в первой половине дня, во время уроков — пустота и тишина в коридоре. Мать пошла, видимо, к директору или завучу, а я остался ждать. Это был коридор второго этажа, где обычно учится малышня. Дверь одного из классов была открыта. Шел урок, у доски что-то отвечал мальчик в какой-то украинской, вышитой по вороту рубашке, стриженый наголо (как все мы тогда в мужских школах в военное время), с маленькой, с острой макушкой головкой, с очень заметно торчащими в стороны ушами. Я узнал в нем моего четырехэтажкинского героя, приезжавшего с горки на четырех точках. Вернулась мать. Я робко высказал свое пожелание учиться вот с этим мальчиком, а мать, оказывается, меня туда уже и определила: во 2 «А» класс, к старой, опытной учительнице, Надежде Васильевне. После уроков, пока я возился с портфелем (старым, маминым, институтским еще), с учебниками (не знаю, как сейчас, но тогда, на заре отрочества, да, по-моему, и порядочное время после, я был страшным копушей), пока я собирался, одевался, мальчик исчез. Я бросился догонять (это я умею — догонять. Всю жизнь культивирую это. «Медленно запрягать, но быстро ездить в обычае этого народа», — отмечал еще Н.В. Гоголь — это как раз про меня.) Догнал я своего избранника уже где-то переходящим трамвайную линию и довольно-таки швыдко устремляющимся к саду Кирова и дальше.
— Мальчик! Ты в четырехэтажке живешь?
— В четырехэтажке…
— И я в четырехэтажке! Будем друзьями!?
Уговорил!
И — началось… Больше этот мальчик вовремя домой из школы приходить не будет, хорошо — там волноваться вроде было некому: мама мальчика, Клавдия Алексеевна, была учительницей и вкалывала с утра до ночи, за мальчиком постольку-поскольку приглядывали соседи. А у мальчика, как мне кажется (как и у набившегося ему в друзья!), началась новая жизнь. Дорога от школы до дома, на которую, по расчетам моей мамы, должно было уходить никак не больше пятнадцати минут. Ну, в школу-то я потом выходил и за десять, и за пять, и за три, а то и после начала занятий, случалось, — с этим моим «обычаем», невзирая на все строгости и жестокости сталинско-бериевских времен, школа по десятый класс ничего поделать не могла… Ну а уж из школы мы с Эриком возвращались часа полтора-два, а то и больше.
Была такая замечательная сибирская кривощековская игра: в «коробочку». Инвентарь для игры — самый простой и непритязательный: кусок смерзшегося конского навозу (который и считался «коробочкой»; льдышка — хуже, она тяжелей, и больнее ноги в валенках отбивала, навоз — то, что надо!). Конная тяга широко распространена была тогда в стране, и у нас в Кривощекове, естественно, — так что с инвентарем проблем не было. Кто-нибудь первый кричал: «В коробочку, чур, не мне водить!» Замешкавшийся, не успевший вовремя крикнуть: «Не мне!» — становился водящим. Его задачей было: пиная эту «коробочку», попасть ею в ногу кого-нибудь из игравших, тогда водящим становился тот. Ничего хитрого, но на добром, сухом сибирском морозе, на свежем, не загазованном еще воздухе, мне кажется, эта простая игра и замечательно тренировала физически, и развивала ловкость, смекалку, и укрепляла, и закаляла. Бывала «простая» коробочка, а бывала и «с колотушками» — это когда ударенная водящим «коробочка» пролетала мимо, никого не задев, и пока он до нее добежит и коснется ее или наступит на нее валенком — в это время все играющие имели право колотить его по спине. Но если ты добежал и успел встать на «коробочку», а тебя в этот момент кто-то стукнул, т. е. через тебя «коснулся» коробочки, — водящим становился тот. Вот такая замечательная игра: водящий с «коробочкой» охотится за играющими, а те с «колотушками» — за водящим..
Ну не только «коробочка» была, и других дел хватало… Незадолго до поступления в школу я как-то очень интенсивно, углубленно и с живейшей заинтересованностью освоил русский мат. Грешен. Ну, не весь еще, естественно, но самые начала, краеугольную его основу. Эрик мой в этом вопросе к тому времени, казалось, не столь преуспел. Ну мог ли я по-жлобски, отчужденно хранить в тайне богатства своих познаний и широко, по-русски, бескорыстно не поделиться с новообретенным другом? Конечно же, не мог. Клавдия Алексеевна, мама Эрика, кажется, приложила в то время немало сил, чтобы как-то приостановить столь бурное «просвещение» сына в данной области, но… С третьего класса мы уже с Эрькой никогда больше вместе не учились. Я остался в «А», а его как в третьем классе мать перевела в «Б», от меня подальше, так он в «Б» и школу закончил, между прочим с серебряной медалью, может, действительно какую-то роль сыграла частичная изоляция от «друга». Друг закончил школу без медали. Ну, правда, и без «троек».
Потом у меня — Щукинское училище с перерывами, у него — Химико-технологический им. Д.И.Менделеева (МХТИ), потом я в Москве застрял, он вернулся на родину. Развела жизнь, растащила… Но мы как-то не унываем: по сей день остаемся веселыми кривощековскими пацанами, где-то с вкраплениями романтизма, где-то — авантюризма, с годами и приличествующий возрасту консерватизм начал проглядывать, но в общем-то…
Все те же мы: нам целый мир чужбина:
Отечество нам…
— Кривощеково!
Да, в общем-то, и мир нам не чужбина, просто у Александра Сергеевича… может, слова и не все к нам подходят, но — музыка! Общий настрой души, отношения, любви друг к другу — наши! Мои! Да какой же бы он и классик был, если б каждое последующее поколение не находило у него таких щемящих отзвуков, так поразительно точно соответствующих их, последующих поколений, позднейшим всплескам и разливам души? Конечно же «все те же мы»! И «куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело»… Кагана вон нашего не то под Бостон, не то в Канаду куда-то унесло — ну и что? Все равно: «все те же мы»! И отечество, исток наш, исход — это Кривощеково, первые послевоенные годы, 73-я мужская средняя школа и все, что было вокруг, с чем встретилась, соприкоснулась, приняла в себя пробуждающаяся, входящая в мир душа наша, и общая, и индивидуальная, каждого в отдельности, личностная, неповторимая, ни на кого не похожая, каждая со своими генами, но и от общей нашей послевоенной судьбы, души неотделимая! И Валек Каган наш… Я был способный к музыке, Валек — работоспособный; я закончил музшколу на тройки, он — на пятерки. Теперь — тоже доктор, только технических наук, какую-то хреновину изобрел, система «Секстет» называется (как «музыкально» назвал он свое детище), вокруг которой японцы с 1978 года кругами ходили, прямо пропадали без этой системы, ни дохнуть, ни охнуть не могли. Им — надо, нам — нет. Нам — лишнее. У нас и так свободно дышится, нам и без «Секстета» хорошо. Нет, по телевидению новосибирскому Кагана показали, похвалили, ну а «Секстет»? Куда его нам? К чему нам его пристроить?
Вот Каган и уехал… И дачу с баней в Каменке оставил, и «Секстет», да и еще поди что было… Не мне его судить. Не нам, друзьям. Да мы и не судим: там у него дочь с ребенком — куда ему от них?
Но вот душа наша общая, кривощековская, изначальная… что с ней-то будет у Кагана?.. И кто бы как сейчас криво и снисходительно ни ухмыльнулся по этому поводу, я-то знаю моего Валька: икнется ему наша общая душа… Не раз икнется. И не больно-то икнется сладко.
Из дневников и записных книжек
22 июля 1955. 18 лет, период метаний и болтаний. Год, как окончили школу; я бросил театральное училище в Москве, проработал 4 месяца, с февраля по июнь, в Северном Казахстане на строительстве железнодорожных мостов, вернулся домой, к маме, в Новосибирск; друг В.Лихоносов год отработал учеником зуборезчика на заводе «Сибсельмаш». И тут двинули — опять же с другом! — сдавать вступительные экзамены в Новосибирский сельхозинститут. В этом не столько тяги к сельскому хозяйству было — ее совсем не было, — сколько романтической гражданственности: надо идти к людям, в народ! Но не с пустыми же руками, а хотя бы специалистами сельского хозяйства. «Так, бешеный человек…» (все к себе, «нежные»-то обращения…) что-то вроде надумал. Грызли, пилили, кидали, болтали меня вместе с моей и без того баламутной душой. Чуть не кинулся в мед, да опять раздумал… А сегодня приехал домой да и вместо химии (предстоял вступительный экзамен!) вспомнил про… «Васька Трубачева» (самое чтение для восемнадцатилетнего обалдуя, никак не определившегося в жизни, бросившего один институт, во время подготовки и сдачи приемных экзаменов другой…). Дураку и чепуховины достаточно… Уйдем, Трубачев, в море! — и к черту институты!.. И мед, и сельхоз! Витьку только предал…
Не «предам», а «предал».. Хотя ничего еще не сделал, только возжелал, возмечтал в душе о МОРЕ… В общем так: в военкомат! Проситься досрочно в армию… Во флот! Эх, гадство, здоровьишко не подгадило бы… Флот!.. Ей-богу, это цель… Путь! И даже опять хочется придурку думать и верить, что — счастье… Только добиться, добиться в армию-флот!.. Господи, помоги ему! Пронеси его (меня, то есть) Господи!
Может, еще что и выйдет?.. А? Господи!
18 августа 55. Море! МОРЕ!.. Дальние страны… Бешусь, с ума схожу…
Эх, ты, подлюка, жисть моя, жистянка… Завидую страшно, до боли, курсанту «1-го Балта», будущему подводнику, минеру-торпедисту — Пищику-морде… Моряк! «Пусть кто скажет: не моряк! Я, бл…!» Эх, Пичуга… Ладно, завтра химия (вступительный экзамен в сельхоз). Четвертый час уже (утра), еще не брался (за химию)… В Одессу, в море: хоть в военное, хоть в гражданское, хоть просто во флот… Эх, гад, только бы здоровье не подкачало…
Подкачало… не вышло тогда с морем…
А сегодня (1991 г.), когда кинематография наша, очертя голову, ринулась в какой-то «чернушно-порнушный» рынок, забыв о гордости, о совести, воспользовалась предоставленной свободой не для поиска истины, художнической ли, личностной, философской ли, общественной, не для честного искреннего поиска самого себя, самовыражения, в коих ее раньше командно-административная система якобы ограничивала, а воспользовалась этой дарованной свободой… для подражания (?). Причем для подражания не лучшим западным образцам и направлениям: лучшему подражать — это все-таки трудиться надо, дотягиваться до лучшего-то. А мы ринулись подражать самому массовому, самому низкопробному, давно уже самим Западом отринутому и проклятому. По пути с этим подражательством продаем и совесть, и обыкновенную порядочность. Когда-то Запад склонял головы и почтительно гнул поясницы перед Эйзенштейнами и Довженками, потом перед Тарковским, а сегодня мы, со свободой-то, бросились подражать тем, кто и мечтать не смел достигнуть уровня Эйзенштейна, Довженко или Тарковского.
И пока кинематография наша занялась столь благодатным делом, в коем я ни понимать ничего не понимаю, ни участия принимать не желаю — не умею я и не привык заниматься тем, чего не знаю и не понимаю, — так вот в это «замечательное» время моего Эрика, пардон, д. х. н. Малыгина Э.Г., приглашают в кругосветное плавание на научном судне по маршруту: Владивосток — Сан-Франциско — острова Полинезии, Микронезии, Меланезии — Австралия — Сингапур — Владивосток. Пять месяцев.
А стать моряками мы с Эриком мечтали чуть не с первых дней знакомства и дружбы!.. А, может, еще каждый самостоятельно и до знакомства! И вот тогда, когда меня от родного кинематографа в дрожь и предтошнотные судороги бросало, так сладко вдруг возжелалось: эх! Уйти бы в море! Да с другом! Пусть всего на пять месяцев, но подальше от кино, от всего нашего сегодняшнего маразма и бравого массового идиотизма…
Звоню другу в Новосибирск, ошарашиваю его этим своим… бредом? мечтой? фантазией?.. И что же друг? А вот что: (письмо, правда, шло две недели, сервис наш, как всегда, на высоте) 1991 год, друзьям шестой десяток лупит, но…
«Юрочка! Сидел я, скреб в затылке и высидел эту «рыбу». Ты присмотрись, может быть, в этом есть рациональное зерно?
Крепко обнимаю. Эрик».
«Глубокоуважаемый… (имя-отчество руководителя экспедиции я опущу, Эрик-то мне его сообщил)! Рейсы Вашего научного судна скупо освещаются в печати, однако неофициальные сведения, которыми мы располагаем, позволяют судить о важном вкладе в развитие отечественной биологической науки, который вносят эти экспедиции.
В связи с этим у нас возникло возможно неожиданное (еще бы не неожиданное!) для Вас предложение по участию в очередном рейсе народного артиста РСФСР (тут слегка прибавил: всего-навсего заслуженным тогда еще был) Юрия Владимировича Назарова, актера студии «Мосфильм»…
Юрий Владимирович давно вынашивает идею по созданию фильма о советских ученых-биологах (ну, это уже чистая… помягче выразиться — фантазия). Перечитал множество книг, восхищен образами Н.К. Кольцова, Н.И. Вавилова. Участие в научной экспедиции, как он думает, позволило бы ему вплотную познакомиться с современными учеными, с их мыслями и устремлениями, понять движущую силу их деятельности.
Юрий Владимирович — опытный путешественник. С киноэкспедициями побывал практически во всех уголках нашей страны, не раз работал в ГДР, Польше, Чехословакии, снимался в Италии, Вьетнаме, был в Индии. Был гостем Тихоокеанской флотилии, выступал с концертами на разных кораблях. Человек он общительный, легко сходится с людьми, в быту прост и непритязателен, никогда не унывает (ну, в общем-то портрет верен… И к Вавилову с Кольцовым хорошо отношусь). Если Вы видите возможность участия Ю.В. Назарова в экспедиции, прошу сообщить…
Искренне Ваш народный артист СССР…
(ну, допустим, С. Бондарчук)».
Замечу, что при таком обращении ссылка на меня, как на друга, которого нельзя пускать в одиночку, рискованна. Лучший вариант — встреча на палубе с возгласами: «Какими судьбами?!»
А?!
«Пусть не сладились, пусть не сбылись эти помыслы розовых дней…». Но это ли не друг?! Это ли не радость моя вечная, непреходящая и неиссякающая на протяжении… с 1946 года! Считайте.
Да ведь и не один он у меня такой! А Витя Лихоносов? Из той же нашей новосибирской кривощековской школы! Из того же параллельного «Б» класса. Только вот не из четырехэтажки. С Озерной улицы, что за базаром, у Демьяновского болота.
С Витей Лихоносовым дружба возникла несколько позже.
Уже с 3-го класса я как-то сразу и прочно закрепился в нашей школьной «партократии»: с 3-го класса до 7-го, до вступления в комсомол, был бессменным председателем совета отряда с неизменными двумя красными лычками на рукаве (ну, на безрыбье-то что ж было не «председательствовать»? ведь все мои светочи, мои добрые гении учились в «Б»: и Эрька, и Каган, и Витька). Потом, в комсомоле, тоже дважды попадал в руководство: один раз был комсоргом класса, другой, уже в Щукинском, — курса, но оба раза почему-то полный срок, на который выбирался, — на учебный год, не выдерживал: зимой, в середине учебного года, меня с треском смещали. Что уж тому бывало причиной: нелады с дисциплиной — вечные, неискоренимые, регулярные опоздания на уроки и лекции или неумение врать, с которым в пионерской организации как-то еще мирились, прощали, снисходили до такого недостатка, а может, верили, что с возрастом пройдет, а уж в десятом-то классе, а тем более в институте… Официально-то, конечно, громили и низвергали меня за опоздания, и все громыхали правым гневом: «Комсорг, а еще опаздывает!«…Да, наверно, лукавлю я насчет «неумения врать» как о возможной причине моих досрочных смещений с ответственных постов: опаздывал бессовестно, давал повод «громыхать» — вот и громыхали… Только почему-то избранные на мое место новые комсорги (и в десятом классе, и в училище) смотрели потом на меня с какой-то прямо-таки собачьей нежностью, все мне готовы были простить, только б вернули мне обратно так неожиданно и ненужно свалившуюся на них среди года обузу: пост комсорга класса, позже — курса.
И вот, значит, где-то с третьего — четвертого класса, когда я постепенно начал входить в бурное русло нашей общественной школьной жизни, промежду всех прочих новых знакомств и общений мелькал где-то на слетах наших, районных и городских, пионерских, тоже с двумя лычками на рукаве, в аккуратненьком кителечке с белым подшитым воротничком, лобастенький, стриженый, как все мы, а к концу шестого класса, когда нам милостиво было разрешено отпустить шевелюры, уже и закучерявившийся… К самому уже концу учебного года наш шестой «А» чего-то всем коллективом набедокурил и в качестве наказания приказом директора был вновь острижен под «ноль». Как же мы были горько — но не смертельно! — обижены и унижены, когда соседние «бэшки» — и Витька, и Эрька, и Каган в их числе, щеголяли уже отросшими, вьющимися чубами…
Ну мелькал себе Витя Лихоносов и мелькал. Не только на слетах мелькал, и в спортивном зале, где к концу седьмого класса имел уже 3-й спортивный разряд по гимнастике (и на аккуратном кителечке рядом с комсомольским значком красовался кругленький с зеленым ободком значок 3-го разряда!), и на футбольном поле, куда меня и за класс-то играть только в самых безвыходных случаях, сильно и кисло скриворотившись, брали, — числился в самом бесперспективном «дубле»… А Виктор блистал в школьной команде! В новеньких бутсах (откуда?), в нападении (мне если и доверяли от безвыходности, то только защиту), на левом краю (предмет особой гордости: на правом и дурак сыграет…)! Как они с Вовкой Кирилловым «болтали» и «мотали» защиту всех противостоящих нам команд!.. На футбольном поле Витя был бог! Но и позже, на баскетбольной и волейбольной площадках, он всегда и везде был заметен, хотя ростом был пониже и Эрьки, и меня. У меня прыжок, может, был получше, но выпрыгивал я около сетки всегда как-то не вовремя, удара не было никакого, а если случалось угадать и попасть по мячу, то или за площадку, или в сетку. Сперва в футболе, а позже в баскетболе… ну не цепкость, конечно, а так, добросовестность, что ли, или, вернее, настырность была. Но что и куда я со всей своей добросовестностью и настырностью?.. Витька — тот звезда был! Но и это все к дружбе пока не вело…
Где-то конец седьмого класса, 1951-й, наверно, год…
На каком-то не то «вечере», не то празднике ставили у нас в школе пьесу, вроде А.Симукова «В начале мая» (может, не совсем так, но что-то там в названии с маем было связано). Что это была за пьеса? О чем? Кто в ней играл, участвовал — убей меня сейчас, распни — не помню. Но врезалось навек мне в память лишь одно: где-то в середине пьесы — раз «В начале мая», стало быть, как же могла обойтись пьеса без грозы? — гроза разразилась. Естественно, не на сцене, не в школьном зале, где шел спектакль, а, так сказать, отраженно: выскакивал на сцену пацан, в закатанных брюках, босиком, в майке, с мокрыми кудряшками на голове, со спасенными от грозы и грязи спортивными белыми тапочками (то, что сегодня «кроссовками» называется) в руках. Нынешней молодежи трудно все это представить и понять: как «экономика» в наших семьях была экономной, каких героических трудов и подвигов самоотвержения стоило нашим матерям добыть, «справить», как они говорили, ребенку одежку: пальто, костюмчик, обувь… Потому-то и берегли! Пес с ними, с ногами, что промочишь, или что вода за шиворот забежит: «Не сахарные! Не растаем!» — главное: обувь спасти! Одежонку! Другой не будет.
И вот выскочил этот пацан на сцену — и со сцены в зал пахнуло весенней грозой! Молодостью! Жизнью! Правдой! Простой, не высокопарной, а живой, понятной, доступной каждому и — радостной! И от узнавания, и от сопереживания… И так захотелось — тоже, туда же, на сцену! Чтобы вот так же выскакивать. И такое же с собой приносить! Ведь если у меня, сидящего в бездействии в зале, душа переполнялась каким-то щенячьим восторгом и счастьем только при созерцании этого скачущего на одной ноге, пытающегося вытряхнуть из ушей воду и смеющегося от радости, что спас тапочки парня, если мне, только глядя на это, становилось на душе так светло, и хорошо, и… озонированно, что ли, как действительно в очищенном и промытом грозой воздухе, — то каково же было ему, пацану, который вынес все это на сцену и подарил нам, зрителям?! А это опять же был Витя Лихоносов.
И вся моя дальнейшая судьба прямо тут же и была решена: только туда, только за этим пацаном!
Не все дальше в моей судьбе было гладко и несворотимо магистрально. Метался туда-сюда, что-то бросал, чего-то искал, но из обширного русла искусства вывернуться уже так никогда и не смог. А первым, кто меня властно и могуче втянул, вовлек в это русло, был Витя Лихоносов. Нет, учила меня с детства, с третьего класса, мама музыке, пел у меня отец незадолго перед смертью в новом, открытом в конце войны Новосибирском театре оперы и балета, посещал я с детства и театр, и кино, и книжки у нас в доме читались, и романсы пелись, — но все это было как бы беспорядочным накоплением впечатлений, наряду со многими другими, не менее, пожалуй, сильными: деревня, река, пароход, лошади, сеноуборка, море (мечты о море, вживую впервые увидел море 19 лет, в Одессе, в период поисков и метаний). Но вот когда я сам себе точно и определенно сказал: да! я хочу туда, на сцену! — это было на том самом школьном спектакле. И последней каплей, переполнившей чашу впечатлений, а, главное, давшей направление, в котором этой чаше впечатлений, моего опыта, моих жизненных устремлений изливаться, — был Витя Лихоносов из параллельного «Б».
Ну а дальше все пошло само собой: драмкружок, где Виктор был уже «примой-балериной», сопутствие и содействие ему на этой стезе везде и во всем, не без доли здорового соперничества, но, главным образом — сопутствие и содействие. Соперничество выражалось в основном в том, чтоб не слепо подражать и следовать за ним, а искать что-то свое и стараться достигнуть его уровня. Пальму первенства я всегда безропотно и чистосердечно отдавал ему.
Ну, а как мы дружили? Как друг к другу относились? Непростые были взаимоотношения… Разные.
Так ведь и жизнь тоже не гладко катилась. Тоже непростая жизнь была. И разная.
Из дневников и записных книжек
9 февраля… 1955-й, Новосибирск, Заельцовка, восемнадцатый годок на излете… Проводили Эрьку обратно в Москву долбить химию; я намылился в Казахстан жизнь изучать, себя проверять: гожусь ли на что-нибудь дельное или только лелеять в душе светлые идеалы и произносить красивые слова?..
Вернулся из клуба горбольницы с фильма, «взятого в качестве трофея после Победы над фашистской Германией в 1945 г.» — с фильма немецкого «Кто виноват?«…Счастье, великое счастье не уметь… «рассуждать аналитически», а уметь делать, делать что-нибудь, делать для людей». (Опять «наезжал» на собственную тягу к философствованию!..)
С коммунистических, альтруистических, общинно-соборных позиций, но — наезжал! Конечно, еще большее счастье: при умении делать уметь еще верно, правильно думать. Но без умения делать… да будь она проклята всякая «диалектика», «анализирование», всякая трепология. Нет, для социализма, для коммунизма, для счастья человеческого надо воспитывать людей, а не подгонять планы да цифры для отчетов… К черту «рассуждающих», «анализирующих» «диалектиков» — болтунов! Ведь как ни хороши образование и умение диалектически мыслить, а и эта палка — по закону той же диалектики! — о двух концах: если ты человек — это поможет. А чуть слаба у тебя жилка насчет совести, честности, скромности, трудолюбия, любви к людям — и все!..
И делал ты тихо-мирно свое маленькое дело, да нахватался верхушек — и уж надо тебе в «начальники», командовать, да чтоб уважали тебя, маленькое дело уже не по тебе… А для большого — ни ума, ни силы нет. А то и циники еще получаются… скептики и другого рода паразиты из тех, кто с образованием, но без души… Без человечности в душе… Нет, прежде всего человеком надо быть! И Ленин, и Сталин прежде всего человеки были. Без этого не быть бы им ни вождями, ни классиками марксизма. Их марксизм — для людей. Не будь им нужны люди, зачем бы и марксизм им понадобился?..
«Ну будет на сегодня… Все. С богом, спать. Полчетвертого утра уже… А к девяти — в кассу, за билетами в Акмолинск, в Казахстан, на целину.
Через три дня я уезжал в Казахстан, пошел перед отъездом в баню, а Лихоносов, конечно же, приперся провожать друга. Друга не оказалось на тот момент, а тут вещи раскиданы: что с собой забирается, что оставляется. И дневник, зеленая тетрадочка, тут же обретался… И вот лихоносовской рукой, сразу после записи 9 февраля 1955 г.: «Хорошо все, мощно (словечко из нашей юности, высшая степень одобрения), широко, душевно, но… в ОБЩЕМ, в основном и НЕ для дела.
Готовься-ка ты в писатели, друг (вот так вот! Просто и решительно! Дерзновенным наглецам и «мудрецам» — по 18–19 лет, и тех еще нет…)
«В писатели!..» Тут же сам сообразил и, с присущей всем нам тогда самокритикой, поправился: «нет, это глупо: «готовься», просто подумывай об этом — душа есть, стиль свой, бойкий и… не такой уж путаный. Пиши покороче (этот совет и сегодня не лишний…) «Сначала Матери своей принеси счастье, не обижай ее. Критикуйся с толком, не по-бабьи. Потом сделаешь счастье для других людей». (Вот так: просто, серьезно, по-деловому. Без кавычек, без подковырок, без иронии: «Сперва принеси счастье своей матери, потом сделаешь счастье для других людей». А что в этом плохого? Не искреннего? Не истинного? Какие в этом «вредные иллюзии», от которых к зрелости и старости необходимо избавиться?.. «Пока все. Тороплюсь и боюсь, как бы ты не пришел из бани и не накрыл меня, контрабандиста.
12 февраля 1955. Виктор Лихоносов».
27 февраля 1955 (уже в Казахстане, в Мариновке, в бараке, обнаружив в дневнике другову «контрабанду»): «Эх, Витек!.. Давай вместе писать, в писательском содружестве! Под псевдонимом Назар Лихой…»
27 июня 55 г. (бросивши Казахстан, где отработал 4 месяца, и вернувшись в Новосибирск): «… сволочью стал… притом еще мелкой, жидкой… (все про себя, уже «стал»… Когда успел? Все перегибы, крайности… Максимализм… Молодость…) «Тревожную молодость» смотрел (Алова и Наумова). «Да, была молодость. Верю. Счастливая молодость! Спасибо Ленину. Хотя и не он один все это сделал. «Жизнь сделала.
Время было веселое. Молодое! Эх, гадство, и бил же бы я всю эту контру. И любил бы, любил! Ненавидел бы, а больше всего любил бы! Смеялся, жил бы! А не выл… как теперь вот… Они еще пацанами клятвы давали, боролись за «мировую революцию», а мы в пацанах уже штаны на заседаниях протирали, с малых лет, из пеленок начинали готовить себя к… геморрою… И дождемся! Была МОЛОДОСТЬ! Прошла она. Впереди… атомный век, век узаконенного геморроеводства… Век машин, ума, «тонкого интеллекта», век паскудный, что-то вроде старости…Ну а че ж делать-то? Выть? Выть только или стараться самому лезть в сволочи?..» (оказывается еще не «стал», в вырисовывающейся перспективе выбирал, стоит ли становиться «сволочью» и смогу ли…)
30 июня 55. «Мост Ватерлоо»! Хорошую картину «взяли в качестве трофея». Слабее, чем «Кто виноват?», но хорошая, чудесная вещь. Дурак Каган! «Из мелочей трагедия раздута…» Дурак ты, «принципиальный и идейно направленный». Че ж ты людей, простых людей, с обыкновенным человеческим сердцем, с собой, «тонкоинтеллектуальным шкилетом», равняешь? Сопляк! Ты все это только «понял», осознал «идеологически», а — пережить бы? Самому?
Куда б — и идеология вся разлетелась… «Пустяки…» Это, милый, пустяк только для «высокоидейных» молокососов-уродов, как ты, да еще вот я, твой способнейший ученик в области «тонкого анализигования…»
«Из пустяков» трагедия сделана… Такой бы «пустяк», товарищ Столб, да под твою холодную задницу. Да, вообще-то, ну тебя в… Сопи себе в тряпочку да жуй «интегралы минус бесконечность».
Ну а дальше-то что? Сам — такой же сопляк. Когда ж ты, сердчишко мое поганое, от «мечтов» оторвешься, да в жизнь влипнешь? И…счастье или хотя бы горе великое поймаешь? (обязательно «великое»! Хоть горе, но — великое»!» Все молодость, все максимализмы…)
1 августа 55 г. С «Доброго часа» вернулся. («В добрый час» В.Розова в новосибирском ТЮЗе). Опять мозги на раскоряку… Где я? Зачем я?.. Вечная се-ре-дин-ка…
Всегда, везде и во всем. На серединке колеблюсь-болтаюсь. Ни взад, ни вперед. Ни вверх, ни вниз. Ни Эрька — ни Витька, ни «Алексей» — ни «Андрей» (герои «Доброго часа»), ни подлец — ни честный, ни умный — ни глупый, ни человек — ни скотина, ни простой — ни интеллигент… Ведь такому мне даже и в ад-то не попасть (не зря в Щукинском полгода проучился: что-то из мировой культуры в мозгах все-таки зацепилось! Данте хотя бы…) Господи! Прокляни хоть, что ли, меня… А ну как и вообще нет мне места на земле, а? Не приготовили?..
5 августа… В счастье, в то, что я смогу когда-нибудь все-таки стать цельным настоящим человеком, а не «тонкоинтеллектуальным», способным лишь «анализиговать» ублюдком — в это я давно уже перестал верить… (Вру ведь! Верил, надеялся, если б действительно перестал верить, не повторял бы без конца, что «перестал»…)
26 августа 55 г. Смотрел «Княжну Мэри» в кино… Какую-то новую веру («перестал верить»… похоже), новые крылушки дала она мне. Ну, урод я, слабый, но ведь… не дурак же кромешный, не Грушницкий. Значит, что-то во мне есть? Значит, можно еще на что-то надеяться?
29 августа… Нет, урод же ты! (себе)… Ох и талия у Люды!.. Тонкая, гибкая, нежная… И грудь… Дышит. Хороша. да не наша. Прости, Господи, люди твоя…
1 ноября 55 г. Что-то страшное впереди… Страшно от собственной непроходимой глупости, нежизнеспособности… Мои вечные враги и тут рядом, они уже взяли меня крепко под руки и тянут куда-то… сели на шею, давят… глупость, идиотизм мой подлый… Страшная пассивность, лень и сон вяжут глаза, руки, мозги…
Слава богу, не читал я в те поры «Белых ночей» Достоевского, где Федор Михайлович с присущей ему гениальностью неопровержимо доказывает, что Мечтателям никакого счастья никогда не видать. Ничего у них никогда не получится!.. Я читал «Трех мушкетеров» — у тех все всегда получалось. Хотя со счастьем тоже трудности были, но жить все-таки можно было.
А дружба-то продолжалась. Страдания, самокопания и раздрызг — сами собой, а дружба — сама собой. И друзьями я не только восторгался, завидовал их трудолюбию, целеустремленности, талантам, но и материл их, бывало. И в глаза, и в дневнике. И они в долгу не оставались…
И родители с нами маялись, и нам не сладко приходилось. А кому когда легко было? Когда легко бывало молодой, входящей в мир душе, ищущей себя и свое место в мире?
А ведь в Москву, в театральное поступать — это его идея была, Витькина. Он первый — узнал где-то? решил? придумал? — не знаю даже… Он сказал, а уж я — за ним. С ним. И Эрьке Менделеевский — Витя нашел и подсказал. И поступать в Москву мы поехали втроем. Только Витьку не приняли. Мы с Эрькой поступили каждый по Витиному «направлению», а сам он не прошел… Ни в одно — их ведь пять вузов в Москве было, где учили «на артиста»: школа-студия МХАТ, ВГИК, ГИТИС, Щепкинское при Малом и наше, Щукинское, Вахтанговское (жутко коробит нас, стариков, когда молодежь нынче как-то фамильярно сокращает: «Щепка», «Щука»… Коробит). Мы, естественно, подавали документы и ходили на приемные прослушивания во все — вся эта история легла в основу сюжета Викторова романа «Когда же мы встретимся…»
А без Виктора я — тоже: полгодика проучился да и бросил. А летом 1955-го мы с Виктором поступали в Новосибирский сельхозинститут, на агрономический факультет. И поступили! Только учиться не стали. Я сразу же документы забрал, он — несколько погодя. Вот тут меня Витькина мать, тетя Таня, Татьяна Андреевна «залюбила»… Как когда-то Эрькина Клавдия Алексеевна, когда я Эрьку во 2-м классе «русскому» языку обучал…
19 октября 55 г…. меня уже ненавидит Витькина мать за то, что я будто бы своим шалопайничанием сбиваю и Витьку уходить из Сельхоза. Хоть это и не так, но мне ответить нечего…»
Это все трудности да сложности, а дружба-то продолжалась! Вот тут она основную закалку и испытание на прочность, наверно, и проходила 19 октября 55-го: «Сейчас Витьке нужна помощь. Действенная, практическая. Он поворачивает к искусству» (!) Окончательно «повернул» только лет через 5–7: окончив филологический факультет Краснодарского пединститута, успокоившись, наконец, по поводу обманувшей сцены (а успокоился не враз, водил я его в эти годы и во ВГИК, и к М.А.Ульянову, преподававшему тогда у нас в Щукинском) и начав потихоньку писать да печататься. А тогда, в 1955-м, до «поворота» — ой-е-ей! — сколько еще было… Но уже поворачивал! И друг, я то есть, знал это раньше всех!.. А тут какой-то Сельхоз под ногами…
19 октября 1955… Виктору нужна Москва (в смысле: учеба, среда!), нужна помощь друга. Что я могу? Помощь, деньги нужны. Бьюсь, как рыба об лед, — и не могу пробиться сквозь собственную тупость и непрактичность. Вот оно, самое желанное: испытание верности, дружбы — «другу срочно нужна помощь». (Это когда он из колхоза, куда ездил на хлебоуборку первокурсником сельхозинститута, привез первый свой рассказ, первую пробу пера; то, что потом, много позже, преобразовалось и вылилось в повесть «Чалдонки») — «нужна помощь друга, а я — как без рук — дергаюсь, а сделать ничего не могу…»
Всяко бывало. Мордобоев особенных между нами не вспомню. Хотя… Было! И это было. А уж ссоры, обиды, охлаждения… Бывали. И не мелкие. К Кагану вон какие-то претензии были. А, может, просто всплеск юношеского антисемитизма… А ведь это Валек навел нас с Витькой на мысль — и на дело! — «Раз вы искусством собрались заниматься, значит, надо наблюдать жизнь».
Истина? Истина. Дело? Дело. И мы взялись. А кто больше всего расположен к откровениям? Конечно же, пьяный. Ни одного пьяного мы не пропускали! И им было хорошо, пьяным-то: было кому душу излить, были благодарные слушатели; и нам — полезно! Как же это тренировало!
И память, и наблюдательность: попробуй-ка, запиши потом по памяти листа полтора-два разговора, рассказа, исповеди… А все кто? Друг Каган!
21 декабря 1952 (школа еще! 9-й класс). Замечательнейший день! Сегодня я, Валька и Витька (Каган и Лихоносов) говорили о дружбе. ..очень многое выяснили в своих взаимоотношениях и договорились в будущем всегда указывать друг другу его ошибки, как бы тяжело это ни было. Пусть же этот день будет Днем нашей дружбы».
Все вроде просто. Как учили, как завещали… А почему нас плохо должны были учить?
«Угодливость родит приязнь, а правда — злость», — знал и писал в комедии «Андрия» Публий Теренций более чем за тыщу лет до введения еще письменности на Руси. Все это так, и с классиком не поспоришь. И тем не менее! Когда правда не злая, а доброжелательная? Когда правда не в том, чтоб горбатому напомнить о его уродстве — хотя это тоже правда, но правда злая и бесперспективная, исправить ее невозможно, эту горькую и досадную правду. Но лентяю или разгильдяю, который плачется на свою судьбу, указать причину его бед — его собственные недостатки, лень или разгильдяйство, но которые можно исправить, — вот эта правда действенна и благотворна! И научиться говорить такую правду и слушать ее, выслушивать — это ли не школа жизни, не школа дружбы?
А это ли не дружба? Все тот же 1955 год, те же поиски, метания, муки, страдания, самокритика, самоуничижения, самобичевания:
31 июля 1955…Валяюсь, выламываюсь дома. Один. Как сытый жеребец по весне в одиноком, запертом стойле. Кто запер? Лень и дурость — две мои верные, неотступные подружки, преданные до гроба…
Мысли опять… мечутся. Что мухи в мусорной яме. В театр охота — знаний мало, таланту нету… («Какого нужно?» — приписано Викторовой рукой в том же 1955-м и подчеркнуто!) Витьку надо… В институт без Витьки не иду — и его рукой: «Дуррак!!!!» (так и написано: два «р» и четыре восклицательных знака).
Это ли не дружба? Сам Витек в раздрызге, в неизвестности, в неустроенности, а бьется, воюет за меня, за друга! Со мной, с «дурраком», и — за меня!
Что вытекает из чтения дневника того времени для меня сегодня? В чем особенность того меня, восемнадцатилетнего? Щенячье-восторженное отношение к жизни, к окружающему и — лютая самокритичность. Неостановимая, перехлестывающая. А может, только так и надо? Может, это и есть самый благотворный и верный путь для развития и становления семнадцати-восемнадцатилетнего индивидуума? А щеняче-восторженное отношение к жизни переносилось и на друзей — они ведь тоже были частью жизни, меня окружавшей.
Казалось бы! Я сам добровольно выбрал себе место скромное и гораздо более низшее по сравнению с тем, на которое — сам же! — поставил своих друзей. И, наверно, было бы ужасно, если б это мое самоуничижение, искреннее и истовое, точно и буквально воспринималось друзьями, если б и они меня считали жалким, бесперспективным ничтожеством.
Монтень пишет: «…каждый день…я ворчу на себя, обзывая себя дерьмом. И все же я не считаю, что это слово точно определяет мою сущность». Но Монтень, видимо, писал это в более позднем и спокойном возрасте. А в 18–19 лет… И перегибы, и гиперболизация (по крайней мере у меня) были абсолютно искренни, и переживания по этому поводу доводили порой чуть не до самоубийства — такова была искренняя вера или убежденность в собственном ничтожестве и полной бесперспективности. И в то же время, точно такая же, искренняя и откровенная, не скрываемая от друзей самокритика друга — тобой воспринималась не как ожесточенная самокритика, не нежнее, а, возможно, и безысходнее твоей собственной, а как изысканнейший юмор: ну я-то знаю, какие замечательные и необъятно талантливые у меня и Витя, и Эрик (и Каган, и Пищик, и Вовка Кириллов!). А то, что они обзывают сами себя «тупыми», «неспособными», «слабыми», «маленькими» — это юмор. Блестящий юмор, которого мне тоже не дано… потому что я знаю и искренне убежден, что я туп…
А они-то, ласточки мои! Точно так же, а может, еще и сильнее были уверены, что это каждый из них туп и слаб, а друзья у них — ого-го какие… Признание Виктора уже в 1968-м (за тридцать уже каждому перевалило): «Ну да теперь не учить мне тебя в дневнике по-глупому. ЗАВИДУЮ ТОЛЬКО, КАК ПРЕЖДЕ».
Чем вот такую главу закончить? А ничем, наверно. Пока мы живы, эта тема в нашей судьбе и жизни, я верю в это, не может быть завершена. Только после нашей жизни. Ну тогда кто-нибудь и допишет… Если это кому-то окажется нужным.
P.S.
«Год 1997-й.
Поселок Кольцово Новосибирской области.
Дорогой Юрий Владимирович!
Шлю тебе праздничный привет и поздравления с твоим 60-летним юбилеем! Желаю тебе крепкого здоровья, счастья и удачи!
Солнце сибирское сияет в твою честь во всю силу… Зимой снега выпало много, гидростанция начала сбрасывать воду еще в начале апреля, так что твоя любимая Обь почти чиста и катит воды свои в Океан, не скрываясь. Стемнеет — в небе ярчайшая комета! Несомненно, тоже в твою честь сияет уж месяц как!..
Я думаю о тебе почти каждый день, сопоставляя наши пятидесятилетней давности мысли и разговоры с сегодняшним днем. Приливы-отливы в народном сознании… Сего дня белогвардейцы взяли верх (словами уборщицы в поликлинике, которая яростно терла пол, пока я сдавал в гардероб пальтишко). Наступит день, однако, когда наш неповоротливый и ленивый великан, крякнув в недоумении, проспавшись, стряхнет в одночасье вшивое покрывало.
Пой, друг мой, песни свои, пой! Каждый раз, купив «Советскую Россию», ищу твою новую статью. Ты самый смелый и умный парень из той Общины, где мы валяли дурака, но и росли одновременно!
… Вспомнил еще: Павлово-Посад!.. Что с вечера было, не помню и знать не желаю! А утром мы, дружок мой, проспав автобус, перлись пешком до станции. Весна была тоже, как будто бы. Шли полем. И ты запел. Пел соревновательную песню из «Певцов» Тургенева: «Не одна во поле дорожка пролегала»… Я, спотыкаясь, обхожу неудобья дороги, а парнишка рыжий мой, сняв от воодушевления кепчонку, поет от души, радуясь красному утру, молодости, силе своей и счастью душевному, внезапно пришедшему!
Крепко тебя обнимаю, жду встречи.
Э. Малыгин (Матвей)».
Так мы переименовали друг друга в юности: я был Егор, Эрик — Матвей, Витя — Захар…
«20 апреля 1997 г.
Пос. Пересыпь Краснодарского края.
Дорогой друг Юрий Владимирович!
Почта нынче рыночная, и ручаться за ее скорость нельзя. Пишу заранее. Итак, ты 5 мая пересаживаешься в пенсионный поезд. А я мысленно еду с тобой в Сибирь, к четырехэтажке и средней школе № 73. В благополучную эпоху застоя (как меняются представления!) там можно было бы и собраться, — на родине-то, в кругу тех, кто помнит детство. Гуляли бы неделю, и денег хватило бы… И поплыли бы в Кудряши, и сентиментально прошлись бы по старым дорожкам. Голова от обиды кружится — не то что молодость, но даже прогулка стала недосягаемой мечтой!
А что мне вспомнить к твоему дню?
Был ты после школы долго-долго моим ангелом-хранителем, путеводной художественной звездой, ласковой нянькой, эпистолярным учителем, открывателем восторгов и добрым товарищем-другом. Бог послал. Иначе что вышло бы из меня, робкого, растерянного? Спасибо тебе. Я жалею, что прожил вдали от вас с Эрькой. Будь крепок и даже богат, желаю счастья твоим деткам и внукам…
Обнимаю. Твой В.Лихоносов».
Привожу здесь эти самые дорогие для меня поздравления к моему 60-летию не для документального подтверждения своей исключительной замечательности — ребята маленько прибавили… Да и не маленько!.. Но какие ребята! Как таким счастьем не похвастаться, не поделиться?!