Из моей жизни
1953 год, 3 января. (Возраст — неполных 16 лет, еще Сталин жив! 73-я мужская средняя школа Кировского района города Новосибирска. Города, в котором родился и прожил до 17-ти лет, до окончания школы. А это — 9-й еще класс, зимние каникулы, разговор с самим собой, начистоту.) Но я не сказал, что из всего этого можно сделать еще один вывод… Правда, самый неприятный для меня, но, пожалуй, самый верный: просто я — дурак, который видит в каждом пустяке то, чего вовсе нет, а что только хочется ему (т. е. мне, дураку) видеть…
Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. Только раз в жизни мне пришлось выжить довольно долгий срок в благорастворенных заграничных местах, и я не упомню минуты, в которую сердце мое не рвалось бы к России. Хорошо там, а у нас… положим, у нас хоть и не так хорошо, но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше потому, что больней. Это совсем особенная логика. Но все-таки логика, и именно — логика любви.М.Е. Салтыков-Щедрин
Жил-был на свете дурак Иван Иванович…А.П. Чехов. «Шляпный сезон»
Весна 1991-го… Бурлит, пузырится и разливается «новое мышление». «Коммунизм» вроде еще у руля, но приумолк, растерялся, сказать нечего… До Августа, до триумфа «демократии» и позора всей страны еще далеко. Все как-то быстро и бойко «перестраиваются», а я — все никак… Не могу начать (или «начать»?) мыслить по-новому, все как-то по старинке… А тут уже 6-й съезд кинематографистов подоспел… А я на нем — делегатом(!)
Снялся я когда-то в роли Главного Инженера Проекта (ГИПа), который нашел какое-то экономически очень выгодное решение (полтора миллиона экономии, до «перестройки» еще, в твердой валюте 1981-го года, но проведение которого в жизнь почему-то жизнь всем осложняло и чуть ли не обижало всех: жену, организацию проектную, тетю Машу уборщицу — ну, всех: «Ну как же? Проект уже составлен, одобрен. Ожидается премия! Ну и что, что новый вариант даст 1,5 млн. экономии? Кому? Не нашей же проектной организации, а неведомо кому…» «Государству». «Так государству, а не нам, не нашей организации… А разработка нового проекта потребует нового финансирования, тыщ 10, не меньше, которые лягут на НАШУ организацию. А сэкономленных полутора миллионов нам никогда не видать! Из-за чего же ты бьешься?!»
В общем выходило, что он, герой мой, — дурак. Положительный — но дурак. Он слабо оборонялся перед женой: «Я бы на твоем месте гордился, что у тебя муж — дурак… Не будет нас, дураков, — кто ж работать-то будет?» Он действительно был положительным, но почему-то оказывался один против всех. Он вроде был за всех, за всеобщее благо, но это всем как-то очень мешало. Без этого его «блага» всем получалось, может, и не так хорошо, но как-то привычней, спокойней…
К чему я об этом? А к тому, что сам себя сегодня ощущаю чем-то вроде того своего героя. Вроде дурака… Хотя и с самыми благими, да вроде бы не такими уж и глупыми (с моей точки зрения) намерениями.
Съезд наш зарылся куда-то в дебри процедурных проблем, а какие тут процедуры, когда вообще неизвестно, ЧТО строить и ЗАЧЕМ строить. Отрицание — оно все-таки проще и скорее объединяет людей (V съезд кинематографистов, к примеру): всем что-то мешало жить и развиваться — ну, собрались вместе да и убрали, снесли, своротили с дороги эту всеобщую преграду. А вот строить — тут каждому хочется свое: тому с рюшечками, этому с завитушечками, третьему еще что-то, четвертому — двадцать пятое… Поди тут, договорись. Ну, основное направление (у нас, в кино) вроде вырисовывается, нащупывается. Ну очевидно же, что настрадался советский народ за предыдущие 70 пуританских кинолет без лицезрения голых задниц (и передниц тоже, обоего пола). Мы-то, глупые, в пионерах пели: «Отцы о свободе и счастье мечтали…», чтоб достичь свободы и счастья, сами себя призывали: «Работай, учись и живи для народа…» А тут как все просто-то оказалось: заголил, показал у кого что есть — тут тебе и свобода! тут и счастье! На кой черт еще мучиться — работать да учиться?.. Жрать, правда, нечего стало, ну это — «коммунисты виноваты», пусть сами и выправляют положение, а мы… «Мы ждем перемен!» Ждем!!!
Не знаю, как там у нас в сфере материального производства с рыночными отношениями, но в кино, по-моему, давно и прочно воцарился рынок. Причем, самый черный.
А мне почему-то, возможно, по причине моего сталинского еще пионерского и комсомольского воспитания, все так же упорно, как тогда, в детстве и отрочестве, кажется, что главная задача искусства — просветительская. Не потребительская. Потребительское — вот это для рынка. И оно бывает очень высококачественным, даже высокохудожественным, для любителей самого изысканнейшего, «интеллектуального кайфа».
У нас почему-то считается чуть ли не бесспорным и само собой разумеющимся, что получать кайф от саксофона — извлекаемых из него звуков — гораздо интеллигентней и благородней, чем получать кайф на продавщице гастронома? Это, конечно, «Такси-блюз», самые свежие, самые последние эстетические впечатления, прямо со съездовского экрана… Но ведь кайф — это же для потребления. Для самоудовлетворения. Не для жизни — взращивания ее, защиты, воспитания, поступательного ее движения. А я где-то краем уха слыхал (вроде В.М.Песков по ТВ, может, сам сказал, может, цитировал кого), что уважение к жизни — вот универсальная этика (!). И очень я с этой формулировкой, согласен. Да ведь, помнится, нас когда-то призывали (давно, правда, в прошлых веках) «сеять разумное, доброе, вечное»… или хотя бы «чувства добрые… пробуждать»… и вроде глупостью это не считалось. Собственно я-то (когда-то, смолоду) стремился в эту область человеческой деятельности (в искусство, в артисты) только ради этого — «сеять разумное, доброе, вечное» и «чувства добрые… пробуждать», а никак не ради того, чтобы демонстрировать (с экрана ли, со сцены) способы выпускания кишок или сексуального общения (с покойниками ли, на подоконнике ли), чем сейчас так решительно и углубленно занялась наша рыночная кинематография.
Ну а НЕ рыночная? Осталась же еще такая? Осталась… Но ее дела и свершения (для меня, в моем восприятии) нисколько не отрадней, чем дела рыночной. Тут — полная растерянность, недоумение, ничегонепонимание и, естественно, ничегонеделание. Даже такая, казавшаяся очевидной и вроде бы сама собой разумеющейся вещь: не было у нас всезатопляющего изобилия шедевров, потому что «давили» сверху: система, начальство, тоталитаризм. И все-таки были шедевры! Немного, не каждый день, но — были! Прорывались и Тарковский, и Иоселиани, и Шукшин… И другие прорывались. И кино было! А сегодня? Никто не давит, не душит, не «учит», не «притесняет», не руководит, а где шедевры? При застое и давеже сверху — были, а при свободе — где?
По поводу шедевров, о создании которых мы так бурно печемся и об отсутствии которых столь искренне и горько сетуем, когда-то очень мило выразился Анатоль Франс: «Для того чтобы создать шедевр, нужна истинная гениальность и вовсе не обязательно заранее принятое решение». Гениальность, конечно, штука неплохая, но ведь известно, что даже люди, ею бесспорно наделенные, шедевры создавали не каждый день, а все-таки от случая к случаю. Стало быть, кроме гениальности, или хотя бы таланта, еще что-то бывало необходимо… Еще что-то бывало побудительной причиной! Что? Случай? Стимул? Толчок какой-то?.. Реакция на что-то?.. Может быть, мысль, идея? Мне почему-то кажется, что все-таки— мысль… Счастливая находка мысли… Не суррогата мысли, не болтовни, не пустых словес, не видимости, а мысли, осмысления. Да и вообще мысль, как мне кажется, всегда лежит в основе всякого разумного человеческого созидательного деяния. И сегодня, если мы хотим какого-то созидания, а не разрушения, не развала, не анархии, не крови, не победы идиотизма и безответственности (это еще 1991-й, до августа еще!), сегодня мы должны, наверно, прежде всего осознать самих себя: кто мы, что мы, откуда, из каких корней — или совсем без корней? — осознать себя в истории. Не в выдуманной. Не в проклятой. Не в «осужденной» (или поощренной…). Мне кажется, историю нельзя ни проклинать, ни осуждать, ни поощрять, ее можно — и нужно! — только изучать. И — делать из нее выводы. Восхваление своей истории тоже ни к чему хорошему не приводит. Ну в этом-то мы вроде уже убедились… А осуждение и проклинание ее нисколько не менее пагубно. Если не более.
Отечественная история наша никогда не была простой. Она еще П.Я. Чаадаева доводила до истерики: «Опыт веков для нас (имеется в виду Россия. — Ю.Н.) не существует… общий закон человечества не для нас». «Мы ничего не дали миру», «ничего не взяли у него». «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу», «…мы жили, мы живем, как великий урок для отдаленных потомков…». «Ныне же мы… составляем пробел в нравственном миропорядке», вариант: «…в порядке разумения» (П.Я. Чаадаев, из первого «Философского письма» и его вариантов). А за ним и Л.Д. Троцкий: «Россия приговорена своей природой на долгую отсталость», она «являлась лишь поверхностной имитацией высших Западных моделей и ничего не внесла в сокровищницу человечества». Ну уж Вам-то, Лев Давидович, грешно так клеветать: «ничего не внесла». Это Чаадаев еще не мог знать, а уж Вы-то не могли не знать и о Менделееве, и о Достоевском, и о Чайковском и о многих-многих других «внесениях» России в «сокровищницу человечества».
Если Чаадаев имел еще какие-то основания так сетовать и сокрушаться по поводу наших несовершенств — XIX век, наш блестящий, фантастический, изумивший и обогативший мир, был еще впереди, — а уж нам-то… с Л.Д. Троцким вместе. Поль Валери вон заявлял, что ему в истории мировой культуры известно только три чуда, три случая ее массового взлета: это Античность (Др. Греция и Рим, 7–8 веков, от V–IV до н. э. до 4-го нашей), это Европейский Ренессанс (3–4 века) и это русский XIX век (!!!). Ну и XX немного зацепили всякими Рахманиновыми, Станиславскими, Вавиловыми… «Ничего не внесла…» Сегодня мы все, кажется, в массовой истерике от нашей истории. Но почему же сегодня мы, пытаясь найти какую-то опору в прошлом, опираемся на истерику Чаадаева? Забывая Пушкина, его мудрость, мужество и верность России и ее истории. Вовсе не слепую верность, зрячую, знающую все грехи и минусы нашей российской истории — и, тем не менее, — верность! Кстати, недавно так дружно «реабилитированный» у нас Тарковский в самой трудной, самой, можно сказать, героической своей картине «Зеркало», умудрившейся дойти до экрана в самой дремучей, непролазной глуши застоя, на 10–15 лет раньше «Покаяния», делавшегося тоже еще в застое, но выходом на экран в немалой степени обязанного перестройке… Так Тарковский в том далеком и невообразимо трудном «Зеркале», в своих неподъемно трудных размышлениях о судьбах России опирается не на Чаадаева, а на ответ ему Пушкина… «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться, — возражает Чаадаеву Пушкин, — клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Вообще с Пушкиным тяжело: зацепишь его — и невозможно оторваться! Как будто вот он, рядом, только что про наш сегодняшний день сказал, в крайнем случае, про вчерашний: «…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние…»
Давно сказано? Не вчера?.. А уж про завтрашний-то день — точно! — найдете у него соображения лучше и умнее всех, кто у нас сегодня об этом (о завтрашнем дне) размышляет и пишет…
Вот так вот «трудно» с ним… Но это ж и прекрасно!! Что он есть у нас! Навсегда с нами! Никуда никогда от нас не денется! (пока мы живы на этой земле…).
Вся «концепция» нашей сегодняшней исторической истерии (или истерической историчности?) замечательно, на мой взгляд, и вполне законченно выражена в тяжелом, честном, может, даже героическом, во всяком случае, смелом до самоотверженности, до безрассудства… фильме «Так жить нельзя», завершившем 1-й день съезда… Конечно же нельзя! Кто ж спорит? Но вот в чем безрассудство, на мой не бесспорный взгляд, в чем безрассудство этой бесспорно честной и мужественной картины? Да вот в такой стройной концепции фильма. По фильму получается совершенно однозначно, что весь этот ужас, до которого мы докатились, вся эта нищета (и материальная, и духовная), темнота и преступность зачаты, вдохновлены и организованы… В.И. Лениным. В фильме, правда, всего один, но зато весомый «завет Ильича»: «расстреливать детей» (?). И иллюстрация в фильме: расстрелянная царская семья, фотографии самого государя и его расстрелянных детей. Я, правда, где-то слыхал, что вроде бы не Ленин «первый начал», было там что-то и 9 января 1905 года… И расстрелянных там было не меньше. И Его Величество Государя Императора Николая Александровича в народе «Кровавым» величали. И расстреляли царскую семью не по приказу Ленина, вопреки ему, по частной инициативе Екатеринбургского губкома. На контрреволюцию гораздо действеннее работал не живой, подверженный влияниям, непостоянный, давно отрекшийся от престола император, а убиенный — почему от Ленина был послан специально комиссар охранять царскую семью. Но Екатеринбургский губком объявил ленинского комиссара «врагом революции», и семью самовольно расстреляли. Была там жуткая, кровавая драка, неразбериха, именуемая во все века и у всех народов «революцией» (слово, кстати, тоже не Лениным и не большевиками выдуманное), а уж никак не одностороннее дьявольское преступление В.И. Ленина против совести и человечности, с запрограммированным на последующие 70, а то и больше лет планомерным уничтожением нации, страны, России.
О Господи!., хоть я в Тебя не верю (имею я право на свободу совести?). Как же мы любим обвинять! Все и вся. Кроме себя. Ну чисто «по-сталински»: не разобравшись и безжалостно. Теперь добрались до Маркса с Лениным… Покойный Толя Солоницын, помнится, слышать не мог имени Станиславского… Даром, что на Станиславского весь просвещенный Запад молится. И не только актерский. Да и к Марксу с Лениным там не столь категоричны. Не Станиславский виноват, а свора неуемных и неумных его «ревнителей», «проводителей в жизнь» его гениальной системы. Господи, господи!.. Какие ж мы замечательные учителя! Учители!.. Не помните чеховский еще рассказ, как учитель гимназии, у которого мыши погрызли какой-то фолиант, учил котенка их ловить? Выучил!.. Кот, ставши взрослым, завидя мышь, взлетал на дерево, забор ли проворней, чем от собаки! Рассказ, кажется, называется традиционным русским названием «Кто виноват?»…
К истории нашей не столь безжалостны и категоричны были и М.А. Булгаков (и «Белая гвардия», и «Дни Турбиных», и «Бег»), даже Б.В. Савинков! А уж у них-то, казалось бы, куда больше должно было быть поводов ненавидеть большевиков!.. А вот, поди ж ты, признавали! А вот наследники…
А как они все любили ее, Россию! И Пушкин, и Булгаков, и Савинков… И даже Чаадаев!
А Блок? А?.. Да кого ни возьми!.. А в общем-то, кто любил, тот в памяти ее и остался, те и дороги, и необходимы нам. А без любви?.. Я этого не понимаю, это не по моим слабым мозгам…
А Максимилиан Волошин?
И это — «смятение русского интеллигента», «стремление остаться над схваткой», как до сих пор объясняет наша мудрая и принципиальная критика?..
Волошин не отрекался, мы — отрекаемся. Савинков признал, мы — не признаем. Булгаков, не скрывая своего невосторженного отношения к революции, тем не менее, не стеснялся самому «Хозяину» заявлять: «Долго думал и все же пришел к решению, что русскому писателю негоже жить вне России». Но нам все эти мучительные, трагические поиски, все эти мужественные решения, — нам все это не указ. Мы — поумнели! Враз! Как не раз уже «умнели» в нашей истории…
Сегодня все мы дружно и бескомпромиссно осудили все вчерашнее. И себя вчерашних, в том числе. Правда, не особенно делая на этом упор, на себе-то. На то, что брежневский застой вершился при нашем непосредственном участии: «с чувством глубокого удовлетворения», при всенародной поддержке и просто нашими руками! Так же, как в свое время и хрущевского времени идиотизм, а до того — и сталинские репрессии. Все делалось с нашего согласия. Или — с безмолвного попущения, а чаще дак и со всенародного одобрения — я помню, как на одном собрании в одном учреждении рабочие и служащие единодушно приветствовали ввод войск в Чехословакию, да еще подбадривали из зала: «Давно пора!» Но об этом мы сегодня вспоминать как-то не любим, не хотим, нам слаще винить кого-то: «А что я мог сделать? Это все большевики (или коммунисты)…»
Но это же холуйская позиция — обвинять во всем правителей: «Ах! Нас не так вели!.. Не туда завели. Генофонд наш уничтожили, интеллигенцию нашу, которая бы нас вела туда и так…»
А нам бы, если б мы были не холуями, не рабами, не «винтиками» — добровольными, — нам бы не позволять! Себя не туда вести. Генофонд свой уничтожать. Где ж мыто были, которые в восторге писали корявыми, заскорузлыми пальцами на грифельных досках: «Мы — не рабы! Рабы — не мы!..»?
Рабы! Причем, добровольные. Как Пушкин про французов времен их первой революции (от имени А. Шенье, казненного революцией) писал: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари». Сами избрали и мы тоже, свергнувши царей-то, так что… неча виноватых искать, неча на зеркало пенять, коли рожа… Кто мне мешал, какие «враги», недоброхоты, русофобы, что я собственного сына до тридцати лет не могу убедить, что ученье — свет, а неученье — тьма, пропасть, тупик, бездна?! Только жена с тещей, которые взлелеяли в нем лень мою генофондную…
От всего цивилизованного мира мы сегодня именно в этом отстали: в образовании, в просвещении. Давным-давно всем известно, что наш средний инженер раз в 15 (если не больше!) тупее, ленивее, неспособнее западного, японского, южно-корейского… Я говорю только о средних. Вон у меня недолгое время зять был, который в графе «образование» писал: «вышшее»!! Через два «ша»!! А ведь этих средних с «выпилим» образованием у нас большинство. Поди-ка не ошибусь, если скажу: подавляющее! Средних инженеров, средних врачей, педагогов, актеров, режиссеров… Несредних всех давно «доброжелательный» цивилизованный Запад (только вот кому он добра желает? Нам ли?) — давно переманил и приголубил. Сейчас остаточки подчищают, подбирают… Ведь Тарковский у нас был не правило, а исключение. То-то мы его и выпнули из своих монолитных рядов. Работать ему не дали. То же самое с Солженицыным… То же самое с Сахаровым…
…Слезы крокодиловы лить после допущенного — нами же! — преступления — это мы можем! Обожаем призывать к покаянию!.. Да хоть мы с утра до ночи будем каяться всей страной, а не будем вовремя угадывать, поддерживать и спасать наших светочей, нашу гордость — ну так и будем до скончания века позволять наглым дуракам и неучам возвышаться над нами, править нами, будем их и под ними терпеть («с чувством глубокого удовлетворения»), а после их смерти, когда они заведут нас в новую бездну, будем их беззаветно смело и безжалостно, беспощадно критиковать, непримиримо осуждать и опять лить крокодиловы слезы и рабски, холуйски сокрушаться: ах, опять нас не туда завели!.. Опять система виновата!.. Мы — такие хорошие, славные, и все-то мы понимаем и так искренне каемся, но вот с системой нам постоянно и как-то даже фатально не везет…
Мы сегодня все дружно и, не взирая ни на какие «плюрализмы», довольно-таки единодушно решили: виновата система! Ну и естественный вывод и выход: взорвать ее! Впервой что ли? Ведь это же так очевидно. Были, правда, встречались в истории и на эту тему инакомыслия, ну это где-то далеко, не у нас. Да и задолго до сегодняшнего нашего массового просветления. Ну, подумаешь, ну, высказывался там какой-то Ромен Роллан: «Я обвиняю не систему, а Человека…» Да кто он такой, этот Ромен Роллан?! Да еще, как сегодня всем нам стало ясно и очевидно, навек опорочивший себя своим любопытством и симпатией к социализму, восторгами по отношению к И.В. Сталину, дружбой, перепиской и совместным фотографированием с бесспорным, как тоже сегодня мы выяснили, врагом русской культуры и прогресса А.М. Горьким…
Трудно. Тяжко, неуютно да и страшновато в таком безнадежном одиночестве сегодня. В сегодняшнем просветленном и враз поумневшем мире.
Пусть мы — нация преступников и баранов, которых хитрый ли, жестокий ли преступник может, если захочет, завести куда угодно, в любую пропасть, и мы пойдем. Пусть так. Пусть все наши 70 советских лет — сплошной мрак, ужас и преступления. (Непонятно, правда, как из этих «баранов» Вавиловы, Ахматовы, Тарковские иногда получались…) Ну ладно, пусть. Пусть так. Это не народ и не страна (в цивилизованном понимании). «Это не цивилизация и даже не нация, это — ад», — как прочел я недавно в одном сценарии, который со дня на день станет фильмом и выйдет на отечественные — а может, и международные — экраны просвещать (?), воспитывать (?), радовать (?), ублажать (?) зрителя. Пускай даже все так. Но мы же вышли из этой страны! Или все приехали? Все 280 млн.? Все приехали из чистых, культурных, цивилизованных стран, приехали — и ужаснулись? Мы же вышли из нее! И в том ужасе, бардаке и помойке, каковые являет сегодня наша страна, неужели нашего (лично каждого из нас) вклада ни грамма? Все только «бяки-коммуняки» виноваты? А мы тут ни при чем?
Представляется мне на эту тему еще такая картинка (артист, все-таки, стало быть, мыслю не столько понятиями, сколько образами). Жила-была женщина. Падшая. Мразь, пьянь, потаскуха, воровка, ничтожество, слякоть (по нонешним временам вроде бы такое нетрудно себе представить). И вот. Как-то. Случайно? Невзначай? Аборт не успела сделать? Не успела убить. Выродила. Ребенка. Случайно. Может такое произойти? Представим. А выродивши — вдруг пожалела рожденное-то. (Это уже сложнее сегодня представить, но, говорят, бывало. Раньше. Редко, но случалось.) И вот вырастила она его. Выкормила. Подняла. И даже воспитала! На все свои неправедно добытые средства (проституция, воровство и пр.). Воспитала! В хорошем каком-то заведении. Это тоже трудно сегодня представить, но — представим. Так вот. Вырастила, подняла, воспитала. А оно (дите-то) выросло, поднялось, ума набралось, образовалось, оделось почище (на мамины неправедные средства!) да ее же, маму, этак модным, лакированным каким-нибудь сапогом (на ее же неправедные денежки купленным!), ее же, маму, и в харю: «Пошла, мол, вон, грязь, мразь! Не смей меня пачкать!» Возможная картинка? Достоверная? А мы, сегодняшние, поумневшие, не напоминаем такое вот дите? Не из нашей ли истории, какой бы страшной, грешной и грязной она ни была, мы взялись и выросли? Нам ли ее пинать и топтать?
Екатерина Романовна Дашкова (Екатерина Малая, подруга и наперсница юности Екатерины Великой, первый Президент Российской академии наук) завещала нам, дуракам: «Свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». Помним мы заветы не последних умов наших? Вникаем в них? У Шекспира Гамлет трагически сетовал, что порвалась (или «распалась») связь времен! А мы «в детской резвости» сами ее рвем, не предвидя от сего никаких последствий…
Сцепились как-то (по ТВ) с виду очень интеллигентные депутаты, но в очень неинтеллигентной (чтоб не сказать хамской), базарной форме по поводу и против нашей армии, особенно против ее мечты и вожделения о «сильной руке».
А потом встала тетенька, седая, пожилая, и напомнила, освежила в памяти, что, мол, в том, что мы полвека живем в мире, заслуга, между прочим, нашей армии… (А кстати, и правительства, правительств, бывших все эти годы, подумал я про себя.) Ну, действительно, не исключительно же только «репрессиями» или «застоем» занимались наши прежние правительства? Ну были, конечно, ошибки, страшные, жуткие, но не из одних же только ошибок состояла деятельность прошлых наших правительств? Или только ошибки, вредительство и — больше ничего?
Отстояв когда-то право оставаться самостоятельной державой, право самостоятельно развиваться, не служить необъятной базой, кладезем ресурсов, рабсилы, не быть грабимой, разоряемой колонией, каковой «цивилизованный» мир пытался нас когда-то, на рубеже XIX–XX веков сделать, — мы развиваться не стали, уперлись, как в новый плетень, — в «оборону» (тоже не без помощи и, так сказать, «моральной поддержки» наших нежных сегодня друзей из-за океана…). А сегодня еще добровольно и слезно просимся: сделайте из нас колонию! Заберите наши ресурсы! Все заберите, только дайте нам фирменные шмотки, «Мальборо», «Панасоники», «Тойоты»…
Да-а… «Вынесет все… И широкую, ясную грудью дорогу проложит себе….
А может они правда ненормальные были, классики-то наши? С их любовью к этому народу, с их неуемной верой в него?.. Достоевский — с его народом-«богоносцем»… Несем!.. Только ЧТО? И куда? И кому? Один Пушкин потрезвее был: «лет чрез 500», полагал он, начнет у нас что-нибудь меняться в сторону цивилизованности нашего общества. По крайней мере, в первых двухстах годах он не ошибся.
О российской «привычке» и благоволении к «новым эрам в своей жизни», о наклонности «начинать новую жизнь с восходом солнца, забывая, что вчерашний день не потонул под неизбежной тенью», что мы вышли из него, из вчерашнего дня, он в нас и никуда нам от него не деться — об этом сокрушался еще В.О. Ключевский, выдающийся наш историк, почетный академик Петербургской Академии наук. И очень точный диагноз ставил: это от «пренебрежения к исторической закономерности», от «недостатка исторического мышления» (мышления? — мышления? В произношении-то запутались — где уж нам мыслить?..). А умер Василий Осипович в 1911 году, задолго еще до «воцарения» коммунистов, а беды и ошибки в России были все те же, в каких мы сегодня обвиняем коммунистов и какие сами тупо и настырно вслед за ними, за коммунистами, повторяем.
Замечательно сформулировал одну из самых главных и все тормозящих сегодня наших ошибок — если не самую главную! — делегат какого-то съезда? сессии?., вроде из Магадана, а может, из Челябинска… «Беда наша и топтание в тупике оттого, что мы занимаемся не анализированием причин, а поиском виноватых». Абсолютно солидарен! Именно!
И потом — это же чистейший «сталинизм» — поиск-то виноватых. «Сталинизм», который замечательно и безущербно жив по сей день! Не потому ли мы сегодня все никак не можем успокоиться по поводу обвинений сталинизма, что он благополучно жив, не ушел ни в какое прошлое? Он — в нас! Со всеми своими очаровательными чертами и качествами: предвзятостью, некомпетентностью, нежеланием анализировать причины и остервенелым неустанным поиском виноватых! Ну, разве что чуть понежнее того, изначального, давшего имя термину: мы все-таки хоть и ищем виноватых, но еще и сомневаемся (уже сомневаемся, уже прогресс!). Да еще искать-то ищем, но, не дай Бог, найдем, еще ведь неизвестно, что с ними делать, с найденными-то. Маленький нюанс, но все-таки… Тот, давешний наш, сталинизм не сомневался. И называл не «виноватыми», а определеннее: «врагами». И что делать — знал.
«Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Опять A.C. Пушкин.
Как же все-таки одиноко и неуютно одному! Я с детства (упорно и принципиально, как мне кажется) остаюсь атеистом. А ведь сегодня все дружно бросились в религию! (Опять как бараны?) Когда-то так же дружно в «коммунизм» бросались, «сбрасывали Пушкина с корабля современности», Рафаэля с Растрелли «расстреливали»… Сегодня все качнулись к Богу, резко «поверили в Бога». Ладно. Но ведь религия недвусмысленно говорила: «Всякая власть от Бога!» Стало быть, священна? Всякая! Стало быть, и ленинская, и сталинская, и хрущевская, и брежневская? Что же мы тогда сегодня их всех порицаем? По-божески ли это? Скорей по-«коммунистически», точней, по-«коммунячьи». Сплошные вопросы, неувязки, неясности… И опять Пушкин нам перечит, возражает: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости». «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим».
Ладно, с Лениным и его заветами мы разделались. А с этим как быть: «Новый Завет», «Первое послание к коринфянам св. Апостола Павла»: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто… Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»! С этим как быть? Мне нравится этот завет. Кем бы ни были вдохновлены слова сии. (Мне-то, как атеисту, конечно, представляется, что Человеком, не Богом.) А верности ему нонешних, «боголюбивых», «Богу верных» я не вижу. Не вижу! Мне смолоду еще мыслилось, что талант в человеке — это умение и любовь. Причем любовь, пожалуй, еще и больше. Но одно без другого в таланте не живет. И все равно: любовь — больше! Без умения таланта не бывает, а без любви — вообще человека. Даже если с умением, но без любви — это не человек.
Не знаю, как там у меня насчет умения, но вот любовь была… Была любовь! Да вроде и по сей день еще не выветрилась. К жизни, к земле своей, к истории нашей, многотрудной, тяжкой, часто неутешительной, может еще чаще невыносимой. Но как же без любви-то? Разве можно? Без милосердия? Не христианского (атеист же), человеческого?!
Как же хочется порой, в печальном одиночестве, среди сегодняшнего прозревшего, поумневшего мира, в его жестоком немилосердии ко всему своему прошлому, — как же хочется прямо по Маяковскому (хоть и не очень-то мной любимому): «Оглушить бы вас трехпалым свистом! В бабушку и в бога-душу…»
И некому нам сказать, как сказал когда-то Тарас Бульба сыну своему Андрию: «Так продать? Продать веру? Продать своих? Стой же, слезай с коня!» Несемся… Куда?.. Не даем ответа… Ни кому-нибудь, ни самим себе… Так Андрий-то «продавал веру и своих» хоть ради прекрасной полячки, а мы-то ради чего? Ради «Мальборо» и датского или шведского пива в жестянке?..
«Но, Бог с ним, с миром («общество» так когда-то называли на Руси, «всех»). Бог с ним, с миром, — говорит сам себе атеист. Будем скромнее. По возможности, интеллигентнее. Закончим тихо. По любимому (уже без оговорок!) С.А. Есенину:
Ну, это Есенин собирался воспевать — и воспевал! Да как! А мое дело хотя бы тихо любить. А вы, умные, как хотите… За сим: Аминь.
По сусекам дневников и записных книжек
«Как замечательно приезжать на каникулы, когда наскучаешься в городе и надоест он до отвращения! Тогда окунаешься в дорогу домой, словно в чистые, прохладные волны, смывающие серость, пыль, пот ежедневной привычности — и дома выплываешь из этих вод свежей и чуткой ко всему в мире, с промытыми глазами и мыслями».Т. Поликарпова, из рассказа «Почему Сережу назвали Сережей».
Если пейзаж в дороге для вас не последнее дело, то, едучи из России в Сибирь, вы проскучаете от Урала вплоть до самого Енисея. Холодная равнина, кривые березки, лужицы, кое-где озера, снег в мае, да пустынные, унылые берега притоков Оби — вот и все, что удается памяти сохранить от первых двух тысяч верст.А.П. Чехов. «Из Сибири», 1890 г.
Это про мою родину. Причем не клевета, а истинная правда.
24 декабря 1971 г. («Земную жизнь пройдя до половины», на 35-м году жизни). Новосибирск (приехали снимать «Горячий снег». Сценарий хороший был, но 12-й год «воевать» на экране надоело, только ради Новосибирска и согласился), гостиница «Центральная», 14 час. 45 мин. За окном — солнце! Сибирь, зима, та самая, что в самый разгар наших съемок взыграет до — 47°, одна или две лошади не выдержали, пали, режиссер обморозился. Старые рамы, кремовые занавески, солнце просвечивает сквозь них… Чем все это отличается от солнца и зимы, и кремовых занавесок во всех других местах планеты? От Праги до Мукачева, от Москвы, от Саранска — чем? Но почему же именно здесь мне так хорошо?
Чем-то изначальным моим, младенческим, еще довоенным веет на меня от всего этого. Умирать бы сюда приехать… Не чтоб похоронили здесь, нет — какая разница, где лежать? А вот перед смертью бы! Чтоб последний вздох был этим воздухом, последний свет в глазах от этого солнца!.. Приплыть, приползти бы угрю-рыбе к родным истокам и протокам, долететь бы гусю-журавлю до родимых гнездовий..
Чем все это отличается от других мест на земле — не знаю, не объясню, не расскажу, но узнал же я в Кругликове Новосибирскую область по запаху! Сразу узнал, отличил от Томской.
И нигде мне так хорошо и умиротворенно не бывает, как здесь, дома.
Помереть бы здесь… Зимой, летом, весной, осенью — но только здесь.
Удружите, а? — кто будет провожать и обряжать в последний… вернее, предпоследний путь: последний — это уже на кладбище, а в предпоследний — умирать. Хоть обманите, что за билетом на Новосибирск поехали…».
Путешествие из Москвы в Заельцовку
[4]
— Граждане пассажиры! Через 40 минут наш самолет произведет посадку в Толмачевском аэропорту города Новосибирска. Температура воздуха в Толмачеве — двадцать семь градусов. Просим пристегнуть привязные ремни и воздержаться от курения.
По привычке я бросаюсь к левому борту — ничего не видно. Справа — тоже темно. Я вдавливаюсь лбом и ухом в иллюминатор, надеясь хоть где-нибудь, может отвесно под брюхом, может, далеко за хвостом или прямо по курсу самолета, отыскать, заметить хоть след электрического зарева, хоть какой-нибудь признак близости ночного города. Ни-че-го. Ровная синяя темень. Нигде ни фонаря, ни слабого отсвета на снегу от горящего окошка. Глухая зимняя ночь. И — степь, наверно?.. Где же город? Далеко впереди мелькнула одинокая, красными огоньками обведенная полоска — аэродром?.. Значит, никакого города уже не будет? Значит, садимся мы не как всегда, делая предпосадочный вираж над городом и возвращаясь на аэродром с востока, со стороны города, — а прямо с запада? Значит, так. С городом я не поздоровался…
Так я домой еще не прилетал. Обычно вынырнет самолет из низких туч — не успеешь испугаться неожиданной близости земли, не то с кустами, не то с деревьями на метущем поземкой снежном поле, — как под крылом пробегут широкие дворы окраинных новосибирских заводов, и — вот под тобой уже пустое пространство замерзшей Оби с двумя мостами — и вот ты уже над центром города… Нечасто и неподолгу смотришь на город с такой точки. Но тем ярче и взрывчатей радость узнавания: все, все знакомо, до мелочей известно, до слез близкое и родное. И на правом берегу и на левом. И в первую очередь, конечно же, Оперный и вокзал!
Оперный и вокзал… Гордость и главные достопримечательности Новосибирска, основные отличительные принадлежности силуэта города. Первыми бросающиеся в глаза и впервые приезжающему сюда, и тебе, здесь родившемуся… с воздуха ли или из тамбурного окна вагона, чаще мигая, чем положено, со сбившимся дыханием, ждешь ты после долгой разлуки первой встречи — встречи глазами с родным городом… Даже ночью узнавал я с воздуха красиво и правильно вычерченную фонарями развилку у «Башни» на левом берегу и идущую от этой «развилки» длиннющую «ручку» из огней: проспект Маркса, переходящий в дамбу и дальше в коммунальный мост, а рядом — редкие рабочие огни железнодорожного моста…
Сейчас все было не так. Бывало, еще с вокзала в Москве или с площади Революции, где садишься в аэропортовские автобусы… Да раньше! Как только взял билет на поезд или самолет — уже полностью принадлежишь Новосибирску: все московские студенческие и иные заботы рассеиваются, растаивают, как дым, как наваждение, будто их и не было никогда — ты едешь домой. К друзьям! На родину! И как порой ни малы получались каникулы, несмотря на все досрочные и сверхсрочные сдачи экзаменов зимней сессии, мне всегда хватало даже недели, проведенной дома, на родном целительном сибирском зимнем воздухе. И в Москву я всегда возвращался абсолютно отдохнувшим, свежим, бодрым, готовым к любым новым мытарствам непростой нашей студенческой жизни. А сейчас вырвался я проветриться на родном воздухе, прийти в себя после большой, трудной и долгой, без летнего отпуска, работы. Только на этот раз не то что на площади Революции или в самолете, но уже опустившись на новосибирскую землю, выйдя из уютного тепла ТУ-104 на знакомый, прямо «палящий», «обжигающий» мороз, встретив холодный чистый и необъятный восход — мой восход, родной, степной, новосибирский, — все равно не почувствовал себя дома. Я был еще где-то в Москве, где на этот раз ничего не развеялось: осталась моя Татьяна, на руках у нее трехмесячный наш парень, а ему только что привили оспу, и кто их знает, как они там, мои молодые и совершенно неопытные ребята, с этой оспой справятся…
Тем не менее, мы уже прилетели… Пассажиры нашего рейса где-то ждут и получают багаж, автобус ждет пассажиров. Я занял место перед широким незамерзающим окном водителя, а сам вылез на мороз. Я хочу, как бывало, вдохнуть, захлебнуться живительным морозным воздухом родины, чтобы вновь, как прежде, ощутить себя полноправным сибиряком, здешним, «тутошним», не случайным гостем, не чужаком среди этого восхода, этой суровой, неприветливой, но зачаровывающей, могучей и равнодушной красоты и беспредельности… Но вот последний багаж последним пассажиром получен, все погрузились в автобус, можно ехать. Поехали…
Все серо в рассветающем мире: снег, редкие бараки, мазанки, голые деревца перед ними… В ушах отстраненно и вроде безотносительно ко всему пробегающему перед глазами звучит почему-то начало отрывка из «Тихого Дона», который я читал еще в училище на экзамене по сценической речи: «За всю дорогу, до самой станицы Абинской, Григорию запомнилось только одно…» Едем. Справа какая-то автобаза: машины, черные бочки с горючим, серый дощатый забор… Только почему-то очень маленький. По колено мне, не выше. Почему? И вдруг вспомнил! Я ведь не в «станице Абинской. Это — снег! Снег вровень с забором, снег, который в детстве сокращал нам массу дорог, преграждаемых летом заборами, который поднимал нас над ними и надо всем родным заснеженным миром. Значит, я все-таки дома… В Новосибирске… Ни на Дону, ни под Москвой, ни в Белоруссии, ни на Украине не встречал я такого снега. Он и сейчас кого-то поднимает над миром и над автобазой: вон, будто пятилетней рукой нарисованные — неуверенно, коряво, непараллельно — лыжные следы от забора — явно пацан лазил по гребню…
А восток меняется, светлеет… Из морозно-румяно-розово желтеет, потом нежно зеленеет… Очень скоро и небо, и воздух поголубеют, побелеют, и беспечное ясное утро быстренько превратится в пасмурный короткий зимний день, в самом начале своем уже предвещающий свой близкий неминучий конец. Но все это будет потом, когда я подъеду почти к самому дому, а покуда я гляжу на светлеющий восток.
И вспоминаются мне другие мои восходы… Только не зимние. Зимние я встречал в Казахстане, после ночной смены. А здесь — весенние, апрельские, с балкона родной четырехэтажки. А с балкона пятиэтажки провожал солнце…
С довоенного еще времени и довольно долго после 54-го года (после того, как мы с друзьями уехали в Москву учиться) они так назывались даже в почтовых адресах: «4-этажка» и «5-этажка». Ни улицы, ни номера дома… Потому что улицы не было. Была степь по всему высокому левому берегу, голая степь между «Соцгородом» (рабочим поселком завода «Сибсельмаш») и деревней Бугры. И посреди этой степи два больших, одиноких, «как верблюды в пустыне», острили наши шутники, всему миру видных дома, четырех- и пятиэтажный, дома работников ТЭЦ-2. И там жили мы с матерью, работавшей на ТЭЦ. Сперва вдвоем жили, обживали, а потом привезли от бабки подросшего Борьку, младшего брата. Там прошли все мои школьные годы, со 2-го по 10-й класс. Со 2-го по 6-й жили в 4-этажке, а потом, по 10-й — в 5-ти. Окна 4-этажки смотрели на восток, а 5-ти — на запад.
С балкона 4-го этажа выстилалась передо мною по утрам рассветная степь. С дорогой, уходящей за горизонт, в Бугры, с редкими бабами на ней, идущими в «город» или обратно. Слева чернели домишки Горской — «Горой» считался крутой спуск берега к широченному нежилому заливному пространству до самой реки, с озерами-старицами и огородами на нем, а застроена, заселена «Гора» была вот этой самой улицей Горской. За Горской виднелся железнодорожный мост через Обь и на далеком правом берегу — маленький, игрушечный город.
А прямо на меня из-за Бугров вставало солнце… Ослепительно сверкал весенний воздух, тонул в утреннем мареве далекий город, и каким-то безотчетным счастьем дымилась убегающая навстречу солнцу степь… И я дышал. Дышал всем, чем мог: не только легкими, но и раскинутыми в утренней гимнастике голыми руками, шеей, плечами… и глазами. Да, глазами! Вдыхая, впитывая в себя это утро, этот простор, этот воздух. Это — всегда весна, всегда середина-конец апреля и первая зарядка на свежем воздухе в 6 часов утра. А в 6 потому, что в конце апреля почти уже осязаемо ощущалась близость экзаменов, и пора было кончать разгильдяйничать (чем преимущественно я занимался в течение всего учебного года), пора было приступать к учебе, и дня на учебу уже не хватало: в 12 — в час ночи я валился на подушку, а в 6 вставал, чтоб перед отходом в школу успеть доделать вчерашние уроки. Но чтоб хватило сил на это доделывание и на весь большой учебный день, надо было вдохнуть утром свежего апрельского сибирского воздуха. Вот я и вдыхал. И однажды надо мной, из-за моей головы, из-за 4-этажки на восток, навстречу солнцу, пролетела пара белых лебедей. Высоко-высоко… В лучах восходящего солнца.
К концу 7-го класса мы переселились в 5-этажку, и теперь солнце ко мне в комнату и на балкон приходило вечернее, закатное — с запада. Восходы были серые, стальные, холодные, утреннее солнце не попадало даже на кухню — жили на 3-м этаже, и весь свет утром загораживала 4-этажка. Но зато теперь я засыпал весной перед экзаменами на балконе под далекие паровозные гудки с Кривощековского вокзала. Солнце садилось за вокзал и металлургический завод, и этот сибирский закат, казалось, ни с чем другим больше и не мог бы гармонировать, как только с могучими трубами металлургического завода и вообще с понятием «металлургический». А где-то за заводом, за этим закатом, где-то там была Москва… И туда звали паровозные гудки со станции Кривощеково.
Едем… Отличное, новое катится под колеса шоссе. Года 4 назад его еще не было, тогда мы ехали по этой дороге за клубникой на субботу-воскресенье и изрядно протряслись в бортовой машине. Теперь же, из Толмачевского аэропорта до Кривощекова, потом через весь город и в старый городской аэропорт — именуемый теперь Центральным, по новому шоссе нас везет отличный, современный, комфортабельный автобус — чешская «Шкода». Я не то что здесь, ни в Москве, нигде не видал пока таких, не то что ездить, — а тут вот еду! Мягко, тепло, уютно, цивилизованно… Вторично пересекли железнодорожную линию, и вот впереди слева показалось Кривощеково, одноэтажные стандартные домишки Южного поселка.
И вдруг резануло: Господи! Ведь где-то здесь, в каком-то из домишек далекого Южного поселка я ночевал у парня, когда мы разгружали баржу на затоне. Летом 59-го года я томился дома на каникулах перед 4-м курсом училища. Из ребят что-то никого в городе не было, скука, однообразие. Почему-то не поехал с матерью в турпоход на Урал, она вернулась, а я совсем осатанел от скуки и заметался: куда бы деть себя в оставшиеся 20 дней августа? Бабка собиралась к старой приятельнице в Одессу, к морю, а я это море в Одессе видел всего 3 дня, причем февральских 56-го года, когда вся Одесса удивлялась, как она еще жива при таком небывалом для нее морозе: 23 градуса при страшном, пронизывающем, чуть ли не 20 м/с ветре. Короче: море звало, бабка звала, а денег никто не предлагал. Два дня я лазил по товарным станциям и речному порту и как-то попал на левый берег, уже договорился было на разгрузку каких-то вагонов на лесозаводе, но тут подвернулась эта баржа. Мы ее разгружали с 10 утра до 12 ночи и на другое утро, с 5 до 10, домой, в город, в такой короткий ночной перерыв мне было уже не поспеть, и этот парень взял меня к себе ночевать. Где-то здесь, на Южном поселке…
И вдруг пошло: дорога заговорила! Дорога, по которой я проехал не больше трех-четырех раз в жизни, но вокруг не оказалось ни одного пустого, незнакомого, чужого мне места: везде вставала моя биография, моя жизнь.
Трамвайный парк — где-то тут, недалеко жила Антонина Ивановна, которая нам в 5-м классе читала Макаренко и «Консуэло» Ж.Санд. Много позже узнав, что всем пятым классам, какие она вела и задолго до нас, и долго после нас, она всегда читала одно и то же: «Консуэло» и «Флаги на башнях», мы ужасно запрезирали ее за застой и отсутствие творчества. Покидая школу после 10-го класса взрослыми, умными, самостоятельными и беспощадными, не прощающими людям их недостатков и слабостей, мы, по-моему, даже не очень хорошо расстались с ней, хотя у каждого в аттестате среди других стояла и ее подпись. И вот сейчас я вдруг вспомнил ее с благодарностью: ведь мы-то слушали ее в первый раз, слушали и радовались! А может, тому же радовались и другие? Да так ли уж это плохо: радовать пацанов, хотя бы и повторяющимися методами? И потом, кто знает, может, именно этими чтениями она и сколотила наш дружный, крепкий коллектив, наш класс, который оставался гордостью школы, да и потом надолго оставил в ее стенах память по себе.
…Кривощековское трамвайное кольцо… От остановки «Трамвайной» автобус сворачивает вправо, а прямо, через остановку, живет друг… Вернее, жил, сейчас Виктор Иванович Лихоносов далеко отсюда и так же, как и я, тоскует и мечтает о родной Сибири, о ее сибирской зиме, ее снегах, о своей родной улице Озерной.
Площадь Станиславского — в наше время просто пустырь, а теперь вот площадь. А где-то справа живет еще один друг. Этот, может быть, и здесь, в городе. Только я не знаю: он целый год мне не писал. А вот тут, от больницы, и дорожка к нему, к подлецу, водила. Надо будет его (Пичугина Ю.В.) все-таки разыскать… Друзья тоже школьные, школа мне их подарила… И уж третий-то (Малыгин Э.Г.), я наверняка знаю, что здесь! Я ему вчера телеграмму дал, чтоб приезжал водку пить.
Мы мчимся по Кривощекову. Хотя нет уже никакого Кривощекова, есть огромный, новый, чуть ли не самый большой в Новосибирске Кировский район (теперь Ленинский, а впереди… что Бог даст… Может, и еще переименуют). И станция наша здесь, на левом берегу, давно уже не Кривощеково, а Новосибирск-Западный. Да и вообще вокруг не осталось ничего привычного, старого: дома, дома, дома… Новые, большие, заслонившие собой и 4- и 5-этажку. И стадион, и 70-ю школу, когда-то соседнюю женскую, куда мы к девчонкам на вечера бегали. И кинотеатр «Металлист» — избеганный, исхоженный, иссиженный. По воскресеньям и в будни, легально и вместо уроков… В 1946-м с мамой и соседями сходили на «Первый бал» и «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин, на «Сильву», нашу, старую, свердловскую, потом с пацанами на «Александра Невского» и «Георгия Саакадзе», а потом на «Возраст любви» и «Княжну Мэри» с той, которая нравилась безнадежно и которой в так и не отданном письме я пытался объяснить, что хоть я, конечно, не Печорин, но тоже неплохой парень…
Нету нашего Кривощекова! Даже Башня — водонапорная башня, когда-то ориентир и высшая точка Новосибирска, всегда отовсюду видная, не только здесь у нас в Кривощеково, но и из-за Оби, откуда-нибудь из Заельцовского бора, как, впрочем, всегда видны были оттуда и 4- и 5-этажка, — даже Башня, бывшая пупом земли нашей Кривощековской, даже она как-то скромно потупилась и отошла в тень вставших вокруг нее огромных новых домов. Затерялась башня. Пропала. Одно название оставила окружающему месту, трамвайной и троллейбусной остановкам.
Проспект Маркса. Отстроенный и строящийся — а мы тут картошку после войны сажали и летом окучивали… Сейчас вырвемся на дамбу и — к реке. За горами земли вокруг свежих котлованов, за поднимающимися фундаментами и строительными кранами мелькнуло что-то маленькое, жалкое, деревянное, почерневшее от времени: батюшки, Горская! Некогда страшная, по квартирным преданиям, «бандитская», «хулиганская» Горская — теперь какой-то огрызочек, осколочек, на который вот-вот наступят, раздавят, спихнут с «Горы» — ее, некогда владычицу «Горы»! — все те же новые дома…
Дамба. Впереди серый за хмарью город, а по сторонам вместо прежних тихих, вольных и никчемных, в болотной траве озер и редких вокруг них огородов — слева огромный «Котлован» с парусной и водно-спортивной станциями (земля из котлована пошла как раз на эту дамбу), а справа — еще что-то роют. Не пустое стоит место, не бездельное: экскаватор — не экскаватор, будка какая-то, что-то прорыто, что-то накопано — значит, будет еще что-то и за дамбой!
И, наконец, мост и — Обь. Обь… Не столько широкая и привольная (кстати, для железнодорожного моста и выбиралось еще Н.Г. Гариным-Михайловским самое узкое место), сколько — грязная, обыденная, обмелевшая подо льдом. Но такая знакомая, такая родная, даже этой своей грязной рабочей обыденностью! На льду какие-то фигурки. То ли лыжники, то ли рыболовы. А может, и те и другие… Сколько я перебегал по этому грязному льду с левого берега на правый и обратно: в город к бабке, поздно вечером из театра домой, а когда в Новосибирске впервые появился хоккей с шайбой, бегал, забросив уроки, болеть за наше «Динамо».
Мост к концу, сейчас свернем налево… Глянул — и еще одна горячая волна окатила сердце: тут, слева, куда свернем сейчас, напротив платформы «Мостовой» — серое, темное, тесное скопление старых довоенных домов: облисполком, «Стоквартирка», дом «с красноармейской шапкой» (как называл я еще в детстве эту бывшую церковь, серую, без креста, с куполом, напоминавшим мне буденновку), а за железной дорогой, внизу, у реки — ТЭЦ-1 — ведь это мое гнездо! Мой «город»! — все, что было для меня «городом» с первых моментов сознания. Это начало, исток моей жизни. Здесь я прожил от рождения до 2-го класса, до тех пор, пока мы не переехали в Кривощеково. Проезжаем «Мостовую», слева остался переезд — туда, через переезд, бегал я в войну за хлебом в тэцовский магазин. Мост над улицей — ветка на «Алтайскую», на Юг и Кузбасс, — а сразу за этим мостом, справа, будет сейчас скучный, грязно-розовый, бездарный, гладкий дом-коробка. Последний 5-й этаж, 9-е окно слева… «Колыванская, 3, квартира 19» — первый адрес, который я произнес в своей жизни. Научили, как только начал говорить. На случай, если потеряюсь.
И вот мы на Красном проспекте. На Красном проспекте… Тоже хоженом-перехоженом с самого младенчества, сперва с родителями, а с 6 лет уже самостоятельно. На Красном проспекте, кусочек которого почему-то вдруг так часто и остро вспоминался мне последнее время в Москве, уже перед самым отъездом, — самый тихий вечерний кусочек, где-то между улицей Романова и центром, справа, с заснеженным палисадничком, с уютным светом окон из-за деревьев, с мохнатыми, пушистыми от инея, тяжелыми ветками над самой головой…
Розовый «Гастроном» с квадратными часами на башне. Кинотеатр Маяковского. ТЮЗ. Площадь… Все до боли знакомо, только все какое-то маленькое-маленькое. Один Оперный еще ничего. От здания Облисполкома к центру ходили мы до войны с отцом мимо дома, не знаю, что в нем, но помню в углах окон железные штыри, оставшиеся от каких-нибудь ставней или жалюзей времен купеческой дореволюционной юности города. Я любил хвататься за эти штыри руками; асфальт к центру все поднимается и поднимается, и до первых штырей было высоко, надо было тянуться, лишь дальше можно было свободно за них браться — теперь эти первые штыри ниже моего колена… До чего же велик и необъятен мир детства! Громадным — не громадным, но нормальным, большим был город, а не безумно маленьким и низким, как сейчас. А лес за бабкиным домом?! Как-то с детсадом мы прошли весь лес и вышли к насыпи и деревянному мосту через Ельцовку на дороге в аэропорт. Боже, как же далеко это было! Через весь лес, вдоль чуть ли не по всей Ельцовке, где с насыпи видны были дали зааэропортовские — ну, это был уже конец света. Дальше этого и вообразить ничего нельзя было. А сейчас — вместо леса поселок, и вовсе небольшой, а до аэропорта 15 минут ходьбы…
Дом офицеров я не узнал, а вот парикмахерская на углу, напротив него — стоит! Только на моей памяти она раза три сгорала начисто — и стоит! Все та же: зеленого цвета, обшитая по диагонали штакетником, с обитой черным дермантином дверью, с золотом на черном стекле над дверью: «Парикмахерская»…
А автобус все катит… Вот справа никогда не известный, но до камушка, до каждой щербинки в стене знакомый, темно-красный необлицованный старый кирпичный дом: когда я пацаном ходил с Колыванской к бабке в Заельцовку, этот дом всегда «говорил» мне, что большая половина пути пройдена и теперь осталось немного, и легче, свободней становилось идти. От него виден был уже переезд, а там — под горку, там совсем близко, километра два, не больше…
И снова забилась, горячо запульсировала память.
Война. Зима 1941/42 года. Заснеженные окна в бабкиной квартире, раскаленная докрасна по вечерам печка, и напряженное слушание последних известий «От Советского Информбюро», отмечание на карте химическим карандашом ежедневных изменений линии фронта. А по воскресеньям веселая, юмористическая радиопередача «Огонь по врагу», которую вели бравые «разведчики Шмельков и Ветерков» (А.Ф. Борисов и К.И. Адашевский, артисты Ленинградского театра драмы им. Пушкина, бывшего в Новосибирске в эвакуации). У нас, у бабки, жили эвакуированные из Москвы бабкина сестра с дочерью, моей двоюродной теткой. Тетка работала на 69-м заводе и пела там в самодеятельности, а в 77-й школе у переезда был (тогда) госпиталь, и как-то раз тетя Мила взяла меня с собой в этот госпиталь на концерт. Мне не было, наверно, пяти лет, но я отлично помню, как выступал перед ранеными, стоя на стуле в синей матроске, толстых желто-зеленых штанах из байкового одеяла и валенках. Читал я «У лукоморья дуб зеленый» и переделанную на злобу дня дореволюционную сентиментальную детскую песенку. Многие годы я иногда, бывало, пытался вспомнить эту переделку — и никак. А вот теперь, подняв и всколыхнув жаркими воспоминаниями всю мою жизнь, все мое «новосибирское»: младенчество, детство, юность — теперь я вдруг почти дословно вспомнил и это стихотворение (а оригинал так до сих пор и не помню):
(А зимы морозные тогда стояли в Сибири, и я понимал, как может наш мороз оказаться «не по плечу» фрицам. И вместе со всеми ужасно гордился нашими русскими, а, в частности, своими, сибирскими морозами.)
Я немножко тогда обиделся за Пушкина: «Лукоморье» никакого впечатления не произвело. Но кому же было интересно, что интеллигентный мальчик в матроске прочел со стульчика сто лет традиционное «У лукоморья дуб зеленый»? Но когда этот пацан читал про немца вшивого и партизанку, когда и его, сопливого и, иначе как со стула, не различимого, захватил общий пафос ненависти к врагам — вот это слушалось! Неожиданно, внимательно, со взрывами смеха и бурной-бурной овацией в конце. Понятно, что раненые горячо просили мальчика еще что-нибудь прочесть, — и понятно их разочарование, когда они услышали извечное «Лукоморье».
А впереди площадь Калинина. Автобус пойдет дальше, прямо, в Аэропорт, а мне — направо, к НИИЖТу (Новосибирский институт инженеров железнодорожного транспорта), к бабке, куда наконец-то переселилась вся моя семья.
Вот и все. Вот я и приехал… Вот и встретил всю свою новосибирскую жизнь, всю свою историю: и студенческие каникулы, и школьные мечты, и довоенное младенчество — первые впечатления вокруг «Колыванской, 3, кв. 19» с видом из окон на Обь, железнодорожный мост, далекий и пустынный тогда левый берег — и военное самостоятельное детство, первые школьные годы, самостоятельные путешествия к бабке через весь город с 6 лет… Вот и все. Можно сходить.
Сошел. Автобус пошел к Аэропорту… Как же я мог забыть?! Туда, в поселок за Аэропортом, бегал я на свое первое свидание, впервые в жизни отважившись на это. Нет, влюбляться-то я начал с 4-го класса, но всегда страшно робко, конечно же, безответно, с безмолвными страданиями и переживаниями. И тут — вдруг… Впервые!
Я увидел ее у бабки в поликлинике. Юность и здоровье, казалось, готовы были брызнуть из нее. Я тогда воочию увидел, понял и ощутил смысл старой русской поговорки: «кровь с молоком», но, конечно же, и помыслить не смел ни о каком ответе на мои чувства с ее стороны, ни о какой инициативе — со своей. И вдруг, вечером, у дверей поликлиники я выслеживаю ее. Трясусь, но жду. Никуда не ухожу. Я тогда еще не курил даже… Как я смог ее дождаться? Мне было 18 лет, я собирался в Одессу, в плавание, в мореходное училище… Наконец она вышла. Я — за ней. Видно, и она была поражена тем же током, что и я, что властно привел меня к дверям поликлиники, несмотря ни на какую робость, заставил дождаться ее и, идиот-идиотом, полным и безнадежным, молча, не в силах выдавить из себя ни единого слова, двинуться вслед за ней. Сказать мне ей было нечего, делать мне было нечего, и в миллион раз мне было бы удобней и лучше провалиться сквозь землю, чем вот так вот, как бычку на веревочке, безмолвно следовать за ней, но… Видно, и у нее это было что-то первое, властное, неотвратимое. Иначе непонятно, почему она не прогнала меня, не засмеялась мне в лицо. В том своем положении я заслуживал только этого и ничего другого… Но и зато какой же это был праздник, что она меня не прогнала!
Так у нас с ней ничего и не вышло, мы даже ни разу не поцеловались… Но я впервые почувствовал себя парнем. Поздно вечером, в осенней непроглядной черноте, приходил я в ее поселок после работы, выслеживал ее под окнами, крался, прятался, перелетал через какие-то заборы, натыкался на собак, но она была уже моей. Она могла быть моей! Мы смотрели с ней «Неоконченную повесть», и я держал ее за руку. И она не отнимала руки! Правда, через день, уже на другом фильме, почему-то отняла… А через два дня я уехал. Может, потому и руку отняла?.. Потому что чувствовала, что уеду?..
Я иду домой, к бабке, иду по улице Дуси Ковальчук, по улице, название которой почти так же древне и первобытно во мне, как и Колыванская. Слева за забором — серые, как стершийся старый рисунок, корпуса завода, где тетя Мила в войну работала. Когда-то, до войны, они сияли яркими, весело покрашенными стенами, отражая лучи заходящего солнца и даже как-то ласково подсвечивая этими отраженными лучами темнеющую вечернюю улицу. Теперь они посерели, стерлись и поблекли, так же, как поблекло и стерлось в памяти мое солнечное детство, прошедшее здесь, у бабки, вокруг этих корпусов. Справа, как и в Кривощекове, все новое и большое, а были деревянные домишки, палисадники, тополя…
Метет метель… Редкие ранние прохожие — какой-то студент, баба, пацаны-школьники — кутаются, отворачивают лица от метущей острой снежной пыли. А меня эта же самая метель встречает приветливо! Иду в кепке, откинув воротник демисезонного пальто, подставляя лицо, шею и уши крепким, но не злым, а как бы даже ласковым ее ударам. Может, это и не ласковость метели, может, просто не выветрилось еще из меня автобусное тепло?
И потому мне так приятны освежающие броски в лицо колючей морозной пыли? Может быть… Но мне очень хочется думать, что это сама государыня-матушка сибирская зима, слегка ворча, сердясь для виду, но все-таки любовно, с плохо скрываемой радостью треплет по щекам своего возвращающегося блудного сына.
Сворачиваю в проход за НИИЖТом. Здесь дороги кончаются: здесь по сугробам и снежным наметам скользят и карабкаются бесчисленные острогорбые тропинки. Пробираюсь мимо какого-то сарайчика, получаю последний шлепок по физиономии сорванной с крыши поземкой, миную последние снежные увалы у подъезда, обиваю снег с ботинок. Половичок, чисто вымытые деревянные ступени — и вот я уже перед знакомой дверью. 20 лет я стучался или сильно дергал, тряс дверь, чтобы собака взволновалась и поведала пронзительным звонким лаем глухой бабке, что кто-то там пришел. Теперь передо мной кнопка электрического звонка — ну как же: брат учится на 4-м курсе Новосибирского электротехнического института! Мне открывает Филя (Филипповна, Ксения Филипповна, сокращенно и ласково, по-домашнему, Филя), старая бабкина домработница, пьяница и чудная баба, моя слабость, моя Арина Родионовна, сваха моя! Как она обижалась, когда я вдруг уехал в Одессу от Гали, к которой в поселок за Аэропортом она ходила вместе со мной свахой, в дом которой она меня привела впервые. И какая же это была сваха! Мне до сих пор стыдно, что я не оправдал тогда ее надежд… Филя меня не узнала…
Выскочила мать. Обняла. За ее спиной, с дивана, из-под одеяла ухмылялась мне рожа брата. Он хотел быть солидным, он не хотел прыгать и плясать, как мать, но физиономия его выдавала: он не мог удержать ее на «солидном» уровне, она расплывалась, разъезжалась в неудержимую, довольно-таки идиотскую улыбку — брат был рад мне. Из другой комнаты приковыляла бабка. Обнялись мы и с Филей. Колени мои вмиг были исцарапаны лапами Пестрика: он тоже визжал и лез целоваться. Я приехал домой. Я был ДОМА!
Из записных книжек
1954. 17 декабря. (Уже в Москве, ставши студентом Щукинского училища, лет — 17 полных, восемнадцатый)
…А сегодня хотелось не то, что ныть — ВЫТЬ!!! Выть волком от сознания того, что являюсь паршивым жалким щенком.
…Буду-таки писать, мысли буду записывать, какими бы «контрреволюционными, опасными» они ни были…
… А я, как всегда оплеванный (никто никогда меня не «оплевывал», но в молодости очень часто и абсолютно искренне, серьезно и бесконечно горько ощущал себя таковым), терзаемый внутренними сомнениями, «решениями» и «самообматерением» (материл сам себя на чем свет стоит; в этом была и безжалостная бескомпромиссная самокритика, и, вероятно, какая-то спасительная самоирония).
18–19 декабря. Назло (себе!) пишу, чтоб ничего гаду, если таковым все-таки останусь, чтоб ничего не позабыть потом: ни одной благородной мысли и ни одной содеянной подлости. Вернее, «ничегонесодеянного» против гадости и подлости…
Самокритика и самонедовольство, т. е. всегдашнее присутствие в перспективе четкого идеала жизни и поведения — истинного или ложного, но всегда четкого, осознание своего несоответствия этому идеалу и дале-о-о-кого от него отстояния — отсюда постоянное недовольство собой и желание, стремление неусыпное, необходимость насущная двигаться, царапаться, продираться к идеалу — все это было и являлось, вероятно, залогом какого-то движения, роста.
Потолкуем о счастье
Размышления, не претендующие на бесспорность
Для полного счастья человека необходимо иметь славное общество.Симонид Кеосский, VI в. до н. э.
Истинное человеческое счастье заключается в том, когда человек сумеет стать средством для счастья других, многих людей, а не в том, когда он замыкается сам на себя — для личного наслаждения. И даже любовное счастье пары людей невозможно или оно приобретает пошлую, животную форму, если любящие люди не соединены с большой действительностью, с общим движением народа к его высшей судьбе.А.П. Платонов
Отыщи всему начало — и ты многое поймешь.Козьма Прутков
Где-то в начале 80-х, в самом глухом и беспросветном «застое», еще «под знаменем Ленина и водительством коммунистической партии», когда не токмо что «рынок» или «приватизация», а и слова «перестройка» еще произнесено не было, обратился ко мне журнал «Советский экран» в лице своего журналиста Петра Черняева с таким вопросом: «Болевые точки молодежной (?) проблемы». Почему? Ко мне… Про молодежь…
Но и как же он угадал, Петр Черняев! Не знаю почему, но вопросы эти вполне волновали меня чуть ли не с шестого еще класса. И не перестают волновать по сей день! Почему? Из чувства отцовской ответственности? Так в шестом классе я не был еще отцом… Но собирался! Или от исповедования мной коммунистических идеологии и мировоззрения? В моем понимании, коммунизм — это не ЗА СЕБЯ, не о СЕБЕ, а вечная забота об обществе, в котором, с которым живешь. А проблема молодежи для нормально здорового общества всегда будет самой насущнейшей, первейшей: не воспитали, упустили, изуродовали молодежь — погубили общество. Я так считаю. И не только я: вон и Симонид Кеосский две с половиной тыщи лет тому назад, и Андрей Платонов, при мне еще живший, да и в промежутке между ними наверняка еще сомысленники найдутся…
И вот вопрос, который я будто только и ждал: в чем же, по моему мнению, «болевые точки молодежной проблемы»? «Безотчетное стремление к счастью свойственно всякому живому существу», — заметил когда-то Стендаль. У Горького: «Человек создан для счастья, как птица для полета». У Стендаля поточней. У Алексея Максимыча — «покрасивше», каковая красивость как-то заслонила собой, а может, давно уж и убила довольно-таки верный смысл.
Шукшин, вернее, его герой в фильме С.А. Герасимова «У озера» на вопрос, что такое счастье, отвечает примерно так: «Счастье? Это цель. Да, ясная, осознанная, общественно-полезная цель. Цель — вот что такое счастье!» Дальше он сам себе удивляется и радуется: «Ишь как хорошо сформулировал!»
Хорошо. Верно. В покое не может быть счастья. Как и жизни. Жизнь — ас нею и счастье — только в движении! А у движения цель должна быть. Перспектива. И цель, не выдуманная для красивости, а осознанная, реальная. И — необходимая. И обязательно общественно необходимая, а не одному кому-то. Может, я не прав, но мне почему-то (начало 80-х, «застой», страна еще движется к «светлому коммунистическому будущему», и ведут ее туда, пока, правда, не на капитанском мостике, но уже третьими, вторыми и даже старшими помощниками и М.С. Горбачев, и А.И. Яковлев, и Э.А. Шеварднадзе, и Б.Н. Ельцин…) упорно кажется, что нынче у нас в нашей обыденной жизни явный перекос, перевес целей индивидуальных над общественными, над общественнонеобходимыми. Во всяком случае, по сравнению со временем моей юности послевоенной (мне было 8 лет, когда кончилась война).
Ведь сегодня человек, мечтающий о даче, машине, квартире — отдельной, хорошей, устроенной так, как ему хочется, и посвящающий всего себя этой цели — свой труд, изобретательность, упорство, — это нормальный, ни у кого никаких отрицательных эмоций не вызывающий человек. А в наше время? Да это же индивидуалист, шкура бессовестная — тот, кто мечтает только о своем благополучии, когда все, вся страна, надрываются в нечеловеческих усилиях вылезти из разрухи, оставленной войной.
А в утере, в разжижении общественно необходимой цели и в утверждении, узаконении целей индивидуальных — в этом мы, по-моему, жутко много теряем. Прежде всего, молодежь наша. Человек, борющийся за свои удовольствия, свое личное благополучие, — за «себя любименького», как выразился один мой знакомый, — да будь он богатырского роста, упражняй себя штангой, аэробикой, каратэ — его же можно остановить обыкновенным тривиальным графином. Не говоря уж о ломе… А какой поезд, какие тысячи тонн грохочущего металла остановят маленькую, слабую женщину, если они грозят оказавшемуся на рельсах ее детищу? Да просто чужому ребенку? Она же бросится спасать! И спасет. Во всяком случае, скорее погибнет, чем позволит у себя на глазах поезду — или любой другой опасности! — погубить ребенка. Кто сильнее — индивидуалист или коллективист? Эгоист или альтруист? Кто надежнее? Да симпатичнее, привлекательнее, в конце концов?
Для эгоиста, себялюбца любая случайная травма — уже катастрофа, уже невосполнимая потеря. Какое благополучие, какое удовольствие без руки, без ноги. Да без пальца, без красоты на лице… А Николай Островский, будучи фактически «живым трупом», слепым, абсолютно неподвижным, умудрился при всем этом стать счастливым! Потому что нашел способ остаться в строю и работать для общей, такой желанной, так страстно им любимой, так очевидно необходимой всем и ему, как ему свято верилось, цели. Почему-то никто никогда не задумывался над явным и интересным парадоксом: ведь воспринимая историю Павки Корчагина из книги, с экрана ли, мы общаемся с рассказчиком — смертельно и безнадежно больным человеком, а чувства он вызывает у нас не жалости, не сочувствия и какого-то угнетающего бессильного, бесперспективного сострадания, а — зависти! Кому мы завидуем? Забыв сострадать… А ведь мы завидуем! Особенно смолоду. (Это, правда, не сейчас, это в наши глухие сталинско-хрущевско-брежневские времена…) Мы настолько (в свое время, при коммунистах) занудили молодежи мозги неразумно, а порой и без совести бесконечно повторяемыми «высокими словами», что у молодежи, всегда очень чуткой к фальши и несправедливости, давным-давно выработалось что-то вроде идиосинкразии ко всем этим словам. И не только к высоким. Заодно с ними и к разумным.
Если хоть что-то из этих моих ощущений соответствует действительности, то виноваты тут прежде всего мы, взрослые. Мы ведь нынче как-то очень ловко уживаемся со взаимно исключающими вещами: к примеру, искренне, от всей души голосуем и ратуем за взаимопонимание и разрядку напряженности в мире и — грыземся, лаемся, чуть не деремся (а то и деремся!) дома. С собственными женами, матерями детей наших. Нередко, если не постоянно, — в присутствии детей… В разговорах — на кухне ли, в поезде, на собрании, на отдыхе, по телефону — мы высказываем столько замечательных, верных мыслей о воспитании, трудолюбии, о самостоятельности, о честности, добросовестности, что вот, мол, как мы в их годы… И при этом «устраиваем» своих детей в институты; если можем — где поближе и полегче на военную службу, на местечко повыгодней, потеплей; платим взятки (или «подарки», «благодарности») и тем самым, ратуя в разговорах за «качество», выпускаем в жизнь самый страшный и непоправимый брак — человеческий.
А ведь в юном возрасте, не как нам, еще трудновато: с жаром, искренне, от души декларировать одно и делать — диаметрально противоположное. Они сперва только делают противоположное нашим разумным и горячим призывам. Со временем привыкают врать и ханжить, как мы. Делать то же, что и мы: диаметрально противоположное декларируемому. А мы удивляемся, сетуем…
И еще вопрос «Советского экрана»: что формировало Вас как художника?
Ответ:… да вот, наверно, вера в цель общественно-необходимую была. Она и сегодня у меня есть.
Общее счастье, взаимопонимание, мир — это ведь очень хрупкие вещи. И тем более требующие, чтобы люди для их достижения и сохранения работали, отдавали все свои силы.
А в поиске этой цели и на пути к ней: классика. Отечественная и мировая. Классика никогда не противоречила, а всегда только активно помогала этим общечеловеческим целям, всегда работала на них. Я только никак не пойму, почему сегодня при упоминании о классике, особенно отечественной, у нас так модно стало брезгливо и презрительно морщить нос: «A-а… классика… Она нам еще в школе надоела…» К отечественной классике я отношу не только то, что сделано до 1917 года, но и после, вплоть до Федора Абрамова, Виктора Астафьева, Валентина Распутина…
Да, вот «общее счастье…». Написал, перечитал и усомнился: не слишком ли «высокие», не общие ли, т. е. пустые, ничего не говорящие слова? Может быть. Для меня — нет.
Конечно же, общего полного, безоблачного счастья быть не может, это абсурд. Кто-то страстно безумно, мучительно любя, так и не дождется взаимности. Кто-то по здоровью ли, по недостатку ли способностей вынужден будет отказаться от мечты о любимой профессии. А дальше еще хуже: сын вырос не таким, как мечталось; дочь вовсе не за того вышла, да развелись, да внуков осиротили, правнуков… И так до бесконечности. Вот продолжаю эту цепочку, а она ведь хитрая, цепочка-то, совсем-совсем не однородная: если не пустили здоровье или способности в моряки или артисты — тут претензии только к Богу. Или к Судьбе. Что тут поделаешь? А вот детей да внуков сиротить — с претензиями по этому поводу уже можно (и должно!) обращаться поближе…
И уж хотя бы не уродовать, не мордовать детей, душу их, еще не окрепшую, не надрывать непосильным для них, диким выбором: с кем жить? Кого любить, а кого не видеть и ненавидеть из самых родных и близких — папу или маму… «Счастье — это отсутствие несчастья», — когда-то за 300 лет до нашей эры считал грек Эпикур. Так вот это счастье, которое отсутствие несчастья для детей наших — это ближе к нашим возможностям, это нам вполне по силам. А мы что делаем? Часто мы об этом задумываемся? Много делаем для убережения детей наших от несчастья? Господи! Да даже в благополучных семьях не надрываем ли мы души детей наших постоянным бестактным, не стесняясь их присутствием, обсуждением характера, поступков, поведения любимой ими бабушки, мамы, папы?..
А радости и удовольствия, взятые попутно с обидой, унижением, с ущербом для другого — эти радости, удовольствия за чужой счет ни в какое сравнение не идут со счастьем, какое ты испытываешь от устремленных на тебя, сияющих любовью и благодарностью глаз стариков; совсем другой любовью и абсолютным в данный момент счастьем глаз женщины; любовью, восторгом и счастьем глаз ребенка… Да лошади, собаки!.. И ты знаешь наверняка, что это — не случайно. Не по ошибке. Что ты — сознательный творец и причина этой обращенной к тебе сияющей благодарности, радости, счастья!
Сколько еще для «общего счастья» в наших силах!
Вот, стало быть, цель как-то формировала. А на пути к цели — классика. Вся и всякая: и «Дубровский», и «Тарас Бульба», и Моцарт, и Рахманинов, и «передвижники»; «Царская невеста» Римского-Корсакова и «Принцесса цирка» Кальмана; «Что делать?» Чернышевского и «Конек-Горбунок» Ершова; «Три мушкетера» Дюма-отца и «Кола Брюньон» Ромена Роллана. И наша советская классика: и литература, и кино, и живопись, и Дунаевский, и песни военных лет. И зарубежная киноклассика, «взятая в качестве трофея…
В 1977 году отмечала моя родненькая 73-я школа Кировского района г. Новосибирска свое 40-летие (мы с ней, оказывается, ровесники, со школой-то моей). Побывал я на праздновании (в те годы регулярно навещал Родину: все еще живы были!.. И силенок было побольше. И цены за проезд-перелет не такие драконовские были, как при демократах, и зарплату коммунисты платили регулярно и стабильно). А вскоре после праздника получил я письмо от 71.Н. Солуянова, бывшего, сколько я помню, вечным завучем нашей 73-й. Письмо с просьбой написать воспоминания о годах нашей учебы в школе — собирались тогда организовывать музей нашего Кировского района, а Лев Николаевич принимал деятельное участие в сборе и подготовке материалов. Письмо Льва Николаевича где-то у меня в бумагах завалилось, а мой ответ сохранился.
«Дорогой Лев Николаевич!..
…Первым делом, по школьной еще привычке — эпиграф. Эпиграф подвернулся мне совершенно случайно недавно в «Неделе», где помещен был материал к 100-летию Альберта Эйнштейна («Лев Николаич, а из Эйнштейна можно эпиграф взять?» — как обязательно спросили бы мы в школе перед сочинением…).
Итак: «В сущности, почти чудо, что современные методы обучения еще не совсем удушили святую любознательность, ибо это нежное растеньице требует наряду с поощрением прежде всего свободы — без нее оно неизбежно погибнет. Большая ошибка думать, что чувства долга и принуждения могут способствовать находить радость в том, чтобы смотреть и искать». А. Эйнштейн.
Сегодня к этой бесспорной (для меня) мысли А. Эйнштейна, насчет необходимости свободы для возбуждения «святой любознательности», я бы к этому добавил еще: осознание своей причастности к поступательному движению истории, страны, народа. Было у нас, имели мы это счастье: ощущать явное, бесспорное и определенное поступательное движение страны и народа и собственную неотторжимую причастность к этому движению. Надо было поднимать страну из разрухи после войны, двигаться вперед, а для этого — развиваться, учиться, образовываться, совершенствоваться. И это ощущение — естественное, органичное, не навязанное — тоже, по-моему, играло не последнюю роль.
Я сам, может, и не догадался бы, просто не думал об этом, но вот со стороны говорят (правда, это жена моя говорит, но по отношению к 73-й школе она, москвичка, явно человек со стороны), что не всякая московская школа может похвастаться таким выпуском, каков был наш в 1954 году: 2 доктора наук (Валя Каган, Эрик Малыгин), известный писатель! (Витя Лихоносов), да и вот я, какой-никакой, но тоже не совсем безызвестный киноактер… Это только те, кого знает моя жена, а ведь среди выпускников нашей школы одного хотя бы 1954-го наверняка найдутся и еще такие, кем с удовольствием гордилась бы любая другая школа. Стало быть, серьезными, солидными были и школа, и поставленный в ней воспитательный процесс, раз дали они столь весомые плоды. В чем же секрет, в чем причина такой урожайности?
Мальчишкой я, конечно же, не был доволен своим детством. Я завидовал гайдаровским героям времен Гражданской войны из «Р.В.С.» и других повестей и рассказов, завидовал детству Павки Корчагина, как всякому мальчишке, мне недоставало в окружавшей тогда меня послевоенной кривогцековской жизни героических ситуаций, необходимости в немедленном героическом действии: чтобы вскакивать на лошадь, куда-то мчаться, спасать, выручать своих… А мне приходилось с папкой для нот, искренне, горячо, прямо-таки «пролетарски» ненавидимой папкой для нот — занудно тащиться на урок музыки, потом два часа ежедневно заниматься этой музыкой, не считая уроков в школе, которые я никогда не успевал все сделать. Я страстно, неудержимо завидовал всем мальчишкам оккупированных, прифронтовых, фронтовых районов, их дежурствам на крышах во время налетов, их помощи раненым, партизанам, бойцам, солдатам, разведчикам… Словом, когда я был мальчишкой, я, наверно, как и всякий нормальный парень, завидовал всем другим героическим и интересным детствам и не любил своего.
Но сегодня, с высоты своих прожитых лет, я бесконечно счастлив и горд нашим детством, счастлив своей принадлежностью поколению «детей войны»… Счастлив и горжусь нашим детством «детей войны» победившей справедливости. На этом чувстве — победившей справедливости — взрастало когда-то ослепительное и блестящее искусство Древней Греции. Детьми войны победившей справедливости были Андрей Рублев и Александр Пушкин: Рублев был ребенком во время Куликовской битвы в 1380-м, Пушкину было 13 лет во время Бородина в 1812-м. Рублев и Пушкин были детьми справедливейших и победоносных битв и войн России. А Софокл с Еврипидом не были детьми справедливой и победоносной войны? Эсхил был участником Саламинского сражения, но он был постарше, Софоклу было 16, а Еврипид родился в этот год.
А наше поколение, поколение детей Великой Отечественной 1941–1945 годов? Есть ему чем похвастаться и гордиться! Не знаю, как в других областях культуры, но в искусстве и литературе это такие уже проверенные, бесспорные фигуры, как Шукшин и Тарковский, Вампилов и Распутин, да и Витя наш Лихоносов не в последних рядах этой фаланги… Да и еще найдутся.
Я горжусь моим поколением и многие успехи его отношу на счет очень удачного и счастливого времени его взрастания и взросления. Многие. Но не все. Кроме удачного и счастливого времени для нашего взрастания и формирования необходимы были конкретные условия, в которых мы развивались. И вот тут нельзя не помянуть добрым словом не просто Кировский район города Новосибирска, а конкретно 73-ю мужскую среднюю школу! Откуда, кем? но заведенный в ней дух свободы какой-то, демократизма! Может, именно той самой Свободы, которая нужна, по мнению Эйнштейна, чтобы «не погибла святая любознательность»?
Лев Николаевич, это не комплимент и не лесть (зачем они мне?), но кому я ни рассказывал, почти никто не верил и все удивлялись: как могли Вы разрешить мне в 10-м классе— в 1954-м году (!), после смерти Сталина, но задолго еще до развенчания «культа личности», — как могли Вы разрешить мне писать сочинение по очерку А.М. Горького «В.И. Ленин» по моему собственному (а не по Вашему) плану, излагать собственные мысли, собственный взгляд и на образ Ленина у Горького, и вообще собственный взгляд на то, что для меня представляет фигура вождя социалистической революции и пролетарских масс в ней. Для того чтобы такое позволить, надо было, наверно, быть очень уверенным в истинной и объективной ценности и правоте того, что Вы нам преподавали, и в нас! Что мы правильно воспринимаем преподаваемое Вами. Не можем неверно воспринимать! А такое доверие, такая вера, такая свобода — они, наверно, дороже всего. Они, по-моему, плодотворней всего! Если Вы помните, то тема доверия, уважения к нам, пацанам послевоенного Кривощекова, звучала чуть ли не в каждом выступлении выпускников тех лет на недавнем 40-летии школы».
Вот такие вот «открытия», измышления, выводы, обобщения получились у меня в переписке со старым моим учителем в конце 70-х годов. А преподавал Лев Николаевич русский язык и литературу. Друг мой Эрик Малыгин, получивший Ленинскую премию только за то (как он сам говорил), что изложил и оформил результаты совместной работы с московскими коллегами (я полагаю, что это он, как обычно, скромничал и прибеднялся, думаю, и в работе его участие было пошире, и работа чего-то стоила), а этим изложением и оформлением он обязан исключительно Льву Николаевичу, который научил нас мысли свои излагать в удобоваримой, ясной, грамотной, доходчивой форме. И Лихоносов Витя, тоже наш друг и однокашник, лауреат Госпремии РСФСР в области литературы, думаю, в фундаменте своего творчества не одну пару кирпичиков, заложенных Львом Николаевичем, имеет…
…«Льва» мы боялись панически. А он голоса в жизни не повысил!.. «Пацаны! Атанда! Петя!» (это про директора) — ну, утихали, конечно, но трепета внутреннего — не помню. Но если раздавался шипящий шепот: «Леф-ф-ф!..» (почему-то обязательно шепотом!) — на всех находило какое-то оцепенение, близкое, может, даже к ужасу… А он молчал. Не повышал голоса. С чуть откинутой назад, иногда вздрагивающей головой.
Всегда, кажется, в одном и том же сером костюме… Зимой вроде в валенках. «Петя» провожал нас из школы в 1954-м в неизменной «сталинке» — темно-синем кителе, застегнутом до верхней пуговицы, а когда я навестил школу после XX съезда, — вдруг резко изменил «моду»: появился серый в полоску костюм, светлая рубашка, темно-красный галстук, то есть, как нетрудно догадаться, всегда равнялся по премьеру страны, как и многие-многие функционеры. А «Лев» всегда оставался самим собой, человеком. Даже в кличках, в неизбежных школьных сокращениях: «Лев» и «Петя», чувствуется уважение и почтение к первому, и пренебрежение ко второму. Ведь «Петр» вроде бы короче для произношения, так нет же: «Петя», а Лев Николаевич всегда оставался «Львом»!
Да и не один он у нас был, сколько их было!.. Разных! Сосланных по разным причинам и проводивших в меру сил и способностей свою просветительскую деятельность. Как некогда и Радищев, и декабристы, и петрашевцы, и прочие, и прочие, и прочие… Глеб Витальевич Цетнерский — вроде за дворянство, Иван Владимирович Оберберг — за немецкую национальность, Мария Львовна Медведева — какая-то родственница кого-то из управляющих Путиловским заводом в Питере, Алевтина Васильевна… фамилию забыл, негодяй… Да и несосланные, наши, в Сибири выросшие: Ансимова Александра Яковлевна, Маняхина Ольга Михайловна, Гитченко Антонина Ивановна, Сергеева Мария Евгеньевна, Шермаков Александр Тихонович (наш «Тихоныч», скольких разрядников он подготовил по лыжам, по гимнастике! Как мы к спорту все рвались!)… Наверно, перепутал еще, расставляя «сосланных» и «несосланных»… Да мы наверняка этого и не знали. Так… где-то урывками слыхивали… Марию Ивановну Киселеву еще забыл, Заводчикову Людмилу Федоровну, Белкина Саадия Абрамовича… Ой, господи, да скольких еще из начальной школы…»
Письмо Вере Павловне Редлих
Вера Павловна Редлих. Когда-то, еще до революции (1917-го, не 1991-го), снялась в роли боярышни Стеши, подносившей пирог («с грибками, батюшка, с грибками») Ивану Грозному — самому Ф.И. Шаляпину. Училась в Школе драматического искусства, руководимой актерами МХТа Н.Г. Александровым, Н.О. Массалитиновым, В.А. Подгорным, где «довольно часто посещал» их уроки и репетиции сам К.С. Станиславский. Потом из этой Школы образовалась Вторая студия МХТа, где сокурсниками, соучениками Веры Павловны были Н.П. Хмелев, А.П. Зуева, М.И. Прудкин и многие другие артисты, оставившие внушительный след в истории русского советского драматического искусства. В юности зналась Вера Павловна в Коктебеле с М.А.Волошиным, с Мариной Цветаевой и ее семьей. Подругами ее юности были А.К. Тарасова и С.Е. Голидей, героиня цветаевской «Повести о Сонечке». С 1932 по 1960 год Вера Павловна проработала в новосибирском театре «Красный Факел», сперва в качестве ассистента режиссера, потом преподавателя театральной студии, потом режиссера-постановщика и, наконец, главным режиссером. Именно во время ее руководства театром «Красный Факел» и стали величать «Сибирским МХАТом». А Мария Иосифовна Кнебель, бывшая в свое время любимой ученицей Станиславского, всю жизнь преподававшая в ГИТИСе (так что ее мнение, полагаю, вполне заслуживает и внимания, и уважения), считала, говорят, что режиссура в принципе — профессия не женская, что ей, Марии Иосифовне, известны лишь два исключения из этого представляющегося ей непреложным правила, две женщины, которые целиком и полностью могут соответствовать званию режиссер, — это какая-то француженка (далеко, не у нас, «за бугром») и наша, новосибирская тогда, в годы моего взрастания и взросления, Вера Павловна Редлих. А М.И. Кнебель, думаю, кое-что в своей жизни, отданной театру, видела и понимала.
Это о Вере Павловне.
И как-то ночью, переполненный и булькающий впечатлениями от только что просмотренного рязановского «Жестокого романса», написал я Вере Павловне письмо:
г. Москва, 6.XI.84 2 часа 30 минут ночи.
Вера Павловна!
Мне не очень удобно Вам писать, потому что Вы меня совершенно не знаете, но не написать я уже не могу. Не могу не выразить Вам свой восторг, удивление, благодарность, которые во мне с годами не утихают, не затушевываются, не тускнеют, а почему-то растут и достигли уже того напряжения и накала, когда не высказать их Вам я уже не могу. Извините за нескромность, но чтобы все объяснить, я должен подробно Вам представиться.
Родился в 1937-м в Новосибирске. И взрастал, и формировался, и закончил школу там, и там же возмечтал и решил стать актером. В 1954-м уехал в Москву и поступил, а затем закончил Театральное училище им. Щукина при театре Вахтангова. Получил распределение в родной «Красный Факел» (в 1960-м, когда Вас там уже не было), но до «Красного Факела» не доехал, потому что тут же, еще не успев получить диплом, был приглашен в кино, да так при нем, при «кине», и остался до сего дня. И, вероятно, останусь, покуда буду нужен, покуда не выгонят. А выгонять вроде пока не собираются, недавно вон присвоили звание заслуженного артиста РСФСР…
А в «Красном Факеле» я работал. Но недолго, месяца два с половиной, когда еще Вы там были. Это было лето 1953 года. Я закончил тогда 9-й класс, получил паспорт, услышал по Новосибирскому радио, что театру «Красный Факел» требуются рабочие сцены в отъезд на гастроли в Москву, явился, был принят и проработал где-то с середины июня до конца августа, немного не дождавшись конца гастролей, торопясь к 1 сентября в школу, в ответственный, завершающий 10-й класс.
При поступлении в Театральное училище меня спрашивали: какие театральные впечатления были у меня в родном городе, на чем я рос и воспитывался? Я с гордостью ответил про наш «Красный Факел», не сознавая, не понимая тогда до конца, что это были не просто впечатления провинциального мальчика, школьника. Сегодня я все более и более убеждаюсь, что наряду с впечатлениями от мировой и отечественной театральной классики, которые мы тогда получали в виде фильмов-спектаклей, среди которых для меня на первом месте были фильмы-спектакли Малого театра и Белорусского театра им. Я. Куп алы, — наряду с ними — впечатления от «краснофакельских» «Чайки», «Зыковых», «Бесприданницы», а чуть позже от «Села Степанчикова». Это были впечатления не просто узкопровинциального уровня и даже не всероссийского, всесоюзного масштаба, а просто-напросто впечатления мирового класса!
Мне сегодня 47 лет, 24 из которых я проработал в кино, снимаясь на московских, российских, республика неких студиях, принимая участие и в совместных, и в зарубежных фильмах, кое-что и кое-где видел, но впечатления от Ваших спектаклей, от спектаклей «Красного Факела» того времени не тускнеют. Сегодня я, к примеру, абсолютно убежден, что чеховская «Чайка» на русской сцене вообще состоялась единственный раз — у нас в «Красном Факеле». У Вас! В первой мхатовской «Чайке» было все, но не было Нины Заречной (если верить отзывам и мемуарам), а в Александринке была Заречная — Комиссаржевская, но не было спектакля, а у нас в Новосибирске в 50-е годы — все было! И Капустина — Заречная! И спектакль!
Где-то в конце 50-х, заканчивая училище и посмотрев нашу (Вашу!) «Бесприданницу», я еще стеснялся сказать, что Лиотвейзен в роли Паратова мне был понятнее и нравился гораздо больше Кторова, а сегодня я убежден, что Ваши спектакли были безупречно решены, чего я не могу сказать о Протазанове, ни тем более сегодня о рязановском «Жестоком романсе», где Рязанов, на мой взгляд, умудрился убить не только Островского и всех исполнителей, но даже и себя, Рязанова — ведь у него же, у Рязанова, бывало, получались фильмы. Ну, Островского, слава Богу, не шибко-то убьешь, руки коротки, он стоит себе на всех языках на книжных полках всего мира, но если не знать того Островского, вечного и бессмертного, глядя на этого, «усовершенствованного» Рязановым, можно подумать: Боже! До чего же слабый, пошлый и непрофессиональный драматург! Бог с ним, с Рязановым…
Вернемся к Вам и к Вашей (нашей!) «Бесприданнице» и к нашему общему, вечно живому, великому и мудрому А.Н.Островскому.
Точнее, великолепнее, блистательнее Вашего и нашего Карандышева — С.И. Галузы я сегодня себе даже ничего и представить не могу! И только горьки мои, неутешны, безнадежны слезы о том, что этого уже никто никогда не увидит… Что некому было в свое время все это заснять на пленку, сделать фильмы-спектакли и оставить потомкам, детям моим хотя бы…
Замечательно играл Фому Опискина А.Н. Грибов во МХАТе, а у нас (у Вас!) С.С.Бирюков тоже играл замечательно! Был не хуже. Не ниже. Только весь спектакль был лучше, решеннее, понятнее. А Беляев в роли полковника! Да и все! Во мхатовском «Селе» кроме Грибова ничего не было, а у нас (у Вас!) все было!
Господи! Какой белой светлой завистью я завидую С.И.Галузе и В.Я. Капустиной!.. Какие блестящие дуэты довелось им отработать! Михаил и Павла в «Зыковых», Треплев и Заречная в «Чайке», Каран-дышев и Лариса в «Бесприданнице»!.. Передайте мой поклон и запоздалые восторги и благодарности С.И. Галузе, если Вы с ним видитесь и общаетесь.
В марте нынешнего года, 6-го, кажется, числа, когда в Минске праздновали Ваш юбилей, я был в Минске, снимался на «Белорусьфильме», мечтал прийти на Ваш юбилей и лично, и публично выразить Вам свой невыразимый восторг и благодарность. Прибежал после съемки в институт, где у Вас все это происходило, но — опоздал.
Извините за бестолковость и сбивчивость моего послания. За многословие и, как ни печально, — маломыслие… Неубедительномыслие.
Спасибо Вам.
Низкий поклон Вам.
И необъятная, безграничная благодарность!
Не вполне осознавший и сегодня еще всего того, чем Вам обязан. Ваш некогда земляк и вечный восторженный поклонник:
Юрий Назаров».
…Наверно, все это как-то формировало… А какие актеры! Которые властно брали твою открывавшуюся миру, добру, впечатлениям и познаниям душу и уводили ее в этот прекрасный, чарующий, так никогда и не отпустивший меня мир… Мир света, правды, красоты, добра, любви, ума! Мир увлекательный и увлекающий! Жестокий и далеко не всегда справедливый, но неотразимо влекущий! Какие актеры!… И Е.С.Матвеев, уехавший от нас «завоевывать» Москву и «завоевавший». И оставшиеся, и разъехавшиеся позже: Капустина, Галуза, Бирюков, Бахтин, Морозкина, Аржанов, Глазырин… Да разве всех перечислишь! Кого-нибудь обязательно «обронит» слабеющая память, кого-нибудь обязательно «обидит»… А фильмы-спектакли 50-х! Малый театр с феноменальными, сказочно могучими и прекрасными В.Н. Рыжовой, Е.Д. Турчаниновой, А.И. Сашиным-Никольским, Н.И. Рыжовым, В.Н. Пашенной, И.В. Ильинским. Белорусский имени Янки Купалы с фантастическими Глебовым, Дедюшко, Платоновым!.. А вахтанговцы (в годы моего учения в Щукинском): «На золотом дне» — Гриценко! Борисова! Ульянов! Понсова! Покровский! Каскад! Фейерверк! А С.В. Лукьянов в «Булычеве»!
Самолеты-перелеты
12 апреля 1986-го, борт самолета Як-40 (со съемок в Свердловске — на «Казахфильм»), Свердловск — Кустанай (+5°) — Аркалык (+9°) — Кзыл-Орда (+21°).
В Кустанае (стоим везде по 20 минут) вокруг аэропорта сухо, а в городе, говорят, — и снег, и потоп. Между Кустанаем и Аркалыком под крылом еще снег, еще зима. А взлетели из Аркалыка — весна. Да какая! Казахстанская!
Мне хочется слегка уточнить, расшифровать, что я подразумеваю, чем для меня является понятие «казахстанская весна». Я видел ее. В 1955 году. Восемнадцатилетним «искателем правды», смысла жизни… Испытателем самого себя: гожусь ли я для той жизни, которая мне интересна, которая меня влечет, которую я еще не знаю, люблю ли… и насколько?., но которая неотступно тянет к себе.
Казахстанская весна… Одно из самых феерических чудес, подаренных мне жизнью!.. Одно из самых драгоценных сокровищ, навечно хранящихся в моей душе. Строили мы мост — не трубу под путями, а большой, солидный мост в несколько опор (три-четыре, если не больше), на сухом берегу! Во широкой степи… Недалеко, не больше ста метров, а то и ближе от крайней (считавшейся «береговой»!) опоры стоял наш барак — времянка, вероятно, но жилой барак, с печками, с сортиром за бугорком… Там мы жили! Я — с конца февраля по июнь, т. е. все время своего пребывания в Казахстане и в Мостопоезде № 453… А с другой стороны опор, на противоположном, вроде как «берегу», были вагончики, подсобки и прочие необходимости стройплощадки. Даже рельсы подъездного пути туда подходили. Все было! Только реки не было.
И вот 7 мая утречком вышли мы на смену, а может, просто на работу… — в «смену»-то, т. е. круглосуточно, мы вкалывали зимой, а тут уж, не помню, но 7 мая — точно — я тогда «купальный сезон» открыл, спасая из воды дурака Витьку Мясоедова… Чем долго потом хвастался — не тем, что спасал (спасали общими усилиями), а тем, что «7 мая купальный сезон открыл!..». Так вышли мы утречком и прошлепали из барака на стройплощадку пешком, а чтоб вернуться в барак на обед, уже ждали… лодку! Пошла вода. Да как! Было Витьке где и утонуть! У него сапоги рваными оказались, и к обеду он промочил ноги и, злой, не стал с нами лодки дожидаться — все равно ноги промокли! — попер через поток. А поток его — под коленочки, да и поволок! А я вспомнил, что он когда-то говорил, что плавать не умеет…
Вот такая вот Казахстанская степь! Северный Казахстан. Станция называлась Мариновка. На линии Акмолинск — Карталы, между Жалтыром и Атбасаром, ближайшие станции: Колутон и Адыр… Вероятно, на каком-нибудь из притоков Ишима…
А вместе с водой обрушилась на нас и весна! Со всей мыслимой и немыслимой «экологией», фауной, пернатой, водоплавающей, летающей, ныряющей, бегающей… Тучи гусей, уток, чирков, нырков всех мастей, пород и расцветок прошли над нашими головами!.. Весь этот разгул и шабаш длился дня три-четыре, от силы неделю. Потом вода прошла. Постояла и сошла. Оставив в какой-то из наших строительных ямок — малюсенькая ямка емкостью с ведро, может, чуть попросторнее — застрявшего, отставшего от ушедшего половодья, огромного, килограмма на два (на совковой лопате едва умещался) — не то карпа, не то леща, не то сазана… Наши бабы — штукатуры, не то подсобницы — его обнаружили, руками из ямки достали и в ведре унесли…
Через три-четыре дня все успокоилось, через недельку-полторы — просохло, немножко позеленело, поцвело буйным, пышными цветом, и к концу июня все уже высохло: ни единой зеленой былинки, все серо-палевое, хрустящее, шелестящее, гремящее на ветру… Береги от огня— порохом вспыхнет!..
Вот для этого «шабаша», для этих трех-четырех дней в году мы и мост строили! Остальные 362 дня вокруг нашего моста будет сушь да гладь… Божья благодать не все 362 дня будет, поменьше, будут там и вьюги-бураны зимние, и, наверно, пыльные бури летне-осенние…
Вот что значит для меня понятие «казахстанская весна»…
«… А взлетели из Аркалыка— весна. Да какая! Казахстанская!! (Аркалык всего в каких-нибудь трехстах километрах к юго-западу от моей Мариновки, от моей юности и первой встречи с Казахстаном!) И вот опять: «Вся степь — в разводьях, вся — течет! А весеннее солнышко — вечернее, к закату — бьет косыми лучами по разводьям, по воде — и под тобой на взлете: чудо! Не-га-тив! Матовый, в легкую синь… Только разводья (как сучья на негативе, если снимать кусты, деревья на фоне неба — на негативе небо будет темным, а сучья — светлыми), не просто светлые — ослепительные!.. Расплавленное — не то золото, не то платина… А дальше по степи в беспорядке раскиданы, как лоскутья рваные, разной формы и размеров — и тоже слепят, сияют — не озера — лужи, впадины с талой полой водой… А цвета? Не то красно-белого, не то бело-красного… Фантастика! Такого ни во сне, ни в «кине» не увидишь… Только с борта самолета (с западного борта, летим на юг, а место мое «Г» смотрит на запад), с борта Як-40 12-го апреля 1986-го, в 16 час. 40 мин. московского, в 19 час. 40 мин. казахстанского, в пути, во время последнего перелета Аркалык — Кзыл-Орда! Пока писал в записную книжку, отвлекся от иллюминатора, глянул — а там ровная матовая синева… Подумал: опять зима? Не-ет! Течет! Течет степь! И «сучья»-разводья под солнцем — и негатив матово-синий!..»
«Минск, 28 сентября 1989-го». Львовское телевидение, какие-то тернопольские фольклористы пели: «Лишь на батьківщине солодкою стаэ проста вода…»
Никогда ведь сроду в Оби сладкой вода не бывала; а нынче стала… Ипить-то ее страшно и смертельно опасно — в Заельцовском парке! Ниже миллионного разгильдяйского промышленного современного российского города!.. — и не пил, упаси Бог, но искупался, не удержался, а на губах сладко было… А отец говорил когда-то, что в Томи вода сладкая…» (родители мои в Томске родились).
Мои корни
В общем-то, фамилия моя могла быть и Кутырев… Не знаю уж, приятнее ли это было бы для слуха или… Нет, большой приятности и благозвучия, как в звучании «Назаров», нет, так и в «Кутыреве» не больше, если не меньше. Тут дело вкуса. Но что Кутыревы все-таки реже Назаровых встречаются, это — бесспорно, для меня, по крайней мере. В общем, я был бы не против и Кутыревым быть, но… уж что есть, то есть. А Кутыревыми, я слыхал, у деда даже два брата остались…
Дед мой, Назаров Александр Александрович, был родом из крестьян Пензенской губернии, Чембарского уезда (Чембар — ныне город Белинский; В.Г. Белинский там детские годы провел, а рядом и лермонтовские Тарханы). Гляжу на дедову фотографию в молодости… Самая загадочная и непонятная (для меня) фигура во всей моей «генеалогии» — мой дед A.A. Назаров.
Их было 5 братьев и 3 сестры, из коих я видел лишь одну, Татьяну, да и то до войны еще, в 1939–40 годах, когда самому было 2–3 года, так что о том, чтобы что-нибудь сохранилось в памяти… Очень любил дед сестру Пашу, Прасковью — это я помню. Но тоже не ярко, только разговоры и фотографию: крестьянка — и крестьянка… Кроме этих двух сестер: Татьяны, двух-трехлетним ребенком виденной, и Паши на фотографии, никого из дедовых родственников я никогда в жизни не видал и почти ничего о них не знаю. Фотография Паши не оставляла никаких сомнений в крестьянском ее происхождении, а вот фотографии деда молодого… Бог его знает… Я не собираюсь в угоду сегодняшней моде «примазываться» к дворянам, тем более что один дворянин затесался-таки в мою родословную. Да не какой-нибудь, а польский шляхтич! Обедневший, правда, в должности управляющего у какого-то нашего, российского, нижегородского магната, но — шляхтич. О нем речь впереди.
Так что безо всякого примазывания я все-таки не очень удивился бы, если бы в жилах моего деда оказалась не только крестьянская кровь… А, может, и только! Что у нас — крестьян с благородными лицами и душами, и интеллектами не было? Я опять же не примазываюсь, я о деде. Деда все называли «деликатнейшим человеком»! Теща моя, с невыносимо благородным происхождением, чуть ли не от Радши (или Рачи), от которого по какой-то параллельной линии и сам A.C. Пушкин произошел, — вот с таким происхождением теща, но и с еще более невыносимой фанаберией, жутко гордая своим «благородством» и крайне презиравшая все, стоящее, по ее мнению, ниже ее «генеалогического» уровня, познакомившись и пообщавшись с дедом каких-нибудь час-полтора, когда от деда уже мало чего оставалось (он лежал в параличе, после инсульта, с ощутимо атрофированными памятью и речью), при всем своем высокомерии не могла не отметить: «Боже! Какой очаровательный человек!»
Очаровательный… А уж честности такой, какую сегодня даже и глупостью-то не назовешь. Просто — чистейшая «клиника», как нынче выражаются. Дед был геодезистом, топографом очень солидного, дореволюционного еще класса (родился в 1880 году, окончил в XIX веке еще церковно-приходскую школу — начальное общее образование, потом железнодорожное училище на помощника машиниста — начальное специальное, а дальше — самообразование, и такое, что в университет Томский его даже не преподавать приглашали, а экзамены принимать, причем, когда к нему обращались, почему он экзаменующимся вопросов не задает, он отвечал: «Зачем же их сажать?..»— добрый был, милосердный…). И серьезный специалист. А когда в конце пятидесятых чуть не в миллионном тогда Новосибирске не могли найти специалиста, мастера, который бы рассчитал и разметил идеально ровную площадку для какого-то стана, дед это сделал за 5 минут. Ему выписали наряд на 300 рублей (старых, до реформы 1961-го) — так дед не взял! Наотрез отказался: разве можно за 5 минут заработать такие «бешеные» деньги? Ну, тогда, правда, это все-таки были деньги, триста-то рублей — пенсию по старости платили 180–200 руб. в месяц, а тут — 300 за 5 минут, ну как не «бешеные»?
И вот этот «очаровательный», «деликатнейший», «честнейший» человек, за свою жизнь мухи не обидевший, за Сталина — убил бы. И ни рука, ни душа не дрогнули бы! Сколько его друзей, сотрудников по Томскому университету, пересажали (в их числе профессора H.H. Горячев и Ф.В. Галахов); ни об одном из них он слова дурного никогда не сказал, он вообще никогда ни о ком дурного слова не говорил, все у него были «замечательные»!
Рассказывает про кого-нибудь, очередного своего «замечательного», — бабка тут же вставит: «Ага, сволочь такая, 3 рубля у меня взял и не отдал» (или еще какую досаду, неприятность ей доставил). У бабки все были «сволочи», а у деда — «замечательные»! И вот спросишь его: «Деда Саша, ну как же? Такой замечательный, а за что же его посадили?» — «Значит, была деятельность, о которой я не знал». Газетам дед верил свято. Всем и всегда. Когда я, молодой и очень критически настроенный, высказывал сомнения в уме нашего премьера в то время Н.С. Хрущева (в чем история вроде неопровержимо подтверждает сегодня тогдашнюю мою правоту), дед чуть не заболевал. Причем, конечно же, и боль его, и паника душевная, и переживания были не за Хрущева, а за меня: как же я, любимый внук его — брат Борька тоже любимым внуком был, но ведь ия — любимый! — и как же я с такими неверными мыслями и настроениями жить буду?!
Достойно все это любви? А тем более восторга, восхищения, уважения, благодарности? А я любил деда. И люблю. Обожаю. Да кто его не обожал?.. Всю жизнь свою всем своим поведением и действиями дед вызывал у окружающих только эти чувства и никаких других. Как все это понять и совместить? Нет, в детстве-то все понятно было, а потом, когда после XX и XXII съездов слегка расширились наши знания об истории отечественной… Я и сейчас не понимаю. Вот бабка, к примеру, с материной стороны, «доктор Шарловская», как ее называли, «доктор» не в смысле ученой степени, а потому что медик бабка была, врач — вот там мне все понятно. Бабка окончила Московские высшие женские курсы (типа «Бестужевских» в Петербурге и созданных по их примеру) и с мужем Шарловским Стефаном Игнатьевичем (шляхтичем-то!) прибыла в Сибирь, в Томск. Жить, работать, лечить. Бабка — врач, муж — инженер, квартира у них была… ну не царская, но как у всех «приличных» людей по тому времени: не однокомнатная и даже, наверно, не двухкомнатная, не малогабаритная, попросторней. А тут — революция до Сибири докатилась, всякие пертурбации, дед Шарловский в 1919 году умер… По тридцать с небольшим бабке с дедом-то было… Короче, бабку в ее просторной квартире «уплотнили». И «уплотнил» ее (т. е. вселился к ней в квартиру) не кто-нибудь, а чекист! В кожаном пальто и с маузером! Все чин-чинарем. Чекист был не из тех, каких славили потом советские литература и искусство (хотя я верю, что были и такие, каких славили-то, не все, но были), но и не из тех карикатурных идиотов или дьявольских злодеев, которым посвящает, отдает «милую Музу» сегодняшнее искусство. Нормальный, обыкновенный чекист был, из «простых», с прихамью, дорвавшийся до власти ну и слегка расслабившийся в безнаказанности-то. И начал этот чекист в бабкиной квартире «свой новый мир строить»: девушек водить да «водку пьянствовать». Бабка терпела-терпела, не знаю уж, долго ли, коротко ли, но не вытерпела, да и взорвалась. А это у нее бывало. Случалось. Да и получались, взрывы-то. Бывало, даже и меня касались… Ну не в полную мощь, наверно, но касались. Помню. Могу себе представить…
А когда бабка взрывалась, возникала волна… ну, может, не как при атомном взрыве, но, во всяком случае, весьма и весьма внушительной разрушительной силы. И от этой бабкиной волны летел чекист с лестницы со всеми своими «прихехе», и с маузером, о котором даже и забыл. Нет, может в других каких ситуациях он о маузере решительней вспоминал, но тут… Какой истинно русский, совестливый человек, будучи «выпимши», — не чувствует a priori своей вины, своего греха? А кто решительней и беззаветней отстаивает свои позиции: уверенный в своей правоте или чувствующий себя пусть слегка, но — виноватым, неправым?
Как бы то ни было, вылетел чекист из уплотненной им квартиры. Вся улица в ужасе примолкла и втянула головы в плечи: что же сейчас будет?! И с «доктором», а то, может, и со всей улицей?!…А бравый «доктор» голову в плечи не втягивал, а прямым ходом направился в местное Чека и сам на себя заявил! Вот, мол, я — врач, и квартира моя просторная не для каких-то там буржуазных излишеств, а потому что ко мне всегда могут прийти и обратиться больные, в любое время суток, и мне надо иметь место, где их принять, а ваш… этот… устроил там кабак и дом свиданий! Вот почему я его спустила с лестницы! В ЧК удивились, извинились за своего незадачливого сотрудника и… убрали его из квартиры.
Вот здесь мне все понятно. И в других бабкиных проявлениях — ив юности, и в более поздние времена — мне как-то всегда все было ясно. А вот в дедовых, деда A.A. Назарова, проявлениях— не понимаю… До сего дня не понимаю. И люблю, боготворю деда. И горжусь им. И — не понимаю… А в общем-то… разве все в жизни дважды два? Я, вон, на тещиных похоронах чуть ли не больше всех рыдал. Казалось бы, совершенно обратная реакция должна была быть: ведь я всегда считал и ощущал ее прямо-таки «классовым врагом», полным и абсолютным мне антиподом!.. И тоже непонятно было — да и сейчас непонятно, — как это возможно, чтобы она, в которой меня все бесило: поступки, действия, образ мышления, убеждения, символ веры — все бесило, раздражало, вызывало активное и вполне аргументированное (с моей точки зрения), обоснованное неприятие, — и как это возможно, чтобы вот такой мой абсолютный и полный антипод так же самозабвенно боготворил и обожал Пушкина, как и я?
А о деде… И труды его в «Вестнике Академии наук СССР» где-то в 30-е годы печатались. И в Японской (1904–1905), и в Германской (1914–1918) войнах он участвовал. И пару «Георгиев» имел… Имел, правда, одного, да и того отец, во младенчестве еще, куда-то заиграл, закатил, затерял, а ко второму дед был представлен, да так и не дождался — ведь бардак, неразбериха и волокита царствовали на Руси задолго до воцарения коммунистических, марксистских идей. Правда, дедовы «Георгии» были, если можно так выразиться, мирные: никого он не убивал, не побеждал, не громил, он рисковал только собственной жизнью и жизнью своих подчиненных: под огнем противника восстанавливал разрушенный железнодорожный путь — и восстановил! И ни один человек не погиб! Одного только дурака ранило, по его же собственной дурости, истеричности и недисциплинированности. Даже не знаю, какой у деда «Георгий» был, солдатский или офицерский — выше унтер-офицера дед по царской службе не поднялся, крестьянин же, не «благородный»… Но унтер-офицером был.
А с фамилией дело было так: дедова отца звали Александр Герасимыч, деда — Герасим Назарыч, прадед дедов, стало быть, Назар был. Этот Назар должен был старше Пушкина быть, если дед мой родился в 1880-м… А может, и не старше Пушкина, но где-то там, далеко. И все они были Кутыревы, предки-то мои, — от каких-нибудь Кутырей, живших в куту, в углу… деревни? Леса? Владений чьих-то? Бог весть… И этот Назар чем-то изо всех Кутыревых выделился, заметен стал, поминаем в потомках — и от него пошли Назаровы, хотя, как я уже говорил, два брата у деда еще остались Кутыревыми. А может, и по-другому как-нибудь все было… Не знаю. Больше я о давших мне фамилию ничего не знаю. Зато в каждом встреченном Назарове подозреваю родственника. А Кутыревых, как это ни печально, — не встречал.
Бабка по отцу, Назарова Евдокия Прокопьевна, в девках была Глазковой. Эти — владимирские, откуда-то из-под Вязников. Эти — самый крепкий клан, чуть не всех я видел и знал. Крестьяне же. Хотя бабка поминала, что кто-то у них в роду чуть не царским поваром был — у каждой семьи свои гордости. А бабкин отец, прадед мой Прокопий, у которого были, как предание доносит, черные как смоль волосы и рыжая как медь борода (в чью бороду, считали, и я мастью пошел: «рыженький» был, с «черненькими глазками», это уж сейчас все поблекло и сивым каким-то стало, не разберешь ни масти, ни волос, — спасибо, хоть остались, держатся пока, — ни «глазок»), Так прадед Прокопий Глазков, как и прадед Александр Герасимыч Назаров, тоже имел восьмерых детей, да одна еще, Ольга вроде, во младенчестве умерла, а восемь выросли. Только у этого было наоборот: 5 девок и 3 мужика, в такой последовательности: Николай Прокопьич, Анна, Татьяна, Евдокия (бабка, стало быть, моя) Прокопьевна, Аполлинария, Елизавета, Михаил и Петр. Ртов, как видно из перечисления, хватало, а пропитание за ними, за ртами, не поспевало, голодновато было. А где-то в далекой Сибири, на Алтае, на Салаирском вроде руднике, процветал, купечествуя, не то брат Прокопия, а может, матери бабкиной, не то еще какая родня, коего бабка величала «дядей». И вот Прокопий со всей своей оравой двинул из не очень сытной Владимирской губернии, из Вязников, в далекую, обильную, завлекательную Сибирь. Было это где-нибудь на излете XIX века, где-нибудь в 90-е годы.
Прибыли, значит. А родственник, дядя-то — богатый, а детей нет, скучно ему. А у этих, у Прокопия Глазкова, наоборот: веселья — хоть отбавляй, но вот с богатством и опять же с пропитанием — сложнее. Красотой особой приехавшие не отличались: все с уклоном в рыжесть, в конопатость, одна лишь Дусенька выделялась — может в возрасте симпатичном была, что-нибудь в районе 5–6 лет, очень красивые волосы — темная шатенка, личико чистенькое, без свойственных всему роду конопушек, глазки опять же живые, может, даже черненькие, румянец во всю щеку, кожа нежная, она и умерла-то 78 лет без единого седого волоса, все той же темной шатенкой, ну немножко разве что поредела прическа, но с полным комплектом своих зубов, где-то одна пломбочка за все 78 лет, и с тем же румянцем — ну слегка тоже, конечно, поизносившимся, уже не ровной нежной краской разлитым, как в молодости, а так, немножко в сеточку — но с румянцем! И вот эта хорошенькая девочка Дусенька уж очень приглянулась бездетному богатому дяде, и как-то они сладились с Прокопием: и тому с оравой будет полегче, все-таки одним ртом меньше, и этому с хорошенькой Дусенькой в пустом богатом доме веселее. И начал богатый дядя Дусеньку баловать. И избаловал. И испортил: хорошенькая, с румянцем, с замечательными зубами, с нежной, прямо-таки какой-то «прозрачной» кожей, с чудными, тоже какого-то нежного отлива темно-шатеновыми волосами выросла Дусенька замечательнейшей эгоисткой, очень верно и преданно, бережно любившей и лелеявшей всю свою жизнь… самое себя. Ив отце-то моем, единственном своем ребенке («Евдокия Прокопьевна, а почему Вы больше не рожали?» — «Ну что Вы! Такой ужас еще раз переносить?» — имелись в виду роды) тоже умудрилась с немалым успехом развить и культивировать это качество — эгоизм.
А дед любил ее… Да, наверно, не такое уж чудище эгоизма была бабка, как, возможно, может кому-нибудь показаться. Наверно, не один сплошной эгоизм в ней был. Была она и неглупой, и остроумной, и «сдобной» (как сама говорила); и моталась с дедом по его работе в тайгу, и на Германский фронт с пятилетним отцом моим куда-то в Галицию к деду выезжала, — было, наверно, в бабке что-то и кроме эгоизма, но все-таки эгоизм и себялюбие были в ней как-то заметнее, особенно к старости, как-то нахальнее лезли в глаза всем окружающим, не так истово и преданно любившим ее, как дед.
А дед любил ее. Да как! А может, тем тоже способствовал укреплению в ней эгоизма и себялюбия? Она всю жизнь любила себя. Ну разве что ма-алая толика ее любви нам с отцом перепала, каждому в свое время. Больше, по-моему, никому. Ну если все люди, за редчайшими, единичными исключениями — а знал я ее около 30 лет, она умерла, когда мне под 30 было, — если все люди всегда у нее были «сволочи»?.. Все. За редчайшими исключениями. А «сволочей» можно ли любить?
А дед любил ее… И мне продемонстрировал такой пример, такой образец любви, не ниже Ромео и Джульетты, а может, и выше…
Уже незадолго перед смертью у бабки было плохо с головой — почти полная атрофия памяти, да и с простым физическим движением голова уже не справлялась, попросту говоря, кружилась голова, и бабка постоянно падала. А дед уже давно лежал в параличе. Ну днем, когда их перевезли в квартиру напротив нашей, народ постоянно к ним наведывался: и я, когда приезжал, и мать, и материна мать — бабка Анастасия Васильевна, и бабкина старая домработница Филипповна («Филя»), и Борька, брат, захаживал, — тут ей долго лежать упавшей не давали: поднимали, клали обратно на диван, где она в основном жила, а вот ночью… Вставала бабка и по ночам — и падала. И дед, невзирая на все свои инсульты и параличи, пытался ее поднять, помочь ей — и тоже падал, и утром, бывало, находили их на полу трясущимися и плачущими от холода, обиды на судьбу и бессилие. И тогда дед сообразил, что все его героические усилия никакой ощутимой помощи и пользы его «предмету» не оказывают. Не надо ему пытаться поднимать ее, ни к какому желаемому результату это не ведет. Но что же делать? Молча созерцать страдания любимого существа? И дед нашел выход! В параличе, почти без движения — нашел! Холодно ведь на полу-то, так чтоб она, его ласточка, богиня, его самое любимое и боготворимое на свете существо, — чтоб она не замерзла, не простудилась, он сгребал с себя, из-под себя все, что было: одеяло, подушки, обмоченные простыни и матрац, и укрывал, заваливал ее всем этим. И спасал! Дома бабка жива была, а увезли в больницу — там никто ее на полу не укрывал, а она так же и там падала, и через два дня в больнице преспокойно скончалась не от своих многочисленных и разнообразных склерозов, а от воспаления легких, простудившись в первую же ночь на полу. А дед не допускал этого! Любовь дедова действенная не допускала.
А ведь это он пытку себе устраивал, казнь медленную, мучительную, не менее того: попробуйте-ка голым, старым и дряблым телом просидеть всю ночь на скрюченной, колючей проволоке пружинной сетки! Только любовь способна подвигнуть человека на такое… Ради чего еще можно подвергать себя такому самоистязанию? И чувствовать себя при этом счастливым! Не хуже христианских мучеников! А дед — атеист был. У меня все атеисты: и отец, и мать, и дед, и обе бабки, с которыми я общался, которых знал. И я в них. Атеисты-то атеистами, а любовь ведома им была.
А что он при этом испытывал, какие физические муки и страдания — это никого не касалось, это его проблемы были, он был мужик, мужчина, джентльмен, рыцарь. Его надо было видеть в мгновенья этих подвигов, какой там Симеон-столпник с ним сравнится: вцепившись в спинку кровати, трясущийся, замерзший, в одной почти всегда мокрой нижней рубашке, с врезавшимися в задницу до костей железками и крючками сетки, но — со счастливыми глазами: нашел, спас, помог! Не знаю, какой еще Ромео был бы способен на такое…
Это, значит, отцовы родители, Назаровы, Александр Александрович и Евдокия Прокопьевна. А мать у меня никогда в жизни свою «благородную» шляхетскую фамилию Шарловская и не меняла. Проникли, стало быть, в мою родословную и дворяне. Шляхтичи. Не ахти какие, разорившиеся, служившие, точнее, служащие, демократичные, на крестьянках женатые, и не за унижение это для себя, а за честь почитавшие — не ахти какие «благородные», без снобизмов и фанаберий, но дворяне. В геральдических книгах, говорят, встречали таких. Только не Шарловских, а Шерловских, откуда-то из местечка Шерли в Лодзинском воеводстве, потом какая-то их ветвь переселилась в Литву, а оттуда уже рассосалась она по бескрайней России. Прадед Игнатий Игнатьевич служил управляющим в имении князя Волконского в Нижегородской губернии, а сестру его Брониславу Игнатьевну занесло аж на Дальний Восток, где она сестрой милосердия принимала участие в Русско-японской войне. А дед Стефан Игнатьевич был уже обыкновенным русским интеллигентом, не погнушавшимся соединить судьбу свою с крестьянской девицею Настенькой Горюновой. Правда, знавшие эту девицу с юности считали, что ей гораздо более подошла бы фамилия «Завейгореверевочкина», но никак не Горюнова, да и «крестьянской девицей» она числилась только по документам, а сама к тому времени давно уже закончила гимназию и была курсисткой Московских высших женских курсов. Но — о Настеньке позже. Пока вот — дед Стефан Игнатьевич Шарловский. Поступил в Казанский университет, но затем перевелся в Императорское инженерное училище ведомства путей сообщения (вероятно, то, что много позже стало МИИТом), каковое и закончил специалистом весьма широкого профиля, а работал водным инженером-путейцем. Очень возможно, что дед, потомственный дворянин, не прочь был бы распределиться после окончания Императорского инженерного училища не в глухую далекую Сибирь, а поближе к центру, куда-нибудь хоть под Нижний Новгород, где и папа его еще в управляющих служил, но… За центр России, за Нижегородскую губернию нужно было платить… большую взятку (оказывается, и взятки у нас до большевиков еще были), а у моих предков и знания вроде не бедные были, и образование солидное, и понятия о чести… тоже как будто не извращенные, но вот с деньгами, особенно с такими, какие могли бы как-то заинтересовать и ублажить «взяткобрателей», — с этим у моих предков всегда как-то сложнее получалось… Случись тогда «перестройка» да поголовная «приватизация», они бы, сердешные, и тогда оказались бы «несовременными»… Они все у меня были государственными служащими и умели только работать, торгашей, пардон, «бизнесменов» в роду не было. Ай, нет, вру… попадались. Но где-то сбоку, далеко, да и не они внесли определяющую доминанту в мое жизнеощущение и жизнепонимание.
Ну а в Сибирь-то, в глушь распределили деда и так, без денег, без взятки… Может, потому там, в Сибири, этой заразы, коррупции-то и меньше? Нет, есть, конечно. Есть… Добралась, доехала. И СПИД доехал, и всякие сексуальные извращения… «Нам просвещенье не пристало…» — сокрушался еще A.C. Пушкин.
Но все равно, я полагаю, до центра нам все-таки далеко еще. Нет, рвемся, пыжимся, но, слава богу, в этом вопросе моя родненькая Сибирь все-таки пока еще остается провинцией и глухоманью.
Запомнился мне с военного дошкольного еще детства внутрисемейный, межквартирный анекдот: про какую-то соседку кто-то сказал: «Ну что Вы? Она так рвется к культуре! Всегда губы мажет…» Вот подобное «рвение к культуре» у нас всегда как-то впереди… Нам бы другого рвения! К ней же, к культуре, но только не через мазание помадой губ — в самом по себе мазании губ ничего страшного нет, страшно, когда стремление к культуре ограничивается только этим мазанием. А нам бы рвения к культуре не через внешнее подражательство, не через освоение коррупции, извращений, наркомании и прочих подобных «достижений» культуры, а через поумнение, образование, знание, умение, т. е. через то же самое просвещение. Которое «нам… не пристало»… А через него же, через просвещение, — «улучшение нравов», как завещал тот же Пушкин.
Так попал дед в Сибирь. Но он не унывал. Не без романтики в душе был дед. Он завлекал бабку сибирским житьем, Томском, а главное — Томью: «Ты только посмотри: там ведь в каждой заводи русалочка живет!» — такая Томь в те поры была: чистая, таинственная, загадочная, непорочная… Это уж сегодня ее отравили, изуродовали, и воду пить из нее нельзя, какие уж там «русалочки»… А когда-то и отец вспоминал, как при купании заплывешь подальше, рот разинешь и — пьешь, наслаждаешься!.. И с парохода, особенно в месте слияния, впадения Томи в Обь, было видно, как разнится чистейшая, кристальная темно-зеленая вода Томи от мутно-желтой глинистой обской…
И работал дед на реках Сибири: и на Енисее (студентом, на практике), и на Тоболе — Иртыше, и на Оби, вероятно, и на Томи. И погиб. Простудился весной, ему бы полежать, поболеть, поберечь себя, а тут паводок начался, надо флот спасать, который могло унести. Флот дед спас, а сам получил гнойный плеврит и на операции 34 лет от роду умер. Было это в 1919 году, когда матери моей было 5 лет. А бабка потом благодарила Бога, (вернее, Судьбу, атеистка же была), что дед умер сам, спокойно, не дожив до 30-х, поскольку он, с его общественно-неспокойным, неравнодушным характером, мог бы бы и до 37-го не дотянуть, он бы раньше, в какую-нибудь «Пром-партию» еще попал…
Теперь, значит, у меня неосвещенной осталась одна бабка, «Завейгореверевочкина» которая, «доктор» Шарловская Анастасия Васильевна. Ну она не шибко «доктор», просто медик, «доктором» ее в этом смысле величали. Родилась она, как я уже поминал, в крестьянской семье, под Москвой, в деревне Васильевка Раменского уезда. Дед ее, Кучеров «Федор Стяпаныч», выбился «в люди» (в купцы, вот этот «бизнесмен» был, как когда-то и дед Горького Василий Каширин). И имел Федор Степанович в Москве, в гостином ряду, в Пассаже, что на Красной площади (там, где ГУМ ныне), ювелирную лавку. А бабкино-то, Настасьино, горе в чем было, так в том, что хоть и родилась в крепкой семье, да по женской линии, от дочери, не от сына Федора «Стяпаныча», от Анны Федоровны, и справедливость пословицы: «курица — не птица, баба — не человек» баба Настя смолоду испытала на собственной шкуре, то, что «баба — не человек».
Что-то не ладилось у Федора Стяпаныча с наследованием, некому было «дело» оставлять: сыновья — кто бездетный, а у одного был один-единственный наследник, Егорушка, да и тот какой-то ненормальный, неполноценный. И сцепились братовья в драке за наследство прямо по Горькому, по «Детству» его. А в деревне Васильевке в это время овдовела Анна Федоровна, дочь Федора Степановича, выданная за Василия Петрова Горюнова, который нарожал пятерых детей, из коих в живых осталось три девочки с Настасьей старшей, а Василий Горюнов, совершив все это, в 24 года умер от туберкулеза. И вот когда шла свара между братьями, сыновьями Федора Стяпаныча (дядьями моей бабы Насти), кому претендовать на наследство: Гавриле ли с неполноценным Егорушкой или другим, но бездетным, была произнесена в доме Кучеровых фраза, определившая жизнь и судьбу Анастасии моей ненаглядной Васильевны, а в конечном итоге и мою, наверно: «Назло Ганьке (Гавриилу) буду учить, вон, сироту, Наську». Кто уж так высказался и распорядился, сам ли Федор Стяпаныч или кто из его конфронтирующих детей, но — «слово сказано, что пуля стрелена»: привезли «Наську» из деревни в Москву, в Первопрестольную (столица тогда далеко была, в Петербурге). И, в общем-то, выучили в конце концов: не без сложностей, но выучилась «Наська», да и сама, видать, не пустое место была. Но это все потом, а тут, по приезде из деревни, девочке, «сироте»-то, быстренько продемонстрировали, что курица-то — не птица…
Какой-то праздник в богатом многолюдном московском доме Кучеровых был. Детей — двое: слабенький умом Егорушка и только что прибывшая из деревни Наська. Праздник, гулянье, ликование: «гудеж», как ныне выражаются. И о детях не забыли, призывают их — в залу? к столу? — к месту общего сборища и торжественно, при всех, ради праздника дарят каждому по коробке «конфект»! Роскошных! Дорогих! В дорогих коробках! Какими-то невообразимой красоты ленточками перевязанных. Дети счастливы, распаковывают каждый свою драгоценность — и: у Егорушки — у мужика, хоть неполноценного, но законного! — у Егорушки — конфеты, шоколадные! Шикарные! А у Наськи — сирота же, из милости взятая, и так сверх меры облагодетельствованная — не то угольки из печки и сажа пылью в нос, не то конский навоз, катышки… Но по приятности «суприза» и по остроумию что-то в этом духе. А вокруг громовой взрыв хохота, ржания жеребцового — дядья-благодетели вместе с дедушкой радостно регочут своей элегантной шутке.
Баба Настя моя эту сцену, обиду, этот плевок в душу — ни за что, ни про что, а так… просто так — «не птица» же, «не человек» баба-то, а уж тем более запердыш, сирота, из милости в дом взятая, — до смерти забыть не могла, почему и нам, детям и внукам, так ярко и красочно ее обрисовала.
И поэтому была моя баба Настя — «выпускница медицинского отделения Московских высших женских курсов, удостоенная степени лекаря с отличием, со всеми правами и преимуществами, представленными окончившим курс С.-Петербургского Женского медицинского института», интеллигентка, стало быть, ставшая, ну, богатой — не богатой, но благополучной, «порядочной» задолго до революции еще. При всем том была моя баба Настя всеми фибрами души своей — за революцию! Считала она, что революция законодательно навсегда покончила с этим ужасом, с этим узаконенным хамством и унижением, каковые она испытала еще в 5–6 лет. Так считала моя баба Настя. И при всей моей любви и самой нежной и восторженной благодарности ей не могу я с ней в этом вопросе совершенно согласиться.
Много с чем навсегда (или почти навсегда) покончила революция, но только не с нашим хамством российским!.. Хамством, которому ничто не укорот, не указ: ни монархия, ни демократия, ни тоталитаризм… Господи! Да когда же мы всем миром поймем, ощутим, что только просвещение, одно-единое спасет нас? Ни православие, ни марксизм, ни монархизм, ни социализм, ни приватизация, ни экспроприация, «ни Бог, ни царь и ни герой», а единое просвещение.
«Молодой человек! Если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, безо всяких насильственных потрясений». (A.C. Пушкин «Капитанская дочка», глава VI, «Пугачевщина».)
А чем «улучшаются нравы»? Единственно — просвещением! И больше — ничем. Или «записки» Петра Андреича Гринева никому из нас в руки не могут попасть, или, хоть и попадают, но мы никак не можем «вспомнить», понять, уразуметь — от чего «лучшие и прочнейшие изменения» «происходят»… Не капитализм блестящие результаты дал на Западе и на Востоке, а просвещение, цивилизованность. Южная Корея скачок свой сделала не от введения «приватизации», а от того, что лет 15–20 назад догадалась и все силы, все средства бросила на просвещение. И в Америке, и в Европе, и в Японии то же: цивилизованность, просвещенность, образованность. А у нас?.. Гоголи, Островские, Салтыковы и иже с ними с капитализмом, с монархией боролись? С хамством они русским боролись. Да куда им?! Они хоть и титаны были, да люди, смертные, а хамство у нас… ну, может, хоть и не вечно, не совсем уж бессмертно, но очень долговременно, намного протяженнее во времени, чем жизнь одного, пусть даже очень выдающегося, человека…
Вот такие у меня «корни». Слилась в моей крови кровь, ну, хоть не со всей необъятной России, но с довольно-таки обширной ее территории: Пенза, Владимир, Москва да вон и Литву еще прихватили.
Остальное, как говорится, было делом техники. Потянуло, или направили, возвращающегося из Маньчжурии после Русско-японской войны «деда» А.А.Назарова в университетский культурный город Томск, остановился он на квартире у Анны Прокопьевны Глазковой, а, может, к тому времени ставшей уже и Ершовой, а к той сестренка молодая «сдобная» приехала с Салаирского рудника с темно-каштановыми пышными волосами, с нежной прозрачной кожей, а квартирант хоть и рябой был (незадолго перед тем оспу перенес), но уж такой положительный, такой обходительный, деликатный, ну просто замечательный (с точки зрения старшей сестры). Дусенька, к тому времени уже давно и прочно привыкшая ощущать себя царицей, а то и богиней, конечно же, для начала зафордыбачилась, как и следует уважающей и понимающей себя царице, но Анна Прокопьевна не дрогнула: пообещала самовар (!) подарить, если Дусенька снизойдет до молений маньчжурского героя — и дрогнуть пришлось «царице», самовар ее доконал!
А там немного погодя прибыли в Томск молодые специалисты Шарловские, Степан Игнатьевич и Анна Васильевна. И у Назаровых 29.XII.1909 (по новому стилю в 1910 уже году) получился сын Владимир, а у Шарловских 1.XII.1914-го — дочь Марина. Росли они, росли, развивались, бегали на каток, куролесили, но в конце концов каждый в свое время, не без сложностей и приключений, но оказались-таки студентами Томского политехнического института, где и встретились, и… Мать и институт не успела кончить, как уже появился я. Родился я, говорят, с очень «сурьезным» насупленным лбом и лихо задранным кверху носом, так что получалось впечатление как бы слегка вдавленной переносицы — по этому поводу шутили, что это мама вдавила мне переносицу, когда, готовясь к защите диплома, очень усердно налегала животом на чертежную доску. Родился я в Новосибирске, потому что туда был переведен из Томска Институт усовершенствования врачей, с которым приехала работавшая в нем баба Настя — ну а где дочке было рожать, как не у мамы под крылом? Родила — и скорей обратно, в Томск, диплом защищать. Пока мама готовилась к защите и защищала диплом, а баба Дуся лелеяла свое здоровье и красоту (у нее всегда были «проблемы со сном»), меня нянчил деда Саша: в 6 утра, до начала работы, ходил на молочную кухню, кормил, обряжал меня и перед уходом на работу сдавал меня, сытого, чистого, сухого, всем довольного, освеженной сном бабе Дусе. Это все происходило в Томске, где мама завершала учебу. А отца уже давно «распределили» в Новосибирск. Защитив диплом, мы с мамой вернулись в Новосибирск и там, при Новосибирской ТЭЦ-1, зажили все трое вместе на Колыванской, 3, квартира 19.