Только не о кино

Назаров Юрий Владимирович

Во что верил

 

 

По сусекам дневников и записных книжек

31 декабря 54 г. Опять Новый год… По московскому без 12 минут 8 ч. веч., стало быть, у нас (в нашей Кривощековке!) через 12 минут наступит Новый… «счастливый?..» 1955 год. Где они, все наши? Витька, Валька (Каган), Ритка… Нас, поди, дураков, вспоминают… И никому ведь в ум не влетит та глупость, что: «Ну его, этот Новый год…» Едем с Эрькой встречать. Опять придется притворяться, что я счастлив наступлению Нового года, нового «счастья».

Это два семнадцатилетних новосибирских «покорителя столицы»: «мой первый друг, мой друг бесценный «Эрька», тогда студент 1-го курса Московского химикотехнологического института им. Д. И. Менделеева (тоже сибиряка! нашего! из Тобольска) и я, студент 1-го курса Театрального училища им. Б.В. Щукина.

В те поры солнце всходило в Новосибирске на 4 часа раньше, чем в Москве. Границей часовых поясов была наша Обь: восточное правобережье — 4 часа разницы, западное левобережье — 3. Начинался когда-то Новосибирск на правом берегу и жил по правобережному времени; потом, естественно, разросся, перекинулся и на левый берег, где была железнодорожная станция Кривощеково… А область Новосибирская почти вся на запад от областного центра раскинулась — так что, может, и правильно, что перешел Новосибирск на трехчасовую разницу с Москвой… Но мы-то с юности привыкли встречать солнце на 4 часа раньше москвичей.

А ехали мы с другом на встречу Нового года на электричке в Москву, в гости. Из Жаворонков. Администрация Эрькиного института, пока дипломники не защитились и не освободили места в общежитии на «Соколе», своим первокурсникам на первый семестр снимала по дешевке (рублей за 50 в месяц с человека, старыми) веранды или комнаты в дачном поселке Жаворонки по Белорусской ж.д., почти за 40 верст от Москвы.

И меня друг, конечно же, сразу к себе в Жаворонки перетащил, хотя Щукинское училище обеспечило меня общежитием, чуть ли не единственного со всего курса, в Москве, на Трифоновке, не за 40 верст и бесплатно! Но — дружба!..

Опять дневник.

Да! 8!: 12! Новый год в Новосибирске! Толкнул в бок Эрьку, обменялись взаимным матом, дружеским, ласковым… Ну, а нашим всем — счастья, СЧАСТЬЯ! Большого, настоящего, дай им бог…

Счастья всем: и Витьке, представителю рабочего класса (Лихоносову, который, не поступив в театральное, вернулся домой и был в это время на заводе «Сибсельмаш» учеником зуборезчика), и Ритке (тоже не поступила в Москве, устроилась на завод «Динамо», и осень прожила с нами в Жаворонках, к зиме уехала домой), и Кагану, и Эрьке, и Вальке Сабитовой (любовь моя с 6-го по 8-й класс), и Пищику с Инкой, нашим ленинградцам, хотя до последних, начиная с Эрьки, Новый год еще не дошел». («Пищиком» мы почему-то звали Юрку Пичугина — проходили в конце 9-го класса «Вишневый сад», а там у Чехова один персонаж был «Симеонов-Пищик»— вот Юрку кто-то и окрестил. «Саливон Пищик»— так и присохло. Юрку приняли тогда в 1-е Высшее Балтийское военно-морское училище, а Инка поступила в Ленинградский университет — ничего выпуски бывали в Сибири в 50-е годы?

То же 31 декабря 1954-го: а мое счастье? А? Где оно? И есть ли оно вообще где-нибудь?..

 

О дружбе

Уже вроде понятно, что были мы не индивидуалистами, к чему усиленно толкает людей (всех возрастов!) нынешняя жизнь, а очень какими-то тесно и душевно между собою связанными, общественными… Девчонки наши из параллельной 70-й женской школы, с которыми танцевали на «вечерах» (у нас не дискотеки, а вечера были), занимались в драмкружке, готовились к экзаменам, влюблялись в которых (!) — они, чуть ли не с легкой руки Ритки, нашу компанию так и называли: «община» (фамилий девчонок не называю, они столько раз их меняли, что и сами давно запутались, когда под какой ходили). Ведь «человек — общественное животное»? Где-то сказано, не то у классиков марксизма-ленинизма, не то еще у кого-то… Вот мы и были! И не в тягость, не в обузу эта «общественность»-то нам была. В радость! В поддержку! В опору! Не так, как стараются это изобразить идеологические холуи нового времени, что все, мол, только «строем маршировали»… Врете, подлипалы! У А.С.Макаренко строем ходили, но из трех тысяч выпускников — да не простых благополучных детей, а бывших беспризорников, малолетних преступников — ни одного случая рецидива, возврата к преступному прошлому! Вырастали защитники Родины, воспитатели, врачи, инженеры, рабочие — созидатели. Вот и нас в этом направлении воспитывали и «созидали». И сами мы старались! И «направление» это по сей день считаем единственно верным и перспективным!

1946 год. Переехали мы с мамой из «города», с Колыванской, с правого на левый берег Оби, в Кривощеково, в четырехэтажку. Перевели или перешла мать работать с ТЭЦ-1, что в городе, на правом берегу у железнодорожного моста (построенного еще Н.Г. Гариным-Михайловским!) — на ТЭЦ-2, а та (ТЭЦ — теплоэлектроцентраль) — за рекой, за Обью, в Кривощеково.

Переезжали в феврале. По степи, по снегозавалам, что вокруг «хуторка» нашего намело, грузовик с вещами к самым домам не пробился, застрял в снегу, тут же в «степи» выгрузил нас и ушел. Шкаф, кровать, диван, узлы и что помельче мы… «Мы»!! «Мы пахали…» Мне не было еще 9 лет, учился я во 2-м классе, но — мы! А кто же матери первый и единственный помощник был? Пока она за саночками бегала, я в чистом поле вещи сторожил, потом вместе возили, как-то на четвертый этаж таскали. Все свезли, снесли, и только до поздней ночи, как в каком-нибудь современном фильме абсурда, стояло в чистом поле на белом снегу наше черное полированное со старинными подсвечниками пианино «Schmidt&Wegener», пока уже к ночи не привела мать со станции, с ТЭЦ своей, лошадь с розвальнями, какие-то мужики подсобили, наверно, сослуживцы, а может, и друзья, однокашники матери по Томскому политехническому институту, которые все тут же, на ТЭЦ-2, и работали.

И тут, в Кривощекове, в пятиэтажке, началась моя новая кривощековская жизнь. Уже не младенчество-детство, а детство-отрочество, так скажем, так назовем.

Первым делом, когда все труды, заботы и хлопоты по переезду были закончены, вышел я погулять. Обнюхаться, ознакомиться с новым местом обитания. Справа, если выйти из нашего 1-го подъезда, за углом, с торца четырехэтажки было высокое деревянное крыльцо с лестницей в ларек, где «царствовала» наша соседка по новой квартире Муза. За крыльцом и лестницей открывалась довольно высокая, крутая ледяная горка, с которой каталась ребятня. Катались кто на чем: кто на картонке, кто и без. Ну разве что развернет кого, но в той же позе, на том же месте. И только один мальчик, не то в курточке, не то пиджачке (когда все были по-сибирски, всерьез, в зимних пальто, вот этот в курточке садился наверху как все, на что и все люди садятся, а прибывал вниз, уже как-то извернувшись, на четвереньках, причем тем местом, на котором сидят, — вперед! И пока все, приехавши, поднимались, скользили, чухались, вставали, этот, с четырех-то точек, моментально вскакивал и впереди всех снова оказывался наверху, на горке. Конечно, предположить, что это передо мной в такой интересной позе съезжает с горки будущий доктор химических наук, лауреат Ленинской премии Эрнст Георгиевич Малыгин, — заподозрить сразу было трудновато, но непредвзятому наблюдателю еще на той ледяной горке было ясно, что неординарность мышления и действия этого человека изобретением спуска с горки на 4 точках не ограничится.

Через несколько дней повела меня мать в новую для меня, 73-ю мужскую среднюю школу. Пришли мы в первой половине дня, во время уроков — пустота и тишина в коридоре. Мать пошла, видимо, к директору или завучу, а я остался ждать. Это был коридор второго этажа, где обычно учится малышня. Дверь одного из классов была открыта. Шел урок, у доски что-то отвечал мальчик в какой-то украинской, вышитой по вороту рубашке, стриженый наголо (как все мы тогда в мужских школах в военное время), с маленькой, с острой макушкой головкой, с очень заметно торчащими в стороны ушами. Я узнал в нем моего четырехэтажкинского героя, приезжавшего с горки на четырех точках. Вернулась мать. Я робко высказал свое пожелание учиться вот с этим мальчиком, а мать, оказывается, меня туда уже и определила: во 2 «А» класс, к старой, опытной учительнице, Надежде Васильевне. После уроков, пока я возился с портфелем (старым, маминым, институтским еще), с учебниками (не знаю, как сейчас, но тогда, на заре отрочества, да, по-моему, и порядочное время после, я был страшным копушей), пока я собирался, одевался, мальчик исчез. Я бросился догонять (это я умею — догонять. Всю жизнь культивирую это. «Медленно запрягать, но быстро ездить в обычае этого народа», — отмечал еще Н.В. Гоголь — это как раз про меня.) Догнал я своего избранника уже где-то переходящим трамвайную линию и довольно-таки швыдко устремляющимся к саду Кирова и дальше.

— Мальчик! Ты в четырехэтажке живешь?

— В четырехэтажке…

— И я в четырехэтажке! Будем друзьями!?

Уговорил!

И — началось… Больше этот мальчик вовремя домой из школы приходить не будет, хорошо — там волноваться вроде было некому: мама мальчика, Клавдия Алексеевна, была учительницей и вкалывала с утра до ночи, за мальчиком постольку-поскольку приглядывали соседи. А у мальчика, как мне кажется (как и у набившегося ему в друзья!), началась новая жизнь. Дорога от школы до дома, на которую, по расчетам моей мамы, должно было уходить никак не больше пятнадцати минут. Ну, в школу-то я потом выходил и за десять, и за пять, и за три, а то и после начала занятий, случалось, — с этим моим «обычаем», невзирая на все строгости и жестокости сталинско-бериевских времен, школа по десятый класс ничего поделать не могла… Ну а уж из школы мы с Эриком возвращались часа полтора-два, а то и больше.

Была такая замечательная сибирская кривощековская игра: в «коробочку». Инвентарь для игры — самый простой и непритязательный: кусок смерзшегося конского навозу (который и считался «коробочкой»; льдышка — хуже, она тяжелей, и больнее ноги в валенках отбивала, навоз — то, что надо!). Конная тяга широко распространена была тогда в стране, и у нас в Кривощекове, естественно, — так что с инвентарем проблем не было. Кто-нибудь первый кричал: «В коробочку, чур, не мне водить!» Замешкавшийся, не успевший вовремя крикнуть: «Не мне!» — становился водящим. Его задачей было: пиная эту «коробочку», попасть ею в ногу кого-нибудь из игравших, тогда водящим становился тот. Ничего хитрого, но на добром, сухом сибирском морозе, на свежем, не загазованном еще воздухе, мне кажется, эта простая игра и замечательно тренировала физически, и развивала ловкость, смекалку, и укрепляла, и закаляла. Бывала «простая» коробочка, а бывала и «с колотушками» — это когда ударенная водящим «коробочка» пролетала мимо, никого не задев, и пока он до нее добежит и коснется ее или наступит на нее валенком — в это время все играющие имели право колотить его по спине. Но если ты добежал и успел встать на «коробочку», а тебя в этот момент кто-то стукнул, т. е. через тебя «коснулся» коробочки, — водящим становился тот. Вот такая замечательная игра: водящий с «коробочкой» охотится за играющими, а те с «колотушками» — за водящим..

Ну не только «коробочка» была, и других дел хватало… Незадолго до поступления в школу я как-то очень интенсивно, углубленно и с живейшей заинтересованностью освоил русский мат. Грешен. Ну, не весь еще, естественно, но самые начала, краеугольную его основу. Эрик мой в этом вопросе к тому времени, казалось, не столь преуспел. Ну мог ли я по-жлобски, отчужденно хранить в тайне богатства своих познаний и широко, по-русски, бескорыстно не поделиться с новообретенным другом? Конечно же, не мог. Клавдия Алексеевна, мама Эрика, кажется, приложила в то время немало сил, чтобы как-то приостановить столь бурное «просвещение» сына в данной области, но… С третьего класса мы уже с Эрькой никогда больше вместе не учились. Я остался в «А», а его как в третьем классе мать перевела в «Б», от меня подальше, так он в «Б» и школу закончил, между прочим с серебряной медалью, может, действительно какую-то роль сыграла частичная изоляция от «друга». Друг закончил школу без медали. Ну, правда, и без «троек».

Потом у меня — Щукинское училище с перерывами, у него — Химико-технологический им. Д.И.Менделеева (МХТИ), потом я в Москве застрял, он вернулся на родину. Развела жизнь, растащила… Но мы как-то не унываем: по сей день остаемся веселыми кривощековскими пацанами, где-то с вкраплениями романтизма, где-то — авантюризма, с годами и приличествующий возрасту консерватизм начал проглядывать, но в общем-то…

Все те же мы: нам целый мир чужбина:

Отечество нам…

— Кривощеково!

Да, в общем-то, и мир нам не чужбина, просто у Александра Сергеевича… может, слова и не все к нам подходят, но — музыка! Общий настрой души, отношения, любви друг к другу — наши! Мои! Да какой же бы он и классик был, если б каждое последующее поколение не находило у него таких щемящих отзвуков, так поразительно точно соответствующих их, последующих поколений, позднейшим всплескам и разливам души? Конечно же «все те же мы»! И «куда бы нас ни бросила судьбина, и счастие куда б ни повело»… Кагана вон нашего не то под Бостон, не то в Канаду куда-то унесло — ну и что? Все равно: «все те же мы»! И отечество, исток наш, исход — это Кривощеково, первые послевоенные годы, 73-я мужская средняя школа и все, что было вокруг, с чем встретилась, соприкоснулась, приняла в себя пробуждающаяся, входящая в мир душа наша, и общая, и индивидуальная, каждого в отдельности, личностная, неповторимая, ни на кого не похожая, каждая со своими генами, но и от общей нашей послевоенной судьбы, души неотделимая! И Валек Каган наш… Я был способный к музыке, Валек — работоспособный; я закончил музшколу на тройки, он — на пятерки. Теперь — тоже доктор, только технических наук, какую-то хреновину изобрел, система «Секстет» называется (как «музыкально» назвал он свое детище), вокруг которой японцы с 1978 года кругами ходили, прямо пропадали без этой системы, ни дохнуть, ни охнуть не могли. Им — надо, нам — нет. Нам — лишнее. У нас и так свободно дышится, нам и без «Секстета» хорошо. Нет, по телевидению новосибирскому Кагана показали, похвалили, ну а «Секстет»? Куда его нам? К чему нам его пристроить?

Вот Каган и уехал… И дачу с баней в Каменке оставил, и «Секстет», да и еще поди что было… Не мне его судить. Не нам, друзьям. Да мы и не судим: там у него дочь с ребенком — куда ему от них?

Но вот душа наша общая, кривощековская, изначальная… что с ней-то будет у Кагана?.. И кто бы как сейчас криво и снисходительно ни ухмыльнулся по этому поводу, я-то знаю моего Валька: икнется ему наша общая душа… Не раз икнется. И не больно-то икнется сладко.

Из дневников и записных книжек

22 июля 1955. 18 лет, период метаний и болтаний. Год, как окончили школу; я бросил театральное училище в Москве, проработал 4 месяца, с февраля по июнь, в Северном Казахстане на строительстве железнодорожных мостов, вернулся домой, к маме, в Новосибирск; друг В.Лихоносов год отработал учеником зуборезчика на заводе «Сибсельмаш». И тут двинули — опять же с другом! — сдавать вступительные экзамены в Новосибирский сельхозинститут. В этом не столько тяги к сельскому хозяйству было — ее совсем не было, — сколько романтической гражданственности: надо идти к людям, в народ! Но не с пустыми же руками, а хотя бы специалистами сельского хозяйства. «Так, бешеный человек…» (все к себе, «нежные»-то обращения…) что-то вроде надумал. Грызли, пилили, кидали, болтали меня вместе с моей и без того баламутной душой. Чуть не кинулся в мед, да опять раздумал… А сегодня приехал домой да и вместо химии (предстоял вступительный экзамен!) вспомнил про… «Васька Трубачева» (самое чтение для восемнадцатилетнего обалдуя, никак не определившегося в жизни, бросившего один институт, во время подготовки и сдачи приемных экзаменов другой…). Дураку и чепуховины достаточно… Уйдем, Трубачев, в море! — и к черту институты!.. И мед, и сельхоз! Витьку только предал…

Не «предам», а «предал».. Хотя ничего еще не сделал, только возжелал, возмечтал в душе о МОРЕ… В общем так: в военкомат! Проситься досрочно в армию… Во флот! Эх, гадство, здоровьишко не подгадило бы… Флот!.. Ей-богу, это цель… Путь! И даже опять хочется придурку думать и верить, что — счастье… Только добиться, добиться в армию-флот!.. Господи, помоги ему! Пронеси его (меня, то есть) Господи!

Может, еще что и выйдет?.. А? Господи!

18 августа 55. Море! МОРЕ!.. Дальние страны… Бешусь, с ума схожу…

Эх, ты, подлюка, жисть моя, жистянка… Завидую страшно, до боли, курсанту «1-го Балта», будущему подводнику, минеру-торпедисту — Пищику-морде… Моряк! «Пусть кто скажет: не моряк! Я, бл…!» Эх, Пичуга… Ладно, завтра химия (вступительный экзамен в сельхоз). Четвертый час уже (утра), еще не брался (за химию)… В Одессу, в море: хоть в военное, хоть в гражданское, хоть просто во флот… Эх, гад, только бы здоровье не подкачало…

Подкачало… не вышло тогда с морем…

А сегодня (1991 г.), когда кинематография наша, очертя голову, ринулась в какой-то «чернушно-порнушный» рынок, забыв о гордости, о совести, воспользовалась предоставленной свободой не для поиска истины, художнической ли, личностной, философской ли, общественной, не для честного искреннего поиска самого себя, самовыражения, в коих ее раньше командно-административная система якобы ограничивала, а воспользовалась этой дарованной свободой… для подражания (?). Причем для подражания не лучшим западным образцам и направлениям: лучшему подражать — это все-таки трудиться надо, дотягиваться до лучшего-то. А мы ринулись подражать самому массовому, самому низкопробному, давно уже самим Западом отринутому и проклятому. По пути с этим подражательством продаем и совесть, и обыкновенную порядочность. Когда-то Запад склонял головы и почтительно гнул поясницы перед Эйзенштейнами и Довженками, потом перед Тарковским, а сегодня мы, со свободой-то, бросились подражать тем, кто и мечтать не смел достигнуть уровня Эйзенштейна, Довженко или Тарковского.

И пока кинематография наша занялась столь благодатным делом, в коем я ни понимать ничего не понимаю, ни участия принимать не желаю — не умею я и не привык заниматься тем, чего не знаю и не понимаю, — так вот в это «замечательное» время моего Эрика, пардон, д. х. н. Малыгина Э.Г., приглашают в кругосветное плавание на научном судне по маршруту: Владивосток — Сан-Франциско — острова Полинезии, Микронезии, Меланезии — Австралия — Сингапур — Владивосток. Пять месяцев.

А стать моряками мы с Эриком мечтали чуть не с первых дней знакомства и дружбы!.. А, может, еще каждый самостоятельно и до знакомства! И вот тогда, когда меня от родного кинематографа в дрожь и предтошнотные судороги бросало, так сладко вдруг возжелалось: эх! Уйти бы в море! Да с другом! Пусть всего на пять месяцев, но подальше от кино, от всего нашего сегодняшнего маразма и бравого массового идиотизма…

Звоню другу в Новосибирск, ошарашиваю его этим своим… бредом? мечтой? фантазией?.. И что же друг? А вот что: (письмо, правда, шло две недели, сервис наш, как всегда, на высоте) 1991 год, друзьям шестой десяток лупит, но…

«Юрочка! Сидел я, скреб в затылке и высидел эту «рыбу». Ты присмотрись, может быть, в этом есть рациональное зерно?
Крепко обнимаю. Эрик».

«Глубокоуважаемый… (имя-отчество руководителя экспедиции я опущу, Эрик-то мне его сообщил)! Рейсы Вашего научного судна скупо освещаются в печати, однако неофициальные сведения, которыми мы располагаем, позволяют судить о важном вкладе в развитие отечественной биологической науки, который вносят эти экспедиции.

В связи с этим у нас возникло возможно неожиданное (еще бы не неожиданное!) для Вас предложение по участию в очередном рейсе народного артиста РСФСР (тут слегка прибавил: всего-навсего заслуженным тогда еще был) Юрия Владимировича Назарова, актера студии «Мосфильм»…

Юрий Владимирович давно вынашивает идею по созданию фильма о советских ученых-биологах (ну, это уже чистая… помягче выразиться — фантазия). Перечитал множество книг, восхищен образами Н.К. Кольцова, Н.И. Вавилова. Участие в научной экспедиции, как он думает, позволило бы ему вплотную познакомиться с современными учеными, с их мыслями и устремлениями, понять движущую силу их деятельности.

Юрий Владимирович — опытный путешественник. С киноэкспедициями побывал практически во всех уголках нашей страны, не раз работал в ГДР, Польше, Чехословакии, снимался в Италии, Вьетнаме, был в Индии. Был гостем Тихоокеанской флотилии, выступал с концертами на разных кораблях. Человек он общительный, легко сходится с людьми, в быту прост и непритязателен, никогда не унывает (ну, в общем-то портрет верен… И к Вавилову с Кольцовым хорошо отношусь). Если Вы видите возможность участия Ю.В. Назарова в экспедиции, прошу сообщить…

Искренне Ваш народный артист СССР…

(ну, допустим, С. Бондарчук)».

Замечу, что при таком обращении ссылка на меня, как на друга, которого нельзя пускать в одиночку, рискованна. Лучший вариант — встреча на палубе с возгласами: «Какими судьбами?!»

А?!

«Пусть не сладились, пусть не сбылись эти помыслы розовых дней…». Но это ли не друг?! Это ли не радость моя вечная, непреходящая и неиссякающая на протяжении… с 1946 года! Считайте.

Да ведь и не один он у меня такой! А Витя Лихоносов? Из той же нашей новосибирской кривощековской школы! Из того же параллельного «Б» класса. Только вот не из четырехэтажки. С Озерной улицы, что за базаром, у Демьяновского болота.

С Витей Лихоносовым дружба возникла несколько позже.

Уже с 3-го класса я как-то сразу и прочно закрепился в нашей школьной «партократии»: с 3-го класса до 7-го, до вступления в комсомол, был бессменным председателем совета отряда с неизменными двумя красными лычками на рукаве (ну, на безрыбье-то что ж было не «председательствовать»? ведь все мои светочи, мои добрые гении учились в «Б»: и Эрька, и Каган, и Витька). Потом, в комсомоле, тоже дважды попадал в руководство: один раз был комсоргом класса, другой, уже в Щукинском, — курса, но оба раза почему-то полный срок, на который выбирался, — на учебный год, не выдерживал: зимой, в середине учебного года, меня с треском смещали. Что уж тому бывало причиной: нелады с дисциплиной — вечные, неискоренимые, регулярные опоздания на уроки и лекции или неумение врать, с которым в пионерской организации как-то еще мирились, прощали, снисходили до такого недостатка, а может, верили, что с возрастом пройдет, а уж в десятом-то классе, а тем более в институте… Официально-то, конечно, громили и низвергали меня за опоздания, и все громыхали правым гневом: «Комсорг, а еще опаздывает!«…Да, наверно, лукавлю я насчет «неумения врать» как о возможной причине моих досрочных смещений с ответственных постов: опаздывал бессовестно, давал повод «громыхать» — вот и громыхали… Только почему-то избранные на мое место новые комсорги (и в десятом классе, и в училище) смотрели потом на меня с какой-то прямо-таки собачьей нежностью, все мне готовы были простить, только б вернули мне обратно так неожиданно и ненужно свалившуюся на них среди года обузу: пост комсорга класса, позже — курса.

И вот, значит, где-то с третьего — четвертого класса, когда я постепенно начал входить в бурное русло нашей общественной школьной жизни, промежду всех прочих новых знакомств и общений мелькал где-то на слетах наших, районных и городских, пионерских, тоже с двумя лычками на рукаве, в аккуратненьком кителечке с белым подшитым воротничком, лобастенький, стриженый, как все мы, а к концу шестого класса, когда нам милостиво было разрешено отпустить шевелюры, уже и закучерявившийся… К самому уже концу учебного года наш шестой «А» чего-то всем коллективом набедокурил и в качестве наказания приказом директора был вновь острижен под «ноль». Как же мы были горько — но не смертельно! — обижены и унижены, когда соседние «бэшки» — и Витька, и Эрька, и Каган в их числе, щеголяли уже отросшими, вьющимися чубами…

Ну мелькал себе Витя Лихоносов и мелькал. Не только на слетах мелькал, и в спортивном зале, где к концу седьмого класса имел уже 3-й спортивный разряд по гимнастике (и на аккуратном кителечке рядом с комсомольским значком красовался кругленький с зеленым ободком значок 3-го разряда!), и на футбольном поле, куда меня и за класс-то играть только в самых безвыходных случаях, сильно и кисло скриворотившись, брали, — числился в самом бесперспективном «дубле»… А Виктор блистал в школьной команде! В новеньких бутсах (откуда?), в нападении (мне если и доверяли от безвыходности, то только защиту), на левом краю (предмет особой гордости: на правом и дурак сыграет…)! Как они с Вовкой Кирилловым «болтали» и «мотали» защиту всех противостоящих нам команд!.. На футбольном поле Витя был бог! Но и позже, на баскетбольной и волейбольной площадках, он всегда и везде был заметен, хотя ростом был пониже и Эрьки, и меня. У меня прыжок, может, был получше, но выпрыгивал я около сетки всегда как-то не вовремя, удара не было никакого, а если случалось угадать и попасть по мячу, то или за площадку, или в сетку. Сперва в футболе, а позже в баскетболе… ну не цепкость, конечно, а так, добросовестность, что ли, или, вернее, настырность была. Но что и куда я со всей своей добросовестностью и настырностью?.. Витька — тот звезда был! Но и это все к дружбе пока не вело…

Где-то конец седьмого класса, 1951-й, наверно, год…

На каком-то не то «вечере», не то празднике ставили у нас в школе пьесу, вроде А.Симукова «В начале мая» (может, не совсем так, но что-то там в названии с маем было связано). Что это была за пьеса? О чем? Кто в ней играл, участвовал — убей меня сейчас, распни — не помню. Но врезалось навек мне в память лишь одно: где-то в середине пьесы — раз «В начале мая», стало быть, как же могла обойтись пьеса без грозы? — гроза разразилась. Естественно, не на сцене, не в школьном зале, где шел спектакль, а, так сказать, отраженно: выскакивал на сцену пацан, в закатанных брюках, босиком, в майке, с мокрыми кудряшками на голове, со спасенными от грозы и грязи спортивными белыми тапочками (то, что сегодня «кроссовками» называется) в руках. Нынешней молодежи трудно все это представить и понять: как «экономика» в наших семьях была экономной, каких героических трудов и подвигов самоотвержения стоило нашим матерям добыть, «справить», как они говорили, ребенку одежку: пальто, костюмчик, обувь… Потому-то и берегли! Пес с ними, с ногами, что промочишь, или что вода за шиворот забежит: «Не сахарные! Не растаем!» — главное: обувь спасти! Одежонку! Другой не будет.

И вот выскочил этот пацан на сцену — и со сцены в зал пахнуло весенней грозой! Молодостью! Жизнью! Правдой! Простой, не высокопарной, а живой, понятной, доступной каждому и — радостной! И от узнавания, и от сопереживания… И так захотелось — тоже, туда же, на сцену! Чтобы вот так же выскакивать. И такое же с собой приносить! Ведь если у меня, сидящего в бездействии в зале, душа переполнялась каким-то щенячьим восторгом и счастьем только при созерцании этого скачущего на одной ноге, пытающегося вытряхнуть из ушей воду и смеющегося от радости, что спас тапочки парня, если мне, только глядя на это, становилось на душе так светло, и хорошо, и… озонированно, что ли, как действительно в очищенном и промытом грозой воздухе, — то каково же было ему, пацану, который вынес все это на сцену и подарил нам, зрителям?! А это опять же был Витя Лихоносов.

И вся моя дальнейшая судьба прямо тут же и была решена: только туда, только за этим пацаном!

Не все дальше в моей судьбе было гладко и несворотимо магистрально. Метался туда-сюда, что-то бросал, чего-то искал, но из обширного русла искусства вывернуться уже так никогда и не смог. А первым, кто меня властно и могуче втянул, вовлек в это русло, был Витя Лихоносов. Нет, учила меня с детства, с третьего класса, мама музыке, пел у меня отец незадолго перед смертью в новом, открытом в конце войны Новосибирском театре оперы и балета, посещал я с детства и театр, и кино, и книжки у нас в доме читались, и романсы пелись, — но все это было как бы беспорядочным накоплением впечатлений, наряду со многими другими, не менее, пожалуй, сильными: деревня, река, пароход, лошади, сеноуборка, море (мечты о море, вживую впервые увидел море 19 лет, в Одессе, в период поисков и метаний). Но вот когда я сам себе точно и определенно сказал: да! я хочу туда, на сцену! — это было на том самом школьном спектакле. И последней каплей, переполнившей чашу впечатлений, а, главное, давшей направление, в котором этой чаше впечатлений, моего опыта, моих жизненных устремлений изливаться, — был Витя Лихоносов из параллельного «Б».

Ну а дальше все пошло само собой: драмкружок, где Виктор был уже «примой-балериной», сопутствие и содействие ему на этой стезе везде и во всем, не без доли здорового соперничества, но, главным образом — сопутствие и содействие. Соперничество выражалось в основном в том, чтоб не слепо подражать и следовать за ним, а искать что-то свое и стараться достигнуть его уровня. Пальму первенства я всегда безропотно и чистосердечно отдавал ему.

Ну, а как мы дружили? Как друг к другу относились? Непростые были взаимоотношения… Разные.

Так ведь и жизнь тоже не гладко катилась. Тоже непростая жизнь была. И разная.

Из дневников и записных книжек

9 февраля… 1955-й, Новосибирск, Заельцовка, восемнадцатый годок на излете… Проводили Эрьку обратно в Москву долбить химию; я намылился в Казахстан жизнь изучать, себя проверять: гожусь ли на что-нибудь дельное или только лелеять в душе светлые идеалы и произносить красивые слова?..

Вернулся из клуба горбольницы с фильма, «взятого в качестве трофея после Победы над фашистской Германией в 1945 г.» — с фильма немецкого «Кто виноват?«…Счастье, великое счастье не уметь… «рассуждать аналитически», а уметь делать, делать что-нибудь, делать для людей». (Опять «наезжал» на собственную тягу к философствованию!..)

С коммунистических, альтруистических, общинно-соборных позиций, но — наезжал! Конечно, еще большее счастье: при умении делать уметь еще верно, правильно думать. Но без умения делать… да будь она проклята всякая «диалектика», «анализирование», всякая трепология. Нет, для социализма, для коммунизма, для счастья человеческого надо воспитывать людей, а не подгонять планы да цифры для отчетов… К черту «рассуждающих», «анализирующих» «диалектиков» — болтунов! Ведь как ни хороши образование и умение диалектически мыслить, а и эта палка — по закону той же диалектики! — о двух концах: если ты человек — это поможет. А чуть слаба у тебя жилка насчет совести, честности, скромности, трудолюбия, любви к людям — и все!..

И делал ты тихо-мирно свое маленькое дело, да нахватался верхушек — и уж надо тебе в «начальники», командовать, да чтоб уважали тебя, маленькое дело уже не по тебе… А для большого — ни ума, ни силы нет. А то и циники еще получаются… скептики и другого рода паразиты из тех, кто с образованием, но без души… Без человечности в душе… Нет, прежде всего человеком надо быть! И Ленин, и Сталин прежде всего человеки были. Без этого не быть бы им ни вождями, ни классиками марксизма. Их марксизм — для людей. Не будь им нужны люди, зачем бы и марксизм им понадобился?..

«Ну будет на сегодня… Все. С богом, спать. Полчетвертого утра уже… А к девяти — в кассу, за билетами в Акмолинск, в Казахстан, на целину.

Через три дня я уезжал в Казахстан, пошел перед отъездом в баню, а Лихоносов, конечно же, приперся провожать друга. Друга не оказалось на тот момент, а тут вещи раскиданы: что с собой забирается, что оставляется. И дневник, зеленая тетрадочка, тут же обретался… И вот лихоносовской рукой, сразу после записи 9 февраля 1955 г.: «Хорошо все, мощно (словечко из нашей юности, высшая степень одобрения), широко, душевно, но… в ОБЩЕМ, в основном и НЕ для дела.

Готовься-ка ты в писатели, друг (вот так вот! Просто и решительно! Дерзновенным наглецам и «мудрецам» — по 18–19 лет, и тех еще нет…)

«В писатели!..» Тут же сам сообразил и, с присущей всем нам тогда самокритикой, поправился: «нет, это глупо: «готовься», просто подумывай об этом — душа есть, стиль свой, бойкий и… не такой уж путаный. Пиши покороче (этот совет и сегодня не лишний…) «Сначала Матери своей принеси счастье, не обижай ее. Критикуйся с толком, не по-бабьи. Потом сделаешь счастье для других людей». (Вот так: просто, серьезно, по-деловому. Без кавычек, без подковырок, без иронии: «Сперва принеси счастье своей матери, потом сделаешь счастье для других людей». А что в этом плохого? Не искреннего? Не истинного? Какие в этом «вредные иллюзии», от которых к зрелости и старости необходимо избавиться?.. «Пока все. Тороплюсь и боюсь, как бы ты не пришел из бани и не накрыл меня, контрабандиста.

12 февраля 1955. Виктор Лихоносов».

27 февраля 1955 (уже в Казахстане, в Мариновке, в бараке, обнаружив в дневнике другову «контрабанду»): «Эх, Витек!.. Давай вместе писать, в писательском содружестве! Под псевдонимом Назар Лихой…»

27 июня 55 г. (бросивши Казахстан, где отработал 4 месяца, и вернувшись в Новосибирск): «… сволочью стал… притом еще мелкой, жидкой… (все про себя, уже «стал»… Когда успел? Все перегибы, крайности… Максимализм… Молодость…) «Тревожную молодость» смотрел (Алова и Наумова). «Да, была молодость. Верю. Счастливая молодость! Спасибо Ленину. Хотя и не он один все это сделал. «Жизнь сделала.

Время было веселое. Молодое! Эх, гадство, и бил же бы я всю эту контру. И любил бы, любил! Ненавидел бы, а больше всего любил бы! Смеялся, жил бы! А не выл… как теперь вот… Они еще пацанами клятвы давали, боролись за «мировую революцию», а мы в пацанах уже штаны на заседаниях протирали, с малых лет, из пеленок начинали готовить себя к… геморрою… И дождемся! Была МОЛОДОСТЬ! Прошла она. Впереди… атомный век, век узаконенного геморроеводства… Век машин, ума, «тонкого интеллекта», век паскудный, что-то вроде старости…Ну а че ж делать-то? Выть? Выть только или стараться самому лезть в сволочи?..» (оказывается еще не «стал», в вырисовывающейся перспективе выбирал, стоит ли становиться «сволочью» и смогу ли…)

30 июня 55. «Мост Ватерлоо»! Хорошую картину «взяли в качестве трофея». Слабее, чем «Кто виноват?», но хорошая, чудесная вещь. Дурак Каган! «Из мелочей трагедия раздута…» Дурак ты, «принципиальный и идейно направленный». Че ж ты людей, простых людей, с обыкновенным человеческим сердцем, с собой, «тонкоинтеллектуальным шкилетом», равняешь? Сопляк! Ты все это только «понял», осознал «идеологически», а — пережить бы? Самому?

Куда б — и идеология вся разлетелась… «Пустяки…» Это, милый, пустяк только для «высокоидейных» молокососов-уродов, как ты, да еще вот я, твой способнейший ученик в области «тонкого анализигования…»

«Из пустяков» трагедия сделана… Такой бы «пустяк», товарищ Столб, да под твою холодную задницу. Да, вообще-то, ну тебя в… Сопи себе в тряпочку да жуй «интегралы минус бесконечность».

Ну а дальше-то что? Сам — такой же сопляк. Когда ж ты, сердчишко мое поганое, от «мечтов» оторвешься, да в жизнь влипнешь? И…счастье или хотя бы горе великое поймаешь? (обязательно «великое»! Хоть горе, но — великое»!» Все молодость, все максимализмы…)

1 августа 55 г. С «Доброго часа» вернулся. («В добрый час» В.Розова в новосибирском ТЮЗе). Опять мозги на раскоряку… Где я? Зачем я?.. Вечная се-ре-дин-ка…

Всегда, везде и во всем. На серединке колеблюсь-болтаюсь. Ни взад, ни вперед. Ни вверх, ни вниз. Ни Эрька — ни Витька, ни «Алексей» — ни «Андрей» (герои «Доброго часа»), ни подлец — ни честный, ни умный — ни глупый, ни человек — ни скотина, ни простой — ни интеллигент… Ведь такому мне даже и в ад-то не попасть (не зря в Щукинском полгода проучился: что-то из мировой культуры в мозгах все-таки зацепилось! Данте хотя бы…) Господи! Прокляни хоть, что ли, меня… А ну как и вообще нет мне места на земле, а? Не приготовили?..

5 августа… В счастье, в то, что я смогу когда-нибудь все-таки стать цельным настоящим человеком, а не «тонкоинтеллектуальным», способным лишь «анализиговать» ублюдком — в это я давно уже перестал верить… (Вру ведь! Верил, надеялся, если б действительно перестал верить, не повторял бы без конца, что «перестал»…)

26 августа 55 г. Смотрел «Княжну Мэри» в кино… Какую-то новую веру («перестал верить»… похоже), новые крылушки дала она мне. Ну, урод я, слабый, но ведь… не дурак же кромешный, не Грушницкий. Значит, что-то во мне есть? Значит, можно еще на что-то надеяться?

29 августа… Нет, урод же ты! (себе)… Ох и талия у Люды!.. Тонкая, гибкая, нежная… И грудь… Дышит. Хороша. да не наша. Прости, Господи, люди твоя…

1 ноября 55 г. Что-то страшное впереди… Страшно от собственной непроходимой глупости, нежизнеспособности… Мои вечные враги и тут рядом, они уже взяли меня крепко под руки и тянут куда-то… сели на шею, давят… глупость, идиотизм мой подлый… Страшная пассивность, лень и сон вяжут глаза, руки, мозги…

Слава богу, не читал я в те поры «Белых ночей» Достоевского, где Федор Михайлович с присущей ему гениальностью неопровержимо доказывает, что Мечтателям никакого счастья никогда не видать. Ничего у них никогда не получится!.. Я читал «Трех мушкетеров» — у тех все всегда получалось. Хотя со счастьем тоже трудности были, но жить все-таки можно было.

А дружба-то продолжалась. Страдания, самокопания и раздрызг — сами собой, а дружба — сама собой. И друзьями я не только восторгался, завидовал их трудолюбию, целеустремленности, талантам, но и материл их, бывало. И в глаза, и в дневнике. И они в долгу не оставались…

И родители с нами маялись, и нам не сладко приходилось. А кому когда легко было? Когда легко бывало молодой, входящей в мир душе, ищущей себя и свое место в мире?

А ведь в Москву, в театральное поступать — это его идея была, Витькина. Он первый — узнал где-то? решил? придумал? — не знаю даже… Он сказал, а уж я — за ним. С ним. И Эрьке Менделеевский — Витя нашел и подсказал. И поступать в Москву мы поехали втроем. Только Витьку не приняли. Мы с Эрькой поступили каждый по Витиному «направлению», а сам он не прошел… Ни в одно — их ведь пять вузов в Москве было, где учили «на артиста»: школа-студия МХАТ, ВГИК, ГИТИС, Щепкинское при Малом и наше, Щукинское, Вахтанговское (жутко коробит нас, стариков, когда молодежь нынче как-то фамильярно сокращает: «Щепка», «Щука»… Коробит). Мы, естественно, подавали документы и ходили на приемные прослушивания во все — вся эта история легла в основу сюжета Викторова романа «Когда же мы встретимся…»

А без Виктора я — тоже: полгодика проучился да и бросил. А летом 1955-го мы с Виктором поступали в Новосибирский сельхозинститут, на агрономический факультет. И поступили! Только учиться не стали. Я сразу же документы забрал, он — несколько погодя. Вот тут меня Витькина мать, тетя Таня, Татьяна Андреевна «залюбила»… Как когда-то Эрькина Клавдия Алексеевна, когда я Эрьку во 2-м классе «русскому» языку обучал…

19 октября 55 г…. меня уже ненавидит Витькина мать за то, что я будто бы своим шалопайничанием сбиваю и Витьку уходить из Сельхоза. Хоть это и не так, но мне ответить нечего…»

Это все трудности да сложности, а дружба-то продолжалась! Вот тут она основную закалку и испытание на прочность, наверно, и проходила 19 октября 55-го: «Сейчас Витьке нужна помощь. Действенная, практическая. Он поворачивает к искусству» (!) Окончательно «повернул» только лет через 5–7: окончив филологический факультет Краснодарского пединститута, успокоившись, наконец, по поводу обманувшей сцены (а успокоился не враз, водил я его в эти годы и во ВГИК, и к М.А.Ульянову, преподававшему тогда у нас в Щукинском) и начав потихоньку писать да печататься. А тогда, в 1955-м, до «поворота» — ой-е-ей! — сколько еще было… Но уже поворачивал! И друг, я то есть, знал это раньше всех!.. А тут какой-то Сельхоз под ногами…

19 октября 1955… Виктору нужна Москва (в смысле: учеба, среда!), нужна помощь друга. Что я могу? Помощь, деньги нужны. Бьюсь, как рыба об лед, — и не могу пробиться сквозь собственную тупость и непрактичность. Вот оно, самое желанное: испытание верности, дружбы — «другу срочно нужна помощь». (Это когда он из колхоза, куда ездил на хлебоуборку первокурсником сельхозинститута, привез первый свой рассказ, первую пробу пера; то, что потом, много позже, преобразовалось и вылилось в повесть «Чалдонки») — «нужна помощь друга, а я — как без рук — дергаюсь, а сделать ничего не могу…»

Всяко бывало. Мордобоев особенных между нами не вспомню. Хотя… Было! И это было. А уж ссоры, обиды, охлаждения… Бывали. И не мелкие. К Кагану вон какие-то претензии были. А, может, просто всплеск юношеского антисемитизма… А ведь это Валек навел нас с Витькой на мысль — и на дело! — «Раз вы искусством собрались заниматься, значит, надо наблюдать жизнь».

Истина? Истина. Дело? Дело. И мы взялись. А кто больше всего расположен к откровениям? Конечно же, пьяный. Ни одного пьяного мы не пропускали! И им было хорошо, пьяным-то: было кому душу излить, были благодарные слушатели; и нам — полезно! Как же это тренировало!

И память, и наблюдательность: попробуй-ка, запиши потом по памяти листа полтора-два разговора, рассказа, исповеди… А все кто? Друг Каган!

21 декабря 1952 (школа еще! 9-й класс). Замечательнейший день! Сегодня я, Валька и Витька (Каган и Лихоносов) говорили о дружбе. ..очень многое выяснили в своих взаимоотношениях и договорились в будущем всегда указывать друг другу его ошибки, как бы тяжело это ни было. Пусть же этот день будет Днем нашей дружбы».

Все вроде просто. Как учили, как завещали… А почему нас плохо должны были учить?

«Угодливость родит приязнь, а правда — злость», — знал и писал в комедии «Андрия» Публий Теренций более чем за тыщу лет до введения еще письменности на Руси. Все это так, и с классиком не поспоришь. И тем не менее! Когда правда не злая, а доброжелательная? Когда правда не в том, чтоб горбатому напомнить о его уродстве — хотя это тоже правда, но правда злая и бесперспективная, исправить ее невозможно, эту горькую и досадную правду. Но лентяю или разгильдяю, который плачется на свою судьбу, указать причину его бед — его собственные недостатки, лень или разгильдяйство, но которые можно исправить, — вот эта правда действенна и благотворна! И научиться говорить такую правду и слушать ее, выслушивать — это ли не школа жизни, не школа дружбы?

А это ли не дружба? Все тот же 1955 год, те же поиски, метания, муки, страдания, самокритика, самоуничижения, самобичевания:

31 июля 1955…Валяюсь, выламываюсь дома. Один. Как сытый жеребец по весне в одиноком, запертом стойле. Кто запер? Лень и дурость — две мои верные, неотступные подружки, преданные до гроба…

Мысли опять… мечутся. Что мухи в мусорной яме. В театр охота — знаний мало, таланту нету… («Какого нужно?» — приписано Викторовой рукой в том же 1955-м и подчеркнуто!) Витьку надо… В институт без Витьки не иду — и его рукой: «Дуррак!!!!» (так и написано: два «р» и четыре восклицательных знака).

Это ли не дружба? Сам Витек в раздрызге, в неизвестности, в неустроенности, а бьется, воюет за меня, за друга! Со мной, с «дурраком», и — за меня!

Что вытекает из чтения дневника того времени для меня сегодня? В чем особенность того меня, восемнадцатилетнего? Щенячье-восторженное отношение к жизни, к окружающему и — лютая самокритичность. Неостановимая, перехлестывающая. А может, только так и надо? Может, это и есть самый благотворный и верный путь для развития и становления семнадцати-восемнадцатилетнего индивидуума? А щеняче-восторженное отношение к жизни переносилось и на друзей — они ведь тоже были частью жизни, меня окружавшей.

Казалось бы! Я сам добровольно выбрал себе место скромное и гораздо более низшее по сравнению с тем, на которое — сам же! — поставил своих друзей. И, наверно, было бы ужасно, если б это мое самоуничижение, искреннее и истовое, точно и буквально воспринималось друзьями, если б и они меня считали жалким, бесперспективным ничтожеством.

Монтень пишет: «…каждый день…я ворчу на себя, обзывая себя дерьмом. И все же я не считаю, что это слово точно определяет мою сущность». Но Монтень, видимо, писал это в более позднем и спокойном возрасте. А в 18–19 лет… И перегибы, и гиперболизация (по крайней мере у меня) были абсолютно искренни, и переживания по этому поводу доводили порой чуть не до самоубийства — такова была искренняя вера или убежденность в собственном ничтожестве и полной бесперспективности. И в то же время, точно такая же, искренняя и откровенная, не скрываемая от друзей самокритика друга — тобой воспринималась не как ожесточенная самокритика, не нежнее, а, возможно, и безысходнее твоей собственной, а как изысканнейший юмор: ну я-то знаю, какие замечательные и необъятно талантливые у меня и Витя, и Эрик (и Каган, и Пищик, и Вовка Кириллов!). А то, что они обзывают сами себя «тупыми», «неспособными», «слабыми», «маленькими» — это юмор. Блестящий юмор, которого мне тоже не дано… потому что я знаю и искренне убежден, что я туп…

А они-то, ласточки мои! Точно так же, а может, еще и сильнее были уверены, что это каждый из них туп и слаб, а друзья у них — ого-го какие… Признание Виктора уже в 1968-м (за тридцать уже каждому перевалило): «Ну да теперь не учить мне тебя в дневнике по-глупому. ЗАВИДУЮ ТОЛЬКО, КАК ПРЕЖДЕ».

Чем вот такую главу закончить? А ничем, наверно. Пока мы живы, эта тема в нашей судьбе и жизни, я верю в это, не может быть завершена. Только после нашей жизни. Ну тогда кто-нибудь и допишет… Если это кому-то окажется нужным.

P.S.

«Год 1997-й.

Поселок Кольцово Новосибирской области.

Дорогой Юрий Владимирович!

Шлю тебе праздничный привет и поздравления с твоим 60-летним юбилеем! Желаю тебе крепкого здоровья, счастья и удачи!

Солнце сибирское сияет в твою честь во всю силу… Зимой снега выпало много, гидростанция начала сбрасывать воду еще в начале апреля, так что твоя любимая Обь почти чиста и катит воды свои в Океан, не скрываясь. Стемнеет — в небе ярчайшая комета! Несомненно, тоже в твою честь сияет уж месяц как!..

Я думаю о тебе почти каждый день, сопоставляя наши пятидесятилетней давности мысли и разговоры с сегодняшним днем. Приливы-отливы в народном сознании… Сего дня белогвардейцы взяли верх (словами уборщицы в поликлинике, которая яростно терла пол, пока я сдавал в гардероб пальтишко). Наступит день, однако, когда наш неповоротливый и ленивый великан, крякнув в недоумении, проспавшись, стряхнет в одночасье вшивое покрывало.

Пой, друг мой, песни свои, пой! Каждый раз, купив «Советскую Россию», ищу твою новую статью. Ты самый смелый и умный парень из той Общины, где мы валяли дурака, но и росли одновременно!

… Вспомнил еще: Павлово-Посад!.. Что с вечера было, не помню и знать не желаю! А утром мы, дружок мой, проспав автобус, перлись пешком до станции. Весна была тоже, как будто бы. Шли полем. И ты запел. Пел соревновательную песню из «Певцов» Тургенева: «Не одна во поле дорожка пролегала»… Я, спотыкаясь, обхожу неудобья дороги, а парнишка рыжий мой, сняв от воодушевления кепчонку, поет от души, радуясь красному утру, молодости, силе своей и счастью душевному, внезапно пришедшему!

Крепко тебя обнимаю, жду встречи.

Э. Малыгин (Матвей)».

Так мы переименовали друг друга в юности: я был Егор, Эрик — Матвей, Витя — Захар…

«20 апреля 1997 г.

Пос. Пересыпь Краснодарского края.

Дорогой друг Юрий Владимирович!

Почта нынче рыночная, и ручаться за ее скорость нельзя. Пишу заранее. Итак, ты 5 мая пересаживаешься в пенсионный поезд. А я мысленно еду с тобой в Сибирь, к четырехэтажке и средней школе № 73. В благополучную эпоху застоя (как меняются представления!) там можно было бы и собраться, — на родине-то, в кругу тех, кто помнит детство. Гуляли бы неделю, и денег хватило бы… И поплыли бы в Кудряши, и сентиментально прошлись бы по старым дорожкам. Голова от обиды кружится — не то что молодость, но даже прогулка стала недосягаемой мечтой!

А что мне вспомнить к твоему дню?

Был ты после школы долго-долго моим ангелом-хранителем, путеводной художественной звездой, ласковой нянькой, эпистолярным учителем, открывателем восторгов и добрым товарищем-другом. Бог послал. Иначе что вышло бы из меня, робкого, растерянного? Спасибо тебе. Я жалею, что прожил вдали от вас с Эрькой. Будь крепок и даже богат, желаю счастья твоим деткам и внукам…

Обнимаю. Твой В.Лихоносов».

Привожу здесь эти самые дорогие для меня поздравления к моему 60-летию не для документального подтверждения своей исключительной замечательности — ребята маленько прибавили… Да и не маленько!.. Но какие ребята! Как таким счастьем не похвастаться, не поделиться?!

 

О моей профессии

Пора, пожалуй, вспомнить и о профессии. Ну, во-первых, хотя бы потому, что ежели бы не артист, да еще кино, да все-таки какой-никакой известный слегка: пятьдесят лет — что-то около 200 ролей, маленьких, больших и совсем крохотных. Мозолил глаза зрителям и на нашем экране, кино- и теле-, да и «за бугром», случалось, демонстрировали… А, во-вторых, люблю я все-таки свою профессию… «хоть реже говорю об этом». Хоть взаимоотношения у меня с ней, с профессией моей, сложные были. Да и сейчас непростые. Как у иного с женой: и не принимала она меня всерьез когда-то, не допускала к себе, и гордо с презрением отвергала… И я ее — и бросал, и поменять на другую (профессию) пытался… Но вот живем. Все как у людей. И люблю. Хоть реже говорю… Опять любовь? А как же без любви-то?!

Из интервью Л.В. Голубкиной в 1978–1979 г.

— Как возникла мысль стать актером? И как это произошло, случайно или закономерно?

— Ну как возникла? Впервые возникла именно так и такой, какой ей и полагалось быть, вполне сообразуясь с возрастом, характером, темпераментом и жизненным опытом того, у кого она возникла. А возникла она у тринадцатилетнего семиклассника 73-й мужской средней школы родного моего города Новосибирска, далекого в те времена: более четырех суток поездом от Москвы или двенадцать часов самолетом Ил-14 с тремя посадками-заправками по пути, за бешеные по тем временам деньги: шестьсот рублей! Не то что теперь: три с половиной часа лету — и на родине! Всего за пятьдесят шесть рублей — разве это деньги сегодня?..

Ну и в полном соответствии с тем, кого она осенила, и мысль была глупой, детской, безответственной. Был я очень увлекающимся, влюбляющимся в чужие судьбы, профессии, сегодня мечтаю стать моряком, завтра — кавалеристом (между прочим, эти две страстные, так и не осуществленные мечты — стать моряком и кавалеристом — и по сей день неотступно гложут мою душу). И вот к седьмому классу, измучившись собственным непостоянством и завистью ко всему, что ни проходило, ни проплывало мимо меня, цепляя и увлекая за собой, — вот тогда я вдруг и подумал: «А ведь есть профессия, которая запросто может объять необъятное — киноактер! Именно — КИНО. Театральный только показывает в своем театре, изображает, что он находится на боевом корабле, на самолете, а сам остается в том же театре, в деревянных и тряпочных декорациях, а вместо лошади — верхом на палочке, а в кино-то все по правде: лошадь — так лошадь! Живая! Не палочка! Самолет — так самолет! Море — так море!..».

Ну а потом, как это нередко случается в жизни, пришедшая однажды, вроде бы в шутку, вроде бы как-то дурашливо мысль, потом почему-то вдруг начинает возвращаться. Шире, серьезней, охватывая и включая в себя, отвечая на все новые и новые запросы, потребности и искания твоей души… Читает, скажем, приглашенный к нам в школу артист отрывок из «Рожденных бурей» Николая Островского — ух, как я это чувствую! Как я бы тоже мог это!., и прочесть! И рассказать! И показать! И увлечь!.. Или изумительно играет в школьном спектакле Витя Лихоносов — мой искуситель, мой будущий друг, вождь, за кем, как Данте за Вергилием в ад, ринулся я в этот неведомый, опасный, но неотступно манящий и влекущий мир Искусства, — и меня подмывает! И мне хочется — так же! Туда же! На сцену!! Читают по радио «Буревестника» Горького — а я бы не так прочел! Не слышит чтец той музыки, которую я слышу, которая для меня звучит в этом произведении. Которую все должны услыхать!! Кто ж им всем без меня ее поведает? И т. д. и т. п.

Потом русская классическая литература. Просто та, что положена была по программе. Но воспринимаемая не как что-то досадное, мешающее спокойно жить и развлекаться, а как откровение, как увлекательнейшая школа жизни, познания жизни и самого себя. Споры по поводу того: что выше — «Горе от ума» или «Евгений Онегин»? Базаров — положительный герой или нет? Есть ли что-то положительное в горьковском Луке, в шолоховском Якове Лукиче Островнове или нет?

Спектакли нашего замечательного новосибирского «Красного Факела», который называли тогда «сибирским МХАТом…». Фильмы золотого фонда отечественной кинематографии и «взятые в качестве трофея», стало быть, золотой же фонд мировой кинематографии.

Случайно ли возникла и утвердилась мысль стать актером? Да нет, наверно, не совсем случайно…

— Правильно ли выбрал училище?

— Во-первых, никто не предлагал выбирать мне, а выбирали меня, из довольно-таки приличного числа жаждущих поступить. Выбрало меня Щукинское училище, и спасибо ему великое за одно только это. Но и не только за это.

Студентом я оказался маленько не как все: первым делом, не кончив первого курса, бросил училище, решив, что недостаточно умудрен жизненным опытом, чтобы к чему-то призывать, чему-то учить людей со сцены (иной цели актерского творчества я себе не представлял, да и сейчас не очень представляю…). И уехал я разнорабочим на строительство железнодорожных мостов в Казахстан. Потом работал в родном Новосибирске в стройколонне и погрузконторе, в колхозе под Новосибирском, молотобойцем в кузне на Дону, пытался поступить в различные военные училища, в Новосибирский сельхозинститут, вернуться в родное Щукинское, поступить в Одесское мореходное училище, устроиться матросом в Черноморское пароходство. После всех этих бурных поисков и метаний вернулся в Щукинское и пытался его закончить, но теперь уже училище засомневалось: стоит ли со мной мучиться, делать из меня актера, если я так усиленно этому сопротивляюсь… За шесть лет — неполных, с большими перерывами — но за шесть, тогда как нормальные студенты обучаются четыре года, — за все эти годы мне ни разу не была поставлена пятерка по мастерству актера, а мастерство актера, как нетрудно догадаться, — основной, так сказать, профилирующий предмет (в театральном-то институте! Да еще и на актерском факультете!). С «тройкой» по мастерству у нас, говорили, просто выгоняли за «профнепригодность», а мои достижения на втором курсе в области актерского мастерства были отмечены именно этой оценкой. Но меня все-таки не выгнали, как-то я зацепился, как-то удержался… Не думаю, чтобы такая единодушная и на протяжении солидного довольно срока (6 лет) не меняющаяся оценка моих успехов была специально продуманным индивидуальным подходом, индивидуальным методом воспитания. Вероятно, действительно сомневалось училище, и сильно, в правомерности предпринятого некогда риска — попытки сделать из меня актера. Но, как ни странно, я очень благодарен за все эти трудности и сложности и судьбе, и ее исполнительному органу в отношении меня — родному Щукинскому училищу Легкий успех, он, может, и не обязательно должен быть губительным (хотя очень часто бывает таковым), — но что он не столь прочен и надежен, как успех, завоеванный в борьбе, — для меня «так это ясно, как простая гамма»… А борьба была серьезной, нешуточной, ну хоть не «на жизнь и на смерть», но все же за жизнь в избранном тобою деле или навек без него. И слова «успех» я не очень стесняюсь, ибо для меня благополучное окончание училища и получение диплома явилось вполне заслуженным, завоеванным успехом. А кроме всего прочего все эти сложности и борьба обнаружили и выявили во мне какую-то… жизнецепкость, что ли… И уж воспитали-то — наверняка! А эта штука, «жизнецепкость»-то моя, оказалась очень не лишней и полезной и в жизни, и в работе.

— Что играл в училище?

— Из сыгранного в училище особенно похвастать нечем. Да просто нечем, даже не особенно… Ну сыграл в дипломном спектакле «Весна в Москве» по пьесе В. Гусева роль «милиционера на мосту»… Ну где-то потом, лет через шесть-семь, а может даже больше, узнала меня билетерша в кинотеатре, кажется, «Россия», которая когда-то работала билетершей в Учебном театре и запомнила почему-то моего «милиционера»… Ивсе… Недаром же мои успехи в деле освоения актерского мастерства так скромно оценивались в училище. Удались мне более или менее при выпуске работы не по мастерству актера, а по танцу и фехтованию.

— У кого учился (не официально, а сам)?

Конкретного одного учителя или определенного примера для подражания не было. Влюблялся. В актеров, в определенные их работы. До умопомрачения, до поросячьего визга! Ну как можно было спокойно, без восторга до визга смотреть на Н.О. Гриценко в спектакле Вахтанговского театра «На золотом дне» по Мамину-Сибиряку? Или на покойную В.Н. Рыжову? Всегда! Везде и во всем! Где бы и на какой бы краткий миг она ни появлялась. Хотя бы даже в кинозаписи! Живую я ее на сцене не застал… Учило ли все это чему-нибудь? Формировало — да.

А вообще-то учишься всю жизнь, если только хочешь и не стесняешься учиться. Я не стесняюсь. (Кажется… Хочется верить, что победил в себе это не самое полезное качество: стесняться учиться.)

Сегодня-то я вообще глубочайше убежден, что самая главная функция и задача высшего учебного заведения: научить человека учиться! Учиться всю оставшуюся жизнь. Нормальный человек учится всю жизнь. И я далеко не одинок в этом своем убеждении и ощущении! Абсолютно со мной солидарны, а может, и укрепили… а точней и верней всего, навели на эту мысль, сформулировали ее… К.С. Станиславский: «Долго жил. Много видел. Был богат… обеднел. Имел хорошую семью, детей. Жизнь раскидала всех… Искал славы. Нашел… Был молод, состарился. Скоро… умирать. Теперь спросите меня: в чем счастье на земле? В познавании… и в работе…»

А до того Ф.И. Тютчев: «Когда испытываешь ежеминутно с такою болезненной живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром».

Ну и наконец… а, вернее, с самого начала… и наверняка тоже не с «самого»! Начало надо искать где-нибудь у Вергилия, Горация… да раньше: у Гомера!.. И еще раньше: в Библии… И раньше: у мудрецов Древнего Египта, Месопотамии, Китая, Индии… Данте Алигиери, около семисот лет тому назад, на рубеже XIII–XIV вв. (на Руси самый мрак и разгул татарского ига):

Тот малый срок, пока еще не спят Земные чувства, их остаток скудный Отдайте постиженью новизны… Вы созданы не для животной доли, Но к доблести и к знанью рождены.

— Как пришел в кино?

— В кино пришел просто: пригласили. Не знаю, как в других театральных вузах, но у нас в Щукинском было такое хорошее и полезное заведение: кроме того, что мы играли в своих дипломных спектаклях, мы же сами их и обслуживали. Первокурсники — рабочими сцены, первокурсницы — костюмерами, реквизиторами, а выпускники, у кого получалось, играли в спектаклях, а у кого нет — из тех порой назначали «ведущего спектакль» (помощник режиссера называется эта должность в театре). И вот вел я спектакль, руководил, командовал, гонял первокурсников — и вдруг ко мне подходит женщина:

— Простите, вы здесь работаете или тоже студент?

— Студент…

— Актерского факультета?

— Да у нас и нет других (факультетов тогда не было).

— А я ассистент режиссера. С «Мосфильма». Хочу дать вам почитать сценарий.

И дала. Это был киносценарий по повести Ю. Бондарева «Последние залпы». Я прочел его, тихо и безнадежно влюбился в главного героя, «капитана Новикова», но ни в одном глазу не заподозрил, конечно, киностудию в желании предложить роль капитана Новикова мне.

— Ну, как вам сценарий? — уже на студии, со вторым режиссером.

— Очень! Понравился…

— А кто больше всех понравился? Кого бы вы хотели сыграть?

— Н-не знаю… Лейтенанта Алешина… (А сам себя в душе уже ругаю за наглость: «Ну какой лейтенант Алешин? Тоже одна из центральных ролей!..») Да нет… Солдата какого-нибудь…

— А капитан Новиков не понравился?

Тут уж я не помню, что и отвечал. Я к тому времени твердо привык в «благосклонности» судьбы ко мне и ни на секунду не сомневался, что капитана Новикова мне не видать, как своих ушей, никогда… Но был безмерно счастлив возможности хотя бы попробоваться. Чем черт не шутит, а вдруг дело до кинопробы дойдет? Это было уже пределом наглости моих мечтаний: сняться на кинопленку и потом упросить, умолить показать мне, что же там у меня и из меня получается? Чтобы хоть самому наконец понять и убедиться воочию, стоит ли мне дальше биться, цепляться и настырно, упрямо пытаться делать из себя актера, или надо признать правомерность сомнений училища (в успехе данного предприятия), успокоиться и поискать для себя что-либо более соответствующее моим возможностям…

Ну а потом… Потом пришлось привыкать к удачам и счастью, как до того 6 лет я от них отвыкал… Но закалка «несчастьем» не пропала даром! Я ее ни на какое легкое счастье не променяю.

Первый мой фильм… «Последние залпы»… Капитан Новиков. Работа была, как говорится, о какой можно только мечтать: большая, очень интересная, горячо любимая и… очень страшная — справлюсь ли?

Капитан Новиков был для меня образцом такого человека, такого героя, которому мне самому очень хотелось подражать, самому хотелось быть похожим на него, хоть чуточку быть достойным его.

Снимаясь в «Последних залпах», я понемножку знакомился со спецификой кино, с его перехлестывающей всяческую фантазию жизненной достоверностью, действующей даже на нас, актеров. Помню, начали мы съемки на натуре в Закарпатье с одного из последних эпизодов, который шел по сценарию непосредственно после кульминации, после страшного боя, невольной измены лейтенанта Овчинникова и вынужденного убийства лейтенанта капитаном Новиковым. А в этом эпизоде, с которого начались съемки, мы (капитан Новиков и его солдаты) всего-навсего ели кашу после боя. Все было просто, но где-то что-то врало, что-то не ложилось, что-то было не так… Снимали мы эту «кашу» два дня. Я мучился ночь между съемками, спорил и искал решения сцены с моим другом, ассистентом режиссера Славой Березко, на другой день отсняли, закончили сцену — и все равно осталось ощущение неудовлетворенности, неясности какой-то, недопонятости.

Потом долго снимали начальные эпизоды и последующие, и «каша» давно забылась, не до нее было. Но вот когда отсняли эпизод боя, отсняли да еще и пересняли два раза убийство лейтенанта Овчинникова, когда бой и убийство лейтенанта я пережил, прожил сам, не прочитал и перечитал внимательно, не прочувствовал, не проиграл, а прожил, пережил, как мы проживаем и переживаем что-то в жизни, один раз, но навсегда! — вот тут-то развеялись сами собой все неясности в «каше», я знал, как это играть, еще проще, еще достовернее и тем самым — страшнее, но… было уже поздно. Эпизод был давным-давно отснят, принят и вошел в фильм немножко не таким, каким мне бы хотелось его видеть.

И еще с одной достоверностью кино я столкнулся. Мой (капитана Новикова) артиллерийский расчет вел бой с танками (как и танки с нами), конечно же, холостыми снарядами. Но один день, для съемки крупных планов у орудия, для полной фронтовой достоверности, чтоб орудие после выстрела вздрагивало, прыгало, ствол откатывался назад и выбрасывал дымящуюся гильзу, — один день мы стреляли боевыми осколочными снарядами (холостые отката не дают). Орудия у нас были старые, фронтовые еще, 76-миллиметровые, давно снятые к тому времени в нашей армии с вооружения и потому долго простоявшие без дела. Первый пробный выстрел делал артиллерийский расчет помогавшей нам воинской части, спрятавшись в глубокий окоп и дергая спусковой крючок за привязанную к нему длинную веревку. Мы наблюдали все это, отойдя метров за тридцать. Оказывается, орудие после столь долгого «отдыха» могло просто разорваться от боевого выстрела. Но его не разорвало. Второй выстрел делал сержант-артиллерист, стоя у прицельной рамки. А я, чтоб получше у него поучиться, вылез аж за щит слева. Выстрелив, орудие прыгнуло, прицельным устройством разбило лоб сержанту, а мне взрывной ли волной, звуком ли так садануло по незащищенному, выставленному за щит левому уху, что в нем минут десять-пятнадцать то-оненько звенела, не переставая, какая-то струна, а потом недели две болела голова, и очень долго я этим ухом плохо слышал. Я кинулся за ободрением к солдатам-артиллеристам: ребята, мол, это ведь ничего, что меня так по уху ударило? Пройдет, наверно? Ничего не будет?

— Конечно, ничего, — отвечает один. — Все нормально будет, у меня вот одно ухо так и не слышит — и ничего!

Запомнились заснеженные поля под Минском, где мой лейтенант Котельников (уже в следующем фильме «В трудный час») водил в атаку бойцов и где невдалеке от наших кинематографических окопов мы наткнулись на давным-давно заваленные, заглаженные временем, заросшие травой и молодым лесом настоящие, взаправдашние окопы, оставшиеся от войны… И, побродив по этим окопам, уже по-другому смотрел в даль перед ними, и зябко, знобко становилось на сердце от одной тишины и пустоты этой дали, перед которой граница, рубеж нашей жизни были вот эти немногочисленные окопы. И защищало этот рубеж (судя по количеству окопов) гораздо меньше людей, чем было сейчас в нашей съемочной группе…

Из записной книжки

20 марта. 1973 г. (36-й год жизни на излете), Новосибирск (на пятидневной побывке).

Лапонька ты моя!.. Кто? Не знаю… Новосибирск? Родина? Погода, природа?.. Заельцовка? Детство? хранитель памяти о нем…

…Как тихая заботливая мать, которая так редко видит непутевого, болтающегося неведомо где сына, в короткий срок побывки не корит, не сетует, а старается за эти 5 дней накормить сына на целый год или неизвестно насколько вперед всем и всяко, что пропустил он, чего недополучил из родительских щедрот и возможностей, вот так и… Прилетел 17 марта, 23-го улетать — так встретила меня лапушка-родина сверкающей, солнечной, ослепительной зимой! Лучшим из зимних дней! Со свежевыпавшим снегом, солнцем, легким морозцем, сухим и живительным, родным, самым лучшим и полезным в мире воздухом!

А сегодня выхожу утром от Борьки, брата, с 3аельцовки, где на старой бабкиной квартире все детство мое прошло, где у них на новом уже (но черт с ним, похожем на наше старое пианино) стоят ветки кедра, привезенные недавно из Горной Шории. И — пахнут!.. Это же извечное мое детство!.. Елка. Новый год. Елочка с запахом всегда где-нибудь в углу, за пианино… Каникулы. Вечера одинокие дома. С пианино и с этим запахом…

А вышел утром — а лапонька моя весну мне приготовила на сегодня! Душную, парную, серую, мягкую, теплую… А я плачу. Я знаю, что это— только для меня! И потому, что я здесь так ненадолго. И все разом! И самое лучшее!!! Самое лучшее, что только у нее (у лапоньки, у Родины, у Новосибирска, у хранителя или хранительницы памяти о моем детстве) есть…

Плачу… И правильно…

«Ох, и нежная же ты тварь, Семен», — кажется, говаривал когда-то A.C. Макаренко своему любимому ученику, преемнику, последователю Семену Калабалину (в «Педагогической поэме» — Карабанов). И я в свой адрес готов услышать подобный упрек… Ну— нежная… Куда денешься?.. Какая есть…

Я и сегодня плачу. Высмотрю, подлетая, извиваясь и вытягиваясь через головы пассажиров с какого-нибудь места «Д», увижу в иллюминатор разлив Оби за Кудряшами: «Моя ты красота!..» — и плачу…

Лет этак примерно до двадцати пяти меня все тянуло куда-нибудь бежать… Я тогда даже оправдание и девиз себе нашел. У Федина в «Необыкновенном лете» писатель Пастухов говорит: «Русский человек, русский человек… И непременно — бежать. Бежать! Это — наше свойство. Бегут все: раскольники, невесты, каторжане, гимназисты, толстые… За праведной жизнью… За счастьем, за волей, за сказкой, за славой. Из городов — в леса, из лесов — в города…»

Не знаю, перестал ли я быть русским или просто уже вышел из возраста гимназистов и невест, а до возраста Толстого еще не дошел — не знаю, но начиная с двадцати пяти лет меня постоянно тянет не бежать, а оставаться, возвращаться. Мне ниоткуда неохота уезжать. Всегда в нашей кинематографической бродяжьей жизни только начнешь где-нибудь в экспедиции привыкать к месту, к людям, начнут вдруг проступать для тебя и приобретать какую-то стройность, логичность разрозненные прежде, поверхностные впечатления, только-только тебе покажется, что вот-вот ты что-то ухватишь, узнаешь, поймаешь, поймешь еще незнаемое, небывалое — и хлоп! — надо уезжать. А жизнь остается. Остается море в Ялте и рыбаки, с которыми я как-то раз ходил в три часа утра выбирать сети… Остается Псков со своими загадками и дивными Песнями в камне: храмами, крепостями, стенами, звонницами. Остаются Владимир, Суздаль (это уже «Рублева» снимали…). Остается деревня Поддубки Калининской (теперь Тверской) области с бабкой Марьей, которая так и не успела рассказать мне свою жизнь, только намекнула, только поманила непростой своей историей, красивая некогда, статная, ныне одинокая и больная бабка Марья…

И уж, конечно, больше всего всегда не хочется уезжать из Новосибирска. Сколько, сколько всего еще тут я не знаю! Истории нашего города и края, заповедных и незаповедных мест нашей области, нашей главной красы и гордости — Оби, так незаслуженно обойденных в литературе, искусстве, так безбожно недостаточно воспетых. И раз я даже вернулся. Правдами и неправдами добился, выхлопотал себе на студии «творческий отпуск» без сохранения содержания, вернулся в Новосибирск и ушел матросом-мотористом ковырять родное обское дно на земснаряде «Обская-101». И все было бы хорошо: к концу навигации я уже дослужился до моториста-лебедчика, выбирал уже себе факультет в Новосибирском водном институте, куда бы пошел учиться, только еще колебался между судомеханическим и гидротехническим, но… Ведь для того, чтобы вернуться в Новосибирск, я должен был на этот раз сбежать с «Мосфильма»… А вот теперь меня потянуло обратно в кино. Тянуло, тянуло и — дотянуло. Вернулся.

Кино — это тоже неплохо, чего греха таить. Но и каникулы на земснаряде не пропали даром. Кто знает, может, как раз после земснаряда я впервые испытал наслаждение от самого процесса актерской работы. Не от того, что я вдруг сам себе в чем-то понравился или кто-то меня вдруг за что-то сильно похвалил, — нет, просто наслаждение от самого процесса работы, вероятно, что-то вроде того, о чем в четвертом действии «Чайки» говорит у Чехова Нина Заречная. И в этом не нахальное, нескромное сравнивание самого себя с чеховской Чайкой, нет. Просто твердое убеждение, что человеку для счастья и доброго душевного равновесия и спокойствия необходимо испытывать наслаждение от самого процесса своей работы. Ну а если при всем этом он еще почувствует, что его работа не только ему самому дает радость, но еще и необходима, полезна, нужна другим, — ну, тут… чего же еще можно пожелать такому счастливейшему человеку?

Так вот, о наслаждении: во время кинопроб к одному фильму, во время репетиций к этим кинопробам я вдруг от сцены, от фразы легко пошел в жизнь моего героя, как в жизнь живого человека. Мне вдруг стали открываться тайные связи и пружины его души и характера, вдруг он у меня… ну, не совсем еще ожил, но начал звучать; я, как мне казалось, уцепил особую, единственную гармонию души и поступков данного человека, и прежде диссонирующие фразы сценария вдруг стали звучать для меня согласной музыкой. Я сам был счастлив открыванием для себя и проникновением в нового, интересного, дорогого мне человека…

А в какой картине все это происходило… даже и сказать нельзя — я в ней не снимался. Я даже не допробовался до конца. Но дело не в этом. Дело в том, что я впервые испытал наслаждение от самого процесса работы. Это очень здорово! Страшно жалко, конечно, что мне не удалось сыграть этого человека, до сих пор жалко. Но не все и не всегда нам удается.

А что же мне удалось? Мне как-то очень крепко кажется, что артист, художник сам о своих работах вообще не должен ни говорить, ни объяснять их. Ну зачем бы, скажем, вдруг Левитану объяснять свою «Золотую осень» или «Вечерний звон»? Это, правда, абстракционистам, всевозможным модернистам и их поклонникам приходится много времени тратить на объяснения, доказательства красоты и прелести их искусства. Я — отсталый человек — не понимаю этого. Мне нравятся Саврасов, Федор Васильев и Левитан, Римский-Корсаков и Кальман, Рахманинов и Дунаевский, даже Скрябин. А Шостаковича, Пикассо я не понимаю и не люблю. Прекрасное, на мой взгляд, не нуждается в доказательствах, что оно прекрасно. Тогда как уродливому никакие доказательства (того, что оно, уродливое, — прекрасно) помочь не в силах. Да и не один я так думаю, абсолютно солидарен со мною автор «Дон Кихота» Мигель де Сервантес Сааведра: «Душа наслаждается лишь тогда, когда в явлениях, преподносящихся нашему взору или соображению, она наблюдает и созерцает красоту и стройность, а все безобразное и несогласное никакого удовольствия доставить не может».

Очень хочется надеяться, что эти мои измышления не будут восприняты как желание тихой сапой пристроиться в один ряд и уровень с фигурами масштаба Левитана или Рахманинова. Ей-богу, не для этого я вспомнил про них, а единственно из желания доходчивее донести свою мысль и убежденность в том, что художнику, какого бы масштаба он ни был, не стоит самому о своих работах и заслугах распространяться.

«Дарование художное подобно черпающим воду из реки. Один подымает велик сосуд, другой посредний, а иной — малый. Всяк несет по своей силе. И ты богатству дарованья радуйся. И намеренье посредственных целуй. И спех умедливших люби». Книжица «Нарядник» («Слово о Москве». Б.В. Шергин).

Так что ж удалось-то? А бог его знает… Всегда ведь лучше знаешь то, что тебе не удалось. Вот я знаю, что до сих пор мне никак не удается вернуться в Новосибирск и при этом не сбегать из кинематографа. Ну никак не удается! Вот если бы в Новосибирске затеяли да и сделали студию по производству художественных фильмов… Ну это уже область мечтаний и прожектов…

Хотя… Как мне ополчаться на область мечтаний и прожектов, когда всю жизнь в этой области только и купаюсь? И еще неизвестно, смог ли бы я прижиться в какой-либо другой, трезвой профессии, абсолютно чуждой мечтам и прожектерству. А тут худо, бедно ли, а прижился. Я, к примеру, страшный завистник. Причем я вовсе не завидую своим коллегам-актерам, которые сыграли что-то такое, что мог бы или мечтал сыграть я. Вот ей-богу же! Ну что толку завидовать, скажем, М.А.Ульянову? Все равно, как он сыграл «Председателя» — никому никогда так не сыграть, а мне — в первую голову. А завидовать кому-нибудь ниже Ульянова и вообще не стоит. А вот Васе Кулешову с «Обской-101» я завидую. Завидую его умным рукам, тому, что он излазил всю Обь с притоками («пустынные, унылые берега притоков Оби», как характеризовал их классик), завидую тому, что он моряк, речник, водник, что у него пять профессий в руках. Да и не одному ему, всем завидую, с кем работал, кого полюбил. А кого не полюбил, тем не завидую. Льву Николаевичу Содуянову из нашей 73-й школы завидую (завидовал. Его уже нет, Льва Николаевича. Все мы когда-нибудь успокоимся и упокоимся…). И другим учителя завидую. И ученикам. Я всего на несколько часов зашел в родную школу, выступил перед ребятами и ушел. Ушел с тысячью неоформленных даже вопросов в голове: как они там? Ребята? Учителя? Школа? Чем живут сегодня? Что нас связывает, что различает: меня, бывшего выпускника, и их, сегодняшних десятиклассников, завтрашних выпускников?.. Я зашел, проведал, поулыбался и — ушел. А жизнь осталась. Она течет там своим интересным ходом (всегда интересным! Живая жизнь не может быть не интересной!). А я этого уже не знаю. И не узнаю. А Лев Николаевич знает (знал), они — знают. Они там живут.

Завидую другу своему писателю Виктору Лихоносову и другому другу, химику, туристу, музыканту, аквалангисту Эрику Малыгину Завидую людям всех интересных профессий и судеб, о которых часто по вечерам рассказывает и поет радиостанция «Юность». Брату своему младшему, инженеру, завидую. Даже тому, что у него есть старший брат-киноактер, а у меня — нет. Чушь? Глупость? Наверно. Ну кому какое дело: кто кому и почему завидует. Но я об этом почему заговорил? Если бы я никому не завидовал, я бы, наверно, не смог быть актером. Это ни в коей мере не значит, что я открыл новый секрет актерского творчества, что каждый актер обязан быть вот таким же завистником, — совсем нет. Это, возможно, только лично мое качество. Но я чувствую — и даже уверен! — что без такой вот горячей зависти ко всем чужим живым интересным жизням и судьбам я бы работать — не смог.

По сусекам дневников и записных книжек

23 октября 89 г. Таллин.

Вылез вчера к нам на сцену (мы выступали перед фильмом) бо-ольшой человек (бицепс в обхвате 41 см, «ничем не занимался — во! — сорок один сантиметр!.. У рэкетиров, там, у этих — 38, 39… ну 40… А у меня — 41!!..»), большой, значит, крупный (в живом весе); несчастный — жена Дон Кихотом называет, и не только «называет», и другие неприятности есть… Неудачник — «кином» бредит, рвется в «кино», но… «Три тыщи надо, чтоб в Москву прорваться…» Вроде добрый и искренне несчастный… Не повернулся язык «послать» его, поехал к нему после выступления «на чашку чая»…

Но и не прав он!

Он добрый, жутко добрый, хотя вырос в Грозном, на Северном Кавказе, где обстановка (среди молодежи) вроде постоянно располагает к ежесекундной самозащите, самообороне, а вовсе не к незлобивости… Так в чем же он не прав? (О чем сказать себе, конечно же, не дал; говорил сам! Много, бурно, несвязно, напористо, непонятно, но — говорил!) В чем же не прав?

Добрый — вроде, бескорыстно добрый; чистый — душою, по профессии-то бригадир асфальтоукладчиков; несчастный — мечта, жена… И при всем том — эгоист (в душе): себя хочется выразить! Хорошего, замечательного, незаслуженно несчастного, но — себя. Скромности, самокритики, страсти к самоусовершенствованию почти нет. Вот для чего «Капище»-то мое нужно, дневники мои юношеские со взлетами, воспарениями души в мечтах и с самогрызением, самоизничтожением: как и идеалов вроде не предавал (своих, юношеских), и себя не щадил, не позволял себе конформизма. Нет, может, не во все драки кидался безоглядно, как молодой Горький (как он сам о себе пишет), но не позволял себе отступать. Изо всех сил старался не позволять. Поделиться с людьми, хотя бы типа моего асфальтоукладчика, опытом самовоспитания. А оно, самовоспитание, по двум рельсам должно катиться: растить в душе, лелеять прекрасные мечты, идеалы — ну это не специально делается, само собой должно идти из культуры, классики прошлого, отечественного и мирового искусства, философии, — и волю воспитывать! Которая помогала бы, гарантировала в трудные минуты неотступление, непредательство, верность своим прекрасным идеалам. А тут еще и скромность помощница: чтоб в идеалах-то шибко высоко не заноситься, чтоб хватило силенок верным им оставаться. Вот они, две рельсы-то! И по обеим двигаться надо равномерно. Чтобы не скособочило, не свернуло с них ни в сторону бесплодного, безнадежного мечтательства (как героя «Белых ночей» Достоевского), ни в сторону сегодняшней бессовестной («рэкетирской», как выражается асфальтоукладчик Паша) вседозволенности, «всегодостигаемости», когда цель — только самоудовлетворение. И все силы — душевные и физические — на добывание средств! Любой ценой и любыми путями. Для этого самоудовлетворения.

Спасибо Паше, что он, такой Дон Кихот незлобивый, затесался среди сегодняшней оголтелой и поголовно прагматической молодежи (каково-то ему нынче, бедному русскоязычному Паше из Грозного, в заграничной суверенной Эстонии?..) — но и не прав он. Глубоко не прав в своем спокойном, вполне удовлетворенном самим собой бескультурье… Учиться, учиться надо, Пашенька! Озверело, осатанело учиться. Ненавидя, презирая, изничтожая себя за свое бескультурье.

Славная у тебя душа, Паша. Есть она! Спасибо — кому?.. Богу? судьбе? тебе? маме? Северному Кавказу?.. — но есть, есть она, душа. У многих, у подавляющего, может, сегодня большинства нету, у тебя — есть! Есть человеческая душа. И друг твой Володька с рижского парохода тому доказательство — друзья прилепляются все-таки к душе, а не к «живому весу». Но слабенькая она у тебя, Паша. Укреплять ее надо. Воспитывать. Врагов и опасностей у нее чертова пропасть: и эгоизм примитивный, младенческий — страсть «самовыразиться», «доказать», показать себя, прославиться. И хвастовство. И водка. И бескультурье, бескультурье, бескультурье…

 

Как преподавать литературу в школе

Возможно, весьма спорная глава

Был задан мне такой вопрос одним очень милым редактором, интервьюером. Была задана такая тема… Для статьи, для размышления, рассуждения.

А меня действительно давным-давно мучает этот вопрос. Почему? Бог его знает… Может, потому, что я как-то очень серьезно всегда относился к воспитанию детей?..

Мне кажется, каждому человеку необходима в жизни какая-то надежность, спокойная уверенность, что все идет, как надо; и что впереди навсегда, до самого конца все будет, как надо.

Или хотя бы видимость такой надежности…

А что может быть надежнее детей, потомства, продолжения твоего? Сила, красота, талант, любовь — даже если когда-то судьба снизошла и одарила тебя всем этим или хотя бы частью, хотя бы чем-то одним, — все это в конце концов исчезает, кончается, иссякает. Даже если когда-то и было в твоем распоряжении, радовало, ублажало, доставляло утехи, восторги, счастье — ничему из вышеперечисленного не дано пережить тебя. Ох, чуть не забыл — богатство, которое, кстати, может и пережить нас, только радости от него кончаются вместе с нашими силами. Да и вообще разве утехи и радости, доставляемые богатством, могут быть хотя бы сравниваемы с радостями, доставляемыми нам нашими силами, здоровьем, красотой, талантом, любовью? Говорят, доставляет еще какую-то животную радость чревоугодие, попросту, обжорство. Но разве все это радости?

Не знаю, кому какие радости кажутся слаще, надежнее, вернее, долговременнее, — по моему разумению, самое надежное — это дети. Тут тебе и продолжение твое, надежда на вечность, неиссякаемость твою, и вечная радость: ведь радоваться успехам и радостям детей мы можем в полном одряхлении, бессилии и недееспособности, — эти радости навсегда с нами, навек. И переживут нас!

Но чтобы дети надежнее и вернее стали радостью, а не вечным горем и болью, — ими надо заниматься. Их надо воспитывать, elever, как говорят французы, что значит «растить», «созидать», «возводить», «воспитывать», словом, «поднимать» (ну и еще «домашних животных разводить» — тоже у них elever…). Речь идет, конечно же, о нормальных, здоровых детях; больные дети — не дай и не приведи, Господи… Но ведь мы-то умудряемся создавать себе вечные страдания и каторгу — распуская, не воспитывая, уродуя нормальных, здоровых детей! Делая из них черствых, агрессивных, остервенелых Эгоистов, себялюбцев, не желающих замечать ничего и никого вокруг себя, привыкших (приученных нами! родителями) с младых ногтей думать и заботиться только о себе, о своих удовольствиях, чьих бы средств, покоя, здоровья, а то и самой жизни это ни стоило… И, конечно же, не своих (средств-то), не за свой счет, ибо добывать, создавать средства и условия для удовольствий — это ведь труд, а они привыкли у нас только кайфовать, только наслаждаться, только потреблять! (К чему — к потреблению, не к созиданию — усиленно толкает и приглашает наша новая рыночная политика и идеология…).

Короче, мое скромное, но твердое, не побоюсь сказать, непоколебимое убеждение, что счастье и надежность — только в детях. Причем в детях — воспитанных! Не знаю, как кого, но самого себя, по крайней мере, я убедил в этом однозначно и безоговорочно. Вопрос — как их воспитывать? В общем-то все это давным-давно известно: Монтень в XVI веке (когда в России еще Иоанн IV Грозный правил!), следуя Платону (а это: V–IV вв. до н. э.), советовал воспитывать «не одну душу и не одно тело, но всего человека: нельзя расчленять его надвое… нельзя воспитывать то и другое порознь; напротив, нужно управлять ими, не делая между ними различия, так, как если бы это была пара впряженных в одно дышло коней». Но поскольку никакой статье, даже самой проницательной и гениальной, не дано добраться до «тела», это уже дело практического воспитания, — стало быть нам остается заниматься только «душой», только поразмышлять, только порассуждать…

Уже не помню, вычитал ли я где, или сам вымучил в своих давным-давнишних поисках и раздумьях на эту тему, что ведь художественная культура — а литература в первую голову! — это та же религия, та же идеология, тот же символ веры, только — со свободным выбором. Старые религии не очень-то давали свободу «выбирать». Там все четко было. А если я, к примеру, будучи рожден правоверным христианином, вдруг возлюбил бы… Падшего Ангела (т. е. Денницу, Люцифера, Сатану…), проникся к нему симпатией… да еще, не дай Бог, и воспел его где, да вслух!.. — за это ведь в свое время недолго было и на костер угодить у праведных, Богу верных, Бога чтящих и боголюбивых слуг божьих. Свято чтивших заповедь Христову: «Не убий!» — они же не убивали, капли крови твоей не проливали, волоса на твоей голове не трогали! Ну, привязывали… ну, поджигали… Был бы праведником — мог бы и не сгореть… Не допустил бы Господь! А раз допустил — стало быть, какой же ты праведник?.. И Господь допускал… И Жанну д’Арк спалить допустил, и Яна Гуса, и Томаса Мора, и Джордано Бруно, и Мигеля Сервета, и еще бо-оль-шую армию других, не самых вредных для Земли, для Человечества людей…

Ну а с приверженностью к тому или иному литературному герою у нас (у человечества) вроде все-таки посвободнее было. Я, во всяком случае, не слыхал, чтоб, если кто-то предпочел Остапа Бендера Павке Корчагину, его за это тут же на дыбу возводили или на костер. Люби — кого хочешь, молись — кому угодно. Хочешь, боготвори Андрея Болконского, а можешь Рахметова… А то и Митю Карамазова или Парфена Рогожина….

И тут, в поисках опоры для своих раздумий и рассуждений, к чему приходится обращаться? Только к опыту. Причем в основном — к своему, ибо опыт других — он тебе и не столь всеохватно известен, как собственный, и не столь ощутимо, пронизывающе тобой прочувствован.

Почему я благодарен своему времени взросления и образования? А я ему благодарен. Многие не благодарны. Порицают. Если не «костерят»!.. И время, и школу. И порицали. И не только глупые, вон тот же Монтень: «…выйдя из школы… и окончив… курс наук… я… не вынес оттуда ничего…» А уж сегодня-то… почти все, поголовно… Исключение — один Пушкин: «Чему, чему свидетели мы были!», «Наставникам, хранившим юность нашу… не помня зла, за благо воздадим!»…

Ну и я вот благодарен. И школе, и наставникам (не всем, естественно), и времени! Интересное было время. Всякое.

Время моего взросления… Осознания себя в мире и осмысления мира вокруг тебя. Происходящего в тот момент и происходившего когда-то. В недавнем, ближайшем и отдаленном прошлом. Т. е. время прикосновения к Истории. К Истории Твоего Народа. К Истории не как к отвлеченной науке, а к Истории Моей Страны, Моего Народа. Истории, не поняв, не вникнув в которую, мне самому невозможно дальше ни жить, ни развиваться, ни двигаться куда-то… Время осознания и ощущения нашей Истории как неотъемлемой части самого себя, меня! Моей души, моей сути, моей личности.

В 1954 году я закончил 10 классов в родном Новосибирске и, поступив учиться «на артиста» в Москве, в театральное училище им. Б.В. Щукина при театре им. Евг. Вахтангова, с некоторыми приключениями и осложнениями закончил его в 1960 году. А немножко что-то соображать… Какое-то… ну, не понимание еще, конечно, но хотя бы осмысление, только-только просыпающееся и начинающееся, самого себя и всего, что вокруг тебя, вблизи и подальше, во времени и пространстве, попытка осмысления, потребность осмысления — все это начинало пробуждаться в 8–9-м классах, стало быть, по календарю тютелька в тютельку — 50-е годы. 50-е годы!.. Начало их вытекает еще из последней, может быть самой жуткой по бессмысленности, по идиотизму волны сталинских репрессий, потом смерть Сталина, потом крах Берии и первый могучий удар по, казалось, уже навечно бесконтрольному всесилью КГБ, потом XX и XXII съезды с первыми разоблачениями, еще робкими, ничего не объяснившими (оно и до се, по-моему, толком еще не объяснено… только — треск, только — эмоции), но всколыхнувшими! раскрывшими… да нет, не раскрывшими, но давшими возможность пусть не раскрыть еще как следует, но хотя бы приоткрыть наконец глаза, пробудившими умы и души!.. Очень непростыми были 50-е… А какие были простыми?..

А в моем родном новосибирском «Красном Факеле» — в те же самые 50-е — ренессанс. Почему? Вроде непонятно. Нелогично. Но — ренессанс! Чеховская «Чайка»! Изумившая, восхитившая и покорившая Москву во время гастролей 1953 года. И «Зыковы» Горького! (Это, правда, еще из 1943 года спектакль, но я-то его увидел в 50-е.) А позднее — «Сирано де Бержерак» Ростана, «Бесприданница» Островского, «Село Степанчиково» Достоевского, «Живой труп» Толстого! А до того: «Вей, ветерок!» Яниса Райниса, «Песнь о черноморцах» Б. Лавренева, «Свадьба с приданым» Дьяконова, «Женихи» Токаева. А сколько еще не назвал! Классика. Мировая и отечественная. И национальная. И современная. Рискую не попасть в общую струю — сейчас ведь принято костерить, мешать с помоями, с грязью, изничтожать все, что у нас было между 1917 и 1985 годами, — но я люблю время моей молодости. Больше того, мне даже неловко перед современной молодежью за то, какими мы в их возрасте были счастливыми… Что поделаешь — неловко.

По сусекам дневников и записных книжек

10 января 93 г. Москва. (Читая «Былое и думы» А.И. Герцена, хотя Герцен у нас тоже получается одним из «врагов» нынешних «реформ», «перестройки» и, особенно, «переосмысления».) Странная вещь, что почти все наши грезы (Герцен имеет в виду юношеские их с Огаревым «грезы» в 14–15 лет, в возрасте «теоретического знания и практического невежества») оканчивались Сибирью или казнью и почти никогда — торжеством. Неужели это — русский склад фантазии или отражение Петербурга с пятью виселицами и каторжной работой на юном поколении?». «Былое и думы».

А это не счастье наше неохватное, не благодарность наша величайшая судьбе, коммунизму (идее, а не партноменклатуре), Советской власти, что наши грезы юношеские (моего поколения) оканчивались только торжеством! И ничем другим не могли оканчиваться! Это — не счастье? Не благодеяние для развивающегося, входящего в жизнь индивидуума? «Эх вы-и…» Отрицатели. «Ошибконазыватели» нашей семидесятилетней истории… Темнота вы. И пошляки. Недоумки. «Мышление, выбор не даны вам природой…» Чужого голоса перепеватели. Чужих пошлостей. Если не пакостей…

К вопросу о пользе гласности для юности… Не брехливая и ничем не сдерживаемая гласность нужна юности, а разумная ясность.

Хорошее было время… Голодное, холодное, бесштанное, но… замечательное! Давно утих, улегся оголтелый разгул свободы 20-х годов, когда «освободившиеся» ото всего (и от совести и разума в том числе) наглые и нахальные псевдоинтеллектуалы и авангардисты «сбрасывали Пушкина с корабли современности», «Рафаэля с Растрелли расстреливали». В школьные программы давно и прочно вернулась классика. Не вся еще, но вернулась! И не только в школьные программы. В театрах страны ставилась не «чернуха», не абсурд, не порнография с защитой свободы интересов «сексуальных меньшинств» (гомосеков, зоофилов, некрофилов и тому подобных искателей радостей), а классика. Ну, были, конечно, и «Незабываемый 1919-й» с холуйскими панегириками «вождю всех времен и народов», и неискоренимый Корнейчук со своими антихудожественными иллюстрациями к передовицам того времени, но были (и на сценах, и на экранах в виде фильмов-спектаклей) и Шекспир, и Эдмон Ростан, и Шеридан, и Лопе де Вега, и Гольдони. А наши? И «Недоросль», и «Горе от ума», и «Ревизор», и «Маскарад», и Островский, и Сухово-Кобылин, и Чехов, и Горький…

Когда-то, в бытность мою еще студентом Щукинского училища, мне запала случайно в память вскользь оброненная, не впрямую, фраза нашего дивного, восхитительного Бориса Николаевича Симолина, читавшего нам историю изобразительных искусств и историю костюма (а истории развития музыкальной культуры — не было! Ну по-че-му, в театральном-то ВУЗе?.. По-моему, и до сей поры нет. Как можно воспитывать — и выпускать! — актера, режиссера без знания истории музыки?..) А фраза, оброненная Симолиным, была о том, что, в общем-то, государственность и художественная культура никогда не развивались в прямо-пропорциональной зависимости: мол, чем сильнее государственность, тем пышнее цветет культура, — нет! Всегда наоборот. В обратно-пропорциональной зависимости: чем сильнее и надежнее расцветает государство, тем более слабеет, хиреет культура, искусство. И наоборот: чем хуже идут дела у государства, тем ярче, пышнее, свободнее вспыхивают достижения культуры. (Правда, сегодняшний момент, кажется, являет собой исключение из этого правила: сегодня, вроде и государство не очень пышно цветет, и культура… как-то незаметно, чтобы торопилась со своими достижениями, воспользовавшись этими временными послаблениями в поступательном движении нашего государства.)

Такого, конечно, как обязательного к усвоению студентами, преподаваемо быть не могло в наше время — середина 50-х! — да и сегодня вряд ли… (стало быть, чем сильнее мы укрепляем наше государство, тем вернее губим культуру? А чтобы поднять культуру — надо распустить или разогнать государство?)… Но поскольку мысль эта не казалась нашему Борису Николаевичу абсолютно пустой и никчемной, то не высказать ее, не обронить, хотя бы вскользь, — он не мог. А что нами лучше и вернее усваивается: ежедневно занудно вдалбливаемое или оброненное вскользь? Только бы заметить, услышать, обратить внимание, не прохлопать ушами, не пронестись в привычной душевной конфронтации ко всему занудно-вдалбливаемому, — не пронестись своим вниманием мимо этого случайно оброненного.

Мне кажется, наша государственность после войны и до самой смерти Сталина чувствовала себя совсем неплохо, а в искусстве, особенно самом массовом, зрелищном, зрительском, театре и кино, пышным цветом цвел Корнейчук и иже с ним, не столь громкие и заметные, как он, но нисколько не менее вредные и противные (ну, может, вредные — менее, поскольку вот с ходу не приходят на память, слава Богу, забылись, а Корнейчук крепко засел в мозгах). И — в то же время! — советские экран и сцена прямо-таки «кишели» классикой! Русской, советской, мировой, национальной! И американская киноклассика «Золотого века» их кинематографа как раз добралась до нас «в качестве трофея» из отбитой у Гитлера Европы. И французы с англичанами. А тут и итальянский неореализм подоспел. И опять же — свобода выбора была: кто наслаждался Кочетовым, Бабаевским, «Белой березой» Бубеннова и «Алитетом, уходящим в горы» Семушкина, а кто с жадностью, восторгом и вседушевным приятием ловил проблески интеллигентности в пьесах Симонова («Так и будет!»), Погодина («Сонет Петрарки», «Маленькая студентка»), Крона («Второе дыхание»), в прозе Виктора Некрасова (я говорю только о 50-х годах и о том, что было разрешено, было доступно всем).

И ведь не бесплодными оказались 50-е (как время взросления и осмысления себя в мире и мира вокруг себя для моего поколения). Мое поколение дало, на мой взгляд, абсолютно бесспорные ценности в области духа: тут и Распутин с Вампиловым, однокурсники Иркутского университета в 50-е годы; и Шукшин с Тарковским, однокурсники ВГИКа (мастерская М.И. Ромма) в то же время; да и еще, поди, найдутся…

(Была, была у нас свобода выбора. Была! И Достоевский не был сожжен, как (судя, правда, только по кинохронике) в Германии фашисты сжигали Маркса, Гегеля, Гете и прочую гордость немецкого народа. Не переиздавался Достоевский в то время — это было, но в библиотеке и у букинистов был вполне доступен. И Бунин был доступен, и Есенин. В школе их не очень «проходили», но называть — называли. А тут, к концу 50-х, пошли один за другим Ремарк, Хемингуэй, Олдингтон, уж в публикациях и переизданиях, не только то, что уцелело от изданного в 30-е годы. Да, кстати, к концу 50-х и Достоевского начали переиздавать, и прочих. Кто хотел — вполне мог читать. Но всегда ведь приятней вину за собственную лень, нерадивость, бездеятельность свалить на «притеснения», на условия, обвинить кого-то, но только не себя…

А может, вот это и нужно для преподавания литературы в школе? Свобода выбора? А? Не определенно-директивное: Онегин хоть и «лишний», но с декабристами якшался, сам чуть не стал декабристом (в уничтоженной 10-й главе) — значит, почти что положительный (полностью положительных до Революции вообще быть не могло); Ленский — «носил бы стеганый халат» да еще и возможному декабристу противостоял — чуть ли не в отрицательные его! Сатин в «На дне» — уж чего в нем положительного? Шулер, забулдыга, босяк, но у него: «правда — Бог свободного человека» — стал быть, положительный. А Лука — утешитель, не борец, да еще в Бога верует — куда ж его? К тому ж положительный полюс у нас уже занят Сатиным — в отрицательные Луку-Иуду… Вот если бы не это! Не куда учителя укажут, а то и сам основоположник самого соцреализма, лет через 30 после написания своей, в свое время прогремевшей и покорившей мир гениальной пьесы… А почему бы тогда не следовать заветам Льва Толстого, который к старости, по-моему, отрекался ото всех своих художественных произведений как от выдуманных и неправдивых? Давайте последуем этим заветам классика и не будем Толстого вообще читать, не то что в школе «проходить»… Вот если бы не это! Не определенное. Не директивное. Не «или-или», а свобода?

Была, была у нас свобода. Пусть не разумно предоставленная, мудро и предусмотрительно дозированная, пусть случайная, разгильдяйская, но — была! Я вон, например, позволял себе в 1953–54 учебном году, заканчивая 10-й класс, когда «оттепель» еще и не начиналась (я имею в виду: у нас, в Сибири), только-только Сталина похоронили да Берию «разоблачили» — в общем до «плюрализма» было еще далеко, — а я как-то позволял себе не ненавидеть «утешителя» Луку в «На дне» Горького (чуть не написал: «Нижнего Новгорода»…) и кулака Якова Лукича Островнова в «Поднятой целине» Шолохова. Вроде, велено было их ненавидеть и осуждать, а я вот не ненавидел и не осуждал. Целиком не осуждал. Нет, конечно, сцена убийства Хопрова, на которое Яков Лукич вынудил Половцева, и которое организовал (или помог организовать), а сам и трясся от страху при исполнении, и блевал после, — эта сцена никаких хороших чувств к Якову Лукичу не вызывала. Но вот как он «к агрономам прислушивался» да культурным хозяином стал — ну что ж в этом-то плохого? Погоревать только, что «жизня так повернулась», что вместо развития своих культурно-хозяйственных способностей пришлось Лукичу убийствами и прочей античеловеческой пакостью заниматься.

А Луку из «На дне» и вовсе осуждать вроде не за что было, хотя к этому настойчиво призывал сам «основоположник». Правда, несколько позже призывал, не когда писал, где-то в начале 1900-х годов, а уже ближе к 30-м. Потом, уже взрослым, я узнал, что не я один не доверял позднейшим призывам основоположника. Первый исполнитель и полноправный соавтор Горького в деле создания образа Луки, народный артист СССР Иван Михайлович Москвин, тоже, оказывается, не верил этим позднейшим «осуждениям» Горьким своего Луки, не верил и не скрывал этого.

«Люблю я эту роль очень, — признается в статье «Мой Лука» И.М.Москвин в декабре 1940 года в связи с выступлением на тысячном спектакле «На дне», — … как мне было горько, когда Алексей Максимович в 1932 году стал отказываться от своего Луки… писал… что такие утешители «утешают только для того, чтобы им не надоедали своими жалобами, не тревожили привычного покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Утешители этого рода — самые умные, знающие и красноречивые. Они же потому и самые вредоносные. Именно таким утешителем должен был быть Лука… Но я, видимо, не сумел сделать его таким». Вот с последними словами я с Алексеем Максимовичем согласен и прибавлю еще от себя, что когда он писал Луку, то он не то что не сумел сделать его вредоносным утешителем, но и не хотел. Иначе, чем объяснить то его огромное волнение во время чтения «На дне» у нас в театре, когда в сцене Луки с умирающей Анной он остановился в середине монолога Луки от мешавших ему слез и, вытирая смущенно глаза, сказал: «Здорово написано…»

И это мое «инакомыслие» было какое-то спокойное (И.М.Москвин тоже вроде никак не поплатился за свое несогласие с «основоположником»), И я — мыслил себе «инако» и мыслил. Можно было. Никто не грозил мне ни Голгофой, ни эшафотом, ни даже проработкой на комсомольском собрании. Никто не убивал меня, не распинал и даже не порывался. (Судя по «нонешней» прессе, это в наше время никак не допускалось!). Допускалось. Никаких ни эксцессов, ни притеснений, ни «репрессий». Все было тихо. Должен сознаться, Яков Лукич и Лука не завладели целиком моей душой, как в свое время — каждый в свое — д’Артаньян с компанией, Лопухов, Кирсанов и Рахметов, Павка Корчагин, Печорин, Кола Брюньон, Григорий Мелехов и пр. Лука и Яков Лукич нравились мне не целиком и безоговорочно, а… местами. Не было могучего внутреннего позыва, потребности бросаться в бой за них, отстаивать, защищать. Да в общем-то никто на них (на Луку с Лукичем) особенно оголтело и не нападал.

А вот в 1960-м году в шкоде-студии МХАТ я видел дипломный спектакль «На дне», где Лука был специально (режиссерски, постановочно) дискредитирован, смешан с грязью, раздавлен (морально), как таракан, и уничтожен в полном соответствии с позднейшими заветами автора и «основоположника». В 3-м действии, после того, как Василиса обварила Наталью, а Пепел убил Костылева, в дополнение к ремаркам Горького (у Горького 3-е действие кончается общей суматохой, скандалом, а в 4-м только выясняется, что во время этой суматохи Лука куда-то исчез), — в студенческом спектакле, по опустевшей после суматохи сцене долго и непривлекательно мечется Лука, чтобы зритель успел сообразить, какой он нехороший, несмотря на все свои сладкие речи, эгоист и себялюб. Тут трагедия, а он трясется за себя (раз тут убийство — значит, будет полиция, проверка документов, а у него их нет, надо спасать свою шкуру), а прикидывался таким проникновенным христианским альтруистом, страдальцем за всех, помощником, утешителем, спасателем всех и вся.

«Завет» был исполнен, «утешитель» Лука заклеймен. Но все ведь видно было! Все можно было уже разделить: вот на потребу моменту…даже не моменту, а недалекому «направлению ума» начальства на тот момент, — вот холуйская, рабски исполнительная, профессиональная режиссура: раз «ложь — религия рабов и хозяев» — значит, это плохо, значит, и носитель этой философии мелкий обманщик и пакостник, лишь бы запудрить всем мозги своей якобы добротой, а запудрив и охмурив всех, — и пользоваться этим, нагреть на этом руки. (Хотя чего уж там шибко жирно «нагревал» для себя Лука? Ну, переночевать пустят, хоть в грязи, да в тепле, не под открытым небом… Горький, видимо, забыл к 1932 году, что в пьесе он сам возражает своим позднейшим «заветам» устами Бубнова про Луку: «Много он врет и без всякой пользы для себя».)

А ведь это замечательный пример четкой работы примитивной «командно-административной», а точнее — холуйской философии, которая свято убеждена была, что народ — быдло, что мы — страна безнадежных идиотов, которым все надо разжевывать и в рот класть, сами мы никогда в жизни не разберемся, не поймем, что такое хорошо, а что такое плохо. И сам Горький к 30-ым годам своими «заветами» погрешил в пользу этой философии… А кто у нас без греха??!

А в 1900-е годы молодой и «анафемски» талантливый Горький писал, создавал свою великую (а может, гениальнейшую и величайшую!) пьесу не для баранов, не для идиотов — для умных. Для образованных. Для просвещенных.

Для свободного человека, человека с истинно свободным выбором — пожалуйста: вот Лука, очень добрый, очень хороший, милосердный, замечательный (кому какое дело: с паспортом или без? Пьеса для людей писалась, для Человека. Не для могучей армии позднейших, добровольно «обездушевших», добровольно доведших свои мозги до полной атрофии, ампутировавших самим себе души и мозги за полной их ненадобностью и даже какой-то досадной, мешающей «подногамиболтающестью»…). Пьеса писалась когда-то для нормальных, живых еще, разумных, sapiens, которые могут понять и разделить: вот это — Лука, а вот это — его философия. И сам по себе, как человек, он может быть очень милым, славным и симпатичным, но философия его, утешительство, ложь его, пусть святая, во спасение, но — ложь, это — для слабых, для маленьких. Сладкая ложь во спасение — она не надолго, не навсегда. Правда — страшней, жестче, а то и жесточе, но надежнее. Она не рухнет, как ложь. Закалил себя, взрастил в себе силы, способные выдержать горькую и страшную правду — зачем тебе сладкая недолговечная ложь? Ложь — религия рабов и хозяев, правда — вот Бог свободного человека! Сатин не такой благостный и удобный в общежитии, как Лука (хотя тоже немаловажно, как его характеризует тот же Бубнов: «Ты, Киньстеньтин, никого не обидел»)! Чисто по-человечески Лука гораздо милей и привлекательней Сатина, но философия, мне лично, дороже и предпочтительнее сатинская: «Правда — вот Бог свободного человека!» Не нужна мне ложь — религия рабов и хозяев.

Зачем в школе, по позднейшим и не самым праведным заветам Горького, вколачивают в юные мозги, что Лука и его философия — это плохо, отвратительно? Зачем наталкивать Человека, навязывать ему, Человеку, какие-то мысли и выводы? Почему не довериться Человеку? Не поверить в него? Как доверялся ему и верил в него на заре века молодой Горький?

Зачем по поводу Ленского в «Евгении Онегине» вдалбливается только половина гениальной пушкинской антитезы:

Быть может, он для блага мира, Иль хоть для славы был рожден: Его умолкнувшая лира Гремучий, непрерывный звон В веках поднять могла. Поэта, Быть может, на ступенях света Ждала высокая ступень. Его страдальческая тень, Быть может, унесла с собою Святую тайну, и для нас Погиб животворящий глас, И за могильною чертою К ней не домчится гимн времен, Благословение племен. А может быть и то: поэта Обыкновенный ждал удел. Прошли бы юношества лета: В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, В деревне, счастлив и рогат, Носил бы стеганый халат; Узнал бы жизнь на самом деле, Подагру б в сорок лет имел. Пил, ел, скучал, толстел, хирел, И, наконец, в своей постеле Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей.

Зачем, почему нам вдалбливали только то, что Ленский «носил бы стеганый халат», «пил, ел, скучал, толстел, хирел», когда у Пушкина с той же долей вероятности, только в первую очередь, было предположено, что Ленский мог быть рожден «для блага мира»?..

А может, я зря «копья ломаю»? Я ведь сталкивался с преподаванием литературы в школе очень давно, в конце 40-х — начале 50-х. А сейчас… Может, там давным-давно, в школе-то, все совсем не так? Может, там давно уже никто никому ничего не вдалбливает?.. Никто никому ничего не навязывает…

Иду я сегодня, 14 декабря, и радуюсь: наконец-то над Москвой, которая до середины декабря простояла черная какая-то… нет, не слякотная, не противная, но какая-то… не русская. Среднеевропейская какая-то… И даже не декабрьская среднеевропейская, а скорее октябрьская. И вот! Наконец-то: «Белый снег пушистый в воздухе кружится…» «В тот год осенняя погода стояла долго на дворе…» «В полдень дождь перестал, и, что белый пушок, на осеннюю грязь начал падать снежок…» «Зима! Крестьянин, торжествуя, на дровнях»… «…только крыши, снег и, кроме крыш и снега, — никого…»

Господи! Да сколько же их у нас! Да каких!! Это только первое, что наугад посыпалось… А сколько еще! Если порыться в памяти, на книжной полке!.. И подумалось опять о преподавании: а что, если не настырно: «Зима, крестьянин» — и только! И — всем наизусть! Как штык! Как один!.. А если на выбор? Хочешь — Пушкина, а хочешь — Пастернака, Бунина, Заболоцкого, Блока, Есенина… и опять — как снега!.. Всех не перечислишь…

Когда-то Пушкин не выказывал больших восторгов по поводу того, как у нас было поставлено образование: «Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь»… Это в его-то время — «понемногу», «чему-нибудь и как-нибудь»!.. Не видал он нашего… (времени). И тем не менее слова «интеллигент», «интеллигенция» в обиходе у нас имеются… Что-то мы ими обозначаем, называем… Я знавал (и не одного!) работников «интеллектуального» труда, вполне достойных — конечно, по меркам нашего времени — этого определения, да еще и творческих работников, художников, которых передергивала судорога отвращения при упоминании имени… Пушкина. И я не могу их винить! Это не вина их, это — беда. Я им только соболезную! Они — несчастные жертвы нашей системы воспитания и образования. Лично меня моя школа так Пушкиным не запугала, но любовь-то к нему, всеохватную, всепронизывающую, не остывающую («Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!..» — а мое сердце как не малюсенькая частичка того самого, тютчевского, «сердца России»?), заронила, возбудила во мне, воспламенила и разожгла не школа.

Был у нас, опять же в Щукинском (и не только у нас, и в школе-студии МХАТа читал он, и, кажется, в ГИТИСе, а может, и еще где) замечательный лектор по зарубежной литературе Александр Сергеевич Поль. Эрудированнейший, остроумнейший, очаровательнейший Александр Сергеевич Поль. И читал он нам свою «зарубежную литературу». И что бы он нам ни читал: древних ли греков, римлян, средневековый ли роман, вагантов и миннезингеров, Ренессанс в Италии, Франции, Испании, Англии или английский роман XVIII века, — не было, по-моему, лекции и темы, в которой он не помянул бы, не вставил, не зацепил бы Пушкина. Еще Петрарка 600 с небольшим лет назад очень точно подметил, что «всякое учение… гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником». (Тоже ответ на вопрос, как преподавать литературу в школе: любимые слушателями наставники очень не помешали бы в этом деле…) Ну а у нас, поскольку наш Александр Сергеевич (Поль) был всеми нами, студентами, и мной в том числе, горячо и нежно любим, — вот я и призадумался: уж если такой бесспорный для нас тогда и истинный авторитет, как А.С.Поль, шагу не может ступить без Пушкина, стало быть, тут что-то неспроста!.. А уж дальше само пошло-поехало: заново раскрывались (и открывались мне, как в первый раз!) и «Евгений Онегин», и «Капитанская дочка», и «Борис Годунов», и критические статьи, и исторические заметки, и письма, и лирика — и везде блеск ума, слова, чувства, искренности, остроумия! И еще не всего я прочел его — стало быть, впереди сколько радости! До конца жизни не исчерпать! Мне по крайней мере…

А вот обременять нежные отроческие мозги «Евгением Онегиным» (не знаю, как сейчас, а мы-то «проходили» «Онегина» в 8-м классе, т. е. в 14–15 лет. Ну куда же? Что там можно понять в 14 лет?)… И чем больше вдалбливать — тем большую идиосинкразию вызывать и к Пушкину, и ко всей литературе вообще. То же самое по поводу «Войны и мира», по поводу Достоевского… Ну, разве что «Бедные люди»? Да и «Севастопольских рассказов» в школьной программе я что-то не помню…

Мой дед, из крестьян Пензенской губернии, бывший на год моложе Сталина, т. е. родившийся в 1880 году, закончил до революции, даже до всех еще наших революций, еще в XIX веке церковно-приходскую школу (считай, начальное образование, наших примерно 4 класса) и железнодорожное училище на помощника машиниста (считай, наше ПТУ). И на экзамене по русскому и литературе (не то поступая в училище, не то уже учась, за какой-нибудь курс) — писал о Пульхерии Ивановне и Афанасии Ивановиче. Стало быть, в программе были «Старосветские помещики», а у нас их даже не поминали. А чему они учат… Тьфу, слово приевшееся, осточертевшее… И неточное! «Учат»… Не «учат», научить никого ничему невозможно. Учится человек сам. Если захочет. А не захочет… Так о чем они, «Помещики»? На что они настойчиво и неотвратимо обращают наше внимание? К чему они, к какой мысли, теме могуче и властно приковывают наши души? Да к милосердию же! А чего в наших душах сегодня такой невосполнимый дефицит? Да его же, милосердия! А сколько же его умной щедрой рукой, сердцем разлито по нашей классике?! Неиссякающие родники! Животворные. Изобильные. Черпай — не хочу… Не хотим. Из программ убираем. Не возвращаем в них, в программы… Почему??? Почему в школьной программе нет П.П. Бажова? Почему о Б.В. Шергине у нас вообще единицы слыхали, даже среди интеллигенции? О них человек со школы должен знать! Там и юмор, и язык, и нравственность, и милосердие, и мудрость…

Как преподавать литературу… Наверно, не долдонить, не вколачивать такие «мысли», чтоб получалось, как в когда-то известной песенке:

Раскольников попал в тюрьму, Базаров — сложная натура [8] , Герасим утопил Муму — Вот вам и вся литература…

Наверно, как-то рассыпать, разворачивать перед юношеством все неохватные богатства, весь калейдоскоп, всю мозаику великой русской и мировой литературы. В теснейшем взаимодействии с уроками истории. С уроками эстетического воспитания, музыки. Как воспринимать пушкинских «Бориса Годунова» или «Капитанскую дочку» без знания истории? И какое же знание истории «смутного времени» или «пугачевщины» без Пушкина? Какое знание междоусобиц предтатарского периода русской истории без «Слова о полку Игореве» и какое знание «Слова» без знания истории того периода? А Бородин с Мусоргским разве при этом помешают?

А чего бы и кино давно не взять на вооружение?! Тьфу, опять: «вооружение»… Въелись термины. Не на «вооружение», на службу, на помощь. «Александр Невский» эйзенштейновский — разве не помощь, не подспорье в изучении истории XIII века? По личному своему опыту могу сказать: начало XVII века во Франции, наверно, не самое славное и судьбоносное время во французской истории, но мое лично внимание навсегда приковано к истории Франции именно этого периода, и виной тому — искрометные, неувядающие, вечные, животворные «Три мушкетера» А.Дюма-отца. А сколько блестящих исторических фильмов сняли в свое время американцы! Даже не столько строго «исторических», сколь по-дюмовски, по-мушкетерски заразительных, неотразимо притягательных, завлекательных, которые властно притягивают твое внимание, не отпускают его, заставляют лезть в эту историю, копаться, ковыряться в ней. И какие-нибудь «300 спартанцев» (только старый, не новая антимусульманская агитка…), и «Королевские пираты» с божественным Эрролом Флинном, и «Мария Антуанетта», и… и… и… Почему это все не привлекать? Почему этим всем не завлекать? Не слепо. Разбираясь. Разбирая: где история, где правда, где выдумка, где «завлекалочка», а где идеология снимавших в свое время и в своем месте?

Я как-то с ходу не припомню, чтобы в какой-то области художественного творчества какой-нибудь великий мастер одновременно был бы и великим учителем. Чаще как-то тоже: или — или. Или мастер, или учитель. Или Репин, или Чистяков. А может, тут тоже какая-нибудь закономерность? Может, в мастере должно, обязано превалировать индивидуальное, личностное, пристрастное?! Как вон, скажем, во Врубеле или в Тарковском. А учитель должен без особых углублений в одних, погружений в них и восторгов перед ними, и без резких, часто чисто вкусовых неприятий других, — учитель, наверно, должен рассыпать, развертывать перед учеником, учениками беспристрастно (!) все богатство, все разнообразие того, что имеется в данной, освещаемой им, учителем, области на сегодняшний день. А уж ученик пусть свободнень-ко выбирает сам. Что его душе ближе, соответственнее, понятнее, приемлемей.

Со свободой расквохтался… Свобода хороша не всякая, не абсолютная. Дай-ка, вон, полную свободу ребенку — он и дом спалит, и себя угробит. Свобода хороша разумная, про-све-щен-на-я. Как вон Е.Р.Дашкова говаривала: «Свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». Что мы сегодня и имеем, в полном соответствии с предсказаниями Первого Президента Российской Академии Наук?..

В общем-то… Все наши российские страдальцы и великомученики, гордость наша и опора, чьими заботами и стараниями мы до сих пор еще живы и образ человеческий не напрочь еще потеряли (хотя уже близки к тому…), — все они, любя Россию, жизнь и силы ей до конца, до капли отдавая, все свои силы недюжинные несли на алтарь просвещения российского. И уж какие титаны были! Какие богатыри! Ильи Муромцы!! И Сергий Радонежский с Андреем Рублевым. И Михайло Ломоносов. И Пушкин со всем своим феерическим XIX веком. Да и Ленин…, хотя его сегодня наша «легкоязычная и празднословная Русь» (как когда-то ее величал Б.В.Савинков, не всю Русь, часть ее, а вот эту самую, легкоязычную и празднословную), записала у нас уже эта «Русь» «с легкостью необыкновенной» Владимира Ульянова в «главные преступники XX века»… А этот «преступник» объяснял когда-то, на какие «преступления» он зовет и какие ему для этого нужны «сообщники»: «стать коммунистом можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые накопило человечество»… И правительство российское при нем, говорят, чуть ли не первый и последний раз в истории, было самым интеллигентным в Европе! (потом быстренько вернулись «на круги своя»). Ну как же не преступник? Россию-то!.. К этакому звать?! И невзирая на все призывы и труды титанические титанов наших, мы непоколебимы и несокрушимы в нашей темноте и бескультурье…

Как вот тут литературу преподавать… Кабы я знал… Не скрыл бы…

Из записных книжек

Февраль 1955 г. Акмолинская область (Северный Казахстан), станция Колутон, Мостопоезд 453.

Нету хозяина. Люди только теряют время, приходя на работу: ни работы, ни отдыха, ни заработка. Отнимают еще время труда и отдыха собрания. Формализм голый, чепуха. С народом разговаривать не умеют, не умеют слушать людей. Умеют «выбирать президиум», «вести протокол», «принимать данное решение за основу» и голосовать: «Как? За каждого в отдельности или в целом?» — «Б це-елом!» (чтоб скорей эта волынка кончилась)… Присутствующие избираемые обязательно дают себе «самоотвод» (никак это слово-то не могут правильно выговорить): «Там по вечерам заседают, а у меня вечерами с желудком плохо бывает, не могу!» — «Там днем заседают». — «Ну все равно не могу… По состоянию здоровья… Са… это… самоотвод у меня…» Собрание дружно соглашается дать «самоотвод» товарищу…

А люди — славные. Русские, рабочие, веселые, все время скулят над кем-нибудь…

23 марта 55… (ст. Мариновка) мост 640 км с 15 февраля. Идеал нашел себе: Ивана Соловья! (бригадир у меня был Ваня Соловьев) Русский мужик! Дело свое знает! И здорово. Да и больше, чем здорово. Веселый!! Драться — «не любит»… но и его не тронь! Не боится ни хрена. Смеется!! Вот и мне бы туда же… За ним… За «Максимом» — Б.Чирковым, за крючковскими «Климом Ярко» и «Парнем из нашего города»… Вот куда!..

Еду сегодня в Мариновку, в клуб. В бильярд играть, на девок смотреть… Одно мешает: сам себе не верю… На подлость ради удовлетворения физиологических потребностей не полезу. Это не «бляди», как их объединительно именуют мужики, не проститутки. Простые люди, без «идеологии», подчиняются своим нормальным биологическим инстинктам, за деньги их не купишь. Их можно обмануть… и быстро, легко обмануть лаской, благодаря их простоте. А это уже будет подлость… и кроме того, это повлечет за собой вагон всяких последствий, которые будут не столько страшны, сколь паскудны…

…Вспомнились мне тут почему-то Василиса и Васька Пепел из «На дне» Горького… Кто из них, мужиков и баб, больше виноват в таких историях? Пожалуй, мужики… Но ненамного: они сильней от века, независимей, а потому подлей немного…

Глазки серы, глазки серы, Глазки сероватые… Ты завлек, а я любила — Оба виноватые…

Да и при чем тут «вина» чья-то? И тех, и других — тянет. Счастье или несчастье того или другого зависит от того, насколько ты сам (или сама) человек. Хоть и без «идеологии», но настоящий, цельный. И с кем ты сошелся, с кем судьба тебя свела-столкнула: с человеком ли, или с бугаем-осеменителем, Жрецом (или Жрицей) любви и прочих плотоядных удовольствий, с сукой ли подлой и дешевой… или с такой «идеологически подкованной» кукушкой, как я… А отсюда и моя история начинается, да чем-то кончится… Может, и ножом под ребра… если хвостом не завиляю да не поползу в сторону в самом интересном месте этой истории… (А народ вербованный — ве-е-се-олый в Казахстане был: кто отсидев, «отбыв срок», вернувшись из мест «не столь отдаленных»; кто зарезав кого-то на родине и спасшись от тюрьмы вербовкой…) Ну да хрен с ним со всем!.. Одного боюсь: как вдруг полюбит меня, урода, а я опять, как кукушка, хвостиком помахаю да и улечу…

25 марта 55… Оптимизм на меня снизошел в этом Казахстане, в Мостопоезде! (?) Люди здесь — веселые! Это очень много значит. Вербованные, переселенцы, «путешественники», искатели приключений! Может, у оседлых грустнее жизнь? Не забыть. Проверить…

Из записок от зрителей

«Скажите, пожалуйста, Вы родились не в деревне? Если нет, то откуда Вы знаете так хорошо деревенскую жизнь?»

«Как Вам ваша роль в фильме «Давай поженимся»? В начале фильма вроде не очень интересный мужчина, а в конце — лучше и не надо! Что-то родное-родное…»

 

Опять о любви

Самая спорная глава

В 1941 году, когда началась война, мне было 4 года и 8 — когда она кончилась. Так мое поколение, — дети войны — мы росли в основном в женском царстве; меня, вон, до семи лет бабка просто в женскую баню с собой водила… И что же это за царство было? Ну, что женщины в войну уберегли нас, детей, т. е. спасли поколение, выкормили и вырастили, и весь тыл на себе вывезли — это известно всем. Забывается часто, не помнится, но в общем-то известно. Но я еще благодарен своим бабушкам и маме… а может, и Революции 1917-го года, моде, введенной ею в первой половине века в среде демократической трудовой интеллигенции: не носить женщинам никаких побрякушек, безделушек, серег, колец, браслетов… Не уподобляться своим первобытным и полудиким предшественницам… а также сорокам, воронам, обезьянам, которые так обожают все яркое, блестящее, сверкающее, привлекающее, развлекающее, завлекающее… Да и никто из женщин вокруг в моем детстве-юности: ни учителя — в школе и мама друга, ни медики — бабка моя и мама другого друга, ни техническая провинциальная интеллигенция — родители, их друзья, однокашники, сослуживцы, ни домохозяйки простые полудеревенские — тоже мамы друзей — никто не сверкал искусственной позолотой. Я помню их лица, глаза — стало быть, их душу.

Прекрасные глаза, и прекрасные души… Быть может, они, мои родные, не принципиально не носили безделушек-побрякушек, может, время было такое, трудное, вкалывать надо было, не до красования, но, возможно, благодаря именно такой среде формирования я отношусь к женщине, как к Человеку. Совсем не такому, как мы, мужики, противоположно не такому… Оттого, может, так неотступно влекущему этой своей противоположностью, загадочностью. А все эти блестки, побрякушки… Мне на месте женщин было бы крайне обидно: обладать такими феноменальными, сказочно-чудесными качествами и достоинствами, а привлекать к себе внимание, обрамлять себя такой дешевкой и мишурой. Как если бы картину позднего Рембрандта, как бы излучающую из себя тепло и свет, заключить в какую-нибудь яркую, нескромно кричащую, базарную, аляповатую раму. Записалась у меня когда-то, 23 мая 1977 г., в записную книжку вот такая мысль из романа Ирвинга Стоуна о Микеланджело «Муки и радости»: «А она, откинув голову, засмеялась… Вслед за ней засмеялся и он, и голос его, проникая в звуки ее голоса и сливаясь с ним, словно бы притрагивался с лаской к волшебной его плоти и сущности. И он знал, что это был тоже род обладания необыкновенного, редкостного, прекрасного и святого»…

И дальше моя реакция на эту… мысль? позицию? В общем на ЭТО: «Вот это-то я и ненавижу: обладание. Это ж… эгоизм, индивидуализм, это какая-то непорочная порочность. «Я Вас любил так искренно, так нежно», — вот тут все человеческое! И слова, и чувства, и стремления, и мечты, и желания, а… обладание?., пусть даже такое «редкостное и святое», но все равно обладание — это же… самоудовлетворение какое-то… Я овладел! Я обладаю! Я!!! Это, по-моему, от животного. От зверя, от скотины… От той самой обезьяны, которой подключили электрод к точке «удовольствия» в мозгу и которая, найдя кнопку замыкания, давила на нее до тех пор, пока не сдохла. Дообладалась…

Это не Микеланджело был таким, это Ирвинг Стоун такой. Индивидуалист беспросветный. Стоун нам не указчик. Да здравствует Б.Н. Симолин!»

Борис Николаевич Симолин читал нам когда-то в Щукинском училище «Историю изобразительных искусств» (ИЗО — как у нас сокращенно ее называли) и «Историю костюма». Что он был за человек, я не знаю, не знаю, был ли он коммунистом или сознательным марксистом (поминал вскользь, как вернулся в шинели… не то с Гражданской, не то с Германской, но кто из его сверстников не возвращался с этих войн?..) Но идеологию он исповедовал явно марксистскую, научную, материалистическую. И при этом — не скучную! Не пошлую, подневольную, а живую, блестящую, захватывающе интересную, неотразимо завлекательную! А когда рекомендовал нам литературу к разделу «Искусство доцивилизованного периода» (палеолит, неолит и пр.), к продиктованному не в последнюю очередь «Происхождению семьи, частной собственности и государства» Энгельса опять же вскользь заметил: «Завидую вам — такая вам радость предстоит…» Почему у меня навек в мозгу застряло это его замечание? Почему поразило? До того ни в школе, ни в вузе на лекциях по марксизму никто никогда радости от общения с классиками марксизма-ленинизма мне не обещал. И не ошибся ведь Борис Николаевич! Была радость! И от общения с Энгельсом, и от общения с Лениным. С Марксом сложнее было — труднее, тяжелее он в мозги укладывался, а тут была радость, причем с каждым своя, одна на другую не похожая! Про Ленина еще Савва Морозов когда-то говаривал, что «это философия политического мордобоя». А лихость и удаль разве не привлекательны для юного сознания? А Энгельс — другой: тихий, нежный, ласковый, но так нежно и ласково отделает, смешает с пылью, дерьмом какого-нибудь Дюринга, что не знаешь, на месте чьего противника хуже было бы оказаться: на месте ли ленинского, подвергнутого «политическому мордобою», или на месте энгельсовского, ласково и нежно изничтоженного, смешанного с землей…

Вот чем был для меня Борис Николаевич Симолин. Никакому Стоуну со всеми его «обладаниями», эгоизмами и индивидуализмами, пусть самыми «редкостными, прекрасными и святыми», не перешибить во мне посеянного Вами, незабвенный Борис Николаевич. Вечная Вам моя восторженная память и Аллилуйя!

И к женщинам…. К Женщине поэтому я отношусь не как к раскрашенной, расцвеченной игрушке, елке, «мочалке», «телке», которой приятно попользоваться, которой престижно обладать, а как к Человеку. Немного не такому… Совсем не такому! Противоположно не такому, но — человеку!

Да нет, конечно же, я не прав… Нынче совсем не то. Мужик ноне пошел дурной, примитивный… А без него, без мужика, каким бы никудышным он ни был, без него бабе все равно — никак. Мужик для бабы — если не как каменная стена, то хотя бы как объект заботы нужен. А этот инстинкт в женщине, инстинкт заботы о ком-то… Без этого инстинкта человечество быстренько вымрет, как динозавры или мамонты. Стало быть, мужик нужен. А чем его, «нонешнего» дурака, завлечь-привлечь? Безделушками да побрякушками. И самой все-таки веселей, когда на тебе что-то блестит да посверкивает. Внутри-то все равно пусто, так хоть снаружи пускай.

Да, конечно же, я не прав… Все это глупости, детские мои впечатления и измышления. Только куда ж без них? Все ведь мы вышли из детства, как кто-то умный сказал.

Не отпускает детство. Февраль 1946 года. Позади четыре года жуткой войны, а у нас в тылу, в Сибири, — бескормицы, неустроенности, изматывающего труда на износ — «все для фронта, все для победы». Мне не было еще девяти лет, учился я во втором классе. Переехали мы с матерью из «города» (Новосибирск) в Кривощеково, на левый берег Оби, в четырехэтажку. Одна комната в четырехкомнатной коммунальной квартире № 8, кажется, на последнем четвертом этаже. В первой комнате жила с мамой Дорой Инна Чичаева (на два года старше меня, больная каким-то ужасным миллиардным туберкулезом — все война, ее следы, даже за тысячи верст ото всех фронтов), в другой дядя Саша, очень добрый, веселый, с неполным комплектом зубов, не то монтер, не то слесарь, в третьей — мы, а в четвертой — Юрка Денисов, младше меня года на три-четыре, с папой Колей и мамой Музой (отчества не помню ни одного). У Музы тоже вроде какой-то туберкулез был (или наметки, подозрения на туберкулез). Работала она внизу, под нашим подъездом, в продовольственном ларьке, куда поднималась с торца четырехэтажки высокая лестница, а за лестницей была ледяная горка, с которой мы катались на чем ни попадя (горка происходила, вероятно, от выплескивания с крыльца воды, которой мыли пол в ларьке). Так вот, с этим юным Юркой Денисовым как-то был устроен такой «брифинг», как теперь выражаются:

— Юрка, мамку любишь?

— Не-а.

— А папку?

— Не-а.

— А бабушку?

— Не-а, — не в настроении, видно, Юрка был.

— А дядю Сашу?

(Дядя Саша из второй комнаты был им, Денисовым, не то родственник, не то так, по доброте душевной, постоянно, когда мог, с Юркой и посидеть оставался, и так возился.)

— Так дядю Сашу?

— Не-а.

— А компот? — нашелся веселый дядя Саша.

— Ага-а! Люблю-у-у!!

И вот кто особенно распространяется о своей любви к женщинам, кто стремится обязательно и только к «обладанию» (и чаще вовсе не к «святому и редкостному») — мне эта их «любовь» напоминает скорей все-таки любовь к компоту, чем к мамке, папке, бабушке или вообще к человеку. Нет, «компот»-то я тоже любил… А кто не любит? Что я, не живой, что ли? Но где-то чуть не с младенчества все-таки различал, ощущал, что любовь к компоту и любовь к человеку хоть и именуется в русском языке одним словом, но разнятся, отличаются друг от друга, хотя в чем-то и сходятся. Не случайно, не наобум названы они одним словом: нам приятны, желанны и «компот», и любимое существо. Но есть все-таки и различие! А есть у русского народа еще замечательно точное обозначение любви не к компоту, а к человеку: жалеть. Любить можно и компот, а вот жалеть — только любимое существо. Правда, современная женщина сама немало делает для того, чтобы к ней относились, как к «компоту», к вещи… К товару!

Любовь не к компоту, а к человеку, к существу, влекущему и желанному, я ощутил, осознал годам к десятиодиннадцати. С девчонками мы учились раздельно: мы в мужской школе, они — в женской. У нас в 4-м «А» оказался мальчик из нашей пятиэтажки, постарше меня года на два, Коля Басалаев (где-то он сейчас, где все они, кого так цепко держит моя детская память?). Оказались мы с Колей на одной парте, и долгие совместные возвращения из школы — через весь «Соцгород», через поле до наших «этажек» — все это способствовало общению и даже дружбе, которая вроде и начиналась, но потом, классу к седьмому, рухнула из-за какой-то глупости. А пока не рухнула, в четвертом еще классе, поведал мне Коля, как другу и наперснику, о своей любви (не больше и не меньше!) к Ире Озеровой. Да чуть ли и не взаимной еще?! Какая там взаимность могла быть? В наше-то время… Разве только на словах? Это у нас на Руси нередкая вещь — на словах-то… Многочисленные «победы» наши: и над недругами, и над прекрасным полом… Коле пусть было лет 12–13, а Ире никак не больше 10-ти, училась она на два класса младше нас, она — во втором, мы в четвертом. Но вот поведал Коля другу о своей любви. И что же друг (впервые в жизни столкнувшийся еще и с такой любовью!)? А друг, не долго думая, тут же и сам влюбляется. В кого? А в ту же Иру Озерову! А чего мудрить? Только обратить внимание и увидеть, что мордашка у Иры круглая, носик — задорный, глазки смеющиеся… Чего мудрить? Что может быть лучше и привлекательней всего этого? Ну… друг там, правда, влюблен… Да и «взаимно»… Но ведь влюблен только, не женат же, слава богу. Потом, разве сердцу прикажешь? Ему не прикажешь. А оно вот приказало: только Ира ему, сердцу, мила и нужна. И никто больше! Какая там у Коли до сообщения мне была с Ирой «взаимность» — это меня как-то не трогало и даже не интересовало. Во всяком случае, потом мы, кажется, любили Иру «на пару», вместе, особенно даже друг дружке и не мешая. А потом также «на пару» и разлюбили. И даже отомстили! За что?…Но — отомстили! Плюнули каждый на ее фотографию, отнесли и опустили в ее почтовый ящик (вряд ли она или ее близкие смогли даже понять, что это была «месть»).

Но это была моя первая любовь! Так как же она протекала? Я, по-моему, ни разу с Ирой даже не заговорил, хотя любил ее преданно и упорно с 4-го по 6-й класс включительно, 3 года! Некое постоянство (или занудство? как угодно) — свойственно моему характеру, а вместе с ним, наверно, и душе. Так как же протекала первая моя? Глагол «протекать» чаще употребляют в отношении болезни, но ведь многие и весьма уважаемые товарищи считали и называли любовь болезнью. Петрарка в XIV веке, еще до нашей Куликовской битвы: «Коль не любовь сей жар, какой недуг меня знобит?», попозже Пушкин: «Но узнаю по всем приметам болезнь любви в душе моей», и почти совсем недавно Цветаева: «Мне нравится, что Вы больны не мной…» Да и другие примеры наверняка найдутся. Так как же у меня-то? Первая моя! Ни разговоров, стало быть, никакого общения, конечно же, не было. Любил, так сказать, визуально, издалека. Правда, после шестого класса, когда Колю наша совместная любовь уже утомила, а я — ничего, держался еще, летом в пионерлагере написал я Ире записку.

Не мудрствуя лукаво, прямо и определенно: «Ира, я тебя люблю. Ответь: да или нет». Ира, видимо, слегка ошарашенная такой прямотой, не нашлась и не решилась ответить ничего более, как на той же бумажке одним словом: «Да»… Ну а как и что дальше делать после таких ответов, я как-то не вполне отчетливо еще себе представлял. И все мое «общение» с Ирой как этой запиской началось, так ею же и кончилось. А в седьмом классе заполыхала во мне новая (аж до девятого!) любовь. «И так далее, и так далее случалося», как говаривал дед Щукарь. И Коля Басалаев тут же ко мне присоединился, и старинный мой друг Эрик Малыгин, да и вообще пол-Кривощекова — если не все! — было влюблено в принцессу нашу кривощековскую «ВВС» (Валя Сабитова, Васильевна по отчеству, как мы потом выяснили).

Но бесследно не прошла первая любовь! Оставила в душе зарубку, отметину Хотя «протекала» только в мечтах и грезах, умозрительно и визуально (как впрочем, и вторая, и несколько последующих…)

Первые послевоенные годы… Голодуха, холод, безотцовщина… (отец у нас умер в начале 49-го). Мой младший брат (родившийся в январе 42-го и едва не погибший от бескормицы и болезней, с которыми истощенный, ослабленный организм никак совладать не мог) на вопрос: «Боря, что бы ты мечтал поесть?» — отвечал: «На букву Пю», — что означало: картофельное пюре, слаще и желаннее которого маленький Боря ничего и вообразить-то себе не мог. К 47–48-му годам стали появляться конфеты, и шоколадные даже, но не густо. И когда мне Бог, как крыловской Вороне, посылал иногда конфетку, и при этом говорилось, что надо бы поделиться с мамой, папой или с тем же Борей — я, как послушный мальчик, делился, но не испытывал от этого никакого удовольствия. А тут вдруг, бродя-колеся по родному Кривощекову и мечтая об Ире, мне как-то подумалось: «Эх, была бы у меня сейчас шоколадная конфетка… С каким наслаждением, восторгом отдал бы я ее Ире! Всю! Не половинку, которой я делился с мамой или Борей без восторга, а всю. И с восторгом! И как бы я при этом был счастлив…»

Рядом не было ни Иры, ни конфетки… Но мысль об этом, мечта об этом не прошла даром: я впервые ощутил, осознал в себе любовь. Не к компоту, к человеку. К дорогому существу. Любовь не ради «себя любименького», а ради нее, любимого существа, которое вот хрумкало бы конфетку, улыбалось, и ему было бы хорошо… А мне нисколько не было бы жалко конфетки, мне не хотелось даже кусочка этой конфетки! Мне было бы божественно сладко в этот миг оттого, что ей хорошо!..

Это вовсе не значит, что я всегда был таким умненьким-благоразумненьким, высокодуховным и глубокоморальным, чуть ли не ангелом небесным, бесплотным. Была и плоть. Была. Присутствовала. И не молчала. А то Пушкин бесплотный был?.. Или Петрарка?.. И упоминания или напоминания об особенно наглых и беспардонных выступлениях плоти я потом старательно вырезал бритвочкой из дневника. Из дневника-то вырезал, а из памяти чем?

Было. И очень гнусно от сознания этого на душе бывало… Потом, спасибо, опять же Пушкин поддержал:

И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

А куда их смоешь? Из памяти-то… Это он! «Горько жаловался», и «проклинал», и «слезы лил», «с отвращением читая» жизнь свою. А мы ему низко кланяемся и два века уже благодарны, да и дальше, видимо, не устанем благодарить за то, что он не скрыл ничего от нас, ни своих жалоб, ни слез, ни страданий, ни борений. А без страданий и борений — это не душа, а так, неведомо что, словеса пустые.

Человек вообще-то рождается животным. С задатками, с возможностями стать человеком. Но человеком либо становится, либо остается животным, причем самым страшным изо всех возможных животных. Ни одно животное не убивает просто так — там или необходимость утолить голод, или борьба за самку, — только человек-животное убивает просто так, для развлечения, тут даже вполне разрешенные, «цивилизованные», так сказать, формы убийства, как, например, охоты высокопоставленных лиц, не говоря уж об убийствах в преступном мире — убийствах изощренных, с фантазией, со смакованием…

А счастье ощущать себя человеком, в себе человека… Да его только познать надо! Хоть раз! И никакого животного счастья, пусть даже самого удачливого! — не захочешь. Ну… может, захочешь… Ведь животное-то сидит все-таки в тебе… Но человеческое — надежнее, долговременнее. Да и слаще! С чистой-то совестью!.. Почему так долговечен у человечества культ Богородицы? Да потому, что самая человеческая, самая бескорыстная у нее любовь: к детищу, к сыну своему. Любовь ради любимого, а не ради себя….

Стало быть, вот, не только плоть была. Была и душа. И она, душа, в конце концов, понимала, что «любить» — глагол переходный (переходящий на что-то вне себя, не замыкающийся на себе, не «возвратный»). Человеческий глагол, не животный.

Сейчас вдруг подумалось: а что бы я выбрал (если б надо было выбирать) — любить или быть любимым? Вот так вот, всю жизнь, такая судьба: или — или, или то, или другое, или всю жизнь только любить, но при этом, не будучи сам любимым, или, наоборот, всю жизнь быть любимым, но самому при этом не любить? Наверное, все-таки первое. Наверное, все-таки любить. Пусть мучиться, пусть страдать без взаимности, но все-таки — любить! А если тебя любят, обожают, пылинки с тебя сдувают, боготворят, молятся на тебя, а тебе — наплевать, ты — не любишь, тебе все равно — да это ж с тоски можно удавиться!

В общем-то никакого открытия я тут не сделал: к неразделенной любви весьма недурно относился еще Гете («Страдания юного Вертера»), Да и Евг. Евтушенко у нас, даром, что прошел огни, воды и медные трубы, а к неразделенной любви относился как-то трепетно, уважительно, чуть ли не с тоской и какой-то даже завистью. И она, действительно неразделенная-то, не такая уж пустая и ненужная вещь. Она душу строит (если эта душа имеется). А не имеется души — так ей, неразделенной, не в чем и завестись. Любовь, всякая, и неразделенная в том числе, заводится только в душах. Как мыши — только в продовольственных складах. Я думаю, на складах металлоизделий или химии, бытовой или промышленной, мышам особенно делать нечего. Хотя утверждать не могу, не специалист.

В вопросах любви я тоже не рискнул бы рекомендовать себя, как очень серьезного специалиста, но, опираясь на собственный опыт, мне кажется, что и строительство души, и неразделенные любови — все это более интенсивно и впечатляюще протекает и запоминается, конечно же, в молодости. С годами и душа уже как-то оформляется, затвердевает, менее поддается влияниям и переделкам, и любовь, особенно неразделенная, уже не так въедается в душу. Нет, тоже, конечно, случаются, но не так глубоко врезаются в память и душу, как смолоду. Тут дай бог с разделенными-то разобраться…

А в общем-то все правильно. И мой умница-дневничишко подсказывает, напоминает мне, что именно так все оно и было! Невзирая на все молодые буйные бесчинства плоти, душа все-таки не дала себя забить, победить: вот запись от 21 января 1961 года (двадцать четвертый год жизни на излете): «Перечитал свой 1955 год (это когда мне 18 было). Влюблялся на каждом шагу, никакого толку, никакого ответа — страдал, плохо было. Теперь же любят на каждом шагу, только бери и наслаждайся — так опять не так! — теперь я влюбиться не могу… Опять — беда; пожалуй, даже хуже той, завидую тому времени. Очень плохо, если не влюблюсь, а надежды почти никакой: никто не удовлетворяет, никто не подходит. Даже страшней, чем в 1955 году. «Любовь хоть так же сильна, как смерть, но вовсе не так неизбежна» (Джозеф Конрад). А это очень страшно, безумно страшно, прожить без любви. А все шансы на это абсолютно реальные. Так оно все может и быть. Работа! Работа не изменила бы!

…Работы, работы хочется, взахлеб, как когда-то рабочим сцены в «Красном Факеле», по шестнадцать-восемнадцать часов, чтоб не оставалось времени ни на что, кроме сна. Работы и друзей!! Работы и друзей… Друзья далеко, работы нету. Серо и плаксиво. И скучно…».

Вон оно как, оказывается, было… С душой-то…

Застряла почему-то в памяти и никак не улетучивается сцена из давнишней моей… нашей картины «Встречи на рассвете» (производство «Мосфильм», сценарий А.Кузнецова, режиссеры Э. Гаврилов, В. Кремнев). Картину эту мало кто видел, она была изъята из проката (стало быть, у зрителя) где-то сразу же по выходе своем на экран. Удрал из Советского Союза в Англию (в «цивилизованный мир»!) автор сценария А. Кузнецов. И оттуда предал анафеме все, что сделал до того в СССР, отрекся. В печати у нас ему ответили, что не подумаем исполнять его заветы (насчет анафемы), что против него выступят его праведные комсомольские герои его книг. Но… исполнили даже с перевыполнением: изъяли из употребления не только книги, но и нашу без вины виноватую картину. Хотя мы ему слепо не верили, мы по-своему, не по-кузнецовски решили конфликт между героями, но… В этом никто не разбирался… Сбежал? Сбежал. Стало быть, не было такого в Советском Союзе? Не было. И следов чтоб от него, ничего напоминающего чтоб не осталось! А зритель у картины набирался, заинтересованный, взволнованный, разбуженный ею зритель. Разбуженный проблемами, не сиюминутными политическими или политиканствующими, а вечными, нравственными: что такое любовь? Что такое совесть? Что такое счастье?

И вот нейдет никак из головы сцена между героинями, доярками Галей и… Люськой, кажется. Уж и имена героинь забыл, помню только лица актрис Тамары Дегтяревой и Милы Кроль и их спор-разговор: «Да где ты ее видала, любовь-то? Тот из выгоды женится, по расчету, у этой время приспело. Страшно одной-то остаться!.. А любовь… Это мы, если надо, в кино посмотрим…» (сегодня, правда, и в кино уже не посмотришь…) И хочется мне ответить, объяснить Люське и всем, кто с ней солидарен (а Э.К. Кроль неотразимо убедительна была в той сцене. Это никак не в обиду Тамаре, просто у Т.В. Дегтяревой роль на всю картину и блестяще сыгранная, а у Милы эта сцена была основной. И вот засевшей навек в душе и памяти). Вряд ли мой «ответ» кого-нибудь убедит, удовлетворит, а тем более, утешит, но ответить — чешется и язык, и душа: «Товарищи, родненькие! Та любовь красивая! страстная! Ну как в кино!», которую подразумевает в этом разговоре Люська и на которую она, как трезвый и поживший человек, давно уже не надеется и не рассчитывает (если уж сильно затоскует душа по такой любви, в Кинотеатре повторного фильма можно было в те времена посмотреть) — все равно, милая, трогательная, абсолютно достоверная, жизненная и правдивая Люська мечтает о любви потребительски. И в этом своем стихийном душевном потребительстве — не права. Даже для себя не права. Даже если и выпадет ей один шанс из тысячи, и свалится вдруг на нее такая любовь — не принесет она ей счастья! Тут как раз и заключен величайший парадокс жизни: чем больше отдаешь — тем больше имеешь, тем больше у тебя остается! И наоборот: чем меньше отдаешь — тем меньше самому остается… Скучно — только получать, потреблять, «обладать». Любить, заботиться, отдавать, т. е. производить, созидать что-то, — вот это жизнь! И — счастье!

И вот еще нашел я в своей старой записной книжке… призыв, что ли?

К самому себе? А может и не только.

«Бологое. 31 июля 1986 г.

…Не надо стесняться оставаться Человеком. Оставайся Человеком. За содеянное добро, за свершенное что-либо благородное не жди тут же вознаграждения, как дрессированное животное в цирке. Оставайся Человеком. Собачки в цирке — и те не за одно только вознаграждение работают, а уж где-то и из привычки, из любви и верности своему старшему другу и хозяину — хороший хозяин ведь не только Хозяин, но еще и Друг! Собаке, лошади, да любому из «братьев наших меньших».

Не стесняйся оставаться Человеком.

И в любви — не рвись уподобиться скоту: получил свое — и дальше, за новыми радостями и удовольствиями. Человеческие радости не хуже скотских, не беднее. Познай их! Не стесняйся оставаться Человеком. Не бросай ни стариков, ни детей. Скоты — и те не все детей своих бросают. Учись у Людей. Их не так много в истории было, но — были! И сегодня есть. Не стесняйся оставаться Человеком. В любви, в заботе о другом, в ответственности за другого — радость! Человеческая. Высокая. Сладкая. Никакому тупому скоту не ведомая! Даже не вообразимая им. Попробуй, познай ее!»

…Вы видели когда-нибудь глаза… собаки, ребенка… женщины, залитые счастьем? Когда из них брызжет радость! Брызжет, бьет, струится неудержимо, неостановимо!.. Как вода из какого-нибудь старого, протертого полиэтиленового пакета. Таскался пакет этот где-то в кармане, в сумке неизвестно сколько времени, и тут вдруг вспомнили о нем, извлекли, чтобы насыпать в него черешни, где-нибудь, скажем, на ялтинском базаре. А насыпавши, пошли под кран помыть. Налили, наполнили пакет, а она вдруг, вода-то, во все щели, щелочки, дырки, потертости, в разные стороны, на тебя, на окружающих! Бьет, лупит, затыкай — не затыкай, зажимай — не зажимай, пальцами, ладонями — через ладони, сквозь пальцы… А вокруг — солнце! Все сверкает, сияет, переливается: и краски, и изобилие базарное, южное, и зелень, и фрукты, и лица, и глаза… Солнце и влага, под солнцем и на солнце!..

И так-то славно, когда только пакет с черешней, и базар, и солнце. А если не пакет? Если глаза? И небезразличные тебе глаза?! И если… ну не стопроцентная уверенность, но хотя бы легкое и вроде не совсем беспочвенное подозрение, что первопричиной и адресом этой брызжущей радости являешься… ты! А если еще и создателем. Созидателем ее! Этой радости?! Да что же в мире, в жизни сравнится с этим счастьем?! Какое животное самоудовлетворение? Гастрономическое, сексуальное или иное. Какое «обладание»? Какой «компот»?..

Вот что я разумею под понятием «ЛЮБОВЬ». Может, кому и сгодится? Вдруг для кого-нибудь мой опыт не пустым окажется? Хоть для кого-нибудь…

Из записных книжек

5 июня 55 г. (Казахстан) «Рим в 11 часов»… «В основу этого фильма положен действительный случай, произошедший в 1953 году в Риме на улице».

Да… Рим… в 11 часов… Великое все-таки счастье — социализм наш. Хорошая вещь, тихая, скромная в деле.

Что там будет дальше, куда еще тонкие интеллекты будут беситься-бросаться: в атом ли, или в водород, а народу, народам нужно прежде всего жить, жить. И вот эту жизнь социализм дал России. И счастье дал. Отчасти к нему привыкли (а привычное всегда надоедает), отчасти подпачкивают, марают потихоньку это счастье всякие вышестоящие фокусники. Но народ поживет еще, и долго ему еще жизнь не надоест, как иногда надоедает она тонким интеллектам (все самосарказм, самоиздевка, в свой огород камень).

А картина сильная! Нашей такой не припомню.

 

К Шолохову — за смыслом, жизни

Как-то попросили меня написать о моей встрече с Шолоховым. Попросить попросили, а востребовать написанное позабыли. Ну да Бог с ними.

Была такая встреча. Очень-очень давно, очень кратковременная, но — была. Длилась она минуты две-три, от силы пять, не больше. И что-то узнать за это время, да такого, о чем имело бы смысл поведать миру. Эти две-три или пять минут явились фактом, событием моей биографии, но никак не Шолохова. Но, может, именно в этом и есть смысл? Рассказать, чем был Шолохов в моей судьбе и судьбе моих друзей? А, может, и в судьбе нашего поколения… Не всего, конечно, но и далеко не незначительной его части.

Было мне 17 лет, шел 1954 год. Только что отрыдал я вместе со всем народом на траурных митингах по поводу кончины И.В.Сталина; только что отужасался с народом же: как же мы дальше будем, когда мы так «внезапно осиротели» — по выражению того же Шолохова. Ну, не совсем «только что», все то было в марте 1953-го, а тут кончался 1954-й. За это время я успел закончить десятый класс в далеком родном Новосибирске и приехать в Москву, поступить в театральное училище имени Б.В. Щукина «учиться на артиста».

Мы были очень искренними, истовыми комсомольцами — я говорю о самых близких, школьных еще друзьях, — очень серьезно относились к жизни, к идее коммунизма, к искусству — как к составной и необходимейшей части жизни народа и движения его к светлому будущему. В школе никаких сомнений ни в чем у нас не возникало. Кроме как в собственных силах и в правильности выбора будущей своей деятельности на благо общества — иной деятельности (не на благо общества) мы и представить себе (для себя) не могли. Сомнения и вопросы вне собственной персоны стали появляться уже потом, после семнадцати-восемнадцати, после школы, при первом самостоятельном столкновении с жизнью — вот тут пошли первые сомнения, первые… общественно-политические, что ли, вопросы: кто мы? что с нами? куда идем? И так ли все гладко у нас, как мы привыкли верить в школе…И дело было, конечно же, не в какой-то нашей особой «недюжинной» общественно-политической въедливости и проницательности, просто тут подоспели первые хрущевские «вскрытия», без особых, правда, осмыслений, но уже вскрытия наших язв и изъянов.

А может, это как раз и нормально? Нет, не вскрытия язв без осмысления, а нормально и благотворно для развивающегося семнадцатилетнего индивидуума: сомневаться только в собственных силах и истово, непоколебимо верить в справедливость, правомерность и неукоснительность общего поступательного движения, течения жизни?

Как бы там ни было, в старом моем дневнике в записи от 24 декабря 1954 года вот что: «Завтра с Эрькой («мой первый друг») идем искать Шолохова. О-бя-за-тель-но!»

Почему вдруг Шолохова? И «о-бя-за-тель-но»? Вероятно, веяло от него, от его произведений какой-то могучей, нелицеприятной правдой…

Самой бесстрашной, самой беспощадной из всего того, что было нам доступно тогда. А доступно тогда было не все; Горький, Маяковский, Фадеев, Шолохов, ну, «Василий Теркин» еще. Об Андрее Платонове мы даже и не слыхивали. Ни о каких Булгаковых, Цветаевых, Пастернаках, Ахматовых и не подозревали. Бунина, Блока, Есенина не издавали, их можно было за бешеные деньги «ухватить» у букинистов, а классик ли Достоевский — у меня до сего дня не безоговорочная уверенность, так как с детства впаяно в мозги: всех русских классиков у нас «проходили» в школе, а Достоевского даже не упоминали… А Бажова и Шергина мы и сегодня не шибко-то чтим, во всяком случае, детей на них не учим, не воспитываем…

Кроме Шолохова верил я тогда еще Ник. Островскому, A.C. Макаренко, но их уже не было, а Шолохов — был.

Я собирался в те поры бросать училище и уезжать. Работать! Куда-нибудь на целину! Узнавать жизнь! Узнавать правду! И испытывать самого себя. Что потом и сделал.

Из дневника

26 декабря 54. Эх, гадство! А ить жалко будет училище-то бросать… И театр — замечательнейшая таки штука!.. Но уйду, уйду. Надо. Приключений надо, смелых, веселых!

Того, что сердце требует. Ведь требует же! И чему мешает подленький трусоватый умишко. Ближе к делу! Живому, бьющемуся… К такому, чтоб захлестывало, толкало, не давая времени на «рассуждения»..

И там — или уж вылезти в люди, в человеки, или, черт с ним, пусть забьют, затолкают в самый темный дальний уголочек… Лучше там (вероятно, в «темном дальном уголочке») подохнуть, чем ползать на поверхности и портить воздух… Хоть незаметно, но верно и навсегда портить. Витьку бы забрать (Лихоносова)!.. И — в степь! На целину, на стройку, к черту в лапы, но чтоб весело и беспокойно было! Вот еще что-то Шолохов скажет, послезавтра к нему идти…

24 декабря 54 г. Ох, как охота, как охота человеком стать! Неужели не выйдет ничего?… Ладно. Ищем Шолохова! Еще от него что-то узнаем. А дальше видно будет. Но Шолохова увидать во что бы то ни стало!

Во как надо было!.. Стало быть, для меня-то не случайной была встреча.

Как я до него добрался, доцарапался? Убей, не помню. Не назначал же он мне ни приема, ни аудиенция. Где-то у кого-то как-то вызнал адрес, узнал, как разыскать квартиру. Настырный, видно, был. «Целеустремленный».

Ведь 29-го я… до Шолохова (!) дошел.

Дошел. Почему-то один, без друга. Почему? Не помню. Где-то в Староконюшенном переулке, недалеко от училища как раз. Помню подъезд, лестницу вокруг лифта. Открыл мне какой-то… здоровенный, гладкомордый, неприветливый… Кто? Родственник? Охранник? Бог его ведает, наверно, все-таки охранник. Конечно же, никуда он меня не пускал… Спасибо, «в грудки» не толкал… И тут, пока я объяснял этому мужику, зачем мне нужен Шолохов, — я и себе-то этого отчетливо объяснить не смог бы… Ну, наверно, потолковать… По душам!.. Успокоиться, утвердиться в пошатнувшейся вере… Нет, не в Сталина, в справедливость. В разумность всего, нужность, не «зряшность»… В смысл жизни. Что не бессмысленна жизнь! И что жить — стоит. И людей любить стоит. И жить ради них стоит…

И вот тут откуда-то из темных недр квартиры возник он сам. Случайно ли перемещался внутри квартиры по своим надобностям или специально к нам на шум вышел — не ведаю. Вот что в дневнике: «Пока трепался (я) с мужиком в передней, вышел он, добрый казак донской, в гимнастерке на широкой, крепкой, как выструганной, вытесанной рубанком груди, косолапый, с жидкими, закрутившимися в разные стороны седыми волосами («шевелюра, как у поросенка»), с обросшими седой щетиной щеками и белыми же жесткими усами. Рука маленькая, узкая, с вывернутым наружу, от ладони, мизинцем и грубоватой, не интеллигентской кожей. Но сжал мою руку — будь здоров! Другой рукой обнял и усами в щеку левую мне потыкался, губами не достал. Вроде показалось, что немного «выпимши»… Но, однако, нет. Не пахло ведь…

А так — свой, жутко свой (лучше, чем «жутко», не мог найти слова). И я, уродина, разулыбался, вроде и неудобно было его надолго отрывать, и мужики мешали, вякали что-то… Да и неопределенно знал я опять, о чем говорить!.. Так и выскочил от него. Сказал он только, что глаза у меня хорошие, «крепкие» (чем потом до-олго друзья меня подкалывали, «крепкими»-то глазами). «Да ведь это опять только внешнее, только кажется! Два раза поцеловал на прощанье и «будь здоров» сжал руку… Эх, встретиться бы, встретиться бы еще с ним, но уже самому будучи человеком. Встретиться бы по делу, по определенному, большому делу…»

Вот и все. Все, что сохранилось в дневнике. А в памяти? Было на мне темно-синее длиннополое (драповое? суконное? Бог его ведает…) пальто — самое главное мое достояние и обеспечение, самое большее, что могла сделать и дать мама, чем могла она защитить непутевого сына от всех возможных предстоящих бедствий за три тыщи верст от дому. А за пазухой этого пальто, как всегда, была очередная книжка (я до сих пор читаю в основном в метро, в транспорте), в тот раз книжка журнала «Новый мир».

— Твое тут? — ткнул пальцем или взглядом в голубенький «Новый мир» у меня за пазухой Михаил Александрович.

— Н-нет, — замотал головой я, не сразу сообразив, о чем он.

— Ну, слава богу!…

Вроде спросил он: «Ну, чего тебе, сынок? Зачем пришел?..» Не то я, не то мужики эти (один мне открывал, другой, вероятно, с самим вышел), не пускавшие меня и вызнавшие тоже о цели моего посещения, коротенько и не очень всерьез объяснили: «Да вот не знает, учиться ему дальше или бросить?»

— Учись, сынок, учись! Это тебе говорит человек, который никогда ничему не учился…

Тут уж за точность цитирования не ручаюсь, но что-то в этом духе, все шуткой, все смехом. И при этом «жутко» родной и свой! Когда школьный же друг мой Витя Лихоносов через год или полтора (т. е. в том же примерно возрасте и известности) тоже добрался до Шолохова, приехал в Вешки, увидал его на крыльце и обратился:

— Я к Вам, Михаил Александрович…

В ответ тут же услышал:

— Давно жду!

Вот и все… В общем-то, все, вся «встреча», все «общение»…

И все-таки ответил мне тогда Михаил Александрович! На все мои вопросы ответил. Хотя ничего существенного, достойного запоминания, больше не произошло. Я ничего не скрыл, ничего самого важного не забыл и не упустил. Но вот этим юмором, и… «свойскостью», и усталостью — ответил! А может, это я сам себе попозже ответил? Может быть. Но не без него, не без его участия! Он мне ответил, он. И тем, что глаза мои «крепкими» назвал. Видимо, не суетились глаза, не заискивали.

Ну, пришел человек к человеку. Не проситель, не искатель благ и выгод, просто — младший к старшему. Может, действительно, сын к отцу. На исповедь. Отца я в двенадцать лет потерял… Ну, не получилась исповедь, не случилась. Обстоятельства не сложились. Но ласку отцовскую, веру спокойную в меня — сопливого, но с «крепкими» глазами! — все это я получил. А дальше? Думай сам, сынок. Мое время уходит, твое настает. Вырулил из-под мамина крыла — так давай, ходи самостоятельно! Думай. Ищи. Твоя жизнь впереди — тебе и разбираться в ней. И в личной, своей, и в общей нашей жизни, вокруг тебя… Ты — мужик и должен жизнь в свои руки брать. И нести ее аккуратненько. И расти ей помогать. И беречь, защищать ее. Отвечать за нее.

Ничего. Все нормально. Не дрейфь! Глаза у тебя — крепкие! Все нормально. Будь здоров!

И обласкал, и приободрил. Чего ж еще? Нормально. Ответил.