Только не о кино

Назаров Юрий Владимирович

Что было, что будет, чем сердцу успокоиться

 

 

Самолеты-перелеты

Лечу в Читу, на эпизод в «Даурии», «Ленфильм», реж. В.И. Трегубович. Самому 33 года, возраст Христа…

9 июня 1970-го. Сели в Челябинске. Два часа по московскому, 4 утра по челябинскому времени. Челяба… Край химии, атома, всяких темных жизнеубойных секретов (Челябинск-40 и пр.). t+5°. Ветер. Вперемежку ревут двигатели ИЛов и ТУ По горизонту — трубы. Из них — ядовитый, какой-то химический, грязно-оранжевый дым. А над взлетным полем — звенит, орет, надсаживается жаворонок! Плюет родимый и на химию, и на ТУ и на все жизнеубойные челябинские секреты. И на ветер, и на +5° — поет, захлебывается! Живет и славит жизнь!

И я. Не так нахально и привлекая всеобщее внимание, тихо, скромно, про себя. Но — славлю! Жизнь и красоту!

10 июня (Уже в Чите)… Вчера утром пролетали над Байкалом. Глянул — а он — синий! Не на плакате Интуриста, а с десяти тысяч метров, через грязный иллюминатор и дымку утра летнего и — все равно — синий! И видны в воде, под водой продолжения (подводные) скал. А второй берег, восточный, даже и не разобрать: не то берег, не то дно отлогое под водой. И — синь! Синяя глубина. Чистейшая и беззащитная. Как глаза у Васьки (четыре месяца назад дочь родилась, Василиса). Ну что она сможет, синь эта, против какого-нибудь самого захудалого бумажного комбинатишки? Что? А ничего… Человек — все может, а эта синь… Ни-че-го… Откуда-то, с чего-то, почему-то стала вот такой синью… Да такой, что я глянул, сказал: «Мамка! Да он же синий!» — и заплакал. Нет, я знаю, что я сентиментальная сопля, и мне заплакать, что два пальца. И — все-таки!

А человек, он все может… Может всю эту синь враз перекрасить — в какой-нибудь ядовито-оранжевый цвет (как перекрасил он часть небесной сини над Челябинском)… Только как, вот если, перекрасивши-то, вдруг вздумается ему вернуть синь эту — как он вернет ее? Сможет ли? — Не знаю. Челябинскому небу вернуть синь вроде проще, но человек не спешит…

А потом подлетели к Чите и, загнув вираж над городом, сели. И я что-то влюбился в эту Читу сразу, еще не приземлившись, прямо с предпосадочного виража.

Край, а может, некогда и столица забайкальского казачества! Читинский острог основан в 1653 году казаками Петра Бекетова. (Это при Алексее Михайловиче еще, незадолго до восстания Степана Разина и рождения Петра Великого). А потом — декабристы. Потом инженеры вели Транссибирскую магистраль железнодорожную. Этому бы краю да Шолохова! Лихой край!.. Сладкий, манящий. Где-то на улице Калинина был (а может, и сейчас есть) универмаг бывшего купца Второв а, чей универмаг, Второва-то, посейчас красуется и у нас, в Западной Сибири, в центре Томска, и чью фамилию пятьдесят дет закрашивали на фасаде и не могли закрасить: краска осыпается, и второвская фамилия опять вылезает.

Томск Томском, а вот сегодняшняя Чита еще почему-то глянула на меня глазами Новосибирска времен моего пацанства. Прямо в город детства въехал, как оно ни невозможно. Новосибирск уже давно другой, а Чита все еще где-то на том же уровне: масса неразрушенных, неразобранных старых домишек, домов, деревянных, каменных, витиеватых, наивных и милых.

А сегодня (уже 12 июня) на речку выбрался, на Читинку, к мосту трехпролетному железнодорожному, а по нему — как по заказу, в унисон и гармонию со всеми моими чувствами и размышлениями — паровоз! С высокой трубой! Ну только что раструба широкого на трубе, как в 1900-е годы, как где-нибудь на старой бабкиной открытке или на картине Левитана — только раструба нет. И не какой-нибудь маневровый на двадцать пятых путях, а по главному пути, по мосту поезд пассажирский на запад поволок: тускло светятся окошки вагонов, ярко — фонари на номерах их, и черный дым густо валит в вечернее синее небо…

И я не негодую на этот дым! Он какой-то невинный, безвредный, привычный, родной… Не оранжевый!

Речонка мелкая, грязная; по пути к ней пришлось миновать жутко вонючие свинарники — а за свинарниками, на берегу, на фоне вечернего закатного неба, под столбом с подпоркой — целуются двое! И правильно делают!

Я бы сам там кого-нибудь поцеловал, и именно там, над речкой, за свинарниками!.. Но — «вреден север для меня»…

Зато на лошади сегодня покатался — тоже хорошо! В горку лазили, через речку переходили (через Ингоду, наверно), галопчиком баловались, рысью — хорошо!

17 июня (в Чите уже восемнадцатое: третий час ночи). Лечу. Обратно. Только что снялись из Омска. 20 час. 17 мин. московского времени, 23 часа 17 минут — омского. Ночь. Луна. И вдруг — прямо в иллюминаторе, близко! — блеснула река. Оторопел. Глянул: не река — луна на крыле играет, на плоскости дюралевой. Ладно…

А вечерком, часиков в семь, полвосьмого по солнцу, обратно Байкал пролетали. Я его издали узнал. Угадал. «Вычислил». Подлетели — а над ним облака. Сплошные. Без дырочки… Летим, летим: облака и облака. И перед самым западный берегом все-таки кончились! (А за окном опять «речка» на крыле.) Кончились облака, и глянул он, Байкал-то, чистой, хрупкой, но не синью утренней, а зеленью вечерней. И опять скалы под водой видать, и опять уходит он и уводит куда-то в прозрачную, бездонную, хрустальную зелень.

И чего это я к нему привязался? Подумаешь, два раза всего — с самолета! — и посмотрел. А прям как свой, как родной. Как Васька вон… (Коня у меня в Чите с госконюшни тоже Васькой звали.)

«Речка» на самом краешке крыла поблескивает, там где красный сигнал вспыхивает.

И, наконец, — Москва. Приземлились (23 часа 30 мин. по московскому времени). Все, как всегда, никаких сказок, никаких чудес, все нормально: середина июня, дождь, +12°… Все нормально, чудеса кончились.

 

Ещё о профессии

Из интервью Л.В. Голубкиной (1978–79 гг.)

— Есть ли у вас свой метод вхождения в образ?

— Скорей, может быть, не я вхожу в образ, а он в меня входит. Или — не входит. Сразу же. При первом же чтении сценария. Если не понравился человек, «образ», не зацепил ничем душу, воображение — то и не «войдет». Приглашай — не приглашай… А если нравится, увлекает чем-то — значит, приковывает к себе твое внимание, включает незаметно твою фантазию, внутреннее видение, воображение.

А уж потом, если образ увлек не только тебя, но и режиссер убедил худсовет, руководство студии, что только в твоем исполнении, воплощении он, данный образ, может и должен будет увлекать и завлекать нашего и всякого иного зрителя, какой ни подвернется на его будущем сложном и прихотливом пути по экранам, — вот тогда, потом, если все эти первые условия приняты и удовлетворены, уже во время работы на съемочной площадке, тут уже «образ» плотно и довольно бесцеремонно влазит в тебя, располагается со всеми удобствами и доходит порой до того, что диктует тебе, что ты должен делать в кадре, чего не должен и как ты должен делать то, что должен, не утруждая себя особенно объяснениями: почему ты должен поступать так, а не иначе. В «Рублевских» князьях, к примеру (я там двух сразу играл, братьев-близнецов), меня почему-то постоянно тянуло окать, говорить на «о». Я удивлялся, возмущался идиотизмом такого желания и неуместностью: какое простонародное оканье, когда в пятнадцатом веке если кого и можно было считать интеллигентным, образованным человеком — так это только и в первую голову князя: у князей власть, деньги — им и образование, и «карты, как говорится, в руки». А моих непутевых князей тянет почему-то по-деревенски окать… И только много позже я понял всю правоту и справедливость этого их странного и так и не объясненного мне желания. Против нашего НТРовского бешеного, неудержимого, скоростного века, двадцатого, сам пятнадцатый век был глухим, нетОрОпливым, ОбстОятельным, неспешным, крестьянским. Нам колоссального труда стоит перестроиться в классике на ритмы хотя бы не так уж удаленного по времени, но так непонятно далеко отстоящего от нас по темпам девятнадцатого века, а тут — пятнадцатый! Правильно хотелось им окать! Не окать им, бедным, хотелось и требовалось, а ритму того, своего пятнадцатого века.

Так же потом влез в меня сержант Уханов в «Горячем снеге», распоряжаясь моим поведением в кадре, не спрашивая, нравится мне это или нет, ничего не объясняя… «Догадайся, мол, сама!..» Очень благодарен режиссеру Егиазарову, который не только не препятствовал этому ухановскому своеволию, но относился к нему на удивление терпеливо и где-то даже и уважительно.

Что-то похожее и с другими работами происходило, только с меньшей долей непонятного.

— Что такое хороший партнер? И кто?

— Для меня тот, кто не убивает во мне веру в правдоподобие всего, происходящего между нами. В кадре ли, или на сцене. Всех хороших партнеров не перечислишь. Да если и возьмешься перечислять, кого-нибудь из самых дорогих, из самых любимых непременно забудешь, пропустишь — таков уж непреложный закон стервозности. Плохих вспоминать? А, может, они и не плохие? Может, это я был им плохим партнером? Тоже, значит, не надо трогать. А хороших много было. Очень. Всяких. Всевозможных, разных: партнеров-соперников и партнеров-соратников. И те, и другие очень важны и необходимы. В телевизионном фильме «Роса» у режиссера Ниточкина был у меня партнером даже…мерин Цыган. С большой теплотой и нежностью его вспоминаю. Не как лошадь, на которой мне удалось более или менее удачно ездить, скакать, нет, именно как партнера в важной психологической сцене. Прелестный был партнер!

— Удовлетворяет ли профессия актера?

— А кто ее знает… Теперь уж куда, конечно, от нее денешься. Вообще у меня с моей профессией были весьма сложные отношения, и уж кого-кого, но привести себя кому-нибудь в пример для подражания в деле освоения актерской профессии — уж этого я никогда и никак не смогу. Очень не гладкие были взаимоотношения. О своих метаниях в годы учебы я уже говорил, но ведь они не прекратились и после. И ничто не в силах было им (метаниям и исканиям) воспрепятствовать: ни перелом позвоночника, года на два выкинувший меня из полноценной жизни (3 месяца больницы, три с половиной — домашнего «долечивания» и полтора года ношения жесткого корсета), ни обзаведение семьей — бросал я театр и устраивался разнорабочим во 2-ю типографию «Медгиза», бросал кино и на 8 месяцев уезжал работать лебедчиком-мотористом на Обь, на родину, в Сибирь, пытался поступить в Ленинградский или Новосибирский институт инженеров водного транспорта…

Примирился я кое-как со своей профессией вот только снимаясь в «Горячем снеге», «земную жизнь пройдя до половины»… И очень может быть, что решающее слово в этом примирении сыграло не убеждение, созревшее, наконец, что мы — актерская профессия и я — созданы друг для друга, а просто возраст, просто усталость, просто смирение: трудновато все-таки в 35 начинать новую жизнь, совершенно новую, с нуля, отрекшись от всего привычного, приобретенного, проверенного худо-бедно тобой и тебя как-то проверившего…

— Любимые роли?

— Мне как-то ловчее называть их не «роли», а «работы». Любимые работы… Я говорю только о себе, о своих чувствах и ощущениях, у кого-нибудь, может, и роли, а я почему-то думаю и вспоминаю с нежностью, с тихой грустью и благодарностью судьбе свои любимые работы… А без любви вообще ни одна работа не делается. Я про себя опять же; может, кто и умеет работать (я имею в виду: в кино, актером) без любви, я — нет. Каждая работа, больше или меньше, но чем-то, где-то обязательно дорога, обязательно памятна.

В общем-то характер у меня… ну, может, не совсем уж сквалыжный, но не шибко-то покладистый; упрямый, «поперечный»… А, может, принципиальный?.. Я не умею и не люблю просто рассказывать, мне обязательно надо — хорошо бы! — с кем-нибудь спорить, что-то опровергать, доказывать свое! Сейчас вот вспомнил о своей работе в фильме «За облаками небо» (сценарий Ю.Принцева, режиссер-постановщик Ю.П.Егоров, производство Киностудии им. Горького), и захотелось мне поспорить и возразить, ни много ни мало, а самому К.С. Станиславскому, который когда-то утверждал, что нет маленьких ролей. Есть, Константин Сергеевич! Да еще какие маленькие. Мизерные просто! Но в чем я согласен со Станиславским, так это в том, что величина роли измеряется не временем присутствия данного персонажа на сцене или на экране и не количеством текста, ему автором отпущенного, а количеством проблем, тем, идей, количеством жизни, вмещенной в это, пусть даже короткое, пребывание персонажа на сцене (на экране). Одна из самых любимых и дорогих моему сердцу ролей — роль Степана Жерехова в фильме «За облаками небо» — работалась всего один день! Снималась, правда, два, но работалась всего один! Но зато какое же это было наслаждение и счастье — работать над ней. И мука. И страх, и отчаяние, и напряжение всех душевных сил, и борьба с режиссером — сперва борьба с ним вроде бы даже и против него, но потом, к величайшему моему счастью, оказавшаяся борьбой вместе с ним, с режиссером за результат, за глубину, за смысл, за плоть и кровь, за донесение до зрителя всей сложности и красоты этого человека, и любви нашей к нему. Жгучей, до слез… Юрий Павлович воевал рядом с такими людьми, я их видел, жил с ними, вернувшимися искалеченными с фронта…

Для тех, кто не видел картину или забыл, напомню, в чем там суть дела: вернулся в родные места с фронта герой фильма, летчик (играл его Геннадий Сайфуллин). К нему кидается вдова его однополчанина с вопросами о муже: «Как? Где? Ведь вместе служили…» «Да, — отвечает. — Было. Помню. Сбили твоего Степана… Загорелся, потянул к лесу… Парашют помню, стало быть, вроде выпрыгнул… а дальше… Там такое было…» Дальше он ничего не видел и не знает.

Потом у этого летчика со вдовой (играла Лариса Малеванная) возникает, вспыхивает, получается любовь… И все вроде хорошо, все идет к свадьбе, но! Тревожат героиню какие-то непонятные, из разных мест приходящие время от времени на ее имя переводы. И вдруг ее осеняет: это он, муж… А зачем, почему так странно — не понимает. И просит своего «героя» и любимого найти этих доброхотов и все выяснить. И герой находит на берегу моря, в какой-то мастерской при причале Степана Жерехова, бывшего своего однополчанина и бывшего мужа своей любимой. А тот — без ног. Живой, но без ног.

И вот в небольшой сцене, которая снималась всего один день, а на экране длится минут пять, от силы десять, надо было успеть рассказать, то есть показать, что мой Степан и гордый человек, но в совместной (довоенной) семейной жизни и любви был не очень счастлив. Почему никак не мог явиться к любимой женщине, в чьей любви не безусловно был уверен (не в верности, а именно в любви!), не мог вернуться к любимой безногим уродом, инвалидом, недочеловеком… И что забрался он куда-то в глушь, к морю, чтобы подальше от цивилизации, где «самолеты не летают», потому что душой-то он навек остался летчиком, а потеря ног навек изуродовала, обезножила, обрубила ему не только тело, но и обескрылила, обрубила, усекла душу… И почему разыскал его и узнает про его непростые семейные дела бывший однополчанин, с которым они никогда особенно ни близки, ни дружны не были — «твое-то какое место в этом деле?» — есть у него что-то к его, Жерехова, жене, или с ней, или нет?.. И навек разведшая их безжалостная и несправедливая судьба: «Ты-то вон, полковник! А я…» И еще какие-то «задачи», «линии», «темы», которые должны были прозвучать, которых за давностью лет сегодня уже всех и не вспомнишь…

Когда-то, в недолгую бытность мою актером в Театре им. Ленинского комсомола, была у меня там роль тоже с несколькими «задачами», которые неизвестно как было все вместе сразу играть. Мои герои, молодой (как и я тогда) водитель, шофер, сбил девочку. Вольно-невольно, был виноват, не был. (В финале выясняется, что, конечно же, не был, и «девочка та давно в школу бегает»), но до этого финального выяснения попадает мой герой, поскольку в общем-то не проявил мужества, испугался и сбежал, попадает в довольно-таки запутанную ситуацию. На сцене он появляется в другом месте (не там, где сбил, а там, куда прибыл, сбежавши) и должен при первом же своем появлении и нести в себе груз всего с ним произошедшего — и скрывать это за внешней бравадой. Вот как это? Начинаешь «бравировать» — никакого «груза» не ощущается, несешь «груз» — сразу виден «груз», а его надо скрывать. Ничего не получалось. А ставил спектакль Б.Н. Толмазов, народный артист РСФСР, очень толковый режиссер, истовый приверженец системы Станиславского. «Ну-ка, — говорит, — ничего мне в сцене не надо, никакого «сокрытия», никакой бравады — играй «сбитую девочку», — это на репетиции. И действительно! Ведь чтобы снять, допустим, какие-нибудь всполохи, фейерверки или еще какие-то световые эффекты в ночи, надо ведь, чтоб сперва была ночь, а потом уж в ней, в ночи, чтоб были прорывы, всполохи, эффекты. Но сперва надо, чтоб была ночь. И чтоб все поверили в эту ночь. А чтоб сразу и эффекты, и ночь вокруг… Ни того, ни другого не будет. Не выйдет. Не получится.

Вот и тут: я должен был вжиться в состояние «согрешившего», допустившего и несущего этот груз на душе, а потом, в разговоре, в знакомстве с новыми людьми, я могу бравировать и бодриться, выламываться сколько угодно, но если я нажил на донышке души состояние «согрешившего», совершившего что-то непоправимое и мучающегося этим человека, я, набравировавшись, навыламывавшись, буду возвращаться к тому, нажитому состоянию вины, греха, муки внутренней душевной, а уж где это произойдет: непосредственно в разговоре ли, в паузе ли какой-то неожиданной — имеющий глаза да увидит!

И здесь, в фильме, памятуя о том уроке Б.Н. Толмазова, захотелось мне влезть в историю, в судьбу Жерехова, в предысторию его, о которой он и рассказывает в снимавшейся сцене. Но полнее и безогляднее окунуться в эту «предысторию» мне мешал текст роли, реагирующий на сегодняшние, сиюминутные раздражители, и я просил Ю.П.Егорова убрать из текста эти места, чтобы спокойно и всецело отдаться «воспоминаниям» и пережить их — в жизни-то я ничего этого не переживал, это я мог только представить себе в спокойном, связном рассказе, а текст рассказа у автора постоянно перебивается какими-то сиюмгновенными впечатлениями, отвлечениями, которые поначалу меня выбивали из состояния и жутко мешали. Умоляю Юрия Павловича выкинуть эти «отвлечения» — он ехидно ухмыляется и кажет мне «фигу». Куда денешься? Хозяин — барин…

Не помню уж, как я там выкручивался, может, уходил куда-нибудь за камни (снимали на причале в Гурзуфе) и сам себе рассказывал, представлял и переживал всю «историю» героя своего без всяких «отвлечений», просто историю моего персонажа, в чистом виде, так, как она когда-то с ним «произошла». В общем как-то набрал, «взрастил» в душе всю историю моего Жерехова, пару слов Юрий Палыч все-таки позволил и изменить, когда почуял, что «заиграла», «зажила» во мне судьба Жерехова, ну, а когда «зажила», тогда уже и сиюминутные отвлечения не смогли ее задавить, зажившую-то душу, а только лишь выпуклее, рельефнее, разными ракурсами ее подавали и освещали.

Вот такая «борьба» была с режиссером Ю.П.Егоровым и «против» него, и «вместе» с ним за результат, за глубину.

Съемки каждого фильма у нас — если у тебя там работы не на один день — месяца три-четыре, да потом озвучание (тонировка), досъемки, пересъемки — в общем, это всегда хороший кусок твоей жизни, сроком в полгода, а то и больше. Ну, а куски жизни, как и сами жизни, бывают разные: бывает и хорошо, и великолепно, и сказочно, божественно — особенно смолоду, — а бывает и так себе… А то и так, что и вспоминать-то не хочется… И потому свои фильмы я обычно гляжу с двойным отношением: с одной стороны, хочется абстрагироваться (от самого себя) и, елико возможно перевоплотиться в объективного, беспристрастного зрителя (что, конечно же, никогда не удается), чтобы самому понять, что же мы там наработали; а с другой стороны, каждый свой фильм смотришь еще, как смотрят люди дома любительские фильмы про самих себя, про отпуск, про туристскую поездку куда-нибудь.

«Андрей Рублев» вон снимался около года, почти целый год. И, конечно же, во время съемок была своя жизнь, новые места, новые знакомства, друзья, замечательные и интересные люди… Много всего было — плохого и хорошего, разного, — год жизни был!..

А в общем-то я слегка привираю, наверно: при просмотре своей картины вспоминаются окружающая и сопутствующая съемкам жизнь только в том случае, если картина не удалась, не захватила тебя. Когда я смотрел «Рублева» (а смотрел я его раз 18… если не 38. Я смотрю его всегда, если есть возможность, не могу отказать себе в этом удовольствии… А возможности бывали: где-нибудь после выступления о Тарковском можно сразу уехать домой, а можно остаться и посмотреть фильм — я остаюсь и всегда смотрю; где-нибудь в Мурманске крутят ночью по телевидению ретроспективу фильмов Тарковского — я смотрю, хотя только что прилетел, выступал и с утра тоже выступать…) Так вот, когда я смотрел «Рублева» в третий, пятый или шестой раз, я вдруг ясно понял, что это было счастье. Да, счастье! Не тогда, когда я для тренировки, для того, чтобы уверенней и спокойней чувствовать себя в седле, каждый день после съемки отгонял вместе с конниками лошадей на конюшню за 4 километра — а это было… это было… не сказать как! Это испытать надо.

После изнурительного съемочного дня на отупляющей, обезволивающей жаре, в посвежевшем вечернем воздухе мы, разбитые усталостью, огромной кавалькадой переходим мост через Клязьму во Владимире, туда, за Клязьму, на выезде из города, по направлению к гос-конюшне.

— Справа под ноги! — вдруг кричит впереди головной. И все встрепенулись, очнувшись от полусонного забытья, в котором покачивались в седлах на усыпляющем шагу, ощущая под собой тепло и надежность мерно переступающей лошади и какую-то сладкую бездумную умиротворенность после напряжения рабочего дня. А напряжение было! С семи утра — грим, а с восьми — уже в седле, не слезая, ну разве что с перерывом на обед, на жаре, под солнцем, весь заклеенный в усы и бороду, в железе и мехах — княжеская боевая экипировка: кольчуга, музейная, истинная, на голове мисюрка с подшлемником, да поручи, да зерцало, да сабля с ножнами, а сверху еще соболем отороченная не то шуба, не то плащ, бурка, накидка…

— Справа под ноги! — и все проснулись, вернулись к действительности. И сурово, грубовато (в кавалерии какие сантименты?) передавая друг другу по цепочке: «Справа под ноги!», внимательно обходим какую-то дыру на мосту (как раз для конского копыта! ноги ломать…) не то от вывернутого, выдернутого столба, не то от другой какой нашей «расейской» аккуратности, предупредительности и заботливости о ближнем.

Минуем мост, переходим шоссе и спускаемся на берег, налево, к реке…

— Ну? Все там? (мол, перешли и спустились).

— Все-е! — спустились и собрались…

Солнце тем временем село. Быстро, прямо на глазах темнеет, и возле реки передергивает плечи уже не прохлада, а сырость… И тут слышишь: «Повод! Рысью марш!..» «Га-алопом!!«…А может, и без команды уже срывались в галоп и лошади, и люди, взбодренные околоречной свежестью, предвкушая близкий отдых и ночлег. И с визгом, с гиканьем, со свистом неслись по извивающейся тропинке, успевая только нырять головой и телом под возникающие неожиданно из темноты ветки, чтобы глаза не выхлестнуло!..

А потом — пешочком. Те же 4 километра. Обратно в город, в гостиницу. Ночью. Частенько не успевая к ужину… И все равно все это было восхитительно! Не знаю, кому как — мне нравилось. Мне и сейчас хорошо от одного только воспоминания…

Кстати, общение с лошадьми сам Андрей, по-моему, тоже почитал и воспринимал, как счастье. Во всяком случае, дважды за это счастье, за это общение чуть жизнью не поплатился: у него не было возможности, как у меня, много времени отдавать этому общению, с постепенным освоением каких-то навыков, хотя бы с усвоением примитивных азов техники безопасности — в результате его дважды лошади скидывали. Один раз протащив за застрявшую в стремени ногу и что-то там в паху порвав, а другой раз, когда ему почему-то вздумалось, севши на маленькую колхозную лошаденку, махнуть ей сверху перед глазами шапкой, — она со страху шарахнулась от неожиданности, а вылетевший из седла Андрей очень серьезно разбился о какое-то подвернувшееся на грех дерево. И все равно его тянуло к лошадям! Да это и по фильму, по «Рублеву», видно. И по другим тоже. Лошади — это очень здорово, замечательно! Но это было еще не полное счастье.

И не тогда было счастье, когда нас возил по Псковской земле по древним городищам и погостам, и к Пушкину, в Святогорский монастырь, в Михайловское, Тригорское, и показывал, и рассказывал чудесный человек архитектор-реставратор Борис Степанович Скобельцын — хотя и это было очень славно и очень близко подходило к ощущению, понятию того, что принято называть «счастьем». Но — только подходило, приближалось. А истинное счастье, полное и безущербное, как я это понял и ощутил с абсолютной очевидностью и ясностью при третьем, пятом или шестом просмотре фильма, — счастье было именно в тот момент, когда я снимался… Когда я участвовал в большом, важном и нужном, в очень хорошем деле! И своим участием этого дела вроде не испортил! Я считаю «Андрея Рублева» нормальным, обыкновенным гениальным фильмом. Может, я не прав, но я так считаю. И мне особенно приятно было узнать, что я не одинок в этом своем мнении: Международным жюри в Италии «Андрей Рублев» был назван в числе ста лучших фильмов мира. (Это где-то 70-е годы, а нынче, говорят, перенесли его, фильм, в первую десятку, да и чуть ли не на 3-е место!..)

Вскоре после «Рублева» режиссер Юрий Швырев пригласил меня еще в один исторический фильм: «Баллада о Беринге и его друзьях». К истории меня всегда тянуло, еще с первого класса, когда я увидел фильм «Александр Невский», впервые услыхал о Дмитрии Донском, о Куликовской битве, когда впервые прочел (или мне прочли) «Тараса Бульбу». Но как-то в школе мне с историей не повезло, почему-то я ее не учил. Не знаю уж, кто здесь был виноватее: учителя, не сумевшие меня достаточным образом заинтересовать, или собственная могучая лень. Да, конечно, лень!.. Но вот теперь наконец я до истории добрался! Окунулся в нее, влез, с наслаждением, с неиссякающим, неубывающим, а все возрастающим и возрастающим интересом. У меня интерес к истории еще и личный, интимный, что ли, связанный с моим происхождением из Сибири, из Новосибирска: как? откуда и когда мы, русские, взялись в Сибири? Ну, Ермак — это легенда почти, кто его донским казаком считает, кто уральцем; за Гомера, говорят, вон тоже семь городов дерутся уж чуть не две с половиной тысячи лет. Ну, это интеллигентные греки семью городами две с половиной тысячи лет спорят между собой за право считаться родиной Гомера. Мы в этом отношении гораздо спокойнее греков, нам — «в три горы», как говорят, с Дона там Ермак или с Урала… Да и вообще: был у нас Ермак, и что он для России сделал, или его и вообще не было, а так, придумали песню: «Ревела буря, дождь шумел…», да и орем ее по пьяному делу…

А меня это все-таки почему-то волновало: кто, какие люди заселяли Сибирь? Откуда наш специфический сибирский говор? Почему он так разнится от московского и так близок тверскому, нижегородскому? Известно, что после Ермака шло дальнейшее продвижение русских на Восток: ХVII век, землепроходцы. Казаки, за ними — купцы. Обтекали Урал: с севера водным путем и с юга, но тоже по воде: речками, на стругах, а где и волоком. На приглянувшихся местах рубили крепости-остроги, осваивались там, потом двигались дальше. Но кто, кто они были, первопроходцы-то? Откуда? Семен Иванов Дежнев — из Великого Устюга, говорят. По другим сведениям, из Волоко-Пинежской волости Двинского уезда, помор вроде бы. Руководитель и организатор Дежневской экспедиции Федот Алексеев Попов — холмогорский… Ерофей Павлов Хабаров — опять же устюжанин. Все — север. Все — поморы. И говор сибирский, если сравнивать с московским южным «аканьем» — ничего общего… Искал я, искал и наконец, сообразил заглянуть к Далю, а там черным по белому: «Сибирское наречие составилось из смеси новгородского с владимирским…» «Первые купцы, земледельцы, посадские, ямщики, казаки, даже духовенство — все это приливало в Сибирь с Севера». Ага! Новгородцы, значит! Север — и Сибирь! Разыскал родственников. И на душе как-то покойнее стало… А тут еще одна радость: нашел вдруг тихого, скромного, никому почти, кроме специалистов, не известного писателя, архангельского, северного фольклориста Бориса Викторовича Шергина. Впервые я его имя встретил в одном из предисловий к П.П. Бажову: что, мол, вот Бажов у нас замечательный уральский сказитель, но не единственный в нашей культуре, был у нас, есть! еще северный архангельский, Б.В. Шергин… Мне он доставил массу радости. Отвечаю я на Ваш вопрос о любимых ролях? Видите, разговор действительно получается как-то не о ролях, а скорее все-таки о работах…

Из беседы с Александром Колбовским

— Сибирский характер… Что это такое? Как вы думаете, вы по характеру — истинный сибиряк?

— Сибирский характер? А что это такое? Я ненавижу сибирских двурушников, прохиндеев, конъюнктурщиков нисколько не меньше, чем таких же из любого другого региона страны. Никакого отношения к Сибири вроде не имели ни Шолохов, ни Ф.А.Абрамов, ни Б.В. Шергин, но как же я слышу их! Понимаю! У французов, кстати, это обозначается одним словом «entendre» — слышать, понимать. А вот своего земляка Анатолия Иванова (автора «Вечного зова» и прочего) — ну хоть убей — не слышу и не понимаю.

А кто вот мне ответит на вопрос, почему сегодня нашим детям так бедно, так непростительно мало и пресно преподают нашу героическую и трагическую отечественную историю? Я просматривал учебники своих детей, там сказано, что Америку открыл Колумб, что в исследовании Африки большую роль сыграл англичанин Ливингстон… А кто нанес на карту все и северное, и восточное побережья Евразии? Каких трудов и жертв, и героических усилий это стоило? И что это за имена на карте стоят: мыс Челюскина, море Лаптевых, море и пролив и остров Беринга? Об этом нигде ни слова — я про детские учебники говорю. Очень досадно. По-моему, заслуги участников двух экспедиций Витуса Беринга перед человечеством, и уж во всяком случае перед Россией, ничуть не меньше заслуг… да хотя бы и первооткрывателей космоса.

Двенадцать лейтенантов флота российского, выпускники созданной Петром Морской академии, «сии птенцы гнезда Петрова» по пронзительному и гениальному определению Пушкина, прошли по рекам, впадающим в Ледовитый океан каждый по своей, и нанесли на карту, впервые в истории (!), весь этот дикий, страшный, неподсильный, пожалуй, никому, кроме русского человека, край. По Печоре шел Степан Малыгин, по Оби — Дмитрий Овцын, по Енисею — Василий Прончищев, который и погиб в этой экспедиции вместе с женой Марией, первой русской женщиной — полярным исследователем, а дошел и нанес на карту самый северный мыс Евразии бывший в экспедиции Прончищева штурманом Семен Челюскин, чье имя и осталось в названии этого мыса; по Лене и Колыме шли братья двоюродные Харитон и Дмитрий Лаптевы. А руководили всей этой колоссальной работой Витус Беринг и Алексей Ильич Чириков. Беринговы экспедиции (I и II Камчатские) — это XVIII век, 1725–1730 и 1733–1741 гг. Кстати, работавший в рамках этой же II Камчатской экспедиции историк Миллер впервые нашел в Якутском архиве челобитные Семена Дежнева, из которых стало известно, что русские люди еще в XVII веке обогнули северо-восточную оконечность Азии, после чего, уже в 1898 году, по решению Русского Географического общества этот мыс и получил имя Семена Дежнева. Беринг тоже погиб в этой экспедиции и похоронен на острове, названном его именем, а Чириков вернулся. И Америки он достиг раньше Беринга, и благополучно вернулся в Петропавловск-Камчатский (который и назван-то по имени кораблей Беринга и Чирикова: «Святой Петр» и «Святой Павел»), и завершил всю колоссальную работу по нанесению на карту пятнадцати тысяч километров береговой линии северо-востока Азии. Только об увековечении и прославлении своего имени не успел позаботиться… Но ему-то некогда было, у него других забот хватало. А мы? Беспамятные. Неблагодарные… Что мы сделали для увековечивания памяти этих людей, нашей гордости, нашей славы? Пару кораблей их именами назвали, да где-то остров, где-то мыс, где-то пролив? Но этого же безбожно мало! На этих судьбах, этих именах детей воспитывать надо, а мы? «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости», — считал А.С.Пушкин. Можем мы что-нибудь ему на это возразить? Но мы возражаем! Постоянно. Всей нашей практикой, всем нашим упрямым, занудным, каким-то прямо-таки бараньим повторением и повторением собственных же ошибок!.. Какового ни унять, ни остановить не можем! А может, даже и не желаем… Не желаем! Ни знать, ни уважать прошедшего, ни детей учить на его горьких и высоких примерах. Тысячу раз прав Пушкин в своем убеждении, что только «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим». Да мы же сами себя обкрадываем! Их уж 250 лет как нет, тех героев наших, им давным-давно ничегошеньки не надо, это нам надо! Детям нашим. Внукам. Чтоб людьми быть, цивилизованной нацией. С историей. С памятью. С гордостью!

Но и зато какая же перспектива у нас!

Ведь герои Беринговых экспедиций, лейтенанты флота российского, «птенцы гнезда Петрова», из них же каждый — каждый! — и судьба, и история, и сюжет, и тема. И для пера, и для подмостков. И для резца, и для кисти. И для скрипки, и для оркестра. А уж для кинематографа-то! Только бери, только копай. Тут тебе и неотразимая, прямо-таки коммерческая завлекательность, и углубляющее ум и расширяющее кругозор знание, и воспитание и души, и тела, и чести, и совести!..

«Эх, ты, недотепа…» — давно хочется сказать всему нашему кинематографу, как ворчал когда-то в «Вишневом саде» у Чехова старый слуга Фирс… Если бы не метаться нам в безумных копированиях и подражаниях из одной крайности в другую, если бы с душой да с головой окунуться в собственную историю, не закрывая, конечно же, глаз и на опыт других народов, но собственную-то поглубже, поосновательнее узнать. И ведь примеры есть у нас. Как вон тот же Тарковский проник во времена Андрея Рублева. И для нашего времени кое-что открыл, глубоко и с умом проникнувши в пятнадцатый век. Весь цивилизованный Запад, которому мы сейчас из-завидовались и исподражались, кинулся тогда подражать Тарковскому, вспоминать собственную славу и гордость: итальянцы много телевизионных серий посвятили Леонардо да Винчи, немцы — Иоганну Себастьяну Баху. Ну и что, вышло у них что-нибудь? Не подражать надо, а думать. Искать. И нам — тоже! А материал у нас — вон он, под ногами — наше золото, наше богатство неиссякаемое, наша история (из которой Тарковский-то и копнул! Да как удачно!)

С моей колокольни глядючи (по моему частному суждению и убеждению)… Кроме удивительного, феноменального двойного автопортрета: Рублев и Бориска — и тот, и другой — это ж духовные автопортреты самого Тарковского, кроме пророческого предсказания собственной судьбы (Бориска — «такую радость людям сделал», а его за это и копытами власть предержащие чуть не стоптали, и оставили в одиночестве рыдать у пыточного колеса…), Тарковскому в «Рублеве» удались две главные гениальные вещи. Первая — это глубочайшее погружение в жестокие парадоксы российской истории, чем он — как ни странно! — не принижает ни историю, ни характер, ни судьбу России, а поднимает на какую-то звенящую, пронзительную высоту и свою, и нашу (!) любовь. И к этой земле и народу, на ней живущему.

И вторая — это проникновение в душу художника! Великого, гениального художника. В его муки и радости. Что, на мой не бесспорный взгляд, не удалось сделать его западным последователям и эпигонам. А удалось все это Тарковскому по одной простой причине: потому что он сам был великим художником! Не великому художнику к судьбам великих людей, по-моему, лучше не прикасаться — толку не будет… Тарковский сам был великим художником, с бесстрашным, открытым взглядом на окружающее, на мир, с глубочайшими нравственными и философскими поисками, муками и страданиями, с величайшей мудростью, человеколюбием, правдолюбием, милосердием и самоотречением, с беспощадной требовательностью к самому себе, к своему труду, к своему искусству. Мне кажется, во все это ни перевоплотиться, ни «проникнуть» нельзя, таким просто надо быть.

Невеликий повествователь, рассказывая о великом человеке, проникает как бы через замочную скважину в интимно-бытовые подробности жизни великого человека (и нас за собой в эти подробности втягивает!) — в то, как у Баха глаза болели, как Моцарт весело и жизнерадостно хамил всем окружающим, потому что он-де гений, а окружающие — еле-еле барахло; а Верди очень как-то противно и недостойно самого себя ревновал к славе молодого и талантливого Бойто. А великий рассказчик проникает в душу того, о ком рассказывает, в муки творчества — не в спор о том, покупать ли новый загородный дом, как его отстраивать и на какие деньги, а в высокий спор двух гениев, двух гордостей русской и мировой культуры, в высочайший спор метафизика Феофана Грека, скорбного, трагического метафизика, который все видит и верно обо всем судит, только не верит в развитие. В возможность развития для человека вообще, а для русского — в особенности. И светлейшего диалектика Андрея Рублева, свято верящего, ощущающего, чувствующего всеми клеточками, всем существом своим, что любовью, милосердием, просвещением может и должна преобразиться, да, темная сегодня, да, грешная, но не безнадежная для духовного преображения душа русского человека. И не оголтело, не зажмурившись и не реагируя на вокруг происходящее, верит в это Рублев. А верит как живой и зрячий человек. Со взлетами и падениями. С провалами в черное отчаяние, но и с новыми солнечными взлетами! Вспомните, вспомните все пронзительные сцены и с Феофаном, и с Даниилом Черным, учителем. Споры чуть не до остервенения, до горького разочарования и непонимания, непринимания, не прекратившиеся даже со смертью Феофана, который и мертвым является Андрею в минуту жутчайшего душевного потрясения в разрушенном храме… А «Молчание»? А покаяние Кирилла? Не слюнявое, показушное покаяние: «Ах, какой я был плохой, и как я в этом раскаиваюсь…», — а покаяние действенное, подвигнувшее гений Рублева на творчество, на новый взлет, на создание величайшей и бессмертной «Троицы»! Создания во имя и на благо человека, для и ради его просвещения и спасения, а для меня Рублев является одним из первых, кто созидал душу русского человека.

И становится тогда нам понятно, как, откуда и почему получил такое нетрадиционное решение «Страшный суд» на фреске Успенского собора во Владимире. Не традиционное: подгоняемые вилами чертей, в ужасе и безнадежности валящиеся в огонь и смрад, в кипящее, пузырящееся гноище преисподней скорбные души грешников, а… торжественное шествие жен-мироносиц!

— Праздник, Данила, праздник!! Какие ж они грешницы? Нашли грешниц…

Кстати, еще пример «христианского смирения», покорности догмам и канонам Священного Писания и у Рублева, и у Тарковского… Становится понятно, с чего, откуда и почему явились людям «Троица» с идеей согласия и гармонии; и милосердный (!), а не карающий «Спас» из Звенигорода… И кому какое дело, какие были гнусные или очаровательные привычки, отвратительные или прелестные черты характера у Цицерона или у Петрарки? У Чайковского или Рафаэля? У Шопена, Рабле, Моцарта, Шекспира или Достоевского? У Тарковского или Рублева, или у безвестного мастера, отлившего чудо-колокол?..

А в этих западных нескончаемых телесериалах все замечательно и правдоподобно: и портреты, и эпоха, и интерьер, и актеры вроде здорово играют, только непонятно, откуда взялись-родились «Джоконда», си-минорная Месса, «Реквием» или «Аида»…

Пусть обвинят меня в квасном патриотизме, но, ей-богу, западному искусству такое не по зубам. Это доступно только русскому искусству. Скажу больше, социалистическому. Хотя на бесспорности этой мысли не настаиваю, но мне абсолютно серьезно, искренне и убежденно кажется: такое доступно только нашему и именно социалистическому искусству, художнику, рожденному в нашей стране, а возможно, и в нашей поруганной системе. Я вполне допускаю, что с этой мыслью прежде всего был бы не согласен сам Тарковский, и тем не менее мне так кажется… Пусть это будет моим психозом. Имею я право на психоз? Сам-то про себя я твердо знаю, что никакой это не психоз, а самая что ни на есть правда истинная. Западное искусство всегда было более индивидуалистическим. Хотя в лучших своих образцах поднималось до уровня общественного, т. е. социалистического («Песнь о Роланде», «Дон Кихот» и пр.), а русское искусство, русская классика всегда, начиная со «Слова о полку Игореве» — да раньше! — с летописей и «Поучения Владимира Мономаха» всегда было общественным, стало быть, социалистическим. Только после 1917 года махровым цветом расцвело массовое псевдосоциалистическое псевдо же искусство. Чем дискредитировало, опаскудило и самый термин. А в лучших образцах было, есть и всегда пребудет социалистическим, т. е. общественным. И «Тихий Дон», и «Белая гвардия», и Платонов… И Тарковский! До «Ностальгии» и «Жертвоприношения» — там, мне кажется, и его свернуло в западную сторону, от общественного ближе к индивидуалистическому.

Из моей жизни в «искусстве»

Из дневника: 21 августа 1962. (Окончив в 1960 году училище, успел уже окунуться в актерский мир, поработать и в театре, и в кино). Русь… Ленивая, удалая, могутная. Родная… Где тебя сегодня найти? Ты есть еще! Есть! Добрая, большая и несуразная. Ты все та же, что и прежде, только бы поймать тебя сегодня, услышать, куда ты сегодня несешься. Талантом нужно быть на тебе. Без таланту темновато. Люблю я тебя… Песни люблю, жизнь твою, людей твоих, всю люблю, какая есть, но что я-то для тебя могу? Где мне в тебя вклиниться? Каким винтиком?

Смотрел вчера «На семи ветрах» Станислава Ростоцкого. Понравилось. Все известно: и верность («Жди меня»), и разбитый ЗАГС («Третий тайм»), и счастливый конец, а все равно понравилось! Чутко, умно, человечно сделано, лучше и выше, чем «Жди меня». Очень понравилось. А никому не нравится (из тех, кто были вокруг, с кем общался)… Им вот «Иваново детство» нравится… Боже, как скучно с ними, с ихней бодростью, «юмором», благополучием… Как? Как в Русь вылезти?

…Ныть не надо. Жить надо. Понятно. Но актеры опостылели! Опостылело их самодовольно-квакающее болото, (прямо «Глумов»), а выхода нет, не видно. Ну что хорошего было в моем актерстве? В училище — только одинокие мечты да планы. В «Залпах»… (первая главная роль, фильм «Последние залпы»). Занятость? Витька (приезжал друг Лихоносов в Закарпатье на съемки. Как же без друга?!) «Любовь-война»? (И это было.) «В Минске? (вторая картина моя была: «В трудный час»; друг Малыгин, посмотревши, телеграммой обрадовал: «Посмотрел «В трудный час» вкралась ошибочка это было два трудных часа»… Вот такие вот радости. А картина вроде ничего получилась, очень даже ничего, но это позже ощутилось, а тогда вот эти вот чувства были…). В Минске — ни хрена хорошего, потом — только Танька (жена), да кой-какие мысли относительно «Последнего хлеба» (мысли были, а сняться не довелось).

Что, что придумать? Куда деться? Денешься, как завтра Танька родит, а денег уже сегодня нет… без родов да и с кином!

Эх… образовалось бы! Где-нибудь отдыхали бы, от нечего делать что-нибудь доброе сделать бы… в шутку бы чтоб пригласили: «Оставайтесь, мол, у нас». — А я бы — всерьез! Со всеми моими и остался бы!..

Еще дети как поганцами вырастут… (на одном ребенке я останавливаться не собирался. Да так и сделал.) Поди влезь в ихнее время да в их душу, когда со своим-то тут…

 

Чем мне дорог Тарковский

«АНДРЕЙ РУБЛЕВ» ТАРКОВСКОГО

(приз Международной критики на фестивале в Каннах 1969 г.)

Произведение самое грандиозное из тех, что мы видели в Каннах.
«Франс суар»

Речь идет действительно о шедевре.
«Юманите»

Этот фильм благороден и прекрасен.
«Монд»

Это фильм фильмов.
«Юманите димам»

Этот молодой гений возбуждает наше восхищение совершенной оригинальностью своего произведения
«Леттр франсэз»

Неизвестный фильм потряс фестиваль.
«Пари матч»

У меня в душе, в памяти, в очень глубокой моей любви к нему и благодарности (конечно же, ему в свое время не высказанных) живет свой Тарковский. Возможно, очень мало похожий на «всеобщего». Наверняка неполный. Мой. Локальный. Но поскольку не без любви и благодарности живет он во мне, мне кажется, что эти мои к нему и любовь, и восторги, и благодарность тоже, может быть, чего-нибудь стоят. А может даже смогут чем-то и дополнить всеобщую сегодня любовь и благодарность к нему.

Что я могу сказать о Тарковском? Наверно, только то, что сам знаю, с чем сам сталкивался. А сталкивался я с Тарковским 60–70-х годов, а это был по моему ощущению и твердому убеждению совсем другой Тарковский, нежели позже… Ну, может, не совсем, но все-таки… «Вращается весь мир вкруг человека, — ужель один недвижим будет он?» — когда-то вполне справедливо замечал А.С.Пушкин. А мир вокруг Тарковского «вращался»… И весьма ощутимо, весьма по-русски. Конечно же, и он менялся. Не мог не меняться.

«Горькая детоубийца — Русь!..» — как тоже не без справедливости сетовал несколько позже Максимилиан Волошин. Так вот горькая детоубийца Русь» — в который уже раз! — выродила чудо! Себе на радость, на гордость, окружающим на зависть…

Но сколь богата и неиссякаема ни была всегда Россия на таланты, рождение их и восхождение, — во все эпохи и провалы своей истории неумных-то рук у нее всегда оказывалось столько, что никакое изобилие талантов ни в какие времена никогда не поспевало ни ускользнуть от них, ни увернуться. От неумных рук своих. Ну нельзя же назвать «головами» то, что давило Тарковского. Только «руки». Вот эти вот самые. Да одного ли только его? Во все времена… Во всех областях человеческого знания и творчества. С чего мы в свое время «Слово о полку Игореве» на 600 лет потеряли? Иго виновато? Сейчас… Кроме татарского ига, которому вполне естественно было наплевать на нашу гордость и культуру, своих дураков и разгильдяев с тем же «татарским» отношением к нашей культуре мало было? Чудо еще, что нашли. Найдем ли книгу академика Вавилова, писанную без всякого татарского ига в наше время в нашей тюрьме?.. Я не очень хорошо помню ужасы татарского ига, но ужасы ига наших неумных рук — вот они! Здравствуют по сей день. И, как это ни печально, кажется, ни на пенсию, ни в отставку, ни в архив не собираются…

А Тарковский… Вроде бы я отвлекся от темы. А вроде и нет. Потому что тема России, всех ее бед и тягот, и загадок, так до сих пор никем не постигнутых и не разрешенных, была самой ключевой, самой становой, самой больной и неотпускающей темой моего Тарковского, того, которого я знал; когда я его знал.

Особенно близки мы с Андреем не были. Хотя я снялся у него в двух фильмах, хотя где-то в застолье, поднимая за меня тост, он однажды сказал: «Я не имею чести быть другом Юры…» — стало быть, дружбу со мной вроде почитал за честь; хотя был я у него дома раза два-три (раз где-то на проспекте Мира, потом на Мосфильмовской), пару раз он у меня был. Когда у меня произошли крупные сложности, он при встрече очень участливо справился: правда ли или брешут люди? Но вокруг него всегда столько толпилось народу… В шутку ли, а может не совсем, он опасался переезжать на «Мосфильм», потому что: «будет приходить… (такой-то) — за жизнь толковать…» (Слава богу, называл не мою фамилию.) Так что народу вокруг него и без меня хватало.

Больше всего я — как гражданин, как личность, как некая условная единица восприятия культуры, что ли, если можно так выразиться, — больше я получил все-таки от его фильмов, чем от личного общения. Да, наверно, это и правильно! Чего бы стоило его творчество, если бы личное общение с ним давало больше, чем общение с его творчеством?

Он всегда ориентировался, адресовывался, рассчитывал как-то на умного зрителя. Он стеснялся делать фильмы для дураков. Вся советская кинематография, в подавляющей своей массе, — не стеснялась, а он стеснялся. Может, именно поэтому руководство «не понимало» и не принимало Тарковского? Руководство знало, какой и чьей страной оно руководит, а этот… Упрямо делает и делает фильмы для каких-то… ну, явно же, не из этой страны!

Что же лично мне дают фильмы Тарковского? Тарковский для меня является… представляется мне нормальным режиссером кино (как Шаляпин был нормальным оперным артистом, Пушкин — нормальным поэтом, Рахманинов — нормальным композитором и т. д.) Все остальные, ну не все, конечно, но все-таки подавляющее большинство, кто к этой норме приближается, кто стремится, кто только мечтает, а кто и… (и очень немалое количество!) движется в диаметрально противоположном направлении. Как-то примерно так же он и сам считал: когда очередное мосфильмовское руководство (опять же: «руки»!) не принимало очередную его картину (не помню, не то «Зеркало», не то «Сталкер»), оно, руководство, мотивировало это свое неприятие тем, что оно, дескать, «не понимает», о чем картина.

— Ну и что? — отвечал Тарковский. — Я не понимаю ни единой картины, которые выпускает «Мосфильм». Кроме «Калины красной», вот это я понимаю, а больше ни одной не понимаю, — ну и что? Тем не менее, все они выходят…

Шукшина, стало быть, он воспринимал как «норму», а все остальное — «не понимал»…

На «Днях советского фильма» в Польше в 1985 году, когда там только-только улеглись волнения, связанные с «Солидарностью», в одном из киноклубов меня спросили о моем отношении к Тарковскому и, в частности, к фильму «Андрей Рублев», в котором я снимался (Тарковский в это время был где-то за границей, информации о нем у нас не было никакой, фильмы его не шли). Я понимал, что вопрос был не «невинный». Ну не провокация, но, во всяком случае, как у нас выражаются: «проверка на вшивость»: буду ли я выкручиваться и как?

Я ответил, что считаю — это не официальное мнение нашей кинокритики, кинополитики, а только мое, личное, частное, — так вот я считаю «Рублева» обыкновенным, заурядным (то есть нормальным!) гениальным фильмом. Что, по моему мнению и соображению, он, «Андрей Рублев», занимает в русском кинематографе примерно такое же место, как «Война и мир» Толстого в русской литературе.

Как русская литература, русская художественная культура учили меня любить Родину… Понимать ее, узнавать и — любить. Любить. Ужасаться, сокрушаться и содрогаться ее трагическим, непоправимым ошибкам — и тем несокрушимее, неистребимее любить ее! И Пушкин, и Гоголь, и Толстой, и Герцен, и Салтыков, и Чехов и многие-многие другие из прошлого, Шолохов, Булгаков, В.Ропшин (Б.В.Савинков), и другие из нынешнего века, — так и Тарковский (для меня) тихо и скромно, но твердо, достойно, неискоренимо встал в этот ряд и продолжил ту же миссию.

Как-то в каком-то интервью какой-то японский корреспондент мне заметил: «Очень интересно было услышать, что Вы подчеркиваете реалистичность творчества Тарковского в «Андрее Рублеве». А мы за рубежом знаем Тарковского как великого мастера символического кино. Причем знаем, что в этом тайна и привлекательность его творчества». Ну не знаю, в чем там тайна и привлекательность Тарковского за рубежом, я говорю о себе (могу говорить только о себе), о своем отношении к Тарковскому, своем восприятии его. Сам я — реалист. По натуре, по душе, по идеологии (мировосприятию). И естественно, что мне дорога именно эта сторона его творчества — реалистическая. Но в общем-то и все его «странности», если на них смотреть философски, — это нормальный художнический, а может, и художественный реализм. Конечно, он никакого отношения к нашему ортодоксальному, дурацкому, так называемому «социалистическому реализму» не имеет (который, кстати сказать, ортодоксальный-то в подавляющей, непобедимой, ликующей массе своей не был «реализмом», даже «социалистическим»). На мой непросвещенный взгляд, социалистическим было вообще все русское искусство, начиная со «Слова о полку Игореве», в отличие от западного искусства, где гораздо сильнее была индивидуалистическая струя. А наши-то, в литературе ли, в музыке, в изобразительном искусстве — Иисусы Христы, князья, цари, самозванцы, «лишние» люди, «новые», разночинцы, офицеры-белогвардейцы, коммунисты, Гришки Мелеховы (да и Андреи Рублевы с Феофанами Греками, не говоря о Даниилах Черных) — сроду же не за себя, все не за себя, все за людей, за «громаду», за «мир», за «опчество»! Страдают, борются, воюют, мучаются, маются, но не за себя же! А понятие «социалистический» с понятием «общественный» тоже ведь как-то связано?

А все «странности» Тарковского — это всего-навсего индивидуальное восприятие мира, окружающего. Всякий воспринимает мир через призму собственной индивидуальности, а художник — особенно. Без яркой индивидуальности он просто не художник.

В последние годы мне почему-то все время приходится оправдывать, защищать реализм Тарковского: «Мне дорог Тарковский-реалист…» озаглавлены мои воспоминания в сборнике «О Тарковском» (М., «Прогресс», сост. М.А.Тарковская, 1989 г.); «Он ни разу не оскорбил мой реализм» — нахожу еще в каких-то своих ответах какому-то журналисту… — стало быть, вроде очевидно и бесспорно, что Тарковский у нас — великий религиозный художник-символист, ну с незначительными вкраплениями реализма, каковые только я, по капризной склонности к этому бесперспективному, изжившему себя и никому не нужному направлению, упрямо и занудно пытаюсь воскрешать и отстаивать.

Я не поклонник позднего Тарковского, может, под конец жизни там у него и развились, и проявились и религиозность, и символизм. Может, если все это расцвело и проявилось к концу жизни, — может, оно и поначалу где-нибудь в душе гнездилось, может быть. Но вовне не выплескивалось. Не помню. Никакой религиозности. Ни даже какого-нибудь заметного, обращающего на себя внимание символизма. Кроме реализма я в нем, в моем Тарковском 60–70-х годов, с которым я общался и работал, кроме реализма — да ничего я в нем не помню! Не то, чтобы он занимался там своими символизмами и религиозностью и только из деликатности не обижал во мне моего трепетно обожаемого реализма, нет. Когда мы работали и на «Рублеве», и на «Зеркале», ничего кроме реализма я в нем не помню. Нормальный живой реалист был. Да еще какой! Не дубовый и пресный псевдореалист, какими тогда кишели советская литература и искусство (да и сегодня кишат! Только оперативно знаки поменяли, плюсы на минусы), а живой, тонкий, умный, пронзительный, парадоксальный, всеохватывающий, в обстоятельности исследования не уступающий Льву Толстому, а в беспощадности отображения — Михаилу Шолохову. Где-то, кажется, в Кембридже, шолоховский реализм был назван «свирепым», а Тарковский в «Рублеве» нежнее?

Мне помнится другое: как ему навязывали, пытались всучить, подсунуть религиозность. Вот это я помню. А зачем бы, казалось, навязывать человеку то, что у него бесспорно имеется?

Я знаю, что на Западе есть высочайшего класса мастера лжи и подтасовки. Сами рассказывали! По «Голосу Америки» собственными ушами слышал. Только фамилии мастеров не назвали, поскромничали. Нашим дурачкам и брехунам и не снились такие высоты в этом мастерстве.

И вот эти мастера пытались навязать Тарковскому религиозность, причем очень и очень квалифицированно. «Андрей Рублев» был закончен в 1966 году, потом кажется, был отправлен на Каннский фестиваль, но потом наши киновласти чего-то испугались и срочной телеграммой вернули уже уехавший фильм прямо с границы. Но как-то из-под полы (не по официальным каналам) фильм на фестиваль все-таки попал и был показан. Но кто его туда неофициально доставил, они же произвели над фильмом маленькую операцию (по линии лжи и подтасовки гениальную!). Как всегда кончался фильм?

Рыдает у пыточного колеса колокольный мастер Бориска на руках у утешающего его Рублева, заговорившего, наконец, нарушившего свой же обет молчания и возвращающегося к людям, к жизни, к творчеству! Камера опускается на догорающие головешки костра, которые вдруг расцвечиваются (после двухсерийной черно-белой картины!). Вступает цвет. Звучит и набирает силу хорал. Камера скользит по частям и деталям рублевской «Троицы», написанной в самом конце его жизни, уже после «Молчания», после времени, показанного в фильме. Медленно скользит камера по божественным рублевским краскам, набирает силу хорал, достигает, кажется, вершины, апогея и вдруг — тишина. И во весь экран — Спас из Звенигорода, из Звенигородского чина, Рублевский милосердный лик Спаса.

Тишина… Потом где-то далеко — удар грома. Струйки воды побежали по лику. Шум дождя. И вот уже дождь заливает весь широкий экран. За завесой дождя не видны дали, а на переднем плане — луг, замызганные крестьянские лошаденки с провалившимися от работы и старости спинами щиплют траву. И все заливает дождь… Концепция фильма абсолютно реалистическая: вот эта страшная, темная, грешная, несправедливая жизнь родила вот это сказочно-дивное, великое духовное искусство, но сама жизнь… как была, так и осталась (пока, или не пока, как кому понравится, кто как поймет…) — сама жизнь так и осталась темной, беспросветной…

Что же сделали «мастера», из-под полы доставившие фильм на фестиваль? А они отрезали в конце «лошадей под дождем». И весь реализм концепции летит! Рушится. Получается сразу же религиозный фильм: через все страдания Рублев пришел к Богу! А если кто этого не понял, так «Голос Америки» разъяснял, когда «Рублев» уже официально добрался до очередного международного кинофестиваля. Это в 1969 году я слышал своими ушами: «Вы помните, дорогие друзья, какой замечательный фильм показали нам тогда, в 1967 году устроители фестиваля? Как Рублев через все страдания пришел наконец к Богу! (А чего было Рублеву «приходить», когда он никогда и никуда от Бога не уходил, с детства или с юности был монахом и иконописцем?! — Ю. H.). А что нам привезли сейчас? Официально?! Советские власти заставили Тарковского приделать фильму этот сусальный, так не идущий ему конец: какие-то грязные лошади под дождем…»

Я снимался в «Рублеве», знал историю создания фильма и всех его последующих мытарств и злоключений, кажется, во всех деталях и подробностях, но перед лицом такой рафинированной, квалифицированнейшей лжи даже я дрогнул: «А кто его, Тарковского, знает… может, он и правда в каких-то там своих, мне не известных вариантах и приводил Рублева к Богу?..» А варианты у него были!.. Только я три помню…

При встрече с Андреем я рассказал ему, в какие сомнения поверг меня «Голос Америки», и спросил, не было ли оснований для таких выводов, то есть не было ли у него каких-нибудь вариантов, когда бы картина кончалась ликом Спаса Звенигородского, а не лошадьми под дождем? «Ты что, обалдел?! — ответил Андрей. — Никогда в жизни такого не было».

Вот это было. Это я помню.

Где-то около 1969 года привезли мне из Парижа вместе с сообщением, как и где, в каких кинотеатрах и как долго идет наш «Рублев», буклетик с кратким содержанием фильма, с объяснением французам, далеким от нашей жизни и истории, что они увидят. Автор текста не назван, некоторые даже убеждены, что никакой это не француз, а наш русский эмигрант написал. Вот заключительные строки этого «объяснения»:«…появляется другое простодушное существо, дитя народа, которому поручена забота отлить большой колокол, который ознаменует возрождение Святой Руси. С муками и напряжением дело было чудесным образом совершено. Вопреки сомнениям флорентийских послов, презирающих этот дикий крестьянский народ, колокол зазвонит чисто и светло.

Чудо этой удачи рассеивает сомнения Рублева. Он снова возьмет свои кисти, и фильм закончится постепенным детальным раскрытием Троицы, главного произведения художника. Цикл завершен, русский народ на пути к своему единению находит свое первое духовное чудо, и лошади, символ жизни и надежды, радостно фыркают под всеочищающим дождем».

А насчет религиозности… Ну, конечно, естественно, что моя память тоже не идеальна и не безупречна. И конечно же, наверно, она с большей готовностью служит мне, моим склонностям и взглядам, им на помощь кидается в первую очередь, их поддерживает, из всего многообразия фактов, ей (моей памяти) знакомых, она более цепко выхватывает те, что подтверждают мою правоту, верность моего мироощущения. Все это так. И вполне естественно. И все же! Ну где, где в «Рублеве» религиозность? То, что герои «Рублева» говорят и мыслят категориями Священного Писания, а не «Краткого курса истории ВКП(б)»? Так это чистейший реализм, а не религиозность: никакими другими категориями люди того времени мыслить и не могли. А может ли позволить себе истинно религиозный человек (себе — как автору, своим героям) столь вольно толковать Священное Писание, как это в фильме у Тарковского делает Андрей Рублев? На что ему Феофан Грек замечает: «Ой, смотри, договоришься ты!.. Сошлют тебя на Север иконки подновлять…» И это религиозность? Не знаю… Насчет реализма — знаю, а насчет религиозности… А весь Запад почему-то давно и упорно навязывает Тарковскому символизм и религиозность (и не только Запад…).

«Что у него главное — религиозность, избранность? Или тяготение к символам?» Шеман Вильгот, шведский кинорежиссер, актер, писатель, критик, сценарист… Ему вторит Северин Кусмерчик из Варшавы: «К каким символам… стремился Тарковский? В чем заключается его «религиозность»?»

«Религия играла важную роль в жизни Тарковского, он всегда стремился к встречам с религиозными людьми, с интересом обсуждал с ними вопросы веры» (Михал Лешиловский, шведский монтажер, режиссер).

Ну вот не помню я, чтобы «всегда» Андрей «стремился к встречам с религиозными людьми»! Революционных демократов даже прошлого века и Герцена — не любил. Крепко. Это помню. (Хотя в душе не согласен с ним был, но помню! Куда денешься?) Помню, как он любил, обожал русские иконы, иконопись в полной святой убежденности: «Ну, это все любят…». (Я вовсе не разделяю этой его убежденности.)

Помню, как он, самозабвенно закатив глаза, как глухарь на току пел под гитару почти всегда одно и то же: переделку Г.Шпаликовым на мотив романса «Я встретил Вас…» — «Прощай, Садовое кольцо…».

Знаю, что безоглядно бросался в драку — за друга ли, за честь женщины… и вообще за честь и достоинство человека (и за свою в том числе), за справедливость. Вообще за все, за что стоило и стоит всегда бросаться в драку. Это все знают, но не все бросаются. А он бросался! Помню, что он обижал людей. Вольно, невольно, но обижал. Самых дорогих, самых близких, самых верных. Мужчин, женщин, родных, друзей, коллег, соратников (меня не обидел никогда, может, потому, что мы не были слишком близки?). Страшно мучился этим, страдал, переживал, но… было. Знаю. Помню. А насчет стремления к религиозным людям?.. Не знаю. Не помню. Не видел. Никогда не замечал.

Иосиф Бродский где-то заметил, что русской интеллигенции свойственно обожествление народа («обожествление народной массы, въевшееся в плоть и кровь русской интеллигенции». И.Бродский «Об Ахматовой»), Есть такая болезнь, такая беда, чего греха таить… И беда эта, с виду такая невинная, очень много вреда приносит. (Может, именно поэтому, что с виду кажется столь невинной?) Первым, кто мои мозги повернул в сторону этого греха нашего и осознания колоссального вреда от этого греха, был Тарковский. «Андреем Рублевым», нашим общим фильмом, он это сделал. Фильм «Андрей Рублев» для меня лично является не столько моим произведением, в коллективном авторстве которого я каких-нибудь своих полтора процента имею (да нет, поменьше, полтора — многовато), сколько произведением, воспитавшим меня. И воспитывающим! Не перестающим воспитывать. Как «Война и мир» Толстого… Как Микеланджело. Да вообще как вся мировая классика. М.А.Лившиц, философ-марксист, где-то советует: «Читайте Монтеня, Пушкина, Толстого», — ия это понимаю не как навязывание Лившицем своих литературных вкусов, а как совет: вот эти вот авторы более других учат мыслить, а меня (если считать, что я как-то могу мыслить) учил этому, кроме Монтеня, Пушкина и Толстого, еще и Тарковский.

И в этом тоже реализм Тарковского. Причем самый высокий, самый весомый, самый драгоценный (с моей точки зрения) реализм — реализм мысли. Не детали, не подробности, не положения, не антуража, а реализм мышления. В этом, кстати (опять же, как мне кажется) в нашем кинематографе рядом с Тарковским и поставить-то некого… Ну, разве что Эйзенштейна. С той только разницей, что Эйзенштейну не дали сказать (я имею в виду «Ивана Грозного», 3-ю серию, «Един, но один»), Тарковскому все-таки более повезло (с «Рублевым», дальше тоже не повезло…).

Из того же парижского буклетика: «На заре XV в., когда русский народ начал наконец осознавать свою жизнеспособность и единство, монах, богомаз и иконописец Андрей Рублев вскоре теряет известность, приобретенную при жизни.

Надо было произойти Октябрьской революции и вмешательству Ленина, чтобы его произведения, забытые и часто искаженные, вновь бы находились, изучались и реставрировались. В 1930 его иконы выставлялись в Кремле, в 1960 CССР отметил 600-летие его предполагаемого рождения.

Древние летописи отмечают его величайшее милосердие, коим он освещал грубый и жестокий мир, в котором жил. Возможно, именно это милосердие побудило его отказаться от следования византийским канонам и стать первым русским художником. Живые краски, непременно смягченные формы, нежное изящество, колорит, кроткая радость вместо испытаний и вечного страха перед Богом, суровым судией деяний человеческих. Вместо Спасителя с гневным глазом у Рублева впервые (!) Христос любящий, с дружелюбным взглядом.

И вот вокруг этой выдающейся личности Тарковский слагает гимн во славу своего народа. Фильм жесткий, но фильм необъятной надежды».

Несколько лет назад моя тогда 17-летняя дочь, собиравшаяся посвятить себя искусствоведению, посмотрела «Зеркало». И пришла в ужас. Не от картины. От себя. Бестолковой, неполноценной, ничего не понявшей, ничем в фильме (знаменитом! признанном уже тогда всеми!) не тронутой. Я не пришел в такой ужас от ее «неполноценности». Я понимал, что, несмотря на заявление Тарковского в прологе фильма устами вылечившегося от заикания юноши: «Я могу говорить», — я понимал, что сам Тарковский в «Зеркале» без «заикания» говорить все-таки еще не мог: ведь снималось «Зеркало» лет за 10–15 до «Покаяния», во времена самого глухого и могучего застоя. И я стал пытаться расшифровывать дочери все или какие-то ключевые, как мне казалось, «заикания» фильма. В частности, историю с «опечаткой». Где, на мой взгляд, гениально во времена, когда нельзя было говорить, — все-таки сказано! показано, через чушь, ерунду (приснилось, показалось женщине, что она пропустила в самом «высоком» издании какую-то смешную опечатку, которую обязательно расценили бы как «вредительскую»!) — вот через такую ерунду очень точно сказано было обо всей эпохе «культа личности». Я пытался объяснить молодой современной девице, в какой обстановке страха жила тогда вся страна, все мы, наши родители… И вдруг жена добавляет: «И ответственности!» Да! И ответственности! И это жутко важно. Это — правда. Это положительная сторона того времени. Как страх — отрицательная. И одного без другого быть не могло! И в этом гениальность Тарковского-художника: в маленьком глупом эпизоде суметь показать все время, все! Со всеми его ужасами, сложностями, достоинствами и недостатками.

Опять — где символизм? Какая религиозность? Высочайший реализм. На уровне всех мировых классических стандартов. А может, и повыше…

А как он работал! Наш брат-актер любит посмаковать всевозможные физические «страсти» и «ужасти», которые ему якобы приходилось выносить на съемочной площадке: как зимой лето снимают да по скольку дублей и т. п. Конечно, и у Тарковского на площадке всего этого хватало. Мою сцену скачки и рубки в «Рублеве», когда мой Малый князь зарубил монаха-богомаза, мальчишку (которого играл не профессиональный актер, а студент какого-то московского техникума, по фамилии Матысик, как сейчас помню…), и тот, перевернувшись от удара, падал рядом с жалобно вызванивающей пилой, а из разрубленной шеи била фонтанчиками алая артериальная кровь… Все это было придумано, сочинено, оставалось воплотить. Как? Придумано было и сделано устройство для фонтанирования артериальной крови, найдена пила, которая, как требовалось режиссеру, покачивалась и повизгивала, только моя спортивная лошадь никак не желала скакать вровень с операторской машиной (машина должна была останавливаться на заданной точке и дать возможность оператору В.И. Юсову, выпустив меня с лошадью из кадра, наехать на крупный план умирающего и фонтанирующего разрубленной шеей Матысика). Ну не привыкла лошадь к этому! Всю ее жизнь она приучалась к обратному: не терпеть никого вровень с собой: можешь — обгоняй, не можешь… Только не вровень! Больше недели мы бились над этим кадром. Двумя руками я проводил лошадь вровень с камерой, а сабля? А рубить? А Андрею нужно было, чтоб сцена была снята только так, как он задумал, и никак иначе.

И вот каждое утро (по солнцу снимать можно было только часов до десяти утра. Спасибо, не целый день), каждое утро, нацепив на себя сорок килограммов железа… ну пусть двадцать, но не меньше! Тоже неплохо, не хило — одна только кольчуга не менее двенадцати кило, да сабля с ножнами, да мисюрка на голове, да зерцало сверх кольчуги, да поручи… Взгромождался я на своего Лира, отдохнувшего, успокоившегося за ночь, и мы выезжали на «точку».

При первом же звуке мегафона, через который нам подавали команду, моего Лира сотрясала нервная дрожь, и он, еще не сделав ни единого шага, вмиг покрывался пеной, от одного звука мегафона, именуемого у нас «матюкальником». Мое «княжеское» седло почему-то было обито жестью (как бабушкин сундук!), и, как на сундуке, эта жесть лопалась и торчала в разные стороны, так что руки у меня были изодраны в клочья. И — все никак. Уже пошли разговоры: а не заменить ли лошадь? (А может, и артиста? — подумал я сейчас… До меня, естественно, тогда доходили разговоры только о замене лошади, но могли ведь быть и другие разговоры, которые до меня не доходили…). Вторую неделю бьемся — и никак! Пока наконец не приехал опытный конник, прежний хозяин моего Лира, поставил какой-то «шпрунт», чтоб конь не мог голову задирать — и сцена была снята. Еду я после этой съемки вдоль декорации, еле живой, истерзанный, измочаленный, на взмыленном, задерганном коне, а навстречу нам — Андрей. Я поднял саблю и направил на него, нашего «мучителя», коня. Не думаю, чтоб Андрей не понял, что это было обыкновенное дурачество, — хотя и не без доли истины, которая есть в каждой шутке, — но на всякий случай он нырнул от нас под сруб какого-то амбара или сарая.

Ну и что?! Ну и что, что нас, вчера только впервые севших на лошадей, да еще на пугливых, нервных спортивных лошадей, гоняли по болоту! Да не по одному, по разным болотам! Да не по одному разу! Хотя рядом была торная, твердая тропа, а нас — по болоту!.. А в болоте лошади вязли. Некоторые по пах. Вырывались оттуда обезумевшие, ошалелые, как ядро из пушки, шарахались и бросались со страху, сами не соображая куда (а «лошадь — животное очень сильное, но неразумное», — объясняют на первом же уроке всем, кто собирается заняться верховой ездой), — попробуй-ка тут усиди на ней!.. И опытный-то конник не всегда удержится, а уж мы… Особенно свита Великого князя в новелле «Колокол». У Малого в «Набеге» в свите все-таки профессиональные конники были (кроме самого князя), а у Великого — актеры, игравшие вельмож, послов, стало быть, солидные, пожилые люди, давно пережившие свою молодость и молодечество, когда силы и здоровье кажутся безграничными и навечными, когда их (сил) действительно во много раз больше, и ты даже представить, вообразить себе не можешь, что их возможно когда-нибудь лишиться или потерять совсем. И некоторые у нас просто и откровенно боялись за свою жизнь.

Ну и что?

Это было счастье! И когда я смотрю фильм, то вижу, что ни единой капли нашего ни пота, ни крови не пролито зря. Все было нужно. Необходимо! Все играет! А одну нашу шикарную проскачку с ханом (Болот Бейшеналиев) Андрей не удержался и через перебивку повторил. Использовал оба дубля! Тогда все трудности, все «страсти и ужасти» только усиливают ощущение и без того безграничного счастья. Счастья — участия в добром, нужном, праведном, славном деле. А что дело именно такое, почему-то сейчас кажется — уверенность и убежденность в этом была прямо с самого начала. Да и как ей, этой уверенности, было не быть? Если везде и во всем, с первых же дней знакомства и работы, — серьезнейшее отношение, глубочайшее проникновение в материал, высочайшая ответственность за все, что он делал.

Помнил Андрей своего контуженого военрука из школы, над которым они, школьники первых послевоенных лет, глупые и жестокие, как и положено в том их возрасте, измывались и издевались, потешаясь над его примитивизмом. И который спас их, идиотов, накрыв собой боевую (!) гранату, подкинутую кем-то из них в тире, где у них проходили уроки военного дела. Ценой собственной жизни спас их, своих мучителей. Только в фильме Андрею не захотелось взрывать военрука, показалось, что так еще страшнее, еще пронзительнее прозвучит тема и их детской бездумной жестокости, и верности солдат Великой Отечественной своему долгу, делу спасения жизни на земле, делу спасения их, детей, глупых, жестоких, но своих же!

А не так же ли мы, наше общество, инфантильное, необразованное, недоразвитое и жестокое, гнало и отторгало в свое время самого Тарковского? А ведь он спасал нас! Спасал, пробуждая в нас мысль, любовь, милосердие, то есть человеческое, то, чем человек отличается, должен отличаться от животного, вытаскивал нас из мрака животной темноты к человечности, к свету, к милосердию, а мы… Вот Тарковский парадоксы наши уважал, не проходил мимо них…

Помнил Андрей, что была у военрука травма черепа (попросту сказать, отсутствовал раздробленный кусок черепа), и носил он на голове какую-то странную «чеплашку». Какую? Как это все могло быть? И могло ли? Андрей со мной и художником-гримером Верой Федоровной Рудиной едет в Институт нейрохирургии имени Бурденко на консультацию. Да, вспоминают старые специалисты, теперь впаивают пластмассовые пластинки в череп, закрывая мозг при таких травмах, а тогда были вот такие «чеплашки», пластмассовые с дырочками, очень похожие на дуршлаги. Теперь как сделать пульсацию на голове с отсутствующим куском черепа? С меня снимают гипсовую маску, по слепку черепа делают резиновую основу с полостью внутри, сверху — парик с дырой там, где рана. (Под мышкой у меня была резиновая груша, от нее шел шланг к полости в резиновой основе парика.)

Такая подготовка к эпизоду, который снимался всего два или три дня. И почему я подчеркиваю реалистичность творчества Тарковского, когда в Японии его все знают, как великого мастера символичного кино? Все! Кроме меня…

После «Зеркала» мы как-то сидели, что-то отмечали в Доме литераторов. И вот там Андрей в том тосте за меня, о котором я упоминал вначале, сказал: «Юра, я тебе обещаю снимать тебя у себя всегда! — и тут же, слегка запнувшись, добавил: — Но я не могу обещать, что всегда буду снимать…»

На мой взгляд, по моему ощущению, весь Тарковский вышел из реалистической и демократической традиции русской классики. Но и вобрал в себя, не закрывая глаза, все достижения современного мирового кинематографа. То, что его волновали самые глобальные, самые насущные проблемы жизни общества, русского, родного; не какого-то человека вообще, а нашего, в нашей стране, в наше время — все это от русской классической традиции. Другое дело, что ему не дали в эту сторону развиваться. И все равно он успел высказаться! По самым больным современным вопросам. В XX веке у нас отмирала одна идеология (прежняя, многовековая, христианская). Правда не столько сама отмирала, сколько ей помогали «отмереть» силой. Благодаря этой мудрой «помощи» сейчас наметилась временная «реанимация» этой «отмирающей». Но все это, по-моему, дела не меняет, только несколько удлиняет процесс. На смену отмирающей шла другая, но шла, как выяснилось, особенно в последнее время, не триумфальным, всепобеждающим шествием, а оступаясь, срываясь, отступая и дискредитируя себя в, казалось бы, самые благополучные и спокойные свои моменты — и о чем же фильмы Тарковского, русского художника, русского страдальца, мученика и грешника в это время — о совести. Это когда ему уже не дали развивать свою общественно-историческую, исследовательскую линию, так блестяще продемонстрированную в «Рублеве». После «Рублева» он не сидел сложа руки, он нес руководству студии сценарий за сценарием — и все они отвергались! (Один даже нас с Лапиковым касался.) Всего их было отвергнуто не меньше четырех, а то и больше. Не дали. Не дали! Тогда пошли фильмы о совести: «Солярис», «Зеркало», «Сталкер»…

В общем-то судьба Тарковского не уникальна, а тоже в традиции русского отношения к своей гордости, к своим мастерам…

В.И.Баженов (1737 или…38–1799) был академиком шести европейских академий. Перед его гением преклонялась Европа эпохи Просвещения. Ему предлагали перестройку Лувра! Он предпочел вернуться в «любезное отечество»… И «любезное отечество» ни-че-го не дало ему сделать. В век просвещеннейшей русской Императрицы Екатерины Великой! (а что давали сделать, то тут же, по завершении, ломали!) И это — Ему, Академику шести европейских академий!! И это Екатерина Великая, одна из самых просвещеннейших правительниц во всей мировой истории!.. Все, что он сделал, что ему дали сделать, — дало не отечество (официальное), а отставной генерал-аншеф Пашков! Назло царствующей императрице заказал Баженову дом, на который мы сейчас и радуемся, которым гордимся и который у нас едва не рухнул и не утоп в тоннелях Московского метрополитена…

Была у меня думка предложить Андрею эту тему, про В.И. Баженова. Кто его знает, может, и не тронула бы она его, а может… Хорошая тема, мне кажется. Ну, да теперь уж…

В фильме «Сибирский дед», в написании сценария и диалогов которого принимал участие друг Тарковского А.С.Макаров, был у меня, «поручика Тихомирова», с моим партнером такой диалог: мой товарищ по фильму, молодой князь (которого играл ныне видный американский художник Толя Иванов), в каком-то извечном российском споре на вечную бесконечную российскую тему, не то «что делать», не то «кто виноват», спрашивал в раздражении моего поручика:

— Да при чем тут Россия?

— Да при всем она, милый мой Сережа, — ласково и мудро отвечал мой бывалый и трагический поручик.

Вот и у моего Тарковского — при всем она. Да! При всем. И теперь уж их не разделить: Россию и Тарковского. Хотя будут еще стараться. И японские «товарищи». И шведские, и польские… И наши… (вот только не знаю «головы» или «руки»?). Но будут, будут и наши стараться, чтоб перед японцами или шведами глупыми не показаться. И символизм, и религиозность в нем находить… Я как-то без японцев и шведов его люблю, по-своему. Не совсем уютно, конечно, себя чувствуешь, когда ты не в русле всеобщего просвещенного мнения. Ну да память, верная моя память, похлопывает меня сзади по плечу и успокаивает: «Не дрейфь! Прав! Ты прав! Я с тобой! Не дрейфь!» А может, я прибедняюсь? Может, я не так уж и одинок в этом своем упрямстве?

По сусекам дневников и записных книжек

30 июня 98. Тарковский (как и Пушкин) — очень суетный, живой, весь в окружающей его жизни… Не над ней, а в ней. Со всеми ее пристрастиями и заблуждениями, массовыми и индивидуальными психозами, модами, интересами; частными и общими увлечениями, глупостями и прозрениями, догадками и сумасбродствами… Весь в них. Не над, а в них… Но и взмывает над ними — тоже как Пушкин!! Как? Почему? Непонятно… Неуловимо, но — взмывает! Не тонет в них! Проходит их как луч, как клинок, лезвие, только закаляясь в этом вареве, возносясь над ним и светя ему (тем, кто способен этот свет воспринять… Опять же, как с Пушкиным…)

3 октября 93, поезд 37, «Томич», в Москву из Новосибирска (на самолеты, на фирменный «Сибиряк» и купейные места — на все это денег уже давно не хватает. Безработный! Уволен из кино новыми хозяевами жизни… В последний раз от живой мамы…В декабре еле-еле, без самолетов-то, на похороны успел…)

Глядя из окна вагона на «пустынную, унылую» «холодную равнину», как считал — и совершенно справедливо! — А.П.Чехов, но… мою! Родненькую! Родился я здесь. Свет увидел здесь, этот…

А на Родине хорошо… Господи! До чего же хорошо на Родине!..

Осень… Роскошная! Золотая. Редкое, слабеющее, уходящее в зиму солнце. Небо в серых тучах. Облетели тополи; пожухли, побурели ясени. Изредка мелькнет покрасневшая… ольха? рябина? осина? клен? Не силен я в ботанике… И только белые березы, кажется, удержали в ослепительно желтой листве остатки уходящего солнца… Удержали и — светят им! Сами! Со всей щедростью, безоглядностью и пронзительностью прощальной ласки, ласки прощания. Под серыми тучами. Последним слабеющим уходящим солнцем…

Левитана нет на этакую красоту!.. Федора Васильева. Саврасова. Грицая.

…Серые тучи чуть-чуть подсинены… как бы старыми разбавленными чернилами. Слегка…Нежно… Не противно… А под этими подсиненными тучами — вдруг! Откуда?! — но прям рублевский голубец! (с «Троицы»), Какая-то иззелена-голубоватая пронзительная ясность, прозрачный свет и беспредельность.

А солнце рвется пролиться сквозь тучи какой-то расплавленной платиной. А под тучами в какой-то запредельной дали, но в четкой осенней просматриваемоети — то голубец вот этот рублевский, то какая-то светящаяся латунь. И все это в обрамлении, в виньетках побуревших, пожелтевших, пожухлых берез, ольхи, кустов травы…

А весь колорит рублевской «Троицы «умиротворенно-гармонический, как бы истекающий тихой лаской, любовью, милосердием, благостностью — не из русской ли золотой и прозрачной осени взят?..

Кое-где оставшаяся еще зелень. Белесое жнивье на полях… И прощальная щедрость и ласка уходящего солнца.

«Черт вас возьми, степи, как вы хороши!..» — восклицал когда-то Н.В.Гоголь.

До чего ж ты хороша, Родина…

«Лицезрением живоначальной Троицы побеждайте ненавистную рознь мира сего» (Сергий Радонежский).

7 марта 98. А не элитарность ли губила всегда мир, цивилизацию? Элитарность, избранность и— разделение… Индивидуализм и — деление на расы, классы, кланы, нации…Спасал, сохранял мир, общество, человечество только коммунизм, общинность, соборность… Когда вместе, сообща, «за други своя», не за себя необыкновенного, «избранного», любименького… Коммунизм — от латинского communis — общий… и только он вытаскивал, спасал от уничтожения, разложения, самоуничтожения. Сперва первобытный, потом христианский — все равны перед Богом! — потом научный… Пока оставался научным…

И Сатана, Люцифер, (Денница по Пушкину), Падший Дух — не в эгоизм ли он впал? И — пал! Из-за и в угоду своей гордыне. Избранности… Элитарности… В эгоизм из христианского божественного праведного альтруизма…

 

И мой Пушкин

Все, что украшает русскую народную душу — равнодушие к суетным земным благам, тоска по иному лучшему граду, неутолимая жажда правды, широта сердца, стремящегося обнять весь мир и всех назвать братьями своими, светлое восприятие жизни, как прекрасного дара Божия, наслаждение праздником бытия и примиренное спокойное отношение к смерти, необыкновенная чуткость совести, гармоническая цельность всего нравственного существа, — все это отразилось и ярко отпечатлелось в личности и творчестве Пушкина, как в чистом зеркале нашего народного духа…
Митрополит Анастасий о Пушкине

Его духовный облик был очень сложен, глубок и непроницаем, как море. На поверхности его бушевали волны страстей, в то время, как в глубинах своих он оставался недвижим и спокоен, и там совершалась сокровенная работа гениальной мысли, проникающей к величайшим тайнам бытия и смерти. Его дух испытывал и вопрошал всегда и везде…

Мой Пушкин… «Зима! Крестьянин, торжествуя…» «Тятя, тятя, наши сети…» — ну это детство еще, зародышевое, внутриутробное, так сказать, досознательное развитие интеллекта…

— Юрочка, а какая у тебя любимая сказка?

— «Конек-Горбунок», потому что Пушкин ее любил, а я люблю Пушкина!» — гордо заявлял я спрашивающим меня взрослым. (Ершовского «Горбунка», кстати, до сего дня боготворю и изнываю восторгом и тихим счастьем, вспоминая или перечитывая.)

Но о любви к Пушкину говорить, конечно же, было рановато. Просто все тогда вокруг меня — семья, школа, радио, кино, театр — все говорило о любви к Пушкину, говорил и я. Но назвать это любовью…

Известно, что излишние разговоры, звон, забалтывание приводят к противоположным результатам. Я встречал потом людей, с юности перенапичканных Лениным (не сутью, а звоном), Станиславским, Пушкиным, которые не могли слышать самый звук этих имен… Меня их доля, слава богу, миновала: школа, время учения в ней — не задолбали, не вызвали идеосинкразии к этим именам. В 10-м классе полюбил Ленина (очерк А.М.Горького «В.И.Ленин» и фильм «Ленин в Октябре»), в 9-м — Чернышевского, Некрасова… И до сих пор верен всем своим юношеским интеллектуально-душевным… или духовным любовям и привязанностям… Но до Пушкина еще не дозрел тогда.

«Всякое учение гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником», — заметил еще 600 лет назад Франческо Петрарка.

Во время моего обучения в театральном училище им. Б.В.Щукина не поскупилась судьба на любимых, вызывавших буйный юношеский восторг, обожаемых наставников! Одним из них был читавший нам зарубежную литературу Александр Сергеевич Поль. Остроумнейший, эрудированнейший, обаятельнейший! Лекции его — не угнетающая повинность, а праздник и наслаждение! И вот этот бесконечно уважаемый и восторженно почитаемый Александр Сергеевич, читая зарубежную (!) литературу — античную лирику, эпос, драму, средневековый роман, вагантов и миннезингеров, Возрождение в Италии, Франции, Испании, Германии, Англии, французское Просвещение, немецкую «Бурю и натиск», английский роман XVIII века — и не было, по-моему, ни единой лекции, когда бы он не помянул, не зацепил Пушкина!

«Изумление, говорят, есть начало любви», — считал тот же Петрика.

А разве могло быть не изумлением, что такой уважаемый и обожаемый нами человек, как А.С.Поль, шагу не может ступить без Пушкина? Хотя читает не русскую, зарубежную литературу. Но это изумление было не началом, а только преддверием любви. Оно глубоко врезалось в память, зацепило внимание, обратило его в сторону Пушкина. А уж дальше!..

Тут только обратить внимание — и уже не вывернешься из-под власти Пушкина над твоей душой никогда!

Да и кто когда добровольно из-под счастья «выворачивался? А Пушкин — это же счастье! «Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет»!

Чего бы ты ни коснулся: лирики, прозы, драматургии, публицистики, критики, писем, неоконченных отрывков, выкинутых из основного текста, показавшихся ему лишними, ненужными (спасибо, не уничтоженных!), воспоминаний о нем современников. И везде, и во всем — умница! Живой!.. Гений!!. Но со всеми человеческими трогательными глупостями и слабостями, которых он, как истинный гений, не стесняется и не скрывает. Отчего еще трепетнее любим, как сегодняшний, рядом живущий человек. Не гениальный ли автопортрет дан в образе Чарского в «Египетских ночах»?!

«Невзирая на мелочи своего характера, имел сердце доброе и благородное»…

А при этом своей мудростью, своими изумительно точными, верными, навек врезающимися в память и уже никогда не выветривающимися оттуда, блестящими…чем? Словами? Фразами? Мыслями? Формулировками? Все эти определения куцы, пресны, бедны, бледны… Это — CЛOВО! Слово с большой буквы. Слово — мысль. Слово — мудрость. Слово — самопознание и осмысление всего вокруг себя. «Суть каждой вещи вникнешь, ежели верно наречешь ея», — считали древние.

Дано было ему верно нарекать, чем до сего дня помогает нам вникать в суть происходящего. Сегодня происходящего (!), через 170 лет после его гибели…И дальше будет помогать! (Если не будем «ленивы и нелюбопытны», чем огорчался в русском характере еще сам Пушкин.)

Пушкин — это цементирующий материал нашего сознания, корневая, всепронизывающая система и основа нашей духовности и нравственности, нашей культуры. Не глупым человеком было сказано: «Пушкин — наше все!» Наши ум и совесть? — Пушкин. Честь, гордость и достоинство? — Пушкин. Любовь и нежность? — Пушкин. Жизнелюбие и жизнерадостность — он! Куда ни поворотись: политика, наука, философия, интимная жизнь и чувства, история, национальное самосознание — везде и всюду он! Потому как праведен. И умен. «Невзирая на мелочи своего характера»…

Покойный тесть мой, артист МХАТа времен Станиславского и Немировича-Данченко, первый исполнитель роли «Николки» в «Днях Турбиных» Булгакова, народный артист РСФСР И.М.Кудрявцев, серьезный и глубокий исследователь «Слова о полку Игореве» и творчества Пушкина, ценимый Д.С.Лихачевым и Б.А.Рыбаковым, считал Пушкина еще и гениальным художником (рисовальщиком).

Книжка о выдающемся русском советском ученом — биологе-генетике, сподвижнике Н.И.Вавилова, основоположнике отечественной экспериментальной биологии, предвосхитившим главные принципиальные положения современной молекулярной биологии и генетики, о Николае Константиновиче Кольцове называется «Пророк в своем Отечестве». И названия каждой главы в ней, и эпиграфы — и все из Пушкина!..

А сегодня? Затеяли у нас «перестройку», повернули к рынку, а с Пушкиным забыли посоветоваться. А ведь А.О.Смирнова-Россет вспоминала о нем: «Золото, сказал он, есть дар Сатаны людям… Любовь к золоту была источником большего числа преступлений, чем всякая другая страсть». А мы удивляемся: с чего у нас так преступность расцвела? Да от любви ж к золоту! Коей мы предоставили полную свободу…

Решили искать свободу от «коммунистического рабства» в капитализме, и опять с Пушкиным не посоветовавшись… А у него давно все известно: «Прочтите жалобы английских фабричных работников: волосы встают дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! Какое холодное варварство, с одной стороны, с другой — какая страшная бедность!.. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих правилах закона». «Путешествие из Москвы в Петербург».

Не закон ли о «священной частной собственности» имеет в виду Александр Сергеевич?..

Но уж демократия-то — вот где счастье и благоденствие! Вон как у них в Америке! А что у Пушкина про американскую демократию?

«С изумлением увидели демократию в ее отвратительном цинизме, в ее жестоких предрассудках, в ее нестерпимом тиранстве. Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавлено неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)»… («Джон Теннер»).

Тогда, может, монархия спасет нас? Ага… Сча-ас! «…не может быть, чтобы людям со временем не стала ясна смешная жестокость войны, так же как им стало ясно рабство, королевская власть и т. п.» (1821, Кишинев, из дневника).

Тут, правда, Александр Сергеевич слегка поторопился: и через 170 лет после него не стали «смешны и ясны» людям ни рабство (вон как оно в Чечне у нас процветало, и не только), ни королевская власть — это во всем мире, и в «цивилизованном», и в не… А уж «смешная жестокость войны»…

«Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна»… (вроде «Исторические записки», 1822).

Как нынче «благодарит» Европа нас за свое спасение и освобождение от фашистского рабства…

А вот в июне 1831-го (во Франции Июльская революция 1830-го, в Польше бушует восстание): «Того и гляди навяжется на нас Европа… нападает покамест не оружием, но ежедневной бешеной клеветой… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет!»

Где Вы, Александр Сергеевич? Как Вы нужны, необходимы нам сегодня!..

«Великий принцип возникает из недр революции 1830 года: принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до другого». Не про Буша это с его «принципом вмешательства»? Не сегодня разве рядом с нами он, Пушкин, «наше все»? А это не только что сказано: «Мы в сношениях с иностранцами не имеем ни гордости, ни стыда»?

Не знаем, как быть с нашей «непредсказуемой» историей: не то восхвалять ее, не то осуждать… А он знал!

Да ведают потомки православных Земли родной минувшую судьбу! Своих царей великих поминают За их труды, за славу, за добро… А за грехи, за темные деянья — Спасителя смиренно умоляют.

И все! Ведать, изучать, знать!

И выводы делать. И глупостей, допущенных прежде, не повторять!

А уж в интимных-то делах… Для души, для сердца, для совести. Для счастья быть и ощущать себя человеком!

«Общий колорит поэзии Пушкина и в особенности лирической, — внутренняя красота человека и лелеющая душу гуманность… Есть всегда что-то особенно благородное, кроткое, нежное, благоуханное и грациозное во всяком чувстве Пушкина… читая его творения, можно превосходным образом воспитать в себе человека…»— считал В.Г. Белинский.

С восхитительной, вроде бы легкой самоиронией, но так пронзительно верно, так про меня, и только про меня:

Я Вас люблю, — хоть я бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У Ваших ног я признаюсь!.. Мне не к лицу и не по летам… Пора, пора мне быть умней!.. Алина! Сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может за грехи мои, Мой ангел, я любви не стою! Но притворитесь! Этот взгляд Все может выразить так чудно! Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад! Нет, поминутно видеть Вас, Повсюду следовать за Вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать Вам долго, понимать Душой все Ваше совершенство, Пред Вами в муках замирать, Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Или из отброшенной первой редакции (спасибо, не уничтоженной!) гениального «На холмах Грузии»:

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь И без надежд, и без желаний, Как пламень жертвенный, чиста моя любовь И нежность девственных мечтаний. Или из неотброшенной: И сердце вновь горит и любит — оттого, Что не любить оно не может.

И, наконец: «Я Вас любил: любовь еще, быть может… Я Вас любил так искренно, так нежно, как дай Вам Бог любимой быть другим»… — «… единственный в своем роде перл во всей мировой литературе… в восьми строчках которого заключен целый мир неслыханной душевной чистоты, благородства и просветленности» (Д. Благой).

И чем сегодня заниматься, подскажет: «Просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии».

Ну и в завершение — опять сегодня он рядом с нами! Не вчера, не позавчера, не 170 лет тому назад, а прямо сейчас отвечает на все наши сегодняшние тревоги, сомнения, страхи, отчаяния… Чтоб «не робеть за Отчизну любезную», крепче стоять на ногах, увереннее смотреть в будущее… За три месяца до гибели, в октябре 1836 года, вот что он пишет П.Я.Чаадаеву по поводу его первого «Философического письма»: «…у нас было свое особое предназначение. Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена… нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех.

…Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы — разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие — печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, — как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?…я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблен, — но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

И мы сегодня… Без него, может, и погибли бы, а с ним — выживем. Да еще и победим! И смурь, и дурь, и злобу… Любовью победим! Светом. Пушкиным!

И всей нашей культурой, которая могучим лавовым потоком излилась в разверстые Пушкиным ворота. И Тютчев, и Гоголь, и Толстой, и Некрасов… И Сеченов, и Менделеев, и Павлов, и Вавилов, и Вернадский, и Блок, и… и… и… Озарила и обогатила мировую культуру! Да еще, бог даст, и спасет ее.

 

О телефильме «Кавказский пленник»

— Вы сейчас будете смотреть очень странный фильм, — заявил на презентации, или, попросту, как говорили у нас когда-то в дооккупационный еще период, на премьере фильма «Кавказский пленник» Андрей Тарковский (в Доме кино еще, не «кинематографистов»), — Обыкновенно у нас кто бы ни брался за экранизацию Льва Толстого, все прикладывались мордой об стол. — (Очевидцы клянутся, божатся, что именно эти слова и были произнесены; сам я этого не помню, не помню даже премьеры…) — Здесь, как ни странно, — продолжал Тарковский, — этого не произошло. Хотя… я очень люблю актера Юру Назарова, но я никогда в жизни не взял бы его на роль Жилина, Жилин мне представлялся маленьким, вертким, жилистым… Но они меня убедили. Это — Толстой. Посмотрите.

Не дословно, конечно, не стенографически, но что-то в этом духе.

Да и все вроде говорили, что получилось. Противоположных мнений до меня как-то не дошло… Тем не менее, для особого зазнайства (что «получилось!») я повода все равно не нахожу…

Ну, было, говорили, что, мол, такой вот точно Жилин, такая Дина и другие герои прямо у Толстого и написаны… Но это, мне кажется, оттого, что «Кавказский пленник» у Толстого все-таки не столь колдовски и поголовно обворожительное произведение, как, скажем, «Война и мир» или «Анна Каренина», или «Тихий Дон» у Шолохова. Когда у каждого читавшего в воображении возникают и навек отпечатлеваются, как образы живых близких людей, — и Наташа, и Пьер, и Андрей Болконский (тетка моя, родившаяся через два года после смерти Толстого, в Андрея Болконского просто влюблена была. Как в живого человека! Долго в юности страдала от этой «неразделенной» любви). Поди тут, угадай, угоди на каждого такого «влюбленного» и «страдающего». По Андрею ли Болконскому, по Наташе ли… Когда целые поколения жили с этими героями в душе, любили их, страдали, переживали за них, как за родных и близких. Причем как невозможно найти двух идентичных, во всем, и внешне, и внутренне, похожих друг на друга людей, — так и в душах этих разных людей жили, горячо любимые ими, но друг на друга совершенно непохожие Анны Каренины, Гришки Мелеховы, Аксиньи и пр. А Жилин таких бурных чувств никогда ни у кого не вызывал, к нему дышали ровнее, поэтому моему Жилину гораздо проще было угодить зрителям, которые даже и не заметили, что внешне у Толстого Жилин совсем другой: «Жилин хоть невелик ростом, а удал был». Один Тарковский это заметил…

Тут хитрая вещь произошла, на которую, говорили, купился даже такой доскональный знаток Толстого, как В.Б.Шкловский. На каком-то семинаре с молодыми (по отношению к нему, Шкловскому) сценаристами он бурно ратовал за дословное следование классике при инсценировках и как пример удачи при таком дословном следовании привел нашего «Кавказского пленника», чем очень рассмешил присутствовавшего на этом семинаре одного из наших сценаристов А.С.Макарова. Именно у нас никакого слепого и дословного следования классику не было! У меня в душе тоже некое крохоборство присутствует, и я помню, как меня покоробило при первом чтении сценария не дословное следование первоисточнику Особенно в конце, когда Жилин с колодкой на ноге увидел вдали казаков, посчитал себя уже спасенным и вдруг, совсем близко, заметил трех «татар», горцев. Закричал что есть мочи, был услышан казаками, их было больше, но они были далеко, горцев было трое, но они были ближе. Никто у Толстого в Жилина стрелять не собирался: увидели татары, что не успеть им схватить беглеца, и ускакали. У Толстого, как и в жизни, наверно, это были какие-то три незнакомых татарина, а сценаристы вставили двух и — героев: рыжебородого Кази-Мугамеда, взявшего когда-то в плен Жилина и продавшего его Абдул-Мурату, и самого Абдула, хозяина. И Кази-Мугамед у сценаристов решил застрелить непокорного Жилина, чтоб никому он не достался, а хозяин Абдул, полюбивший Жилина за удаль, сбил рыжебородому плеткой прицел, ушла пуля в небо! И с криком: «Молодец, урус! Джигит, урус!»— ускакал Абдул-Мурат. Не было в рассказе у Льва Николаевича ничего похожего… Но без этого сбитого в небо выстрела я бы ничего не сыграл! Я и представить-то себе не могу, как бы можно было сыграть отчаяние при виде надвигающейся гибели неминучей и резкий переход к счастью от осознания своего спасения. А тут все оказалось просто: вот она, смерть — наведенный прямо на тебя глазок ружейного дула (а стрелять горцы умели!). И вот она — жизнь, спасение, когда подбитое плеткой ружье пальнуло в небо. И в крике Абдуллы «Молодец, урус! Джигит, урус!» была не только великолепная эмоциональная точка к этому эпизоду, в нем была великая и национальная, и историческая правда! Сколько знала только наша литература тех времен примеров «куначества»! Когда военная судьба складывалась так, что враг становился кунаком, другом. И у Бестужева-Марлинского, и у Лермонтова, и у самого Толстого. И в этом «куначестве», в способности, в расположенности к нему, к куначеству, — какая-то восхитительная молодость наций — и завоевываемых, и завоевателей! — и благородство, способность, расположенность к благородству, романтике, чести, достоинству. Не зря, ой, не зря у нас дружба народов была! Не на пустом месте. Имела она под собой и корни, и традиции, и сходство характеров национальных. Вот сегодняшнее безумие межнациональное что под собой имеет? Только дурь, только фанаберии глупые, мелкие. И кровь. Пролитую. Уже давно не мелкую…

Не может кино дословно переносить литературу на экран. Да и не надо. У каждого искусства свои законы, свои условности. Ничего общего, кроме имен действующих лиц и некоторых событий, между оперой Чайковского «Пиковая дама» и повестью Пушкина — и при том это два шедевра, два величайших завоевания русского духа, русской (да и мировой!) художественной культуры. Получилось что-то — слава богу! Не получилось?.. Ну и — не получилось, ничего не попишешь. Тихо и незаметно умрет неполучившееся, не оставив следа в памяти людской. Чего тут копья ломать? А сколько раз ничего не получалось при дословном следовании классике?..

А обращение к классике всегда благотворно. Даже если не получилось! Любое, даже самое бездарное воплощение классики убить ее не в силах! Какие-нибудь «уши» (как у Пушкина) обязательно из нее вылезут и повлекут к книжной полке, перечитать или впервые познакомиться с оригиналом после досадного знакомства с неудачным следованием ему.

Счастливый я все-таки человек!

Как вот только поделиться этим счастьем? Хотя бы рассказать о нем. Чтоб поверили, ощутили. Могут сказать: «Ну что он там плетет, заливает: «счастье»… Какое счастье? «Кавказский пленник» — счастье? Да мы это «счастье» в 4-м классе еще проходили…»

Ага, проходили… Как говорил мой тесть покойный: «Вы все «проходили»… И все — мимо!»

Ну а действительно? Ну какое такое особое «счастье» можно найти в «пройденном» где-то в 4-м еще классе средней школы, т. е. даже не на заре, а в какой-то предрассветной дреме не проснувшегося, не пробудившегося еще сознания? Так в «дреме», в непробудившемся уме, душе, сознании его и не было, счастья… Да было, было! но — не ощущалось, не осознавалось… И от «Кавказского пленника», «пройденного» в 4-м классе, остались какие-то… ну, Жилин да Костылин, а что еще? Да ничего.

И вдруг это предложение. Да от кого! От человека, к которому я относился с колоссальным уважением, слегка восторженным удивлением, неиссякающим любопытством и какой-то трепетной нежностью — от Георгия Михайловича Калатозишвили, ласково, по-грузински, по-домашнему именуемого всеми ближними: «Тито». У которого перед тем я уже снялся в очень дорогой для меня и роли, и работе, и картине: пручиком Тихомировым в «Сибирском деде». И тут, конечно, при получении этого предложения не могло быть речи не только об отказе с моей стороны, но даже ни о каком раздумывании: да, да и только да! Но чтобы почувствовать при этом… не то, что «счастье», но хоть какое-то предощущение его… Какую-то уверенность, убежденность, что я знаю, что с этим Жилиным делать, как его играть… Этого я ни представить, ни вообразить себе не мог.

Ясно было одно: Тито (Калатозишвили) да еще Л.Н.Толстой — только да! Без разговоров! А что с этим Жилиным делать, как — все это было абсолютно темно и неясно.

Слетал на пробу в Тбилиси. Прошли поиски грима, костюма — мундир выбрали Нижегородского полка, зеленый, там ведь у каждого полка свой цвет мундира был. Выехали в экспедицию на Северный Кавказ в… уже и не вспомнишь, как он тогда назывался: Дзауджикау? Орджоникидзе? Нынче это вроде как когда-то изначала — Владикавказ… Съемки были где-то километров за 30–40, может, подальше: в ущелье Фиагдон, там, где старые башни, погосты древнего Иристона. А жили мы на окраине города в мотеле «Дарьял».

Пару дней поснимали, и подхватил я в какой-то хинкальной… а может и раньше где — дизентерию. Интересная болезнь… Когда нарывает всего лишь палец — места не найдешь ни себе, ни пальцу. А тут весь кишечник!.. Каким-то чудом уберегли меня от месячного карантина… Я-то в душе, конечно же, навек простился с Жилиным: лето кончается, натура, как у нас говорят, уходит. Кто ж меня будет ждать с моим карантином? Возьмут другого актера и — вперед! Но…

Стало быть, правду говорили, что кроме меня ни о ком не думали, никого не пробовали. (Говорят-то это всегда всем исполнителям, что он-де единственный свет в окошке, что, кроме него, и представить-то себе в этой роли никого не возможно… А потом выясняется, что на эту роль еще 199 исполнителей приглашали, да все отказались…)

Тито вообще-то никогда не врал. Не умел. Даже если это вранье порой бывало необходимо для пользы дела, а в кино у нас — дак постоянно… Но Тито вот не врал. Часто в ущерб и себе, и делу…

Поснимали недельки полторы без меня. Все, что можно было снять без Жилина. Пока я тщательно и скрупулезно изучал рисунок на кафеле на полу в туалете у себя в номере…

Кой-как поставили меня на ноги и — с термосами (с чаями, бульонами), с сухарями, под надзором врача, потихонечку-полегонечку возобновили съемки и со мной. И… недаром, видно, на Руси говорено: не было бы счастья, да несчастье помогло — до дизентерии материал отснятый шел… так себе… какой-то ни бе, ни ме… А после, с чаями-кефирами-сухарями да под надзором медицины — пошло вроде то, что надо!

Но только — «вроде». До счастья все еще было далеко. Вроде — ничего, вроде — годится, но понимания, что я делаю, зачем и для чего, — этого все еще не было. Был какой-то профессионализм, наработанный за предыдущие годы, но — и только, не более того.

И вот подошла сцена, где пленник узнает непримиримого, требовавшего его убить и стрелявшего в него старика-горца. И рассказывает Костылину про этого старика: как он всех своих сыновей отдал, благословил на борьбу с захватчиками (с русскими), а один сын у него переметнулся к русским. Так старик сам перешел к русским, нашел сына, убил его и вернулся к своим. На что Костылин реагирует: «Боже! Какая дикость…» Только у Толстого хозяин Абдул Жилину про этого старика рассказывает, а у нас решили, что Жилин сам вспомнит, узнает старика и расскажет о нем Костылину. Как вот было это играть?

Тито Калатозишвили по профессии оператор, не режиссер. Он даже языка нашего профессионального не знает. Ведь в каждой профессии существует свой профессиональный язык: у моряков, у шахтеров, у кинооператоров (которого я тоже не знаю), у актеров. Тито — изумительный человек. С честью, порядочностью, со вкусом; он очень хорошо видит, чувствует, понимает — что хорошо, что плохо, что годится, что не годится… Но как сделать (мне, актеру) то, что хорошо, что годится, — он не знает. Не скажет. Мозги пудрить, лапшу на уши вешать, изображать «знание», а потом тебя же обвинять в своей неудаче, в своем неумении, незнании — тоже не будет. Не знает. И — молчит…

Что делать? Ну, думаю, профессионально-то, с правильными знаками препинания я эту историю (про старика) изложу. Авось, сойдет… Излагаю. Вроде даже снимаем. Посматриваю на Тито: он — молчит. Но вид такой, будто это его дизентерия мучает. Никого не обвиняет, не укоряет, мучается сам, но — мучается… Ах ты умница! Ах ты, золотко ты мое! Правильно ты мучаешься! Дрянь, ерунду я делаю… хоть и с верными знаками препинания.

Но что же? Что делать-то? Он — не скажет. Не знает. Не обвинит, но и не подскажет. Не знает, не поможет. И его обвинять не в чем. Надо что-то самому. Что??

Туда-сюда мозгами, в глубины своей не очень-то глубокой эрудиции, информированности… Ну, действительно, дикость же — сына-то родного убивать… Но — за что убил? За измену. А ведь Тарас-то Бульба тоже убил родного сына. И за то же самое! А кто для нас Тарас Бульба? Возмущаемся мы его «дикостью»? Мы немеем перед ним, мы поражены, смяты, но о возмущении, о неприятии, об обвинении Тараса ни у кого никогда, мне кажется, и мысли не возникало. Дак вот… А что, если удивиться? Как при встрече с живым Тарасом Бульбой! Много ли и часто ли мы в жизни с подобным встречаемся? Среди горцев тоже, наверно, не каждый Хаджи Мурат, а тому сам Лев Толстой удивлялся…

Пробую удивиться (рассказывая-то про старика), где-то даже с примесью восторга… да нет, не восторга, потрясения… а может, и восхищения… С попыткой понять, постичь. Гляжу на Тито — прошла «дизентерия»! Доволен. Стало быть, нормально! Стало быть — туда.

А дальше это удивление, эта святая детская открытость Жилина, любопытство, интерес ко всему окружающему (как бы тяжело, как бы жестоко и несправедливо это «окружающее» к нему ни было!) — вот эта открытость и детское радостное удивление всему в мире стало стержнем, сквозной линией моего Жилина.

Первый побег. Еще вместе с Костылиным. Стерты, сбиты ноги — в опорках, потом босиком по камням; виснет веригами, гирями на ногах капризный, избалованный Костылин; смерть подстерегает за каждым углом (и подстерегла! Не смерть, так неволя. Которая, может, и хуже смерти…), а Жилин — радуется: оленя увидел! Живого! В природе, в «натуре»! На свободе! Ну как не ребенок?.. Чем опять же вызывает раздражение трезвого и «взрослого» Костылина.

И с Диной, и с другими жителями аула — все та же детская открытость, увлеченность, интерес, любопытство, страсть понять, узнать, научиться…

И ни Лев Николаевич не перечил мне в этой избранной мной трактовке образа и характера Жилина, ни Тито не возражал. Мы вообще изумительно дружно жили: Толстой, Тито и я… Не знаю, как Тито и Толстому, но мне жутко нравилось! Я был в восторге. Вот это и было счастье.

Днем мы работали, можно даже сказать, вкалывали. Как-то просыпаемся — я жил в номере с ассистентом режиссера Гурамом Мгеладзе, прелестным, остроумным, неунывающим человеком. Просыпаемся, еще и не рассвело путем, тело все ломит, не выспались, про выходные забыли давно: осень, «натура уходит», на полмесяца я задержал всю работу со своей дизентерией, не до выходных. А вставать неохота. А на работу неохота!..

— Гурам! — потягиваясь, балаболю я. — Ну ее в болото, не пойдем сегодня…

— Точно! Пока Луиса Корвалана не освободят! (Средства массовой информации тогда отчаянно боролись за свободу Луиса Корвалана…)

Стук в дверь, заглядывает директор картины Шота Васильевич (ему тоже досталось с моей дизентерией: чуть вся работа не сорвалась!..)

— Юра! Как себя чувствуешь? Готов? Пора!

— Я сегодня отказываюсь работать…

— Что случилось? — Шота Васильич в ужасе! — Неужели опять что-то?

— Пока Луиса Корвалана не освободят…

Взрыв облегченного счастливого ржания!.. И тут же бежит взбодрить этой шуткой Тито.

Ну разве не счастье? Взаимопонимание. Взаимосимпатия. Взаимодоверие. Взаимонадежность!..

А вечера я проводил в номере у Тито. Пили чай, разговаривали… О чем угодно: о жизни, о политике, об А.Д.Сахарове очень животрепещущей в те поры тема была: его не то выслали тогда уже, не то еще только клевали, собирались высылать… О чем угодно, но только не о работе: ни о предстоящей назавтра съемке, ни об общей «концепции» фильма, роли…Все это: и «концепция», и все прочее, касающееся непосредственно съемок, — все как-то вытекало и складывалось само из общего мироощущения, мировосприятия, взаимопонимания и «взаимопринимания» друг друга. И Толстой Лев Николаевич как-то исподволь, незримо, но присутствовал при всем этом. Мы перед ним не пресмыкались, не следовали рабски, слепо и беспрекословно каждой его букве и запятой, но дух его, чуткий, мудрый, ненасытно любопытный ненавязчиво, но неискоренимо присутствовал, жил с нами. Жил! Как добрый старый бесконечно почитаемый и уважаемый, но — товарищ. Не как ментор указующий и повелевающий, давящий и подавляющий, а как интеллигентный деликатный старший товарищ.

Спать я ложился уже у себя в номере с неизменным томиком Толстого. Это были и первые кавказские повести, и «Детство, «Отрочество» и «Юность», только не перечитывание «Кавказского пленника», которого я даже и не брал с собой в экспедицию. Книжки были замечательные, полные, 1929-го года издания (уважали, оказывается, большевики когда-то культуру), с широкими комментариями, не изуродованное, искромсанное почему-то издание 50-х годов.

Замечательно мне было и с Толстым, и с Тито. Где мне удобнее было сказать по-своему, я свободно менял и знак препинания, и даже букву — и ни Толстой, ни Тито не придирались к этому: удобней — и удобней, и — на здоровье! Тито находил у Толстого какие-то неточности в изображении кавказского быта, но — не раздражающие неточности, допустимые, не могущие отвратить от общего уважения и самой теплой дружеской любви к нему, к Толстому. Это был 1975 или 1976 год, «перестройкой», переосмыслением еще и не пахло тогда, и мне абсолютно искренне и убежденно казалось, что 71.Н.Толстой на деле исповедует и проводит коммунистическую, ленинскую национальную политику: не навязывание своих великодержавных указаний и установлений, а самый искренний, самый жгучий интерес и уважение к местным законам и обычаям (прямо детское святое любопытство моего Жилина!). И весь Кавказ, когда мы там работали, ненавидел усмирителя и — завоевателя А.П.Ермолова (хотя и героя 1812 года) и обожал. Лермонтова и Толстого.

Все как-то очень складно и славно было у нас… И казаки гребенские, местные, снимавшиеся у нас на бричке в обозе (с которыми Жилин отправлялся в отпуск, или даже в отставку, до пленения еще). Снимали форсирование этим обозом какой-то горной речушки, и я побеспокоился: может, здесь неудобно переходить, слишком круто выезжать, может в другом месте попробовать?

— Да что мы? Не казаки, что ли?! Оп! Оп-оп!! — И выехали!

Потом я их озвучивал. Уже в Тбилиси, на студии, на озвучании…

Очень благотворным для картины оказалось, что снимали ее именно кавказцы, именно «Грузия-фильм». Очень благотворны оказались их любовь и знание всей кавказской стороны этой истории. Ну а уж русская сторона — это было наше со Львом Николаевичем дело…

Воспоминания об этом бесконечны… Разве можно когда-нибудь устать и остановиться вспоминать счастье?

А лошади? Мой Звари (по-моему, так звали моего коня), хоть он мне и ребро сломал, уронив пару раз и раздробив в щепы деревянные ножны шашки, а саму шашку, правда, бутафорскую, не стальную, но железную, исковеркав и изуродовав… Но эта скорость! Этот полет! Он был флайером, мой Звари (в противоположность стайеру), на длинную дистанцию его не хватало, но на коротком отрезке он развивал какие-то прямо-таки космические скорости. Как-то снимали без меня, просто ноги скачущей лошади (моего Звари ноги), с операторской машины. И водитель машины спросил меня, с какой скоростью ему ехать. Я быстренько в уме прикидываю: Борзов бегал стометровку за 10 с небольшим секунд, стало быть, 10 м/сек его скорость, стало быть в час, в 3600 сек можно преодолеть (если силенок хватит) 36 000 м, стало быть предельная скорость человека 36 км/час. «Ну лошадь, — говорю, — км 50–60…» И вспоминаю, как при шестидесятикилометровой скорости в открытой бортовой машине не то что слезы, чуть ли сами глаза не выхлестывало ветром… Поехали они, сняли, возвращаются: «Сколько ты говорил? 60? 120 — она не отставала!» Не знаю, какие там были у них спидометры, я при сем не присутствовал, но слова такие были сказаны…

А дружба народов!., при «толстовско-ленинской» национальной политике… Вылечили и подняли меня врачи-осетины. Снимали — грузины, а уж снимались… Там и аварцы, и даргинцы, и армяне, и азербайджанцы, и русские, и евреи, и грузины, конечно же — снимала ведь «Грузия-фильм».

Толстой. Кавказ. Люди, дружба… Взаимопонимание, взаимоуважение, взаимосимпатия. Искренняя, верная. Чего еще? Вот это и было счастье! Хотите — верьте, хотите — нет… И хотя кроме того, что мне сломали ребро, я вообще не чаял живым из этого дела выкрутиться, ей-богу. Во всяком случае, если бы физические силы (а вместе с ними и жизнь) иссякли до окончания съемок — я не удивился бы. Я был готов к этому. Таких ощущений и предвкушений не «дарила» мне ни одна из всех моих работ за все годы и десятилетия в кинематографе. А Звари мой, потом мне сказали, что он где-то сразу же после съемок… «скончался» о животных не говорят, а сказать «издох»— язык не поворачивается. Не выдержал Звари напряжения…

И тем не менее! Большего счастья, чем два с лишним месяца в ущелье Фиагдон и мотеле «Дарьял», с Толстым, Тито Калатозишвили и «Грузия-фильмом» — большего счастья в своей не такой уж короткой киносудьбе — большего счастья я, пожалуй, не вспомню. Да нет, было, конечно, бывало… отдельными проблесками, прорывами. Но чтобы два с лишним месяца сплошного творческого и человеческого счастья — такое было только на «Кавказском пленнике».

 

Аx, если бы…

Помните чудную ленинградскую песенку: «До-ождь по ас-фааль-ту ре-кою стру-и-ит-ся, до-ождь на Фон-тан-ке и дождь на Неве»? Когда «Мокнут прохожие, мокнет милиция, мокнут которое лето подряд»? Вы слышите? Он действительно струится! Льет широченной рекой по асфальту у тротуара, и по тротуару, и через площадь, заливаясь в ботинки нерасторопному прохожему, неловкой шалопутной девчонке в модные туфельки, а она не сердится, она смеется, потому что сердиться невозможно, даже если она где-нибудь в другой обстановке на это и способна. На него невозможно сердиться, на этот веселый теплый ласковый дождь, который «по асфальту рекою струится», мчит необъятным потоком, в котором несутся, прыгают, дробятся и возникают вновь вечерние огни старого мудрого и доброго города.

Но вы вряд ли знаете деревню Тимошкино. Тихая, славная деревенька стоит на высоком берегу над широкой заливной поймой, по дальнему краю которой течет в Москву-реку тоже тихая и славная речка Истра. До этой деревни не доходят московские автобусы (до автобуса 3 км, вниз, через пойму, через мосток в три жердины, который деревенские почему-то называют «лавой», каждую осень разбирают ее, эту «лаву», и каждую весну вскладчину наводят, весело, дружно, в воскресенье, намокнут в холодной весенней воде, а после захода солнца, когда работа готова, разводят на берегу костер, пьют водку, поют песни, а из деревни за «заработавшимися», загулявшими мужьями приходят с того берега, с горы, жены и, кто смеясь, кто ругаясь, уводят веселых мужей по домам). Так вот, через эту «лаву», через Истру, да еще три километра лесом до автобуса. В половодье и ледостав, когда лавы нет, а река уже тронулась или еще не замерзла, с автобусом много-много сложнее (а нужен он всем, почти из каждой семьи работают люди где-то не близко, все ходят на автобус, всем он необходим). С железной дороги сюда даже гудки не долетают. И только часто-часто, днем и ночью, идут над поймой Истры на Внуково и со Внукова самолеты, добрые могучие лайнеры, «Аны», «Илы», «Ту».

Волею судеб я попал в эту деревушку и работал там с конца зимы, с марта, до начала лета, до июня 1964 года.

А то, о чем я хочу рассказать, произошло весной.

В Москве ведь нет весны; в Москве вообще, по-моему, нет настоящих, полноценных времен года: все как-то сглажено, стушевано, уравнено асфальтом, снегоочистительньми и поливочными машинами, исполнительными дворниками. Не знаю. Может, я не прав. Может, я просто не люблю Москву. А, может, это одна из веских причин моей нелюбви к ней, к Москве? Не знаю.

Короче говоря, здесь в Тимошкине, впервые за последние годы я увидел весну. Настоящую, полную, радостную, поющую, хмельную и торжествующую! Хотя на самый разгул, на самый пир ее, когда с ревом по оврагам ушел снег в пойму и в Истру, когда вскрылась и прошла ледоходом сама Истра, — на этот пир я не попал, конечно, оказался в это время не нужен и просидел в Москве. И все равно я видел весну! Видел, как темнело, сырело по ночам небо, как набухал влагой снег, как густел, хмелел и начинал бродить воздух, пока наконец не сдавил землю в объятиях пьяный весенний туман, в безумных, жарких объятиях, вырваться из которых, отвергнуть которые было уже невозможно. После этих объятий могло быть только одно: взрыв, кульминация, великое таинство природы и жизни, торжество и победа любви, весны, то, что всегда в целомудренных книгах и кинокартинах обозначают паузой, точками, затемнением, выразительным умолчанием (именно эту паузу в созерцании великого таинства природы мне и устроило мое целомудренное начальство). Но я все равно догадался! Все равно все понял! Хотя вернулся числа 17–18-го апреля в совершенно иную, новую, незнакомую мне Истринскую долину, которая уже оттаяла, отогрелась и ожила. Зажила, задышала… Доверчиво и бездумно распахнулась теплу и ласке весеннего солнца, нежилась в его лучах и — дышала! Всем, что в ней было, каждым уголком своим, косяками трепетного прозрачного леса, всеми оврагами, изгибами и поворотами реки. Но и это еще не то, о чем я хочу рассказать.

Прошел первый дождь. Может, даже дожди. Не помню точно. Помню только, что это благодатное явление природы работу нам опять сорвало. Весь день мы самоистязались табачным дымом и преферансом. Часам к 4–5 пополудни, вконец разбитый и измученный, проигравшийся, «с досадой тайною обманутых надежд» отыграться, вылез я наконец на улицу. Вылез и… и не смог уже ни переживать по поводу своих недавних неудач, ни идти к себе на квартиру. Не смог даже на секунду зачем-то зайти в дом. Не смог!

Прошел дождь. Над головой еще бежали охвостья дождевой тучи, догоняли главные свои силы, ушедшие мрачным, темным, но теперь уже не страшным стадом куда-то за Тимошкино, на восток, а из-под этих остатков облаков ударило уже сваливающееся к закату, но все еще сильное и яркое солнце. Но главное — был воздух! Он был настолько вкусен, настолько свеж, столько в нем, как в сказочной живой воде, казалось, таилось силы и какой-то звенящей бодрости! В сказках эту воду отпускают склянками, кувшинами, с колоссальными трудностями и причем только самым наиизбраннейшим, а здесь — бесплатно, кому угодно, стена, целый океан! Не мог, не мог я даже на краткий миг оторваться (чтоб зайти зачем-то в дом) от этого живительного, могучего, целебного океана! И я пошел. Пошел, куда понесли меня ноги.

А понесли они меня за деревню, на бугор, и дальше вниз, с горы, в долину, к Истре, и через Истру, через «лаву», и куда-то без тропинки, без дороги в лес, в густые подводные заросли этого волшебного океана.

Как-то по радио я слышал передачу про Сицилию: «Солнечный остров!» «В Сицилии поют все…» — и я вдруг понял, как это возможно, чтоб «все пели»: чистый, просторный воздух, солнце, сверкающиее море, сверкающие звезды. И всегда чистый, свежий, певучий воздух! Там невозможно не петь. Я это вдруг ощутил, понял. Я это представляю себе. Вот такой же певучий воздух стоял после дождя в этом подмосковном лесу. Не петь было невозможно. Я шел и пел. Увертывался от капающих с веток и иголок за шиворот капель — и пел. Перепрыгивал через ямы, канавы, огибал лужи — и опять пел. Пел, пел и пел.

Наконец, напевшись, нажравшись (извините за выражение, но иного не могу применить), именно «нажравшись» последождевого воздуха и сделав порядочную петлю по лесу, выбрался я обратно к Истре и к «лаве». Посвежело, попрохладнело. Солнце садилось. Я взошел на мостик, на «лаву» эту, и остановился. По Истре и низкому болотистому прибрежью, по кустам ивняка валил на меня низкий туман, над ним холодала и гасла заря, а надо всем этим — хирургически чистая, сверкающая, холодная голубизна апрельского вечернего неба.

Я не помню, сколько я стоял. Жалко, невозможно было уходить. Казалось что оставишь, потеряешь что-то такое, чего больше уже никогда жизнь не подарит тебе. Да если и подарит даже — все равно нельзя такой роскошью раскидываться! Нельзя было уходить.

И я стоял.

За лесом, в трех километрах, как я уже говорил, большая деревня, Степаньково, что ли, шоссе, приходят автобусы, какая-то больница, что-то вроде фабрики — в общем, там уже пахнет городом.

И вдруг, откуда-то оттуда, из той (а может, не совсем из той) стороны, откуда-то сбоку, из лесу до меня долетели обрывки чистого (опять «чистого»! но что поделаешь, если после этого дождя все было чистым: и небо, и воздух, и голос, и мысли?), — долетели до меня обрывки чистого, как выполосканного дождем, правильного, очень светлого, очень приятного женского голоса: «… о-ождь по асфальту… коо-ю струи-ит на Фонтанке и до-ождь на Неве…»

Откуда это? Очень здорово поет! И очень к месту! Неужели из Степанькова слышно? (Что это радио, я ни секунды не сомневался, но откуда?). Нет, Степаньково все-таки далеко, все-таки три километра… А может, оттуда? Орет где-нибудь над автобусной остановкой репродуктор на столбе, а по вечернему воздуху и доносится… А может, кто-нибудь с транзистором по лесу гуляет?.. Близко где-нибудь… Все-таки три километра, пожалуй, трудно преодолеть, даже репродуктору. Так я гадал, стоя на мостках над Истрой и туманом, а голос все прорывался ко мне. Сперва только на самых высоких своих нотах, а потом полнее, целиком: «Д-ождь по ас-фааль-ту ре-коо-ю стру-и-ит-ся, до-ождь на Фон-таан-ке и доождь на Не-вее… Ви-жу род-ныы-е и мокрые ли-ца, га-а-лу-бо-глазые в боль-шин-ствее!.. Га-а-лу-бо-глаазые в боль-шин-стве».

Ай, как славно! Как хорошо вливается, вплетается песня органичнейшей, неотделимой, необходимейшей частью в эту тихую, светлую, но такую пронзительную и восторженную гармонию последождевого апрельского вечера!.. Будто только ее тут и не хватало…

…А она все всплывает и всплывает, песня-то! Из лесу. Все прыгает и прыгает по своим ленинградско-музыкальным камешкам, все струится и струится, как дождь по асфальту, и по Фонтанке, и по Неве… И все непонятно откуда!

И вдруг пропала. Нету. Тихо. Жду, ловлю ухом — нет.

Потом из лесу деловито вышла девчонка, девушка, лет 20–22, некрасивая, ширококостная, в каком-то сиреневом пальто. Очень тщательно перебралась по жердям через мокрое заболоченное место перед берегом, вышла к берегу, спустилась на «лаву», прошла мимо меня, сурово, не глядя, поднялась на другой берег и пошла к деревне, почти скрываясь в уже потемневшей долине. И скоро до меня опять долетело: «До-ождь по асфальту рекою струится…», уже отсюда, из нашей долины перед Тимошкином, которою шла сейчас девушка. А я все стоял…

Когда она вышла из лесу, я сразу понял, что это она, она пела (в этот вечер и на этом воздухе нельзя было не петь). И когда она проходила мимо меня по мостику, я уже знал это. И остался стоять. А она уже поднималась к деревне, и песня опять долетала до меня теперь только на самых высоких своих местах…

Нельзя сказать, чтоб мне так уж непременно хотелось бежать за ней, что-то предпринимать, заговаривать, заводить знакомство, гнаться за чем-то, что могло бы стать хоть каким-то, не развитием, продолжением сюжета. Нельзя сказать, чтоб я пожалел: ах, мол, дурак, рано женился, гулять бы еще да гулять. Нет, ничего этого не было. Просто мне подумалось: «Ах, если б можно было начать жизнь сначала!..»

Тут же я вспомнил, что обычно под этим восклицанием подразумевают, ну, какое-то исправление, что ли, уже имеющейся жизни. Нет. Мне не хотелось ничего «исправлять», все было правильно, все было нормально в моей «имеющейся», сегодняшней жизни. Просто мне вдруг страстно захотелось иметь в запасе еще миллион жизней! Чтоб снова ничего не знать, снова ошибаться, разбивать морду в кровь, кусать губы или даже плакать от обиды, но и снова иметь право заговорить с девчонкой на мосту, побежать за песней. Снова впервые влюбиться (не просто снова влюбиться, а снова впервые влюбиться)! Снова мучиться, страдать, делать миллионы глупостей, ругать, презирать себя, считать ни на что не способным, рохлей, неудачником, разувериться вконец в какой-нибудь возможности для себя счастья, когда ОНА, почему-то, совершенно непонятно почему — вдруг перестает с тобой здороваться, вдруг, оказывается, любит другого, вдруг выходит замуж за другого. И вдруг снова впервые узнать, что ты, оказывается, тоже любим! Что она (пусть уже другая «она», но все равно она!), она, оказывается, о тебе мечтала, оказывается, в ее глазах ты был Гайаватой! Мартином Иденом! Черт-те еще кем! И для чего ты срочно (опять впервые!) читаешь и «Песнь о Гайавате», и «Мартина Идена», чтобы хоть иметь представление, откуда же ты, сам ты, робкий, глупый и неудачливый, как казалось, а на самом деле такой необыкновенный (не может же ОНА ошибаться!), откуда же ты, такой необыкновенный и загадочный взялся, получился.

Нет, для этого и двух, и десяти, и пятнадцати жизней мало. Нужен миллион. Бесконечность! Это никогда не может наскучить.

Ах, если б можно было сначала!..