Было яркое, морозное, ядрёное утро. Над белой в снегах Москвой стояли золотистые, кудрявые столбики дыма. Празднично звонили колокола.

У Николы на Столпах был престол. На позднюю обедню ждали великого государя: богомольный царь всегда старался отстоять обедню там, где был храмовой праздник, а тут это тем более было нужно, что это был приход его любимца, Артамона Сергеича Матвеева. На паперти в ожидании царя стояли в дорогих становых шубах и собольих шапках Артамон Сергеич и «глубокий дворских обхождений проникатель» М. Языков, тоже прихожанин к Николе, думный дворянин, высокий, статный, с небольшой золотистой бородкой и несколько презрительным выражением молодого лица. Он хорошо знал языки и часто езжал в посольствах за границу и потому по части тонкого обхождения никто не мог сравняться с ним. Поодаль толпился народ. В Артамоне Сергеиче москвитяне чтили не только собинного дружка царёва, но и очень мягкого и обходительного человека, который не заносился…

– Как бы не задержался государь… – сказал Артамон Сергеич. – Вчера вечером, сказывали, государыня Марья Ильинишна занемогла что-то…

– Государь известил бы… – сказал Языков и слегка улыбнулся. – А болезнь великой государыни известна: блинков в субботу покушала… С ней частенько это случается. Присылали ко мне чаю попросить. Я, говорю, с превеликим удовольствием, ну только чай в таких болезнях не помогает: лучше-де, маленько попоститься. Ну, всё же отпустил им чаю. А потом, сказывали, чуть не бунт на верху произошёл: какой-то из верховых старцев поведал великому государю, что делается-де, чай из змеиного жиру да костей собачьих и потому-де, уж не губи царицу-матушку зелием окаянным. Государь забеспокоился и крестового попа запросил: гоже ли де? Ну, тот ничего, благословил: травка-де, Божье создание…

Артамону Сергеичу не нравился несколько насмешливый тон Языкова, а кроме того, Языков тянул руку Милославских, и надо было быть с ним начеку. И он переменил разговор.

– А вчера государь письмо из Киева от Лазаря Барановича получил… – сказал он. – Радуется Лазарь, что потихоньку Русь привыкает к иноземцам, что даже сам синклит-де, пресветлого царского величества польского языка не гнушается, но чтут книги ляцкие в сладость…

– Да… – заметил Языков. – Многие уже стали заводить политес с манеру польского. Да и пора, Артамон Сергеич: такие обломы, смотреть просто совестно! Вот, помню, недавно отправляли меня посольством в Париж. Ну, выдали все грамоты, как полагается, травами пышно изукрашенные, титул государев весь, полностью и с распространенным богословием выписан, поминки любительские к двору французскому передали, а потом, по обычаю, дьяк Посольского приказа наставление мне, послу, читать стал: дорогой-де, безобразить никак не моги, домов не грабь, говори речи вежливые, а боле-де, всего не упивайся… А потом высморкался эдак двумя перстами да как об пол шлёпнет…

Чуть я со смеху не покатился, право слово!.. Такие обломы, упаси Господи…

– Ничего, обтыркаются помаленьку… – примирительно заметил Матвеев. – А вчерась вечером, как прочитали письмо Лазаря, государь задумался эдак да и говорит, что, знамо дело, реки вспять не текут, ну а, между протчим, иной раз и жалко как-то станет, что старые обычаи на Руси поисшаталися…

– Да, крепко, крепко ещё в нас эта старинка-то сидит!..

В уже занесённых глубокими сугробами улицах вдруг послышались крики. Из-за угла вынеслись на конях цветные вершники, а вслед за вершниками, окружённый ближними боярами и жильцами, тяжело заколыхался по ухабам тёплый царский возок. «Берегись… берегись!..» – кричали вершники, но больше так только для порядка, потому что весь народ при появлении царского поезда сперва испуганно шарахался в сторону, а затем, справившись, валился в снег ниц: «Батюшка… светлые очи твои… родимый…» За царским возком колыхались возки приглашённых царём бояр…

Матвеев с Языковым отвесили царю низкий поклон и пытливо посмотрели на полное, благодушное лицо его, в его действительно ясные, безмятежные очи: стало быть, государыне полегчало…

– А каков морозец-то, а?… – ласково проговорил царь. – Индо дух захватывает…

– Варвара мостит, Савва гвозди острит, а Микола приколачивает, говорится, великий государь… – сказал Матвеев. – Скоро и Спиридона солнцеповорота: солнце на лето, зима на мороз…

– А звёзды по ночам какие… – сказал Морозов. – К урожаю…

– Дал бы Бог!.. – набожно проговорил государь. – Ну, пойдемте помолимся…

И, взяв государя почтительно под руки, Матвеев и Языков повели его в храм. Сзади медлительно, с важностью, шёл неизменный спутник царев боярин Морозов с белой, закрывающей всю грудь бородой, а за ним другие бояре, в золотных турских шубах, в шапках горлатных, с посохами… И не успели двери, впустив белое облако пара, за царём и свитой его затвориться, как под низкими, сияющими позолотой сводами храма полился бархатный бас дьякона:

– Благослови, владыко…

И зажурчало в алтаре ответно:

– Благословенно царство Отца, Сына и Святого Духа ныне и присно и во веки веков.

– Ами-и-и-нь… – нарядно и торжественно вздохнул прекрасный хор.

Служба у Николы на Столпах стараниями и щедротами Артамона Сергеича была поставлена так, как, быть может, нигде в Москве.

Привычным усилием души Алексей Михайлович сразу отдался торжественному и красивому чину обедни и тем более размягчился душой, что в самом деле Марья Ильинишна его что-то занемогла. Коллинз, придворный врач, намекнул легонько на блины, но это было пустое: какая такая вреда в блине быть может? Хлеб и хлеб, дар Божий!.. Боярин Борис Иванович Морозов усердно крестился и низко кланялся, но в душе его было неспокойно: случись что с царицей, Милославские сразу зашатаются, да и самому ему туго придётся. Эти новые люди стали что-то очень уж легко входить в милость у государя. Правда, и сам он был из этих середних людей, но это было когда! А теперь он, слава Господу, один из самых первых людей на всё царство Московское… И смущали вести с Дона, где всё казачишки баламутят. А надысь приказчик его с Волги отписывал, что в Лыскове, которое недавно пожаловал ему государь, опять прелестные письма подняли… Артамон Сергеич, в котором религиозная жилка была очень слаба всегда, крестясь и кланяясь, думал о тех книгах, которые, по его распоряжению, строились теперь Посольским приказом.

Но всех рассеяннее был дворцовых обхождений глубокий проникатель Языков. Матвеев сказывал ему, что великий государь очень заинтересовался комедийными действами – Алексей Михайлович любил всякие потехи, – и Языков был приглашён сегодня к столовому кушанию государя, чтобы потом рассказать ему, что он видел в этой области при дворе короля французского, где все с ума сходили от Мольеровых затей и преизрядных комедий Расиновых, а также и при дворе князя флорентийского Кузьмы Медичиса, у которого он хлопотал об отпуске в Москву всяких искусников и мастеров… И под возгласы диакона и пение охотницкого хора Языков готовился рассказать государю о том, что видел он со стольником Чемодановым, послом российским, при пышном дворе флорентийском: как было на сцене сперва море, волнами колеблемое, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, как потом почали облака на низ слушаться, а на облаках тоже сидели люди, а те люди, что на рыбах сидели, туда же поднялись, вверх, на небо, как спускалась с неба же карета, а в карете сед человек, да против него в другой карете девица, собою весьма красносмотрительна, а аргамаки под каретами как бы живи: ногами подрагивают. И пресветлый князь флорентийский объяснил москвитянам, что сед человек это солнце, а девица-де месяц. А потом была перемена и объявилось поле, полно костей человеческих, и враны прилетели и начали клевать кости, да море же объявилося в палате, а на море корабли небольшие, и люди в них плавают… А потом объявились человек пятьдесят в латах, аки бы лыцари, и почали они саблями и шпагами рубиться и из пищалей стрелять и человека с три убили как бы до смерти. И многие предивные молодцы и девицы вышли из-за занавески в золоте и стали танцевать и многие предивные дела делать. И вышел малый и начал прошать хлеба и много ему хлебов пшеничных давали, а накормить не могли…

И чрезвычайно боялся Языков, как бы посол флорентийский не упредил его и не отписал царю обо всем этом. И ещё важно было так подать всё это, чтобы не смутить набожной души царя: а то-де, всё грех и диавольское искушение…

Позади свиты царской, слева, супруга Артамона Сергеича стояла с Наташей Нарышкиной. Евдокия Семёновна, уже пожилая женщина, с когда-то тонким и красивым, а теперь уже отцветшим лицом, молилась просто, с достоинством даже, без этой московской аффектации набожности, а Наташа остановила свои тёплые бархатные глаза на лике Богородицы Пречистой и забылась, и видна была в этих глазах душа её, ясная и безмятежная, как золотой летний вечер над притихшей землёй. Наташе было уже за двадцать, она была хороша собой, пора бы и замуж, но отец её был небогат, а главное, пугала женихов та свобода, в которой воспитал её Матвеев… А сердце девушки так томилось о суженом…

Отец Евлогий, смуглый хохол с чёрными как вороново крыло волосами, с сильным хохлацким акцентом, вёл обедню истово, с проникновением. Наконец служба, всех утомившая – в церкви к тому же было очень жарко, – кончилась и для отца Евлогия наступил самый желанный момент: проповедь. Он, киевлянин, человек учёный, несколько презирал – как и все киевляне – неотёсанных протопопов московских, и, служа обедню, он каждым словом показывал, как именно следует служить обедню. Но проповедь, – о, вот тут-то он уж блеснёт в полной мере своим киевским образованием!.. По обычаю, он приказал пономарям стать у дверей и не выпускать из храма никого: батюшка сейчас слово скажет.

– Братиэ…

Всё надвинулось ближе к амвону и некоторым усилием умилило свои души, приготовляя их к благому восприятию бани душевной.

– Братиэ!..

И смелыми словами, широкими мазками, со своим несколько смешным хохлацким акцентом отец Евлогий стал рисовать картину распущенности московской: всюду погоня за мирскими наслаждениями, всюду любостяжание и почестей жажда, всюду пьянство и чревоугодие, – Алексей Михайлович вспомнил блинки и смиренно потупил очи, – всюду суетность, всюду к Богу и к святыне его небрежение и всяческое умов шатание, – горе мне, горе! И отец Евлогий, грозно сверкая чёрными глазами, поднимал из гробниц пророков Израиля, бойко влагал в их уста обличительные речи, вызывал всемогущественно словом своим тени приснопамятных нечестивцев прошлого, с видимой радостью указывал на кары Господни, которые этих нечестивцев постигли, обещал с упоением такие же, и даже горшие, кары и зде предстоящим греховодникам-москвитянам.

Все с удовольствием воспринимали эту баню душевную – только Языков имел вид независимый и даже несколько недовольный. Он считал этот лапидарный поповский тон грубым и неуместным: он стоял за мягкие и изысканные выражения. И он отметил себе в памяти, что эти вот его замечания нужно будет представить в осторожной форме великому государю и вообще московским людям и преподать им несколько примеров галльской политес и утончённости. Ни один порядочный человек не будет кричать там так о каких-то вертелах и сковородах чугунных, уготованных для грешников, – даже «кресла», например, никто теперь там не скажет, ибо это просто, грубо и доступно всякому холопу…

– Раздэрэм жэ жэстокоэ сэрдэц наших камэниэ!.. – гремел отец Евлогий, яростно сверкая глазами. – Вэтхую грэх наших расторгнэм катапэтазму…

– Как это он сказал? – тихонько спросил царь Морозова. – Расторгнем чего?

– Он сказал: катапетазму… – недоумённо отвечал Морозов.

– А чего это такое?

– Не ведаю, государь!..

– А ну, спроси-ка тихонько Сергеича!..

– Артамон Сергеич, а что это за катапетазма? – наклонился Морозов к Матвееву.

– Не ведаю, Борис Иваныч…

– И Матвеев не ведает, государь…

Алексей Михайлович уважительно посмотрел на отца Евлогия. И вспомнился Олеарий, немчин, гораздо наученный в астроломии, и географус, и небесного бегу, и землемерию, и иным многим мастерствам и мудростям… А патриарх тогда да и другие святители очень всё это осуждали. А теперь сами вот за катапетазму взялись… Кто их разберёт, где правда?… И он вздохнул, уповая больше на милость Божию…

– …Нэплодную ума нашэго истрясэм зэмлю, – гремел отец Евлогий, – злосмрадных душ наших грэхами умэрщвленных отвэржэм страсти, да от смэрти духовной освободымся…

Торжествующий, он оглядел москвитян. Они смотрели на него подобострастно и были все в поту: когда проповедь вгоняла человека в пот, это было самым красноречивым доказательством её морального действия. И Алексей Михайлович возжелал лично выразить отцу Евлогию своё полное удовлетворение и царское благоволение, но в это время послышался визг входной двери и какая-то тревога в задних рядах молящихся. Государь оглянулся: к нему подходил жилец Иван Вязьмитинов. Молодое лицо его было заметно взволновано, но он старался не обнаружить неприличной торопливости. Он ударил челом государю.

– Ты что, Ваня? – спросил Алексей Михайлович ласково.

– С государыней негоже, великий государь… – отвечал тот. – Она наказывала, чтобы ты, как можно, поспешал домой…

– Господи Иисусе… – крестясь, едва вымолвил царь. – Да ведь ей словно полегче было…

– Не ведаю, государь… Ну только велели тебе поспешать…

Вокруг тревожно зашептались.

Царь, сказав лишь несколько ласковых слов учёному проповеднику, повернулся было к выходу, но тотчас же опять обернулся к нему:

– А ты отпой-ка, отец, молебен о здравии государыни… – сказал он.

– Слушаю, вэликий государь… – проговорил отец Евлогий и тотчас же повелительно мигнул дьякону и певчим. – Помолимся, государь…

В свите произошло некоторое смятение: царя ли сопровождать, за царицу ли молиться? Языков сразу нашёлся: половина пусть следует за царем земным, а половина пусть остается при царе небесном. Себя он отчислил в провожатые к царю земному. Но он был сумрачен: из сегодняшнего столового кушания явно ничего не выйдет, и эдак, пожалуй, стольник Чемоданов упредит его. Он подхватил государя слева вместо Матвеева, Морозов, очень встревоженный, стал справа, и Алексей Михайлович торжественно и медлительно пошёл из храма.

И вдруг точно что толкнуло его в грудях.

Что такое?

Кто это?!.

Стройная красавица с тёплыми карими глазами смотрела на него из толпы справа. Их взгляды на мгновение встретились, и оба сразу почувствовали, что в жизни их вдруг завязался какой-то большой и крепкий узел. А ноги в золотых, расшитых жемчугом ичетыгах, медлительно выносили его на паперть, морозный, пахнущий дымком и пирогами воздух радостно ворвался в его грудь, и громко ликовала белая Москва бесчисленными, казалось, колоколами.

Но кто, кто она?…

– Царь, царь, царь… – затарахтел вдруг высохший в мумию жалкий юродивец Гриша, под грязной холщовой рубахой которого переливчато звенели цепи-вериги. – Царь, Грише-то коопеечку!.. А?… Царь…

Все остановилось. Чья-то рука сзади услужливо протянула сафьянный кошель, и Алексей Михайлович, достав полтину, перекрестился на горящие среди голубого атласа неба золотые кресты и подал её Грише.

– Прими Христа ради, Гриша… – ласково сказал он. – И помолись о здравии моей Марьи Ильинишны: захворала что-то моя голубушка…

– Добро, добро… – закивал седой, высохшей головой Гриша. – Я тебя не забываю – будь надёжен… Добро!.. Ты поезжай…

– Прости Христа ради, Гриша… – сказал царь. – Ежели что понадобится, ты прямо иди ко мне безо всякого сумления. Скажешь там на крыльце, что сам, мол, царь велел… Прощай, родимый…

– Прощай, царь, прощай… Ничего, поезжай… Ничего…

Возок царский стоял уже у лестницы, как вдруг из толпы, которую осаживали стрельцы, к ногам царя бросился какой-то волосатый, худой, весь синий оборванец. Сперва все испугались: не злоумышленник ли какой? Но потом сообразили, что это челобитная. И челобитная часто могла быть некоторым пострашнее злоумышленника, и все только и ждали жеста царя, чтобы схватить дерзкого.

– Царь, надежа, смилуйся… – завопил тот. – Тренка Замарай я, холоп стольника твоего Пушкина…

– Ну? – досадливо нахмурился Алексей Михайлович, которому и неприятна была эта помеха, и в то же время не хотелось ему испортить свою репутацию царя милостивого.

– В бега ушёл я было, на Дон, казаковать… – надрывно говорил оборванный Тренка. – А как поглядел я разбой этот ихний да самовластье, все сразу бросил и назад вот прибежал. А господин наш, сам знаешь, строгай: шкуру на кобыле спустит, в Сибире сгноит… Смилуйся, государь!

Сперва Тренку не поняли, а поняв, изумились: до чего дошла дерзость в этом народе!.. Из-за такого пустяка дерзать остановить великого государя… Борис Иванович строго шагнул было вперёд, но царь остановил его едва заметным движением руки.

– С Дону воротился? – сказал он. – Ну, пущай там тебя в приказе опросят о донских делах, а я стольнику Пушкину скажу, чтобы он помиловал тебя. Повинной головы, говорят, и меч не сечёт… Ну, вот…

Случилось то, чего Тренка боялся пуще всего на свете: он попал в тот приказ, от которого и скрывался он все эти долгие, бездомные и голодные месяцы, от которого и хотел он спастись под защиту царя.

– Царь, батюшка… – повалился он на затоптанную снегом и холодную паперть.

Но его уже забыли все – кроме стрельцов, которые быстро овладели им, маленьким, запуганным, как заяц… Алексея Михайловича усаживали в тёплый возок его. Народ повалился в снег! Поскакали вершники: берегись!., гись!.. Заколыхался тяжело возок, поскакала свита, встречные торопливо срывали шапки и падали ниц…

Лицо царя было взволновано: с одной стороны тревога за Марью Ильинишну свою, с которой он прожил за милую душу столько лет, а с другой – эти глаза, этот жуткий, слепящий прорыв в какую-то новую, неведомую жизнь. И кто, кто она? Спросить Бориса Иваныча? Негоже… Ишь, подумает, у самого жена больна, а он на чужих девок заглядывается… И не молоденький: дочери уж невесты. Да, но отказаться от неё, перерешить что-то уже от его воли независимо решенное, это тоже немыслимо, так же, как немыслимо отказаться от солнца, от жизни.

Кто, кто она?

«Да уж не наваждение ли, Господи помилуй?… – испуганно подумал он. – Что такое? Никогда со мной эдакого и не бывало… Господи, прости и помилуй…»

И скакали вершники, и празднично ликовали в атласном небе колокола, и чудесно пахло в морозном воздухе пирогами, и тяжело переваливался возок с одного бока на другой по ухабам непомерным…

А в церкви кончился молебен. Все, уставшие и голодные, шаркая ногами, выходили на паперть. Гриша, всё в одной рубахе и босой, одних ласково приветствовал, на других хмурился и плевался. Захар Орлик, старый слуга Матвеева, глядя на своих боярынь ласковыми, собачьими глазами, заботливо усадил их в возок.

Наташа ничего не видела и не слышала. Она видела, почувствовала то впечатление, которое произвела она на государя. Конечно, он вдвое старше её, этот обложившийся жирком человек, и не о таком суженом мечтала она бессонными ночами, но, с другой стороны, ведь это Великий Государь, Царь и Великий Князь всеа Русии, Великие и Малые и Белые, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский…

– Да что ты, Наталья?… Или в церкви угорела? – удивлённо обернулась к ней Евдокия Семёновна. – Что ей ни говори, она хоть бы слово тебе!..

– Прости меня, родимая… – спохватилась Наташа. – Задумалась я…

– Я говорю: придётся нам обедать, пожалуй, одним, без Артамон Сергеича. Сохрани Бог, не случилось бы чего с государыней…

…Великий Государь, Царь и Великий князь всеа Русии, Великие и Малые и Белые, Царь Казанский, Царь Астраханский, Царь Сибирский и прочая, и прочая, и прочая – ужас, голова кружится!..

Артамон Сергеевич заехал домой переодеться. Попутно заглянул в Азбуковник, словарь слов непонятных, нерусских. Но никакой катапетазмы там не было. Катапульт был, катастрофа, катаплазма были, а катапетазмы нету… Ох уж эти киевляне!.. Он сел торопливо в возок и приказал везти себя во дворец.

Вечером, в сумерки, могучие, редкие, унылые, поплыли над городом звуки колокола Ивана Великого: то была весть народу о преставлении великой государыни Марьи Ильинишны…

XVIII. Христоименитое тишайшее царство Московское

У стрельцов сразу возникло затруднение: куда именно вести Тренку? Можно было вести его во дворец Казанский, который ведал делами царства Казанского и Астраханского, можно было вести его в приказ Посольский, который ведал сношениями с Доном, можно было вести его в приказ Разбойный, который чинил суд и расправу над разбойниками и татями, но было воскресенье, и все эти приказы были заперты. Оставалась только сыскная изба при Земском приказе, которая была открыта и в воскресенье. Туда по распоряжению стрелецкого головы и был направлен Тренка Замарай.

Перед крыльцом сыскной избы стояли, позванивая кандалами, иззябшие синие колодники с запуганными глазами. Тренка трусил всё более и более и уже начал решительно сомневаться, так ли он поступил, как следовало. Стрельцы вкратце сказали какому-то жёлтому, высохшему приказному, в чём дело. Тот слушал и с явным недоверием и даже неодобрением поглядывал на Тренку. Это неодобрение относилось к неудачной и глупой попытке Тренки обмануть приказного, государеву слугу, такими вздорными побасками. И так как дело было уже известно самому великому государю, то жёлтый приказный, чтобы показать свое усердие, деловито скрылся куда-то и, скоро вернувшись, приказал стрельцам вести арестованного в допросную палату, где о нём напишут «сказку», то есть составят акт.

Допросная изба представляла из себя большой покой с запылёнными окнами, забранными чугунными решетками и затканными косматой паутиной. В глубине, за большим столом, сидел седой дьяк, похожий на Миколая Угодника. Перед ним лежали бумаги, Уложение в кожаном переплёте с медными застежками и том «Новоуказанных статей», уже распухшее дополнение к Уложению. Слева и справа от дьяка за отдельными столами что-то строчили приказные… Снова с полным недоверием выслушали стрельцов, которые привели Тренку. И на минуту возникло недоразумение: кто он, преступник или не преступник? И дьяк решил: преступник, ибо с ворами на низу все же путался, а кроме того, осмелился и докучать великому государю. И перед допросом приказал дьяк привести Тренку к крёстному целованию и как несомненного преступника, и как бы свидетеля по делу о низовых ворах.

Крестное целование происходило тут же, в присутствии дьяка, похожего на Миколая Угодника, жёлтого приказного и попа, сухощепого, с колючими глазами, – всё, что жило и кормилось около приказов, носило на себе эту печать чёрствости, чего-то мертвенного. И Тренка, совсем запуганный, посиневшими губами, путаясь, повторял за колючим попом страшные клятвы.

– А теперь целуй крест… – строго сказал поп, подставляя ему образ с изображением креста.

Сотворив земной поклон, Тренка поцеловал икону.

– Да ты не хитри!.. – крикнул сердито на него поп. – Ишь, ткнул носом в пустое место-то… Тоже народ!.. Ты не носом целуй, а губами, и не в пустое место, а в самый хрест…

Поцеловать в пустое место или только сделать вид, что целуешь, значило сделать крестное целование недействительным, то есть объегорить приказных, и потому жёсткий поп, живший от приказа, зорко следил всегда, чтобы подвохов таких не было, чтобы всё шло как полагается, а не каким-нибудь обманным обычаем.

А затем обмиравший Тренка снова предстал перед жёлтым подьячим. Его страшно удивляло, что с ним там возжаются: он никогда не думал, что он такой значительный и нужный человек. Начался допрос. Дьяк, похожий на Миколу Угодника, ввиду исключительной важности показаний выходца с мятежного Дона, внимательно следил за допросом. Но следить было не за чем: Тренка явно врал. Господин крутенек был, больно крутенек! Надоело вечно дрожать, и вот он «попался» на волю. Но там увидал он такое ниспровержение всего, перед чем дрожала его холопская душа, что сразу же он перепугался и бежал назад, в Москву. Но, прибежав в Москву, не посмел явиться к своему господину, – крутенек, ох крутенек бывает он под горячую руку!.. – и решил сразу стать под защиту его пресветлого царского величества…

Нелепо все. Ни под какую статью ни Уложения, ни Новоуказанных статей подвести этот явный вздор нельзя. И еще не было на памяти приказных случая, чтобы человек с Дона ворочался в Москву. И что-то уж очень путается холоп – явно, что тут что-то не так. И, подумав о деле покрепче, дьяк решил, что Тренка просто-напросто лазутчик Разина, что всё, что он разыгрывает, это только один отвод глаз. И, пожалуй, возможно, что прелестные письма, которые недавно подобрали в Москве не только на торгах, но даже и в Кремле, под самыми хоромами государевыми, дело таких вот молодчиков. А посему надо заставить молодца договаривать всё до конца. Но этот вопрос могла решить только следующая, высшая инстанция.

– Ну, а теперь приложи руку к сказке… – сказал дьяк, указывая Тренке на записанное подьячим его показание.

– Да я неграмотный… – овечьим голосом проговорил Тренка, очень боявшийся всяких бумаг и подписей: ни за что съедят!

– Ну, ставь кресты…

Дрожащей рукой Тренка взял гусиное перо и, едва удерживая такую нежную вещь в корявых руках своих, поставил внизу сказки три кляксы, а затем, старательно вытерев перо и так, и эдак о волосы, почтительно возвратил его подьячему; тот неодобрительно присыпал его кляксы сухим, мелким песком, который доставлялся с Москвы-реки в приказы возами.

Стрельцы провели Тренку в заседание приказа. Там шла озабоченная суета крапивного семени, виднелись бритые головы кандальников, которые недавно мёрзли на дворе, где-то слышались сдавленные рыдания двух женщин и чьи-то смущённые слова утешения. Тренка совсем оробел. А кроме того, мутило его и с голода: он думал, что царь милостиво отпустит его к его господину и все враз будет кончено, а дело вот затягивалось. Была у него за пазухой краюха хлеба, которую подали ему вчера в слободе, но он не решался есть в таком высоком месте.

И после долгого и томительного ожидания в сумрачной и душной передней Тренку ввели в самый приказ. Склонив намасленные головы набок, за столами усердно скрипели перьями подьячие, а за отдельным столом, на некотором возвышении, в тёмной ферязи с золотыми петлицами, с высоким стоячим «козырем» сидел боярин Арапов, сухой, тонкий, с густыми седыми бровями над ввалившимися щеками и узкой и длинной седой бородой. Тренка знал его: боярин не раз бывал у его господина. За ним упрочилась слава человека неподатливого, крутого, гордого, не только с людьми маленькими, но с ровней, с которой он то и дело заедался из-за мест. Тренка отвесил ему земной поклон, но боярин и бровью не повёл: он читал уже сказку о Тренке. Он вполне согласился с заключением дьяка, что, вернее всего, Тренка подослан Разиным баламутить Москву. И не потому согласился боярин с этим, что он считал это заключение правильным, а просто потому, что это было заключение готовое, которое избавляло его от пустой траты времени: таких Тренок за год проходило через его руки тысячи…

– Так ты говоришь, что воровской атаман послал тебя сюда разведать? – бесстрастным голосом, не подымая глаз, проговорил боярин так, что с ним можно было только согласиться.

Но Тренка так перепугался, что сразу же возопил:

– Что ты, боярин!.. Такого слова я и не молыл… Я сам от воров убёг, своей волей…

– Ну, сам убёг… – повторил боярин всё тем же бесстрастным тоном. – Запираться, брат, нечего: лучше тебе от этого не будет… Возьми его и допроси как следует… – обратился он к жирному дьяку с большим белым лбом, разной величины глазами и слегка съехавшим набок ртом. – И сейчас же доложи… И про грамоты подметные дознай…

– Слушаю, боярин… – поклонился дьяк и обратился к Тренке: – Ну, ты, иди за мной…

Тренка, путаясь ногами, пошёл за широкой и жирной спиной дьяка. На душе его было очень тоскливо: так все ясно, а они вот тянут и тянут. Лучше бы просто идти домой: ну, отодрал бы господин на конюшне как Сидорову козу, да и конец… Эх, то-то вот темнота всё наша!..

И, перешагнув через высокий порог, оба они очутились в застенке.

Это был большой сарай с маленькими окнами под потолком. В окнах были железные решётки. Всюду висели и валялись кандалы, цепи, ремни. Змеились страшные кнуты из лосиной кожи, вымазанные засохшей человеческой кровью. На полу стояли железные жаровни и валялись полосы железа, которыми жгли тело при пытке, и валялись клещи, которыми рвали тело. У стены стояла скамья, вся утыканная гвоздями острием вверх. В деревянном засаленном ящичке лежали деревянные спицы, которые загонялись пытаемым под ногти… А среди всего этого тянулся из стены в стену толстый деревянный брус, к которому подвешен был деревянный же блок с пропущенной через него верёвкой, – то была дыба, или виска… И стоял в воздухе какой-то неуловимый, но тяжёлый дух, от которого свежего человека мутило…

На стук двери со скамьи поднялись дремавшие в тепле заплечные мастера: один чернявый, широкоплечий, с бычьими глазами, а другой очень худой, рябой, с широким ртом и ловкими кошачьими движениями.

– Ну-ка, братцы, постарайтесь… – кивнул им на Тренку разноглазый дьяк.

И вдруг Тренка понял всё.

– Боярин… – бросился он в ноги дьяку. – Помилуй… Вот как перед Истинным: всё по правде обсказал, ничего не утаил… Да нешто я… Господи… Ведь сам, своей волей воротился… Боярин!..

Тренка знал, что дьяк совсем не боярин, но он думал, что, польстив, он скорее смягчит его сердце.

– Ну вот, вы всегда так… – вяло сказал тот, ковыряя деревянной спицей в гнилом зубе. – Сами затягивают дело, а когда дойдешь до пристрастья, верезжат, как зайцы… Повинился бы во всем сразу, по-хорошему, и…

Он оборвал. «И тебя сразу, без хлопот, повесили бы…» – хотел он сказать, но упрёк в такой форме ему самому показался неубедительным, и он только прибавил нехотя:

– А то водют и водют…

– Боярин, смилуйся!.. Вот видит Бог, ни в чём не повинен… – молил Тренка. – Век за тебя молить буду…

– Да нешто то я?… – лениво ответил дьяк. – Я человек сам подневольный: что прикажут, то и должен я сполнять… Ну, а между прочим, время зря терять не полагается… – деловито сказал он палачам.

Он отошёл в сторону, сел на лавку и стал ковырять гнилой зуб. Диковинное дело: пока ковыряешь, ничего, как только перестал, опять мозжит, опять сверлит так, что индо вся жизнь немила.

А палачи уже раздели Тренку, связали ему сзади руки и надели на них кожаный с пряжками «хомут». Потом рябой связал ему ноги так, чтобы можно было просунуть между ними бревно – оно лежало тут же, под дыбой, – а другой, с бычьими глазами, привязывал тем временем веревку от блока к «хомуту». В этот момент в пыточную избу торопливо вошёл с гусиным пером за ухом и с чернильницей на шнурке на шее один из подьячих и уселся рядом с дьяком к столу, чтобы записывать показания Тренки.

– Ну, что же, брат? Может, скажешь чего нам? – ковыряя в дупле, сказал дьяк лениво.

Тренка закоченел от ужаса и намочил в портки. Ему было очень совестно этого. Он был рад придумать что-нибудь и рассказать, но, как на грех, голова не работала никак, и он только простонал:

– Боярин, вот как перед Истин…

Но он не успел договорить: над головой его вдруг завизжал блок, верёвка натянулась и нестерпимая боль в руках слилась с неприятным чувством отделения от земли. Вывернутые руки подошли сзади к затылку. В голове расплывались зелёные и огневые круги.

– Бо… я… рин…

– Что? Открыться хочешь?

– Ви… лит… Бог… ни… чего… не… ве… даю… Помилуй…

Рябой кат ловко просунул между ног Тренки бревно, положил его на ремень, связывающий эти ноги, и с силой прыгнул на бревно. С хрястом руки Тренки вышли из суставов, и он глухо, истошно замычал, и в нестерпимой боли для него потонуло всё.

– А ну, послабь…

Рябой спрыгнул с бревна. Весь белый, с вывернутыми руками, с глазами, вышедшими из орбит, Тренка висел над грязным полом. В вывернутых суставах быстро наливались красные, блестящие опухоли. Дьяк что-то спросил его, но он не только не мог ответить, но не понял в вопросе ни слова.

– Ишь ты, какой упорный!.. – ковыряя в зубу, проговорил дьяк. – В чём душа держится, а туда же… Ну, пройдитесь кнутом…

Палач с бычьими глазами засучил рукав на мохнатой и жилистой руке и, выбрав один из кнутов, молодецки щелкнул им по воздуху, а потом подошёл к виске, изловчился, и страшный кнут со свистом глубоко впился в напряжённую спину Тренки. Вся спина сразу залилась кровью, и Тренка весь затрепетал.

– А ну, ещё разок… – невольно любуясь художественной работой, проговорил дьяк.

Ещё удар. Кожа опять расскочилась, и мясо повисло клочьями. Тренка раскрыл рот, глаза его медленно закатились так, что видны были только одни белки, и лицо побелело, как у мертвеца. На языке заплечных мастеров это называлось: пришёл в изумление.

– Испёкся… – сказал рябой.

– Какое дерьмо пошёл народ нонече!.. – сказал дьяк.

– И молодой вот, а со второго кнута закатился… А помнишь того старика старовера-то драли, помнишь, как он вас упарил?…

– Тот был двужильный… – с уважением сказал старший кат. – Или та, вещая жёнка-то… у которой яды нашли… Как кошка: что ни делай, а она знай своё верещит…

В самом деле, по дороге на виселицу или на костёр и очень, очень редко на волю через застенок этот прошли тысячи людей – за собирание трав, за искажение в титуле царском, хотя бы и невольное, за Иисуса, за неподобное слово какое-нибудь, вырвавшееся в горячем споре, и за другие столь же страшные преступления. И висели тут и старцы дряхлые, и молодые женщины в расцвете красоты, и юноши, и стрельцы, и попы, и бояре и ведуны, и приказные, и жиды, и татаре, и сенные девушки, и дьяки. Никто и ничем не был застрахован от бесчеловечных мучений этих в тишайшем царстве, в богохранимой державе Московской, и шёл стон и лилась кровь по бесконечным застенкам её и денно и нощно, от «бедного» моря Белого до персидских границ и от берегов старого Днепра до Великого океана…

– Послабь… – приказал дьяк.

Рябой спустил веревку, и Тренка, как мешок, без сознания повалился на залитый его кровью грязный пол…

– Ну, запиши, что в воровском деле своем он, Тренка Замарай-де, не сознался и на пристрастии… – сказал дьяк приказному. – Надо бы ему руку приложить, да… что с его теперь возьмешь?… Вы его пока что в тюрьму уберите… – сказал он палачам. – А там видно будет…

Палачи положили безжизненного Тренку на рогожу, – она вся была в темных заскорузлых пятнах, – и поволокли его в заднюю дверь: там помещалась тюрьма. Ковыряя в зубу, разноглазый дьяк лениво пошёл в сопровождении приказного на доклад боярину. Навстречу ему другой дьяк вёл в застенок двух кандальников с синими бритыми головами…

Тренка долго болел в тюрьме, и за множеством дел о нём как-то забыли. Но он, холоп, не забыл ничего. И Великим постом, когда сидельцев острожных выводят по милосердию христианскому для сбора милостыни, Тренка в густой толпе на торгу ухитрился скрыться. Через три дня в Красном Селе – слобода под Сокольниками – земские ярыжки обнаружили на тающем уже снегу совершенно раздетый труп неизвестного человека, который, по розыску, оказался потом боярским сыном Тарабукиным. Череп его был пробит сзади. Убийцу так найти и не удалось. А ещё через несколько дней в глухую ночь, в ветер сильный, загорелась богатая усадьба боярина Арапова. Пожар принял громадные размеры – выгорело чуть не пол-Москвы… А на другое утро после пожара вышел из Москвы по направлению на Володимер и Нижний, к Волге, щуплый, лохматый, оборванный человеченко с сумасшедшими глазами…