ПРЕДИСЛОВИЕ
Лет пятнадцать моей жизни прошли под знаком Толстого. Почти десять лет я был лично близок к нему, видел его жизнь, видел его душу, то светлую, то бурно мятущуюся и всегда взволнованную жизнью. И мне хочется рассказать о нем, об этом трагическом строителе все нестроющейся веси Господней…
Я знаю мало честно, правдиво написанных биографий. Мы не можем писать биографии иначе как розовыми красками. Этот обман очень наивен. Мы не дети, и пора бы нам перестать тешиться этими историческими погремушками. Может быть, это желание преклониться, отдохнуть душой на избраннике Судьбы и понятно, но все же это подделка, и избранник наш из раскрашенного папье-маше, а ореол над головой его — из золотой бумаги, которая идет на обертку конфет для детей. Этот иконостас наших знаменитостей, блестящий фольгой и поддельными драгоценными камнями, только утомителен и нисколько не красив.
Чем подражать так богомазам, лучше не писать биографий совсем, лучше сделать так, чтобы вся земная жизнь героя, вся до последней черточки, стерлась бы как-нибудь из памяти людей, а осталось бы только то, чем он стал дорог людям, только чистое золото его души и его жизни. Мне нет надобности знать, в какой консерватории был профессором Чайковский или где читал лекции Кант, с кем он поссорился, с кем помирился, в каком ресторане обедал, — с меня достаточно тех звуков или тех мыслей, которые эти чародеи оставили после себя, тех сладких чар, которыми они опутали нашу бедную жизнь. Пусть сам он, как далекая звезда, уже давно сгорел, но пусть еще долго рдеет и переливается на небе жизни его чистый, серебристый свет. Пройти по земле и не оставить после себя ни дыма костров, ни крови битв, ни спичей по ресторанам, а только вот эти солнца-мысли, только вот эти рои чистых и сладких звуков — какая это красота, какое счастье!.. А если уж нам хочется иметь всю его жизнь, в подробностях, то надо дать нам его не как икону условного письма, не как какие-то мощи, а надо дать действительно всю его жизнь, подлинную, живую, надо дать не только преображенный на горе Фаворе славы лик великого, не только его ослепительное вознесение над серыми толпами человечества, — надо дать и его муку, и сомнения в Гефсиманском саду, надо дать его тяжкий, пыльный крестный путь, надо дать его крик отчаяния на Голгофе…
Сам Толстой всегда горячо восставал против старой римской поговорки, что о мертвых надо говорить или хорошо, или совсем ничего не говорить. Он настойчиво повторял, что о живых надо говорить только хорошее или молчать, — чтобы не сделать им больно, — но о мертвых, которым уже все равно, не только можно, но должно говорить все, чтобы на примере их, на правде их жизни мы могли хоть чему-нибудь научиться. И я считаю, что оскорбил бы память великого правдолюбца, если бы — как это делали почти все, писавшие о нем, — сделал бы из него икону. Как никто, он ненавидел условности и всякую ложь, и потому напрасно расшаркиваются перед его памятью биографы, напрасно на каждой странице пытаются выдать они ему похвальный лист. Он сам пытался было писать автобиографию, но с первых же шагов наткнулся на большие трудности…
Любимым стихотворением Льва Николаевича было знаменитое «Воспоминание» А. С. Пушкина:
И только одно слово хотел бы Толстой изменить в этом стихотворении: в последней строчке вместо «печальных» он хотел бы поставить «постыдных». И мы не смеем делать вид, что страшные строки этих признаний только известного рода кокетство. Из уважения к нему мы должны сказать себе: увы, это — правда…
Но как ни черен, как ни резок этот штрих, проведенный по своему портрету Толстым, все же один он не в силах оживить этого портрета, и на «строках печальных» его жизни нам придется остановиться не раз, чтобы дать живого, подлинного человека. С Толстым это особенно трудно: из великих писателей он самый, может быть, автобиографичный, но и самый порывистый, а потому и чрезвычайно противоречивый. Wahrheit у него то и дело переливается в Dichtung и Dichtung в Wahrheit, и если мы даже отбросим всякую, вполне понятную, деликатность, то и в этом случае нам будет по его писаниям трудно установить, где он начинается и где кончается. И потому совершенно неизбежно, что не все линии его облика будут одинаково ясны и определенны: он многогранен и многолик, как и сама жизнь, и, как жизнь, его очень трудно, почти невозможно уловить в сети жалкого человеческого слова…
I
Колыбель Толстого — это как раз та часть России, в которой лесной север незаметно переходит в степной юг. И название необъятного леса вокруг Ясной Поляны, «Засека», говорит о временах давно минувших, когда молодое еще царство московское кроваво боролось тут с хищною Степью, защищаясь от нее «засеками», то есть лесными завалами. Эти времена кажутся бог знает как далеко, но это пустынное шоссе, эти грустно поющие проволоки телеграфа с сидящими на них ласточками, эти томики Жорж Санд или Байрона, едва тлеющие по тихим «дворянским гнездам», только лак, слегка прикрывающий нашу старую бедность, нашу старую темноту, наше старое убожество. В нескольких десятках саженей от лорда Байрона, Жорж Санд и Вольтера робко прижались к черной, жирной земле крестьянские хатки под соломенными кровлями, с земляным полом, темные, жалкие, смрадные, в которых люди жмутся в одну кучу с ягнятами, поросятами, телятами. И так же они темны и беспомощны, эти рабы, как и их предки триста-четыреста лет тому назад, когда эти места были еще «диким полем», в котором рыскали хищники, татаро-монголы. Так же живет на грязном, убогом дворе мужика древлий домовой, так же шумит по лесам безбрежным леший, так же плещет лунными ночами в омутах Воронки толпа светлых русалок. Время точно не движется в этих полях, точно застыла тут в светлом, немного печальном сне история, и сладко берет за душу тихая грусть этих пустынных полей. Прогремит изредка телегой мужик, прольется жалейка пастуха, прошумит дождь весенний, проплачет вьюга, но здесь это не звуки, а только особый, милый вид тишины…
И не надо преувеличивать значения пожелтевших томиков Вольтера, Санд, Байрона. Те, кто их лениво читает, — редкое исключение. Большинство же обитателей этих красивых «дворянских гнезд» все же отличается от окружающего их со всех сторон крестьянского моря. Если мужик, разиня рот, глядит на таинственную телеграфную проволоку и уверяет всех, что она протянута только для того, чтобы пустить по ней из Петербурга по всей деревенской России желанную «волю», то любимая тетушка Толстого, Татьяна Александровна, едучи с ним куда-то в карете, спрашивает его:
— Mon cher Léon, как же это пишут письма по телеграфу?
Племянник усердно объясняет ей устройство телеграфа.
— Oui, oui, je comprends, mon cher!.. — ласково говорит тетушка, а чрез полчаса недоумевает опять: — Как же это так, mon cher Léon? Целые полчаса вот слежу я за проволокой, а не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу…
Дни, и месяцы, и годы этой сонной, немножко безалаберной жизни шли пестрой, торжественной чередой, в которой было много прелести, и всем казалось, что так было всегда и так всегда будет. Золотой осенью носились по этим полям и лесам шумные, дикие охоты и плакали рога в чуткой тишине лесов, и потрясала сердца несравненная музыка доброй стаи гончих, и бешено неслись на конях охотники, и весело шумели живописные толпы их на привалах. Незаметно подбиралась белая, тихая зима, а с нею веселые святки: полет троек железною ночью, визг полозьев, крики и хохот ряженых, в пестрой толпе которых — истинно русская черта — часто смешивались в общем радостном весельи родовитые аристократы со своими дворовыми рабами. На масляной для всех обязательны были жирные блины и добрая выпивка: то старая Русь праздновала возвращение языческого Солнца и красавицы-весны. За масляной идет торжественный Великий пост с его тишиной, и изумительными молитвами, и унывным перезвоном. И вдруг в глубокую полночь, среди талых полей, загораются бесчисленные огни Святой ночи, и по всей безбрежной шири русской земли льется радостный красный звон колоколов, и все, все, все, без единого исключения, князья, генерал-аншефы, мужики, вольтерьянцы, старые бабы, псари и воздушные барышни обмениваются радостными поцелуями: в эту вешнюю, таинственную, полную звезд ночь воскрес Христос. Все сердца и вся земля расцветают в пышности необыкновенной и победно идет солнечными полями и зелено-шумными лесами древлий Ярило, и радостно встречает его вся земля в блеске Троицына дня, под звон колоколов, с душистыми березками, с яркими лентами. В жуткую ночь под Ивана Купалу смельчаки ищут по темным оврагам цветущий папоротник, а люди менее смелые обмирают, слушая рассказы о таких подвигах. В Ильин день все обязательно перестают купаться: грех. На первый Спас все разговляются душистым медом, а на Ивана Постного — яблоками и арбузами. Поля затихают под первыми утренниками, над землей прощально и нарядно трубят журавли, и снова собираются в отъезжее поле шумные, дикие, красивые охоты…
И вот среди этой насквозь русской — несмотря на лорда Байрона и Вольтера — обстановки, в богатом поместье Ясная Поляна и родился 28 августа 1828 года здоровый мальчугашка, которого окрестили Львом, и широким, теплым, проникновенным анданте началась необыкновенная патетическая симфония этой почти безбрежной жизни, которая такой горячей страницей вошла в историю не только России, но и всего человечества…
И с первых же шагов в его жизнь мы встречаем изумительный факт: его воспоминания о первом годе своей жизни, о том, что переживал тогда, когда не мог выговорить еще ни единого слова. Вот как рассказывает он об этом:
«Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них, они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки или это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому все нужно, я слаб, а они сильны.
Другое воспоминание радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный запах кислый какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую, парную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками…»
Может быть, мы имеем право предположить, что этого не было ни во сне, ни наяву, а что в этом смутном «воспоминании», как его пеленали, мы имеем дело с его удивительной способностью переноситься в положение или в душу того, кого он описывает. Одна молодая женщина говорила мне, как ее поражала точность его изображения чувств кормящей матери, Наташи: «ну, точно вот он сам выкормил всех своих детей грудью…» И разве, читая о переживаниях красавицы Фру-Фру на царскосельских скачках, не кажется нам, удивленным, что он, Толстой, точно сам лошадью был, точно сам брал все эти канавы и заборы? Но так ли, эдак ли, этот его рассказ о чувствах, которые он испытывал, когда его пеленали, чрезвычайно характерен для него и символичен для всей его жизни: уже года отроду он начал бунтовать против пеленок, которыми опутана вся жизнь человеческая от колыбели до могилы, выпрастывать руки и кричать. И вся его горячая проповедь, которую не уместить и в пятьдесят убористых томов, не сводится ли она, в конце концов, к этим немногим словам: «им кажется, что это нужно, чтобы я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком…»
И, рассказав об этих своих первых, смутных воспоминаниях, какими не может похвалиться, кажется, еще никто, Толстой, со свойственной ему манерой неудержимо проникать в глубины жизни, сопровождает их следующим интересным замечанием, которое так для него характерно:
«Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, четырех лет, в то время, когда я кормился грудью, меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобрел так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и 1/100 того? От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть бóльшее и бóльшее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».
Я опускаю здесь те его первые воспоминания, — «Еремеевна», игра в Милашки и прочее, — которые в той или иной форме свойственны всем детям, в которых нет ничего собственно-толстовского, и остановлюсь на тех людях, которые окружали его первые годы.
Прежде всего, это была бабушка, о которой Толстой рассказывает так: «Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная — она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная — сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном — женщина…
Дед мой, Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково-мотоватый, а главное — доверчивый. В имении его Белевского уезда Полянах, — не Ясной Поляне, но Полянах, — шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами — кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани. Дед, как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тайно от мужа брала приношения…
После смерти мужа в Казани и женитьбы отца моя бабушка поселилась с моим отцом в Ясной Поляне, и тут я застал ее уже старухой и хорошо помню ее.
Отца бабушка страстно любила и нас, внуков, забавляясь нами, любила тетушек, но, мне кажется, не совсем любила мою мать, считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней. С людьми, прислугой, она не могла быть требовательна, потому что все знали, что она первое лицо в доме, и старались угождать ей, но с своей горничной Гашей она отдавалась своим капризам и мучила ее, называя: „вы, моя милая“, и требуя от нее того, чего она не спрашивала, и всячески мучая ее. И странное дело, Гаша, Агафья Михайловна, которую я знал хорошо, заразилась манерой бабушки капризничать и с своей девочкой, и с своей кошкой, и вообще с существами, с которыми она могла быть требовательна, была так же капризна, как бабушка с нею.
Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею впечатлениям. Первое — это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только одна она могла делать. Нас нарочно приводили к ней, — вероятно, наше восхищение и удивление перед ее мыльными пузырями забавляло ее, — чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки и огромные, поднимающиеся на них пузыри, и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание — это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с рессорами, в котором мы ездили кататься с гувернером Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в том году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, в глубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша (дворовые камердинеры) ввозили желтый кабриолет с бабушкой, и как нагибали ей ветки с гроздьями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались незамеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их и кусты, медленно цепляясь, расправлялись. Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце — соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и тень, — могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, который везут Петруша и Матюша.
Самое же сильное, связанное с бабушкой, воспоминание — это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.
Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.
Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сертуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой ли комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала эти необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом, на белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степаныча: „Продолжать прикажете?“ — „Да, продолжайте“. — „Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным, старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать“. — „Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие“. Получив согласие султана, Шехерезада начала так: „У одного владетельного царя был единственный сын…“
И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько был поглощен таинственным видом белой бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.
Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка…»
Образы своих родителей Толстой дал нам в «Войне и мире» в лице княжны Марии Болконской с ее прекрасными, лучистыми глазами и графа Николая Ростова, который имел правило никогда не покупать новых книг, пока не прочтены старые. Образы эти до такой степени живы, выпуклы, ярки, что в каждом из нас они поселились навсегда. Пусть в их изображении Dichtung сильно смешано, может быть, с Wahrheit — страшного тут ничего нет: Dichtung делает Wahrheit только наиболее яркой, делает ее еще более Wahrheit…
Большое влияние на его детскую душу имела кроме того тетушка Т. А. Ергольская, которая описана им в «Войне и мире» под именем Сони. Когда он родился, ей было уже за тридцать. Толстой рассказывает, что в детстве у него были вспышки восторженно-умиленной любви к ней: «помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней…»
«То, что она последние годы своей жизни, около двадцати лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко недостаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.
Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: „Вот что, mes chers amis, комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, — сказала она дрожащим голосом, — вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь“. Такая она была вся с первых времен моего детства, когда я еще не мог понимать ее… Влияние ее на меня было, во-первых, в том, что она еще в детстве научила меня духовному наслаждению любви. Она не слова ми учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни…»
Ее любили все люди. Когда она скончалась и ее несли по деревне, из всех домов выходили крестьяне и заказывали панихиду…
Кроме этих главных четырех лиц: бабушки, отца с матерью и тетушки Татьяны Александровны — в «Детстве» и «Отрочестве» и в черновых воспоминаниях Толстого, написанных для биографии, пред нами проходит целый ряд других лиц, как гувернер Карл Иванович (в действительности Федор Иванович), как экономка Прасковья Савишна, буфетчик Василий и прочие. И я опускаю здесь целый ряд мелких подробностей из этих детских лет Толстого, оставляя только те эпизоды, в которых слышен этот неподражаемый, неповторяемый толстовский дух. Таким эпизодом, такой чертой детства Толстого были те игры, которые придумывал его старший брат Николай.
«Старший брат Николенька был на 6 лет старше меня. Ему было, стало быть, 10–11, когда мне было 4 или 5, именно когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в первой молодости, не знаю, как это случилось, говорили ему „вы“. Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек. Тургенев говорил про него очень верно что [он] не имел только тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть писателем. Он не имел главного нужного для этого недостатка: у него не было тщеславия, ему совершенно неинтересно было, что о нем думают люди. Качества же писателя, которые у него были, было прежде всего тонкое художественное чутье, крайнее чувство меры, добродушный, веселый юмор, необыкновенное, неистощимое воображение и правдивое, высоконравственное мировоззрение, и все это без малейшего самодовольства. Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории в духе мадам Радклифф без остановки и запинки целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.
Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.
Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга и сделаются муравейными братьями… Я помню, что слово „муравейные“ особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживая их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.
Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, он говорил, что может ввести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие я не помню, какое-то очень трудное… пройти, не оступившись, по щелке между половицами, и третье легкое: в продолжение года не видать зайца — все равно, живого, или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.
Тот, кто исполнит эти условия, и еще другие, более трудные, которые он откроет после того, одно желание, каково бы оно ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска; Митенька пожелал уметь рисовать всякие вещи, как живописец, в большом виде. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать в малом виде. Все это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не вошел на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед этими удивительными вещами, которые нам открывались.
В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, связывавшая с ним и долженствующая осчастливить всех людей. Как теперь я думаю, Николенька, вероятно, прочел или наслушался о масонах, об их стремлении к осчастливлению человечества, о таинственных обрядах приема в их орден, верно слышал о Моравских братьях и соединил все это в одно в своем живом воображении и любви к людям, к доброте, придумал все эти истории и сам радовался им и морочил ими нас.
Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает…».
И все дальнейшие страницы этой моей книги и есть, в сущности, рассказ о попытках этого мальчугашки отыскать для людей таинственную зеленую палочку и, соединив их в одно теплое муравейное братство, возвести их — всех вместе, не иначе — на Фанфаронову гору вечного безоблачного счастья…
II
Детство кончалось для маленького Льва — начиналось отрочество. Восстановить полную и точную картину и этих лет не представляется возможным все по той же причине — невозможности провести разграничительную линию между Dichtung и Wahrheit. Во всяком случае, позднейшие материалы позволяют установить одно важное и интересное обстоятельство. По тому, что мы знаем о его юных годах по его «Детству» и «Отрочеству», можно думать, что эти годы были исключительно напоены семейной любовью и нежностью, между тем как на самом деле оказывается, что этого не было и что между братьями Толстыми всякие выражения нежности были совершенно исключены и считались чем-то совершенно необыкновенным, и много лет спустя это отразилось на отношениях Толстого к его детям и его детей к нему: только одна Марья Львовна умела разбить эту корку внешней холодности и быть с отцом нежной. Когда умирал один из его братьев, Николай, и по какому-то поводу сказал ему: «благодарю, друг мой…», Толстой был потрясен: это «друг мой» было совершенно исключительным выражением нежности! Эту стыдливость в выражении чувства некоторые приписывают раннему сиротству маленьких Толстых, но едва ли это так: если родители их ушли очень рано, то около них все же оставались люди близкие и их любящие. Не объясняя, я только отмечаю этот странный факт.
Его мать умерла, когда ему было полтора года, а отец, когда ему исполнилось девять лет: он шел в Туле по улице и вдруг скончался. Одни говорили, что он умер от удара, а другие, что его отравил его камердинер, так как все наличные деньги его пропали, а именные бумаги, которые были при нем, потом принесла Толстым в Москве какая-то таинственная нищенка. Впоследствии Толстой рассказывал, что смерть отца впервые вызвала в нем чувство религиозного ужаса пред тайной жизни и смерти. Он как-то не верил в смерть и все надеялся среди московской сутолоки на улицах — они переехали в Москву ради образования детей — встретить отца живым. И это чувство неверия в смерть — для него чрезвычайно характерное: ни в ком, кажется, жизнь не била с такой силой, как в нем, — вызывало в нем чувство умиления.
Сироты остались на попечении той бабушки, которая делала руками такие великолепные мыльные пузыри и воспоминание о которой тесно сливалось в душе ребенка с воспоминанием о солнечном осеннем дне, горьком и приятном запахе орешника и хрустении сочных, ядреных орехов. Но и она пробыла с ними недолго. Был какой-то праздник. Маленькие Толстые устроили у себя в комнате веселую потеху: они жгли в ночных горшках бумагу и восхищались этим. И вдруг среди этого веселья в комнату входит их француз-гувернер, Проспер С. Тома, и, не обращая никакого внимания на глупости ребят, с дрожащей нижней челюстью говорит:
— Ваша бабушка умерла!
«… Помню потом, как всем нам сшили новые курточки черного казинета, обшитые белыми тесемками плерез, — рассказывает Толстой. — Страшно было видеть и гробовщиков, сновавших около дома, и потом принесенный гроб с глазетовой крышкой, и строгое лицо бабушки с горбатым носом в белом чепце и белой косынкой на шее, высоко лежащей в гробу на столе, и жалко было видеть слезы тетушек и Пашеньки, но вместе с этим и радовали новые казинетовые курточки с плерезами и соболезнующее отношение к нам окружающих. Помню, как мне было приятно подслушать разговоры каких-то чужих кумушек о нас, говоривших: „круглые сироты — только отец умер, а теперь и бабушка…“».
Отец очень поправил дела деда, но тем не менее состояние их оставалось довольно запутанное, как это было большею частью в помещичьих семьях. Ради экономии часть семьи, меньших, снова отвезли в Ясную, где и стали они жить под надзором доброй тетушки своей Татьяны Александровны, немцев-гувернеров и семинаристов-учителей. Опекуншей над ними была назначена другая их тетушка, графиня А. И. Остен-Сакен.
Семейная жизнь ее была исключительно тяжела: сумасшедший муж, который раз покушался на ее жизнь и серьезно ранил ее, смерть первого и единственного ребенка и одиночество. Толстой так характеризует ее: «Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые занятия ее были чтения жития святых, беседы со странниками, юродивыми, монахами, монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала взять ее кумой, если она вымолит у Бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестною матерью, и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас дома.
Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуг, но стараясь, сколько возможно, служить другим. Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было.
Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к тетушке Александре Ильиничне, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрене, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала все то, что по принятому обычаю делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить. Как мне ни неприятно это сказать, я с детства помню особенно кислый запах тетушки Александры Ильиничны, вероятно, происходивший от неряшества ее туалета. И это была та грациозная, с прекрасными голубыми глазами поэтическая Aline, любившая читать и списывать французские стихи, игравшая на арфе и всегда имевшая большой успех на самых больших балах».
И вот в старом, вместительном и уютном доме среди чудного парка монахини, юродивые и жития святых, полные всякого страдания и подвигов, и корчей, и слез, а вокруг — солнечная, веселая, языческая земля с ее простыми, но жгучими радостями. И очень рано почувствовал этот мальчугашка красоту земли. Я уже приводил яркую картину сбора орехов в осеннем, напоенном солнцем лесу, которая запомнилась ребенку на всю жизнь. И сколько потом будет рассеяно по его дневникам и по книгам этих ярких картин яснополянской природы! И сколько в них какой-то особенно проникновенной толстовской любви ко всякой черточке в этих картинках. Вот одна из таких картинок, поездка на маленький хуторок их, бывший верстах в трех от Ясной. Послушайте этого влюбленного в землю маленького язычника:
«Вся дорога мимо гумна по Заказу: справа старый, слева молодой Заказ — одно наслажденье!.. Переезжаем мост, едем вдоль реки и поднимаемся на гору, на деревню, и въезжаем в ворота, в сад к домику. Лошадей привязывают. Они топчут траву и пахнут потом так, как никогда уже после не пахли лошади. Кучера стоят в тени дерев. Свет и тени бегают по их лицам, добрым, веселым, счастливым лицам. Прибегает Матрена-скотница в затрапезном платье, говорит, что она давно ждала нас, и радуется тому, что мы приехали. И я не только верю, но не могу не верить, что все на свете только и делают, что радуются. Радуется Матрене тетенька, расспрашивая ее с участием об ее дочерях, радуются собаки, прибежавшие за нами, радуются куры, петухи, крестьянские дети, радуются лошади, телята, рыбы в пруду, птицы в лесу. Матрена и ее дочь приносят большой толстый кусок черного хлеба, раскрывают удивительный, необыкновенный стол и ставят мягкий сочный творог с отпечатками салфетки, сливки, как сметана, и кринки со свежим цельным молоком…
Перед оврагом, как продолжение его, большой глубокий, холодный проточный пруд, с карпами, линями, лещами, окунями и даже стерлядями. Место было прелестное — и не столько пить там молоко и сливки с черным хлебом, холодные и густые, как сметана, и присутствовать при ловле рыбы, но просто побывать там и побегать на гору и под гору, к пруду и от пруда было великое наслаждение…».
Вскоре и эта тетка умерла в Оптиной пустыни, и опека над сиротами перешла в руки ее сестры Пелагеи Ильиничны Юшковой, которая жила в Казани. И она была женщина набожная, но недалекая и впоследствии, когда умер ее муж, она удалилась монахиней в Оптину пустынь: этот монастырь точно магнит какой притягивал к себе род Толстых. Тотчас после смерти своей сестры она порешила всю толстовскую молодежь увезти к себе в Казань. Дело было осенью. В многочисленных экипажах обитатели Ясной Поляны потянулись в Казань. Везли с собой не только всю прислугу, но даже столяров, портных, слесарей, обойщиков и прочих. Разумеется, для детворы был праздник: часто останавливались на отдых в лесу или в поле, купались, гуляли, варили себе обед.
Среди всех этих треволнений и переживаний, среди нарядной барской обстановки, среди крепостных и французских гувернеров, в самой гуще русской жизни и рос Толстой. Это был чрезвычайно оригинальный ребенок. То вдруг вздумает он остричь себе брови, то вдруг решает — чтобы удивить всех — выпрыгнуть на окна второго этажа, что тут же и приводит в исполнение, то вдруг придумает кланяться задом, то вдруг вообразит себе, что он может летать: для этого стоит только сесть на корточки и обеими руками обхватить колени, — чем крепче их сожмешь, тем выше полетишь. А потом, в Казани, он изобрел одеяло, которое утром могло служить халатом, а вечером — стоило только отстегнуть полы — снова превращалось в одеяло. Но за всеми этими чудачествами и озорством многие уже чуют недюжинную натуру в этом некрасивом, то застенчивом, то очень шаловливом мальчике. Его гувернер, Проспер С. Тома, с убеждением говорит:
— Се petit a une tête… C'est un petit Моlière…
Почему именно Мольер, это так и осталось тайной господина Проспера С. Тома, но ребенок стал задумываться над загадками жизни чрезвычайно рано, и думы его были не по годам серьезны.
«Раз мне пришла мысль, — рассказывает он в „Отрочестве“, — что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, — и я три дня, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги.
То раз, стоя перед черною доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг поражен был мыслью: почему симметрия приятна для глаз? Что такое симметрия? Это врожденное чувство, отвечал я себе. На чем же оно основано? Разве во всем в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь — и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность — и я провел с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нет такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны? Мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание…
Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния, близкого сумасшествию. Я воображал, что, кроме меня, никого и ничего не существует во всем мире, что предметы не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту там, где меня не было».
И как подлинно русские мальчики, он с его братьями и приятелями уже готовы были на большие дерзания. «Помню, — рассказывает он, — когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам в воскресенье, как последнюю новинку объявил нам открытие, сделанное в гимназии. Открытие состояло в том, что Бога нет и что все, чему нас учат, одни выдумки… Помню, как старшие братья заинтересовались новостью, позвали и меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».
И он уже ищет в безбрежном царстве книги каких-то ему еще не совсем ясных откровений. Потом, вспоминая, он называет целый ряд книг, которые произвели на него в эти годы особенное впечатление, и отмечает силу их влияния на его душу: история Иосифа из Библии — огромное, сказки «Тысячи и одной ночи»; «Сорок разбойников и Принц Камаральзаман» — большое, «Черная курица» Погорельского — очень большое, русские былины: Добрыня Никитич, Илья Муромец, Алеша Попович — огромное, народные сказки — огромное, «Наполеон» А. С. Пушкина — большое.
И часто сердце Левушки тепло откликалось на зовы жизни и запоминало ее уроки на долгие годы. В его столкновениях с простым народом, с vrai grand monde, как будет потом гово рить его любимый герой, князь Д. И. Нехлюдов, он как-то инстинктивно точно выделял то, что в этом мире было особенно ценного с моральной стороны. Потом он вспоминал, например, о Митьке Копылове, который был у его отца стремянным, охотником, кучером и, главное, «неоценимым форейтором». Так «вот этот самый Митька после уменьшения расходов был отпущен на оброк. Богатые купцы наперебой приглашали его к себе и взяли бы на большое жалование, так как Дмитрий уже щеголял в шелковых рубашках и бархатных поддевках. Случилось, что брат его по очереди должен был быть отдан в солдаты, а отец его, уже старый, вызвал его к себе на барщинную работу. И этот маленький ростом, щеголь Дмитрий чрез месяц превратился в серого мужика в лаптях, правящего барщину и вообще несущего все тяжелое тягло тогдашнего времени. И все это без малейшего ропота, с сознанием, что это так должно быть и не может быть иначе». Тень этого Митьки легла потом на всю жизнь, на все творчество Толстого…
А вот и другой яркий фактик из его детских лет, о котором он сам повествует в рассказе «Старая лошадь». Он с братьями учился ездить верхом. Лошадь, Воронок, была старая, и братья утомили ее. «Когда пришел мой черед, — рассказывает Толстой, — я хотел удивить братьев и показать им, как я хорошо езжу, — стал погонять Воронка из всех сил, но Воронок не хотел идти из конюшни. И сколько я ни колотил его, он не хотел скакать, а только трусил и заворачивал все назад. Я злился на лошадь, изо всех сил бил ее хлыстом и ногами. Я старался бить ее в те места, где больнее, сломал хлыст и остатком хлыста стал бить по голове. Но Воронок все не хотел скакать. Тогда я поворотил назад, подъехал к дядьке и попросил хлыстика покрепче. Но дядька сказал мне:
— Будет вам ездить, сударь, слезайте… Что лошадь мучить?
Я обиделся и сказал:
— Как же, я совсем не ездил. Посмотри, как я сейчас проскачу. Дай мне, пожалуйста, хлыст покрепче. Я его разожгу…
Тогда дядька покачал головой и сказал:
— Ах, сударь, жалости в вас нет!.. Что его разжигать? Ведь ему 20 лет. Лошадь измучена, насилу дышит да и стара. Ведь она такая старая, все равно, как Пимен Тимофеич. Вы бы сели на Тимофеича да так-то через силу погоняли его хлыстом, — что же вам не жалко было бы?
Я вспомнил про Пимена и послушал дядьку. Я слез с лошади и когда посмотрел, как она косила потными боками, тяжело дышала ноздрями и помахивала облезшим хвостиком, я понял, что лошади было трудно. Мне так стало жалко Воронка, что я стал целовать его в потную шею и просить у него прощения за то, что я его бил».
Эта просьба о прощении, обращенная ребенком к старой лошади, — в этом сказался уже весь будущий Толстой…
III
По зимам молодые Толстые учились в Казани, а на лето обязательно возвращались на лошадях в свою милую Ясную. Молодой Лев усердно готовился к поступлению в университет, в котором уже учились его старшие братья. Совсем зеленый оригинал избрал для себя факультет восточных языков и готовился к вступительному экзамену, изучая не только предметы общеобязательные, но и языки арабский и турецкий. Любопытны отметки, которые он получил на экзамене: Закон Божий — 4, история общая и русская — 1, статистика и география — 1, математика — 4, русская словесность — 4, логика — 4, латинский язык — 2, французский язык — 5+, немецкий язык — 5, арабский — 5, турецкий — 5, английский — 4. По истории общей и русской он не знал совершенно ничего, а по статистике и географии еще меньше. По географии ему пришлось говорить о Франции. Присутствовавший на экзамене попечитель Пушкин захотел выручить молодого невежду и спросил: «ну, скажите, какие приморские города Франции…» И Толстой не мог назвать ни одного… Результат экзамена был весьма печален: в университет его принять не удостоили. Но он не отчаялся и осенью того же года снова держал экзамен при университете и на этот раз был принят. Он с восторгом надел студенческий мундир и во все тяжкие пустился в — светскую жизнь.
Нельзя, говоря об этом периоде, не отметить попутно очень характерной, очень толстовской черточки. Один из его биографов, Загоскин, рассказывая об университетских годах Толстого, пишет, что среда, в которой вращался о ту пору молоденький студентик Толстой, была барская, «развращающая» среда и что Толстой инстинктивно должен был чувствовать протест. Толстой, уже стариком просматривая воспоминания Загоскина, помечает: «никакого протеста я не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, тогда очень хорошем обществе. Очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хотя и праздной, и роскошной, но не злой жизнью». Эта подлинная собственноручная пометка уже седого Толстого говорит только о том, как осторожен должен быть биограф, изучающий эту сложную, бурную, всю сотканную из противоречий натуру, как не должен он верить Толстому. Если расшифровать эту пометку, то вот что получится: «я тебя терпеть не могу с твоим либеральничаньем и осуждением людей и не смей подсказывать мне, где я должен испытать „протест“ и где не должен». На самом же деле, если пресловутого «протеста» он тогда еще и не испытывал, то из множества мелких фактов ясно видно, что раздвоение в этой душе уже намечалось, что светлое и мирное анданте его детства кончилось и все ярче и горячее звучало бурное аллегро его молодых лет.
Он в самом деле много веселился, танцевал на балах, участвовал в любительских спектаклях и живых картинах и довольно скверно учился. Его больше тянули самостоятельные занятия, и он то сравнивает «l'Esprit des lois» Монтескье со знаменитым «Наказом» Екатерины, то раздумывает над писаниями Руссо. И снова книги летят прочь, и он опять пирует, слушает цыган, едет на охоту и уже тянется робко к женщине. И как ни завлекательны для страстной души его все эти яркие и жаркие заманки жизни, он не может отдаться им целиком, его мысль кипит, и душа все шире и шире раскидывает свои огненные кры лья для дальних полетов. Отдавая дань религиозному складу своего сердца, он усердно посещает церковь и даже сочиняет сам проповеди, и с большой уже дерзостью вскрывает те условные лжи, которыми переполнена жизнь человеческая. Один из его товарищей, с которым он сидел вместе в темном университетском карцере за какую-то провинность, рассказывает, как при свете сальной свечки, которую Толстой тайно пронес в карцер в голенище, он бурлил пред ним своей молодой, но уже смелой мыслью:
«Заметив, что я читаю „Демона“ Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет. „История, — рубил он с плеча, — это не что иное, как собрание басен и бесполезных мелочей, пересыпанных массой ненужных цифр и собственных имен. Смерть Игоря, змея, ужалившая Олега, — что же это как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый, на Анне Алексеевне Колтовской, в 1572 году, а ведь от меня требуют, чтобы я задолбил все это, а не знаю, так ставят единицу. А как пишется история? Все пригоняется к известной мерке, измышленной историком. Грозный царь, о котором в настоящее время читает профессор Иванов, вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного и свирепого тирана. Как и почему, об этом не спрашивайте…“
Затем вся неотразимая для меня сила сомнений Толстого обрушилась на университет и на университетскую науку вообще. „Храм наук“ уже не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал портреты наших профессоров, что при всем желании остаться равнодушным я хохотал, как помешанный.
— А между тем, — заключил Толстой, — мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны? Кому нужны?…
В этих разговорах провели всю ночь. Едва забрезжило утро, как отворилась дверь, — вошел вахмистр и, раскланявшись, объявил, что мы свободны и можем расходиться по домам. Толстой нахлобучил фуражку на глаза, завернулся в шинель с бобрами, слегка кивнул мне головой, еще раз ругнул храм и скрылся в сопровождении своего слуги и вахмистра. Я тоже поспешил выбраться и вздохнул во всю грудь, отделавшись от своего собеседника и очутившись на морозе, среди безлюдной, только что просыпающейся улицы. Отяжелевшая точно после угара голова была переполнена никогда еще не забиравшимися в нее сомнениями и вопросами, навеянными странным, решительно непонятным для меня товарищем по заключению».
И для Толстого все эти рассуждения не были праздным кипением, мысли пленной раздражением, как это часто бывает у русских людей: эти мысли всплывут многие годы спустя в его проповеди. И мало того: и в карцере-то он сидел за непосещение лекции истории. А весной 1847 года, разочаровавшись в университетской науке окончательно, он подал прошение об увольнении его из университета и, когда славная речка Казанка гуляла по полям и лесам, студенты шумно проводили своего буйного товарища в неизвестное. И все, что напоминает теперь о пребывании Толстого в Казанском университете, это надпись, нацарапанная ножом или гвоздем на стене одной из аудиторий: «граф Лев Николаевич Толстой…»
Р. Левенфельд в своих «Gespräche mit und über Tolstoy» рассказывает, как он, будучи в Ясной, спросил уже знаменитого писателя, почему он при неутолимой жажде своей к знанию, все же оставил университет.
«— Да в этом-то, может быть, и заключается самая главная причина моего выхода из университета… — отвечал Толстой. — Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани. Сначала я с год занимался восточными языками, но очень мало успел. Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг, но все в одном и том же направлении. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь предмет, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на один этот вопрос. Так было со мной и в Казани…»
А еще позднее он говорил, что причин оставления университета было две: во-первых, брат кончил курс и уезжал, а во-вторых, работа над «Наказом» Екатерины и «Духом Законов» Монтескье открыла ему новую область самостоятельного умственного труда, а университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей.
Прочитанные за это время книги с его пометками о силе произведенного ими на него впечатления показывают отчасти, куда тянулась больше всего эта бурная душа: «Евангелие от Матфея», «Нагорная проповедь» — огромное, Стерн, «Сентиментальное путешествие» — очень большое, Руссо, «Исповедь» — огромное, «Эмиль» — очень большое, «Новая Элоиза» — очень большое, Пушкин, «Евгений Онегин» — очень большое, Шиллер, «Разбойники» — очень большое, Гоголь, «Шинель», «Иван Иванович и Иван Никифорович», «Невский проспект», «Вий» — большое, «Мертвые души» — очень большое, Тургенев, «Записки охотника» — очень большое, Дружинин, «Полинька Сакс» — очень большое, Григорович, «Антон Горемыка» — очень большое, Диккенс, «Давид Копперфильд» — огромное, Лермонтов, «Герой нашего времени», «Тамань» — очень большое, Прескотт, «Завоевание Мексики» — большое…
К этому казанскому периоду его жизни относятся воспоминания о его брате Дмитрии, имевшем на него большое влияние, и которые нам показывают, что избранный потом Толстым путь ничего особенно нового в себе для семьи Толстых не заключал. Вот нарисованный им портрет его брата Дмитрия:
«Митенька — годом старше меня. Большие черные, строгие глаза. Почти не помню его маленьким. Знаю только по рассказам, что в детстве он был очень капризен; рассказывали, что… он сердился и плакал за то, что няня не смотрит на него, потом так же злился и кричал, что няня смотрит на него. Знаю по рассказам, что маменька очень мучилась с ним. Он был ближе мне по возрасту, и мы больше играли с ним, но я не так любил его, как любил Сережу и как любил и уважал Николеньку. Мы жили с ним дружно, не помню, чтобы ссорились. Вероятно, ссорились и даже дрались, но, как это бывает у детей, эти драки не оставляли ни малейшего следа. И я любил его простой, ровной, естественной любовью и потому не замечал ее и не помню ее… Особенности его проявились и памятны мне уже в Казани… До этого в Москве, я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ… и учился хорошо и усердно. Помню, учитель… определил по отношению к учению нас, трех братьев, так: Сергей и хочет, и может, Дмитрий хочет, но не может (это была неправда) и Лев и не хочет и не может. Я думаю, что это была совершенная правда…
В Казани я, подражавший во всем Сереже, начал развращаться… Не только с Казани, но еще и прежде я занимался своей наружностью: старался быть светским, comme il faut. Ничего этого не было и следа в Митеньке; кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужествен и то, что делал, доводил до пределов своих сил… Учился он хорошо, ровно, писал стихи очень легко; помню, прекрасно перевел Шиллера „Юноша у ручья“, но не предавался этому занятию. Мало общался с нами, всегда был спокоен, серьезен и задумчив. Помню, как раз он расшалился и как девочки пришли в восторг от этого. И мне стало завидно, и я подумал, что это от того, что он всегда серьезен. И я тоже хотел в этом подражать ему. Очень глупая была мысль у тетушки-опекунши дать нам каждому по мальчику с тем, чтобы потом это был наш преданный слуга. Митеньке дан был Ванюша. Митенька часто дурно обращался с ним, кажется, даже бил. Я говорю, кажется, потому что не помню этого, а помню только его покаяния за что-то перед Ванюшей и униженные просьбы о прощении.
Так он рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами. Он был велик ростом, худ, довольно силен — не очень, с длинными большими руками и сутуловатой спиной… Он был годом моложе Сергея, но поступил в университет с ним вместе на математический факультет только потому, что старший брат был математиком. Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он все делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни…
Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви. В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на Страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митенька выстаивал их и свел знакомство со священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митенька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор; но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое…
В Митеньке, должно быть, была та драгоценная черта характера, которую я предполагал в матери и которую знал в Николеньке и которой я был совершенно лишен, — черта совершенного равнодушия к мнению о себе людей. Я всегда, до самого последнего времени, не мог отделаться от заботы о мнении людском, у Митеньки же этого совсем не было. Никогда не помню на его лице той удерживаемой улыбки, которая невольно выступает, когда вас хвалят. Всегда помню его серьезные, спокойные, грустные, миндалеобразные большие карие глаза. С Казани мы только стали обращать на него внимание, и то только потому, что, тогда как мы с Сережей приписывали большое значение comme il faut, вообще внешности, он же был неряшлив и грязен, и мы осуждали его за это. Он не танцевал и не хотел этому учиться, студентом не ездил в свет, носил один студенческий сюртук с узким галстуком, и смолоду уже у него появился тик — подергиванье головой, как бы освобождаясь от узости галстука…
Мы, главное — Сережа, водили знакомства с аристократическими товарищами и молодыми людьми; Митенька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митенькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам.
Жили мы тогда на углу Арского поля, в доме Киселевского, наверху. Верх разделялся хорами над залой. В первой части верха, до хор, жил Митенька, в комнате за хорами жили Сережа и я. Мы, и я и Сережа, любили вещицы, убирали свои столики, как у больших, и нам давали и дарили для этого вещицы. Митенька никаких вещей не имел. Одну он взял из отцовских вещей — это минералы. Он распределил их на деления и разложил под стеклами в ящике. Так как мы, братья, да и тетушка с некоторым презрением смотрели на Митеньку за его низкие вкусы и знакомства, то этот взгляд усвоили себе и наши легкомысленные приятели. Один из таких, очень недалекий человек инженер Ее, не столько по нашему выбору приятель наш, но потому, что он лип к нам, один раз, проходя чрез комнату Митеньки, обратил внимание на минералы и спросил Митеньку. Ее. был несимпатичен, ненатурален. Митенька ответил неохотно. Ее. двинул ящик и потряс их. Митенька сказал: „Оставьте!“. Ее. не послушался. И что-то подшутил, кажется, назвал его Ноем. Митенька взбесился и своей огромной рукой ударил по лицу Ее. Ее. бросился бежать, Митенька за ним. Когда они прибежали в наши владения, мы заперли двери. Но Митенька объявил нам, что он исколотит его, когда он пойдет назад. Сережа и, кажется, Шувалов пошли усовещать Митеньку, чтобы пропустил Ее. Но он взял половую щетку и объявил, что непременно исколотит его. Не знаю, что было бы, если бы Ее. пошел чрез его комнату, но он сам просил как-нибудь провести его, и мы провели его, кое-где почти ползком, через пыльный чердак.
Таков был Митенька в свои минуты злобы, но вот каким он был, когда ничто не выводило его из себя. К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова (из тех Протасовых, от которых Жуковский). Как она попала к нам, — не знаю. Слышал, что ее жалели, ласкали, хотели даже пристроить, выдать замуж за Федора Ивановича, но все это не удалось. Она жила сначала у нас, а потом ее взяла тетенька Пелагея Ильинична в Казань, и она жила у нее… Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее болезнь, но лицо ее было всё распухлое, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Также глянцевитые, распухшие, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волосы у нее были еще черные, но редкие, не скрывающие голый череп… От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-то Любовь Сергеевна сделалась другом Митеньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И — удивительное дело — мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митенька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось все время, пока мы жили в Казани…»
Этот рассказ важен нам потому, что, повторяю, он показывает, что все эти устремления к святости, к нравственному подвигу, были вообще свойственны этой большой семье и что, следовательно, Лев Толстой, каким он стал впоследствии, только плод от старого толстовского дерева. И, как наружно ни франтил молодой Толстой в то время, как ни плясал, как ни веселился, все же у себя, наедине, он мучился и искал чего-то, и усердно писал свой дневник, и строил самые благоразумные и самые благородные планы на будущее, те планы, которые при первом дуновении какой-нибудь страсти разлетались у него, как карточный домик. Так 17-го апреля 1847 г. — то есть, когда ему не было еще и 19-ти лет, — он заносит в свой дневник:
«Перемена в образе жизни должна произойти. Но нужно, чтобы эта перемена не была произведением внешних обстоятельств, но произведением души… Цель жизни человека есть всевозможное способствование к всестороннему развитию всего существующего».
И, ставя вешки на путях в будущее, он вырабатывал на ближайшие два года план ехать в деревню и там:
1 — изучить весь курс юридических наук, нужных для окончательного экзамена в университет; 2 — изучить практическую медицину и часть теоретической; 3 — изучить языки французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский; 4 — изучить сельское хозяйство, как теоретически, так и практически; 5 — изучить историю, географию и статистику; 6 — изучить математику, гимназический курс; 7 — написать диссертацию; 8 — достигнуть высшей степени совершенства в музыке и живописи; 9 — написать правила; и 10 — получить некоторые познания в естественных науках. И — добавляет он, неудовлетворенный скромными размерами такой двухлетней программы, — составить сочинения из всех предметов, которые будет изучать.
Только и всего! И все это надо закончить в два года. И чтобы не терять золотого времени, он уже и теперь пишет самостоятельные статьи для себя, — то о цели философии, то «Рассуждение касательно будущей жизни», то «Определение времени, пространства и числа», то «Методы» и прочее, и этот раж писать без конца правила доводит его до того, что он пишет для себя правила карточной игры, правила, как держать себя в гостиной, на балу и прочее.
Женщина вкрадчиво, но настойчивее и настойчивее стучится в эту молодую, взвихренную страстями душу, но, весь во власти всех этих столпников, отшельников, юродивых, пустынножителей, прятавшихся от света языческого солнца в сырые, черные подземелья, всех этих трагических борцов со всепобедною жизнью, которые заходили и часто подолгу жили в гостеприимной Ясной, под крылом у всех этих тетушек, молодой Толстой испуганно поднимается вслед за ними на борьбу с ней, которая займет всю его жизнь и сделает из этой жизни трагедию. И уже в Казани, наивный юноша, он так заговаривает себя в дневнике:
«Смотри на общество женщин как на необходимую неприятность жизни общественной, и, сколько можно, удаляйся от них. В самом деле, от кого получаем мы сластолюбие, изнеженность, легкомыслие во всем и множество других пороков, как не от женщин? Кто виноват тому, что мы лишаемся врожденных в нас чувств: смелости, твердости, рассудительности, справедливости и др., как не женщины? Женщина восприимчивее мужчины, поэтому в века добродетели женщины лучше нас, в теперешний же развратный, порочный век они хуже нас…»
Можно сказать, что все это чрезвычайно наивно и пошло даже и в устах девятнадцатилетнего юноши, что рассматривать женщин, то есть наших матерей, жен, дочерей, сестер и даже подруг, как каких-то особенно хитрых и опасных врагов, нелепо, но такова власть тысячелетних предрассудков даже и над большими умами. И от этого византийского уклона мысли Толстой не освободился даже и в последующие годы, хотя, казалось бы, превозноситься с нашими добродетелями над женщиной нам никак уж нельзя: историю рода человеческого делает больше мужчина и то, что он из нее сделал, не дает ему права на большое самообольщение.
Мы уже видели, какой нетерпеливый отпор дал Толстой одному из своих биографов, когда тот, полный самых благих намерений, попробовал было немножко отрицательно охарактеризовать казанскую обстановку молодого Толстого и подсказать ему «протест» против ее пустоты и развращенности, но сам Толстой впоследствии, уже в «Исповеди» своей, так говорит об этих годах:
«Помню еще, что когда старший брат мой Дмитрий, будучи в университете, вдруг со свойственной ему страстностью предался вере и стал ходить ко всем службам, поститься, вести чистую нравственную жизнь, то мы все, и даже старшие, не переставая, поднимали его на смех и прозвали его почему-то Ноем. Помню, Мусин-Пушкин, бывший тогда попечителем Казанского университета, звавший нас к себе танцевать, насмешливо уговаривал отказывающегося брата тем, что и Давид плясал перед ковчегом. Я сочувствовал тогда этим шуткам старших и выводил из них заключение о том, что учить катехизис надо, ходить в церковь надо, но слишком серьезно всего этого не надо принимать. Помню еще, что я очень молодым читал Вольтера, и насмешки его не только не возмущали, но очень веселили меня.
Отпадение мое от веры произошло во мне так же, как оно происходило и происходит теперь в людях нашего склада образования. Люди живут так, как все живут, а все живут на основании начал, не только не имеющих ничего общего с вероучением, но большею частью противоположных ему; вероучение не участвует в жизни. В отношениях с другими людьми никогда не приходится сталкиваться с ним; вероучение это исповедуется где-то там, вдали от жизни и независимо от нее. Если сталкиваешься с ним, то только как с внешним, не связанным с жизнью явлением…
Сообщенное мне с детства вероучение исчезло во мне так же, как и в других, с той только разницей, что так как я очень рано стал много читать и думать, то мое отречение от вероучения очень рано стало сознательным. Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учение, но в чем было Его учение, я тоже не мог бы сказать…
Я всею душой желал быть хорошим, но я был молод, у меня были страсти, я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, — я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли. Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось. Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого, и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной: „Rien ne forme un jeune homme comme une liaison avec une femme comme il faut“; еще другого счастия она желала мне — того, чтоб я был адъютантом, и лучше всего у государя; и самого большого счастья — того, чтоб я женился на очень богатой девушке и чтоб у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов».
И то, что говорил он в ответ на подсказывания либерального биографа, было в тот момент, когда это говорилось, совершенно справедливо, и эти страшные строки в тот момент, когда они писались, были справедливы: он все умел каким-то волшебством сделать правдой. Подобная какой-то неопалимой купине, эта страстная душа своим горением слепила миллионы людей и, точно зачаровав их, заставляла принимать от него все: точно высшая правда его была в этом вот неудержимом горении, а слова, мысли, книги, все это так только, что-то временное и неважное и во всяком случае не главное.
IV
Волшебница-жизнь манила страстную натуру эту во все стороны сразу, обещая много еще неизведанных наслаждений и счастья, и вот, прожив лето 1847 г. в Ясной и совершенно забыв то благоразумное расписание на два года, которое он только что себе составил, осенью Толстой отправляется в Петербург. Предлог выдуман им превосходный и очень убедительный: ему надо держать кандидатский экзамен в университете. В начале 1848 г. он, подготовившись в течение недели, раньше не было времени, — благополучно сдает два экзамена по гражданскому и уголовному праву. Он пишет своему брату Сергею, что он намерен остаться в Петербурге «навеки» и служить чиновником, хотя бы ему пришлось начать с самых низших ступеней.
«Я знаю, что ты никак не поверишь, — пишет он, — чтобы я переменился, скажешь: „Это уже в 20-й раз, и все пути из тебя нет, самый пустяшный малый“, — нет, теперь я совсем иначе переменился, чем прежде менялся: прежде я скажу себе: „Дай-ка я переменюсь“, а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: „я переменился“.
Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, то есть быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена; еще этого со мной ни разу не было. Ежели же кто хочет жить и молод, то в России нет другого места, как Петербург; какое бы направление кто ни имел, всему можно удовлетворить, все можно развить, и легко, без всякого труда. Что же касается до средств к жизни, то для холостого жизнь здесь вовсе не дорогая и, напротив, дешевле и лучше московской…»
Это было в феврале, а в мае. то есть через три месяца, тому же брату Сергею он пишет:
«Сережа, ты, я думаю, уже говоришь, что я „самый пустяшный малый“, и говоришь правду. Бог знает, что я наделал. Поехал без всякой причины в Петербург, ничего там нужного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо! Невыносимо глупо! Ты не поверишь, как меня это мучает. Главное, долги, которые мне нужно заплатить и как можно скорее: потому что, ежели я заплачу их не скоро, то я сверх денег потеряю и репутацию. Мне до нового дохода необходимо 3 500 руб. сер.: 1 200 в Опекунский Совет, 1 600 заплатить долги, 700 руб. на прожиток. Я знаю, что ты будешь ахать, но что же делать? Глупость делают раз в жизни. Надо было мне поплатиться за свою свободу (некому было сечь, вот главное несчастие) и философию, вот я и поплатился. Сделай милость, похлопочи, чтобы вывести меня из фальшивого положения, в котором я теперь, — без гроша денег и кругом должен…
Я начал было держать экзамен на кандидата и выдержал два хорошо, но теперь переменил намерение и хочу поступить юнкером в конно-гвардейский полк. Мне совестно писать тебе это, потому что я знаю, что ты меня любишь и тебя огорчат все мои глупости и безосновательность. Я даже несколько раз вставал и краснел от этого письма, что и ты будешь делать, читая его; но что делать, прошедшего не переменишь, а будущее зависит от меня.
Бог даст, я исправлюсь и сделаюсь когда-нибудь порядочным человеком; больше всего я надеюсь на юнкерскую службу: она меня приучит к практической жизни и volens-nolens мне надо будет служить до офицерского чина. С счастьем, то есть ежели гвардия будет в деле, я могу быть произведен и прежде двухлетнего срока. Гвардия идет в поход в конце мая… Не сердись на меня, пожалуйста, а то я теперь слишком чувствую свое ничтожество, и исполни поскорее мои поручения. Прощай, не показывай письма этого тетеньке — я не хочу ее огорчать».
Чрез самое короткое время он снова пишет:
«В последнем письме моем я писал тебе разные глупости, из которых главная та, что я был намерен поступить в конно-гвардию; теперь же я этот план оставляю только в том случае, ежели экзамена не выдержу и война будет серьезная». Но и это решение продолжалось только несколько дней; была весна, когда, по выражению Тургенева, и счастливых тянет в даль, и вот, бросив и университет, и мечты о чиновничестве, и конную гвардию, Толстой несется в милую Ясную, и везет с собой какого-то пьянчужку немца, отличного музыканта, и вместе с ним со всей страстью отдается там музыке. Кутежи, охота, карты, цыгане сменяются периодами бурного покаяния, а покаяние, смирение и попытки самосовершенствования снова уступают место яркому фейерверку страстей. Его жизнь какое-то слепящее аллегро фуриозо. Эти взрывы страстей пугают его самого, он из всех сил старается ввести себя в оглобли, сковать себя — и вот опять «правила», которые он заносит в свой дневник, так размечая порядок этих солнечных и жарких летних дней: хозяйство, купанье, дневник, музыка, еда, отдых, чтение, купанье, хозяйство… Но правила эти держатся, только пока он их записывает, и не успевают еще чернила высохнуть, как снова он, пьяный жизнью, сверкает, дымит, бурлит и безумствует, и, устав, снова тянется к своему дневнику: «живу по-скотски, хотя и не совсем беспутно; занятия свои почти все оставил и духом очень упал…» И, стараясь уловить свою буйную, как вешняя гроза, душу в сети слова, он пишет:
«Все ошибки нынешнего дня можно отнести к следующим наклонностям: 1) Нерешительность, т. е. недостаток энергии. 2) Обман самого себя, то есть предчувствуя в вещи дурное, не обдумываешь ее. 3) Торопливость. 4) Faussehonte, то есть боязнь сделать что-либо неприличное, происходящее от одностороннего взгляда на вещи. 5) Дурное расположение духа, происходящее большей частью 1) от торопливости, 2) от поверхностного взгляда на вещи. 6) Сбивчивость, то есть склонность забывать близкие и полезные цели для того, чтобы казаться чем-либо. 7) Подражание. 8) Непостоянство. 9) Необдуманность…»
Теперь, кажется, все разобрано, все ясно, и начнется что-то совсем новое, особенное, но — ничего не начинается, и в смутах и бурях проходят его беспорядочные дни — неделя за неделей и месяц за месяцем. Он живет то в Ясной, то в Москве, то опять в Ясной, читает, кутит, пишет дневники, кается, бешено предается карточной игре, бесплодно пытаясь поставить у себя хозяйство на каких-то смутных, но, как ему кажется, более справедливых и более разумных началах, разочаровывается и снова пускается во все тяжкие. Весной 1851 г. он, двадцатитрехлетний молодой человек, едет в Москву, во-первых, для того, чтобы играть в карты, а во-вторых, для того, чтобы или поступить на службу или жениться. Карты скоро надоедают ему, жениться не удается, не удается и поступить на службу и — он острит, что из этих трех выходов он выбрал четвертый: занял деньги у Киреевского. У него уютная квартирка из четырех комнат, есть роялино, которое он взял напрокат, обедает он дома щами и кашей и поджидает только варенья и наливку, чтобы иметь все, к чему он привык в деревне. Для выездов у него есть очень модные сани и изящная упряжь. И, как всегда, он преисполнен самых благих намерений:
«Недавно, — пишет он тетушке в Ясную, — я прочитал в одном сочинении, что первые признаки весны действуют обыкновенно на моральную сторону человека. С возрождением природы хочется чувствовать и себя возрождающимся, сожалеешь о прошлом, о дурно проведенном времени, раскаиваешься в своих слабостях, и будущее представляется нам светлою точкой впереди нас, и становишься лучше, морально лучше. По отношению ко мне это очень верно. С тех пор, как я начал жить самостоятельно, весна возбуждала всегда во мне самые лучшие намерения, которых я и держался более или менее продолжительное время. Но зима для меня всегда была камнем преткновения… Но впрочем, вспоминая прошедшие зимы, я думаю, что эта зима была все же самая приятная и самая разумная из всех. Я веселился, ездил в свет, я запасся приятными воспоминаниями и со всем тем я не расстроил своих денежных дел. Впрочем, и не устроил их тоже…». Да и мудрено было устроить: сегодня он закладывал свои часы, а завтра покупал себе ненужную лошадь. А то вздумал взять подряд на почтовую «гоньбу» между Москвой и Тулой, но — сразу и оставил: дохода было 150 рублей, а расходы 2 000.
И до того вся эта жизнь была не нужна ему, до такой степени он был свободен от всяких связей и обязательств, неизбежно связанных с жизнью серьезной, настоящей, что раз, когда к нему заехал жених его сестры, ехавший в Сибирь, чтобы перед свадьбой покончить там разные дела, Толстой вскочил к нему в тарантас и не уехал в Сибирь только потому, кажется, что на нем не было шапки. Молодое вино бродило, бурлило и не знало, куда ему броситься…
В апреле 1851 г. приехал в Ясную с Кавказа старший брат Толстого, Николай, который служил в кавказской армии офицером. Рассказы брата о дикой и грандиозной природе Кавказа, о яркой и волнующей боевой жизни там, на этой далекой и опасной украине, сразу воспламенили младшего брата, и он в одно мгновение решает: на Кавказ.
По пути туда братья задерживаются недели на две в Москве. Небольшой отрывок из одного письма Льва к тетеньке ярко говорит о настроениях его в это время:
«Я был на прогулке в Сокольниках, погода была отчаянная, и я не встретил ни одной из светских дам, которых мне хотелось видеть… Я пошел шататься среди черни, в цыганский табор. Вы легко можете себе представить, какая поднялась в душе моей борьба за и против, но я вышел победителем, то есть не дал этим веселым потомкам блистательных фараонов ничего, кроме моего благословения. Николай находит, что я был бы очень приятный компаньон в пути, если бы не эта моя опрятность. Он злится, что я, как он говорит, меняю белье по двенадцати раз на дню. Я тоже нахожу его приятным товарищем, если бы только не эта его грязь. Кто из нас прав, не знаю».
Еще ярче маленький эпизод, который разыгрался в Казани, куда Толстые заехали «по пути» и где молодой Лев вел себя самым махровым пшютом. Раз шли оба брата по городу, а навстречу попался им какой-то господин, который ехал в экипаже, опираясь руками на свою трость.
— Как видно, что этот господин какая-то дрянь… — сказал Толстой, обращаясь к старшему брату.
— Отчего? — удивился тот.
— А без перчаток… — великолепно пояснил младший.
— Так отчего же дрянь, если без перчаток? — улыбнулся брат своей умной, ласковой и чуть насмешливой улыбкой…
Путь из Казани на Кавказ лежал в то время чрез Воронеж и Землю Войска Донского, но молодые Толстые не были бы Толстыми, если бы и тут они не сделали по-своему. Они порешили ехать до Саратова лошадьми, а оттуда по Волге до Астрахани на лодке. Путешествие это длилось около трех недель, а из Астрахани почти безлюдными степями братья в конце мая прибыли в действующую армию, которая вела тяжкую, упорную и многолетнюю борьбу с дикими горцами Кавказа, терзавшими беспрерывными набегами эту богатую, но удаленную украину России.
Эта яркая военная эпопея была только одной главой той почти тысячелетней истощающей борьбы России с Азией, в которой победа — хотя и очень дорогой ценой — осталась за Россией. Роль России, как щита Европы, обращенного на восток, совершенно не оценена западными народами. Кто знает, что было бы теперь с Европой, если бы не эта стена России, закрывшая ее от таинственного и страшного Востока, который своего последнего слова, может быть, и теперь не сказал еще. И как странно, что в этой эпической борьбе с Востоком волею Рока должен был принять участие и Лев Толстой, тот Лев Толстой, которому потом суждено было стать одним из самых ярких и самых сильных противников войны.
Но первое время он был там лишь простым зрителем военной жизни. Немножко презрительно фыркал на грубоватое офицерство, охотился, увлекался спиритизмом, кутил, подлечивал серными источниками свои ревматизмы и жадно всматривался в эту дикую, почти первобытную и такую увлекательную жизнь горцев и казаков. Но все настойчивее и настойчивее пробиваются в молодой душе те побеги, пышный и буйный рост которых потом давил миллионы людей. Так, в июле этого, 1851 г. он записывает в своем дневнике:
«Вчера я почти всю ночь не спал; пописавши дневник, я стал молиться Богу. Сладость чувства, которую я испытал на молитве, передать невозможно. Я прочел молитвы, которые обыкновенно творю: Отче, Богородицу, Милосердия Двери, Воззвание к Ангелу Хранителю и потом остался еще на молитве. Ежели определяют молитву просьбою или благодарностью, то я не молился. Я желал чего-то высокого и хорошего; но чего, я передать не могу, хотя ясно сознавал, чего я желаю. Мне хотелось слиться с существом всеобъемлющим. Я просил Его простить преступления мои; но нет, я не просил этого, ибо я чувствовал, что ежели Оно дало мне эту блаженную минуту, то Оно простило меня. Я просил и вместе с тем чувствовал, что мне нечего просить и что я не умею и не могу просить. Я в одном чувстве соединял все: и мольбу, и благодарность. Чувство страха совершенно исчезло. Ни одного из чувств веры, надежды и любви я не мог бы отделить от общего чувства. Нет, вот оно чувство, которое я испытал вчера, — это любовь к Богу. Любовь высокую, соединяющую в себе все хорошее, отрицающую все дурное. Как страшно было мне смотреть на всю мелочную — порочную сторону жизни. Я не мог постигнуть, как она могла завлекать меня. Как от чистого сердца я просил Бога принять меня в лоно Свое. Я не чувствовал плоти, я был — один дух. Но нет! Плотская, мелочная сторона опять взяла свое, и не прошло и часу, я почти сознательно слышал голос порока, тщеславия, пустую сторону жизни; знал, откуда этот голос, знал, что он погубит мое блаженство, боролся и поддался ему. Я заснул, мечтая о славе, о женщинах. Но я не виноват, я не мог…».
Запись эта интересна не только тем, что дает картину его духовной жизни среди диких и прекрасных гор Кавказа, но и тем, что она находится в ярком противоречии тех строк его «Исповеди», в которых он, давая сжатую и, очевидно, совершенно неверную схему своего прошлого, говорит, что с шестнадцати лет он перестал становиться на молитву, ходить в церковь, говеть и верить в то, что ему было сообщено с детства.
И это двоение его было явлением постоянным: темная Византия не могла победить в нем пьяного жизнью язычника, и язычник никак не мог раз навсегда разделаться с этими тысячелетними веригами, которые надела на его душу странная судьба его. Так, несколько дней спустя он опять повторяет тот же мотив:
«… Что-то особенно великое и сладкое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен я кажусь себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками, и приходить в отчаяние, что у меня левый ус выше правого и я два часа расправляю его перед зеркалом…»
И мечты о седле и черкеске, о казачках и об огромном носе — он ненавидел свой нос картошкой — это самое малое: с утра, после ночи, проведенной в таких молитвенных устремлениях, он, как настоящий сноб, начинает фыркать на грубоватых офицеров, он приказывает пороть своего денщика Митьку за пьянство, он то сладко мечтает о казанской Зине, то еще слаще о московской цыганке Кате, как она сидела у него на коленях и уверяла его в любви, то составляет себе молитвы, то напивается… Но дневник его с этого времени становится все серьезнее, все интереснее, все полнее… Он проигрывает в карты большие деньги, выдает векселя и с воплем, как ребенок, как дикарь, бросается к Богу: сверши чудо, уничтожь мои векселя!.. Чудо свершается: его кунак Садо, лихой джигит, плясун, рубака и вор, истинное дитя гор, выигрывает его векселя в карты и возвращает по принадлежности, и Толстой умиленно благодарит Господа в своем дневнике за это несомненное доказательство Его доброты к недостойному рабу Его, графу Льву Николаевичу Толстому. Он обещает Садо взять его с собой в Россию, а пока просит тетушку выслать для Садо из Тулы шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой… если, однако, все это стоит не очень дорого. А верный кунак его клянется, что он выкрадет для Сергея Толстого, любителя лошадей, самого лучшего коня в крае, хотя бы это стоило ему сто жизней…
Потом известный критик Михайловский придумал очень либерально какую-то десницу и шуйцу Толстого. У Толстого, как у какого-то индусского божества, была не только шуйца и десница, у него была тысяча рук, и всеми ими он жадно, нетерпеливо тянулся к жизни, и все, что он схватывал, все — на мгновение — увлекало и пьянило его. Не разбирая, «grief in die Mitte mit ecker Hand, wo du's auch packst, dort ist's interessant», — говорил Гёте, и так поступал с малых лет Толстой, играя жизнью и всем, что в ней, начиная с седла и казачки и кончая Господом Богом, благосклонно выручающим его векселя…
Но игрушки жизни так же скоро и надоедали ему. Как ни прекрасен был Кавказ, как ни интересна эта дикая боевая жизнь, в которой он вскоре принял и непосредственное участие, поступив в артиллерию, как ни пьянила его буйную натуру эта игра со смертью, он уже опять недоволен, опять мечтает о переменах, о каком-то новом и светлом счастье, которое его, конечно, непременно ожидает. Вот что пишет он об этом своей далекой тетушке:
«Пройдут годы, и вот я уже не молодой, но и не старый в Ясной, дела мои в порядке, нет ни волнений, ни неприятностей. Вы тоже в Ясной. Вы немного постарели, но все еще свежая и здоровая. Жизнь идет по-прежнему; я занимаюсь по утрам, но почти весь день мы вместе; вечером я читаю вслух то, что вам не скучно слушать; потом начинается беседа. Я рассказываю вам о своей кавказской жизни, а вы ваши воспоминания о прошлом, о моем отце, о матери, вы рассказываете страшные истории, которые мы, бывало, слушали, вытаращив глаза и раскрыв рты. Мы вспоминаем о всех тех, кто нам были дороги и которых уже нет; вы плачете и я вместе с вами, но мирными слезами. Мы говорим о братьях, которые наезжают к нам, о милой Машеньке, которая со всеми детьми будет ежегодно гостить по несколько месяцев в любимой ею Ясной. Знакомых у нас не будет; никто не будет докучать нам своим приездом и привозить сплетни. Чудесный сон, но я позволю себе мечтать еще о другом. Я женат — жена моя кроткая, добрая, любящая, и она вас любит так же, как и я. Наши дети вас зовут „бабушкой“; вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка. В доме все по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папы, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: вы берете роль бабушки, но вы еще добрее ее, я — роль папы, но я надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена — мамы, наши дети — наши роли.
Не хватает только той, кто мог бы вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у вас преемницы не будет…
Три новых лица будут являться время от времени на сцену — это братья, и, главное, один из них — Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный.
Я воображаю, как он будет, как в старину, рассказывать детям своего сочинения сказки. Как дети будут целовать у него сальные руки (но которые стоят того), как он будет играть с ними, как моя жена будет хлопотать, чтобы сделать ему любимое кушанье, как мы с ним будем перебирать общие воспоминания об давно прошедшем времени, как вы будете сидеть на своем обыкновенном месте и с удовольствием слушать нас, как вы нас, старых, будете по-прежнему называть „Левочка, Николенька“ и будете бранить меня за то, что я ем руками, а его за то, что у него руки нечисты.
Если бы меня сделали русским императором, если бы мне предложили Перу, словом, если бы явилась волшебница с заколдованной палочкой и спросила меня, чего я желаю, положа руку на сердце, по совести, я сказал бы: только одного, чтобы эта моя мечта осуществилась… Дорогая тетенька, скажите, вы были бы счастливы? Все это может случиться, и надежда так утешительна!
… Опять я плачу. Почему это я плачу, когда думаю о вас? Это слеза счастья. Я счастлив тем, что умею вас любить.
И какие бы несчастья меня не постигли, покуда вы живы, несчастлив беспросветно я не буду…
Я вам сознаюсь в том, что мне очень стыдно, что я должен очистить свою совесть перед вами. Случалось раньше, что читая ваши письма, когда вы говорили о вашей привязанности к нам, мне казалось, что вы преувеличиваете, и только теперь, перечитывая их, я понимаю вас — вашу безграничную любовь и вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий, кроме вас, кто бы ни прочел сегодняшнее мое письмо и предыдущее, упрекнул бы меня в том же, но от вас этого упрека я не боюсь; вы меня слишком хорошо знаете, что, быть может, единственное мое достоинство это то, что я умею сильно чувствовать…»
Молодой орленок, одиноко сидя на заоблачной скале, размечтался, как хорошо и тепло, и уютно в долинах, но если бы его закинула судьба в долину, то жадным сердцем своим он так же горячо мечтал бы о том, как хорошо на этих гордых снеговых вершинах…
V
Там, на Кавказе, в нем впервые пробудилась писательская жилка, и он пишет в белой казачьей мазанке своей первый труд, «Историю моего детства». В июле 1852 г. он отправляет ее в самый популярный тогда журнал «Современник», а в конце августа, в самый день своего рождения, — ему исполнилось двадцать четыре года — он получает от главного редактора журнала, уже знаменитого тогда Н. А. Некрасова письмо, которое, по словам Толстого, его «обрадовало до глупости»: Некрасову его повесть понравилась, и он обещал напечатать ее в ближайших книжках журнала. И, действительно, 6 сентября 1852 г. было напечатано первое произведение Льва Толстого — среди буйных аллегро его жизни в отдалении послышались первые аккорды триумфального марша…
«Детство» сразу обратило внимание на молодого автора, скромно скрывшегося под инициалами Л. Н., и успех его рос изо дня в день. Окрыленный, Толстой продолжал свою работу. Он чует в себе брожение творческих сил и около этого времени отмечает в своем дневнике: «есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все». И военная жизнь стала уже тяготить его настолько, что он дожидается только производства в офицеры, чтобы выйти в отставку. Так с ним было всегда и во всем: попробует из нового кубка и — отставляет его прочь. Но оказалось, что, по законам того времени, освободиться от военной службы не так-то легко, и Толстой, тоскуя о воле, продолжает нести нелегкие в боевой обстановке военные обязанности, часто к тому же подвергая себя и смертельной опасности. Так раз, когда он, уносный фейерверкер, наводил пушку, неприятельская граната ударила в лафет этой пушки и разорвалась у самых его ног, не причинив ему, однако, никакого вреда. В другой раз он был на волосок от плена, а с чем тогда плен был связан, об этом он же потом рассказал нам в своем прелестном рассказе «Кавказский пленник». Он шел с небольшим отрядом в Грозную. Несколько человек верховых отделились от пылящей пехоты и, несмотря на строжайший запрет начальства и даже наказания, уехали вперед и — наткнулись на чеченцев. Мирный чеченец Садо, с которым ехал Толстой, был его большим другом. И незадолго перед тем они поменялись лошадьми. Садо купил молодую лошадь. Испытав ее, он предоставил ее своему другу, Толстому, а сам сел на его иноходца, который, как известно, галопа не знает. И вдруг на них налетают чеченцы. Толстой, крикнув товарищам, которые ехали лощиной и чеченцев не могли видеть, об опасности, пустился с Садо наутек, в недалекую уже Грозную. На резвой лошади своего друга он мог бы легко уйти от погони, но он не захотел оставить Садо. Подобно всем чеченцам, Садо никогда не расставался с ружьем. Угрожая преследователям выстрелом, — хотя ружье не было заряжено — Садо поспевал, как мог, за Толстым. Чеченцы не стреляли: им хотелось забрать обоих в плен. Но это им не удалось: часовой крепости заметил издали погоню, и выскочившие по тревоге казаки помчались на помощь…
А там опять кутежи, картежь, новые опасности и новые безумства.
Всячески удерживая себя в рамках добродетели, Толстой продолжает в своих дневниках ставить себе вешки и всякие перегородочки, чтобы было за что держаться, когда налетит шквал. По своему, уже немалому опыту, он мог бы убедиться, что для огневой натуры его тщетны все эти бумажные препоны, но он не устает и снова и снова заносит в свой дневник все новые и новые «правила»: «будь прям, хотя и резок, но откровенен со всеми, но не детски откровенен, без необходимости. Воздерживайся от вина и женщин, — наслаждение так мало, неясно, а раскаяние велико» и т. д. Но все эти правила были действительны, повторяю, только до тех пор, пока не высыхали чернила…
Наконец, Толстой сдал офицерский экзамен и поехал в Ясную: свобода! Но, увы, в Ясной уже ожидал его приказ о назначении в дунайскую армию, выступившую против турок. Он делает больше двух тысяч верст на лошадях и в марте 1854 г. прибывает в Бухарест.
Он присутствует при осаде Силистрии, является свидетелем ночных приступов, когда грохот пушек сливался в один сплошной рев. Толстой видит своими глазами зверства турок, в которые он до сих пор не верил, и готов отказаться от недавних своих мечтаний о свободе в тиши Ясной и о любимой работе. Он влюбляется в… главнокомандующего и пишет тетушке:
«Да, дорогая тетенька, я очень желал бы, чтобы ваше пророчество сбылось. О чем я больше всего мечтаю, это быть адъютантом такого человека, как он, которого я люблю и уважаю от глубины моего сердца…»
Но война войной, а внутри, незримая, идет все та же прежняя напряженная работа: Толстой пристально вглядывается в Толстого, пытается разгадать его, пытается управлять той бурной жизнью, которая несет его в неведомое и иногда пугает его. Толстой решительно не нравится Толстому.
«Скромности у меня нет! — пишет он в дневнике. — Вот мой большой недостаток. Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с семилетнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-и лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие годы своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов, и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26-ти лет прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но — с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность…
Я дурен собой, неловок, нечистоплотен и светски необразован. Я раздражителен, скучен для других, нескромен, нетерпим (intolerant) и стыдлив, как ребенок. Я почти невежда. Что я знаю, тому я выучился кое-как, сам, урывками, без связи, без толку и то так мало. Я невоздержан, нерешителен, непостоянен, глупо тщеславен и пылок, как все бесхарактерные люди. Я не храбр. Я не аккуратен в жизни и так ленив, что праздность сделалась для меня почти неодолимой привычкой. Я умен, но ум мой еще ни на чем не был основательно испытан. У меня нет ни ума практического, ни ума светского, ни ума делового. Я честен, то есть я люблю добро, сделал привычку любить его; и когда отклоняюсь от него, бываю недоволен собой и возвращаюсь к нему с удовольствием; но есть вещи, которые я люблю больше добра, — славу. Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них.
Да, я нескромен, оттого-то я горд в самом себе, а стыдлив и робок в свете».
Но иногда у него бывают и передышки на его трудном внутреннем пути и он, перестав на время и мечтать об адъютантстве, и казнить себя, тихо радуется жизни, красота которой имеет такую власть над его душой.
«После обеда… я облокотился на балкон, — пишет он в свой дневник в каком-то маленьком румынском городке, — и глядел на свой любимый фонарь, который так славно светит сквозь дерево. Притом же после нескольких грозовых туч, которые проходили и мочили нынче землю, осталась одна большая, закрывавшая всю южную часть неба, и какая-то приятная легкость и влажность в воздухе.
Хозяйская хорошенькая дочка так же, как я, лежала на своем окне, облокотившись на локти. По улице прошла шарманка, и когда звуки доброго старинного вальса, удаляясь все больше и больше, стихли совершенно, девочка до глубины души вздохнула, приподнялась и быстро отошла от окошка. Мне стало так грустно-хорошо, что я невольно улыбнулся и долго еще смотрел на свой фонарь, свет которого заслоняли иногда качаемые ветром ветви дерева, на дерево, на забор, на небо, и все это мне казалось еще лучше, чем прежде».
В этом крошечном отрывке — весь Толстой: внутренняя тихая красота и небрежная, неотесанная фраза, которая, однако, этой красоты не только не заслоняет, но, наоборот, как-то даже подчеркивает ее. «Притом же после нескольких грозовых туч, которые проходили и мочили нынче землю, осталась одна большая»… — ужас для современных стилистов, а у Толстого — ничего. И когда читаешь эти интимные строки, невольно вспоминается князь Андрей у окна, а над ним, тоже у окна, Наташа, — вероятно, когда писал он эту страницу своего великого произведения, в душе его живо было воспоминание об этом вечере в далеком румынском городке…
Первое время война шла для России удачно — русская армия вступила в пределы Турции, а русский флот уничтожил турецкий флот под Синопом — но потом дела пошли хуже, началось отступление, и Толстой заскучал. В молодой душе пылкого офицера, не удовлетворенного своей более чем скромною ролью, вероятно, роились яркие мечты о подвиге, славе: давно ли гремел по всему миру другой молоденький артиллерист в треугольной шляпе? Его след не остыл еще в жизни, и огромная тень его покрывала собой всю Европу… Почему бы не загореться и другому такому факелу?… И вот Толстой отпрашивается в Севастополь, уже осажденный англо-французским флотом: не там ли поджидает его судьба с лавровым венком?… Ведь мы только что были свидетелями его страха отдать предпочтение славе пред добродетелью…
И вот он уже в Севастополе, и особенная, севастопольская атмосфера сразу охватывает его.
«Город осажден с одной стороны, — рассказывает он в письме к своему брату Сергею, — с южной, на которой у нас не было никаких укреплений, когда неприятель подошел к нему. Теперь у нас на этой стороне более 500 орудий огромного калибра и несколько рядов земляных укреплений, решительно неприступных. Я провел неделю в крепости и до последнего дня блудил, как в лесу, между этими лабиринтами батарей. Неприятель уже более 3-х недель подошел в одном месте на 80 сажен и не идет вперед, при малейшем движении вперед его засыпают градом снарядов.
Дух в войсках свыше всякого описания. Во времена древней Греции не было столько геройства. Корнилов, объезжая войска, вместо: „Здорово, ребята!“, говорил: „Нужно умирать, ребята, умрете?“ — и войска кричали: „Умрем, ваше превосходительство. Ура!“ И это был не эффект, а на лице каждого видно было, что не шутя, а взаправду, и уж 22 000 исполнили это обещание.
Раненый солдат, почти умирающий, рассказывал мне, как они брали 24-го французскую батарею и их не подкрепили; он плакал навзрыд. Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. Солдаты вырывают трубки из бомб. Женщины носят воду на бастионы для солдат. Многие убиты и ранены. Священники с крестами ходят на бастионы и под огнем читают молитвы. В одной бригаде 24-го было 160 человек, которые, раненые, не вышли из фронта. Чудное время! Теперь, впрочем, после 24-го, мы поуспокоились, в Севастополе стало прекрасно. Неприятель почти не стреляет, и все убеждены, что он не возьмет города, и это действительно невозможно. Есть 3 предположения: или он пойдет на приступ, или занимает нас фальшивыми работами, или укрепляется, чтобы зимовать. Первое менее, а второе более всего вероятно. Мне не удалось ни одного раза быть в деле; но я благодарю Бога за то, что видел этих людей и живу в это славное время. Бомбардированье 5-го числа останется самым блестящим славным подвигом не только в русской, но и во всемирной истории. Более 1 500 орудий действовали по городу и не только не заставили сдаться его, но не заставили замолчать и 1/20-ой наших батарей. Ежели, как мне кажется, в России невыгодно смотрят на эту кампанию, то потомство поставит ее выше всех других; не забудь, что мы с равными, даже меньшими силами, с одними штыками и с худшими войсками в русской армии (как 6-й корпус) деремся с неприятелем многочисленнейшим и имеющим еще флот, вооруженный 3 000 орудий, отлично вооруженным штуцерами и с лучшими его войсками. Уж я не говорю о преимуществе его генералов. Только наше войско может стоять и побеждать (мы еще победим, в этом я убежден) при таких условиях. Надо видеть пленных французов и англичан (особенно последних): это молодец к молодцу, именно морально и физически, народ бравый. Казаки говорят, что даже рубить жалко, и рядом с ними надо видеть нашего какого-нибудь егеря: маленький, вшивый, сморщенный какой-то».
Но в то же время иногда при виде всех этих ужасов и жестокости душа его вопила: как люди, христиане, могут делать все это! Неужели они не одумаются, неужели они не бросят свои смертоносные орудия и не обнимутся при виде всех этих морей крови как братья? Но люди, христиане, — может быть, тоже вопя в душе, — все же продолжали делать свое дело, и сам Толстой заражался общим героическим настроением и смело глядел в глаза смерти. Было бы ошибочно представлять себе севастопольцев и самого Толстого какими-то рыцарями-подвижниками без страха и упрека, со сверкающим взором, с дланью, простертой повелительно вперед. Нет, и они были люди и часто даже, несмотря на всю трагическую красоту обстановки, совсем маленькие люди. Здесь я приведу один эпизод из севастопольских дней, о котором мне рассказывал в Ясной сам Толстой много лет спустя.
— С четвертого бастиона, где я находился, — рассказывал он, — меня вдруг назначили в тыл командиром горной полубатареи. Забрал я свои пушки и поехал. Место было от боя отдаленное и совсем безопасное. Расставили пушки по горе, смотрю — впереди растет великолепный, толщиной в обхват орех. Нам он не мешал нисколько, тем более, что мне было совершенно ясно, что стрелять отсюда мы никогда не будем, но… надо же было показать солдатам свою власть! И вот я приказал срубить орех. И его срубили — так, низачем… До сих пор не могу я забыть этого ореха… — задумчиво прибавил он.
И тут же, может быть, пофорсив так перед солдатами и погубив ни за что прекрасное дерево, Толстой заносит в свой дневник такие стихи:
Там, среди грохота пушек, у него рождается мысль об издании журнала для армии, который поднимал бы дух бойцов. Николай I всемилостивейше запрещает это. Чрезвычайно огорченный этой неудачей, Толстой полученные на журнал из дому деньги с треском проигрывает в карты, еще и еще раз доказывая этим себе, близким и «всему миру», — он так и пишет, — что он «пустяшный малый». Он мечтает, как только кончится война, поступить в военную академию: мечты о мирной жизни в Ясной уже основательно забыты. В письме к тетушке в Ясную он так мотивирует свое решение: «Мне пришло это в голову, во-первых, потому, что я не хочу бросать литературы, которой невозможно заниматься в условиях походной жизни; во-вторых, потому, что я, кажется, становлюсь честолюбив, то есть не честолюбив, я хочу приносить пользу, а для этого надо быть чем-нибудь больше, чем подпоручик; а в-третьих, потому, что я вас всех увижу и также всех своих друзей». И чрез несколько дней и этот план был забыт основательно раз и навсегда. В самом деле, какая там военная академия, когда в дневнике от 2, 3, 4 марта 1855 года мы встречаем такую замечательную запись: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение, я понимаю, могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией — вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня». Путаная запись эта показывает, что молодому философу самому мысль эта была не очень ясна, а его заключение, что эта мысль, «надеюсь, увлечет меня», и вовсе вызывает улыбку, но тем не менее запись эта весьма характерна: не маленьким ли ручейком начинается Волга?
Но до основания новой религии подпоручику артиллерии было еще очень далеко, — пока он, в минуты боевого затишья, усердно делает свои первые литературные шаги: пишет «Отрочество», пишет «Юность», «Рубку леса», «Севастопольские рассказы» и, конечно, попадает сразу в благодетельную опеку цензуры, которая производит в его трудах неимоверные опустошения и не только вычеркивает неугодные ей места, но и поправляет написанное и даже вписывает в его текст всякую казенно-патриотическую отсебятину. А. С. Пушкин назвал цензуру «дурой» — на трудах Толстого она доблестно старается оправдать этот эпитет, выжженный поэтом на ее бесстыдном лбу. Об этих безобразиях ее в первых произведениях Толстого Н. А. Некрасов, как он пишет, не может думать «без тоски и бешенства». Но даже и в этом изуродованном виде произведения молодого писателя вызывают всеобщий интерес: Александр II, сменивший своего обанкротившегося самодура-отца, прочитав «Севастополь в декабре», приказывает перевести этот рассказ на французский язык и убрать молодого автора с 4-го бастиона в безопасное место. Молодая царица, читая «Севастопольские рассказы», плачет. Уже знаменитый А. Ф. Писемский угрюмо пророчествует, что «этот офицеришка всех нас заклюет, хоть бросай перо…» А Н. А. Некрасов пишет автору: «вы начинаете так, что заставляете самых осмотрительных людей заноситься в надеждах очень далеко…» Симфония необыкновенной жизни этой ширится, растет, и все слышнее и слышнее вдали гремят звонкие трубы триумфального марша… Толстой пьянеет от шири жизни, от ее горячих радостей, от сознания растущей в нем силы. Этот «ездок, весельчак и силач» резко выделяется из всех. Он остер, весь брызжет весельем, в полном смысле душа батареи. «Толстой с нами — и мы не видим конца общему веселью, нет графа, укатил в Симфе рополь, и все носы повесили… — рассказывает один из его сослуживцев. — Пропадает день, другой, третий… Наконец, возвращается, ну, точь-в-точь, блудный сын: мрачный, исхудалый, недовольный собой. Отведет меня в сторону, подальше и начнет покаяние. Все расскажет: как кутил, играл, где проводил дни и ночи, и при этом, верите ли, казнится и мучится, как настоящий преступник. Даже жалко смотреть на него, так убивается… Одним словом, странный и, говоря правду, для меня не совсем понятный, а с другой стороны, это был редкий товарищ, честнейшая душа, и забыть его решительно невозможно…». И он смело восставал против всякой несправедливости, открыто негодовал против узаконенного обычая командиров присваивать себе деньги, которые они экономили на хозяйственной части, т. е. на содержании солдат. И в компании своих боевых товарищей, среди крови, пожаров и бесчисленных убийств, за бутылкой вина, у рояля общими усилиями они сочиняют дерзкие песни, в которых ярко вспыхивает дух обычного русского бунтарства и полного неуважения к благодетельному начальству. Вот одна такая песенка, составленная если не исключительно Толстым, то, во всяком случае, при его деятельном участии:
Если сравнить бравурно-патриотические мысли о Севастополе, выраженные Толстым в письме к его брату, с мыслями и чувствами, вдохновившими на это стихотворение, невольно задумаешься, как многолика бывает истина и как трудно человеку найти ее в вихрях жизни…
VI
Севастополь пал. Огромные жертвы народа бездарное правительство свело на нет. Толстой в ноябре 1855 едет в Петербург курьером. Несмотря на то, что новому писателю было всего 27 лет, писательские круги встречают его как своего, и всячески ухаживают за ним, и льстят ему.
Потом Толстой рассказывал, что в период от двадцати до тридцати пяти лет на него наибольшее впечатление произвели следующие книги: Гёте, «Герман и Доротея» — очень большое, Тютчев, стихотворения — большое, Кольцов, стихотворения — большое, Фет, стихотворения — большое, Платон, «Федон» и «Пир» — очень большое, «Одиссея» и «Илиада», на русском языке — очень большое. Кроме того, большое влияние на него имели еще два писателя, которых он сам зовет своими учителями: Стендаль и Руссо. Вот в каких выражениях говорит он о них профессору Полю Буайе в 1901 г.:
«К Руссо были несправедливы, величие его мысли не было признано, на него всячески клеветали. Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая „Словарь музыки“. Я более чем восхищался им, — я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие его страницы так близки мне, что мне кажется, я их написал сам. Что касается Стендаля, то я буду говорить о нем только как об авторе „Chartreuse de Parme“ и „Rouge et noir“. Это два великие, неподражаемые произведения искусства. Я больше, чем кто-либо другой, многим обязан Стендалю. Он научил меня понимать войну. Перечтите в „Chartreuse de Parme“ рассказ о битве при Ватерлоо. Кто до него описал войну такою, т. е. такою, какова она есть на самом деле? Помните Фабриция, переезжающего поле сражения и ничего не понимающего? И как гусары с легкостью перекидывают его через круп лошади, его прекрасной генеральской лошади? Потом брат мой, служивший на Кавказе раньше меня, подтвердил мне правдивость стендалевских описаний. Он очень любил войну, но не принадлежал к числу тех, кто верит в Аркольский мост. „Все это прикрасы, — говорил он мне, — а в войне нет прикрас“. Вскоре после этого мне в Крыму уже легко было видеть все это своими глазами. Но, повторяю вам, все, что я знаю о войне, я прежде всего узнал от Стендаля…»
Несмотря на это, им самим признаваемое, духовное родство с целым рядом писателей, Толстой все же был вполне самобытной, очень яркой и бунтарской натурой даже в молодые годы. Ему сразу стало тесно и душно в тех партийных перегородочках, которыми петербургские редакции старательно отгораживались одна от другой, и столкновения с этими маленькими церковками у него следовали одно за другим без передышки. «Кутежи, карты, цыгане целые ночи напролет, — жаловался Тургенев, у которого он одно время жил, — а затем до двух часов спит, как убитый». А встанет, проспавшись, — полная непочтительность к кружковым божкам. И мало того: чем в кружке божок бесспорнее, тем больше щетинится «офицеришка», тем больше и ярче его оппозиция всему, в этих кружках принятому.
«Я… видел его однажды у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу, — рассказывает Фет в своих воспоминаниях, — и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого.
— Я не могу признать, — говорил Толстой, — чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: „пока я жив, никто сюда не войдет“. Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
— Зачем же вы ходите к нам? — задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет, говорил Тургенев. — Здесь не ваше знамя. Ступайте к княгине Б. Б.
— Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить? И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения…»
И простодушный Фет прибавляет: «полагаю, что Толстой был прав и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания».
И отчуждение нарастает. Тургенев, по словам Григоровича, пищит с глазами умирающей газели, что он «больше не может», Некрасов боится упустить и того, и другого для своего «Современника», все гости взволнованы и не знают, что говорить, а Толстой лежит в средней комнате на диване и дуется. Григорович успокаивает его, уверяя, как его любит Тургенев.
— Я не позволю ему ничего делать мне на зло! — с раздувающимися ноздрями говорит Толстой. — Это вот теперь он нарочно ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками…
В другой раз он поехал с Григоровичем на обед в редакцию «Современника». Дорогой Григорович предупредил его, что там не следует касаться некоторых вопросов, а в особенности воздерживаться от нападок на Жорж Санд, которую он терпеть не мог, тогда как в редакции пред ней преклонялись. В течение всего обеда Толстой держался, но под конец, услыхав похвалу какому-то новому роману этой писательницы, вспылил и сказал, что, если бы ее героини существовали в действительности, то их надо бы было привязать, ради назидания, к позорной колеснице и возить по петербургским улицам…
«Толстой не верил в искренность людей, — говорил потом Тургенев. — Всякое душевное движение казалось ему фальшью, и он имел привычку необыкновенно проницательным взглядом пронизывать человека, когда ему казалось, что тот фальшивит». Тургенев утверждал, что никогда в жизни он не переживал ничего более тяжелого, как этот испытующий взгляд, который в соединении с двумя-тремя ядовитыми словами был способен привести в бешенство всякого. Особенно приставал Толстой именно к Тургеневу. Он как бы задался целью вывести из себя этого спокойного, доброго человека, работающего с уверенностью, что делает полезное дело. Но Толстой ни во что не верил, и ему казалось, что все эти добряки только притворяются добрыми и что они напускают на себя уверенность в пользе того, что они делают. Тургенев понимал ясно, как относится к нему Толстой, но хотел выдержать характер. Он стал избегать Толстого, нарочно уехал от него в Москву, а потом в деревню, но Толстой всюду следовал за ним, как — по его словам — «влюбленная женщина».
Много лет спустя в своей «Исповеди» Толстой так рассказывал об этой среде, о своих товарищах по литературной работе и о самом себе:
«И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала.
Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я — художник, поэт, — писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.
Вера эта в значение поэзии в развитии жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень выгодно и приятно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто неправ, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности нашей веры.
Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны собой люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман.
Но странно то, что, хотя всю эту ложь веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, — от чина художника, поэта, учителя — я не отрекся. Я наивно воображал, что я поэт, художник и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.
Из сближения с этими людьми я вынес новый порок — до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему».
Мне кажется, что излишняя схематизация своего прошлого несколько исказила действительность, а следовательно, и те выводы, которые сделал этот беспокойный ум из наблюдения этой действительности. В самом деле, едва ли много найдем мы писателей, которые думали бы об учительстве, — огромное большинство их смотрят на свое дело, как — по выражению Герцена — на «промысел». Впоследствии, когда мне пришлось часто беседовать с Толстым в тишине милой Ясной Поляны, он более точно устанавливал подлинные мотивы деятельности писателя: деньги, во-первых, и слава, то есть возможность получать еще больше денег, во-вторых. Но есть в горьких строках его «Исповеди» все же правда, которая могла бы несколько освежить общественную атмосферу, если бы только она была людьми услышана. Общими, часто бессознательными, усилиями писателей культурному обществу привит, и крепко, культ писателя: Толстой едва ли не первый пустил в эту душную кумирню струю сквознячка. Но даже и Толстой не смог сделать тут ничего: божки остались на своих пьедестальчиках, и по-прежнему курит пред ними толпа свои фимиамы и, несмотря на все эти «сенсационные разоблачения» — в них недостатка не было и помимо Толстого, — продолжает видеть в них каких-то чуть ли не помазанников Божиих…
Но вся эта горечь — плод позднейших лет. А в то время Толстой наслаждался в полной мере своими молодыми победами и, как мы видели, сразу стал держать себя, как «власть имеющий». В конце 1856 г., чтобы развязать себе руки для новой, открывшейся ему деятельности, он вышел в отставку. И до того по-прежнему, больше прежнего был упоен жизнью и собой, что почти не заметил тяжкой болезни и смерти своего брата Дмитрия.
Кончив университет, молодой Дмитрий тоже пошел жизнью особенными, толстовскими путями, не как все. «Митенька, окончив курс, решил служить по гражданской части, — рассказывает Толстой. — Для того же, чтобы решить, какую именно службу избрать, он купил адрес-календарь и, рассмотрев все отрасли гражданской службы, решил, что самая важная отрасль это законодательство, и, решив это, поехал в Петербург». Он ходил там по разным чиновникам в нанковом пальто — под пальто ничего не было: костюм был излишен — и все допытывался у них, где и как мог бы он быть полезен. Чиновникам такой «постанов вопроса», как говорят крестьяне, был, конечно, чрезвычайно удивителен: о пользе Отечества они думали мало. Митенька, разочаровавшись, уехал в деревню, и Толстой потерял его из вида настолько, что даже не мог потом вспомнить, чем он там занимался. Он охотно сходился с монахами, странниками и всякими оригиналами, которых так много на Руси, и жил, не зная ни вина, ни табаку, ни женщин. И — вдруг его прорвало: он стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Но даже и в этой жизни этот высокий, сутулый человек со спокойными, прекрасными глазами вел как-то свою линию: ту женщину, проститутку, которую он узнал первой, он выкупил из публичного дома и стал открыто жить с ней. Но вскоре он заболел чахоткой, и тут только Толстой увидался с ним. Он был ужасен. Лицо — одни глаза, те же прекрасные, серьезные глаза. Он беспрестанно кашлял и плевал и не хотел верить, что умирает. Рябая Маша, которую он выкупил из публичного дома, повязанная платочком, робко ухаживала за ним. Все это потом Толстой воскресил и снова тяжело пережил в «Анне Карениной», в сценах болезни и смерти брата Левина, но тогда, в молодости, он был так полон собой, что как-то даже не заметил этого ухода брата. «Я был особенно отвратителен в эту пору… — рассказывает он. — … Мне было жалко Митеньку, но мало. Я повернулся в Орле и уехал, и он умер через несколько дней. Право, мне кажется, мне в его смерти было самое тяжелое то, что она помешала мне участвовать в придворном спектакле, который тогда устраивался и куда меня приглашали».
И что поразительно в этой двойственной, мятущейся душе, так это то, что среди петербургских светских удовольствий, которым он восторженно предавался, среди вольных и невольных жестокостей, которые он совершал — вроде того безучастия к страданию и смерти брата, — он находит в себе все же силы записать в дневник такие «муравейные» строки:
«Могучее средство к истинному счастью в жизни — это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального…».
И, читая у него такие строки, чувствуешь, что точно какая-то огромная, посторонняя ему сила вырывается так чрез него, а он, этот светский господин, кутила и почти бретёр, совершенно тут ни при чем…
VII
Не нужно быть тонким психологом, чтобы догадаться, что женщина очень рано постучалась в эту полную кипения бешеных сил душу. Уже в «Детстве» и «Отрочестве» есть намеки на эти первые устремления его. Прекрасная, она уже протягивала к нему, мальчику, сквозь терны всегда окружающих ее страданий свои зовущие руки.
Один из биографов Толстого и его так называемых последователей, человек наивный до святости, подойдя к этому периоду в жизни Толстого, — ему было уже под тридцать — делает попытку пересчитать по пальцам его увлечения: его детская любовь к Сонечке, потом, в студенческие годы, к одной казанской девице Зине, потом к неизвестной казачке на Кавказе, образ которой сохранился для нас в прелестной Марьянке в «Казаках», и т. д. Биограф, видимо, не может понять, что этими тремя женскими образами никак не может быть исчерпан опыт Толстого в этой области: страстные покаянные страницы его дневников и «Исповеди» говорят об этом достаточно красноречиво. И эти жгущие страницы как раз о том и говорят, что те женщины, которые остались всем неведомы, и дали бурной душе Толстого наибольшие радости, наибольшую горечь и оставили в ней наиболее глубокий след. И не так ли это в жизни и каждого из нас? И как наивно предполагать, что при всей своей совершенно исключительной откровенности Толстой так и сказал нам все, так все точки над i и поставил! Повторяю, что многие и многие страницы его дневников красноречиво говорят нам, что всего он нам сказать не захотел или — не посмел.
В 1856 г. Толстой увлекается одной из своих соседок по Ясной, молоденькой девушкой Валерией Арсеньевой, и наивный биограф его, рассматривая разные бумажки, относящиеся к этому периоду, торжественно, но решительно без всякого основания заявляет, что это увлечение имело какое-то особое, большое влияние на его жизнь. По моему мнению, наоборот, это мимолетное и на три четверти головное увлечение весьма пустенькой Валерией есть один из самых ничтожных эпизодов этой полной, увлекательной, как талантливая поэма, жизни. Толстому исполнилось уже двадцать восемь лет, в нем ясно пробудилось уже стихийное стремление свить свое гнездо — то стремление, которому покорно все живое, от первого воробья на заборе до великого писателя, — и вот Толстой как бы примеривает для этого гнезда всякую женщину, которая попадается ему на его жизненном пути. Примеривание его в данном случае идет комически нелепо: он, мечтатель, рисует себе это будущее в поэтических, серьезных, несколько чувствительных тонах, он как будто даже становится немножко на цыпочки перед своей избранницей и перед самим собой, а она, одна из бесчисленных птичек Божиих, которые не знают ни заботы, ни труда, мечтает о флигель-адъютантах, о шитом золотом платье и увлекается в Москве на коронации каким-то французом. Это, однако, ничуть не мешает ей поддерживать переписку со своим яснополянским вздыхателем и ментором. Толстой с этой наивной верой в человека, которая уживалась в нем рядом с полным недоверием к человеку, — отмеченным выше Тургеневым, — и которую он ухитрился пронести всей долгой жизнью своей, Толстой в длинных письмах убеждает девицу в ничтожестве и голых плеч, и платьев, вышитых золотом, и флигель-адъютантов, и алансонских кружев, — с такой горячностью, с такой серьезностью, точно сам он никогда и не стремился быть адъютантом и не измерял порядочность человека наличием свежих перчаток! Он пытается раскрыть ей глаза на иные радости жизни, девица пытается из женского кокетства подделаться под этот тон, проделывает все эти наивные женские трюки, вроде напускной холодности и прочее, но чрез пять месяцев после начала романа оба убеждаются, что они уже расстреляли бесплодно весь свой порох и что им лучше разойтись. Прелестная Валерия пошла своим путем жизни, а Толстой снова жадным сердцем стал выглядывать ту, к ногам которой он мог бы сложить свою мятущуюся душу, недоверчивую, как у человека, много раз опалявшего свои крылья, и наивную, как у ребенка, но всегда встревоженную и требующую невозможного, того, чего на земле, может быть, и не бывает…
Женщина играла в жизни Толстого колоссальную, хотя и не всегда всем видную роль. Он часто говорил об этой вековечной трагедии, которую переживают в жизни многие благородные души, говорил серьезно, тяжелыми, точно окровавленными словами, часто в интимной беседе пытался скрыть эту боль свою под шуткой, но ни окровавленные слова, ни шутки не избавили его от тоски по Женщине — ewig Weibliches — до конца дней его.
— О женщине всей правды я не сказал еще… — сказал он раз мне с улыбкой. — Боюсь!.. И скажу ее только тогда, когда почувствую, что смерть на пороге: скажу все — и скорее в могилу.
И он комически изобразил, как он юркнет в гроб и прикроется поскорее крышкой.
Есть упрощенные люди, которые говорят, что причина этой его вражды к женщине был неудачный выбор подруги жизни, но я, лично присутствовавший при последних актах этой долголетней драмы, решительно заявляю, что это совершенно неверно: во-первых, никак нельзя признать его выбор неудачным, хотя бы он и закончился драмой, а во-вторых, в этой трагедии души его я слышу, повторяю, трагедию общечеловеческую, которая кончится, кажется, только с последним человеком на земле.
Я не помню того — кажется, немецкого — скульптора, который создал чудную группу: перед обнаженной женщиной стоит на коленях в позе бесконечного обожания мужчина. Точно в ответ на это прелестное произведение Роден дал свою группу «l'Eternelle Idole»: в ней идол мужчина и поклоняется ему, полная восторга, женщина. Нам, мужчинам, кажется, что немецкий художник более прав, что вечный идол мира это женщина: может быть, трудно нам, слишком хорошо себя знающим, чувствовать себя в положении идола. Правда, вероятно, лежит в совокупности обеих концепций. Это лишь две точки зрения на то громадное, таинственное, прелестное и страшное явление в жизни, которое называется половым чувством или, как это ни мало нравится дедушке Толстому, — любовью.
Человечество с самых ранних времен до нас в отношении любви-победительницы резко разделилось на два неравных лагеря: одна часть его, огромная, вместе с поющими птицами, благоухающими цветами, без борьбы покорными страсти животными, словом, со всем миром живых, радостно, восторженно склоняет колена пред изукрашенным всей роскошью поэзии и искусства престолом; другая, ничтожное меньшинство, надевшее на душу власяницу и питающее ее акридами старых писаний, взбунтовалась, не желая покоряться капризной власти могучей богини, и прокляло, и вот уже тысячелетия проклинает ее на всех перекрестках. Этим бунтовщикам не нужны пестрые свадебные хороводы бабочек над цветущим лугом, не нужны весенние зори, как жемчугами перевитые соловьиного песнью, не нужны страстные черные ночи, — они хотят полного торжества светлого, как им кажется, духа человеческого над сумрачным, как им кажется, и полным всякого зла царством праха.
Эти неумирающие старцы восстали уже тысячелетия назад, но на всем протяжении человеческой истории мы нигде, ни в чем не видим ясных и несомненных следов их победы, — напротив, по-прежнему цветут цветы, и сияют звезды, и звенит солнечная земля милым детским смехом и веселыми голосами. А если случайно мы отдернем ту темную, сумрачную завесу, которой отгородились они от цветущего жизнью солнеч ного мира, — в житиях святых, во флоберовском «Искушении св. Антония», в изуродованных господином Чертковым дневниках Толстого — мы видим, увы, не победителей с сияющим челом, а самоистязателей, мучеников, превративших свою жизнь в одну сплошную, неизбывную муку борьбы без всякой надежды на победу. Как отец Сергий, они могут победить на миг, но у нас нет ни малейшей уверенности, что и в другой раз отец Сергий отрубит себе палец и тем спасется от врага.
И когда ближе вглядишься в эти бунтующие души, то увидишь, что на бунт подняло их жадное сердце: они видят, что женщина не так хороша, как хотелось бы им в их тайном обожании ее, им хотелось бы, чтобы она была действительно лучезарной богиней, пред которой они могли бы с восторгом пасть ниц — этого восторга в них океан, — но она не богиня, она только женщина: у нее иногда даже изо рта пахнет, жалуется Толстой, у нее просвечивает с умыслом джерси, она говорит глупость. Она сама снимает с себя тот звездный венец, которым они в сердце своем венчают ее, и они бегут прочь, зарываются, кто в свои пещеры, а кто в дневники, бичуют свое тело постами и молитвой, и вот, когда победа кажется им уже близкой, вот вдруг среди черной, полной звезд ночи, в тиши пустыни, встает пред ними во всем блеске красоты царица Савская — у каждого из нас есть своя царица Савская — и призывно раскрывает пред ними свои объятия. Это уже поражение и, чтобы утешить нас, благочестивый биограф прибавляет, что под парчевыми одеяниями прекрасной царицы скрывались мохнатые ноги с козлиными копытами…
Это был не дьявол. Это была только женщина, даже тень женщины, дочери великой богини, от которой убежать некуда, ибо она властвует и в пещерах пустыни, и в морских глубинах, и в звездных мирах, всюду. И борьба с ней напрасна потому, что победить ее — значило бы победить жизнь.
Старенький Карлейль говорит где-то, что все эти любовные дела такой вздор, что в героические эпохи никто не дает себе труда и думать об этом. Это звучит, конечно, гордо, но это только красивые слова: таких эпох, когда бы не пели соловьи, я не знаю. Более тонкий и правдивый Анатоль Франс, парижанин до мозга костей, отвечая старенькому Карлейлю, говорит, что ему, напротив, кажется, что вся природа и не имеет другой цели, как бросать живые существа в объятия одно другому, чтобы дать им испить между двумя безднами небытия мимолетную сладость поцелуя. Я же думаю, что природа мало заботится о наших сладостях, — ее цель тут другая: между двумя безднами небытия зажечь новый светильник жизни, этой красивой и пестрой сказки про белого бычка…
И Толстой в одно и то же время — один из наиболее ярких бунтовщиков против великой богини и один из самых восторженных поклонников ее. Толстой — женоненавистник! Женщины могут спать спокойно: тот, кто создал образ Марьянки, чаровницы Наташи, Сони, Кити, Анны, Катюши — как она прелестна за светлой заутреней! — и даже княжны Марьи и милой Долли, тот женщинам не страшен. Да и кто им, в конце концов, страшен?!
Да и сами старцы… Не угодно ли послушать?…
У одного царя родился сын. Врачи сказали царю, что если в течение первых пятнадцати лет ребенок увидит свет солнца или даже луны, то он ослепнет навсегда. Тогда царь приказал поместить сына до пятнадцатилетнего возраста в подземелье. И вот пятнадцать лет истекли, и царь повелел, чтобы сыну были показаны все вещи мира сего, дабы он узнал имена их. И вот мальчик узнал имена и золота, и серебра, и камней драгоценных, и лошадей, и тканей, и всего прочего. И, увидев женщин, он спросил об их имени. И министр царский, шутя, отвечал ему:
— Это дьяволы, созданные на погибель человеку…
И, когда потом царь спросил своего сына, что из всего виденного ему понравилось более всего, сын отвечал, что лучше всего — дьяволы, созданные на погибель человеку…
Святые отцы положительно не лишены ни чувства изящного, ни юмора!
VIII
В начале 1857 г. Толстой впервые уехал за границу, в ту Западную Европу, которая для многих и многих образованных русских людей типа Тургенева, «западников», была и до сих пор остается какою-то Меккой, в которой можно только трепетно поклоняться Каабе ее культуры. У наиболее чутких из этих людей этот «роман с Европой» кончается более или менее быстро, и со свойственным русскому человеку максимализмом они, как Герцен, опрокидывают вчерашнего идола и зло мстят ему за то, что они в нем обманулись.
Дома было у нас всегда плохо, очень плохо, и русский человек тосковал. Оппозиционные газеты, журналы и книги, а в те времена не быть в оппозиции было совершенно невозможно: порицая свое, ежедневно ставили российскому правительству и обществу в пример Европу, а для того, чтобы произвести впечатление более сильное, они, может быть, даже бессознательно и отчасти по невежеству весьма подкрашивали европейскую действительность: там благодетельные революции, там Declaration of Rights, там Habeas Corpus Act, там блаженство для человека и гражданина. И вот в этой-то искусственной атмосфере слепого поклонения Европе и вырастали молодые поколения и рвались в ту землю обетованную, чтобы насладиться ее благами.
Зоркий, недоверчивый, исполненный бунтарского духа, Толстой этого «романа с Европой» и не начинал совсем: он сразу занял по отношению к ней позицию независимую. Ни в его дневниках, ни в его письмах, ни потом в его крупных произведениях и следа нет этих «суеверных» — как он выражался — восторгов перед «Сикстинской мадонной», пред собором св. Петра в Риме, пред галереей Питти или Уффици и вообще всем тем, что старательный Бедекер разметил звездочками. Толстой смотрит то, что его интересует, и видит то и так, как и что ему видно. Недавно один «западник» назвал его дикарем. Я не думаю, что Толстой обиделся бы на это. Он близко знал европейскую культуру, он сам сделал в нее значительный вклад, оказав большое влияние на ее литературу, но тем не менее душой он остался, действительно, дикарем, вольным, гордым, выше всего ставящим свою полную духовную свободу.
В Париже не «Джоконда» поразила его — в Париже, среди зданий, на которых еще цел гордый девиз революции «Свобода, равенство, братство», он едет смотреть смертную казнь. Вот его запись в дневнике:
«6-го Апреля [1857 года]. Больной, встал в 7 час. и поехал смотреть на экзекуцию. Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом — смерть. Что за бессмыслица. Сильное и недаром прошедшее впечатление. Я не политический человек. Мораль и искусство. Я знаю, люблю и могу… Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться…».
И он «оглядывался» на нее чуть не всю жизнь и много лет спустя снова писал о ней в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и что нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем».
Вот оно, это величайшее утверждение своей самодержавной свободы: что бы ни говорили и ни делали люди с сотворения мира, судья — я. Иногда он пробует подчиниться им, но у него решительно ничего не выходит: поехал смотреть «Джоконду», «надувался, чтобы умилиться», но не мог. Он не хочет и не может покориться никаким указкам, никаким пеленкам…
Из Парижа он проехал в Женеву, оттуда в Пьемонт, возвратился в Кларан, потом частью пешком, частью на лошадях пробрался на Тунское озеро, в Люцерн и прочее. И опять ни единой строчки нет ни в дневниках, ни в позднейших писаниях ни о чудесном демократическом устройстве Швейцарии, ни о референдуме, ни о свободе печати, а зарисовано только несколько прелестных картинок ее природы, и впервые появляющийся на его страницах князь Нехлюдов, при виде бесчувственного отношения европейцев к нищему музыканту, игравшему перед богатым отелем «Schweizer hof», загорается всеми своими огнями:
«Как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое доставил вам несчастный, просящий человек, ответили холодностью и насмешкой… Он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы пользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его, как редкость, из своих высоких, блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бросила бы ему что-нибудь. Пристыженный, он пошел прочь от вас, и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его за то, что вы холодны, жестоки и бесстыдны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли…
Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие „Швейцергоф“ 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами».
И из взволнованной души тут же вырвались удивительные слова:
«Нет, казалось мне невольно, ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто взвесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит где-нибудь теперь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи; в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и мудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, беззаконно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…».
Но сам автор этих поразительных строк очень скоро забыл их — бунтующий против «противоречий» князь Нехлюдов победил его на долгие годы…
Из Люцерна чрез Германию Толстой вернулся в Петербург и в августе был уже в своей тихой Ясной. За эти месяцы появились в печати несколько мелких его вещей и в том числе «Люцерн», но с 1857 по 1861 г. критика молчала о молодом авторе, и он почувствовал это. «Репутация моя пала — пишет он в своем дневнике, — или чуть скрипит, и я внутренно сильно огорчился; но теперь я спокоен, — я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а потом что хочешь говори, публика. Но надо работать добросовестно, положить все силы свои, тогда… Пусть плюют на алтарь…».
IX
Мирно протекали по возвращении из Европы его дни в этом тихом, белом, патриархальном доме, среди тихих лесов и полей, под этим тихим и бездумным небом. Иногда он вылетал на время в шумную, хлебосольную, немножко пьяную Москву, блистал там своими седыми бобрами, блестящим цилиндром, шармеровским костюмом и модной тросточкой, — нравоучительные письма к прекрасной Валерии уже забыты! — принимал участие в шумных и веселых московских балах, уютно кейфовал в аглицком — не английском, сохрани Бог от такой вульгарности, а в аглицком — клубе, бесился и пил с цыганами, спорил, основывал московское музыкальное общество… Но чуть среди потемневших, полных талого снега улиц московских дохнет весной, он уже снова мчится, нетерпеливый, в свою Ясную, где ждет его тетушка, мужики, лошади, вальдшнепы, собаки и эта заколдованная тишина, в которой так хорошо работается. И его, этого московского франта в седых бобрах, все более и более беспокоит и томит та зловещая пропасть, которая отделяет его белый, уютный дедовский дом от этих жалких, утопающих в черной, жирной земле изб, в его сердце просыпается жалость к этим обездоленным жизнью, на нищенстве которых зиждется его благополучие, и он все настойчивее и настойчивее делает попытки перебросить чрез эти пропасти мосты взаимного понимания, дружества, сотрудничества.
Старший брат его, Николай, с тонким юмором отметил это новое устремление своего пламенного брата: «Левочка усердно ищет сближения с сельским бытом и хозяйством, с которыми, как и все мы, до сих пор знаком поверхностно. Но уж не знаю, какое выйдет сближение: Левочка желает все захватить разом, не упустить ничего, даже гимнастики. И вот у него под окном кабинета устроен бар. Конечно, если отбросить предрассудки, с которыми он так враждует, он прав: гимнастика хозяйству не помешает; но староста смотрит на дело несколько иначе: „придешь — говорит он — к барину за приказанием, а барин, зацепившись одною коленкою за жердь, висит в красной куртке головой вниз и раскачивается; волосы отвисли и мотаются, лицо кровью налилось; не то приказания слушать, не то на него дивиться“. Понравилось Левочке, как работник Юфан растопыривает руки при пахоте. И вот Юфан для него эмблема сельской силы, вроде Микулы Селяниновича. Он сам, широко расставляя локти, берется за соху и юфанствует…».
Но, отъюфанствовав на пашне, снова в уединении своего кабинета, налитого тишиной лесов, он создает все новые и новые произведения, пишет свой дневник, а долгие вечера проводит в тихой беседе со своей милой тетушкой. А потом срывается, едет в Тулу, чтобы участвовать в заседании комитета об улучшении быта крестьян, налаживает для крестьянских ребят школу и сам усердно занимается в ней, торопится в Москву на заседание Общества Любителей Российской Словесности: общество избрало его членом, и он должен выступить там с речью. Но силы остается в нем все же очень много, и вот среди зимы он мчится в глушь Тверской губернии на медвежью охоту, которая едва не стоила ему жизни: тяжело раненная им медведица подмяла его под себя и только было начала грызть ему лицо, как подбежавший обкладчик напугал ее и она убежала. Потом шкура этой медведицы лежала в Ясной, в столовой перед диваном… А там скорее опять домой, в безмятежно тихую Ясную, чтобы работать: «иногда так вдруг захочется быть великим человеком — пишет он в одном письме к Фету, — и так досадно, что до сих пор еще это не сделалось. Даже поскорей торопишься вставать или доедать обед, чтобы начинать…».
Как всегда, налетают на него порывы тоски: «тягота хозяйства, тягота одинокой жизни, всевозможные сомнения и пессимистические чувства обуревают душу…» — пишет он в дневнике. И вдруг снова восторженный крик пред красотой жизни, которая слепит его: «какой Троицын день был вчера! — пишет он Фету. — Какая обедня с вянущей черемухой, седыми волосами и яркокрасным кумачом и горячее солнце!..» Пусть фраза построена неуклюже, топором, по-толстовски, но какое ему дело до какой-то там фразы? Важно одно — эта пестрая, бурная, горячая жизнь, от которой блаженно кружится голова и которой он никак не может достаточно упиться… И какое дело до его неуклюжих фраз нам, когда его крик восторга на протяжении полувека не остыл и опаляет этим восторгом нашу душу и теперь?!.
X
В средине 1860 г. Толстой со своей сестрой Марьей Николаевной и ее семьей снова выехал за границу, где в Содене лечился их брат Николай, заболевший чахоткой. Николай, как и другие братья Толстые, шел жизнью не избитыми, а своими путями и склонен был «чудить» и «дурить», как называли это их свойство близкие. Он «муравейно» жил всегда в плохонькой квартирке, чуть не в лачуге, где-нибудь на самой окраине Москвы и охотно делился с бедняками последним. Но, может быть, потому, что не удалось ему найти зеленую палочку и сделать людей счастливыми, он часто предавался жестокому запою.
Толстой продолжает жадно, нетерпеливо знакомиться с жизнью. Проезжая чрез Берлин, он посещает лекции в университете, знакомится с постановкой дела на вечерних курсах для ремесленников, посещает моабитскую тюрьму, в Лейпциге осматривает народные школы и заносит в свой дневник: «Был в школе. Ужасно. Молитва за короля, побои, все наизусть, напуганные, изуродованные дети». В Дрездене он навещает своего любимого писателя Ауэрбаха, читает историю педагогики, за глядывает в знаменитые галереи Дрездена и нетерпеливо рвет пеленки традиции:
— Я тогда еще находился под гипнозом, что всем этим восхищаться обязательно… — рассказывал он в старости. — Выжимал, дулся, но ничего не вышло…
Устроившись в Киссингене, Толстой усердно читает — и по естествознанию, и по политике, и по религии — и в дневнике отмечает коротко: «Лютер велик». Он знакомится с немецким социологом Фрёбелем и во время совместных прогулок поражает аккуратного, уравновешенного немца резкостью и парадоксальностью своих суждений. По его мнению, в России прогресс должен исходить из народного образования, и оно даст у нас лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ не испорчен, тогда как немцы походят на ребенка, которого в течение нескольких лет подвергали неправильному воспитанию. Народное образование не должно быть обязательно: если оно благо, то народ примет его и добровольно. Разумеется, уравновешенный немец мог только разводить руками перед всей этой дичью. И много говорил Толстой о крестьянской общине в России, той подневольной общине, от которой крестьянство волком выло, но в которой он, как и огромное большинство интеллигенции, видел зародыш справедливого социального строя. Недаром его брат, Николай, утверждал, что деревню он, «как и все мы», знал весьма еще недостаточно и смешивал общину идеальную с весьма неидеальной российской общиной.
Затем Толстой прошел пешком весь Гарц, побывал в тюрингенских городах, поехал в Вартбург, а затем из Франкфурта все Толстые, соединившись вместе, поехали на Ривьеру: здоровье Николая все ухудшалось. Но и южное солнце не спасло обреченного, и там он скончался. Смерть его произвела на Толстого чрезвычайно сильное впечатление. Он точно впервые понял, что смерть это конец вянущей черемухе, ярко-красным ситцам за обедней, солнцу и всему, и — испугался. Месяц спустя он писал об этом Фету так:
«Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: „Да что ж это такое?“ Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, ни я и никто так не будет до последней минуты бороться с нею, как он… До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Я пришел, он говорил со слезами в глазах: „Как я наслаждался теперь час целый“. Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которою частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: „Так удивительно спокойно, тихо он умер“, а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: „оставь мертвым хоронить мертвых“, надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32-х лет, есть та, что положение, в которое поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние.
Я зиму проживу здесь, по той причине, что все равно жить где бы то ни было…».
Упорно кружась мыслью вкруг смерти, он старается пробить ту стену извечной Тайны, которая стоит на всех путях ума человеческого. Тот факт, что эту стену до него в течение тысяч лет старались пробить миллиарды людей и что все их усилия остались бесплодными, не останавливает его, как не остановил до него никого и не остановит никого тысячи лет спустя после него: человек, весь во власти иллюзии, убежден почему-то, что он будет исключением из общего правила и то, что не удалось человечеству, удастся как-то ему.
Напуганный, потрясенный смертью, Толстой оказался точно цепью прикованный к мысли о ней на всю жизнь. Смерти он посвятил бесконечное количество страниц своих произведений, и писем, и дневника. В «Исповеди» долгие годы спустя он пишет: «Умный, добрый, серьезный человек, мой брат, заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания». Он видит, что никакие теории не могли ответить людям на это, но сам неустанно, из всех сил пытается создать такую теорию, и в конце жизни ему кажется, что он ее создал, что он спасение нашел: «жизнь человека есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом». Он решительно не хочет замечать, что это не ответ, что это диалектика, тот страшный порок культурного человечества, который покрывает горькую пилюлю страшной истины сладенькой оболочкой красивых слов, вносит такой сумбур в жизнь всякого думающего человека и так невыгодно отличает его от простых лилий полей и бесхитростных птиц небесных, от этих вопросов избавленных. Есть три великих слова, которые мужественный человек обязан, в конце концов, выговорить. Это: я не знаю. Толстой этого мужества в себе не нашел.
Эта напряженная духовная работа его была скрыта от постороннего глаза глубоко в душе, и сила жизни, ее обманов, ее чар в нем была так велика, что даже смерть близкого человека не могла убить ее. И, постепенно отходя от того оцепенения, в которое погрузило его зрелище страданий и смерти любимого брата, он бродит один по живописным окрестностям, занимается с детьми сестры, поднимается с ними в развалины старого замка, где по мертвым камням цветет барвинок, и поражает общество всякими эксцентрическими выходками — вроде появления на вечере одной княгини в деревянных сабо. Он не раз посещает Марсель, чтобы ознакомиться с постановкой дела в его школах, а потом едет в Женеву, во Флоренцию, в Рим, в Неаполь и снова чрез Марсель возвращается в Париж. К большому сожалению, в опубликованных о Толстом биографических материалах я не нашел ни малейшего указания на его итальянские впечатления. Древности и могилы Италии должны были произвести на него большое впечатление: смерть даже самого близкого человека это все же совсем не то, что смерть народов, целых эпох, богов…
Из Парижа Толстой проехал в Лондон, к знаменитому тогда писателю-изгнаннику, А. И. Герцену, который, не уставая звонил на берегах Темзы в свой революционный «Колокол», будя русское общество и пугая правительство. К сожалению, ни у Герцена, ни у него самого не осталось никаких заметок о их многочисленных беседах: Герцен был большой и искренний человек, и, конечно, их разговоры были весьма интересны. Попутно Толстой наблюдал лондонскую жизнь, слушал в парламенте трехчасовую речь Пальмерстона и чрез полтора месяца, с рекомендательным письмом Герцена к Прудону в кармане, выехал в Брюссель. Беседа с Прудоном произвела на Толстого очень сильное впечатление. Один из его биографов справедливо замечает, что знаменитый афоризм Прудона: «собственность есть кража» может быть поставлен к любой из экономических статей Толстого. Некоторые из ближайших последователей Толстого, которые приветствовали его борьбу с собственностью и в частности его отказ от своих литературных прав, теперь на своих книжках о нем, отрицателе собственности, старательно ставят: «право собственности сохраняется за автором». Много в жизни бывает едкой иронии иногда…
Из Брюсселя, после свидания с Прудоном, Толстой проехал в Веймар, где был представлен великому герцогу: как пчела, он брал взяточку с каждого цветочка, который встречался ему на путях жизни. В Веймаре он осмотрел закрытое тогда для простых смертных жилище Гёте, в Дрездене снова повидался с Ауэрбахом, в Готе осматривал фрёбелевские сады, везде очень интересовался школами и, наконец, весной 1861 г., после девятимесячного отсутствия, переехал русскую границу.
В России тем временем совершилось дело огромного исторического значения: 19 февраля Александром II было уничтожено на Руси крепостное право. Культурные и передовые круги ликовали шумно, но всегда верный себе, недоверчивый Толстой внутренне сопротивлялся этим — как он выражался — эпидемическим увлечениям и пошел, как всегда, своим особым путем…
XI
В деле осуществления реформ Александра II Толстой принял участие в роли мирового посредника, то есть лица, на котором лежало введение в жизнь нового закона, упорядочение новых отношений помещиков и освобожденных до известной степени от их власти крестьян. Я говорю «до известной степени» потому, что в очень многих случаях, там, где крестьяне получили недостаточный надел, они фактически остались под властью помещика, в руках которого была нужная им, как воздух, земля. Если воля по телеграфу и была, наконец, из Петербурга в деревню пущена, то, несомненно, вышла эта воля довольно куцей, что и послужило потом источником более чем полувековой смуты земельной и закончилась грандиозным взрывом 1917 г.
Местные землевладельцы весьма сопротивлялись, как самому назначению Толстого мировым посредником, так и его деятельности, но крестьяне, как рассказывают, очень ценили энергичного, доброго и справедливого посредника, который, однако, нисколько не либеральничал, не подмазывался и не стеснялся призывать к исполнению закона не только помещиков, но, когда нужно, и крестьян. Обскуранты обвиняли его неустанно в потрясении всех основ, в насаждении анархии и даже в усилении в деревне воровства, но он не обращал никакого внимания на все эти выступления и делал свое дело. Поэтому путь его не был усыпан розами, и все кончилось тем, чем и должно было кончиться: вражья сила, боровшаяся за свои привилегии, победила, в конце концов, и он, надломив свое железное здоровье, очень скоро, уже в мае, должен был выйти в отставку. Но было бы несправедливо умолчать о его очень неудобном для чиновника качестве, о его органическом отвращении ко всяким этим канцелярским бумагам. По рассказам современников, его канцелярия выпускала иногда такие бумажки, что даже самые расположенные к нему люди могли только разводить руками…
Параллельно с этой деятельностью по устроению крестьян на новом положении Толстой с чрезвычайной любовью и энергией занимался в то время своей яснополянской школой для крестьянской детворы. Он ясно понимал, что в фундаменте новой России нельзя оставить доисторически темного мужика. Эта его деятельность описана им самим в его педагогических статьях, к которым мы и отсылаем интересующихся этим вопросом в подробностях. В его надрывной, тяжелой «Исповеди» он вынес и этой своей деятельности беспощадный приговор, но мы позволим себе смелость быть менее строгими к его усилиям создать разумную школу для народа…
Его поражало в жизни народа одно действительно непонятное сперва явление: сопротивление народа тому просвещению, которое насаждается правительством и которое не только в России, но и в других странах приводит к закону о принудительном обучении народа. Чрезвычайно характерно, что русские крестьяне даже в совсем отличных от русских условиях никак не могут примириться с принудительностью обучения в государственных школах: в Канаде русские духоборы в течение многих лет ведут неустанную борьбу с государством на этой почве, не останавливаясь даже перед такими радикальными мерами, как сожжение правительственных школ. Почему же существует это сопротивление, — спрашивает Толстой, — раз в народе несомненно существует потребность в образовании? Основания для такого напора правительства на народ в деле образования могут быть религиозные, философские, опытные и исторические. Он разбирает каждую из этих основ отдельно, цитирует философов, ученых, приводит примеры из своей живой педагогической деятельности и приходит к заключению, что надо учить народ тому, чему он учиться хочет, и так, как он хочет, что «единственный несомненный критерий педагогики есть только один — свобода, единственный метод — опыт». Эти взгляды он развивает и защищает в своем журнале «Ясная Поляна», который он ведет сам, и проводит их в жизнь в своей школе. Картины его занятий и бесед с детьми — мне посчастливилось впоследствии быть свидетелем этого — изумительны. Другого слова я не могу подобрать. Занятия эти и трогательны, и чрезвычайно художественны, то есть не описания их художественны, а художественны они сами, художественна та жизнь, которую этот чародей с легкостью Бога творил вместе со своими учениками и помощниками, крестьянскими ребятами. Я прямо не могу отказать себе в радости привести хоть одну сценку его занятий с детьми:
«Один раз, прошлого зимою, я зачитался после обеда книгой Снегирева (сборник пословиц) и с книгой же пришел в школу. Был класс русского языка.
— Ну-ка, напишите кто на пословицу, — сказал я.
Лучшие ученики — Федька, Семка и другие — навострили уши.
— Как на пословицу? Что такое? Скажите нам… — посыпались вопросы.
Открылась пословица: ложкой кормит, стеблем глаза колет.
— Вот вообрази себе, — сказал я, — что мужик взял к себе какого-нибудь нищего, а потом за свое добро его попрекать стал. И выйдет к тому, что „ложкой кормит, стеблем глаз колет“.
— Да как ее напишешь? — сказал Федька и все другие, навострившие было уши. Но вдруг отшатнулись, убедившись, что это дело не по их силам, и принялись за свои прежде начатые работы.
— Ты сам напиши, — сказал мне кто-то.
Все были заняты делом; я взял перо и чернильницу и стал писать.
— Ну… — сказал я, — кто лучше напишет. И я с вами…
Я начал повесть, напечатанную в 4-й книжке „Ясной Поляны“, и написал первую страницу. Всякий непредупрежденный человек, имеющий чувство художественности и народности, прочтя эту первую, написанную мной и следующие страницы повести, отличит эту страницу от других, как муху в молоке, — так она фальшива, искусственна и написана таким плохим языком. Надо заметить, что в первоначальном виде она была еще уродливее и во многом исправлена, благодаря указаниям учеников.
Федька из-за своей тетрадки все поглядывал на меня и, встретившись с моими глазами, улыбаясь, подмигивал и говорил: „пиши, пиши, я те задам“. Его, видимо, занимало, как большой тоже сочиняет. Кончив свое писание хуже и скорее обыкновенного, он взлез на спинку моего кресла и стал читать из-за плеча. Я не мог уже продолжать. Другие подошли к нам, и я прочел им вслух написанное: им не понравилось, никто не похвалил. Мне было совестно и, чтобы успокоить свое литературное самолюбие, я стал рассказывать им свой план последующего. По мере того, как я рассказывал, я увлекался, поправлялся, и они стали подсказывать мне: кто говорил, что старик этот будет колдун, кто говорил: нет, не надо, он будет просто солдат; нет, лучше пускай он их обокрадет; нет, это будет не к пословице и т. п., говорили они.
Все были чрезвычайно заинтересованы. Для них, видимо, было ново и увлекательно присутствовать при процессе сочинительства и участвовать в нем. Суждения их были большею частью одинаковы и верны, как в самой постройке повести, так и в самых подробностях и характеристиках лиц. Все принимали участие в сочинительстве: но с самого начала особенно выделились положительный Семка — резкою художественностью описания, и Федька — верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. Требования их были до такой степени неслучайны и определенны, что не раз я начинал с ними спорить и должен был уступать. У меня крепко сидели в голове требования правильности постройки и верности отношения мысли пословицы к повести; у них, напротив, были только требования художественной правды. Я хотел, например, чтобы мужик, взявший в дом старика, сам бы раскаялся в своем добром деле, — они считали это невозможным и создали сварливую бабу. Я говорил: мужику стало сначала жалко старика, а потом хлеба стало жалко. Федька отвечал, что это будет нескладно: „Он с первого начала бабы не послушался, а потом уж не покорился“. „Да какой он, по-твоему, человек?“ — спросил я. „Он как дядя Тимофей, — сказал Федька, улыбаясь, — так, бородка реденькая, в церковь ходит, и пчелы у него есть“. „Добрый, но упрямый“, — сказал я. „Да, — сказал Федька, — уж он не станет бабы слушать“. С того места, как старика внесли в избу, началась одушевленная работа. Тут, очевидно, они в первый раз почувствовали прелесть запечатления словом художественной подробности. В этом отношении особенно отличался Семка: подробности самые верные сыпались одна за другой. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего без связи к общему чувству повести. Я не успевал записывать и только просил их подождать и не забывать сказанного. Семка, казалось, видел и описывал находящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекала с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бросила их в печку. Федька, напротив, видел только те подробности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо. Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: „Господи, как он шел!“ (Федька даже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнув руками и покачав головой.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, омоченное растаявшим снегом тело старика: он придумал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: „Тише, матушка, у меня тут раны!“ Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шинелишка, старик, баба, почти без связи между собой. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут.
Он забегал вперед, говорил о том: как будут кормить старика, как он упадет ночью, как будет потом в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти слезами; черные, худенькие ручки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: „Написал, написал?“ — все спрашивал он меня. Он деспотически-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одному и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы, чувства; он не позволял, например, перестанавливать слова, — скажет: „у меня на ногах раны“, то уж не позволяет сказать: „у меня раны на ногах“. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответствовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыванием непропорциональных подробностей о ягнятах в конике и т. п., Федька сердился и говорил: ну тебя уж, наладил… Стоило мне только намекнуть о том, например, что делал мужик, когда жена убежала к куму, и в воображении Федьки тотчас возникла картина с ягнятами, бякающими в конике, со вздохами старика и бредом мальчика Сережки; стоило мне только намекнуть на картину искусственную и ложную, как он тотчас же сердито говорил, что этого не надо. Я предложил, например, описать наружность мужика, — он согласился, но на предложение описать то, что думал мужик, когда жена бегала к куму, ему тотчас же представился оборот мысли: эх, напала бы ты на Савоську-покойника, тот бы те космы-то повыдергал!.. И он сказал это таким усталым и спокойно, привычно серьезным и вместе добродушным тоном, облокотив голову на руку, что ребята покатились со смеху. Главное свойство во всяком искусстве — чувство меры, — было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически и с правом на этот деспотизм распоряжался постройкой повести, что скоро мальчики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни усталости, ни голода и еще рассердились на меня, когда я перестал писать; взялись сами писать по переменкам, но скоро бросили: дело не пошло. Тут Федька спросил, как меня звать. Мы засмеялись, что он этого не знает. „Я знаю, — сказал он, — как вас звать, да двор-то ваш как зовут? Вот у нас Фоканычевы, Зябревы, Ермилины…“. Я сказал ему. „А печатывать будем?“ — спросил он. „Да“. „Так и напечатывать надо: сочинения Макарова, Морозова и Толстова“. Он долго был в волнении, а я и не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся целый мир наслаждений и страданий, мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никогда никто не имеет права видеть, — зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который увидал бы цвет папоротника, — радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся тот философский камень, которого я тщетно искал два года, — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, не соответствующий среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту. Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчество.
… Я оставил урок, потому что был сильно взволнован.
— Что с вами? Отчего вы так бледны? Вы, верно, нездоровы? — спросил меня мой товарищ.
Действительно, я два-три раза испытывал в жизни столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве… И вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде него…».
Как теперь ясно, его занятия с детьми были не тоскливой поденщиной, а одним сплошным творческим и радостным вихрем. Но, предлагая свои методы, пример своей школы для подражания всем, Толстой все же совершал колоссальную ошибку: он забывал, что среди народных учителей во всем мире другого Толстого нет, он забывал, что то, что возможно ему, всемогущему волшебнику, то немыслимо для рядового школьного учителя. Когда много лет спустя его последователи задумали основать в Москве подобную «свободную» школу, то она в течение нескольких недель превратилась в такой клуб маленьких хулиганов, в такой сумасшедший дом, что сами основатели ее первыми поспешили взять из нее своих детей и отдали их в правительственную гимназию.
Но со всем тем совершенно несомненно, что в новых течениях, которые стали чувствоваться в русской школе перед революцией, — в смысле приближения ее к жизни, в смысле освежения ее атмосферы, — несомненную и огромную роль сыграли «чудачества» Толстого, и миллионы русских детей, я уверен, будут со временем праздновать светлый праздник в память их яснополянского освободителя от власти безжизненной схоластики и бездушной, фронтовой дисциплины.
XII
Так подошел Толстой к двум событиям своей жизни, одно из которых — его ссора с Тургеневым — ничтожно и не имело никакого значения в его жизни, несмотря на весь поднятый вокруг этого случая шум, а другое — его женитьба — было чревато самыми важными последствиями.
Столкновение между ним и Тургеневым было совершенно неизбежно: несмотря на разительную противоположность этих двух людей во всем, они как-то странно и как будто даже болезненно тянулись друг к другу, писали один другому письма, уверяли друг друга в своем уважении и высокой оценке и, чувствуя, что у них ничего не вытанцовывается, все же продолжали неизвестно зачем налаживать то, что не налаживалось и наладиться не могло. Тургенев — это милое, задумчивое русское озерко, над которым дремотно склонились березы и в которое смотрится ласковое, безмятежное небо; хорошо посидеть на его бережку, погрезить, подышать; но нырнуть тут нельзя: в озерке нет глубины. Толстой — это море, которое может и смеяться, но может и разбивать корабли. Толстой — это дикарь, огромный, прямой, угловатый, детски откровенный; Тургенев внешне и внутренне европеец, человек, который прежде всего придает большое значение внешним покровам человека и жизни, не особенно заботясь о том, что под этими покровами скрыто. И характерно, что Тургенева не любил и другой великан русской и мировой литературы, Достоевский, который так непочтительно изобразил его в «Бесах».
Их общий друг, А. А. Фет, так описывает это столкновение двух знаменитых современников его, которые гостили у него в имении.
«Утром… в восемь часов гости наши вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я, в ожидании кофея, поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку от хозяйки, а Толстой по левую. Зная важность, которую придавал в это время Тургенев воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английской пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которую дочь его может расходовать для благотворительных целей.
— Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы моя дочь забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности.
— И вы это считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно, это сближает благотворительницу с насущной нуждой…
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену…
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
По словам графини Софьи Андреевны, Тургенев сказал:
— Стало быть, вы находите, что я дурно воспитываю свою дочь?
Толстой заметил, что личностей он не касается. Тургенев побледнел и прежде, чем Фет мог помешать ему, этот европеец сказал:
— Если вы будете так говорить, то я вам дам в рожу!..
Он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, вышел в другую комнату. Сейчас же он вернулся и извинился перед хозяйкой за свой „безобразный поступок“. И гости тотчас же разъехались».
Толстой с дороги написал письмо Тургеневу с вызовом на поединок и послал к себе в имение за… пулями и ружьями: в письме к Тургеневу он писал, что не желает стреляться пошлым образом, то есть, чтобы выстрелить из пистолетов мимо и запить всю эту комедию шампанским, — нет, уж если стреляться, то стреляться. И пусть Тургенев привезет свои ружья…
Начинается длительная канитель с письмами, всякие сплетни досужих людей, подливающих масло в огонь, объяснения и, наконец, все, слава Богу, кончается и рассасывается без применения ружей, а со временем, через долгие годы, заканчивается даже попыткой примирения, которая опять привела к натянутым посещениям, неискренним письмам и взаимной тяготе.
Все это, взятое вместе, — неудачная борьба за лучшее устроение народа в качестве мирового посредника, горячие попытки создать новую, свободную и разумную школу, этот изнуряющий своей пошлостью случай с Тургеневым, а также, конечно, хоть и его блестящий, но внутренне для него тяжелый писательский путь, который забавой для него не был, — все это привело к тому, что он надорвался, заболел и весной 1862 г. решил бросить все и ехать на кумыс в заволжские степи.
Он проехал всю Волгу, весеннюю, радостную Волгу, он с головой утонул в бездонности русских просторов, он смотрел, слушал, вникал в народную жизнь, он говорил с умным и глупым, со стариком и с ребенком, он жадными глотками пил красочную жизнь… И вот он уже живет в башкирской кибитке, среди неоглядной, зеленой, затканной мириадами цветов степи, пьет до одури кумыс, ест жирную баранину и наслаждается этой ширью, этим солнцем, этим богатством дикой и привольной жизни… Опять его жизнь — широкое, полное, солнечное andante, в котором так легко слышен Бог, Бог степей бескрайних, Бог звездных ночей, Бог зеленого молчания…
А там, дома, в Ясной, вокруг Ясной, тем временем продолжается борьба маленьких человечков с большим. Толстой и раньше получал множество писем с угрозами, а теперь, когда появился этот его журнал, хотя бы и только педагогический, когда появилась эта его новая школа, когда все более и более обращала на себя всеобщее внимание его беспокойная, не как у всех, жизнь, начальство стало все более и более подозрительно коситься на эту белую усадьбу в тени старого парка. Кто-то пустил слух, что революционные прокламации, которые появлялись от времени до времени в Туле и по деревням, печатаются в Ясной. И вот вдруг в тихую усадьбу нагрянул обыск. Это было целое нашествие: тройки с колокольцами, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые, жандармы. Бедные дамы чуть не в обмороке. Все разрыто, раскрыто, перевернуто вверх дном, читают интимные письма, читают дневники. В конюшне ломом взламывают полы. В пруду сетью ловят проклятый типографский станок, вместо которого попадаются только невинные караси и раки. Школа вывернута наизнанку. И — ничего. Тогда, громыхая колесами и заливаясь звоном колокольчиков, несутся по всем окрестным школам, все ставят вверх ногами, арестовывают учителей, забирают тетрадки мальчишек…
«Какое это огромное счастье, что меня не было дома! — говорил потом Толстой. — Ежели бы я был, то наверное теперь судился бы, как убийца…». Он кипит негодованием: народ вокруг него, ничего не понимая, смотрит на него теперь, как на преступника, поджигателя, фальшивомонетчика, который только по плутоватости своей ловко на этот раз вывернулся. Среди помещичьих усадеб стоит стон восторга: наконец-то! Толстой громко говорит, что жить в России нельзя, что он распродает все и переселяется в Англию. А когда он узнает, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, он заявляет:
— У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду, чем все это разрешится…
Случайно встретив государя Александра II на прогулке в Александровском саду в Москве, Толстой подает ему жалобу на все это безобразие. Государь принял его просьбу и, кажется, потом присылал к нему флигель-адъютанта с извинениями.
И понемногу Толстой успокоился.
В это время — ему было уже тридцать три года — судьба столкнула его с семейством придворного врача Берса. Фет так характеризует эту семью:
«Я нашел любезного и светского обходительного старика доктора и красивую, величавую брюнетку, жену его, которая, очевидно, главенствовала в доме. Воздерживаюсь от описания трех молодых девушек, из которых младшая обладала прекрасным контральто. Все они, несмотря на бдительный надзор матери и на безукоризненную скромность, обладали особым привлекательным оттенком».
Одна из этих девушек, средняя, Соня, которой предстояло сыграть в жизни Толстого такую огромную роль, рассказывала так о начале знакомства со своим будущим мужем:
«Мы были еще девочками, когда Толстой стал бывать в нашем доме. Он был уже известным писателем и вел в Москве веселый, шумный образ жизни. Однажды Лев Николаевич вбежал в нашу комнату и радостно сообщил нам, что только что продал Каткову своих „Казаков“ за тысячу рублей. Мы нашли цену очень низкой. Тогда он объявил нам, что его заставила нужда: накануне проиграл как раз эту сумму в „китайский биллиард“, и для него было делом чести немедленно погасить этот долг. Он намеревался написать вторую часть „Казаков“, но никогда не выполнил этого. Его сообщение так расстроило нас, девочек, что мы ходили по комнате и плакали…
Мы думали, что он интересовался нашей старшей сестрой, и отец мой был в этом вполне уверен до самой той минуты, когда Лев Николаевич попросил у него моей руки. Это было в 1862 г. Мы поехали с матерью в августе месяце чрез Ясную Поляну к нашему деду. Мать наша хотела навестить сестру графа, и поэтому мы, три сестры и наш меньшой брат, пробыли несколько дней здесь. Никого не удивило, что граф был необыкновенно приветлив с нами: наше знакомство было очень старое, и граф всегда был очень мил с нами. Ивицы, имение нашего деда, отстояло в 50-ти верстах от Ясной Поляны. Чрез несколько дней туда приехал вслед за нами и Лев Николаевич, и, одним словом, здесь разыгралась сцена, подобная той, которая описана в „Анне Карениной“, когда Левин пишет на столе свое объяснение в любви, и Китти сразу угадывает его. И до сих пор еще я не могу понять, как я разобрала тогда эти буквы. Должно быть, правда, что одинаково настроенные души дают один и тот же тон, подобно одинаково настроенным струнам…». Но писал Толстой совсем не то, что Левин. Сперва он написал начальными буквами: «В вашем семействе существует ложный взгляд на меня и на вашу сестру Лизу; разрушьте его с Танечкой». И, когда Софья Андреевна отгадала это и утвердительно кивнула головой, он написал еще: «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают нынче мне мою старость и невозможность счастья». Больше ничего между ними сказано не было, но оба поняли, что Рубикон перейден.
Но по обыкновению он заколебался. «Я боюсь за себя: что, ежели и это желание любви, а не любовь? Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны и все-таки люблю…». 28 августа, в день своего рождения, когда ему исполнилось тридцать четыре года, он снова укоряет себя в дневнике: «скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое, и дано зато много…». Но, наконец, колебания его кончились, он сделал предложение и получил согласие. Как Левин потом, он дает своей невесте прочесть свой чрезвычайно откровенный дневник. Это чтение потрясло молоденькую Соню, и она плакала долгие ночи и думала уже о разрыве. Но любовь, хотя и раненая, победила, вскоре состоялась их свадьба в придворной церкви Кремля, и молодые уехали в Ясную.
XIII
Несмотря на большую разницу в летах — Толстой был почти вдвое старше своей молодой жены, — они жарко слюбились. Первые месяцы их любви были далеко не безоблачны, но эти мелкие, мимолетные раздоры, кажется, только для того и были, чтобы подчеркнуть это слепое, через край бьющее счастье. Толстой, вечно противоречивый, дал нам две версии этих «медовых» месяцев: одну в «Анне Карениной», в которой чрезвычайно много автобиографических черточек из этого периода его жизни, а другую — в страшной исповеди Позднышева, в «Крейцеровой сонате». Завеса над интимной жизнью молодых супругов до известной степени поднялась только тогда, когда жизненная трагедия их, стариков, уже подходила к концу. Изнемогая под тяжестью взводимых на нее со всех сторон — но без всякого права — обвинений, бедная Софья Андреевна испытывала вполне понятную потребность оправдаться и, натура страстная, несдержанная, а под конец и определенно замученная жизнью и больная, иногда в интимных беседах она приоткрывала завесу над своей брачной жизнью и рассказывала о том, что встретила она на первых шагах в Ясной Поляне. Может быть, со временем ее интимные записки будут опубликованы полностью и мы узнаем крестный путь этой женщины — путь всякого человека есть, в конце концов, крестный путь — во всех подробностях, но и то, что удалось узнать до сих пор, заставляет сказать с полной определенностью и без малейшего колебания: если и виновна, то заслуживает всякого не только снисхождения, но и сострадания. Пыталась рассказать она о своей драме и в художественных произведениях, которые еще не опубликованы, а может быть, и уничтожены и о которых она не раз говорила, бедная женщина, людям, которые никак уж не могли претендовать на звание близких ей людей, хотя бы по годам только, как это было, например, со мною. Так, в одной из таких своих записей она рассказывает в художественной форме, в третьем лице, как герой ее романа, возвращаясь после свадьбы с молодой женой к себе в имение, тут же в карете предъявил ей, потрясенной, впервые свои супружеские права, как потом, когда она, вся розовая и нежная, только что вступила на порог своего нового дома, кто-то из доброжелателей, указывая на одну из баб, которые мыли полы, молодую и красивую, шепнул тихонько:
— А эта вот сударушкой твоего муженька была…
И потому, когда один из биографов Толстого уверяет нас, что обмен письмами с какою-то пустенькой девицей имел для Толстого громадное значение, мы вправе спросить этого возвышенного летописца, не большее ли значение имела для него эта вот Акулина или Матрена, которая потом мыла полы в его доме и в первый же день пребывания молодой его жены в этом доме ударила эту жену в сердце отравленным ножом воспоминания? Женщина может занять собой годы жизни человека и не оставить в его душе никакого следа и может только легкой тенью скользнуть в отдалении и наложить свою печать на его душу до гроба…
Нет, даже медовый месяц их далеко не был безоблачным. Потом, как говорят, жизнь их протекла без малейшего неверного шага, и Софья Андреевна не раз подчеркивала свою безупречность.
— Пусть кто-нибудь скажет, что он пожал руку графини Толстой хоть один раз более нежно, чем это следовало… — сказала она мне раз, когда в стенах белого яснополянского дома уже бушевала последняя буря.
Но — искушения были и искушения сильные: страшный дьявол, как признавал Толстой в старости, автобиографичен. Это те тени, без которых не может быть картины…
Семейное счастье поглотило Толстого настолько, что в октябре уже он совсем прекращает свои школьные занятия, а вскоре и свой педагогический журнал, который шел очень плохо и ничего, кроме убытка, не давал. Опять с головой уходит он в хозяйство — юфанствует, — и молодая жена всячески помогает ему и одна ведет контору и кассу. Разумеется, и в способах ведения хозяйства он то и дело совершает всякие открытия. Так, ему становится вдруг ясно, и он торопится поделиться этим с Фетом, что всякие управляющие и приказчики только помеха делу: «Попробуйте прогнать все начальство и спать до 10-ти часов, и все пойдет наверное не хуже». Неизвестно, последовал ли этому радикальному совету тихий Фет. Временами на Толстого, недоверчивого, подозрительного, налетают порывы ревности к какому-то несуществующему сопернику, «который вполне стоил бы ее», но «малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я». И, как всегда, стучатся в его сознание черные мысли о смерти, и он записывает: «я качусь, качусь под гору смерти… А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…» Но не тусклое бессмертие любит он, он ошибается, он любит яркую, поющую, огневую жизнь с ее «Троицыным днем, вянущей черемухой, кумачом и горячим солнцем». Он так любит ее во всех ее проявлениях, что весной, как только солнце спускается за далекие леса, он забывает хозяйство, молодую, беременную первым ребенком жену, свои творения и с ружьем бежит в лес, чтобы насладиться весенними запахами, лесной тишиной и каруселью влюбленных вальдшнепов в сиреневых сумерках, когда над темной лесной пустыней загорается лампадой первая звезда. А то унесется он на пасеку, наденет сетку и целыми часами проникновенно всматривается в жизнь пчел. Все это не бессмертие, это больше, чем бессмертие, это — жизнь, то есть, если угодно, самый влекущий, единственно влекущий человека лик бессмертия.
А в голове его уже роятся и настойчиво просятся на бумагу образы величайшего произведения его, «Войны и мира». Сперва он хотел писать «Декабристов», но, исследуя исторические причины этого яркого эпизода нашей истории, Толстой естественно пришел к эпохе наполеоновских войн, которая поразила его своим ярким колоритом и величественным значением. И потихоньку «Декабристы» умерли, и начались сладкие муки творчества над этой русской Илиадой, муки, которые иногда прерывались светлыми взлетами и чувством своей силы и торжества: «коли можно было бы успеть 1/100 долю исполнить того, что понимаешь, но выходит только 1/10 000 000. Все-таки это сознание, что могу, составляет счастье нашего брата. В нынешнем — 1864-ом — году с особенной силой это испытываю».
Творческая работа его на время прерывается: на охоте с борзыми он падает с лошади и вывихивает себе руку. Руку вправляют, но неудачно, и мучительное лечение, для которого пришлось даже ехать в Москву, продолжается целых три месяца. Наконец, он поправляется и снова с головой уходит в свой роман, изучает материалы, едет на Бородинское поле, роется в библиотеке Румянцевского музея, пишет и перечеркивает, перечеркивает, перечеркивает, и молодая жена его, то беременная, то кормящая, то опять и опять беременная, переписывает набело его каракули, он снова вымарывает все, она снова переписывает, каким-то чудом, колдовством угадывая то, что эти иероглифы значат. И этот, тогда хорошенький, яснополянский Шампольон до конца дней мужа сохранил эту таинственную способность читать то, чего никто, даже сам автор, прочесть не мог. И даже в старости часто бывало, что Толстой, досыта поломав голову над расшифрованием какой-нибудь своей страницы, в конце концов звал на помощь жену:
— А ну-ка, Соня, прочти, что я тут такое написал…
И та всегда угадывала.
Ах, эти толстовские черновики! Какая это великая школа для всякого писателя! Сколько перечеркиваний, сколько исправлений, какой напряженнейший труд! Мало того, что он часто по двенадцати раз заставлял переписывать законченные, казалось, главы, — уже когда начинался набор, часто в типографию летела из Ясной Поляны телеграмма, чтобы там исправили какое-нибудь одно слово. И интересно, что, безумствуя так над своими творениями, он никогда не обращал никакого внимания на самый слог, который был и остался до конца тяжелым и неуклюжим, как ни у одного писателя в мире… А в результате — безбрежное обаяние.
Раз у Толстого была какая-то очень спешная работа. Он попросил своих гостей помочь ему закончить ее. «Нас рассадили по парочкам, — рассказывает его старый друг, графиня Александра Андреевна Толстая, — на отдельных столах, каждую даму с кавалером. Составилось шесть пар. Мне достался A. M. Кузминский, и мы сидели отдельно в маленькой гостиной, другие же все в большом зале. Он диктовал, а я писала. Совсем неожиданно вдруг стали попадаться такие неуклюжие фразы, что я невольно вспомнила „непроходимые болота“, как выразился раз о Толстом Тургенев, и не могла решиться ни переступить болота, ни передать печати в этом виде; Кузминский, хотя и соглашался со мной, но считал невозможным простым смертным поправлять Толстого…»
И, наконец, начало великого произведения появилось в печати, и — заговорила критика. Без скрежета зубовного и без смеха нельзя теперь читать все эти пошлости, которые были обрушены присяжными критиками на гениальное произведение. Вот несколько из этих выпадов, подписанных тогда известными, а теперь совершенно забытыми именами.
«Если бы к слабой опытной мудрости гр. Толстого придать силу таланта Шекспира или даже Байрона, — вещает г. Шелгунов, — то, конечно, на земле не нашлось бы такого сильного проклятия, которое бы следовало на него обрушить». Другой газетный пророк старается: «… Благодаря отсутствию всякого плана и всякой логической концепции между рассказываемыми событиями, роман Толстого можно разогнать не на четыре, а на двадцать четыре тома. Хватит ли только у публики терпения дождаться конца? А гр. Толстой, кажется, не намерен церемониться и, как слышно, написал уже пятый том…». Еще бессмысленнее и грубее выпад другого такого же наставника: «В том виде, как роман написан, он представляет ряд возмутительных, грязных сцен, которых смысл и значение явно не понимаются автором. Он в таком умилении от своих героев, что ему кажется каждый их поступок, каждое их слово интересным: на этих страницах видишь уже не героев, а умиление самого автора, восхищающегося людьми, которых вид заставляет содрогаться от ужаса и негодования… С начала до конца у гр. Толстого восхваляются буйства, грубость и глупость. При чтении военных сцен романа постоянно кажется, что ограниченный, но речистый унтер-офицер рассказывает о своих впечатлениях в глухой и наивной деревне. Невозможно не чувствовать однако же, что тут и рассказчик, и слушатели совсем другие, поэтому рассказ беспрерывно и больно задевает, как те фальшивые ноты, которые заставляют судорожно искажать лицо и скрежетать зубами». И даже знаменитый М. Е. Салтыков-Щедрин, который думал, что обличения помпадуров-губернаторов есть очень важное общественное дело, размахнулся по «Войне и миру» и заявил, что эта книга напоминает ему болтовню бабушек и нянюшек…
Были, конечно, и похвальные, и даже восторженные отзывы, но и они, в общем, были поверхностны и далеко не ухватили огромного значения для русской литературы и жизни этого произведения, которое они пытались «истолковать». Тем из критиков, которые, в качестве знатоков дела, развязно заявляли, что это даже и не роман совсем, Толстой с величайшим достоинством, заслуживающим всякого подражания, говорил: «Не роман? Прекрасно. Но и „Мертвые души“ Гоголя не роман, и „Записки из мертвого дома“ Достоевского не роман, — так что же? Если это не роман, то это та форма, в которой мне заблагорассудилось высказать то, что я хотел высказать…»
Если толстовские черновики лучшая из школ для всякого писателя, то точно так же исторический обзор критической литературы о его первых трудах тоже школа для них, и школа совершенно необходимая. Без смеха и отвращения нельзя читать всю эту стряпню. Во всяком случае, молодой автор, ознакомившись с деятельностью критики на примере хотя бы одного Толстого, хорошо сделает, если не будет собирать о себе газетных вырезок. Лучший девиз для него, единственно верное правило, это: будь верен самому себе и — никого не слушай. Толстой пошел как раз этим путем и, может быть, отчасти поэтому и стал Толстым.
Жизнь его все ширилась, углублялась, слава крепла, и все слышнее были из туманных далей будущего трубные звуки триумфального марша. Ясная Поляна в это время — большое, сытое, солнечное гнездо, в котором жизнь, подчиненная поэтическому ритуалу старого русского быта, кипит любимым и успешным трудом и любовью. А вокруг, над этими полями, тяжко повисла угрюмая хмара голода. Эти противоречия жизни тревожат чуткое сердце Толстого: «Предстоящее народное бедствие голода, — пишет он в одном письме, — с каждым днем мучает меня все больше и больше… У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой чёрт, голод, делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохнувшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и трескает копыта у скотины. Право, страшные у нас погода, хлеба и луга…».
И тяжкие вопросы, вызванные этими противоречиями розовой редиски и мозолистых пяток, тревожат его уединение.
«Всемирно-народная задача России, — пишет он в это время в своем дневнике, — состоит в том, чтобы внести в мир идею общественного устройства без поземельной собственности. „La propriété c'est le vol“ останется большей истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда и собственность, более всего стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта — она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит: пусть запишут нас в казаки, и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана. Революция не будет против царя и деспотизма, а против поземельной собственности. Она скажет: с меня, с человека, бери и дери, что хочешь, а землю оставь всю нам. Самодержавие не мешает, а способствует этому порядку вещей…».
А в минуты отдыха он читает Мольера, «с непрестанным восторгом» читает «гениальнейшего из людей» Шопенгауэра, изучает Канта и бесится над произведениями ненавидимой им Жорж Санд: «Что за превратная дичь с фразами науки, философии, искусства, морали, — записывает он в дневнике. — Пирог с затхлым тестом и на гнилом масле, с трюфелями, стерлядями и ананасами…».
Подыгрывая себе на гитаре, он поет чувствительные романсы, — «скажите ей, что пламенной душой…». Принимает участие в шумных балах и маскарадах, которые устраиваются в Ясной на святках, занимается скульптурой, улучшением породы скота и птицы, сажает по вырубкам леса, выступает на военном суде защитником солдата, которому грозит смертная казнь за оскорбление офицера, едет на роскошную охоту к соседям, где были собраны сотни дорогих собак и лошадей, где все охотники и псари были в дорогих кафтанах и на привалах рекой лилось шампанское…
XIV
К осени 1869 г. «Война и мир» была закончена. Это — этап не только в русской литературе, но и в его личной жизни: книга эта не только завершение огромных процессов в душе ее творца, но и веха, в очень значительной степени определяющая его дальнейший славный путь. Это самая русская из всех русских книг, которая отразила наш национальный дух во всей его широте, во всей его глубине, во всей его красоте и во всех его особенностях.
В основе русского национального духа лежит глубочайший, хотя бы часто и бессознательный скептицизм, какой-то безбрежный, совсем не злой, а скорее ласковый мистический анархизм. Самым ярким, самым полным, самым милым воплощением этой основной черты нашего национального характера, которая так чужда, так непонятна деятельному европейцу, является Платон Каратаев. Его светлое приятие жизни с ее часто мучительными противоречиями, со всеми ее на первый взгляд бессмысленными страданиями, вытекает у него из стихийного не столько сознания, сколько чувства невозможности для человека что-нибудь изменить по своей воле в ее пестрых и таинственных водоворотах. Каратаев ничего не знает и не хочет знать, потому что он инстинктивно угадывает все смешное ничтожество всякого знания человеческого, он не верит ни в какое усилие человеческое, потому что всякое усилие неизменно кончается могилой, ему смешно всякое величие человеческое, потому что хаотической, но ясной, анархической, но бесконечно кроткой душой своей он чует все ничтожество всякого величия. Он с тихой покорностью выносит плен у Наполеона, но он не хочет даже задаваться вопросом о том, правы или неправы были те, кто послал его против Наполеона, и те, кто его держит в неволе: и тех, и других он покрывает своим тихим, светлым и необидным презрением… Этот дух мягкого, светлого религиозного отрицания праздного шума жизни нигде не веет с такою силой, как в безбрежных пространствах России: человек среди них так мал, что даже смешно. Жутью веет от бескрайней степи нашей, и для победы над ней у многомиллионного Платона есть только немудрый конек, которого он сам же ласково-презрительно зовет «волчьей сытью» и «травяным мешком»; жутки эти темные, безбрежные леса, но против них у нас есть только молитва да и то перепутанная: Господи Исусе… Микола Милостивый… Буйно, как моря, гуляют по весне наши реки, а для преодоления опасных просторов их у нас есть только самодельный ботничек, который мы с добродушной иронией зовем «душегубкой»: двум смертям не бывать, а одной не миновать…
И убедить Платона в иной правде нет никакой возможности, потому что эта правда его бескрайней Родины слишком уж властно говорит о ее душе. Велик как будто был Наполеон у себя, а как только сунулся он в русский океан, так разом превратился в жалкий нуль. Вышина башни Эйфеля, аэроплан, молнией несущийся за облаками, подводная лодка, уходящая в морскую глубину, нас в величии человека ничуть не убеждают — нам милее видеть это величие в непризнании всякого величия. И это чует душой и голодный граф Пьер Безухов у костра, и фельдмаршал Кутузов, и безграмотный Каратаев, умирающий на пути отступления «великой» армии, и творец всех их, Толстой.
Очень характерна в этом отношении казнь рядового Шебунина, защиту которого на суде взял на себя в это время Толстой. Когда окрестное население узнало, что солдат приговорен к казни, к нему целыми толпами стали стекаться крестьяне, чтобы передать этому страшному государственному преступнику кто горшочек молока, кто яичек, кто ржаных лепешек, кто кусок холста. И когда его расстреливали на глазах у массы народа, женщины рыдали и падали в обморок — чего при европейских казнях никто и никогда не видел. Чрез какой-нибудь час после казни на свежей могиле его дерзновенный попик уже служил без передышки панихиды, которые заказывали ему крестьяне. На другой день с утра панихиды возобновились. К могиле «несчастненького» стекался уже народ и из дальних деревень. Начальство встревожилось, приказало сравнять могилу с землей, а вокруг были расставлены караулы, которым приказано было не подпускать больше народ и не позволять служить больше панихиды. Пусть власть озабочена где-то там дисциплиной армии, строением государственным, для нас все это далеко и нисколько не интересно, а вот на наших глазах свершилось страшное и злое дело, и мы болеем душой, и не находим себе покоя: для нас зло важнее и дисциплины, и государства, и всего. Не то, что эта философия ничтожества дел земных совершенно уж парализует нашу волю, — нет, но она не позволяет нам слишком уж обольщаться своей деятельностью: наше дело, наше счастье, — говорит Каратаев, — как вода в бредне: тянешь — надулось, а вытащил — ничего нету…
Громадный труд был закончен. Толстой, отдыхая, перечитывает Шекспира, Гёте и начинает изучать греческий язык настолько основательно, что через несколько месяцев уже читает без словаря Ксенофонта. Потом едет он в степи, на кумыс, подлечиться, а вернувшись, с головой уходит в педагогическую деятельность. Попутно налетает он на астрономию, увлекается ею и по целым ночам наблюдает звездное небо. Он придумывает для детей упрощенную арифметику и составляет для них азбуку и книгу для чтения, переписывает и перемарывает свой труд по двадцати раз и приводит типографию в самое черное отчаяние. А попутно, точно шутя, он создает такие перлы народной литературы, как «Кавказский пленник» и «Бог правду видит». В 1872 г. г. его «Азбука» и «Хрестоматия» выходят, их бранят, но Толстой уверен, что этим трудом своим он «воздвиг памятник» себе.
Он ведет деятельную переписку по педагогическим вопросам, полемизирует в газетах, выступает в общественных собраниях, словом, развивает энергичную деятельность по всему фронту. Его противники не стесняются в средствах в борьбе с беспокойным новатором, ни в методах, ни в выражениях. «Люди с именами» упрекают Толстого во лжи, невежестве, себялюбии, советуют ему лучше молчать, чем говорить все эти бессмысленные вещи, и тому подобное. Да и как могло быть все это иначе, когда Толстой ронял в беседах о педагогике такие замечания:
— Как можно учить грамматике, не понимаю! Какие-то «периоды» учат…
Уваров, министр народного просвещения, писал Гёте письмо и в нем выразил сожаление, что забыл немецкую грамматику. Гёте ответил ему, что, напротив, сожалеет, что он грамматику не может забыть.
Но иногда враги его шли и дальше. Так, Толстому пришла в голову интересная мысль наиболее способным ученикам народных школ дать высшее образование — основать «университет в лаптях», как выражался он, с тем чтобы потом заменять ими действительно слабо подготовленных — в этом он был совершенно прав — учителей тогдашней народной школы. Проект этот был им разработан и внесен на рассмотрение тульского земства. Во время прений по этому вопросу, вначале сочувственных Толстому, вдруг встал один старик и заявил, что в этом году Тула празднует столетие учреждения губернии Екатериной II и что не лучше ли в знак благодарности за оказанное Тульской губернии «благодеяние» пожертвовать имеющийся в наличности капитал на памятник великой императрице? Возражать, разумеется, никто не посмел, и проект Толстого был провален: деньги пошли на памятник. Но зато его «Азбука» разошлась, несмотря на все противодействие ученых колпаков, в количестве 1 500 000 экземпляров, что, по тогдашнему масштабу безграмотной России, было громадным успехом.
А параллельно с этим он с увлечением продолжает занятия греческим языком, читает в подлиннике греческих классиков и, как всегда, как во всем, увлечение его не знает никаких пределов. «… Как я счастлив, что Бог наслал на меня эту дурь, — пишет он в одном письме. — Во-первых, я наслаждаюсь; во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал, как и все: и знают, но не понимают; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану… Гомер только изгажен нашими с немецкого образца переводами. Пошлое, но невольное сравнение: отварная и дистиллированная вода и вода из ключа, ломящая зубы, с блеском и солнцем и даже соринками, от которых она только чище и свежее. Все эти Фоссы и Жуковские поют каким-то медово-паточным, горловым и подлизывающимся голосом. А тот чёрт и поет, и орет во всю грудь, и никогда ему и в голову не приходило, что кто-нибудь может его слушать. Можете торжествовать: без знания греческого языка нет образования…».
И, опять надорвавшись в этом горении, он почувствовал себя плохо и снова поехал в степи на кумыс, снова с головой окунулся в народную и дикую жизнь. На пароходе он сразу перезнакомился со всеми, спал у матросов на носу, с любовью наблюдал башкиров, «от которых Геродотом пахнет», и русские деревни, «особенно прелестные по простоте и доброте народа». Но настроение его все же первое время было усталое, тусклое, и он не видел, как жалуется в письме к жене, жизни «насквозь с любовью, как прежде». И так ему понравился тот богатый, привольный край, так привлекательны были для него и русские новоселы, и дикие кочевники, что он купил себе там землю и начал заводить хозяйство. И с тех пор стал ездить туда чуть не ежегодно…
В 1873 г. там разразился жестокий голод: засуха убила и посевы и выпасы. Толстой тотчас же ударил в набат, призывая всех на помощь голодающему народу. Правительство было чрезвычайно недовольно опубликованием его воззвания в газетах, но императрица первая дала деньги на организацию помощи, и тогда, разумеется, все недовольные поджали хвост и уже не стали ставить препятствия в деле оказания помощи пострадавшим от неурожая. Толстой сам раздавал деньги пострадавшим, закупал для них хлеб, лошадей, скот, входил во все нужды народа. Графиня деятельно помогала мужу.
Потом и мне пришлось работать на этих голодовках, которые стали там хроническими, бытовым явлением, к которому привыкли. И я хорошо узнал этот когда-то богатейший край. Только сто лет тому назад, как легко можно было убедиться по рассказам старожилов и историческим документам, это был край, изобиловавший рыбой, птицей, всяким зверем, до седого бобра включительно, край с жирным девственным черноземом. Чтобы иметь представление о его богатстве, достаточно вспомнить описание его у С. Т. Аксакова. Новоселы впервые направились на эти места лет двести назад. Темное, невежественное крестьянство принялось и здесь не столько хозяйничать, сколько самого себя и Россию разграблять: очень скоро совершенно исчезли с лица земли вековые леса, были истреблены дикие зве ри, реки обмелели, высохли источники, и засуха тут стала постоянной гостьей. Пораженные силой этого девственного полуторааршинного чернозема, крестьяне решили, что удобрять его не надо, и весь навоз сваливали в овраги. В молодости, двадцать пять лет тому назад, я езжал туда на охоту и помню, как поражало меня богатство Заволжья и дешевизна жизни там. У хороших крестьян на гумнах стояли одонья хлеба за несколько лет, гусь или индюк стоили там на выбор 20–25 копеек, а арендная плата, которую брали башкиры за десятину этого дивного чернозема, была 20 копеек в год…
Прошу снисхождения читателя за это невольное отступление: сердце болит при воспоминании об этой халатности, этой преступности старого правительства, которое за двести лет господства в этом крае не успело дать народу ни школы порядочной, ни хозяйственных руководителей. Казенные винные лавки пооткрывали и тут везде, а на серьезное, настоящее дело ни времени, ни средств не хватило.
Кое-как народ справился с бедствием 1872–1873 гг., и Толстой в следующем году снова приехал в свое новое имение. Народ узнал его ближе, полюбил его, и когда он объявил у себя народный праздник и байгу — скачки, — к нему съехались наездники со всей округи и веселый пир продолжался двое суток. И Толстой весь ушел в эту дикую, привольную жизнь: «Я два месяца не пачкал рук чернилами, — пишет он оттуда своим друзьям, — а сердца мыслями». И в другом письме он говорит: «Надо пожить, как мы жили в Самарской здоровой глуши, видеть эту совершающуюся на глазах борьбу кочевого быта (миллионов на громадных пространствах) с земледельческим первобытным, чувствовать всю значительность этой борьбы, чтобы убедиться в том, что разрушителей общественного порядка, если не один, то не более трех скоро бегающих и громко кричащих, что это болезнь паразита живого дуба и что дубу до них дела нет. Что это не дым, а тень, бегущая от дыма. К чему занесла меня судьба туда (в Самару) — не знаю, я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно и ничтожно было, но что там — мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным уважением, страхом вслушиваюсь, вглядываюсь и чувствую, что это очень важно»…
Разъезжая по краю, Толстой по пути навестил как-то очень почитаемого народом отшельника в Бузулуке, в монастыре. Он жил в пещере и многочисленных посетителей своих принимал в саду, под яблоней, которую он сам посадил тут лет сорок назад. Отшельник показал Толстому свою пещеру, гроб, в котором он спал, и большое распятие, пред которым он молился. Эти отшельники, эти гробы при жизни, эта тяга прочь от жизни — черта чрезвычайно русская. В этом уходе от жизни для русской души скрыто какое-то особое очарование, хотя, по существу, все это, конечно, лишь новая форма, новый лик все той же волшебницы жизни… И если отшельник не посеял, то, вероятно, укрепил те семена, которые спали в большой и горячей душе Толстого и которые потом проросли и так властно поманили его в сторону отречения от жизни и всех утех ее, «игрушек», как говорила Софья Андреевна.
XV
А тем временем в нем все более и более накоплялся «сок» художественного творчества, и уже «я подставляю сосуды, — писал он Фету. — Скверный ли, хороший ли сок, все равно, а весело выпускать его по длинным, чудесным осенним вечерам». И сколько очарования не только в уже готовых произведениях его, но и в самой черновой подготовке к ним!.. Прочитайте эту запись:
«Весна. Вечер. Низкие, темные, сплошные, разорванные на заре тучи. Тихо, глухо, сыро, темно, пахуче, лиловатый оттенок… Скотина лохматая, из-под зимних лохмотьев светятся полянки перелинявших мест…
Лист на березе во весь рост, как платочек, мягкий. Голубые пригорки незабудок, желтые поля свербигуса… Пчела серо-черная гудит и вьется и впивается. Лопухи, крапива, рожь в трубке лезет по часам. Примрозы желтые. На острых травках, на кончиках, радуги в росе. Пашут под гречу. Черно, странно. Бабы тренькают пеньку и стелют серые холсты. Песни соловьев, кукушки и баб по вечерам. Дороги не накатаны еще…
Дорог нет — травы на низах шелком. Чибисы. Шум ручьев. Птицы. Бабы, мальчишки босиком — ноги белые. Заходит Орион и Сириус…
Начало лета (июнь). — Синева — парит — грозы.
Побеги на деревьях, росы. Цветы — везде. Желтые поля свербигуса, голубые незабудок. Птица — соловьи. Народ, песни. Волнуется рожь, начало только. Ягоды, грибы. Сено преет. Гречиха лопается. Навоз пахнет. Дороги накатаны в поля. В лесу теснота. Гул пчел. Рои бегут. Липа отяжелела от цвета. Шиповник. Нивы, луга стоят, серые от метелки, нескошенные…
Конец лета (август). — Дороги накатаны хлебом. Позднее сено на рядах, духи болотные. Синева вдали. Ночи темные, звездные. Птиц нет — тишина. Белые грибы. На репьях пчелы. Плод на липе. Запах яблока. Дым густой, пахучий. Густота и тяжесть в нем. Скирды, недокладенные на гумнах. Вода стальная и тихая, густая. Запах льна, конопли, огородов. Красные клоки в листве. Объедки огурцов. Женщины в пышных рубахах, черно-загорелые, без панев. Жизни в избе нет. Поужинали и в ночное…».
Толстой решил писать роман из времен Петра I и всю зиму проработал над ним, но летом 1873 г. забросил все: вся эпоха Петра стала ему вдруг противна. Он пришел к заключению, что личность и деятельность Петра I не только не заключает в себе ничего великого, но, напротив, все его свойства были дурны. Преобразования его, по мнению Толстого, не преследовали государственной пользы, а клонились к личным его выгодам. Вследствие нерасположения к нему бояр за его нововведения он основал Петербург только для того, чтобы на свободе, вдали, беспрепятственно предаваться своей безнравственной жизни. Бояре имели тогда большое значение и могли быть ему опасны. Нововведения почерпались из Саксонии, где законы были самые жестокие, а свобода нравов процветала в высшей степени, что особенно нравилось Петру. Его дружбу с курфюрстом саксонским, самым безнравственным из коронованных голов того времени, Толстой объяснял теми же причинами. Близость с пирожником Меншиковым и беглым швейцарцем Лефортом Толстой объяснял презрительным отношением к Петру всех бояр, среди которых он будто бы не мог найти себе друзей и товарищей для разгула. Но более всего возмущался он убийством царевича Алексея. Конечно, многое тут, может быть, спорно, но моя задача дать точную картину этой вечно бурлящей души, которая будто нарочно во всем идет наперекор всем.
В марте 1873 г. Толстой начинает как-то сразу свою «Анну Каренину». Работа шла неспоро: мешала и педагогическая деятельность, и ряд смертей близких людей: умерли двое детей его, потом тетушка Татьяна Александровна и другая тетушка, Юшкова, в доме которой, в Казани, он провел свои молодые годы и которая последнее время жила у него в Ясной. И тяжело болела Софья Андреевна… И знаменитый Захарьин, осмотрев больную, нашел возможным бросить Толстому тяжелый упрек:
— Вы ее не поберегли!..
И только с конца 1876 г., то есть три года спустя после начала, работа пошла полным ходом, и роман начал печататься в «Русском Вестнике» знаменитого тогда М. Н. Каткова. В общем критика встретила его сочувственнее, чем «Войну и мир», — особенным проникновением и любовностью отличалась книга Громеки, но, само собою разумеется, не обошлось и без актов величайшего бесстыдства, проявленных представителями радикального лагеря. Эти вожди народа усыпали путь великого писателя такими перлами: «„Анна Каренина“ имеет претензию на звание бытового романа, но претензии эти более чем смешны, — писал один. — Какая из выведенных личностей может быть названа живой, типичной, имеющей своего представителя в жизни действительной?» Другой авгур утверждал, что «весь роман пропитан идиллическим запахом детских пеленок, что все это мелодраматическая дребедень в духе старых французских романов, расточаемая по поводу заурядных амуров великосветского хлыща и петербургской чиновницы, любительницы аксельбантов». Почтенный критик, руководитель общественного мнения, ментор молодых писателей, возмущается скабрезностью и пошлостью книги и язвительно упрекает Толстого, что он не дал описания, как Анна берет ванну, а Вронский моется в бане. Другой радикал идет еще дальше. Он находит, что основная мысль романа — цель жизни каждого человека заключается в узком, эгоистическом услаждении себя половыми отношениями, — и он предлагает Толстому изобразить любовь Левина к его корове Паве, ревность Кити и прочее.
Но гений и время сделали свое: все эти критики уже забыты, а книга стала одним из драгоценнейших перлов не только в венце ее творца, но и в венце России. Да мы, в сущности, уже и забыли, что это только книга. Как Пьер, князь Андрей, Наташа, Соня, княжна Марья, Платон Каратаев, Петя, Николай, старый граф и вся эта грандиозная эпопея 1812 г. стали неотрывной, составной частью нашей духовной жизни, так точно и Константин Левин, его Кити, Долли, Анна — это наши интимные друзья, живые люди, с которыми мы пережили много и горя, и радостей. Разве не своими глазами видели мы, как очаровательный Стива, надевая пальто, задел по голове татарина-лакея, засмеялся и вышел, разве не видели мы, как он, подгуляв, посылает Долли телеграмму, поздравляя ее с результатами земских выборов, разве мы не волновались мучительно в истории с рубашкой Левина, разве не скакали мы на царскосельских скачках, разве не слушали на тяге, как растет трава?… Я прямо не могу себе представить, чем была бы наша жизнь, если бы из нее каким-нибудь чудом изъяли «Войну и мир» и «Анну Каренину». К счастью, это уже невозможно, и эти наши богатства, эстетические, философские, исторические и бытовые, останутся с нами до конца. В этих книгах скрыта какая-то волшебная сила. Стоит мне в трудную, черную минуту жизни взять их в руки на полчаса — и вот уже…
И я знаю, что я не один, я знаю, что тысячи и тысячи людей искали и находили в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость духа и светлый покой. И, перечитывая чрез известное число лет эти книги, мы с удивлением видим — несомненнейший признак великих произведений, — как за эти годы вырос их автор и выросли мы. С течением годов сокровища их не только не уменьшаются, но, наоборот, растут все больше и больше.
И этот могучий рост Толстого виден об эту пору не только из его творений, но из всех писем его — дневник он в эту пору наибольшего цветения своего забросил на много лет — и из разговоров. И часто какая-нибудь нечаянно оброненная им мысль клала никогда не стирающуюся зарубку на жизнь его случайного читателя и занимала его душу на долгие годы, как это было, например, со мной, когда я прочел его письмо к Фету, написанное в 1873 г., которое я перевариваю до сих пор и все вывожу для себя из него следствия. Я не стесняюсь говорить тут о себе, потому что, говоря о себе, я, в сущности, говорю все о том же Толстом, о том, что он делал с нами, его современниками. Вот эта страничка:
«… Сколько бы я о ней [Нирване] ни думал, я ничего не придумаю другого, как то, что эта Нирвана — ничто. Я стою только за одно — за религиозное уважение, ужас к этой Нирване.
Важнее этого все-таки нет ничего.
Что я разумею под религиозным уважением? Вот что. Я недавно приехал к брату, а у него умер ребенок и хоронят. Пришли попы, и розовый гробик, и все, что следует. Мы с братом… невольно выразили друг другу почти отвращение к обрядности. А потом я подумал: „Ну, а что бы брат сделал, чтобы вынести, наконец, из дома разлагающееся тело ребенка? Как вообще прилично кончить дело?“ Лучше нельзя (я, по крайней мере, не придумаю), как с панихидой, ладаном и т. д. Как самому слабеть и умирать… Хочется внешне выразить значительность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием. И я тоже не могу придумать ничего более приличного — и приличного для всех возрастов, всех степеней развития, — как обстановка религиозная. Для меня, по крайней мере, эти славянские слова отзываются совершенно тем самым метафизическим восторгом, когда задумаешься о Нирване. Религия уже тем удивительна, что она столько веков, стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое. С такой задачей как же ей быть логической?… Но что-то в ней есть…».
Почти пятьдесят лет спустя, после тяжкого удара, на эти темы мне пришлось говорить с ним в тишине Ясной Поляны, и тогда я невольно занял эту вот его позицию, а он уже ушел на другие. Как удивительна жизнь человеческая!..
Но в эту все шире, все ярче пылающую жизнь врывались иногда и нелепые, оскорбляющие ноты. В Ясной бык забодал насмерть пастуха. Представитель суда нового, правого и милостивого обвинил в этом Толстого, который был в это время за тысячу верст, в степи, за Волгой, и применил к нему домашний арест. И Толстой загорелся: в России невозможно жить — продаю все и немедленно уезжаю в Англию! Он кричит о своем полном презрении к этому новому суду, он нагромождает действительно глупые и безобразные факты из практики этого суда, он не находит себе места. Выше я говорил о том романе с Европой, который переживали у нас многие. Одни, как Тургенев, оставались верными своей Дульцинее до конца дней, другие, как Герцен, прозревали и кончали разрывом и проклятиями. Толстому разочаровываться в красавице не пришлось потому, что он никогда ею очарован и не был, но тем не менее этот вопль и желание бежать под защиту Хартии Вольностей чрезвычайно характерны для этой изменчивой, буйной натуры: он показал себя и тут очень русским человеком. Тут говорила в нем и личная обида, конечно, но потом с годами эти «маленькие недочеты в механизме» нового суда и всякого суда созрели в нем и нашли свое выражение в его страшном и мучительном «Воскресении», в этом страстном «j'accuse!», на которое ответа еще никто не дал…
Понемногу Толстой успокоился и снова зажил своей широкой и глубокой жизнью. И все больше в эту русскую реку впадало со всех сторон ручьев и речек, и становилась она все шире и шире, чуть не до беспредельности, и дивила вольным течением своим, и радовала, и умиляла. Знаменитый художник Крамской хочет писать с великого писателя портрет, но не смеет тревожить его. Он поселяется в деревне, около Ясной, и делает свое дело украдкой. Его открывают, и вот он — желанный гость Ясной Поляны. За ним впадает в яснополянскую Волгу — П. И. Чайковский, который издали боготворил великого писателя, но не решался знакомиться с ним. Толстой первый знакомится с ним, и великий композитор устраивает концерт только для Толстого. Концерт этот оказался для музыканта небывалым торжеством: слушая анданте его Д-дюрного квартета, Толстой при всех — зарыдал. Потом и Толстой писал Чайковскому, что такой награды, как этот концерт, он ни от кого еще за свои труды не получал. А сколько малых ручейков тянулось к этой могучей реке, безымянных, оставшихся навсегда в безвестности!
Потянулся и Тургенев, состоялось примирение, и снова начались эти нудные и для обоих очень тяжелые отношения. Да и трудно было им сойтись: в Толстом уже назревали всей его жизнью подготовленные катастрофы, а Тургенев весь белый, с печальными глазами, на вопрос, почему он не курит, может еще ответить, что в Париже есть две хорошеньких барышни, которые объявили ему, что если от него будет пахнуть табаком, то они не позволят ему целовать их, а за обедом, при всех, старик представлял то охотничью собаку в раздумьи, то курицу в супе…
А. Толстого тянуло совсем в другую сторону: этим летом он впервые посетил Оптину пустынь и беседовал там со знаменитым старцем Амвросием, но ни беседа эта, ни вообще монастырь не дали ему того, что он, по-видимому, ожидал. А когда привезли в Тулу пленных турок — шла война с Турцией, — Толстой поехал навестить их и был очень поражен, что у каждого из них в солдатской сумке был Коран. Эпидемические восторги по случаю войны — по команде дрянных газет — совершенно не заражали уже Толстого и в письмах своих, и даже в конце «Анны Карениной», несмотря на цензуру, он отметил лживость всех этих барабанных настроений.
Душевные землетрясения все близились, но наружно пока ничего заметно еще не было. Он много читал и перечитывал «Илиаду» и «Одиссею» в подлиннике — впечатление очень большое, «Былины» — очень большое, «Анабасис» Ксенофонта — очень большое, Виктор Гюго, «les Misérables» — огромное, но больше всего отдает он времени изучению исторических документов, относящихся к эпохе возникновения христианства. Он попробовал было начать роман «Декабристы», но дело не пошло. Одной из причин неудачи было то, что попечительное начальство не нашло возможным открыть для него архивы эпохи: все правды боялись…
Ему уже было под пятьдесят, но по-прежнему это был ездок, силач и любитель всякого движения. Он с увлечением играл в крокет, скакал с борзыми по полям, катался на коньках, косил, веял, играл в чехарду и в городки, плавал, бегал вперегонки, а проходя скошенным лугом, непременно вытаскивал из копны клок свежего сена и с упоением нюхал его…
XVI
Симфония жизни от симфонии музыкальной отличается тем, что в то время как в симфонии музыкальной все ее части четко разграничены одна от другой — это вот адажио, это ларго, это аллегро и так дальше, — в симфонии жизни часто, почти всегда, бывает, что все это смешивается: величественное ларго молитвенных устремлений звучит одновременно с триумфальным маршем и среди громов марша звучат жесткими диссонансами крики страдания… Так было и у Толстого.
Мы подошли к тому времени его жизни, которое обыкновенно принято считать временем духовного «кризиса», хотя сам он не раз говорил, что никакого особенного кризиса или перелома в жизни его не было, что вся его жизнь была непрерывным и страстным устремлением к истине и самосовершенствованию. И в самом деле, корни того дерева, которое потом тенью своей покрыло чуть не всю землю, мы можем без труда открыть в самых ранних годах Толстого. Разве в детстве муравейные братья не трогали его до слез? Разве совсем молоденький Оленин не целовал в сладком упоении землю? Разве на гремящих бешеным орудийным огнем бастионах Севастополя не плакала душа молодого офицера о безумстве людей-христиан, истребляющих в кровавой свалке одни других? Разве не мечтал он там, под канонадой, об основании новой религии, в фундамент которой было бы положено очищенное от всяких суеверий учение Христа? Разве не чувствовал он совсем молодым человеком, что «могучее средство к истинному счастью в жизни — это без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, целую паутину любви и ловить туда все, что попало»?
Когда переживает растение «кризис»: тогда ли, когда в темной, влажной и теплой земле зерно начинает набухать, тогда ли, когда оно, лопнув, выпустит из себя слабенький, белый крючочек побега, тогда ли, когда этот слабенький побег, пробив землю и обойдя встретившиеся на пути камни и другие препятствия, выберется на солнышко и зазеленеет, тогда ли, когда пойдет он в трубку, тогда ли, когда выбросит он султан колоса и начнет желтеть, тогда ли, наконец, когда, налившись янтарным зерном, он склонится к матери-земле? Кризиса, перелома нет: есть движение, развитие, жизнь. В зерне, брошенном в землю, заключена вся жизнь растения и новое зерно.
Если в это время «проклятые вопросы» для него обострились и внутренняя драма с особой силой прорвалась наружу, то, может быть, причиной этому был только его возраст: ему стукнуло уже 50. Мысль, что все эти его радости — а он ли не любил игрушек земли?! — скоро отнимут у него, была для него несносна, нестерпима. Софья Андреевна пишет сестре в это время: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни». И до того было ему страшно потерять бесценное сокровище жизни с вянущими черемухами, жарким солнцем, синими далями, звездными ночами, глубокими радостями творчества, что он не раз и не два хотел покончить с собой. Но покончить не мог, ибо слишком любил он и клейкие листочки, и всю пеструю суету людей, и эти долгие осенние вечера, когда так хорошо «выпускать из себя сок». Из боязни потерять сокровище через год нельзя нарочно терять его теперь же. Он — как и все мы в этом возрасте — прекрасно, до дна чувствовал страшный смысл легенды о человеке, висящем над пропастью, и, хотя видит он, как подтачивают мыши корни спасшего его куста, все же тянется к малине. И он, как и все, глядя в пропасть, обмирал от ужаса и — рвал малину.
Сказать, что эта его трагедия есть какая-то совершенно исключительная трагедия, мы не имеем ни малейшего основания: эту трагедию без конца переживает человечество с начала дней своих. Не сам ли он приводит историю царевича Сиддхартхи Будды? Не он ли цитирует горькие тысячелетние строки Экклезиаста? Если его трагедия так захватывает нас, то это только потому, что, рассказывая о ней, он сумел найти эти свои простые, глубокие, толстовские слова, что поразила его откровенность нас, накрахмаленных и на все пуговицы застегнутых, поразила та титаническая сила, с которой он, спасаясь от раскрывшихся у него под ногами бездн, стал на наших глазах творить чудо той иллюзии, которая спасла его от его отчаяния.
«И я оглянулся на огромные массы отживших и живущих простых, не ученых и не богатых людей, — говорит он в „Исповеди“, — и увидал совершенно другое. Я увидал, что […] признать их непонимающими вопроса (о смысле жизни) я не могу, потому что они сами ставят его и с необыкновенной ясностью отвечают на него. Признать их эпикурейцами я тоже не могу, потому что жизнь их слагается больше из лишений и страданий, чем наслаждений; признать же их неразумно доживающими бессмысленную жизнь могу еще меньше, так как всякий акт их жизни и самая смерть объясняются ими. Убивать же себя они считают величайшим злом. Оказывалось, что у всего человечества есть какое-то не признаваемое и презираемое мною знание смысла жизни. Выходило то, что знание разумное не дает смысла жизни, исключает жизнь; смысл же, придаваемый жизни миллиардами людей, всем человечеством, зиждется на каком-то презренном ложном знании». И он, продолжая свое чудо, утверждает вещи совершенно уже невероятные: среди простых людей, среди народа он не видел боязни страданий и смерти, а видел, напротив, спокойную и даже радостную покорность им. И он не только сам верит во всю эту блестящую фантасмагорию, но заставляет властно верить в нее и бесконечные тысячи людей…
Люди народа, как и все люди, могут выносить жизнь совсем не потому, что обладают они какою-то чрезвычайно мудрой верой, а, наоборот, потому, что они не рассуждают, что живут они почти что как животные и так и умирают. Разве бунтует против смерти лошадь, тетерев или медведь? Забьется в крепь, перетерпит, и все кончено. Они могут выносить жизнь потому, что ее радости доступны и им, что и их окрыляет надежда на еще большие радости, которые вот, рядом, придут завтра, потому, что и их прельщает и пьянит игра страстей.
А кроме того: народ будто бы принял смысл жизни, который утверждается извращенным христианством… Ну, а до христианства, что же, люди так и жили без всякого смысла? И не жили «язычники» — хотя бы тот же Сиддхартха Будда — радостно и не умирали они никогда мужественно и спокойно? А комары? А тетерева? А корова? Ведь, если в жизни есть смысл, то совершенно ясно, что он должен быть один для всего живого, от молодого, глупого комара до старого мудреца Толстого. И такой смысл у жизни есть. Ее смысл один: жизнь. И простой народ именно этот смысл ее и принимает, не рассуждая: сегодня насладился за обедней вянущей черемухой и красными ситцами на ярком солнце, потом выпил и закусил с приятелями и душевно с ними побеседовал, потом покосил с Толстым Машкин Верх, покосил, наслаждаясь, а завтра на стол, носом кверху и — сказка жизни кончена. Правда, косноязычно говорит он что-то там такое со слов попа о будущей жизни, о страшном суде, о рае пресветлом, куда — он знает — его не пустят, но все это слова, а материк жизни — радости непосредственные.
Что же это такое, эта блестящая фантасмагория с народом, этот головокружительный фокус, это сотворение себе кумира буквально из ничего?
Я помню свое тяжелое детство. Как только ущемит, бывало, жизнь посильнее, пообиднее, я убегал в свой уголок и, схватив Робинзона, уносился с ним на его далекий, солнечный остров и не только забывал там все, не только отдыхал, но прямо наслаждался. И у всякого человека должен быть непременно такой остров спасения, и то, что в своем увлечении, как всегда, не знающем никакой меры, наговорил себе и нам о народе своими волшебно убеждающими словами этот чародей, это было создание себе острова, на котором можно было спастись, пусть временно, пусть даже не совсем наверное, и от пошлости жизни, и от старости, и от тяжких дум о грядущей смерти, словом, от всего, что тяготит нашу душу, как непонятный, ненужный ему груз тяготит спину утомленного, шагающего по бесконечной пустыне, среди прекрасных миражей, верблюда…
Для того, чтобы понять всю силу толстовской Dichtung, которою он, спасаясь от отчаяния, подменил страшную Wahrheit, я, сын народа, выросший среди него, должен дать здесь ту картину народной души, которую Толстой — а вслед за ним и мы — не хотели видеть.
Для этого я возьму не того передового мужика, который — как друг Толстого, Сютаев, — поднимался до великих, воистину, толстовских дерзаний, но и не того бедного дикаря, который едва владеет членораздельной человеческой речью и, не дерзая ни о чем спрашивать, покорно тянет тяжелую лямку жизни, я возьму того среднего «дяденьку Яфима», который составляет большинство русского крестьянства, самую основу русской деревни.
Вера народная!.. Ее всю можно подать в нескольких строках, — от которых, однако, волос дыбом встанет…
По вере этой в центре мироздания стоит крепко, по слухам на трех китах, земля. Господь велел всем нам жить на этой земле по чести, по совести, но и «лукавый», всемогущий соперник Господа, силен: он то и дело «сомучает» человека и сбивает его с правильного пути. Как на земле все из-за своего «антиресу» работает, так точно и лукавый хочет за свои труды получить душу дяди Яфима. На что собственно нужна ему душа эта, дядя Яфим ясно не понимает: в жизни его очень много таких туманных полос. Чтобы восстановить некоторое равновесие между добром и злом в своей жизни, он старается ходить и ко всенощной, и к обедне, подавать нищим, ставить свечи, давать на масло, служить молебны: он уверен, что все это очень помогает против нечистого. Но в то же время попов он определенно не любит, и под веселую руку рассказывает про них всякую похабщину, и зовет их жеребячьей породой и косматыми чертями. Главнейшая забота дяди Яфима — это «соопчитца» Св. Тайн перед смертью, а иначе придется, пожалуй, веки-вечные кипеть в смоле или лизать раскаленные докрасна сковороды, потому как он и матерщинник, и скоромное жрал, и врал, и все такое. И чтобы тверже помнить о том, что его ждет, он повесил у себя в избе картину «Страшный Суд», за которую отдал торговым в городе три копейки и на которой все эти будущие неприятности изображены с четкостью, не допускающей уже никаких сомнений. Но если он даже и «соопчитца», то все же его наследники не должны оказать себя перед ним стервецами, должны хорошо помянуть его, подавать нищим, а попу заказать сорокоуст. Что такое сорокоуст, он не знает, но знает, что для усопшего это первое дело. Все это довольно начетисто, но и Господу угодно да и соседям наследники нос утрут: не какие-нибудь…
Кроме Господа, взирающего довольно сурово на земные художества дяди Яфима с голубого свода седьмого неба, есть еще Бог, сын стариков, Христос, и святой дух, эдакий белый голубок, — вот почему только разве немцы нехрещенные могут есть голубей.
Есть еще кроме того, очень много Божьих Матерей: Иверская, Казанская, Владимирская, Скоропослушница, Утоли моя печали, Троеручица, без конца. В одном месте России уважается больше одна Божья Матерь, в другом — другая, в зависимости от ее заслуг местного характера: там пожар утишила, там от мора избавила, там от монголов спасла. Затем идут ангелы. Один из них назначен Господом специально охранять дяденьку Яфима и сидит для этой цели у него завсегда на правом плече и радуется, когда тот подает нищему, и горько плачет, когда он безобразит. На левом же плече у него бессменно сидит «лукавый», который усердно смущает дядю Яфима, толкая его на всякий грех… Затем вокруг Господа «предстоит» много святых пола мужеска и женска, которые живут где-то за облаками, одетые в широкие, синие, красные и желтые одежды, и любят, чтобы люди почитали их и всячески угождали им: молебны бы пели, свечи бы ставили, да потолще, лампадки бы зажигали. А ежели что, так могут они человеку здорово напакостить. Илья Пророк заведует там грозой, раскатывая по облакам в чудесной золотой колеснице, Егорий ведает скотину, а Наум помогает ребятишкам в ученьи, потому и говорится: святой Наум, наставь на ум. Есть еще кроме того много всяких Пятниц, которых тоже надо почитать…
А во дворе дяденьки Яфима живет домовой, «хозяин», с которым лучше ладить, а то начнет стращать его или скотину по ночам мучить. В лесу надо остерегаться лешего, в воде водяного и русалок, а на перекрестке дорог нечистая сила водится в особом изобилии и, ежели дядя Яфим, пьяненький, возвращается из города, она непременно пустит его лошадь «не в путь», не по той дороге, для того, чтобы дядя Яфим осерчал и черным словом выругался. Поэтому мужики и ставят на перекрестках кресты и иконы, чтобы отпугивали они нечистую силу от пьяненьких крестьян. Иногда нечистая сила входит в особое соглашение с потерявшим себя человеком, и он, ценою гибели своей в жизни будущей, в этом мире приобретает особую, зловещую силу колдуна, который может напустить «килу», а иногда одним словом или даже только взглядом навек испортит человека. Поэтому мудро с колдуном не ссориться, оказывать ему уважение и при случае задаривать его.
Кроме молебнов, свечей, задаривания помогает человеку в жизни и просто слепое счастье: хорошо родиться в рубашке, хорошо найти подкову, хорошо, если не перебежит дорогу заяц и не перейдет ее баба с пустыми ведрами. Важно угадать, какая масть скотины больше нравится домовому: домовые на этот счет часто бывают капризны. Хорошо окунуться после крещенского водосвятия в проруби. Хорошо убить змею: сорок грехов тогда прощается. Но лучше всего носить всегда при себе «Сон Богородицы», старинное сказание, в котором нет никакого смысла… И дядя Яфим старается, но в жизни ему не становится лучше. И он часто приходит в отчаяние. Кто-то из последователей Толстого спросил как-то мальчишку-пастушонка: где, по его мнению, Бог?
— На небушке… — отвечал тот.
— Что ты!.. В душе нашей… — поправил сердобольный толстовец.
— Больно Он в нас нуждается!.. — отвечал пастушонок.
Вот она, народная вера, подлинная, без прикрас, в которой я, сын мужика, вырос…
И Толстой знал это. После посещения в 1879 г. знаменитой Киевской Лавры он заносит в дневник: «Все утро ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. В 7 час. пошел в Лавру, к схимнику Антонию, и нашел мало поучительного…». В другой раз, побывав за обедней, он записывает: «нет, не могу, тяжело… Стою я между ними (народом), слышу, как хлопают их пальцы по полушубкам, когда они крестятся, и в то же время сдержанный шепот мужиков и баб о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему». И не он ли во «Власти Тьмы» изобразил, как крестьяне, убивая ребенка, больше всего беспокоятся о том, окрещен ли он?… Вот еще запись в дневнике: «На днях слушал урок священника детям из катехизиса. Все это было так безобразно. Умные дети так очевидно не только не верят этим словам, но и не могут не презирать их… И от этого мне грустно и тяжело…» Он все это знал, мучился, было страшно, и он, как паук, торопился зачинивать в своей паутине те разрывы, которые производила в ней жуткая действительность. «Им владеть или предписывать ему умственную работу — такую или другую — никто в мире не может, — умно и тонко пишет о нем жена. — Даже он сам не властен в этом…».
Насколько умнее была она всех этих «братьев во Христе», его последователей!..
И пусть не думают, что я, сын народа, хочу тут заушить народ — нет, я хочу только указать, что дело обстоит там очень плохо, что пред нами огромные задачи, не решив которых ни народу, ни России, ни нам — не жить. Старая власть, старая Церковь — преступники пред Россией: в их руках были судьбы народа, и они за тысячу лет не сделали для него ничего. Идеализация же народа есть страшная ошибка — за нее заплатили мы неимоверными ужасами революции. Платон Каратаев и Аким не народ, а исключение, как князь Нехлюдов не русская аристократия, а исключение. Остров Робинзона усталому человеку нужен, но когда действительность рассеет этот мираж, то все, что остается человеку, это — тонуть…
XVII
Борясь с ужасным представлением, что вот еще немного и его жизнь кончится «червями и вонью», он подошел к той вере, которая будто бы давала простому народу силы «спокойно и радостно жить и так же умирать». Но эти миражи, эта музыка слов не долго баюкала его, и он должен был признать, что вера эта «безобразна» настолько, что даже дети не могут не презирать ее, как он выразился. И он сделал следующий шаг: под всем этим безобразием и нескладицей он нащупал душой ядро христианской мудрости в ее первобытном виде. И из всех сил он стал раскапывать тину и грязь веков, чтобы пробиться к чистому ключу первоначального христианства.
Мы, дети века катастроф, века сумерек богов и божков, мы, члены братства апостола Фомы, число которых неудержимо растет с каждым днем, мы с каким-то странным чувством смотрим на борьбу этого большого ума — в плену у огромного сердца — с тысячелетней сказкой, которая так измучила людей, и ряд печальных, пахнущих тленьем мыслей шевелится в душе нашей:
«Хорошо, — говорим мы. — Жизнь людей часто мучительна. Отсутствие „смысла“ в ней тяготит нас. Но ваша попытка повернуть людей к старой книге, которая внесла в мир столько крови и мук, смущает нас. Ведь это не истина, упавшая прямо с неба, а только одна из книг человеческих, один из миллионов памятников заблуждений и безумств человеческих. В нашей смущенной душе невольно встает ряд вопросов, на которые у нас нет ответа. Вот первый: вы говорите, что в этой книге вся истина, вечная истина — но как же быть нам с теми миллиардами людей, которые прошли по земле до этой книги? За что же ваш Бог-Любовь осудил их — и без всякой вины с их стороны! — жить до истины, то есть поэтому вне истины, то есть во лжи, во тьме, в погибели? Если есть истина, то она должна покрыть собою не только все человечество, но и все живое, до волка, до цветка, до незримой букашки, до Веги, до Альдебарана, до созвездия Геркулеса, ибо живет и страдает, и боится смерти, и умирает все. И вот вопрос второй: в книге этой вся истина — но разве всемогущий Бог не мог дать нам, бедным, слабым людям эту истину в совершенно бесспорном, ослепляющем своей очевидностью виде? Вы же знаете странную и страшную историю этой книги, вы же знаете, сколько из-за нее было среди людей вражды и споров, и всяческого кровопролития, начиная с римских арен, крестовых походов, религиозных войн, инквизиций и кончая тяжкой русской сибирской ссылкой, в которой люди мучились за эту книгу без конца. Как же это так? Вот вы не раз обрушиваетесь с презрением на Ренана. Но ведь он как раз разрушал то „безобразие“, которое, по вашим словам, не могут не презирать даже дети. Ведь Ренан уже в нашей крови, и ничего мы с ним поделать не можем. И в вашей тоже. Он ваш родной брат в его усилиях освободить род людской от задавившей его тьмы и дать этим людям свет разумения. Вы верите в конечные откровения, — мы не верим в них, но все же думаем, что если истина полная недоступна человеку, то освобождение от заблуждения, от суеверия все же великое благо. Вы в конце поисков ваших пришли к Евангелию, вами очень свободно исправленному, но мы, усталые дети земли, под всеми этими попытками людей пробиться к истине безусловной проводим черту и печально подводим итог в четыре слова, которые резюмируют всю историю мысли человеческой: мы ничего не знаем. Мы видим, что и вы бьетесь у Стены, но вы, бунтарь, ни за что не хотите признать, что это Стена, что выходов нет, что все эти бесчисленные истины и откровения только жалкие слова. С вами рука об руку прошла жизнью женщина, которая, уже в старости, обронила в своих записках удивительные, трогательные, но такие искренние и такие умные слова: „Сократ, Платон и другие философы, — записала она, — преимущественно греческие, меня восхищали, но я не могу сказать, что мудрецы во многом помогли мне жить и мыслить“. Как это трогательно и как это умно! Материалисты, спиритуалисты, позитивисты, дуалисты, теософия, ницшеанство, православие, Веданта и прочее, и прочее, и прочее, без конца, что же это все, как не сплошной крик: „я ничего не знаю“?! Все эти и другие течения мысли человеческой похожи на те храмы, которые, в удивлении перед Тайной, человечество воздвигает с начала времен по лицу земли: все они точно стремятся улететь в небо своими колоколенками и шпицами и — все не достают его. Что же это значит? Это прежде всего значит, что не мысль в жизни главное. Может быть, вы были ближе всего к истине тогда, когда заставили вашего Оленина в тишине гор пасть на землю и умиленно целовать ее, радостную, теплую, солнечную, со всем, что на ней, ту землю, которую вы продолжали любить, боготворить и в старости, потому что среди бурь и смятений ваших вы все же никак не могли не отмечать даже в дневниках ваших ее несравненную красоту и радость:
„5 июня. — Жаркий полдень, 2-й час. Иду по высокому жирному лугу. Тихо, запах сладкий и душистый — зверобой, кашка… — стоит и дурманит. К лесу в лощине еще выше трава и тот же дурман. На дорожках лесных запах теплицы… Кленовые листья огромные. Пчела на срубленном лесе собирает мед по очереди с куртины желтых цветов… Зажужжала и полетела — полна… Жар на дороге, пыль горячая и деготь…“.
И пышно цветущая земля эта не спрашивает себя под этим ласковым небом: стоит ли жить, для чего жить? Она знает, что жить стоит — для красоты, для радости, для упоения, для жизни. Ее совершенно не занимают и не беспокоят вопросы: может ли эта радость ее „лечь в основу общественной программы“ или стать „категорическим императивом, обязательным для всех“, — она живет и радуется, и этого довольно тому теплому и ясному небу, которое так близко к ней, которое благословляет эту радость ее и всю ее жизнь.
И для чего вы, человековед несравненный, рассказываете нам, себя слишком хорошо знающим, невероятное о человеке: что он сын Бога, что удел его — бесконечное (не меньше!) совершенствование и прочее. Если он сын Бога, то, конечно, только в том смысле, в каком детьми Божьими является лютик и крапива, божья коровка и вошь. Вслед за преподобным Исихием вы хотите, чтобы человек был подобен израильскому первосвященнику, который носил на груди золотую дощечку с надписью: „святыня Господня“ — чтобы помнить, что в душе его святыней может быть только то, что свято, то, что радостно, то, что лучезарно. Но, Боже мой, ведь золотая мечта эта нежной зорькой стоит над пустыней жизни человеческой уже века, тысячелетия, но это только мечта и мечта немногих!
У знаменитого английского фантазера Уэллса есть интересный роман, в котором он рисует отдаленное будущее человечества. До Уэллса было принято представлять себе это будущее в самых розовых тонах, — он первый мужественно порвал с этой пошлой белибердой и сказал нам, что наше будущее может быть не только не лучше, но много хуже настоящего. Он рассказывает, как постепенно, в медлительной эволюции, человечество разделилось, в конце концов, на два резко враждебных лагеря, на утомленных и слабых элоев и мрачных и жестоких морлоков, которые живут в глубинах земли и ведут непрестанную борьбу со светлыми элоями, и иногда просто пожирают их… Но разве это разделение человечества, которым пугает нас Уэллс, уже не произошло? Разве его не было всегда?
Разве Тот, Кто на солнечном берегу светлого озера говорил людям чарующие речи о любви не только к ближнему, но и к врагам, не был светлым элоем и разве не жуткие морлоки ответили ему звериным ревом: „распни Его!“?… Разве почти за четыреста лет до Него на поросших олеандром берегах Иллисуса, в виду только еще строившегося Парфенона не светлый элой говорил свои речи, которые заколдовывают нас еще и теперь, и разве не смрадные морлоки поднесли ему с дьявольской усмешкой чашу с цикутой? Разве не светлый элой пел среди перламутрово-нежных холмов Ассизи свой гимн брату Солнцу и сестрицам-птичкам и брату-ветерку? Разве не элой крикнул в лицо тупым морлокам свое удивительное: „А она все-таки вертится!“? Мы в ужасе оглядываем всю историю человеческую и везде, под всеми широтами, во всех веках видим одно и то же: редкие звездочки элоев среди темных туч морлоков, которые с тупой злобой поглощают эти звездочки, как будто они мешают им больше всего на свете! И нет до сих пор моста, который соединил бы эти два мира чрез разделяющую их пропасть. А если иногда и случалось, что происходило какое-то подобие соединения, то становилось еще страшнее: у светлого элоя вдруг обнаруживались клыки морлока и щетинилась на загривке звериная шерсть. Ведь из нежной сказки галилейской выросла инквизиция, ведь именем Его пролиты моря крови, может быть, большие, чем те, которые пролил Атилла!..
Все содержание истории — в борьбе морлоков за теплые места, — и для борьбы этой они готовы принять какое угодно знамя. А наивные элои платят за их победы морями своей святой крови, за что им, впрочем, впоследствии ставят иногда памятники и воздают платоническое, ни к чему не обязывающее и потому в корне лживое поклонение.
Но, может быть, когда-нибудь ценою этих тысячелетних усилий элои и победят? Есть и теперь люди наивные, которые верят в это, и есть люди протрезвевшие, которые с отчаянием в сердце на этих надеждах поставили крест. Ведь на призывы нашего Толстого к муравейной жизни люди ответили мировой войной, когда одни других душили газами, распинали на колючей проволоке, забрасывали пылающие города страшными бомбами с аэропланов и оставили на полях сражений 10 000 000 трупов. И готовятся к бойням опять и опять. И если бы Толстой встал теперь из могилы, то первое, что он увидел бы в сердце культурной Европы, это — могилу неизвестного солдата, неизвестного убийцы, который стал вдруг святыней для человечества. Вот, святой старец, ответ тебе твоих муравейных братьев!».
XVIII
Так видим, так плачем в тишине нашего сердца мы, усталые дети века катастроф. Но тогда он, бурный, желавший верить во что бы то ни стало, не щадя ничего, упорно строил свой остров.
«Есть люди мира, тяжелые, без крыл, — пишет он. — Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеон, — пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся — хорошие идеалисты. Есть с большими сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят. Христос». Все это более или менее верно (говорю более или менее потому, что «когда не нужно больше, улетят» только красивые слова), но выводов сделать из этого наблюдения он не хотел, а они так ясны: люди без крыл — а их большинство — летать и не хотят, и не могут, и не будут, и потому все усилия сделать их крылатыми — усилия бесплодные. И, точно чувствуя свое бессилие в этом невозможном подвиге, он то и дело, бесконечные тысячи раз, трогательно взывает к Богу о помощи то в тиши своих дневников, то открыто, пред глазами всех: «Бог тот непостижимый, тот, по воле которого я живу. Ты же вложил в меня это стремление познать Себя и меня. Я заблуждался, я не там искал истину, где надо было. Я знал, что я заблуждался. Я потворствовал своим дурным страстям и знал, что они дурны, но я никогда не забывал Тебя; я чувствовал Тебя всегда и в минуты заблуждений моих. Я чуть было не погиб, потеряв Тебя, но Ты подал мне руку, я схватился за нее, и жизнь осветилась для меня. Ты спас меня, и я ищу теперь одного: приблизиться к Тебе, понять Тебя, насколько это возможно мне. Помоги мне, научи меня. Я знаю, что я добр, что я люблю, хочу любить всех, хочу любить правду. Ты Бог любви и правды, приблизь меня еще к Себе, открой мне все, что я могу понять о Тебе…»
Он все еще православный, но уже колеблется, уже рвется из тысячелетних пеленок. Графиня, замечая его колебания в вере и чуя в этих колебаниях беду, усилила строгость обычных постов, которые — это нельзя не отметить, — по учению православной церкви, состояли в том, чтобы в известные дни не есть телячьих котлет, но есть стерляжью уху или же отварную осетрину, не пить молока, но лафит или чай с «постным» сахаром. И вся семья ела постное, кроме двух учителей, которым графиня разрешила есть скоромное. И вот раз всем подали постное, а учителям какие-то вкусные скоромные котлеты. Учителя взяли, и лакей оставил блюдо. Толстой вдруг обратился к сыну: «Илюша, а дай-ка мне котлет…» Сын подал, и Толстой с аппетитом съел скоромную котлетку и с тех пор перестал поститься…
Жизнь кипела в нем, но кипела и вкруг него. Реформы Александра II не удовлетворили никого: правые говорили, что правительство либеральничает, зашло слишком далеко и расшатывает «основы», а левые упрекали его за то, что оно остановилось на полдороге и «не увенчало здания», то есть не дало конституции. Народ глухо волновался, считая себя обманутым: он ожидал, что из Петербурга по телеграфной проволоке к нему придет не только воля, но и земля, но земли дали ему в обрез и на самых нелепых основаниях. Он получил ее не в собственность, а во временное пользование на коммунистических началах, с вечными переделами, которые под корень подсекли всякую хозяйственную инициативу и энергию и создавали вместо крепкого землехозяина какое-то ко всему равнодушное быдло. Гонцы всяких революционных сообществ проникали в деревню и подливали масла в огонь. Около самой Ясной, на границе уездов Тульского и Крапивенского, и в мое время стоял еще пограничный столб, а на нем виднелась крупными буквами надпись: «Земля и Воля» — то был многолетний боевой клич, который особенно будоражил крестьянство. Судя по этой надписи, и тут, среди этих тихих полей и лесов, неведомые апостолы нового мира пытались зажечь огни революции.
Правительство из всех сил, не щадя миллионов, боролось с «гидрой революции»… Но на месте одной отрубленной у гидры головы вырастали десять новых: то был героический период революции, когда в нее шли пусть наивные, но несомненно чистые и несомненно народу преданные люди, а в особенности пылкая молодежь, погибавшая в ссылке, по тюрьмам и на виселицах без числа. И, наконец, грянуло 1 марта, когда в Петербурге бомбой был убит Александр П. Растерявшееся было сперва правительство быстро справилось, однако, с террористами, предало их суду и, естественно, защищаясь, вынесло приговор: смертная казнь. На Толстого этот приговор произвел чрезвычайное впечатление и, потрясенный, он написал свое знаменитое письмо к молодому царю Александру III, в котором он, опираясь на цитаты из Евангелия, умолял царя пощадить убийц его отца, дать им лучше денег и отправить их хотя бы в Америку. И если бы царь последовал этому совету, Толстой в письме обещал ему: «не знаю, как другие, но я, плохой верноподданный, был бы собакой, рабом вашим…» Но, как и следовало ожидать, царь не послушал этого голоса, казнь была приведена в исполнение, и судьба избавила Толстого от необходимости быть рабом и собакой: тому, кто, не имея году отроду, бунтовал против пеленок, было бы очень трудно это обещание сдержать. Иногда, как мы видим, его горячность заводила его несколько дальше, чем ему и нам это было бы приятно.
Пятидесятилетний разбег увлекает Толстого катиться по давно накатанной колее, но душа его тянется уже все настойчивее и настойчивее в сторону христианского идеала. Ему хочется воздеть на себя схиму и вериги отшельника, посыпать голову пеплом, но он не может поставить крест на жизни. «Теперь лето, и прелестное лето, — пишет он Фету. — И я, как обыкновенно, ошалеваю от радости плотской жизни и забываю свою работу. Нынешний год долго я боролся, но красота мира победила меня. И я радуюсь жизнью и больше почти ничего не делаю». Курсив этот — мой. Но и без курсива эти строчки кричат. И его жизнь неустойчиво шатается из стороны в сторону, и вся, как восточный ковер, пестрит цветными контрастами. Монастырь — для русской души в «мати пустыни» всегда точно магнит какой скрыт был — все притягивает его душу, и вот он, в лапотках и с посохом, с котомкой за плечами, как настоящий странник, идет опять в Оптину пустынь. Там, по одежке встречая, сажают его вместе с нищими и он, не брезгуя, ест вместе с ними и похваливает монастырский квас. Но когда ночью один из богомольцев, сапожник, начинает храпеть, Толстой просит сопровождающего его слугу разбудить сапожника и «попросить его не храпеть».
— Голубчик, — будит слуга сапожника, — вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит…
— А что же ты мне прикажешь — из-за твоего старичка всю ночь не спать? — недовольно отвечает сапожник, снова засыпает, но уже не храпит.
В общем монастырь и монахи снова разочаровали Толстого, но, как всегда и везде, и тут он жадно расспрашивает всякого встречного и поперечного, прощупывает душу народную до дна и отмечает в дневниках своих все, и радостное, и жуткое, как тот старый солдат, которого «Господь привел двоих расстрелять», как рассказы старого боцмана о страшной порке матросов в черноморском флоте. Только старец Тихон, человек великой простоты, утешил Толстого: заметив, что к нему опять и опять лезут богомольцы, старец подобрал полы своей ряски и заложился в лес. Такое отношение к славе мирской очень тронуло Толстого. Но в общем, подводя итоги и доброму, и теневому в жизни народной, он все же чувствовал к ней какое-то нутряное тяготение. А люди своего круга все более и более тяготят его. Старый друг его, Фет, например, утверждает, что «христианское учение неисполнимо». Толстой сразу идет в атаку: «так, значит, оно глупость?». «Нет, не глупость, но неисполнимо». «А вы пробовали исполнять его?». «Нет, не пробовал, но неисполнимо…». И в нем все кипит: остров Робинзона вещь хрупкая, и всякое неосторожное прикосновение к нему вызывает боль.
А в Ясной шла всё прежняя шумная, сытая, веселая жизнь, полная всяких развлечений, любительских спектаклей, пикников, с беспрерывным притоком гостей. Раз старый Тургенев, развеселившись, протанцевал даже парижский канкан. А рядом, за прудком, деревня с ее беспросветной нуждой и темнотой. Контрасты эти режут его душу ножами, и он неустанно нагромождает их в своих записных книжках: «Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. От скуки умирают. У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. За ягодами пошли. Печь топлена, чтобы не пусто было и грудная не икала. Константин повез последнюю овцу… Дома ждет Городенский, косой, больной мужик. Его довез сосед. Стоит на пришпекте.
У нас обед огромный, с шампанским… Пояса пятирублевые на всех детях. Обедают, а уж телега едет на пикник, промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ… Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор о господах тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу. Орлова-Давыдова крестьянин. По десятине на душу. На квас не хватает, а у него (у Орлова-Давыдова) 49 000 десятин… В Ряжске убит машиной. Каждый месяц — человек. Все машины к чёрту, если „человек“…»
Переехали Толстые в Москву — вот запись: «Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и — пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками…» И он подводит итог: «революция экономическая не то, что может быть, а не может не быть. Удивительно, что ее нет». И он все ищет выхода, чтобы освободиться от гнета этих контрастов. «Завтра месяц как мы тут, и я никому ни слова не писала… — сообщает графиня своей сестре. — Первые две недели я ежедневно плакала, потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам a la lettre плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду. Ты бы удивилась, как я тогда изменилась и похудела… Теперь он наладился заниматься во флигеле, где нанял себе две маленькие, тихие комнатки за 6 рублей в месяц, потом уходит на Девичье поле, переезжает реку на Воробьевы горы и там пилит и колет дрова с мужиками. Ему это здорово и весело…».
И вкруг Толстого уже начинается потихоньку образовываться кружок людей иного мира, среди которых он мог иногда отдохнуть. Бывал у него в это время уже знаменитый И. Е. Репин, Н. Н. Ге, Н. Н. Страхов и известный тогда журналист Н. К. Михайловский. Но самым замечательным среди всех этих людей был тверской крестьянин В. К. Сютаев, сын которого пре дан был в это время суду за отказ от военной службы по религиозным убеждениям.
Узнав об этом народном философе или, точнее, фантазере, — их на Руси немало по деревням, но они редко выплывают на поверхность, в фокус общественного внимания — Толстой поехал к нему в деревню. Знакомство это оставило в Толстом настолько глубокий след, что до конца дней своих он часто вспоминал этого учителя своего и повторял знаменитое речение его: «все в табе». Сютаев брал из Евангелия только его моральное учение и очень последовательно и твердо старался осуществить в жизни евангельский идеал. О ту пору, когда Толстой навестил его, Сютаев устраивал христианскую общину из членов своей семьи. Все у них было неделеное в доме, даже бабьи сундуки. Всякие обряды Сютаевы отвергали и, когда пришла пора выдать дочь, Сютаев дал жениху и невесте наставление, как жить, потом постлали им постель, положили спать вместе и потушили огонь. Когда его сын отказался от военной службы и Сютаева пугали, что вот придет турок и всех под себя заберет, он говорил, что турка надо прежде всего в себе задавить, и не смущался угрозами: если придут турки и увидят, что мы живем хорошо, и они станут жить по-хорошему. Сютаев пас деревенское стадо. Мужик зажиточный, он добровольно взял на себя эту унизительную — так считают крестьяне — роль, потому что жалел скотину. У глупого пастуха скотине плохо, а Сютаев водил ее по хорошим местам, смотрел, чтобы она была вовремя напоена, и всячески жалел ее…
Наговорившись, Толстой собрался домой. Сютаев сам повез его. Кнута для лошади у него совсем не было. Они ехали и беседовали, и так увлеклись разговором, что не заметили, как лошадь завезла их в ложбину, телега опрокинулась и оба философа вывалились. И, когда вернулся Толстой домой, в дневнике своем он отметил: «Был в Торжке у Сютаева. Утешенье».
XIX
В это время по всей России была назначена перепись населения. Толстой принял в ней участие, и пред ним раскрылась во всем своем ужасе картина городской нищеты, несравненно более ужасной, чем нищета деревенская. В деревне эта нищета как-то смягчается прелестью природы… Потрясающие картины этой ужасной городской нищеты и всяческого падения человеческого были потом развернуты Толстым со свойственной ему силой в одной из самых грозных книг его — «Так что же нам делать?». Это был страшный мир тех «современных вандалов», жуткое восстание которых с такой силой предсказал Генри Джордж, один из любимых писателей Толстого…
Потрясенный зрелищем этих тяжких бедствий человеческих, Толстой попытался организовать широкую общественную помощь этим несчастным, но его на первых же шагах постигла полная неудача: «это не Сара Бернар, на которую деньги дают сейчас же». И все время, пока он хлопотал над этим делом, он испытывал мучительный стыд от сознания, что он делает «что-то гадкое»: огромное сердце требовало не жалких подачек, а великой жертвы. Но на жертву никто не шел…
В это время приехал в Москву Сютаев. Скучающая, несмотря на весь свой шум, Москва жадно ухватилась за народного проповедника. Его повсюду возили, с ним носились, а он говорил о своем. Само собою разумеется, что проповедь его не имела никакого успеха: он был чем-то вроде говорящего тюленя, новой игрушкой, которою можно позабавиться вечерок. Бывал Сютаев и у своего знаменитого друга Толстого, и в гостиной графини Воронцовой и Виктора Апраксина слушали его. Нельзя не привести рассказа самого Толстого об одной такой беседе народного мудреца с ним.
«Это было в самый разгар моего самообольщения благотворительностью. Я сидел у моей сестры, и у нее же был Сютаев, и сестра расспрашивала меня про мое дело. Как это всегда бывает, когда не веришь в свое дело, я с большим увлечением, жаром и многословием рассказывал ей и то, что я делаю, и то, что может выйти из этого; я говорил все: как мы будем призревать сирот, старых, высылать из Москвы обедневших здесь деревенских, как будем облегчать путь исправления развратным, как, если только это дело пойдет, в Москве не будет человека, который не нашел бы помощи. Сестра сочув ствовала мне, и мы говорили. Среди разговора я взглядывал на Сютаева. Зная его христианскую жизнь и значение, которое он придает милосердию, я ожидал от него сочувствия и говорил так, чтобы он понял: я говорил сестре, а обращал свою речь больше к нему. Он сидел неподвижно в своем черной дубки тулупчике, который он, как и все мужики, носил и на дворе, и в горнице, и как будто не слушал нас, а думал о своем. Маленькие глазки его не блестели, а как будто были обращены в себя. Наговорившись, я обратился к нему с вопросом, что он думает про это.
— Да все это пустое дело, — сказал он.
— Отчего?
— Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, — с убеждением повторил он.
— Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
— Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать нужно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 копеек. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись…
— Нет, да ведь мы не про это. Мы хотим узнать нужду и тогда помогать и деньгами, и делом. И работу найти.
— Да ничего этому народу так не сделаете.
— Так что же, им так и умирать с голода и холода?
— Зачем умирать? Да много ли их тут?
— Как много ли их тут, — сказал я, думая, что он так легко смотрит потому, что не знает, какое огромное количество этих людей. — Да ты знаешь ли, — сказал я, — их в Москве, этих голодных и холодных, я думаю, тысяч 20? А в Петербурге и по другим городам?
Он улыбнулся.
— Двадцать тысяч? А дворов у нас в России одной сколько? Миллион будет?
— Ну, так что же?
— Что ж? — и глаза его заблестели и он оживился. — Ну, разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню. Я его звал к себе, а он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем. Ты возьмешь да я возьму. Мы и работать будем вместе: он будет видеть, как я работаю, будет учиться, как жить, и за чашечку вместе за одним столом сядем, и слово он от меня услышит и от тебя. Вот это милостыня, а то это ваша община совсем пустая.
Простое это слово поразило меня. Я не мог не сознавать его правоту, но мне казалось тогда, что, несмотря на справедливость этого, все-таки может быть полезным и то, что я начал. Но чем дальше я вел это дело и чем больше я сходился с бедными, тем чаще мне вспоминалось это слово и тем больше получало оно для меня значения…».
Отрывок этот чрезвычайно характерен для Толстого. То, что предлагал ему мечтатель Сютаев, было совершенно неосуществимо по той простой причине, что Россия была населена не Сютаевыми, а людьми, которые совсем не хотели набирать к себе в дом московских оборванцев.
И мало того: огромное большинство этих несчастных само не пойдет от московских кабаков в деревню работать и слушать христианские поучения Сютаевых. Сам же он указывает на «малого», которого приютил Толстой у себя на кухне и который отказался идти в деревню к Сютаеву: графские харчи, конечно, ему слаще. Но это был тот властный над русскими умами максимализм, который никак не давал нам делать маленькое дело. И вот результат: не вышло по-сютаевски, не вышло по-толстовски, и московская нищета была предоставлена погибать, как ей угодно.
Благотворительная затея Толстого сошла на нет, но взбудораженная зрелищем московских бедствий мысль продолжала работать полным ходом. Он пошел по стезе христианской, потому что, как он уверял нас и себя, именно на этой стезе обретает человек душевный покой и радость. Но он все же был жестоко несчастлив, и Софья Андреевна очень резонно указывала ему на это в одном письме:
«Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что, если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно. Ты говоришь: „от безверья повеситься хотел“. А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, и счастливые, и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать?»
Семейный разлад все усиливался. Он тянул в одну сторону, семья — в другую, но внутренние связи с женой не порывались. Он уехал в Ясную и, получив там от жены письмо, пишет, что это было ему «радостно». И продолжает: «Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини. „Остави нам долги наша, якоже и мы“. Как только других простил, так и сам прав. А ты по письму простила и ни на кого не сердишься. А я давно уже перестал тебя упрекать. Это было только в начале. Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что… Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. Только этого и надо. И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня. Печень печенью, а душевная жизнь своим порядком. Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».
У него, человека сердцем горячего, всякие уверения надо принимать с величайшей осторожностью: то, что есть в данную минуту, ему кажется, что есть всегда, и то, что желательно, чтобы было, ему кажется существующим. Но и при этой оговорке все же чувствуется, что внутренняя связь с женой есть, не порвана окончательно, что ему хочется удержать ее… И он делится с нею своими яснополянскими радостями, которые так жадно пьет его душа после московской бестолочи и тесноты:
«Нынче утром вышел в одиннадцать часов и опьянел от прекрасного утра. Тепло, сухо, кое-где с глянцем тропинки, трава везде, то шпильками, то лопушками лезет из-под листа и соломы, почки на сирени, птицы поют уже не бестолково, а уже что-то разговаривают, и в затишье на углах домов везде и у навоза жужжат пчелы. Я оседлал лошадь и поехал.
Читал днем, потом обошел через пчельник и купальню. Везде трава, птицы, медунчики, нет ни городовых, ни мостовых, ни извозчиков, ни вони и очень хорошо. Так хорошо, что мне очень жалко вас стало, и думаю, что тебе непременно надо с детьми уезжать раньше, а я останусь с мальчиками. Мне с моими мыслями везде одинаково хорошо или дурно, а для моего здоровья влияния город иметь не может, а для твоего и детского большое. Обедал, доедал те роскоши, которые ты тогда прислала и Марья Афанасьевна сохранила. И потом только посидел с книгой, уже солнце за Заказ красное стало заходить. Я скорее делать заряды, седлать лошадь и поехал за Митрофанову избу. Летали вальдшнепы, далеко от меня и мало, ни разу не выстрелил, но много, как всегда, религиозно думал и слушал дроздов, тетеревов, мышей по сухим листьям, собачий лай за Засекой, выстрелы ближние и дальние, филина даже, Булька на него лаяла, песни… Месяц взошел с правой стороны из-за туч, дождался, пока звезды видны, и поехал домой…».
А осенью снова, вслед за детьми, которым надо учиться, он едет в Москву и снова переживает там «ужасные» душевные муки, как он пишет. Несмотря на это, он идет к раввину, чтобы учиться у него древнееврейскому языку, и все ищет, все выясняет, все старается пробить бреши в той стене Тайны, которая окружает всю жизнь человеческую. Из печати выходит его страшная «Исповедь», но цензура уничтожает ее целиком. Тогда в бесчисленных рукописных списках «Исповедь» расходится по всей России тайно, проникает за границу и переводится почти на все культурные языки. Он пишет «В чем моя вера?», — знаменитый Победоносцев запрещает книгу — опять она расходится по всей России в рукописях и переводится на иностранные языки за границей. Толстой становится опасен и, когда умирает Тургенев, правительство запрещает публичное выступление Толстого в память писателя…
И он, как в самом раннем детстве, все рвет пеленки, все старается пробиться к какой-то своей жизни. Так, когда его назначают присяжным заседателем, он тайно от своей семьи, чтобы не тревожить их, едет в суд и заявляет там, что по своим религиозным убеждениям он не может судить людей… И мучится он, и кипит, и радуется, и «живет так горячо», что его интимные друзья, глядя на этот вечно кипящий гейзер, на эту неопалимую купину, горящую, но не сгорающую, начинают испытывать какой-то неопределенный страх. Но он не устает, он бросает вызов всему окружающему, всему миру, видит гибель человече ства и изо всех сил зовет его в тихую гавань спасения. Он могуче, по-толстовски, изображает бедственность жизни всех этих бесчисленных «мучеников мира» и зовет их к Христу. Боже мой, ведь это же так просто! «Христос прежде всего учит тому, чтобы люди верили в свет, пока свет еще в них. Христос учит тому, чтобы люди выше всего ставили этот свет разума, чтобы жили сообразно с ним, не делали бы того, что они сами считают неразумным. Считаете неразумным идти и убивать турок или немцев — не ходите; считаете неразумным насилием отбирать труд бедных людей для того, чтобы надевать цилиндр и затягиваться в корсет или сооружать затрудняющую вас гостиную — не делайте этого; считаете неразумным развращенных праздностью и вредным сообществом сажать в остроги, т. е. в самое вредное сообщество и самую полную праздность, — не делайте этого; считаете неразумным жить в зараженном городском воздухе, когда можно жить на чистом, считаете неразумным учить детей прежде всего и больше всего грамматикам мертвых языков — не делайте этого. Не делайте только того, что делает теперь весь наш европейский мир: жить и не считать разумными свои дела, не верить в свой разум, жить несогласно с ним…».
И, разгораясь душой все больше и больше, он не считается уже ни с чем земным:
«Я верю в учение Христа, — говорит он, отлично зная, что учение Христа толкуется очень разно и что его толкование не обязательно…
Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа… — продолжает он, хотя, если все люди будут исполнять учение Христа, то учение это нельзя будет исполнить потому, что не над чем, не над кем будет работать; для того, чтобы простить злодея, нужен злодей… Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно, — продолжает он, хотя и сам он, и жена, и близкие плачут, страдают и не видят никакой радости…
Я верю, что учение это дает благо всему человечеству, спасает меня от неизбежной погибели и дает мне наибольшее благо, а потому я не могу не исполнять его…» — пишет он, не желая замечать, что он его не исполняет…
И так далее, и так далее, и так далее… И он заканчивает свой призывный клич, конечно, текстом из Писания: «Не бойся, малое стадо, ибо Отец ваш благоволит дать вам царство» — и воображает очень искренне, что эти совершенно непонятные слова очень убедительны и что-то доказывают.
И, убаюкав себя на время этими горящими, фантастическими, не от мира сего словами, он временно находит успокоение и делает трудной жизнь несколько шагов дальше…
В это время на шахматной доске, которая называется Ясной Поляной и на которую уже смотрят с любопытством, а иногда и с теплым сочувствием глаза со всех концов земли, появляются впервые новые фигуры: Владимир Чертков, гвардеец и очень богатый помещик, и другие «последователи» Толстого, которых потом графиня с удивительной художественной меткостью окрестила «темными». И в этой очень пестрой во всех смыслах компании прежний язычник Толстой еще дальше уходит в холод и сумрак печальных фиваидских пещер. Изредка «красная мира сего», как говорят священники, мира вольного, мира буйного, мира, не требующего ничего от жизни, кроме жизни, влечет его, но это уже не прежний пьяный, горячий крик о Троицыном дне с его вянущей черемухой и горячим солнцем.
«Вчера, — пишет он жене, — когда я вышел и сел в сани и поехал по глубокому, рыхлому, в пол-аршина (выпал вновь) снегу, в этой тишине, мягкости и с прелестным зимним звездным небом над головой, с симпатичным Мишей, я испытал чувство, похожее на восторг, особенно после вагона с курящей помещицей в браслетах, с какой-то пьяной ужасной бабой в разорванном салопе, бесчувственно лежавшей на лавке, и с господином с бутылкой в чемодане, и со студентом в пенсне, и с кондуктором, толкавшим меня в спину, потому что я в полушубке. После всего этого Орион, Сириус над Засекой, пухлый, беззвучный снег, добрая лошадь и добрый воздух, и добрый Миша, и добрый Бог…».
Вторая половина картины — Dichtung, его удивительная Dichtung, которая заставляет принять от него и добрую лошадь, и доброго Мишу, и добрый воздух, а первая — это тот действительный мир, который он хочет сделать святым и к которому у него самого большой любви, однако, не замечается, да и нам, слушателям своим, внушает он совсем не любовь к этой куря щей помещице, пьяной «ужасной» бабе и даже к студенту в пенсне… Но это не Dichtung, а подлинная, увы, жизнь, и любить ее труднее зимнего неба и доброго Бога.
XX
Так называемые толстовцы играли в жизни Толстого большую роль и для понимания дальнейшего необходимо подробно рассказать о них. После смерти Толстого появилось несколько воспоминаний о нем, написанных его последователями, и по этим документам мы можем составить себе довольно ясное представление об их авторах. Все эти мемуары без единого исключения похожи на суп, который забыли посолить. Отличительная черта всех этих книг — нерассуждающий пиетет и нестерпимая скука. И, действительно, они были прежде всего очень скучны, очень серы, эти последователи Льва Великого.
Сам Толстой был прежде всего живой человек и человек искренний часто до беспощадности. Он был изумительно многолик и, как сама жизнь, весь был соткан из разящих противоречий. Самый поверхностный взгляд легко различает в нем и опьяненного жизнью язычника, со слезами восторга целующего ликующую красавицу Землю, и аскета, в бессильной ярости топчущего свою бунтующую и непобедимую плоть, и все и всех осуждающего бунтаря, который не приемлет жизни, и святого, который под конец дней своих нашел в себе прекрасное мужество написать святые слова: «нет в мире виноватых». Как никто знал он силу страстей человеческих, как никто описал он пеструю, нарядную игру их, которая и составляет содержание жизни человеческой, и он же, как омертвевший в книжной пыли схоласт, обожествил сухой рассудок и хотел им свалить, ему подчинить и религию, и государство, и ежедневную жизнь человека, как будто это было возможно. В беседе с толстовцем можно было всегда безошибочно сказать, что он по тому или иному вопросу скажет, — у него все решено, все размещено по полочкам, для него нет ни в мысли, ни в жизни живой прелести неожиданного. Пал, например, Порт-Артур — толстовца это никак не трогает: какое значение может иметь это глупое передвигание границ туда и сюда в сравнении с Евангелием? Старый Толстой, гуманист, интернационалист, всечеловек, вдруг — да со слезами! — говорит:
— А мне вот жаль, что пала русская крепость. Война — зло, но если уж начали дело, то надо вести его серьезно и честно до конца…
Для толстовца церковь православная — исчадие ада. Толстой тем же, может быть, пером, которым он писал свои бунтарские страницы против церкви, пишет в «Воскресении» светлую заутреню, такой гимн церкви, до какого не поднялся ни один ее Златоуст.
Толстовцы — коммунисты, ибо в Писании сказано, что у первых христиан все было общее и ничего не называли они своим. И вот одна группа толстовцев является в Ясную за благословением: они решили основать христианскую общину.
— А вы женаты? — спрашивает одного из них старик. — И вы тоже? И вы? А часто ссоритесь вы с вашими женами?… Так… Как же хотите вы ужиться с чужими людьми? Бросьте эту затею — ничего, кроме тяжелых разочарований и страданий, это вам не даст…
Одна такая группа не послушалась великого учителя, общину основала, и вот руководитель ее снова навещает Толстого и беседует с ним. И Толстой пишет одному из друзей:
«Был у меня А. осенью. Живет он, и все удивительно. Например, половой вопрос они решили полным воздержанием, жизнь святая. Но — Господи, прости мои согрешения… — осталось мне тяжелое впечатление… Не от того, что я завидую чистоте их жизни из своей грязи, этого нет, я признаю их высоту и как на свою радуюсь, но что-то не то. Душа моя, не показывайте этого письма, это огорчит их, а я, может быть, ошибаюсь…».
Что это было «не то», это совершенно справедливо, но на чистоту их «из своей грязи» он радовался совершенно напрасно: декорации нельзя принимать за сущность… Основывалось таких общин очень много: и в России, и в Западной Европе, и в Америке, но все более или менее быстро кончали свое бренное существование. В одной из своих сатирических севастопольских песенок Толстой пел:
И у этих новаторов на бумаге все выходило чудесно, но все они забывали про овраги жизни. На первом же таком овраге община их заваливалась и рассыпалась… Часто причиною гибели была женщина, часто то, что один из общинников позволял себе класть в кофе три куска сахара, или оттого, что другой общинник за завтраком осмеливался читать газету, тогда как нужно было торопиться на работу…
Одни из его последователей видели в Толстом что-то вроде баптистского проповедника, который не велит им пить вино, ругаться нехорошими словами, смотреть на женщину «с вожделением», а другие тщились видеть в нем какого-то нового Будду, который вот-вот перевернет весь мир, но и те, и другие были похожи на детей, которые хотели бы бьющий за облака и сотрясающий всю землю вулкан сделать каким-то благонравно причесанным паинькой. Они очень строго следили за поведением своего кумира и чуть что, призывали его к порядку. И ничто не было им так неприятно, как эти его противоречия, и ни о чем так не заботились они, как доказать, что «никаких противоречий у Толстого нет». Они не чувствовали, что в этих противоречиях его, в этой его постоянной неожиданности, в этой его игре и кроется источник его беспредельного обаяния. Это удивительно, но это так: в этой горячей душе все было правдой, все в ней становилось правдой. Правда то, что все люди братья, что не надо воевать, но правда и то, что жаль, что русские сдали такую крепость, как Порт-Артур; правда, что мужикам лучше отдать землю, чтобы не было этого постоянного кровопролития, но правда и то, что человеку всего три аршина земли надо; правда, что катехизис Филарета не входит уже ни в наши головы, ни в наши сердца, но правда и то, что несказанно прекрасна светлая заутреня вешнею ночью; правда, что умилителен Франциск Ассизский, но правда, что и головорез Хаджи-Мурат хорош, и пьяный дядя Ерошка прекрасен, и очаровательна колдунья Наташа в ее грешной огневой пляске. Все — правда, все — прекрасно. Это вершина, на которую только изредка поднимается человек. Это — конечное, животворное не только примирение с жизнью, но восторг перед ней.
У толстовцев об этом и помину не было. Это были живые трупы, говорящие цитатами из Евангелия и из учителя. А если иногда в этих бесплодных мозгах загоралась какая-то своя идея, то она прежде всего поражала своим уродством. В Киеве назначены торжества по поводу 900-летия крещения Руси. Толстой начинает агитировать среди толстовцев о необходимости организовать эдакую боевую дружину, которая во время торжественного шествия должна будет броситься на процессию и опрокинуть раки с мощами, чтобы показать народу что «там ничего нет». Напрасно ему возражают: единственным последствием этого акта будет то, что дружина эта немедленно будет растерзана народом, — он сердится, упорствует, не бросает своего. Проходит несколько лет, и в голове того же Толстого зарождается новая грандиозная мысль: всеобщая мирная забастовка против правительства… В один прекрасный день должны забастовать не только все рабочие, но и крестьяне, учителя, купцы, чиновники, профессора, генералы, священники, прокуроры, все, — разумеется, никакое правительство при таких условиях существовать не сможет, и на земле немедленно установится рай христианской анархии…
Знаменитый Чертков берет у Толстого идею вегетарианства и пишет брошюру на тему «не убий», в которой и доказывает, что убивать нельзя никого и ничего: ни бешеную собаку, ни змею, которая бросилась на вашего ребенка, ни негодяя, который хочет изнасиловать вашу дочь, — Бог лучше знает, как и чему быть!.. И, борясь с лживостью тех формул, которые обычно употребляются в письмах, некоторые толстовцы стали обращаться к своим корреспондентам, как «дорогой брат во Христе», — и это было лживее всякого «милостивого государя», — а подписывались: «с вегетарианским приветом»…
Были среди толстовцев люди, которые идею об опрощении жизни доводили до пределов безумия: одни из них селились в дуплах старых деревьев, другие устраивались в дольменах, которых столько у нас рассеяно по северному Кавказу. Двое из наиболее смелых реформаторов поехали в Индию, на Цейлон, чтобы поселиться там в лесах среди обезьян и жить совсем естественной жизнью. Выгрузились они с парохода уже под вечер и сразу же направились в леса. Быстро наступили сумерки. В лесу послышались ночные лесные шорохи, засверкали глаза зверей, послышался их рев, шелест змей, и оба молодца, не теряя золотого времени, бросились назад в порт и с первым же пароходом вернулись благополучно в жизнь менее естественную, но более привычную…
Но это были все же редкие исключения, — большинство же толстовцев, а в особенности богатеньких, жили в неизбывной лжи, и все дни их были одним сплошным больным надрывом: того покоя, той радости, которые обещал им учитель, они не нашли. Идеалы, которые они старались поднять на свои хрупкие плечи, были явно не по силам им, и вот долгие годы надрывались они под непосильным бременем, и изворачивались, и лгали и себе, и людям. И Толстой чувствовал это бессилие учеников своих: «вы не нововеры, — писал он раз одному из них в горькую минуту, — вы — неверы…».
— Конечно, я знаю, что вся моя жизнь одно сплошное преступление, — подражая Толстому, говорили они. — Конечно, я подлец. Но, по крайней мере, я и не скрываю этого.
И, выдав себе эту своеобразную индульгенцию, они уже с более легкой душой жили в своих барских хоромах, нося, однако, поверх дорогих английских брюк яловичные сапоги взаправку. Себе такие толстовцы оставляли только обладание истиною и просвещение ею других, а проведение ее в жизнь они охотно предоставляли людям более сильным.
Бирюков, чтобы жить святым земледельческим трудом, заводит у себя огород. На огороде, конечно, появляются гусеницы. Убивать гусениц грех, — Будда отрезал даже кусок своего собственного мяса для голодной тигрицы, — а не убивать нельзя, потому что они истребят его цветную капусту. И вот Бирюков осторожно собирает их в баночку и украдкой выкидывает их чрез забор — в огород соседа!
Г. тоже вегетарианец, но покушать, грешник, любит. Знакомые знают это и, когда появляется у них в гостях Г., они непременно подсунут ему пирожки с мясом. Тот, как будто в разговоре ничего не замечая, накушается, а потом и ахнет:
— Позвольте: да чем же это вы меня накормили?!
Жизнь настоящую толстовцы не любили, не знали — не хотели знать — и с ней не считались…
Были среди толстовцев и карьеристы, которые кормились от этого движения и о которых мне говорить тут не хочется.
Были и такие анархисты, которые не признавали даже Толстого в его прежних греховных заблуждениях и которые гордились перед ним тем, что вот они не читали его «Войны и мира», а один из них даже заявил ему, что он вот читал, но не одобрил: легкомысленно. Но попадались и люди редкой душевной красоты и чистоты — как это ни странно, из наименее правоверных, из колеблющихся, из тех, над которыми толстовские архиереи с сожалением покачивали головами и потихоньку, кротко предавали их анафеме…
Словом, несмотря на все высокие слова, толстовцы были люди, и ничто человеческое не было чуждо им. Большой симпатией эти «христосики», все и всех осуждающие, среди окружающих их людей не пользовались. Но были они о себе мнения очень высокого: они были та закваска, которая поднимает всю квашню, они были тот город, который, стоя наверху горы, не может укрыться, они были то малое стадо, которому суждено спасти грешный мир. Но — мира им так до сих пор спасти и не удалось…
В заключение этой главы надо сказать, что из близких Толстого только одна дочь его, Мария Львовна, одно время горячо пошла за ним, другие дочери попробовали, но скоро отстали, а сыновья даже не пробовали. Татьяна Львовна, желая прийти на помощь крестьянству, отдавала свою землю соседям-крестьянам по очень низкой цене в аренду с тем, чтобы эти деньги вносились в общую кассу, а затем расходовались бы на помощь нуждающимся: у кого лошадь пала, кто погорел и прочее. Первый год крестьяне платили исправно и тратили деньги разумно, но потом, видя, что контроля нет, перестали платить и даже стали барышничать землей… И Мария Львовна, сдав крестьянам землю так же дешево, вынуждена была уже сама расходовать деньги на их нужды. Не знаю, чем кончилась ее попытка… Но так как все это заглохло, надо думать, что и это дело не пошло. Бесплодие всех этих толстовских попыток наводит на самые грустные думы, но, видимо, ничего с жизнью не поделаешь…
XXI
Может быть, тут же, хотя и забегая немножко вперед, следует дать картину того паломничества, центром которого стала с начала восьмидесятых годов Ясная Поляна и которое с течением времени все более и более усиливалось. На огонек Ясной потянулись люди со всех концов земли, унося из этой зеленой глуши русских лесов то, что каждый мог поднять. Великий уловитель душ, Толстой жадно брал от всех все, что только мог взять, и большею частью отпускал их зачарованными надолго, если не навсегда. Но с другой стороны, если он брал очень легко души человеческие в плен, то и сам шел в плен, несмотря на всю свою хваленую недоверчивость, с чрезвычайной легкостью: стоило человеку потянуться легонько в сторону Христа, и у Толстого уже слезы на глазах, и вся душа его раскрыта…
И кого-кого не перебывало за эти годы в Ясной, а по зимам в его московском особняке! Шли к нему профессора, солдаты, священники, гимназистики, великие князья, индусы, американцы, знаменитые ученые и писатели, девушки, татары, мужики, нигилисты, сектанты, шли со всех концов земли люди самых разнообразных общественных положений, притягиваемые кто простым любопытством, а кто и глубокой внутренней потребностью. Он говорил, что письма от простого народа всегда ему интереснее и важнее «французских фраз», и был он склонен так же делить своих посетителей, но то было время острой борьбы, и, понятно, часто в борьбе делалось и говорилось не совсем то, что следовало. Не всегда «французские фразы» были глупее мужицких речей. И серые посетители эти далеко не все имели одинаковую ценность.
Вот приходит, например, в Ясную рабочий с Тульского оружейного завода. Ему очень хочется обратить «Толстова» в марксистскую веру, в которой, конечно, и сам апостол разбирается лишь с очень большим трудом. Поговорив с ним немного, Толстой простился и ушел работать. Рабочий, видимо, вспомнив какой-то новый, особенно убедительный, по его мнению, довод в пользу Маркса, вернулся с дороги и заявил, что ему нужно повидать Толстого еще раз: он сказал не все. Толстой извинился, сказал, что занят, и выслал ему с дочерью несколько своих книг.
Рабочий пришел в бешенство, швырнул книги на пол и с самыми безобразными ругательствами стал их топтать.
Но зато в другой раз приехали к Толстому из Самарской губернии два сектанта.
— Нас зовут молоканами, — говорили они о себе, — но мы не причисляем себя ни к какому толку: не для того вышли мы из православной церкви, чтобы быть записанными в какую-либо другую церковь. Все, что мы можем сказать о себе, это то, что мы стараемся не ссориться с людьми, не обижать их, не пьем вина, не курим. Вот только от богачества отделаться все никак не могу… — после небольшой запинки проговорил старик-сектант и — заплакал.
И сразу выступили слезы и на глазах Толстого.
Прощаясь, старик хотел было поцеловать его руку, но тот не дал и, растроганный, сердечно обнял его.
Этих привело в Ясную сердце. Но приходили туда серячки и с самыми неожиданными делами. Раз на станции, близ Ясной, я встретил одного учителя церковно-приходской школы с юга. Он только что был в Ясной и возвращался оттуда совершенно разочарованный и недовольный. Ему случилось выдрать за уши одного из своих питомцев. Родители зашумели и написали, куда следует, жалобу, что он надорвал ухо. Ему грозила потеря места, и вот он приехал в Ясную за защитой.
— Ну и что же? — спросил я.
Он уныло махнул рукой.
— «Ничего не могу», говорит, «идите к архиерею», говорит… — с недоумением рассказывал учитель. — Я опять рассказываю, с другой стороны захожу, — нет, бегает это, согнувшись, по террасе: «ничего не могу, решительно ничего, — идите к архиерею…»Так и ушел я ни с чем. И, главное, ни помыться с дороги графиня не предложила, ни закусить…
— А вы читали что-нибудь из Толстого? — спросил я.
— Нет, признаться, не приходилось… — отвечал он. — А только слышал, что есть, дескать, граф Толстой, который… ну, за правду стоит и всех защищает… Ну, и поехал… А тут вон какая история…
Точно так же и другие гости были весьма различны: если Н. Н. Страхов, несмотря на все свое несогласие с Толстым, или Генри Джордж сын, были там очень желанными, то были и утомительные гости, как две молоденьких американки-врача, которые в день окончания своих экзаменов отправились из Нью-Йорка одна на Восток, другая на Запад с тем, чтобы в определенный день и час встретиться у Толстого. Старик был поражен.
— Но… неужели же вы ничего более умного придумать не могли? — с удивлением, недовольный, сказал он.
Американки расхохотались.
А то раз получил Толстой длинную телеграмму от какого-то совершенно неизвестного ему господина из Москвы: просил позволения приехать. Толстой был очень занят и ответил, что принять его он не может. Прошло несколько месяцев, и к толстовскому особняку в Москве вдруг подъезжает шикарная тройка, а из саней выходит щегольски одетый господин. Докладывают старику. Он вспоминает, что это как раз тот господин, которому он тогда отказал. Ему стало совестно, и он соглашается принять. Пред ним предстает франт во фраке, расшаркивается и говорит, что все замечательное в мире он уже видел — остался только Толстой.
— А вы кто же? — спрашивает его Толстой.
— Представитель фирмы «Одоль». Моя главная специальность — это реклама. Дело огромное: для одной только России я трачу в год 200 000 рублей на рекламу.
— А что вам нужно от меня?
— Ничего. Весь свет видел, а Толстого не видал. Стыдно…
Толстой сказал, что ему некогда и что он должен работать.
На прощанье гость предложил ему подарок: два флакона Одоля в роскошных футлярах: Толстому и Софье Андреевне.
— Да зачем это? — воспротивился Толстой, — у меня и зубов нет.
Но гость, уезжая, все же оставил свой подарок в передней. А чрез несколько месяцев он снова, как старый знакомый уже, прикатил на своей тройке в Ясную, и Толстой с непривычной для него резкостью вынужден был просить гостя больше его не беспокоить. Тот любезно раскланялся и — уехал. Что трагически прекрасный образ Христа можно полюбить, это понятно, но играть в муравейные братья с господином Одолем на тройке, как мы видим, труднее, это и Толстому не всегда под силу…
Но были посетители и иного сорта, как те квакеры, которые приехали из Америки повидать его. Дома его не было — он гостил под Москвой. Графиня приняла гостей и сказала им, что Толстой скоро возвратится, а пока они могут провести время в Москве с большим интересом и пользой.
— Нет… — ответили американцы. — Мы приехали только побеседовать с Толстым.
И они поехали по данному им адресу.
Из крупных современников наших многие побывали в Ясной: был там знаменитый английский публицист У. Стэд, который потом погиб на «Титанике», был известный исследователь Кеннан, был теперешний президент Чешской республики, а тогда скромный профессор Масарик, был Илья Мечников, был Чезаре Ломброзо, которого Толстой чуть не утопил: он, купаясь, предложил ему плыть вперегонки, и тщедушный ученый очень скоро выбился из сил и стал пускать пузыри, так что Толстой вынужден был помогать ему до купальни.
Чрезвычайно любопытно описано самим Толстым посещение Ясной знаменитым тогда Полем Деруледом.
«Года четыре тому назад, — пишет он, — первая ласточка тулонской весны, один французский агитатор в пользу войны с Германией приезжал в Россию для подготовления франко-русского союза и был у нас в деревне. Он приехал к нам в то время, как мы работали на покосе. Во время завтрака мы, вернувшись домой, познакомились с гостем, и он тотчас же рассказал нам, как он воевал, был в плену, бежал из него и как дал себе патриотический обет, которым он очевидно гордился: не перестать агитировать за войну с Германией до тех пор, пока не восстановится целостность и слава Франции…
В нашем кругу все убеждения нашего гостя о том, как необходим союз России с Францией для восстановления прежних границ Франции и ее могущества и славы и для обеспечения нас от зловредных замыслов Германии, не имели успеха.
После беседы с ним мы пошли на покос и там он, надеясь найти в народе больше сочувствия своим мыслям, попросил меня перевести старому уже, болезненному, с огромной грыжей и всё таки затяжному в труде мужику, нашему товарищу по работе, крестьянину Прокофию, свой план воздействия на немцев, состоявший в том, чтобы с двух сторон сжать находящегося в середине между русскими и французами немца. Француз в лицах представил это Прокофию, своими белыми пальцами прикасаясь с обеих сторон к потной посконной рубахе Прокофия. Помню добродушно насмешливое удивление мужика, когда я объяснил ему слова и жест француза. Предложение о сжатии немца с двух сторон Прокофий очевидно принял за шутку, не допуская мысли о том, чтобы взрослый и ученый человек мог со спокойным духом и в трезвом состоянии говорить о том, что желательно было бы воевать.
— Что же, как мы его с обеих сторон зажмем, — сказал он, отвечая шуткой, как он думал, на шутку, — ему и податься некуда будет. Надо и ему тоже простор дать…
Я перевел этот ответ моему гостю.
— Dites lui que nous aimons les Russes… — сказал он.
Слова эти поразили Прокофия, очевидно, еще более, чем предложение о сжатии немца, и вызвали некоторое чувство подозрения.
— Чей же он будет? — спросил меня Прокофий, с недоверием указывая головой на моего гостя.
Я сказал, что он француз, богатый человек.
— Что же он, по какому делу? — спросил Прокофий.
Когда я объяснил, что тот приехал для того, чтобы вызвать русских на союз с Францией в случае войны с немцами, Прокофий, очевидно, остался вполне недоволен и, обратившись к бабам, сидевшим у копны, строгим голосом, невольно выражавшим чувства, вызванные в нем этим разговором, крикнул на них, чтобы они заходили сгребать в копны неподгребенное сено.
— Ну, вы, вороны, заходи! Пора немца жать… Вон еще покос не убрали, а похоже, что со среды жать пойдут… — сказал он и потом, как будто боясь оскорбить таким замечанием приезжего чужого человека, прибавил, оскаливая в добрую улыбку свои до половины съеденные зубы:
— Приходи лучше к нам работать да и немца присылай. А отработаемся, гулять будем… И немца возьмем… Такие же люди…
И, сказав это, Прокофий вынул свою жилистую руку из развилины вил, на которые он опирался, вскинул их на плечи и пошел к бабам.
— Oh, brave homme! — воскликнул, смеясь, учтивый француз.
И на этом тогда закончил свою дипломатическую миссию к русскому народу…»
Это — один из самых ярких образчиков толстовского колдовства. Как будто в лице Прокофия пред вами во весь рост стоит мудрый и добрый русский народ. Но если мы перелистаем его же, Толстого, произведения, то мы быстро найдем его «Севастопольские рассказы» о том, как бабы носили воду на бастионы, как моряки чуть не взбунтовались, когда их хотели снять с опасной позиции, как вшивые и сморщенные егеря богатырями делали свое дело. В «Войне и мире» мы найдем тихого капитана Тушина, который громит Шенграбен, и похвалы Толстого этому маленькому незаметному герою. Мало того, в его педагогических трудах мы найдем удивительный рассказ о том, как яснополянские ребятишки, которым он рассказывал о войне 1812 г., вдруг дружно поднялись и стали ухать на стоявшего тут же немца, их учителя, за то, что немцы пошли с Наполеоном против России. Стало быть, есть что-то в этих ребятишках, свободных от всякого воинского «гипноза», как потом говорил Толстой, что заставляет их загораться и ухать на своего наставника-немца. Есть это и в Прокофий. И если он во время покоса не стал на эти темы разговаривать, отмахнулся, то сделал это только Прокофий, а не русский народ, и только во время спешной работы… А этим своим рассказом Толстой заколдовал нас и не дал увидеть действительности — всегда печальной — миллионам людей.
Но вернемся, однако, к яснополянским пилигримам. Обо всех не расскажешь. Самым ярким все же, кажется мне, было посещение Толстого знаменитым политическим деятелем Соединенных Штатов господином Брайаном. Он приехал в Ясную утром, когда Толстой занимался и когда Софья Андреевна не пропускала к нему никого и ни в каком случае. Но в 12 часов Брайан должен был уехать: на другой день у него была назначена аудиенция в Царском Селе у государя. Толстой прервал свои занятия, вышел к гостю и тот, поговорив с ним, решил пробыть в Ясной еще день и телеграфировал в Царское Село, что быть на аудиенции он не может: Царское Село должно было склониться перед Ясной Поляной…
Но как ни многочисленны и разнообразны были посетители Толстого, еще разнообразнее и многочисленнее была его корреспонденция. И если попадались среди этих бесконечных тысяч писем письма вроде того, которое прислал один немец, восхвалявший выгоды кожевенного дела и просивший на организацию его денег, то, с другой стороны, из тысячи других писем, часто писем-исповедей, тянулась к Ясной чистая паутина любви. Старая графиня А. А. Толстая, большой друг Толстого и женщина большого ума и остроумия, так рассказывает об этой его корреспонденции:
«Уходя на работу в свой кабинет, он мне обыкновенно оставлял все журналы, книги и письма, полученные накануне. Нельзя себе представить, какой ворох этого материала почта приносила ежедневно не только из России, но и со всех стран Европы и даже из Америки — и все это было пропитано фимиамом, фимиамом… Я часто удивлялась, как он не задохся от него, и даже ставила это ему в великую заслугу.
— Quelle effrayante nourriture pour votre orgueil, mon cher ami! Je crains vraiment que vous ne deveniez un jour comme Nabuchodonosor…
— Pourquoi voulez-vous qui j'en sois fier? — отвечал он. — Lorsque je vais dans le grand monde (так он называл мужицкие избы) ma gloire n'existé pas pour eux — donc elle n'existé pas du tout…»
Правду он, эта противоречивая натура, мог видеть, когда он хотел ее видеть, но когда он видеть ее не хотел, ничто не могло заставить его раскрыть глаза: остров Робинзона должен был быть неприкосновенным.
XXII
Но вернемся в 1884 г.
Чтобы сгладить мучительные контрасты между своим обеспеченным положением и окружающей нищетой, как в городе, так и в деревне, чтобы дать покой своей чуткой совести, Толстой всячески сокращает свои личные потребности, упрощает свою личную жизнь и старается взять на свои уже немолодые плечи хотя бы часть того черного труда, который несут рабочие люди, — «творящие жизнь», со своим обычным и очевидным преувеличением говорит он, отлично зная, что творят жизнь никак не одни рабочие. Он неутомимо косит, пашет, шьет сапоги — его дочери уже носили сшитые им башмаки, — кладет с помощью знаменитого художника Н. Н. Ге, своего друга, печь какой-то бобылке, сам убирает свою комнату, колет дрова, возит воду и находит во всем этом новые, еще неизведанные радости. О так называемом черном труде среди людей, им не занимающихся, составилось представление как о какой-то каторге. Это совершенно неверно. Ярким доказательством радости труда могут служить прекраснейшие страницы «Анны Карениной», в которых описывается, как Левин косил с мужиками Машкин Верх. И Толстой испил радость и из этой чаши. Радость есть не только в самом тяжелом труде, радость есть во всем — даже в горькой чаше Гефсиманского сада. И никогда не поймет жизни и человека тот, кто не понимает этого. Любимую охоту он бросает и становится вегетарианцем на всю жизнь.
Но контрасты все-таки остаются.
«Живу я нынешний год в деревне как-то невольно по-новому, — пишет он в одном письме. — Встаю и ложусь рано, не пишу, но много работаю, то сапоги, то покос. Прошлую неделю всю проработал на покосе. И с радостью вижу (или мне кажется так), что в семье что-то такое происходит, они меня не осуждают, и им как будто совестно. Бедные мы, до чего мы заблудились. У нас теперь много народа — мои дети и Кузминских, и часто я не могу без ужаса видеть эту безнравственность и обжирание. Их так много, они все большие, сильные. И я вижу и знаю весь труд сельский, который идет вокруг нас. А они едят, пачкают платье, белье и комнаты. Другие для них все делают, а они ни для кого, даже для себя — ничего. И это всем кажется натуральным, и мне так казалось: и я принял участие в заведении этого порядка вещей. Я ясно вижу это и ни на минуту не могу забыть. Я чувствую, что я для них trouble fete, но они, мне так кажется, начинают чувствовать, что что-то не так. Бывают разговоры — хорошие. Недавно случилось: меньшая дочь заболела, я пришел к ней, и мы начали говорить с девочками, кто что делал целый день. Всем стало совестно рассказывать, но рассказали — и рассказали, что сделали дурное. Потом мы повторили это на другой день вечером, и еще раз. И мне бы ужасно хотелось втянуть их в это — каждый вечер собираться и рассказывать свой день и свои грехи. Мне кажется, что это было бы прекрасно, разумеется, если бы это делалось совершенно свободно…».
А рядом — страда крестьянская.
«Пошел на покос, — пишет он в своем дневнике. — Косили и копнили и опять косили. Очень устал. „Тимофей, голубчик, загони мою корову: у меня ребенок“. Он — пустой, недобрый малый, — уморился, а все-таки бежит. Вот условия нравственные. „Анютка, беги, милая, загони овец“. И семилетняя девочка летит босиком по скошенной траве. Вот условия. „Мальчик, принеси кружку напиться“. Летит пятилетний и в минуту приносит. И понял, и сделал…».
Но его надежды, что в семье что-то происходит, что из этого как будто что-то выходит, не оправдались. Напротив, становилось в Ясной все душнее, все тяжелее и все чаще и острее происходили его столкновения с женой, которая, естественно, отстаивала старый, привычный строй жизни и боялась его увлечений. В порывах отчаяния и тоски он не раз уже угрожал ей, что бросит все и уйдет из дома. И признавался жене, что мечтает, взяв с собой работницу, простую бабу, тайно уйти с переселенцами на новые места и там начать новую, трудовую жизнь. И, наконец, он не вытерпел и 17 июня 1884 г. ушел из Ясной с тем, чтобы никогда больше туда не возвращаться, ушел, бросив жену в последних днях беременности.
«Вечером покосил у дома, — пишет он в дневнике. — Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу. Дома играют в винт бородатые мужики — молодые мои два сына. „Она на крокете, ты не видал?“ — говорит Таня, сестра. „И не хочу видеть…“ И пошел к себе спать на диване; но не мог от горя. Ах, как тяжело! Все-таки мне жалко ее… Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня. „Прости меня, я рожаю, может быть, умру…“ Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить.
Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным. Заснул в 8. В 12 проснулся. Сколько помнится, сел писать. Когда приехал из Тулы брат, я в первый раз в жизни сказал ему всю тяжесть своего положения. Не помню, как прошел вечер. Купался. Опять винт, и я невольно засиделся с ними, смотря в карты…».
Софья Андреевна несколько иначе рассказывает этот трагический эпизод. По ее словам, он вернулся домой только в 4 утра и, не заходя к ней, лег внизу на диване. Несмотря на жестокие боли — начались роды, — она пришла к нему. «Он был мрачен и ничего не сказал мне. А в 7 родилась Саша. Никогда я не могла забыть этой светлой июньской ночи!..»
Он снова поднял на плечи тяжелый крест, который послала ему судьба, и понес его жизнью. Но эти колебания его — уйти или не уйти — продолжались месяцы, годы, и он не знал, как решить. Конечно, это чрезвычайно отзывалось на семье…
Об эту пору он начинает изучать китайских философов и кладет основание народному книгоиздательству «Посредник». Несмотря на свой сектантский, узкий, односторонний характер, который придали ему потом его руководители, «последователи» Толстого, оно сыграло в деле народного просвещения значительную роль: копеечные книжечки его, часто подписанные именами выдающихся писателей и мыслителей, — Толстой, Гюго, Паскаль, Эпиктет, Сократ, Платон, Чаннинг, Эмерсон, Торо, Диккенс, Джон Рескин, Марк Аврелий и прочее, и прочее, и прочее — разошлись по России во многих миллионах экземпляров…
И по-прежнему он кипел душой: его дневники, письма, беседы того времени — это совсем не «спокойная, радостная жизнь», которой он ожидал, а какая-то неопалимая купина страдания, которая горит, не сгорая. И опять и опять он терял силы и срывался.
«Случилось то, что уже столько раз случалось, — пишет в декабре 1885 г. графиня своей сестре. — Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. „Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку…“ Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: „что случилось?“. „Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет“. Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже и хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу, человек сумасшедший, и когда он сказал, что „где ты, там воздух заражен“, я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: „Я с вами уеду. За что это?“ Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка — и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети, 4: Таня, Илья, Леля, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу и молчу три часа, хоть убей — говорить не могу. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности — все это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь за что же? Я из дому шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?…
Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе… Топленьем печей, возкой воды и пр. он замучил себя до худобы и до нервного состояния…».
И как трогательна и жутка в то же время та картина, которую он сам зарисовывает в одном из писем этого времени:
«… В самое Рождество случилось, что я пошел гулять по незнакомым пустынным зимним деревенским дорогам и проходил весь день и все время думал, каялся и молился. И мне стало лучше на душе с тех пор. Я твердил одно: Отец наш, всех людей, Отец не земной, а небесный, вечный, от которого я изшел и к Которому приду, свята да будет для нас сущность (имя) Твоя (сущность Твоя есть любовь). Да будет царствовать Твоя сущность, любовь, так, чтобы, как на небе любовно, согласно совершаются движение и жизнь светил, — воля Твоя, — чтобы так же согласно, любовно шла наша жизнь здесь по Твоей воле. Пищу жизни, т. е. любовь к людям, отношения с людьми, дай нам в настоящем, и прости, сделай, чтобы не имело на меня, на мою жизнь влияния то, что было прежде, и потому я не вменяю никому из людей, что прежде они сделали против меня. Не введи меня в искушение, извне меня соблазняющее, но главное, избави меня от лукавого, от зла и во мне. В нем гордость, в нем желание сделать то, что хочется, в нем все несчастия, — от него избавь…» И так далее.
Исходя кровью, пятидесятисемилетний Толстой одиноко блуждает «по незнакомым пустынным зимним дорогам», и молится, и зовет, и хмуро молчит над ним зимнее небо, но ему кажется, что кто-то слышит его, и тревога его души на некоторое время стихает.
«… Левочка вернулся 1 Ноября, — пишет Софья Андреевна сестре. — Мы все повеселели от его приезда, и сам он очень мил, спокоен, весел и добр. Только он переменил еще привычки. Все новенькое — что ни день. Встает в семь утра, темно. Качает на весь дом воду, везет огромную кадку на салазках, пилит длинные дрова и колет и складывает в сажень. Белый хлеб не ест; никуда положительно не ходит. Сегодня я возила его в санках снимать портрет к фотографу…»
Но все это опять не надолго. Он уже не может остановиться на своем пути, — не может… — а жизнь в лице его самых близких воздвигает пред ним все новые и новые препятствия. Богатства его — правда, весьма и весьма относительные — все больше тяготят его, и он ищет освобождения от этого гнета, мечтает о раздаче всего имущества бедным, об отказе от всяких литературных прав. Это, разумеется, встретило со стороны семьи самый резкий отпор, и ему было заявлено в самой решительной форме, что в этом случае над ним будет учреждена, вследствие его психического расстройства, опека за расточительность. Таким образом, ему грозил дом умалишенных. Он вынужден был изменить свое решение: он предложил графине взять все у него и распоряжаться имуществом, как она знает.
— Но если ты считаешь это злом, — отвечала она взволнованному мужу, — как же хочешь ты навалить все это на меня?
Опять ничего путного не вышло и — мука продолжалась, настоящая мука, и нельзя не отметить, что иногда грешный мир с удивительным уважением и даже нежностью относился к тревогам этой беспокойной совести. Вот маленькая иллюстрация к этому.
В Ясной кто-то стал с огородов красть капусту. Поставили караул и поймали вора: это была баба Матрена, которая, в ответ на упреки, сказала, что ей нечего есть. Под караулом Матрену отправили в полицию, где и был составлен протокол. Как-то раз Толстой шел утром в поле. Его внимание привлекла большая толпа, собравшаяся около старой, съехавшей набок избы. Там слышался плач и причитания. Он подошел и спросил, в чем дело.
— Матрену в тюрьму увозят… — отвечали из толпы.
— Матрену, старуху, в тюрьму? — удивился он. — За что?
— За вашу капусту…
— За какую капусту? Что такое?!.
Ему растолковали все. В это время вывел урядник из избы Матрену, чтобы везти ее в тюрьму. Толстой заявил ему, что он прощает старуху и просит отпустить ее. Урядник ответил, что он не может отменить приговор мирового судьи и отпустить Матрену. Тогда Толстой упросил отложить отправку бабы до следующего дня, а сам поспешил к властям. Приведение приговора было немедленно остановлено, была подана несколько запоздавшая апелляция от Матрены, и чрез две недели дело о краже капусты было назначено к слушанию в уездном мировом съезде.
На суде было доказано, что Матрена поймана на месте преступления, сама Матрена чистосердечно во всем созналась, и сам прокурор ходатайствовал о смягчении наказания. Судьи после долгого совещания вынесли неожиданную резолюцию: оправдав Матрену в похищении капусты, они признали ее виновной в… самовольном срывании овощей и приговорили ее к денежному взысканию в пять рублей. Прокурор не опротестовал этого приговора, и пять рублей уплатил за Матрену мировой судья, постановивший приговор первый о заключении ее в тюрьму…
Как ни бунтовал Толстой против нового суда по поводу истории с яснополянским быком, все же суд этот, как видим, мог иногда быть и не так уж плох, и этот приговор его о «самовольном срывании овощей» приятно сохранить в его истории: если пятна есть и на солнце, то звездочки есть и в ночи. И, вероятно, чувствуя эти звездочки везде, Толстой, несмотря на все муки свои, все же по-прежнему крепко любил жизнь, настолько крепко, что в одном письме к Н. Н. Страхову об эту пору у него сорвалось удивительное признание: «я никогда не верил и не понимал этого страха перед метампсихозой, который руководит Буддою». Да, он не боялся вернуться в жизнь, к яркому солнцу Троицына дня, и комаром, и ласточкой, и вянущей черемухой, — только бы вернуться!..
XXIII
Как во всякой жизни печали перемежаются радостями, — иначе ни у кого не хватило бы сил жить, — так и Толстому посылала иногда судьба радости — отдыхи на его тяжелом пути. Такою несомненной радостью в это время было для него общение с крестьянином Тим. М. Бондаревым. Он — сектант-субботник и за проповедь свою был сослан в Сибирь. Там, в далекой ссылке, он написал свое оригинальное сочинение «Торжество земледельца», которое, как и его письма, произвело на Толстого очень сильное впечатление. Толстой говорит, что Сютаев и Бондарев обогатили его мысль и многое уяснили ему в его мировоззрении.
Во главу своего жизнепонимания Бондарев ставил заповедь, выраженную в Ветхом Завете: «в поте лица твоего снеси хлеб твой». Исполнения этого закона он требовал от всех людей без исключения, — не потому, что это написано в Библии, а потому, что только это спасет людей от бедственности их теперешней жизни. Все будут работать и есть хлеб своих трудов, хлеб и предметы первой необходимости не будут предметами купли и продажи, не будет людей, гибнущих от нужды, и «не будет того настроения мысли человеческой, по которому все усилия человеческого ума направляются не на то, чтобы облегчить труд трудящихся, а облегчить и украсить праздность празднующих. Участие в хлебном труде и признание его головой всяких дел людских делает то, что сделал бы человек с телегою, которую глупые люди везли бы вверх колесами, когда он перевернул бы ее и поставил на колеса. И не сломает телеги, и пойдет она легко. А наша жизнь с презрением и отрицанием хлебного труда, и наши поправки этой ложной жизни — это телега, которую мы везем вверх колесами. И все наши поправки этого дела не попользуют, пока не перевернем телеги и не поставим ее, как ей стоять должно». Так говорил Толстой в предисловии к книге Бондарева «Торжество земледельца», а в другом месте он говорит о ней еще сильнее: «Как странно и дико показалось бы утонченно образованным римлянам I столетия, если бы кто-нибудь сказал им, что полуграмотные, неясные, запутанные, часто непонятные письма странствующего еврея к своим друзьям и ученикам будут в сто, тысячу, в сотню тысяч раз больше читаться, больше распространены и больше влиять на людей, чем все любимые утонченными людьми поэмы, оды, элегии и элегантные послания сочинителей того времени. А между тем это случилось с посланиями Павла. Точно так же странно и дико должно показаться людям теперешнее мое утверждение, что сочинение Бондарева, над наивностью которого мы снисходительно улыбаемся с высоты своего умственного величия, переживет все те сочинения, которые описаны в этом лексиконе, и произведет большее влияние на людей, чем все они взятые вместе. А между тем я уверен, что это так будет».
Бондарев совсем не был и не стал толстовцем. Это был ум независимый. Проповедь любви, на которой Толстой базировал все, он, например, смело отвергал и считал лицемерием, а к Новому Завету относился вообще с полным пренебрежением. И Толстой в письме к нему должен был признать, что «любовь без труда есть один обман и мертва, но нельзя сказать, чтобы труд включал в себя любовь. Животные трудятся, добывая себе пищу, но не имеют любви — дерутся и истребляют друг друга. Так же и человек».
Труд Бондарева по цензурным условиям того времени нельзя было напечатать, — он разошелся по России в большом количестве рукописных списков: мысль человеческая все же никак не подчинялась мановениям начальнической руки.
Вопрос о земледельческом труде еще больше приковывает внимание Толстого к земельному вопросу, правильное разрешение которого так важно для устроения жизни трудящихся масс. Решение этого вопроса он нашел у горячо любимого им американского экономиста Генри Джорджа, взгляды которого он начинает проповедывать со все большей и большей энергией. Как известно — или, точнее, как неизвестно, — Генри Джордж выступил с проектом национализации всей земли и единым уравнительным налогом с ее ценности, — по мнению Толстого, выгоды от этой реформы были бы огромны: во-первых, не будет людей, лишенных возможности пользоваться землей; во-вторых, не будет праздных людей, владеющих землями и заставляющих работать на себя за право пользования землей; в-третьих, земля будет в руках тех, кто работает на ней, а не тех, кто не работает; в-четвертых, народ, имея возможность работать на земле, перестанет закабаляться на заводы и фабрики и разойдется из городов по деревням; в-пятых, фискальный аппарат значительно упростится и удешевится, и отпадет целая масса чиновников-дармоедов; и в-шестых, и, по его мнению, главное, люди неработающие избавятся от греха пользования чужим трудом, в котором они часто и не виноваты, так как с детства воспитаны в праздности и не умеют работать, и от еще большего греха всякой лжи и изворотов для оправдания себя в этом грехе, и избавятся люди работающие от греха зависти, осуждения и озлобления против неработающих людей, и уничтожится одна из причин разделения людей.
Не думать на эти темы в России в то время было невозможно: все чуткие люди ясно понимали, что надвигается что-то грозное. И он внимательнее и внимательнее всматривается в народ, в эту стихию, видит и отмечает в своих записях то светлый лик его, то темный. Но темный лик его он по-прежнему старается забыть, не думать о нем. Но и это невозможно: смутные волны моря народного захлестывают все чаще и грознее уютный и нарядный приют Ясной Поляны.
«Дома было много приходивших мужиков, — пишет он из Ясной жене в Москву. — Всегда была бедность, но все эти годы она шла, усиливаясь, и нынешний год она дошла до ужасающего и волей-неволей тревожащего богатых людей. Невозможность есть спокойно даже кашу и калач с чаем, когда знаешь, что тут рядом знакомые мне люди, дети ложатся спать без хлеба, которого они просят и которого нет. И таких много. Не говоря уже об овсе на семена, отсутствие которых мучит этих людей за будущее, т. е. ясно показывает им, что и в будущем, если поле не посеется и отдастся другому, то ждать нечего, кроме продажи последнего и сумы…».
И он ясно чувствует ту беду, которая такой страшной грозой разразилась над нашими головами: «Закрывать глаза можно, как можно закрывать глаза тому, кто катится в пропасть; но положение от этого не переменится. Прежде жаловались на бедность, но изредка, некоторые, а теперь это общий один стон. На дороге, в кабаке, в церкви, по домам — все говорят об одном: о нужде. Ты спросишь: что делать? Как помочь? Помочь семенами, хлебом тем, кто просит, — можно; но это не помощь, это капля в море, и кроме того сама по себе эта помощь себя отрицает: дал одному, трем — почему не двадцати — и не тысяче, не миллиону? Что же делать? Чем помочь? Только одним: доброй жизнью. Все это не от того, что богатые забрали у бедных: это маленькая часть причины. Причина та, что люди — и богатые, и средние, и бедные — живут по-зверски, каждый для себя, каждый наступая на другого. От этого горе и бедность. Спасенье от этого только в том, чтобы вносить в жизнь свою и потому в жизнь других людей другое уважение ко всем людям, любовь к ним, заботу о других и наибольшее возможное отречение от себя, от своих эгоистических радостей. Я не тебе внушаю или проповедую, я только пишу то, что думаю, — вслух с тобою думаю. Я знаю, и ты знаешь, и всякий знает, что зло человеческое уничтожится людьми, что в этом одном задача людей, смысл жизни. Люди будут работать и работать для этого, почему же мы не будем для этого самого работать? Расписался бы я с тобой об этом, да почему-то мне кажется, что ты, читая это, скажешь какое-нибудь жестокое слово, и рука не поднимается писать дальше…».
Об эту пору он пишет «Власть тьмы», свою первую пьесу для театра, если не считать маленьких пьесок, которые он писал раньше для домашних спектаклей и которые так и остались ненапечатанными. Цензура запрещает «Власть тьмы» и для сцены, и даже для печати: «цинизм выражений, невозможные для нервов сцены и т. п.» — таков официальный предлог. Но на самом деле власть все более и более боится растущей популярности странного графа. Запрещение пьесы, конечно, вызывает особый интерес к ней, она пошла по рукам в рукописях, начались «нежелательные толки»; правительство вынуждено снять с пьесы запрещение, пьесу печатают и, благодаря всему этому шуму, превратившемуся в рекламу, она расходится в три дня… Потом ее пропускают и на сцену, но пугаются и снова запрещают. В начале 1887 г., благодаря этому беспрерывному скандалу, пьесой заинтересовался сам Александр III, было назначено при Дворе ее чтение и, когда последнее слово было прочтено, после долгого молчания Александр III сказал:
— Чудная вещь!
Так оценил царь пьесу с ее художественной стороны, но он поразительно не заметил главного, того, в какому ужасе живет его народ.
Разумеется, после этого все стали восторгаться пьесой чрезвычайно, но на сцене она все же могла появиться, несмотря на монаршее восхищение, только много лет спустя: напряженная и страстная борьба глупцов с гением продолжалась. Вообще Толстой становился для Петербурга все более и более нестерпимым, и одного имени его было достаточно, чтобы вызвать там противление, а если можно, то и запрет: продолжая заниматься педагогикой, он просит разрешить ему для опыта заниматься в городской школе с ребятами — разрешения ему не дают. Его дочери открывают в Ясной Поляне школу — ее закрывают, а тульский губернатор, который сочувствовал Толстому, переводится в другой город. Составляет Толстой с огромной затратой сил и времени народный календарь — цензура уродует его всячески, и календарь может появиться только в этом изуродованном виде. В 1887 г. он заканчивает свой большой религиозно-философский труд «О жизни» — цензура сжигает книгу, но она выходит в переводе графини и профессора Тастевен в Париже.
Болея душой за несчастный народ, положение которого — в этом он совершенно прав — ухудшалось прямо с катастрофической быстротой, Толстой основывает первое в России общество трезвости. Правительство требует представления устава, Толстой отказывается, и дело рушится, хотя в самых широких слоях народа общество встретило очень горячий отклик: все понимали, что водка Россию до добра не доведет… Это дело с обществом трезвости чрезвычайно интересно еще и с другой стороны. По мысли Толстого всякий поступающий в общество должен был подписать торжественное обещание не пить и других не уговаривать пить. И вот «темные», то есть последователи его, заартачились: хотя цель общества, конечно, симпатична, но с другой стороны, это торжественное обещание похоже на клятву, а не сказано ли в Евангелии «не клянись совсем». И некоторые так и не подписали. Вообще «темные» очень зорко следили за поведением Толстого и, чуть замечая какое уклонение его от стези праведности, тотчас же торопились призвать его к порядку. На святках 1890 г. толстовская молодежь так развеселилась в Ясной, что увлекла за собой в это веселье и старика. Узнав об этом, г. Бирюков написал Толстому письмо о том, что известие о шумном веселье в Ясной произвело на него, г. Бирюкова, очень тяжелое впечатление. Впрочем, — успокоил г. Бирюков Толстого, — это известие о веселье не уменьшило его уважения и любви к Толстому «ни на йоту». Слухи об этом веселье в Ясной проникли и в газеты, которые отнеслись к этому с неменьшей строгостью, чем г. Бирюков, а многие почитатели, вроде г. начальника станции Воробьева, потребовали даже от Толстого объяснений. И он должен был объясняться…
Вообще представлять себе жизнь Толстого в это время одним сплошным триумфальным шествием было бы в высшей степени неверно: всегда найдется достаточно людей, а особенно среди русских, которые постараются омрачить всякое торжество. Так, в это время — в связи с его борьбой с пьянством в народе — Толстой поместил в газетах горячий протест против традиционного пьянства русской интеллигенции в Татьянин день, в день университетского праздника. К Толстому посыпались ругательные письма и даже телеграммы, в которых пьяные интеллигенты писали ему: пьем за ваше здоровье… Говорили даже, что студенты готовят враждебную Толстому демонстрацию, но из этих добрых намерений ничего, по-видимому, не вышло.
А он продолжал неутомимо вести свою линию, все шире и глубже раскрывая все эти бесчисленные условные лжи культурных кругов. Одну за другой он пишет комедию «Плоды просвещения», книгу об искусстве и знаменитую «Крейцерову сонату», которая, разумеется, была сразу запрещена правительством и пошла гулять по России в списках. Разрешения печатать ее добилась графиня лично от Александра III в 1891 г. Эта вещь произвела чрезвычайный шум. По словам Н. Н. Страхова, люди знакомые при встрече, вместо обычно вопроса «как ваше здоровье?», спрашивали: «читали ли вы „Крейцерову сонату“? Но утверждать, что книга эта произвела существенные изменения в образе мыслей или в психологии современников, у нас, конечно, нет решительно никаких оснований: поспорили, погорячились и — забыли. Но „темные“ сохранили такие „документы эпохи“: „Позднышев человек умный, — пишет один гимназист III класса. — Он мог бы удержать свою жену от падения, но вследствие какого-то озлобленного нежелания не удержал. Думаю, что в моей будущей жизни того не случится, что описано в „Крейцеровой сонате“; рассудок должен всегда сдерживать порывы человека. За это произведение Толстому большое спасибо“. Другой — тоже гимназист — утверждает: „Крейцерова соната“ открыла мне глаза на истинный смысл существующих в нашем обществе связей между мужчиной и женщиной. Связи эти — одно скотство. Это ужасно, но справедливо. И я все свои силы души употреблю на то, чтобы избегнуть подобной, недостойной человека связи». И другие философы III и IV класса — слог выдает их с головой — заявляют не менее твердо: «„Крейцерова соната“ заставила меня сознательно относиться к женщине», «эта книга изменила мой образ жизни», «Толстой направил меня этой книгой на новый путь, с которого я уж, наверное, не собьюсь и твердой поступью пойду в моей будущей жизни»… Думаю, что, прочитав эти отзывы своих читателей, Толстой повторил бы то, что говорил он об христианских общинах: «Господи, прости мои согрешения, но что-то тут не то…». Впрочем, он становится все терпимее к миру и к царящей в нем глупости и 19 августа 1890 г., например, записывает: «Когда молишься „оставь нам долги наши“, надо вспоминать хорошенько свои грехи, свои глупости. Ну, я сержусь на тупость людей, а давно ли я мечтал о лошадях, о том, что царь мне подарит Засеку, окружающую Ясную Поляну?…» Спасаясь от этой глупости, он уходит в мир мудрецов и читает и отмечает, как всегда, прочтенное и степень впечатления, которое оставила в нем книга: Евангелие все, по-гречески, — огромное, книга «Бытия», по-еврейски, — очень большое, Генри Джордж, «Прогресс и бедность» — очень большое, Паркер, «Речи на религиозные темы» — большое, проповеди Робертсона — большое, Фейербах, «Сущность христианства» — большое, Паскаль, «Мысли» — огромное, Эпиктет — огромное, Конфуций и Менций — очень большое, книги о Будде и Э. Бюрнуфа — огромное… Как прежде, остро, со свойственным ему «пронзительным любопытством» вглядывается он в людей и их жизнь и роняет удивительные замечания:
«… Еще человек, и еще, и еще. И все новые, особенные. И все кажется, что этот-то вот и будет новый, особенный, знающий то, чего не знают другие. И все то же, все те же слабости, все тот же низкий уровень мысли…
Никак не отделаешься от иллюзии, что знакомство с новыми людьми даст новые знания, что чем больше людей, тем больше ума, доброты, как чем больше углей, тем больше тепла. С людьми ничего подобного: все те же, всегда те же. И прежние, и теперешние, и в городе, и свои, и чужие, русские, ирландцы и китайцы. А чем больше их вместе, тем скорее тухнут эти уголья, тем меньше в них ума, доброты…»
И иногда крик страха и отчаяния:
«Неужели же люди, теперь живущие на шее других людей, не поймут сами добровольно, что этого не должно и не следует, а дождутся того, что их скинут и раздавят?…».
А дома одна тяжкая семейная сцена идет за другой — и все из-за собственности. Яснополянский управляющий изловил мужиков, воровавших лес. Их присудили, конечно, в острог. Они явились к графине просить о помиловании, но та не захотела сделать для них ничего. А ночью произошла бурная сцена между Толстым и женой, и он опять говорит, что единственное спасение для него — это уйти из этого дома… И после долгой муки решают на компромиссе: разделить все имущество между наследниками и таким образом освободить Толстого от собственности. Так и делают, но и это не избавляет его от душевных страданий.
«Зашел к Василью с разбитыми зубами. Нечистота рубах, воздуха и голод. Главное, вонь поразила меня, хотя я знаю это давно. Да, на слова либерала, который скажет, что наука, культура исправит все это, можно ответить только одно: устраивайте, а пока не устроено, мне тяжелее жить с теми, которые живут в избытке, чем с теми, которые живут с лишениями. Устраивайте да поскорее, я буду дожидаться внизу… Устройство одно — сделать людей добрыми. А чтобы хоть не сделать это, а содействовать этому, едва ли не лучшее средство — уйти от празднующих и живущих потом и кровью братьев и пойти к тем, замученным братьям… Не едва ли, а наверное…».
Но уйти не пускают старые, привычные связи, он все остается, все борется, все мучается. Он хочет отдать свои произведения во всеобщее пользование — это вызывает новую бурную сцену, которая кончается тем, что графиня бежит на железную дорогу, чтобы броситься под поезд. И только простая случайность спасает ее от этого, встреча с зятем, сенатором Кузминским, который, отмахиваясь от комаров, выходит из лесу как раз к ней навстречу, догадывается по ее сумасшедшему виду о том, что что-то не так, узнает от нее все, и ему удается успокоить несчастную женщину и заставить ее отказаться от ее страшного намерения…
И тут все завершается сделкой: часть сочинений остается собственностью семьи, а часть становится общественным достоянием. И «темные» ударили во все колокола: «таким образом совершился великий акт, — пишет один из них, — акт, беспримерный в истории…» и так далее. Но Толстой, конечно, в этом трескучем словоблудии и рекламе нисколько не виноват.
XXIV
Лето 1891 г. было очень неблагоприятно для посевов в части центральной России и, хотя пшеница по-прежнему продавалась в стране по 1 р. за пуд и сотни миллионов пудов зерна вывозились за границу, в пострадавших от неурожая местностях, благодаря полной беспечности правительства, начался голод, несмотря на то, что по тогдашним ценам спасти человека от голода стоило всего 1 рубль 25 копеек в месяц. Толстой один из первых поднялся на борьбу с народным бедствием и, бросив все свои работы, выехал в пострадавшие местности для личного ознакомления с положением народа.
«Хлеб с лебедой ужасен, — заносит он в свой дневник. — Лебеда нынешнего года зеленая. Ее не ест ни собака, ни свинья, ни курица. Люди, если съедят натощак, то заболевают рвотой…».
А среди этого ужаса тихо, пришибленно вымирающих деревень — «дворянские гнезда»:
«Барыня полногрудая, с проседью, в корсете, с бантиком в шиньоне, хозяйка, расплачивается с поденными, угощает и кофеем и котлетами и грустит о том, что дохода нет, только 100 четвертей овса в продажу, а на детей нужно 1 500. За мальчика в корпус 400, за мальчика в гимназию — пансион 500, за девочку… Когда говоришь, что этого не нужно, особенно для дочери, она согласна, но что же делать? За столом подали водку и наливку и предложили курить и объедаться… Приехали к С. Он на охоте. Великолепный дом, конный двор, винокуренный завод, голубятня. Интересы у Б., и здесь, и у Н.: доход, охота, собаки, экзамены детей, лошади… Не знаю, выйдет ли что из моей поездки. Хочу делать не для себя. Помоги, Отец…
Толки об охоте великого князя. Как дурно скачут собаки. Выросли ли молодые? Резвы ли? С. в чекмене, с наборным ремнем, скачет… Каждый свою жизнь ведет…».
Ознакомившись с положением дел ближе, Толстой пишет одну статью о голоде — ее запрещают, пишет другую — кое-как она проходит. Графиня, оставшаяся с младшими детьми в Москве, — старшие были с отцом там, где был голод, — помогает ему, печатает с своей стороны воззвания в московских газетах о помощи голодным. Начинается сбор пожертвований не только в России, но и в Англии, где основывается Russian Relief Fund: предполагается, очевидно, что нельзя ничего урезать от бесконечных миллионов, которые идут на содержание пышного русского двора, придворные балы, кутежи ничего не делающих великих князей и прочее, а нужна помощь англичан.
Конечно, с первых же шагов Толстой и наиболее чуткие из его близких с болью поняли, что главная причина народного бедствия совсем не в том, что засуха опалила в 1891 г. хлеба, а гораздо шире и глубже. Сопровождавшая отца Татьяна Львовна так пишет на эту тему в своем дневнике:
«Дела тут так много, что начинаю приходить в уныние, — все нуждаются, все несчастны, а помочь невозможно. Чтобы поставить на ноги всех, надо на каждый двор сотни рублей, и то многие от пьянства и лени опять дойдут до того же. Тут много нужды не от неурожая этого года, а оттого же, отчего наш Костюшка беден, от нелюбви к физической работе, какой-то беспечности и лени. Тут деньгами помогать совершенно бессмысленно. Все это так сложно. Может быть, Костюшка был бы писателем, поэтом, может быть, актером, каким-нибудь чиновником или ученым, а потому что он поставлен в те условия, в которых иначе как физическим трудом он не может добывать себе хлеб, а физический труд он ненавидит, то он и лежит с книж кой на печи, философствует с прохожим странником, а двор его тем временем разваливается, нива не вспахана, и бабы его, видя его беспечность, тоже ничего не делают и жиреют на хлебе, который они выпрашивают, занимают и даже воруют у соседей. Таким людям дать денег — это только поощрить их к такой жизни. Дело все в том, как папа говорит, что существует такое огромное разделение между мужиками и господами и что господа держат мужиков в таком рабстве, что им совсем нет простора в их действиях. Я думаю, что такое положение дел, как теперь, недолго останется таким, и как бы нынешний год не повернул дела круто. Тут часто слышится ропот на господ, на земство и даже на императора, как вчера сказал один мужик, говоря, что ему до нас дела нет, хотя бы мы все поиздыхай от голода…»
Дело было не только в том, что господа стеснили мужика, а в том, что мужик и на своей-то земле хозяином не был…
Но так ли, эдак ли, а положение было такое, что жуть брала. «Редкий день Маша и Вера не ревут, — прибавляет Татьяна Львовна. — И меня, хоть я и потверже, иногда пробирает…» И она рассказывает: «На днях зашла к мужику в избу, — пропасть детей, есть совсем нечего.
— Сколько детей у тебя?
— Шестеро.
— Что же нынче ели?
— Ничего с утра не ели; пошел мальчик побираться, вот его ждем.
— Как это детей не жалко?
— Об них-то и тоска, касатка…
Мужик отвернулся и заплакал».
Первое время, когда детям давали «хлеб» из лебеды, они отказывались верить, что это хлеб, говорили, что это земля и бросали его. Вообще чистого хлеба там никто уже не ел. Пробовали печь хлеб с отбросами свеклы с сахарных заводов, но дело не пошло. Не было и топлива в этом полустепном краю. Дети ходили часто голыми. И в беседах с близкими Толстой говорил, что впереди и близко — крушение России. Но наверху не унывали. На каком-то собрании Александр III на вопрос о голоде высочайше заявил: в России никакого голода нет, а есть местности, пострадавшие от неурожая. Все были в восторге и было приказано, чтобы газеты не смели употреблять слово голод и голодные, а нежно говорили бы «пострадавшие от неурожая». Прямо теперь поверить трудно, до какой степени глупости доходили тогда правящие круги…
И попутно открылось в народе то, что было не менее страшно, чем голод, то, что потом изобразил Толстой в «Воскресении» в горьких словах революционера Крыльцова в сибирском остроге: «мы, революционеры, идем за народ, а народ ненавидит нас». То же, что на сибирской каторге, было и на каторге русской деревни: народ относился к Толстому недоверчиво и называл его антихристом, потому что он не ел мяса, а садясь за стол, не крестился. Сотрудников его бранили. Деревенские священники, наслышанные, что Толстой идет против церкви, утверждали народ в этом. А в Толстом все сильнее поднимались сомнения: «Я живу скверно, — пишет он в одном письме. — Сам не знаю, как меня затянуло в эту тягостную для меня работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их… Чувствую, что это скверно и противно, но не могу устраниться…»
Да и как было устраниться? Вот что было перед глазами:
«Третьего дня был в деревне, где на 9 дворов 1 корова; нынче был в деревне, где почти все нищие. Я говорю нищие в том смысле, что это все люди, не могущие уже жить своими средствами и требующие помощи — не держащиеся уже на воде, а хватающиеся за других. Таких все больше и больше…».
Петербург волновался все более и более: слова и деятельность Толстого слишком уж обличали беспечность правителей. Правые газеты открыли поход против Толстого, посыпались доносы, поползли темные слухи о близком заточении Толстого то в монастырь, то в крепость, конечно, без права писать, то о ссылке его в Сибирь, то о высылке за границу. Некоторые его почитатели начали торжественно рвать его портреты: он готовит революцию… Победоносцев сделал царю доклад обо всей этой грязной буче.
— Прошу вас Толстого не трогать… — отвечал царь и пояснил свою мысль: — Я нисколько не намерен делать из него мученика и обратить на себя всеобщее негодование. Если он виноват, тем хуже для него.
Но кампания против Толстого тем не менее продолжалась, как в Петербурге, так и на местах. Он продолжал свое дело, не смущаясь.
Иногда в эту тяжкую трагедию огромного народа врывались и иные нотки, в которых даже в той обстановке было немало комизма. Такой ноткой было появление в окружении Толстого, среди этих погибающих деревень, одного шведа-реформатора. Факт этот любопытен и тем, что на нем видно, как ширилась проповедь Толстого по земле, как в сферу яснополянского мирового бунта втягивались постепенно люди из самых дальних стран.
Шведу было лет семьдесят. Раньше он был богатым купцом, но раздал все бедным и пошел бродить. Одевался он в длинную рубаху, штаны и опорки на босу ногу. На голове, несмотря на русские морозы, у него была соломенная шляпа. Длинные седые волосы лежали по плечам. Он носил с собой джутовый мешок, который служил ему постелью, и бутылку, которая одновременно служила ему и для воды, и как подушка. Его мечтой было кормиться трудами рук своих, не насилуя не только людей, но даже и животных, для чего он хотел возделывать землю лопатой. Он был строгий вегетарианец, питался только фруктами, овощами и лепешками из толченого, а не молотого зерна и пил только воду. Когда за завтраком подали самовар, он воскликнул:
— Как?! И вы поклоняетесь этому идолу? Я имею миссию от китайцев, которые страдают от того, что лучшие их земли заняты чайными плантациями и негде им сеять хлеба насущного. Вы должны отказаться от употребления чая, раз вы теперь знаете, что этим вы отнимаете хлеб у ваших братьев — китайцев…
Ему предложили чашку ячменного кофе, объяснив, что это местный продукт, но швед отставил и ее прочь, сказав, что портить так хлеб грешно.
На вопрос, где он живет, швед отвечал: «здесь», — а на вопрос, куда он думает направиться потом, отвечал: «в пространство». Мебели он не признавал совсем, спал на полу и часто сидел, закутавшись только в одеяло.
Швед произвел чрезвычайно сильное впечатление на Толстого, и он и без того строгий стол свой стал упрощать еще и еще, стараясь, несмотря на свое нездоровье, питаться по рецептам сурового апостола. С весны они начали было разводить хлебный огород — без помощи животных, — но тут вмешалась полиция, которая выслала шведа из России за неимением паспорта, а Толстой от лишений тяжело заболел. Из Ясной Поляны прилетела сердитая графиня, всех распушила, навела порядок, заставила всех есть по-человечески и, поставив мужа на ноги, снова уехала домой.
В душе Толстого между тем все более и более нарастало разочарование в своей деятельности: «Измучился я… от этой деятельности не физически, но нравственно. Если было сомнение в возможности делать добро деньгами, то теперь его уже нет: нельзя. Нельзя тоже и не делать того, что я делаю, т. е. мне нельзя. Я не умею не делать. Утешаюсь тем, что это я расплачиваюсь за грехи свои и своих братьев и отцов. Тяжесть в том, что не веришь в добро материальной помощи и что главный труд есть не доброе отношение к людям, а напротив, злое, недоброе, по крайней мере: удерживаешь их в их требованиях, попрошайничестве, уличаешь в неправде и вызываешь недобрые чувства не только в них, но сплошь и рядом и в себе». И мир Христов все никак не опускается на его душу. «Враги всегда будут, — записывает он. — Жить так, чтобы не было врагов, нельзя. Напротив, чем лучше живешь, тем больше врагов… Я один, а людей так ужасно бесконечно много, так разнообразны все эти люди, так невозможно мне узнать всех их — всех этих индейцев, малайцев, японцев, даже тех людей, которые со мной всегда: моих детей, жену… Среди всех этих людей я один, совсем одинок и один. И сознание этого одиночества и потребности общения со всеми людьми и невозможности этого общения достаточно для того, чтобы сойти с ума…».
И тяжким бременем ложится на душу та жизнь, которую он хочет сделать царствием Божиим и которая, несмотря на все его усилия, продолжает оставаться страшным злом:
«Встаю очень рано; ясное морозное утро и с красным восходом; снег скрипит на ступенях; выхожу на двор, надеюсь, что еще никого нет, что я успею пройтись. Но нет, только отворил дверь, уже стоят двое: один высокий, широкий мужик в коротком оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощенным лицом, с сумкой чрез плечо (все они с истощенными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14-ти, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях, тоже с сумкой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать — возвращаюсь в сени. Они всходят за мною. „Что ты?“ — „К вашей милости“. — „Что?“ — „К вашей милости“. — „Что нужно?“ — „Насчет пособия“. — „Какого пособия?“ — „Да на счет своей жизни“. — „Да что нужно?“ — „С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь“. — „Откуда?“ — „Из Затворного“. Знаю, что это нищенская деревня, в которой мы еще не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне досадно, что и детей они водят с собою и развращают. „Что же ты просишь?“ — „Да как-нибудь обдумай нас“. — „Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем“. Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз уже слышанные одни и те же, кажущиеся мне притворными речи: „Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рождество последняя лошадь околела, уж я куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели…“.
Все это обычное, одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он все говорит: „думал, как-нибудь пробьюсь, да выбился из сил. Век не побирался, да вот Бог привел“. — „Ну, хорошо, мы приедем, тогда увидим“, — говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды, прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом досчатый пол. И милое измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дергается все от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца — старая избитая канитель, а ему — это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они наконец добрались до меня, до помощи, умиляет его, потрясает его расслабленные от голода нервы. А мне все это надоело, надоело, я думаю только, как пройти поскорее гулять… Мне старо, а ему ужасно ново. Да, нам надоело. А им все так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел это по его прелестным, устремленным на меня, полным слез глазам, — хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику…».
Не успел Толстой лето передохнуть в Ясной, как снова всем стало ясно, что и на следующую зиму голода не миновать. Тиф начал косить по истощенным деревням. На голод поехали помощники его, а он, утомленный, остался в Ясной, руководя издали их работой и лишь изредка навещая пострадавшие местности для личного руководства.
В это время он усиленно работал над одной из самых сильных вещей своих, над книгой «Царствие Божие внутри вас». Основная мысль этой книги в том, что государство, которое требует от человека таких тяжких жертв и иногда таких жестоких сделок со своей совестью, есть только следствие несовершенства души человеческой. Поэтому освобождение от тяготы государства возможно только одним путем, путем совершенствования своей души. Как награду за этот внутренний труд, человек обрящет светлое царство анархии, где не будет ни экономического неравенства, ни тюрем, ни войн, ни дорогостоящего аппарата власти, где вся жизнь людей будет согрета любовью и будут они свободны, как птицы небесные. Человек разумный не должен участвовать в государственном насилии: не идти в солдаты, не платить налогов, не служить чиновником и прочее. Ничего нового в этом учении не было: эти проклятые вопросы ставились и разрешались так же радикально уже тысячу лет назад. Петр Хельчицкий со своими моравскими братьями, американцы Адин Балу и У. Л. Гаррисон, квакеры, шекеры, назарены, целый ряд русских сектантов проповедовали это — предшественников у Толстого было немало, но сила и яркость, с которыми эти вопросы снова поставлены Толстым, были совершенно исключительные. Книга вышла настолько яркой, что в России даже и не пытались печатать ее — она пошла делать свое дело в рукописном виде.
И Толстому казалось, что этот огонь христианской истины уже начинает возгораться. В этом убеждали его те единичные отказы от военной службы, которые в то время стали проскальзывать в России и в Западной Европе. Мысль, что отказы эти были еще во времена Тертуллиана и ничего из них не вышло, не смущала его, пусть первые ласточки замерзли, за ними летят другие: а за ними — весна.
Позиция Толстого выявлялась все более и более: это уже был анархизм чистой воды. Один английский писатель назвал это движение точнее: теархизмом. Но тронуть Толстого правительство уже не решалось: он вырос в глазах культурного человечества так, что это казалось опасным. Тогда гнев правительства обрушился на его последователей: одних сажали в тюрьмы, других гнали в ссылку на далекие окраины, третьих высылали за границу, у некоторых — как у князя Д. А. Хилкова или самарских сектантов — отнимали детей. И появился у Толстого новый и жестокий противник: радикальная печать. Неустанно высмеивали революционеры в своих листках и книжках его «непротивление злу», не желая видеть, что вся его жизнь была одним сплошным противлением злу, высмеивали его призыв к «неделанию», хотя он призывал только к неделанию глупостей. И их не стесняло то обстоятельство, что у них руки в их фельетонах были развязаны, а он по-прежнему был спеленут по рукам и ногам, и рот его был замазан. И они гордо шли от победы к победе и очень радовались своим успехам среди малограмотных рабочих и желторотых студентов и гимназистов. Но так как Толстой был все же сила противоправительственная, то его назло правительству избирали всюду, где можно, членом почетным и простым, назло правительству всячески выхваляли его и при его появлении где-нибудь устраивали ему, в пику полицейским, головокружительные овации…
А он, как слон, шел жизнью все вперед и вперед, а по пути все ронял и ронял свои неподражаемые толстовские жемчужинки:
«14 августа. — Голубая дымка, роса как пролита на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на желтой овсяной жатве, и работа — вяжут, возят, косят, и на лиловой полоске — пашут. Везде по дорогам и на суках деревьев зацепившиеся, выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полят. Лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце… Господа еще не вставали…
Подходя к Овсяникову, смотрел на прелестный закат. В нагроможденных облаках просвет, а там, как красный, неправильный уголь, солнце. Все это над лесом. Рожь. Радостно. И подумал: нет, этот мир не шутка, не юдоль испытания только и перехода в мир лучший, вечный, а это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для тех, которые после нас будут жить в нем…»
XXV
Около того времени моя жизнь впервые пересекает на мгновение жизнь Толстого. Мои молодые годы я был под очень сильным влиянием его писаний, но страстная натура моя оказывала его проповеди жесточайшее сопротивление: то я, надев блузу, пилил с рабочими дрова и переставал есть мясо, то, прифрантившись и побрызгав на себя приличными духами, ехал смотреть «Прекрасную Елену», чтобы потом снова казниться без конца и искупать прегрешения своим суровым аскетизмом, покаянными дневниками и всяческими усилиями любить братьев-людей. Последнее мне не особенно удавалось: к «человечеству», которому до меня не было дела, я был настроен вполне благожелательно, но зато ближние мои угнетали меня чрезвычайно, и я то и дело придумывал себе всякие острова Робинзона для спасения от них. Я не извиняюсь, что в книге о Толстом я с этого времени должен буду иногда упоминать и о себе: рассказывая о том, как влиял Толстой на одного из своих современников, я рассказываю, в сущности, не о себе, а о Толстом.
Первая встреча моя с ним произошла так.
Раз, помню, шел я куда-то белой, зимней Москвой, по Моховой, около манежа. На мне блестящий цилиндр и шинель с седыми бобрами, а под бобрами — беспокойное, полное молодой смуты сердце. Иду я пустынным тротуаром и вижу, навстречу мне подвигается какой-то старик в простом пальто с отложным барашковым воротником и в простой, круглой, глубоко надвинутой на брови барашковой шапке, какие тогда носили в Москве степенные дворники из хорошего дома, солидные кучерa и лавочники. А из-под шапки, из-под густых бровей на меня пристально смотрят глаза — удивительные глаза.
И точно что-то толкнуло меня.
Кто это?!
Я вгляделся: батюшки, да это сам Толстой!
Я быстро соскочил с узкого тротуара в снег и, чувствуя ужасный стыд за свое великолепие, — я знал, что он об этом думает — я робко снял перед ним свой блестящий цилиндр.
Он ответил на мой поклон и прошел мимо. А я стоял в снегу и смотрел ему вслед, и в душе у меня был по-прежнему и стыд за себя, и робкая любовь к нему, давняя любовь еще за «Детство» и «Отрочество», за «Войну и мир», за «Анну Каренину», за «Казаков», и грусть, что он вот от меня уходит.
Толстой, живший своей безбрежной жизнью, конечно, чрез минуту забыл об этом молоденьком франте в седых бобрах, но на моей жизни — я жил одинцом — эта встреча сделала очень глубокую зарубку, точно приблизив меня немного к тому, кому я верил, кого любил, кому хотел подражать…
А ему об эту пору жизнь сделала один из своих трудных экзаменов: в начале 1895 г. у него заболел скарлатиной меньший сын Ваня, всеми — и им — как-то особенно любимый, и после двух дней тяжких страданий умер. И в письмах, и в дневниках он изо всех сил борется с охватившим его горем, ища утешения в самом себе.
«Одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, — пишет он, — или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся над всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, различно сочетаясь, одни прежде, другие после, как волны. Смерть детей с обыкновенной точки зрения: природа требует давать лучших, и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы итти вперед. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Так Ванечка. Но это объективное, дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божие: установление Царства Божия через увеличение любви, больше, чем многие, пожившие полвека и больше…
Мать страдает о потере ребенка и не может утешиться. И не может она утешиться до тех пор, пока не поймет, что жизнь ее не в сосуде, который разбит, а в содержимом, которое вылилось, потеряло форму, но не исчезло…»
Но, Боже мой, что же можем мы во всех этих словах видеть другого, как только страшное бессилие человеческое, страшную покинутость нашу и одиночество среди бездн и тайн, страшную обреченность нашу страданию?! Ведь все это только слова. И в тысячу раз сильнее нам говорят те слезы, которые катились по исхудалым старческим щекам великого Толстого, когда он, приподняв крышку маленького гробика, в последний раз любовался своим неизвестно зачем погибшим ребенком и, всхлипнув, проговорил: «какое хорошенькое личико!»
Экзамена этого он, конечно, не выдержал да и не мог выдержать, ибо прежде всего и после всего он человек, земной человек, в высшей степени человек. А бедная графиня как будто не пыталась этого экзамена и держать и тяжко страдала без слов.
В это время выходит его «Хозяин и работник». Как всегда, появление нового труда Толстого возбуждает шум и толки. И он настораживается. «Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за „Хозяина и работника“, то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: „или я сказал какую-нибудь глупость?“ Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость, занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль неясна и вымучена, непроста…»
В этом анекдоте о проповеднике есть много горькой жизненной правды, но нет в нем не только любви, но даже элементарного уважения к тем братьям — людям, которых он все усиливается любить и о которых неустанно хлопочет. Из письма Толстого к его новому другу англичанину Kenworthy мы узнаем, что в это время он задумал основать в Европе, в каком-нибудь свободном государстве, в Швейцарии, например, большое книгоиздательство на русском, французском, немецком и английском языках, которое выпускало бы книги, родственные ему по духу и по цене своей доступные самым широким кругам читателей. В своих статьях, и письмах, и речах он резко противился всякой деятельности, направленной к улучшению государственных форм, он требовал полного разрушения государства и полного освобождения человека от этих старых, пропитанных кровью пеленок, но когда нужно это было ему для дела, он не прочь был прибегнуть к тем свободным государствам, надобность которых он оспаривал. Но проект этот так и остался неосуществленным.
Он старился, и мысль о близкой смерти не покидала его. И впервые Толстой делает в своем дневнике некоторые распоряжения на случай смерти. Они так характерны, что не привести их нельзя.
«27 Марта 1895 г. — Мое завещание было бы приблизительно такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.
1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу, как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпевания. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай хоронят, как обыкновенно, с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти моей не печатать и некрологов не писать.
3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову (и дочерям Тане и Маше, что замарано, то замарал я сам. Дочерям не надо этим заниматься) — тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава Богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои собственные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники моей прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей мою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучило меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление…
А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что, несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен Богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить Его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а только то, что может быть полезно людям.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывать большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писания не будут служить во вред людям…
4) Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и „Азбуки“ прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо это будет и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было для меня самым тяжелым делом в жизни.
5) Еще — и главное — прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать потому, что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила чрез меня Божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал себя проводником воли Божьей. Часто я был не так чист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила чрез меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай Бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на их мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли питаться ими.
В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них и никак не хвалить. Вот и все».
Он думает о смерти, он этими распоряжениями о дневниках закладывает страшный фундамент последней драмы своей, а в душе его пестро бродят и просятся наружу новые художественные произведения:
«Шел подле Александровского сада, — пишет он в своем дневнике, — и вдруг с удивительной ясностью и восторгом представил себе роман — как наш брат образованный бежал с переселенцами от жены и увез с кормилицей сына. Жил чистою рабочею жизнью и там воспитал его. И как сын поехал к выписавшей его матери, живущей вовсю роскошной, развратной, городской жизнью. Удивительно хорошо мог бы написать. По крайней мере, так показалось»…
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару, — пишет он в другом месте. — Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, — ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарника (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит в бок, тоже черный от пыли, но все еще жив и в серединке краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля хоть как-нибудь, да отстоял ее…»
И надежда, что скоро конец этой страшной жизни…
В июле 1897 г., готовясь опять и опять оставить дом свой, пишет Софье Андреевне такое письмо на этот случай:
«Дорогая Соня, давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хотя того малого влияния, которое я мог иметь на них, и огорчу вас, продолжать жить так, как я жил эти 16 лет, то борясь и раздражая вас, то сам подпадая под те соблазны, к которым я привык и которыми я окружен, я тоже не могу больше, и я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому, что мне, с моими увеличивающимися годами, все тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и все больше и больше хочется уединения, и во-2-х, потому, что дети выросли, влияние мое уж в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие.
Главное же то, что, как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в 70-й год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Если бы открыто сделал это, были бы просьбы, осуждения, споры, жалобы, и я бы ослабел, может быть, и не исполнил бы своего решения, а оно должно быть исполнено. И потому, пожалуйста, простите меня, если мой поступок сделает вам больно и в душей своей, главное, ты, Соня, отпусти меня добровольно, и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня.
То, что я ушел от тебя, не доказывает того, чтобы я был недоволен тобой. Я знаю, что ты не могла, буквально, не могла и не можешь видеть и чувствовать, как я, и потому ты не можешь изменять свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего не сознаешь. И потому я не осуждаю тебя, а напротив, с любовью и благодарностью вспоминаю длинные 35 лет нашей жизни, в особенности первую половину этого времени, когда ты, с свойственным твоей натуре материнским самоотвержением, так энергически и твердо несла то, к чему считала себя призванной. Ты дала мне и миру то, что могла дать, дала много материнской любви и самоотвержения, и нельзя не ценить тебя за это. Но в последнем периоде нашей жизни, последние 15 лет, мы разошлись. Я не могу думать, что я виноват, потому что знаю, что изменился я не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Не могу и тебя обвинять, что ты не пошла за мной, а благодарю и с любовью вспоминаю и буду вспоминать за то, что ты дала мне. Прощай, дорогая Соня. Любящий тебя Лев Толстой».
Но уйти он опять не решился…
XXVI
В октябре 1897 г. закончил Толстой свой труд об искусстве, над которым он работал долгое время. В дневниках его того времени очень много ярких и интересных мыслей на эту тему, которые, как вехи, определяют тот путь, по которому шла его мысль, а иногда нескромно обнаруживают, как он подгонял материал под свою основную мысль.
Его не удовлетворяет ни одно из определений искусства, которые были даны с древности и до его дней, и он выдвигает свое определение: «искусство есть деятельность человеческая, состоящая в том, что один человек, сознательно, известными внешними знаками передает другим испытываемые им чувства, а другие заражаются этими чувствами и переживают их». Главные признаки произведения истинного искусства есть его искренность и простота. И он дает примеры такого истинного искусства с поистине толстовским героизмом:
«На днях я шел домой с прогулки в подавленном состоянии духа, — пишет он. — Подходя к дому, я услышал громкое пение большого хоровода баб. Они приветствовали, величали вышедшую замуж и приехавшую мою дочь. В пении этом с криками и битьем в косу выражалось такое определенное чувство радости, бодрости, энергии, что я сам и не заметил, как заразился этим чувством, и бодрее пошел к дому и подошел к нему совсем бодрый и веселый. В таком же возбужденном состоянии я нашел и всех домашних, слушавших это пение. В этот же вечер заехавший к нам прекрасный музыкант, славящийся своим исполнением классических, в особенности бетховенских вещей, сыграл нам opus 101 сонаты Бетховена… Песня баб была настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство, 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и потому ничем не заражающая».
И другой пример:
«Я, помню, видел представление „Гамлета“ Росси, и самая трагедия и актер, игравший главную роль, считаются нашими критиками последним словом драматического искусства. А между тем я все время испытывал и от самого содержания драмы, и от представления то особенное страдание, которое производят фальшивые подобия произведений искусства. И недавно я прочел рас сказ о театре у дикого народа вогулов… Один большой вогул, другой маленький, оба одеты в оленьи шкуры, изображают — один самку оленя, другой — детеныша. Третий вогул изображает охотника с луком и на лыжах, четвертый голосом изображает птичку, предупреждающую оленя об опасности. Драма в том, что охотник бежит по следу оленьей матки с детенышем. Олени убегают со сцены и снова прибегают… Охотник все ближе и ближе к преследуемым. Олененок измучен и жмется к матери. Самка останавливается, чтобы передохнуть. Охотник догоняет и целится. В это время птичка пищит, извещая оленей об опасности. Олени убегают. Опять преследование, и опять охотник приближается, догоняет и пускает стрелу. Стрела попадает в детеныша. Детеныш не может бежать, жмется к матери, мать лижет ему рану. Охотник натягивает другую стрелу. Зрители, как описывает присутствующий, замирают, и в публике слышны тяжелые вздохи и даже плач. И я по одному описанию чувствовал, что это было истинное произведение искусства…»
И, подводя итоги своему разбору современного, неистинного искусства, Толстой пишет: «… то безверие, которое разъедает современное цивилизованное человечество, и есть самая главная причина падения современного искусства. Человечество еще не вступило сознательно на новую ступень христианского религиозного сознания и блуждает во мраке. А между тем христианское сознание требует новых основ, новых путей для всякой деятельности человека, так и для искусства… Христианское сознание дало другое, новое направление всем чувствам людей и потому совершенно изменило и содержание, и значение искусства… Христианский идеал изменил, перевернул все так, что, как сказано в Евангелии: „что было велико перед людьми, стало мерзостью перед Богом“. Идеалом стало не величие фараона и римского императора, не красота грека или богатство Финикии, а смирение, целомудрие, сострадание, любовь. Героем стал не богач, а нищий Лазарь, Мария Египетская не во время своей красоты, а во время своего покаяния, не приобретатели богатства, а раздавшие его, живущие не во дворцах, а в катакомбах и хижинах, не властвующие над другими люди, а не признающие власть, кроме Бога. И высшее произведение искусства — не храм победы со статуями победителей, а изображение души человеческой, претворенной любовью так, что мучимый и убиваемый человек жалеет своих мучителей…».
То, что этот христианский идеал оказался в течение двух тысяч лет бессильным переделать жизнь человеческую и заменить искусство ложное искусством истинным, не наводит Толстого ни на какие размышления. Его жадное сердце говорит одно: так должно быть, а если это не так, то значит это не то, что христианский идеал был ложен, а то, что ложна вся наша жизнь и, конечно, наше искусство. Но если две тысячи лет бессилия христианства не убеждают его ни в чем, то, полагаю, не убедит его и никакой другой аргумент.
Он со своими катакомбами, кающимися Мариями Египетскими, нищими Лазарями хочет сделать все искусство какою-то сплошной литургией, но не всем и не всегда хочется в храм — как не хочется туда хотя бы тем пляшущим бабам, которые величали его дочь и пляску которых, с покаянием Марии Египетской не имеющую ничего общего, он сам же — как всегда, противореча себе — признал истинным искусством.
Положительную сторону этого его выступления я вижу не в его новых канонах, которыми он бесплодно пытался подменить каноны старые, а в том, что в область искусства, в эту душную кумирню, сложенную по кирпичику усердными профессорами и утонченными фельетонистами при преступном попустительстве «публики», он открыл все окна, пустил солнце и вольный ветер полей и, может быть, хоть некоторые увидели, наконец, что многие божки уже давно съедены молью. В этом его огромная заслуга: признать, что все на земле стареет, выветривается и уходит, немногие находят в себе мужество. Я помню одну комичную сценку в Ясной Поляне. Шел общий разговор о литературе и искусстве. Толстой сидел рядом со мной. И вот, улучив удобную минуту, он вдруг наклонился ко мне и тихонько сказал:
— Я должен признаться вам, но под большим секретом, что «Божественную комедию» или «Потерянный рай» какой-нибудь я так и не мог одолеть до глубокой старости. Прочту две-три страницы и обязательно задремлю. Но только смотрите, пока я жив, никому этого не говорите! — со своей прелестной улыбкой заключил он, шутя.
Нельзя отрицать заслуги Толстого в том, что он нанес удар нашему «суеверию», как выражался он, в области искусства, нашему снобизму, нашему притворному идолопоклонству. Если область искусства и свята, то толпа осквернила ее своей ложью. Если какой-нибудь nouveau riche платит миллион за картину старого мастера, то ясно, что платит он этот миллион совсем не за картину, а за две звездочки Бедекера. Наше притворное аханье над судьбой Джоконды прямым путем привело нас к созданию миллионов брянчащих на рояли барышень, бесчисленных художников-мазилок, загромождающих нас своим хламом, газетных романов, сеющих свою пошлость на ротационках по всему миру, к засорению наших квартир всеми этими пошлыми статуэтками, картинами и гравюрами, которые стали уже изготовляться машинным образом и приводят всякого мало-мальски одаренного вкусом человека в мрачное отчаяние…
В одном из своих дневников Толстой точно на ходу бросает мысль: «Сорвал цветок и бросил: их столько… То же и с людьми… Культура, цивилизация — это разрушение цветов, животных и людей, которые заменяются кабаком и театром…».
Это сопоставление кабака с театром зло, но понятно: устали от всего. Театры, концерты, выставки, киношка, в каждом доме уже трещит, харкает, визжит, кричит и ухает радио… Но что может сравниться с наслаждением полежать на теплой земле, среди пахучей травы, глядя, как из-за старых развесистых берез встает над серо-зеленым бархатом полей огромная, нежно-золотая луна? Один русский писатель прекрасно отметил, что Гомер не говорит о своих героях: поели, поспали, но говорит: насладившись сном, насладившись ключевой водой, насладившись пищей… Может быть, в конце концов, человечество поймет, что дело совсем не в том, чтобы придумывать себе без конца искусственные наслаждения, а в том, чтобы выучиться находить наслаждение во всем: во сне, в ключевой воде, в куске хлеба, в цветке, в радостном ходе просветленными полями навстречу солнышку…
И, может быть, важнейшая из мыслей, которую обронил Толстой, говоря об искусстве, в том, что надо каждому из нас жить так, чтобы сама наша жизнь была произведением великого искусства. Эту мысль впервые высказал Мильтон, а во времена Толстого, на другом конце Европы, повторил видный английский писатель Эдвард Карпентер, книги которого потом так заинтересовали Толстого. Во всяком случае сам Толстой, пусть независимо от своей воли, сделал свою жизнь таким прекрасным произведением искусства…
Но очень сомнительно, чтобы это удалось и всем.
XXVII
Мысли Толстого об искусстве вызвали много споров в печати, как русской, так и иностранной. Не меньше, если не больше противления вызвали его высказывания о науке. Исследуя эту область его мысли, мы с первых же шагов натыкаемся на целый ряд блестящих, неожиданных, дерзких и вполне сознательных, подчеркнутых парадоксов, которые, видимо, предназначены быть таранами, чтобы разрушить стены тех вековых предрассудков, в которых мы выросли и которые — этого скрывать нечего — иногда давят нас. Толстой не раз и не два заверяет, что он не против науки, но что он лишь против ложной науки. Но когда ему ставят вопрос, что же есть истинная наука, он, ни минуты не колеблясь, отвечает: истинная наука есть знание того, что я такое и как я должен жить, чтобы исполнить свое назначение. И по его словам оказывается, что такая наука всегда существовала: имена Моисея, Конфуция, Иисуса, Будды и т. п. — неоспоримое доказательство существования такой науки. Все, очевидно, что стоит вне пределов этих рамок, есть наука ложная. И его ничуть не смущает, по-видимому, то обстоятельство, что для того, чтобы возгласить миру эту истину, ему нужны стальное перо, бумага, Ремингтон, типографские машины и другие произведения «ложной» науки.
Понимая и ценя увлечения этого горячего сердца, так страстно желавшего блага для всех людей, мы не будем придирчивы к этим задорным, боевым, раздражающим формам его мысли. Постараемся сосредоточить наше спокойное и благожелательное внимание на сущности его борьбы в этой области.
Наука распадается на две области: первая — это та наука, которая стремится разрешить вековечные вопросы о том, что я такое, что такое мир, каков смысл жизни и прочее, и вторая — это наука, которая дает человеку возможность жить на мало гостеприимной земле, старается помочь ему устроиться немножко уютнее и приятнее на этом вертлявом шарике…
В ее философской области работали, конечно, не только Моисей, Зороастр, Будда и Христос, но и «гениальнейшие из людей», — по выражению Толстого, — Шопенгауэр и ненавистный ему Гегель, и близкий ему Паскаль, и любимый им Кант, и противный ему Дарвин с его противной теорией о борьбе за существование и победе наиболее приспособленных. В газетных фельетонах обыкновенно дается весьма высокая оценка всей этой деятельности, но великаны мысли человеческой, как тот же Кант, имеют на этот счет свои мнения. «Наблюдения и вычисления астрономов, — говорит Кант, — научили нас многому достойному удивления, но самый важный результат их исследований, пожалуй, тот, что они обнаружили перед нами бездну нашего невежества. Без этих знаний человеческий разум никогда не мог бы себе представить всю огромность этой бездны невежества нашего…»
Нас смущает противоречие, что Толстой обличает ложную науку пером, которое изготовлено ему этой наукой, и что книжки его печатают в типографии, оборудованной по последнему слову науки. И понятно: тут противоречие налицо. Но в то же время прислушаемся не к его колючим фразам, а к голосу его сердца, и мы, увы, никак не можем не согласиться с тем, что много в завоеваниях науки сомнительного…
Беспроволочный телефон… Боже мой, разве служит он для увеличения радости и красоты жизни? Его первое дело — это обслужить биржевика, который разоряет миллионы, и главнокомандующего, который бросит нас сейчас десятимиллионной массой против такой же многомиллионной массы на взаимное истребление — неизвестно за что! Прав был старый Рескин, который говорил, что прежде чем прокладывать чрез океан кабель, надо подумать, есть ли у нас то, что по этому кабелю сказать. Мы-то теперь уже знаем, наверное, что сказать нам за океан нечего! Нас уже не удовлетворяет автомобиль со скоростью 60 километров и мы на гонках пытаемся уже поднять эту скорость до 300 километров в час. Результат? Наши дороги стали непроходимы и для детей наших опаснее тропического леса, населенного ядовитыми змеями и хищными зверями. Куда же мы мчимся так? Этого мы еще не узнали, это, может быть, мы решим потом. Мы поднялись за облака — для того, чтобы сбросить в огромный город, населенный миллионом живых существ, страшные разрушительные бомбы. Весь наш труд, все наши усилия ведут в абсурд, в жестокость, в бессмыслицу, от которой можно сойти с ума. И когда против бессмыслицы этой поднимались впервые Руссо, Рескин, потом Толстой, людям чутким казалось: слава Богу, правда сказана, ее поймут, и спасение людей уже близко. Наше положение хуже тем, что мы уже знаем определенно, что как люди не послушали этих призывов раньше, так не послушают они их и теперь. Человечество на ходу, наспех прислушивается одним ухом, насмешливо пожимает плечами и — несется мимо: может быть, не меня загонят в душную глубину рудников, может быть, не меня разорвут на части заоблачной бомбой, может быть, не меня, распнув на колючей проволоке, задушат ядовитым газом, может быть, не я задохнусь в подводной лодке, бессильно опустившейся в глубь океана. А другие? Ответ очевиден: чёрт с ними! Более чем когда-либо жизнь стала лотереей: либо пан, либо пропал…
В своем походе против современного ложного искусства, против современной ложной науки, против всей современной ложной культуры, Толстой отметил одно очень интересное явление, которое он удачно окрестил «провинциализмом Европы». Если вы развернете карту земной поверхности и внимательно всмотритесь в нее, то вас, действительно, поразит, какое крошечное место занимает в ней Европа: вся она на карте едва заметное пятнышко. А между тем европейцы совершенно убеждены, что они самая соль земли, они какие-то благодетели человечества. Раскройте историю философии Фулье, и вы увидите, что всей человеческой мысли эпохи брахманизма в ней отведено пять страниц — ровно столько, сколько одному Мальбраншу, который забыт всеми, кроме профессоров философии, всему буддизму с его необъятной литературой — шесть страниц, а одному Лейбницу — двадцать пять, вся огромная философия Китая занимает три страницы, а один Юм — четыре. Отмечен целый ряд второстепенных и совсем забытых филосо1 фов, но об индусском Канте, Шри Шанкаре Ачкарии, например, не сказано ни слова, между тем как его творения воистину изумительны. Это самообольщение очень характерно. Отношение Европы к цветным народам, ее жадность и на жадности основанная и всему миру тягостная воинственность — плоды этого самообольщения. И как Толстой был рад, когда он получил от индуса Баба Преманид Барати его статью «Белая опасность», напечатанную в Калифорнии, в журнале «Light of India»! Вот вы, европейцы, все кричите о какой-то желтой опасности, — с большим подъемом говорил в этой статье Баба Барати, — укажите нам хоть один клочок земного шара, где бы белый человек был угнетен цветными расами, а с другой стороны укажите точно также хоть маленький клочок земли, где бы цветные народы не страдали от белого человека… Толстой был в восторге от статьи и послал автору очень сочувственное письмо.
Его усилия побороть этот жесткий и гордый провинциализм Европы и ввести европейские народы в семью всех других народов мира, слить все расы в одну огромную семью человечества во всяком случае заслуживают всеобщей симпатии, но, увы, европейское человечество и на эту сторону его проповеди не обратило никакого внимания и, возбуждая всюду и везде ненависть своей политикой, оно самоуверенно продолжает итти в темные, полные опасностей дали жизни…
XXVIII
«Мечешься, бьешься, все оттого, что хочешь плыть по своему направлению, — записывает он в свой дневник в конце 1897 г. — А рядом, не переставая и от всякого близко течет божественный, бесконечный поток любви все в одном и том же вечном направлении. Когда измучаешься хорошенько в попытках сделать что-то для себя, спасти, обеспечить себя, оставь все свои направления, бросься в этот поток, и он понесет тебя, и ты почувствуешь, что нет преград, что ты спокоен навеки, и свободен, и блажен…».
Но такие моменты были только моментами, и вновь земная жизнь ставила ему все новые и новые преграды, лишала покоя, не давала свободы и вместо блаженства посылала страдание. Если правительство бессмысленно мучает духоборов, то нельзя не встать на их защиту. И он принимает такое горячее участие в борьбе, что на его имя начинают приходить письма с угрозами в ближайшие же дни убить его, «врага Господа нашего Иисуса Христа, царя и отечества». Одно из таких покушений было назначено на 3 апреля. Все в доме были в большой тревоге, и один из последователей Толстого, А. Н. Дунаев, директор банка, с раннего утра явился к нему в дом и, совершенно забыв всякие теории о христианском непротивлении злу насилием, сжимая кулаки, повторял, что он не отойдет от Толстого ни на шаг и разделается с негодяями, как следует. Этот маленький факт показывает нам, что среди толстовцев были не одни только мертвые буквоеды-начетчики, которые не желали убивать ни бешеной собаки, ни змеи, бросившейся на ребенка, но были и живые — как и сам Толстой — люди. К счастью, все эти угрозы остались без исполнения. Сам Толстой не тревожился, но его тяготило, что есть люди, которые так ненавидят его.
В Тульской и соседних губерниях снова и снова вспыхнул голод и, несмотря на все то, что он писал против денежной помощи людям, Толстой снова сам едет туда и снова наблюдает ужасные картины гибели народа. «… Нам попалась по пути заброшенная в полях маленькая деревушка Погибелка, — пишет в своих воспоминаниях его сын Илья. — Земля неудобная, где-то в стороне, и к весне народ дошел до того, что у восьми дворов всего только одна корова и две лошади. Остальной скот весь продан. Большие и малые побираются…». «В первой деревне, в которую я приехал, — пишет сам Толстой, — на 10 дворов было 4 коровы и 2 лошади, 2 семейства побирались, и нищета всех жителей была страшная. Таково же почти, хотя и несколько лучше, положение других соседних деревень… Во всех этих деревнях у большинства продано и заложено все, что можно продать и заложить… Из Гущина я проехал в деревню Гнедышево. На 10 дворов здесь 4 лошади и 4 коровы, овец почти нет, все дома так стары и плохи, что едва стоят. Все бедны и все умоляют помочь им. „Хоть бы мало-мальски ребята отдыхали, — говорит баба, — а то просят папки, а дать нечего, так и заснут не ужинамши“». И так далее. И он подводит итог: «Голода нет, а есть хроническое недоедание всего населения, которое продолжается уже двадцать лет, и все усиливается, которое особенно чувствительно нынешний год при дурном прошлогоднем урожае и которое будет еще хуже на будущий год, так как урожай ржи в нынешнем году еще хуже прошлогоднего. Голода нет, но есть положение гораздо худшее. Все равно, как бы врач, у которого спросили, есть ли у больного тиф, ответил: „тифа нет, а есть быстро усиливающаяся чахотка“».
Администрация всячески мешала помощи голодающим: это обличало ее бездарность и беспечность. «В Чернском уезде, — рассказывает Толстой, — за это время моего отсутствия произошло следующее: полицейские власти, приехав в деревни, где были столовые, запретили крестьянам ходить в них обедать и ужинать; для верности же исполнения разломали те столы, на которых обедали, и спокойно уехали, не заменив для голодных отнятый у них кусок хлеба ничем, кроме требования безропотного повиновения. Трудно себе представить, что происходит в головах и сердцах людей, подвергшихся этому запрещению, и всех тех людей, которые узнают про это…»
Но в душе у него по-прежнему идет свое:
«Назад ехал через лес тургеневского Спасского вечерней зарей, — пишет он жене. — Свежая зелень в лесу и под ногами, звезды в небе, запахи цветущей ракиты, вянущего березового листа, звуки соловья, шум жуков, кукушка и уединение, и приятное под тобой бодрое движение лошади, и физическое и душевное здоровье. И я думал, как думаю беспрестанно, о смерти. И так мне ясно, что так же хорошо, хотя и по-другому, будет на той стороне смерти, и понятно было, почему евреи рай изображали садом. Самая чистая радость — радость природы. Мне ясно было, что там будет так же хорошо, — нет, лучше. Я постарался вызвать в себе сомнение в той жизни, как бывало прежде, — и не мог как прежде, но мог вызвать в себе уверенность…»
Насилие дикое, отвратительное давило всю Россию все беспощаднее, все бессмысленнее. Толстой начинает мечтать об основании за границей свободного органа печати, «чтобы были обличаемы и взятки, и фарисейство, и жестокость, и разврат, и деспотизм, и невежество. Я вот сейчас знаю: а) как купцы для подавления стачек предложили устроить казарму на 100 казаков, дали на это 50 000, чтобы всегда держать рабочих под страхом, б) знаю подкуп важного чиновника, в) обман чуда, г) заседание комиссии пересмотра судебных уставов, где уничтожают все последние остатки обеспечения граждан, д) цензурные ужасы, е) отношение Петербурга к голоду, ж) гонения за веру. Все это надо группировать так, чтобы захватывало как можно больше разнообразных сторон жизни…»
Сосланные за границу толстовцы начинают издавать такой орган в Англии, но вышло, кажется, всего два номера. Дело шло вяло, неинтересно и, в отличие от герценовского «Колокола», не имело никакого влияния на ход дел в России. Русское правительство, однако, в долгу перед Толстым за все это его беспокойство не осталось и, когда в 1898 г. исполнилось его семидесятилетие, оно со свойственной ему мудростью секретным — о нем знали все — циркуляром запретило печатать в газетах и журналах что-либо об этом юбилее. Но и Толстой не ослабевал в борьбе с безумцами и деятельно готовил об эту пору к печати свой новый труд «Воскресение», гонорар за который был предназначен им на помощь изгоняемым из России духоборам. А попутно он ярко обличал лживость и бесплодность той Гаагской конференции, которая должна была вскоре собраться по желанию молодого русского царя: не умея устроить мало-мальски сносного существования для своего народа, он брался устраивать дела мира!
В основу своего нового романа Толстой, несколько закрасив, положил действительное происшествие из своей личной жизни: так же, как Нехлюдов, он в молодости вступил в связь с горничной своей тетушки, Машей, которую потом прогнали, и она погибла. Это мучило Толстого до самой старости, так же, как и связь его с одной крестьянкой, на которую он намекает в своем «Дьяволе». Корректуры «Воскресения» представляют из себя что-то воистину изумительное: после десятой или двенадцатой корректуры текст снова исправлялся так, что ничего нельзя было прочесть…
«Воскресение» возбудило величайшие толки. Хотя в хоре критиков слышались и недовольные голоса, но в общем роман встретил сочувственный прием: Толстой уже слишком велик, и нападать на него было неудобно. В России книга вышла — в очень изуродованном цензурой виде — фазу в сорока различных изданиях и вызвала в правительстве и среди духовенства чрезвычайное раздражение. Изуродовали ее и за границей: Т. де-Визэва, переводивший книгу на французский язык, сократил все оскорбительное для армии и церкви, то же было в Германии, то же в Соединенных Штатах. Цензура, как оказывалось, существует везде — только в другом виде.
Молодой писатель и совершенно пьяный язычник, я долго инстинктивно как-то сторонился этой книги, точно боялся ее. Но, наконец, набрался духу — это было, помню, весной, в том самом Hyéres, где Толстой жил одно время со своим умиравшим братом Николаем и где я отдыхал после трудов ниццского карнавала, — и выписал себе эту книгу из Англии. Получил я ее, помню, вечером. После долгого отельного обеда я поднялся к себе в комнату, взялся за чтение и, не отрываясь, прочитал всю ночь, до утра. Чудовищная сила этого вопля до такой степени оглушила меня, что я совершенно не замечал тех толстовских преувеличений, которыми он сыплет и в этой книге. Он не останавливается перед такими утверждениями, что всем земледельцам — всем, не меньше! — свойствен твердый и спокойный пантеизм и вера в метампсихозу; он, не колеблясь, пишет, что Набатов, «как крестьянин, был трудолюбив, смышлен, ловок в работе и естественно воздержан и без усилия учтив, внимателен не только к чувству, но и к мнению других…» Теперь эти чрезмерности, это исступление только расхолаживает, только мешает, но тогда эти апельсинные корки я не замечал совершенно и запылал всеми огнями, готовый немедленно выступить в роли «мирового фагоцита», готовый на все, только бы преобразовать — конечно, немедленно — этот грешный мир. Связи прежней языческой жизни не пускали меня к немедленному подвигу, но это не мешало мне ненавидеть во имя Господа тех, кого я встречал ежедневно в салонах отеля. Я кипел, я требовал от всех чуда преображения, которого сам не совершал, и совершенно не желал считаться с мощью тысячелетнего разбега. И, когда вскоре попал я на французскую выставку представителем одной русской газеты, и разделал же я в своих фельетонах-письмах грешный европейский мир с его выставками!
А виновник этого моего душевного переворота, который представлялся мне если не благодетельной мировой катастрофой, то, по крайней мере, несомненным началом ее, ничего не подозревая, жил за тысячи верст от меня то в Ясной, то в Москве, и, не уставая, продолжал бурлить на весь мир или, точнее, на весь читающий мир: это далеко не одно и то же. Посетители и письма широкой рекой текут к нему со всех сторон земли. Немецкий писатель Эльцбахер выпускает книгу об анархизме, в которой отводит видное место учению Толстого и делает это с немецкой точностью и мастерством, которые восхищают Толстого и всех его последователей; в Бреславле основывается международный союз имени Толстого; румынская королева Кармен Сильва дарит Толстому свои произведения; с острова Явы приезжает в Ясную единомышленник… Имя Толстого слышится во всех концах мира, а он пишет свои откровенные дневники, публикует целый ряд громовых статей против лживости и жестокости современного строя, бичует англо-бурскую войну, защищает духоборов, пишет письмо царю о «тех ужасных, бесчеловечных, безбожных делах, которые творятся его именем», обдумывает «послание к китайцам», столько терпевшим тогда от «белой опасности», и неустанно казнит себя за страшную греховность свою: «за эти дни важно было то, что я, не помню уж по какому случаю, — кажется, после внутреннего обвинения моих сыновей, — я стал вспоминать все свои гадости. И живо вспомнил все или, по крайней мере, многое и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо прошедшим да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться — просить прощения у людей (написал „у Бога“, а потом вымарал). Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми. Он сделал меня, допустил быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда; на совести два-три поступка, которые тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина и отвратительная. А как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это главное, одно нужно».
Духовенство переходит в открытое наступление, и синод издает указ свой о том, чтобы, если вероотступник Толстой умрет, его не отпевать и панихид по нем не служить, но он, не замечая даже этого, продолжает свое дело и радуется, что «анархизм без насилия, анархизм неучастия в насилии все более и более распространяется» по земле. Влияние его, в самом деле, ощутительно растет уже не по дням, а по часам, и в рядах его противников заметна растерянность. Тот же синод, видя, что первое предостережение не подействовало, еще решительнее выступает против него и в начале 1901 г. выпускает свое послание об отлучении Толстого от церкви, написанное в тех елейных тонах, с тем квазисмирением и квазиблагочестием, которыми святители думают наиболее просто купить себе народное сочувствие и доверие. Эффект отлучения был поразительный: в дом Толстого посыпался дождь писем, телеграмм, цветов, всяких приветствий, подарков, депутаций. Под влиянием деятельности петербургских безобразников революционное настроение все нарастало, и все эти манифестации в честь Толстого были не столько выражением любви к нему, сколько выражением ненависти и отвращения к обезумевшим правителям. Но было во всем этом, конечно, и много стадного и истерики, и это Толстой понимал больше, чем кто-либо…
Но были сочувственники и на стороне синода, конечно. Так, 1-е московское общество трезвости, которое, недавно избрав Толстого своим почетным членом, теперь постановило исключить его из общества. И в письмах, которые сыпались дождем в Ясную Поляну, были и ругательные, вроде вот этого: «звероподобному в человеческой шкуре Льву. Да будешь ты отныне анафема проклят, исчадие ада, духа тьмы, старый дурак. Лев — зверь, а не человек, подох бы скорее, скот. Один из скорбящих о погибшей душе твоей, когда-то человеческой».
Горячие революционные волны захватывают иногда и Толстого и вместе со всеми он протестует против закрытия правительством союза писателей, он снова обращается с резким публичным письмом «К царю и его помощникам», в котором пытается выразить то, чего требует выросший из пеленок русский народ от правительства для устроения если не царства небесного, то царства земного. И тут мы должны отметить одну очень резкую и чрезвычайно характерную черту в облике Толстого.
В это огневое время нарождения русской революции, которая чрез пятнадцать лет потрясла своими судорогами весь мир, культурный и гуманный русский человек, уходя от насилия правительства, неизбежно попадал под насилие левых партий, которые связывали его по рукам и по ногам. Если что в левых партиях было неблагополучно, — а там было неблагополучного много, — то выступить против этих недостатков было почти невозможно. Едва ли не один Толстой находил в себе мужество, восставая против безумств правительства, не подчиняться в то же время диктатуре слева, и часто говорил левым жестокую правду в глаза со своей обычной смелостью. Сочувствуя освобождению народа, он не любил революционеров и не скрывал этого. И его они не любили, хотя и пользовались им, как могучим тараном, чтобы бить по гнилому Петербургу.
Из всех реформаторов Толстой был самым решительным, самым крайним. Он как-то сказал, что для того, чтобы сделать прыжок в аршин, надо разбег делать так, как если бы нужно было прыгнуть в сажень. В прирожденном максимализме русского народа он нашел благодарную почву, и все разбег делали такой, как будто им нужно было выпрыгнуть из земной жизни сразу в царство небесное…
XXIX
Князь Д. И. Шаховской, на редкость милый и преданный народу человек, много раз настойчиво требовал от меня, чтобы я съездил в Ясную Поляну.
— Как вам только не стыдно? Молодой писатель и не знает Толстого… — говорил он. — Непременно поезжайте…
Я отбивался руками и ногами: ни за что не решусь на такой подвиг. Князь всячески стыдил меня за это малодушие: ведь Толстой уже стар — я упускаю, может быть, последние возможности видеть и слышать его. И, наконец, уговорил-таки…
И вот, сам удивляясь на свою отчаянность, суровым осенним вечером — это было 1 сентября 1901 г. — я уже подъезжаю впервые к белеющим в сумраке башенкам у въезда в яснополянский парк. Мысль, что еще минута и я увижу Льва Толстого, приводила меня в такой ужас, что я вот-вот готов был сказать ямщику, чтобы он повернул обратно на Ясенки…
Я передал письмо князя старому лакею, который встретил меня в передней, он куда-то ушел и, скоро возвратившись, сказал:
— Пожалуйте!
Заплетающимися ногами, точно на казнь, я пошел за ним темными коридорами куда-то, как мне показалось, очень далеко, отворил дверь и сразу узнал ту сводчатую комнату, которая изображена на известной репинской картине «Толстой за работой».
— Очень рад с вами познакомиться… — услышал я старческий голос и — оторопел совершенно: я ждал встретить что-то огромное, необыкновенное, и вдруг сухенький, сгорбленный, весь седой старичок с беззубым шамкающим ртом.
Чрез несколько минут, однако, я пришел в себя, хотя какая-то напряженность во мне и осталась в этот вечер. Да и потом известную связанность я все же всегда чувствовал. Этот первый вечер в Ясной я был взволнован чрезвычайно, и потому многое из того, что слышал там, сейчас же и забыл.
Я спросил его, как он себя после болезни чувствует.
— Вот сегодня на прогулке чувствую вдруг, что мне что-то нехорошо, что сердце как будто останавливается… — шамкая, тихо говорил он. — Это у меня теперь часто бывает. Присел на повалившуюся березу, сижу, — вот-вот она, думаю, смерть… И сперва стало жутко, а потом я почувствовал себя хорошо и легко. Но это была не смерть, а только предупреждение. Смерти я не зову, но и не бегу от нее: христианин не может и не должен бояться ее — для него это только переход от временного к вечному…
Я спросил его, что он пишет. Он отвечал: только что закончил небольшую статью о положении рабочего народа.
— Я стараюсь показать в ней, что рабочий, борясь против капиталиста и ненавидя его, сам, в сущности, в душе, такой же капиталист: он готов перебить кусок хлеба у товарища, готов раздавить его, стать над ним… Представится ему случай, и он очень охотно станет таким же, как и капиталист, которого он ненавидит. Для того, чтобы рабочим избавиться от зла, нужно, чтобы они воспитали в себе другого человека, христианина…
Во время нашего разговора лакей подал Толстому вечернюю почту, целую пачку писем со всех концов света. Было и несколько заграничных газет с черными пятнами статей, замазанных цензурой.
Толстой усмехнулся.
— Как замазали! Боятся должно быть, чтобы я не испортился…
— А вот это от одного врача, профессора… — сказал Толстой со своей тонкой улыбкой. — Он убеждает меня, что бессмертие это вздор и что наша душа это, в конце концов, только химическая формула Н20 или как это там? Он советует мне, чтобы поправиться, есть устриц, цыплят, пить мадеру… Вкусные вещи…
Уезжая поздно вечером, я получил от Толстого письмо к итальянскому журналисту Пьетро Мадзини, который спрашивал мнения Толстого о франко-русском союзе. Русской почте особенно тогда доверять было нельзя, — а я как раз ехал за границу. Письмо это выдержано до такой степени в толстовских тонах, так для автора его характерно, что нельзя не привести его тут целиком.
Он писал:
«Мой ответ на ваш первый вопрос, о том, что думает русский народ о франко-русском союзе, следующий: русский народ, настоящий народ, не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза, но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что, так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом предпочтительно пред всяким другим не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а, быть может, и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.
На вопрос: разделяет ли русский народ восторги французского народа, я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле, в чем я очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
Относительно третьего вопроса: каково значение этого союза для цивилизации вообще, — я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войной, направленый против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается до значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа для того, чтобы представиться — или на самом деле быть — согласными в намерениях и чувствах с правительством наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем, и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же и на цивилизацию вообще».
Конечно, если бы на границе русские жандармы обнаружили у меня это письмо, то солнечной Сицилии на этот раз мне видеть бы не пришлось, но, на мое счастье, все сошло благополучно, и из Константинополя я отправил это письмо по назначению, и скоро в европейской печати поднялся большой шум; свободно выраженное мнение великого Толстого взбудоражило всех, но, конечно, никакого влияния на ход событий не оказало.
Приехав в Сицилию, я с великим трепетом отправил Толстому свое первое письмо. Я рассказывал в нем о никогда не кончающейся борьбе между добром и злом, которая происходит в моей душе, просил его совета и говорил ему о своей давней, еще со школьной скамьи, любви к нему. А в память моего посещения Ясной я просил его выслать мне его портрет с надписью.
Прошло довольно долгое время. Помню, сидел я раз за завтраком в Hotel de France в Палермо, и вдруг лакей подает мне заказное письмо. Раскрываю и глазам своим не верю: письмо от Толстого! Ничего от волнения не понимая, читаю: «не унывайте, сначала и опять сначала…».
Я не могу теперь и описать того глубочайшего волнения, которое охватило меня. С моей души, как мне тогда казалось, разом спали все оковы, и я решил немедленно начинать «сначала и опять сначала», и поэтому тотчас же после завтрака, позвав к себе в комнату прислуживавшего мне лакея, я, чтобы ознаменовать окончательный разрыв свой с моей прежней греховной жизнью и начало жизни совершенно новой, подарил ему свой чудесный фрак, сооруженный трудами мистера Waddington. На что был мне фрак в моей новой жизни…
Надо было видеть изумление моего Пеппино при этом моем жесте! Надо было видеть, какими круглыми глазами провожала меня вся прислуга, когда я проходил мимо куда-нибудь! На долгое время странный signore russo стал в отеле какою-то притчей во языцех. Но signore russo не унывал: сначала и опять сначала!
… С этого времени начинается толстовский период моей жизни. Постепенно совершенствуя себя по его заветам, я все больше и больше упрощал свою жизнь. Все, что я имел, я отдавал на просвещение народа и на помощь ему в его бедах. Сказать, что я только играл, что я относился к делу легкомысленно, я, по совести, не могу: я был верен этим идеалам более десяти лет. Я купил себе немного земли на берегу Черного моря, на Кавказе, садил, сеял, копал, поливал, возил навоз, словом, делал всю черную работу сам, а отдыхая от трудов земледельческих, писал, и переводил, и издавал всякие книги по религиозно-философским вопросам, подвергался обыскам, был судим за свои писания — все, как полагается. А потом, после страшного удара, который нанесла мне смерть, отняв мою любимую дочь, начался страшный духовный кризис, и я потихоньку ушел от этих идеалов: они во всяком случае не дали мне того «спокойного и радостного отношения к жизни и смерти», которое обещал мне мой учитель. Наоборот, все эти десять лет были годами напряжения, тяжелой борьбы, а иногда и просто какою-то непонятной Голгофой. А в минуту тяжкого испытания они не дали мне силы…
Это чувствовал иногда и сам Толстой. Так, в 1898 г. у него в дневнике есть такая запись: «Моя интимная жизнь по-прежнему. Как я и предвидел, мое новое понимание жизни в Боге для усовершенствования любви притупилось и ослабело. В тот момент, когда я имел в нем наибольшую нужду, оно оказалось недостаточным или точнее, не столь надежным, как я ожидал. Все это для меня оказалось не какою-то „скалою веков“, а лишь новым островом Робинзона, на котором я временно спасался от горечи жизни. Я был достаточно умен, чтобы понимать, что наши усилия сразу в мире ничего не изменят, но ничего не изменилось по существу и в моей душе и в моей личной жизни. И это-то вот более всего и подкосило мою веру… Конечно, были и минуты радостные, но они были и прежде, в греховной жизни моей, бывают и теперь: на всех путях жизни человеческой есть и радости, и страдания и никто не скажет, на каком пути чего больше и чего меньше… Прав был Анатоль Франс в своей прекрасной легенде, что все содержание человеческой истории заключается в четырех словах: люди рождались, страдали и умирали. Я внес бы в горькие слова эти только одну поправку: люди рождались, страдали, радовались и умирали — ибо без радостей не стали бы они и жить. Так это с человечеством, так это и с отдельным человеком…»
XXX
С этого времени у меня установились постоянные и теплые отношения с Толстым. Не знаю почему, но я не записывал первых своих посещений Ясной, и потому многое из памяти моей совершенно исчезло. Постараюсь восстановить здесь то, что я помню. Но прежде всего несколько слов об общем тоне Ясной Поляны.
Я не ошибусь, если скажу, что резко отличительной чертой яснополянской жизни была прежде всего ее удивительная простота, прямота, свобода от условностей и какая-то удивительная открытость. Вот один маленький эпизод, который ярко характеризует эту атмосферу благородной простоты. Раз Илья Васильевич, старый слуга Толстых, заболел. Вместо него прислуживать за столом взяли из деревни шестнадцатилетнюю девушку, Дашу, крестную дочь сына Толстого, Андрея. Когда Даша обносила блюдо вокруг стола и очередь дошла до Андрея Львовича, Даша сказала: «здравствуй, крестный!» и без всяких церемоний поцеловала его. И чувствовать эту атмосферу старого белого дома было всегда чрезвычайно радостно…
Но тем не менее всегда определенно чувствовались два лагеря: лагерь Толстого и лагерь графини. С семейными Толстой был всегда терпим и ласков. Но, бывало, и он взрывался. Помню, шел раз разговор о Генри Джордже. Илья Львович возражал отцу, и нельзя сказать, что очень удачно. Старик разгорячился и заметил сыну, что чем больше человек говорит, тем менее он знает. Тот немного обиделся. И графиня недовольно проговорила:
— Ах, как надоел всем твой Генри Джордж! Вот опять весь вечер всем нам испортил…
Толстой как-то притих весь и, когда разговор перешел на другую тему, со своей милой улыбкой он сказал мне:
— Вот видите, и ошибся! И поневоле вспомнил Паскаля, который носил всегда пояс с гвоздями: как только почувствует, что идет не туда, прижмет его локтем, гвозди вопьются в тело, и боль сейчас же отрезвит и напомнит, что надо делать…
И весь вечер после этого он был со всеми особенно ласков и мил.
И глухо чувствовалась иногда в его отношениях с женой глубокая борьба каких-то темных, роковых сил. Что внутренняя связь между ними была крепка, что силы притягивающие еще были действенны, в этом нет ни малейшего сомнения. Вот прелестная запись в дневнике графини:
«Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: „Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…“ И голос его оборвался от слез, и я целовала его, его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба в слезах обняли друг друга и это было то, чего давно желала моя душа, это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей тридцатидевятилетней жизни вместе. Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами…»
Но как ни терпеливо сносил он тяжесть семейной обстановки, все же часто тосковал он об иной жизни.
— Вот встретил сегодня на шоссе странника одного… — рассказывал мне он однажды. — Немножко разве помоложе меня. Был в Киеве, теперь идет к Серафиму Саровскому, а там думает к Тихону Задонскому пробраться. Кормится тем, что подадут ради Христа, иногда подработает… И видно, что на душе у него спокойно, светло, хорошо, — это редко бывает теперь, теперь все недовольны, все набаловались жаловаться. Идем с ним по дороге, разговариваем, и я думаю: живет же вот человек! Чем же я-то хуже его?!..
И на глазах его заблестели слезы. Он вообще от умиления часто плакал.
Но, оставаясь мягким и терпимым, Толстой тем не менее позиций своих не сдавал, не оставлял ни своего вегетарианства, несмотря на весь шум по этому поводу графини, ни своего очень простого костюма, ни своего прямого, искреннего языка. Раз за обедом он рассказывал, например, нам, как к нему зашел в Москве сын его друга, В. К. Сютаева.
— Ну, стал он собираться домой, а было уже поздно… — рассказывал он. — Я оставляю его ночевать, а он что-то жмется все, отказывается. Да что такое, почему? — спрашиваю. Да признаться, говорит, Лев Николаевич, в бане я давно не был, вошь замучила, говорит. Ну, вот, говорю, пустяки какие! Оставайся, оставайся… Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется…
В отношениях с внешним миром эта внешняя мужиковатость его часто давала повод к разным комическим эпизодам.
Стоит он раз на перроне тульского вокзала. Подлетает курьерский поезд. Из вагона первого класса выскакивает какой-то господин и торопливо бежит в буфет. Вслед за ним на площадке вагона показывается дама и кричит ему вслед: «Жорж! Жорж!». Жорж, зачуяв буфет, ничего не слышит. «Дедушка, сбегай, пожалуйста, вороти вон того господина… — обращается дама к Толстому. — Я тебе на чаек дам…». Толстой возвращает Жоржа барыне и получает пятачок. А публика вокруг вдруг зашепталась: «Смотрите: Толстой!». Барыня чрезвычайно заинтересовалась: «где? где?». Ей осторожно показывают на старого мужика. Моментально слетает она с площадки вагона: «Граф, ради Бога простите! Мне так совестно…». Она просит возвратить пятачок. «Ну, это нет, пятачка я не отдам… — засмеялся Толстой. — Это, может быть, единственный пятачок, который я честно заработал…». Тут раздается третий звонок, и совсем смущенная барыня торопливо исчезает в вагоне.
Когда Толстой ехал, больной, в Гаспру, в Крыму он раз слез с экипажа и пошел пешком размяться немного. На шоссе стоял какой-то молодец вроде мелкого торговца. Толстой стал расспрашивать его о местности. Тот, видя пред собой бедно одетого старика, отвечал с достоинством и презрительно. Подъезжает коляска с графиней, Толстой благодарит молодца, садится и уезжает. Молодец был озадачен и спросил одного из спутников Толстого, кто такой этот старичок.
— Толстой… — отвечает тот.
— Как Толстой? Писатель?!
— Он самый…
— Боже мой, Боже мой… — воскликнул молодец и, с отчаянием сорвав с себя фуражку, бросил ее на пыльное шоссе. — А я как говорил с ним! Думал, так, странничек какой… Все в жизни отдал бы, чтобы только повидать его, а вот, подлец, говорил с ним так!
И долго стоял он без фуражки и смотрел вслед экипажу, который увозил Толстого…
Мужик лицом, мужик по костюму, Толстой, «этот великий мужик», как звали его за границей, всегда болел душой о мужике, всегда о нем думал и с великим уважением относился к нему…
Как-то, когда я жил близ Ясной, получил письмо из Сибири от одного политического ссыльного, который, отбыв свой срок, просил помочь ему вернуться домой, говоря, что нужно ему на это сто рублей: у него багажа около сорока пудов. Письмо было грубое, требовательное, неприятное. Я показал его Толстому.
— Нет, я ничего не могу сделать тут… — сказал он, нахмурившись. — Да меня и вы удивляете… — прибавил он после небольшой паузы. — Ведь вы-то знаете народ. В любой крестьянской избе нуждаются в вашей помощи несравненно больше. Если есть чем помогать, им помогайте. А тут — сорок пудов багажа…
Еще, помню, пришлось мне раз присутствовать на занятиях Толстого с крестьянскими ребятами. Это было уже в марте 1907 г. Занятия эти состояли в том, что он рассказывал детям что-нибудь из Евангелия, а потом заставлял их пересказывать это. Целью этих занятий было, во-первых, обучение детей началам христианской веры, а во-вторых, составление Евангелия по пересказу самих детей. Об этих занятиях Толстой не мог говорить без слез: «дети приходят заниматься, а я учусь с ними…» — говорил он. На одном из таких уроков посчастливилось присутствовать и мне. Чтобы не смущать детей, мы — яснополянский домашний доктор, Душан П. Маковицкий, и я — сидели тихонько в соседней комнате, дверь которой Толстой оставил нарочно приоткрытой. И как-то к слову Толстой рассказал детям следующую легенду:
«Жил в старину в пустыне один отшельник. Он проводил все свое время на молитве. И пошел он раз к своему наставнику, еще более благочестивому старцу, и спросил его, что он мог бы сделать еще, чтобы угодить Богу. И послал его старец в соседнюю деревню, к мужикам:
— Поди к ним, поживи с ними денек, — может, чему и научишься у них…
Пошел отшельник к мужикам в деревню — видит, встал со сна мужик, пробормотал „Господи, помилуй…“ И скорее за работу. И так проработал мужик до вечера, а вечером, вернувшись с поля, опять пробормотал только „Господи, помилуй…“ И скорее спать. И вернулся отшельник к старцу и говорит:
— Нет, нечему научиться у них. Они и Бога-то всего два раза в день вспоминают, утром да вечером…
Взял тогда старец свою чашу, налил ее до самых краев маслом и подал отшельнику.
— На, — говорит, — возьми эту чашу и за день обойди с ней вокруг деревни да так, чтобы ни одной капли не пролить…
Взял отшельник чашу, а вечером воротился.
— Ну, хорошо… — сказал старец. — Теперь скажи, сколько раз за день ты о Боге вспомнил?…
— Ни одного… — смутился отшельник. — Я все на чашу смотрел, пролить все боялся…
— Ну, вот видишь… — сказал старец (тут голос Толстого стал осекаться и дрожать). — Ну, вот видишь: ты только о чаше думал, и то Бога ни разу не вспомнил, а он, мужик-то, и себя кормит, и семью, да еще нас с тобой, в придачу, а и то два раза Бога помянул»…
Толстой с глазами, полными слез, едва договорил, растроганный, последние слова — вернее, их договорили все вместе ребята, принявшие легенду с величайшим воодушевлением.
Конечно, известная идеализация крестьянского мира тут налицо, но, может быть, это в достаточной степени объясняется тем исключительно тяжелым положением крестьянства, которое так тревожило тогда все живые сердца.
И он никогда не упускал случая заступиться за мужика.
Летом 1907 г., когда безбрежный крестьянский мир волновался, требуя себе земли, Толстой не выдержал и написал всемогущему тогда П. А. Столыпину письмо, в котором он умолял его использовать свою огромную власть для того, чтобы остановить те ужасы, которые шли тогда по всей России: все эти бунты крестьян, их жестокие усмирения, казни и прочее. Он убеждал Столыпина передать всю землю крестьянству на основаниях, предложенных Генри Джорджем. Скоро получил ответ от всемогущего министра: теория Генри Джорджа неприменима — «столыпинские галстуки» применимее… Толстой прочел письмо, горько усмехнулся и сказал:
— Только и есть в этом письме хорошего, что вот этот чистый листочек чудесной бумажки…
И тотчас же он оторвал чистую страницу от письма и спрятал: в этом набожном отношении к человеческому труду во весь рост была видна его исключительная душа…
Он прекрасно чувствовал всю бесплодность таких «уговариваний» правящих, много раз давал себе слово не обращаться к ним, но не выдерживал и снова писал, и снова ничего не получалось.
XXXI
Осенью 1901 г. Толстого, совсем больного, повезли в Крым.
Осмотрев Севастополь, в котором он сорок лет тому назад сражался среди ада огня и крови, Толстой с близкими проехал в Гаспру, имение графини Паниной, которая гостеприимно пред ложила кров больному. Южная природа, солнце и море скоро поправили его силы, и в Гаспру, как и в Ясную, со всех сторон потянулись люди: великий князь Николай Михайлович, историк, единственный умный человек из всех Романовых, писатели, художники, разносчик-бабид из Персии…
Особенно ярко вышло посещение большой компанией англичан и американцев, которые приехали в Крым на собственной яхте. Графиня долго не хотела пускать чужих людей, но те очень настаивали и, наконец, порешили: Толстой сядет на террасе в кресло, а гости, кланяясь, пройдут мимо него. Началось шествие. Все шло чудесно. И вдруг какая-то мисс, замыкавшая шествие, не выдержала, бросилась к Толстому и пожелала совершить с ним shake-hands. Бедный старик не только не оказал ей никакого сопротивления, но, наоборот, очень любезно стал беседовать с ней. И он спросил, что ей больше всего нравится из его писаний. Мисс совершенно сконфузилась: она забыла, что кроме графа Толстого есть еще и какие-то там его писания, которые она прочесть не удосужилась. Старик пожалел ее и подсказал:
— Вероятно, «Детство» и «Отрочество»?
— О, yes! — спохватилась мисс. — Разумеется, «Детство» и «Отрочество»… Certainly!
Эта маленькая сценка может быть до некоторой степени ключом ко всему тому шуму, который шел тогда вкруг его имени: тут было много стадного, много моды. И потому прав был Толстой, который очень недоверчиво относился ко всем этим чествованиям и не раз говорил:
— Вздор все это. Им все равно вокруг кого кричать; вокруг Толстого, генерала Скобелева или танцовщицы какой-нибудь…
Он жил, жил как-то всемирно широко и чрезвычайно интересно, но все чаще и чаще пестрят его дневники тремя буквами — е. б. ж., — «если буду жив», — которыми он сопровождает каждый план свой, каждый свой день. Мысль о смерти никогда не покидает его. Он не боится ее как будто. И в день приезда к нему известного врача Бертензона он записал у себя:
«23 января, Гаспра, 1902. Е. Б. Ж. Все слаб. Приехал Бертензон. Разумеется, пустяки… Чудные стихи:
Что за прелесть народная речь! И картинно, и трогательно, и серьезно…»
И, пред недалекой уже могилой, все бесстрашнее становится его мысль и слово, все смелее рвется этот новый Икар в бездонное небо, все напряженнее хочет этот русский Прометей похитить божественный огонь для людей, все торжественнее среди громов симфонии его жизни становится его голос, голос уже не писателя, хотя бы и великого, но пророка, который не боится никого и творит только волю Пославшего его. И он снова пишет к царю, Николаю II, пишет без обычных в таких случаях холопских вывертов и называет его просто «любезный брат»:
«Треть России находится на положении усиленной охраны, — гремит он, — т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторга переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся, и неизбежно будут, новые и еще более жестокие…»
Он не хочет оставить царю никаких иллюзий:
«Вас, вероятно, вводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю, царю, то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками „ура“ бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам — это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть не что иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как например это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых…
Если бы вы могли так же походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и на слякоти, без возражения, со своим хлебом по несколько дней дожидающихся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал, и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением; и потому поддерживать эту форму правления и связанное с ней православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещений книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел…»
«Мерами насилия можно угнетать народ, — пишет он дальше, — но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом, только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это делать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа».
Затем он перечисляет ряд реформ, которые, по его мнению, должны были дать народу спокойствие и благополучие: уравнение крестьян в правах с другими сословиями, свобода веры и обучения, а главное, уничтожение земельной собственности. И, убеждая царя не верить своим корыстным советникам, он так заканчивает это обращение:
«Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно [100]Курсив автора.
провести ее в служении Богу и людям».
Отправляя это письмо чрез великого князя Николая Михайловича, Толстой просил, чтобы оно было передано царю непосредственно — не получило огласки. И вот царь, прочитав письмо, приказал передать Толстому, чтобы он… не беспокоился: «письма он никому не покажет!».
И это было все!
Здоровье его начало снова резко ухудшаться. Одна тяжелая болезнь следует за другой, из Гаспры идут вести одна другой тревожнее: в прекрасной симфонии впервые послышались отдаленно торжественные звуки реквиема… Я в это время был в Ницце и, помню, у «Лионского Кредита», у колонн, каждый день выставлялись бюллетени о ходе болезни этого «некоронованного царя России», как выразился тогда один журналист. Толстой и говорит и пишет, что он встретит смерть спокойно, но графиня отмечает в своем письме к сестре, что «болеть ему очень трудно и, по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Пользуясь каждым проблеском, лежа в постели, едва слышным голосом он диктует близким свои очередные работы. Он понимает отчетливо, что из тягостного положения, в которое поставило Россию бездарное правительство, только два выхода: или уступки со стороны правительства, или кровавая революция. Судьба его обращений к Николаю II показала, что на его голос смотрят там, как на беспочвенные мечтания пустого фантазера, и теперь, умирая, он заботится только об одном: чтобы кровавый и совершенно неизбежный переворот произошел бы возможно безболезненнее.
Правители же, в лице будто бы необычайно мудрого Победоносцева, заняты тем, — это прямо невероятно, но факт — чтобы в домовую церковь при дворце графини Паниной, где страдал Толстой, заблаговременно ввести священника, который в момент смерти Толстого должен был выйти из дворца и поведать «городу и миру», что Толстой, умирая, примирился с церковью и причастился…
Но Толстой снова окреп и снова начал бросать в до дна взбаламученное море российское свои послания, он пишет «Солдатскую памятку», «Офицерскую памятку», обращается «К рабочему народу», он отвечает на письмо какого-то унтер-офицера. Чтобы быть понятым своей аудиторией, он стирает все оттенки в огромных общественных явлениях, а задачи жизни упрощает до последнего предела, и решение их ему кажется чрезвычайно простым. В письме к унтер-офицеру он пишет, например, что «правительство и праздные классы, чтобы оправдать существование армии, которая нужна им для господства над рабочим народом, возбуждают один народ против другого, потом делают вид, что для блага или для защиты своего народа они не могут не объявить войны, которая, само собою разумеется, будет выгодна только правящим классам: генералам, высшим чиновникам, банкирам и прочее. Но война не есть что-либо иное, как прямое последствие существования военной касты…»
Толстовцы упорно твердят, что никаких противоречий у Толстого нет. Но сопоставьте это вот утверждение с философией «Войны и мира» или даже с воинственностью яснополянских школьников по отношению к их учителю-немцу, и вы увидите, что из противоречий он не выходит и что желание его приспособиться к унтер-офицеру ему даром не проходит… И во всех этих его обращениях к vrai grand monde по-прежнему ясно видна крайняя идеализация этого vrai grand monde. Ему — и всем нам — казалось, что все эти унтер-офицеры, рабочие, солдаты и прочие чрезвычайно озабочены мировой справедливостью…
Но, как это ни удивительно, старый Толстой поборол все свои болезни — воспаление легких, плеврит, тиф — и стал поправляться. В конце июня все поехали обратно в Ясную. Там опять стал навещать его, по его выражению, «ангел смерти», опять стал он болеть. Но духовная жизнь его по-прежнему цветет пышно, и невидимые нити от Ясной Поляны протягиваются по земле во всех направлениях и тонкой паутиной своей опутывают весь земной шар.
Очень интересно написанное им в это время письмо к французскому писателю г. Луазону, сыну известного проповедника-пастора отца Гиацинта, покинувшего католичество.
«… Все мои критики… упрекают меня за мои нападения или на церковь, или на науку, на искусство и особенно на всякого рода насилие, употребляемое правительствами. И одни из них называют это просто глупостью или безумием, другие — непоследовательностью или крайностью. Мне дают всякого рода лестные названия: гения, реформатора, великого человека и т. д., и в то же время не допускают во мне простого здравого смысла, т. е. утверждают, что я не вижу того, что церкви, наука, искусство, правительства необходимы для обществ в их настоящем виде. Это странное противоречие происходит от того, что мои критики не хотят, судя меня, оставить свою точку зрения и стать на мою, которая между тем очень проста. Я не реформатор, не философ и еще менее апостол. Я просто человек, проживший дурную жизнь, понявший, что истинная жизнь состоит только в исполнении воли Того, Кто послал меня в этот мир. Найдя в Евангелии основы для истинной жизни, я бросил призрачную жизнь и жил жизнью только согласно этим своим основам. С этой точки зрения ясно, что, если я нападаю на церкви, правительства, науки, искусства, то это не из удовольствия нападать, не из-за того, что я не понимаю, какое значение приписывают им люди, но единственно потому, что, найдя эти учреждения противными исполнению воли Бога, состоящей в установлении царства Божия на земле, я не могу не отвергать их. Для тех, кто судит о вещах объективно, на основании наблюдений и рассуждений, существование церквей, науки, искусства и особенно правительств должно казаться необходимым и даже неизбежным. Но для такого человека, как я, знающего внутреннюю достоверность, вытекающую из религиозного сознания, все эти наблюдения и рассуждения не имеют никакого веса, когда они находятся в противоречии с достоверностью религиозного сознания. Я не реформатор, не философ, не апостол. Но то малое достоинство, которое я в себе допускаю, это логика и последовательность. Упреки, которые мне делают, рассматривая мои идеи объективно, т. е. с точки зрения приложения их к жизни мира, подобны упрекам, которые сделали бы земледельцу, который, посеяв хлеб на месте, где были деревца, цветы и красивые дорожки, не позаботился о сохранности всего этого. Эти упреки справедливы с точки зрения тех, кто любит деревья, зелень, цветы и красивые тропинки, но эти упреки совершенно ошибочны с точки зрения земледельца, который пашет и засеивает свое поле, чтобы кормиться… Так же и со мной. Я не могу не быть последовательным и логичным, потому что, делая то, что делаю, я преследую ясную и определенную цель: питаться духовно. Не делая того что делаю, я рисковал бы умереть духовно…».
«Бог это бесконечный мир, — пишет он в дневнике 1903 г. — Мы же люди, в шару, не в середине, а в каком-либо месте (везде середина) того бесконечного мира. И мы, люди, проделываем в своем шару окошечки, чрез которые смотрим на Бога, — кто сбоку, кто снизу, кто сверху, но видим все одно и то же, хотя и представляется оно нам и называем мы его различно. И вывод из того, что видно в окошечках, для всех один: будем жить все согласно, дружно, любовно. Ну и пускай каждый глядит в свое окошечко и делает то, что вытекает из этого смотрения. Зачем же отталкивать людей от их окошечек и тащить к своему? Зачем даже приглашать бросить свое, оно, мол, дурное, и приглашать к своему? Это даже не учтиво. Если кто недоволен тем, что видит в свое, пускай сам подойдет к другому и спросит, что ему видно, и пускай тот, кто доволен тем, что видит, расскажет, что он видит. Это полезно и можно… Я очень счастлив тем, что стал совсем, по-настоящему веротерпим. И научили меня неверотерпимые люди…».
В таком настроении встретил он свой семидесятипятилетний юбилей, где опять в Ясную со всех концов мира направляются целые лавины приветствий и пожеланий. Но он уже выше этого: «28-е прошло тяжело, — пишет он в дневнике. — Поздравления прямо тяжелы и неприятны. Неискренне: земли русской и всякая глупость… Щекотания тщеславия, слава Богу, никакого. Авось нечего щекотать. Пора».
XXXII
Революционное настроение в России все нарастало. Как всегда, беспринципные глупцы, в руках которых была тогда власть, вместо того, чтобы успокоить страну реформами, необходимость которых видели и слепые, пустили в ход испытанное средство, войну: в патриотическом подъеме утонут все счеты народа с правительством. К этому времени правители в довершение всего запутались в очень грязной авантюре с лесными концессиями на Ялу — запутаны в дело были даже члены царской семьи до вдовствующей Марьи Федоровны включительно — и им нужно было как-нибудь выпутаться. Никто из этих легкомысленных людей и не спрашивал себя: готова ли Россия к войне? Так как на карте Россия была велика чрезвычайно, а Япония до смешного мала, то с обычным преступным легкомыслием было объявлено, что «зарвавшиеся» макаки будут строго наказаны и чрез две недели в Токио будет подписан мир. Началась патриотическая истерика, бессмысленные мобилизации, по которым сразу были призваны в ряды армии сорокалетние бородатые мужики; газеты, конечно, распоясались чрезвычайно. А в глуши Полтавской губернии, где я в это время жил, жены запасных клали на рельсы под колеса паровозов своих детей и сами ложились рядом с ними, чтобы остановить отправку воинских эшелонов. Казаки, садя матерщиной, жгли обезумевшую от горя толпу своими нагайками: им нужно было доказать свою необходимость в тылу и тем избавиться от чести пасть на поле брани за веру, царя и отечество. Было несколько отказов от военной службы по религиозным убеждениям: далекая Якутская ссылка и страшные дисциплинарные батальоны поглотили этих немногих смельчаков. Народ глухо волновался.
На протесты народа и его волнения правительство не обращало внимания: то — по его уверениям — действовали деньги коварной Англии, желающей погубить могучего соперника в Азии. С первых же шагов обнаружилась изумительная неподготовленность русской армии для состязания с крошечной Японией. Русские войска, не одержав ни единой победы, терпели одно поражение за другим. Воинственный угар быстро спадал, но угар революционный нарастал с ужасающей быстротой.
Необычайного подъема общественное негодование достигло тогда, когда на Дальний Восток была послана эскадра адмирала Рожественского. Все понимали, что эскадра была послана преступниками, находившимися у власти, заведомо на гибель: всем было известно, что пушки этих старых броненосцев и крейсеров были много слабее артиллерии японского флота и что, следовательно, японцы с безопасного для себя расстояния расстреляют русские корабли. Сознавали это и матросы на обреченных гибели судах, и по пути в Владивосток на судах было несколько восстаний, которые были, однако, беспощадно подавлены. И — эскадра погибла бесславно и страшно, и гнев опалил народную душу, как еще никогда. Всем стало понятно, что от Петербурга ждать больше нечего.
В старом сердце Толстого под ударами войны зазвенели забытые, казалось, патриотические струнки, и к великому негодованию и смущению своих последователей, он, весь живой, теплый, открытый, милый, с виноватой улыбкой признался, что потеря Порт-Артура, русской крепости, ему была тяжела. Ему возражали, что этот шаг спас многие тысячи жизней. Старик отвечал: не надо было совсем начинать войны, совсем не надо войска, но раз кто взял на себя эти обязанности и ответственность, тот должен быть честен и разумен и довести дело до конца. Такой позор, — прибавлял он, — как сдача крепости с запасами и армией в сорок тысяч человек, в старое время был бы невозможен. Мало того: когда его сын, Андрей, вернулся, контуженный, с войны в Ясную Поляну, старик встретил его очень сурово и сказал, что надо было оставаться на фронте…
Его мнения о войне запрашивали со всех сторон. В Ясную приезжали корреспонденты даже из Англии — вождь ирландцев, Дэвитт, сотрудник New York World, Мак-Кенна, отправили из Ясной колоссальные телеграммы по несколько сот рублей каждая — и Толстой, делая над собой усилие, отвечал, что он ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманом втянутый своими правительствами в войну — против совести, религии и собственного благополучия. «Но нужно быть искренним, — улыбаясь, сказал он корреспонденту „Фигаро“. — В глубине моей души я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что, вопреки моей воле, он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно, что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению… Как могут люди допускать это? — взволнованным голосом воскликнул он. — Почему человеческая совесть не возмущается?… Если бы вам дали в руки нож и велели бы зарезать вот эту маленькую девочку, мою внучку, под угрозой убить вас за ослушание, ведь вы бы все-таки не смогли сделать это, потому что это было бы для вас нравственно невозможно… Если бы христианское сознание лежало в основе души человека, ему бы так же стало невозможным взять в руки ружье и итти убивать своих ближних…»
Да. Но все дело-то в том, что за две тысячи лет христианство в основу души человека не легло, и кто знает, как поступил бы собеседник Толстого, если бы, в самом деле, под угрозою смерти ему приказали убить маленькую девочку. Ведь люди нашего поколения слишком хорошо помнят пожар в Bazar de charité, в Париже, когда вот эти самые образованные и утонченные джентльмены топтали и убивали женщин, только бы первыми выскочить из огня… И разве не гибнут в нужде тысячи и тысячи таких маленьких девочек, в то время когда писатели, пообедав, умно рассуждают о печальной судьбе человеческой?
И из всех этих его бесед о войне мы снова видим, что в его душе в вечном бою живут две души, что и он, как и мы, homo duplex, который никак не может выйти из трагической путаницы современной жизни. И мы, люди, пережившие одну из самых ужасных катастроф и с замиранием сердца ожидающие катастроф новых, еще более ужасных, не можем с грустью не согласиться с заключительными строками статьи Жюля Кларети, с которой он обратился в то время к Толстому: «вы видите, дорогой и великий учитель, что человек есть игрушка событий. Монарх искренно хочет мира, а его заставляют вести войну, народ стремится к покою, — его будят пушечные выстрелы, великое слово „разоружение“ брошено в мир, а вооруженные флоты пробегают океаны и границы щетинятся штыками. Пророк добра, вы поучаете людей жалости, а они отвечают вам, заряжая ружья и открывая огонь. Не смущает ли это вас, несмотря на твердость ваших убеждений, и не разочаровались ли вы в человеке-звере? Вот это-то я и хотел бы узнать от вас, дорогой и великий учитель…».
Но Толстой не слушает этих осторожных и лукавых голосов скептического Запада — он всеми силами закрепляет себя на своих позициях.
«Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет нам театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее. Помню, О. попал в деревню во время метели, говорил, что жизнь в деревне, где заносит снегом так, что надо отгребаться — невозможна…
Проснулся нынче здоровым физически, сильным и с подавляющим сознанием своей гадости, ничтожества, скверно прожитой и переживаемой жизни. И до сих пор — середины дня — остаюсь под благотворным этим настроением. Как хорошо, даже выгодно чувствовать себя, как нынче, униженным и гадким! Ничего ни от кого не требуешь, ничего не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаяние, уныние, не мешало работать, служить, чем можешь…
Люди придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, — но все это ложь. Всякий видит насквозь, что ничего этого нет и царь — голый. Но мудрецы, пророки? Да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество — ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного…»
И любопытное признание:
«Никак не могу приветствовать смерть. Страха нет, но полон жизни и — не могу…»
Да, он полон жизни, ему надоедает иногда так «караулить свою жизнь», как это он делает в дневниках, и снова он бросается в ее битвы, хотя бы только для того, чтобы страдать, страдать вместе с другими, а в особенности с его любимым крестьянским миром. Он плакал, когда домашние читали ему газетные вести о войне, он не находил себе места…
— Свершается страшное дело, и никто не сознает этого… — говорил он. — На днях на дороге догоняет деревенская баба, торопится в город, трое босых ребят с нею. Пошел вместе, разговорились. Идет за пособием, вторая получка вышла. Хлопотали, хлопотали, — говорит, — бегали, бегали, у самого члена три раза были, насилу выдачи дождались. Что же, — спрашиваю, — привыкли без хозяина? С получкой, чай, и одни хорошо проживаете? Прежде нужды-то, поди, больше было… И-и, как зарыдает баба, как зальется, слова не выговорит. Мы бы, говорит, им последнюю коровенку отдали, даром что в нужде сами находимся. Пошто — говорит — деньги-то детям нужны? Им отец нужен. Они только при отце хороши да веселы. А теперь как цыплята мокрые стали, от хвоста матери не отходят. Шагу тебе ступить не дадут, всюду вяжутся…
— А разве тятька-то не воротится? — испуганно спрашивает ее девочка, утирая глаза и смотря то на меня, то на мать, и я стою, плачу, и они все плачут. Старый дурак я, хотел разговориться, утешить, а вышло, только всех в грех ввел…
Многострунная душа эта отзывается всем ветрам. Слава его растет неудержимо. Со всех концов мира его спрашивают: что он думает? Что он чувствует? И если в Париже художественный журнал «Экспресс» открывает подписку на устройстве в Париже памятника Толстому, по проекту славного русского ваятеля, кн. П. Трубецкого, то дома, в каком-то глухом монастырьке под Глуховом, батюшки на одной из стен на паперти пишут большую картину «Воинствующая Церковь»: среди бушующего моря на высокой скале стоит храм, вкруг него святые и праведники, а внизу, направо, горят в огне всякие гонители и хулители церкви, а слева изображены еще живые враги ее в сюртуках, блузах и поддевках. Среди них — старик в блузе и шляпе, а сбоку пояснение: «искоренитель религии и брачных союзов». То — Лев Толстой…
В дневнике у себя он записывает:
«Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент; нужно весь, с самого низу перестроить. Нельзя исправить существующий строй с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложением государственных податей, территориальным захватом, государственным патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и т. п. паллиативами…»
XXXIII
В столкновении с Японией Россия понесла одно из позорнейших поражений в своей истории: бездарное правительство экзамена не выдержало. Вся Россия полыхала яркими огнями революции. Озверение двух борющихся лагерей нарастало не по дням, а по часам. На террор правительства народ отвечал не меньшим террором. Если Москва не скоро забудет Семеновский полк, усмирявший Москву, то в одном селе Курской губернии крестьяне выстлали, например, ночью всю улицу боронами зубьями вверх, ударили в набат и прилетевшие на тревогу казаки все вместе с лошадьми страшно перекалечились на зубь ях. В раскаленной атмосфере этой люди делали и говорили то, над чем потом сами качали головами. Толстой из всех сил боролся с этим массовым помешательством, — он всегда как-то брезгливо относился к толпе и вполне справедливо говорил, что действия толпы всегда направлены на зло — но и он то и дело сбивался и начинал, как и все, горячо говорить о конституции, о японцах, о «свободах» и прочее, но спохватывался и убегал — в буквальном смысле — прочь.
После усмирения московского восстания я переехал на маленький хуторок, принадлежавший дочери Толстого, Татьяне Львовне, верстах в пяти от Ясной. Там жила только Марья Александровна Шмидт, дряхлая старушка и великая поклонница Толстого. Некогда она была классной дамой в одном из институтов, но, когда попались ей запрещенные книги Толстого, она ужаснулась на свою греховную жизнь, бросила все и удалилась в деревню, где и жила, кормясь от своих двух коров и огорода. Единственным живым существом, разделявшим ее одиночество, была несчастная Шавочка, собака с отмороженными лапами, которая была так привязана к своей хозяйке, что когда та уезжала в Ясную навестить Толстого, Шавочка отказывалась от всякой еды и все лежала на дороге и смотрела в ту сторону, откуда должна была появиться ее хозяйка.
Необходимо отметить, что окрестные крестьяне совершенно не понимали ни старушки, ни Толстого: так, чудят старики, думали они и относились к ним с полным недоверием. Как известно, Толстой любил ранние утренние прогулки. Часто в эти золотые, тихие часы старик где-нибудь в глубине леса молился.
— А ты думаешь что, по лесу-то он ни свет, ни заря бегает? — говорил мне раз один старик-яснополянец недружелюбно. — Это он свой лес караулит, чтобы мужики не воровали. На словах-то поди какой, а на деле между протчим остерегайся…
Происходило это, наверное, и оттого, что графиня твердо отстаивала права собственности и не стеснялась, если кого уличали в воровстве, сажать крестьян и в острог. Сам Толстой иначе относился к крестьянской бедности, и раз, когда он случайно набрел на крестьян, воровавших в его лесу дубы, он сам помог навалить им деревья на телегу. Но это не помогало, и пропасть между ним и народом оставалась по-прежнему. И дело было совсем не в том, что он был граф и богатый человек, — когда грянула вторая революция, долженствовавшая поставить безграмотную Россию в авангарде всех народов, почти под самой Москвой убит был крестьянами писатель-крестьянин СТ. Семенов, большой друг Толстого, книги которого расходились по России в миллионах экземпляров. На допросе убийцы-крестьяне заявили, что они убили его за… колдовство, за то, что он морил крестьянский скот. В этом и был и остался главный ужас русской жизни, в этой пропасти между народом и культурными классами. И ни Толстому, ни бедной старушке М. А. Шмидт не удалось эту пропасть между ними и деревней заполнить.
Толстой часто навещал старушку.
— Ну, что, умираем, Марья Александровна? — поздоровавшись, но не выпуская ее руки, с милой улыбкой говорил Толстой.
— Умираем, Лев Николаевич… — отвечает она.
— Ну, что, хорошо?
— Хорошо, Лев Николаевич…
И оба ласково смеются.
Теперь, когда оба они уже в могиле, можно, я думаю, сказать, что едва ли простодушная старушка очень понимала своего великого друга: слишком он уж сложен был для ее простоты. Перечитывая его переписку, например, с Н. Н. Страховым, который, чуть не боготворя его, все же никак не принимал его учения, я положительно думаю, что этот его противник был ему много ближе, чем многие из его очень уж простодушных обожателей. Марья Александровна вперед была согласна со всем, что скажет Толстой, потому что это говорит Толстой. Она очень обижалась, например, когда навестивший ее Петр Веригин, вождь духоборов, начитавшийся, по-видимому, всяких умственных брошюрок, сказал ей, что, по его мнению, человек тысячи лет тому назад произошел «из червяка, протоплазмы и т. д.»; ей было совсем грустно слышать от такого хорошего человека «такую научную чепуху». Должен отметить, что это отношение к «научной чепухе» культивировалось в Ясной, может быть, даже немножко и много. Это было как бы требованием хорошего тона среди толстовцев. Одно время в Ясной держалась, например, поговорка: глуп, как профессор. Если в минуту раздражения такое слово вырвется у Толстого, оно простительно, хотя, конечно, к числу его удачных высказываний это и не принадлежит, но когда повторял это самодовольно какой-нибудь семинарист, бывший кавалергард или старенькая классная дама, то это было совсем уж плохо. А это было…
Редкую неделю не заглядывал к нам на хутор Толстой — то верхом приедет, а то и пешком придет, посидит, отдохнет и опять домой. Он настоятельно советовал мне записывать все о кипевшей тогда вокруг нас революции.
— А то все страшно врут, невероятно! — говорил он. — И из всей лжи потом какой-нибудь историк сделает эдакую… ученую колбасу и будет отравлять ею миллионы людей, как это сделали с французской революцией…
Я попробовал было последовать его совету, но скоро бросил: не хватало сил возиться во всей этой грязи, лжи и крови: революция действительная не имеет решительно ничего общего с той прекрасной фантасмагорией, какою мы представляли себе эту благодетельную революцию в молодые годы.
— Вот какой сегодня со мной случай был, — рассказывал Толстой. — Приходят ко мне сегодня утром две бабы за помощью: мужья у обеих на войне, у обеих дети, а коровы нет ни у той, ни у другой. Ну, порасспросил я их обо всем, кое-что дал, а насчёт коровы, говорю, на днях сам приеду и посмотрю. Ну, только они простились и ушли, как является один мужик, который знает хорошо обеих. Расспрашиваю его — он все подтверждает: коровы нет ни у той, ни у другой, но у одной восемь человек детей, а у другой трое. Я попросил его тотчас воротить ту, у которой восемь человек детей, чтобы дать ей тридцать рублей: недавно группа каких-то русских, живущих в Шанхае, прислала мне для помощи пострадавшим от войны четыреста рублей, и у меня от них осталось как раз тридцать рублей. Я наказал ему вернуть только одну, а то, думаю, будут косые взгляды эти, неудовольствие, жадность разыграется. А он не дослышал, должно быть, и воротил обеих. Хоть и неприятно было, а делать нечего. Даю одной тридцать рублей, а другой говорю, что больше пока нету, что пусть она не завидует… И вдруг… — голос старика осекся, — и вдруг… — повторил он и губы его запрыгали, и глаза налились слезами, — и вдруг та, другая-то, так и расцвела вся… от радости! «Вот — говорит — и слава Богу… И хорошо!.. Зачем завидовать, что ты? Ей нужнее… А когда будет, она и моим ребятам молочка даст… Слава Богу…» Надо знать их жизнь, чтобы понять, что это значит…
И, совсем растроганный, Толстой замолчал. Сколько раз видел я так слезы на милых, глубоко впавших глазах его: как только мелькнет что-нибудь доброе в людях, так он сразу весь радость и умиление.
— Да, — справившись с волнением, переменил он разговор. — Письмо сегодня от Ивана Ивановича получил… Пишет, что ему очень тяжело, но что он останется на своем посту… Печатает какие-то глупые книжки, о которых его никто не просит, и «на посту»!..
Иван Иванович этот был редактор-издатель основанного некогда Толстым «Посредника», которого очень изводила в это время цензура.
И вдруг вспомнил, что он говорит с писателем, который тоже пишет «глупые книжки, о которых никто не просит», он засмеялся и, поправляясь, воскликнул:
— И мои, и мои в том числе!
Все засмеялись.
Он встал. Моя девятимесячная Мируша, дичившаяся людей благодаря нашей уединенной жизни, вдруг одарила Толстого улыбкой — маленький цветочек улыбнулся солнцу.
— А нам-то вот так не улыбаешься… — пошутил кто-то.
— Это потому, что у вас такой белой бороды нет… — сказал Толстой. — Ишь как со своими ногами-то обходится… — засмеялся он, глядя, как Мируша тянет свои ножонки к самому носу. — Я вот уже не могу так…
Он поцеловал ручку Мируши, простился со всеми и легко, несмотря на свои семьдесят восемь лет, вскочил на седло, сопровождаемый общими приветствиями, тронул лошадь и быстрой, красивой рысью скрылся из вида: он до старости любил щегольнуть своей ездой.
— Вот вырастешь, Мируша, — пошутил кто-то, — и будешь хвалиться, что у тебя сам Лев Толстой ручки целовал…
XXXIV
Происходившую тогда революцию он пытался толковать по-своему и, слушая его теперь, нельзя не поражаться силе и упорству его иллюзий! Он легко пишет вещи, которые теперь рука не поднимается переписывать. Он говорит: «Недоразумение деятелей теперешней русской революции в том, что они хотят учредить для русского народа новую форму правления: русский же народ дошел до сознания того, что ему не нужно никакого». Происходящие — с обеих сторон — зверства внушают ему безграничный ужас, но он точно не верит, что все это реально, ему точно кажется, что это только случайность, недоразумение, и он все усерднее, все «муравейнее» обнимает людей и старается втащить их на Фанфаронову гору для какого-то светлого преображения…
Его отдых, его Силоамская купель в это время — это «Круг Чтения», двухтомный сборник мыслей и афоризмов всех веков и всех народов, который был задуман им еще много лет назад и над которым он теперь усердно работает. На страницах этой книги встретились Сократ, Будда, Шопенгауэр, Дж. Рескин, Франциск Ассизский, Магомет, Лихтенберг, Кант, евангелисты, Гюго, А. Франс, Паскаль, Эмерсон, Амиель, Мадзини, Карпентер, Хельчицкий, Гаррисон, Саади, Конфуций, Лао-Цзы и много, много других. И среди них — «железный» канцлер, князь Бисмарк, который на склоне лет своих имел прекрасное мужество сказать: «Тяжело у меня на душе. Во всю свою долгую жизнь никого не сделал я счастливым: ни своих друзей, ни семьи, ни даже самого себя. Много, много наделал я зла! Я был виновником трех больших войн. Из-за меня погибло более 800 000 человек на полях сражений. Их оплакивают теперь матери, братья, сестры, вдовы. И все это стоит между мною и Богом…» Как было бы хорошо для людей, если бы эти слова были выбиты на его памятниках!
Другим средством укрепления для Толстого была всегда молитва. Он пишет: «Молитва моя по утрам почти всегда по лезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства; но большею частью, то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле Бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прощение, неосуждение… Иногда молюсь и в неурочное время самым простым образом говорю: „Господи, помилуй“, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от Бога. Советовать никому не стану, но для меня хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно…»
И больше всего он любил молиться в лесу…
За революционные месяцы я не раз бывал в Ясной. Особенно помню я свое посещение два дня спустя после памятного 9-го января, когда войска стреляли в безоружных рабочих, с иконами пошедших к царю. Я застал Толстого за завтраком, ест он с семьей — перед ним блюда, изготовленные поваром, и два лакея в белых перчатках; нет семьи — ему подают печеный картофель или гречневую размазню. И меня всегда поражало, как он мало ел.
Толстой уже слышал, что произошло в Петербурге, и был очень расстроен. Со мной было письмо из Петербурга от Р. Н. Рутенберг, близкой участницы страшного события; я прочел его Толстому. У него вдруг задрожали губы и слезы выступили на глазах, и он едва выговорил несколько слов сурового осуждения как тем, которые с такой легкостью льют человеческую кровь, так и тем, кто поднимает народ на эти безумные предприятия.
Зашла как-то речь об известной Спиридоновой, которая убила какого-то губернатора.
— Ужаснее всего тут то, что девушка решается на такое дело, как убийство! — сказал Толстой. — Вы подумайте, что себе-то она этим выстрелом сделала… И если бы хоть потом сознала — так ведь нет, героиней себя, вероятно, считает…
В нем все явления преломлялись как-то по-своему, и его суждения шли вразрез с общими суждениями. Он не приспособ лялся к обстановке, как это делало вольно или невольно большинство, а говорил то, что думал и бесстрашно вскрывал ложь человеческую, которая в минуты так называемого общественного подъема всегда особенно сильна. Он не скрывал правды.
— Мужики против конституции, — говорил он, например. — Они надеются, что если царь отнял у господ крепостных, то отнимет со временем и землю. Они думают, что если господа, болтуны-адвокаты и прогоревшие помещики захватят власть, то земли от них мужикам не получить никогда. А они хотят прежде всего земли. До сих пор нет органа, который высказывал бы подлинные желания народа…
— Барыни ходили по Петербургу, чтобы видеть кровь или хотя бы лежащих на мостовой без чувств… — говорил он в другой раз. — И двести убитых выводит нас из себя, а то, что постоянно умирает 50 % детей, — это ничего…
— Не надо во всем винить правительство, — утешал он. — Если будет революция по-настоящему, то выдвинутся такие люди, как Марат или Робеспьер, и будет еще хуже, чем теперь…
Как-то Толстой позвал нас на свою обычную прогулку по лесам и полям. Дорогой я заметил ему, что с тех пор, как я, став вегетарианцем, бросил охоту, я никогда не испытывал того чувства жизни заодно с природой, которое так всегда радовало меня раньше на охотах, никогда не видал и не чувствовал природы так близко, так интимно.
— Да, — отвечал он, — но я потом снова нашел эту связь с природой, когда начал работать в поле, пахать, сеять, косить… А это вот, смотрите, колодезь Кудеяра… — сказал он, указывая в сторону от дороги на небольшой ключ. — А там дальше заметны как будто следы земляных укреплений, где будто бы жил Кудеяр…
Мы остановились и замолчали. Кругом неподвижный, весь в снегу лес и бесконечная зимняя тишина, и среди этой тишины слышно лишь, как Кудеяров ключ плетет свое нежное, бесконечное кружево из хрустально-звонких, хрустально-прозрачных звуков.
— Я часто прихожу сюда один, и всякий раз остановишься и послушаешь… — тихо и мягко проговорил Толстой, и в моем воображении вдруг встала картина: лесная пустыня, небо, тишина и среди всего этого фигура великого старика, чутким сердцем прислушивающегося к тихому дыханию природы.
Помню и другой свой приезд в Ясную около этого времени.
Мне было очень не по себе. Не поднимаясь наверх, я послал Толстому записочку, что мне очень хотелось бы переговорить с ним наедине. Чрез несколько мгновений послышались знакомые торопливые шаги. И как сейчас помню это милое, участливое восклицание:
— Иван Федорович, что такое? С вами случилось что-нибудь?
— Нет, особенного ничего не случилось… — сказал я. — А мне просто хочется поговорить с вами один на один…
— А, ну, слава Богу, слава Богу… Идемте вот сюда, прямо ко мне…
И сразу на душе посветлело.
За стеной слышалась музыка, — то графиня играла с кем-то в четыре руки — а тут, в тепло освещенной лампой комнате, шла мягкая речь великого старика о вечных вопросах человеческой жизни, которые никогда не решаются окончательно, но ставить которые человек не устанет никогда. Мы говорили о тех черных низах человеческой души, где до времени спит всякий грех, всякое преступление, и откуда, как отвратительные гады, ползут и оскверняют все существо человека черные желания и то преступные, гадкие, то просто глупые мысли.
— В таких случаях я стараюсь как можно скорее и ярче вспомнить о смерти… — сказал я.
— Да, это хорошо… — отвечал он. — Но вы заметите, что одно и то же оружие в борьбе с этим скоро притупляется, и нужно искать другого. Я иногда в таких случаях вспоминаю, что я послан на землю Богом по делу: как, тебе поручили такое важное, великое дело, а ты позволяешь себе унижать Его и себя!
Я немного удивился: я, как и все, не верил как-то тому, что он о себе писал.
— Неужели после стольких лет духовной борьбы вы все еще находите в себе это?
— Да, да… Я все думаю написать как-нибудь подробно о том, что пройдет в душе человека, в моей душе за один только день… Это прямо невероятно!..
Толстой всегда говорил о себе, о своих слабостях и грехах, с поразительной откровенностью и простотой. И эта открытость сердца была для меня в нем одной из наиболее чарующих, драгоценных черт.
— … Любить дальних, человечество, народ, желать им добра не хитрое дело… — говорил Толстой. — Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, которые иногда надоедают, раздражают, мешают, — вот их-то люби, им-то делай добро! Вот это очень трудно. Чуть только позабудешься, глядишь, уж и сбился с дороги. Вот иду на днях по парку и думаю. Слышу, идет сзади какая-то баба и просит чего-то. А мне как раз пришла в голову нужная для работы мысль. «Ну, что тебе нужно? — нетерпеливо говорю бабе. — Что ты пристала?» Но хорошо, что сейчас же опомнился и поправился. А то бывает, спохватишься да уж поздно. Вот тоже еду недавно верхом по шоссе и что-то задумался. И чувствую, что что-то мешает мне, что-то не так. Остановился, вспомнил, — оказалось, не так то, что несколько минут назад я проехал мимо знакомого мне нищего-калеки, которому всегда подаю, а на этот раз по рассеянности я только ему поклонился. Повернул лошадь, поскакал, но его уже не было и я, может быть, упустил дело несравненно более важное, чем все мои писания. Писания это так, пустяки, а тут живой человек был. Да, в отношениях с людьми надо постоянное строгое внимание к себе: чуть ослабеешь, и ошибся, и согрешил…
— … Надо делать добро и не только не ждать себе за это никаких похвал, но, напротив, надо быть готовым к тому, что тебя будут ругать, гнать, презирать. Это всегда так было и так и должно быть, а то ты добро делаешь да еще чтобы тебя все хвалили, это уж очень жирно! — улыбнулся он. — И очень хорошо делать так нарочно, чтобы добро твое не встречало одобрения, как тот человек, который, притворяясь юродивым, делал вид, что сердится на просивших у него нищих и кидал в них серебряными рублями. Они подбирали рубли и смеялись над его глупостью. И особенно не надо смущаться кажущимся ничтожеством своего дела: нам иногда кажется ничтожным то, что велико, и великим то, что ничтожно…
Но очень ошибся бы тот, кто подумал бы, что старик вел всегда только серьезные разговоры. Он любил шутку и смех. В веселые минуты это был увлекательный собеседник, настоящий charmeur. Разговорились раз об охоте, о которой он временами как будто немножко сожалел. И он рассказал нам:
— Помню — давно это было — собрались мы раз с борзыми. Только бы нам выезжать, вдруг приезжает купец один знакомый, — он у меня лес торговал. Ну, говорю, извини, Иван Гаврилыч, я еду с гостями на охоту, — ты погости у меня, попей чайку, а вернемся с охоты, тогда потолкуем. «Эх, ваше сиятельство, — вздыхает он — гляжу я на тебя и никак в толк не возьму: борода у тебя большая, дети вон растут, и вся Расея на тебя удивляется, а ты ровно мальчишка какой по полям за зайцем скачешь, того и гляди голову себе сломаешь… Ну, захотелось зайца сожарить, пошли в Тулу, так тебе воз целый привезут. Что, али денег у тебя нету?…» Посмеялись это мы, а я и говорю: вот что, Иван Гаврилыч, чем тебе тут одному скучать, поедем-ка лучше с нами. Кстати, графиня отказалась, и дрожки ее свободны… Поедем… Уговорили старика, поехал он с нами, и я приказал кучеру стать на бугорке так, чтобы купцу все было видно. Ну, бросили гончих, побудили они зверя и пошла потеха. И вылетает заяц, да матерой, с ногами, как раз к бугорку. Бросили борзых, те понеслись, но заяц был не промах и давай их вертеть. Увидал это Иван Гаврилыч и так весь и загорелся. Сорвался это с дрожек, несется зеленями по собакам, шапку потерял, а сам с вытаращенными глазами задыхается и кричит: «барзой, фьють!.. Барзой, не выдавай!.. Ах, косой черт!.. Барзой, нажимай!..» И как же он торжествовал, когда борзая покатилась, наконец, с зайцем… Так всю охоту и не отставал он от нас. А потом как приехали вечером домой: «Ну, — говорит, — ваше сиятельство, одно могу сказать: уважил! Уж так уважил, так уважил, что и сказать не могу… И до чего ловки твои собаки, это уж прямо чести приписать. Нет, теперь больше уж не буду тебя за охоту ругать — сам вижу, что здорово забирает…».
И Толстой, вспоминая былое, смеялся своим тихим, заразительным смехом…
XXXV
Под потоками крови огни революции постепенно потухали. Правительство, не справившееся с Японией, справилось со своим народом. Оно торжествовало. Но напрасно: болезнь была только загнана внутрь. Раз как-то я вышел в свой сад, где у меня работали босяки. Один из них, Алеша Кривой, спросил, нет ли чего новенького в газетах. Я сказал, что опять как будто пахнет войной.
— Вот дал бы Бог! — сказал он.
Я удивился: это зачем еще нужно?!
— А как же? Как только война опять, так опять «вставай, подымайся, рабочий народ…» — сказал он. — Только теперь поведем уж дело умнее…
— Это как же умнее? — спросил я.
— А так, что всех под метелочку теперь вырежем, кого надо…
Но войны не было, и жизнь как будто вступала понемногу в свою прежнюю колею.
В 1906 г. тяжело заболела графиня. В Ясной началась тревога. Появились доктора. Больную могла спасти только спешная операция. Толстой не верил в нужность медицинского вмешательства. Он, как рассказывает его сын Илья, считал, что приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти. Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, отвечал, что пусть дело решают больная и дети, а что он устраняется и не будет говорить ни за, ни против.
— Если будет операция удачная, позвоните мне в колокол два раза… — сказал он детям, готовясь уйти в лес. — А если нет, то… Нет, лучше не звоните совсем, я сам приду…
Он ушел в лес и ходил там один и молился.
Чрез полчаса, когда операция была кончена, Илья Львович с сестрой Марией побежали искать его. Он шел им навстречу испуганный и бледный.
— Благополучно, благополучно! — закричали они.
— Хорошо, идите, я сейчас приду… — сказал он сдавленным от волнения голосом и опять ушел в лес.
После пробуждения графини от наркоза он вошел к ней, но скоро вышел в подавленном и возмущенном состоянии.
— Боже мой, что за ужас! — говорил он. — Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… И стонет, больше, чем до операции. Это пытка какая-то…
Только чрез несколько дней, когда графиня начала поправляться, он успокоился и временно перестал осуждать докторов. Но — остался все же при своем…
Смерть обошла Ясную на этот раз стороной, и снова началась ее широкая, гостеприимная, немножко безалаберная жизнь. В Москву старики на зиму больше уже не переезжали. Но посетители ехали и сюда со всех сторон, и вечерами в огромной столовой велись всегда оживленные беседы, в которые Толстой вносил свои неожиданные, яркие искорки-мысли. И хотя он и восставал против того преувеличенного места, которое отводится в жизни культурных кругов искусству и литературе, но тем не менее чаще всего именно на эти темы сбивался разговор в уголке вкруг лампы с огромным абажуром. Суждения Толстого в этих областях были всегда неожиданны и очень оригинальны.
— Читаю Гёте и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал… — говорит он. — А в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед «Фаустом» (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной важностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился тогда, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался и никак не мог! Какой ужасный вред — авторитеты, прославленные великие люди да еще ложные!..
— Диккенс — мировой гений… — говорит он в другой раз. — Он оживляет даже неоживленные предметы: море смеется… У нас ему подражают Наживин, Горький… Теперешние мо лодые писатели не знают чувства меры. Они дают говорить своим героям столько и таких вещей, которых они не могли бы говорить. Пушкин раз сказал одной даме: «а вы знаете, ведь Татьяна отказала Онегину и бросила его. Этого я никак не ожидал от нее». Пушкин создал ее такою, что она не могла поступить иначе. У Горького же герои поступают так, как он заранее предпишет им. И у него нет ни одного доброго лица. У Чехова пропасть их, то же у Достоевского, у Диккенса, у Гюго. У Горького не чувствуется доброты, нежности… И Байрона вот я не мог до конца дочитать: его герои говорят то, что он вперед решил вложить им в рот.
Но, несмотря на все эти разговоры, чувствовалось, что литература, вся, была для него, как какой-то уже потерянный рай, но зато никто кроме него не чувствовал так тот подлинный рай, в котором он жил и которым ненасытно наслаждался:
«Ходил гулять. Чудесное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа, — заносит он в свой дневник. — И люди, вместо этой чудной природы, с полями, лесами, водой, птицами, зверями устраивают себе в городах другую, искусственную природу, с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами… Ужасно и никак не поправишь».
Но потихоньку надвигались те сроки, те развязки, от которых не уходил ни один смертный. Вдруг тяжело заболела и умерла в Ясной любимая и самая ему близкая из всей семьи дочь Марья Львовна. Он ходил, — рассказывает его сын Илья, — молчаливый и жалкий, напрягал все свои силы на борьбу со своим горем, но никто не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы, — только слова умиления… Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать, но в церковь не пошел, а у выхода из парка остановился, простился с покойницей и пошел по пришпекту домой. «Я посмотрел ему вслед, — пишет Илья Львович. — Он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда, резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся…»
Через два дня Толстой записывает в свой дневник: «Нет, нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, — не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней…» И через месяц он пишет так: «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа — одно из самых важных, значительных времен моей жизни…»
Потеря эта была для него тем чувствительнее, что только одна Марья Львовна умела дать отцу тепло. Выше я рассказывал, как сдержанны были отношения между молодыми братьями Толстыми сперва и между Толстым и его детьми потом. Только одна Марья Львовна делала из этого правила исключение. «Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, — говорит Илья Львович, — и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же. Точно он с ней делался другим человеком… И вот со смертью Маши он лишился этого единственного источника тепла, которое под старость ему становилось все нужнее и нужнее…»
И, оставив свою Машу на тихом сельском кладбище, старенький и одинокий Толстой снова пошел в неведомые дали жизни, уже совсем один. Снова устраивает он у себя школу для крестьянских ребят, — выше я рассказывал о его занятиях в ней над Евангелием, — пишет свои пламенные статьи, и правительство, которое, в упоении победы над революцией, не стесняет себя уже решительно ни в чем, не смеет переступить порога этой старой усадьбы, не смеет тронуть этого худенького, шамкающего старичка, который один говорит на всю Россию, на весь культурный мир то, что никто говорить не смеет. Его нападения становятся все беспощаднее и беспощаднее, клейма, которые кладет он на преступные лбы эти, горят огнем, но у противников его против него есть только одно оружие, слово, и, Боже мой, до чего жалки они в обращении с этим оружием! Пресловутый Иван Кронштадский, очередной, но неудавшийся кандидат в чудотворцы, лечивший — пятьсот рублей за визит — богатых купцов от запоя и встречаемый в своих погромно-чудотворно-медицинских турне губернаторами, выступает против «рыкающего льва» с обличительной статьей. Святитель упрекает его в отречении от Христа, в обожествлении телефона, телеграфа и всяческой технической культуры, он грозит ему гневом Божиим, точно гнев этот находится в кармане его рясы, и муками ада. И это было все, что у них нашлось! Потом, впрочем, святитель сочинил и молитву еще, в которой просил Господа поскорее убрать с земли богохульника-графа.
Но нельзя сказать, что эти выступления пастырей и властей остаются совсем уже без успеха. В Уфе в это время жил какой-то двойник Толстого; местный фотограф выставил ради курьеза его портрет у себя в окне, но проходивший мимо офицер оскорбился видом еретика, разбил стекло и изорвал портрет: это можно было сделать безнаказанно и даже получить одобрение от начальства. Какой-то простачок шлет в Ясную ругательное письмо с портретом Толстого: к голове старика пририсованы рога дьявола… Сыплются письма с эпитетами «старый дурак» и «подлец» — справа за «поругание святыни и подрыв основ», слева за то, что в Ясной живут, по распоряжению графини, стражники. Иногда слепая злоба эта брызжет ему прямо в лицо. Встречает он на шоссе двух пьяных крестьян, и один из них кричит ему: «ваше сиятельство, дай Бог скорее тебе околеть!» и завязывает ругательства. Толстой подъехал к ним и спрашивает: «За что ты на меня? Что я тебе сделал?» Тот, который ругался, замолчал, а другой стал уверять, что они ничего не говорили. «Да как же не говорили? — сказал Толстой. — Ведь я слышал…» Тогда другой заорал: «Да что ты пристал? Что ты в меня из ружья, что ли, выстрелишь? Ступай ты…» И опять он грязно выругался…
XXXVI
С начала 1908 г. Толстой был опять тяжело болен. Получив известие из Ясной, что ему лучше, я поехал навестить его. Я нашел его изменившимся. По утрам он бывал еще довольно свеж и бодр, но к вечеру перенесенная болезнь и годы брали свое. Он чувствовал себя нехорошо и не скрывал этого. И было заметно, как ослабела его память.
— Я забываю все, что мне не нужно помнить, но зато очень хорошо помню то, что не надо забывать… — говорил он. — Ах, как хорошо!
И временами ясно чувствовалось, что он не совсем уже наш, что он все более и более уходит. И тоскливо сжималось тогда сердце.
В Ясной было немало разговоров о готовившемся чествовании по случаю его восьмидесятилетия. Юбилей этот был старику чрезвычайно неприятен.
— Раньше, бывало, мелькнет где в газетах Л. Н. Т., остановишься и прочтешь… — сказал он. — А теперь, как только Л. Н. Т., так скорее прочь…
Вечером зашел общий разговор о современной литературе. Толстой сидел в стороне, усталый и, видимо, больной. Ему подали карточку какого-то посетителя. Он ушел и, поговорив с гостем около получаса, вернулся и рассказал нам, что это немец из Прибалтики, что у него опасная болезнь сердца и что доктора предсказывают ему скорую смерть.
— Он спросил меня, как ему лучше употребить этот остаток жизни… — рассказывал Толстой. — Я рассказал ему притчу о яблоне, — она как-то мало заметна в Евангелии среди других притч, но она очень важна. Садовник пришел к хозяину сада и говорит, что одна из яблонь не дает плода и что поэтому ее лучше срубить и сжечь. Хозяин отвечал, что надо подождать еще год и еще, а тогда, если она не принесет яблоков, можно будет и срубить. Каждый день нашей жизни это только отсрочка, данная нам хозяином, и мы должны торопиться принести плоды…
На другой день Толстой пошел, как обыкновенно, гулять и, увидав около станции написанные на снегу всякие гадости — обычное украшение наших публичных мест, — стер все это и, склонившись над снежной поляной, палкой написал на снегу: «братья, любите друг друга…»
Между тем юбилейная волна вздувалась все грознее. Толстой прямо страдал от этого неперестающего шума вкруг его имени. «То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для вас, как это тяжело для меня, — писал он мне. — Я делаю все, чтобы прекратить этот шум, но вижу, что я бессилен…» Он чувствовал во всем этом шуме много лжи, он понимал, что его имя просто делают тараном для борьбы с ненавистным правительством, что во всей этой суете много стадного, нездорового, но он действительно ничего сделать не мог: его просьбы, его воля, его отчаяние во внимание не принимались…
Только один проект чествования вызвал его одобрение. Один из «темных», старик, написал в газеты письмо, что самый лучший способ чествовать Толстого в это страшное время казней и бесправия — это посадить его в тюрьму. Газеты не посмели напечатать этого письма. Толстой пришел от него в восторг: «Действительно, ничто так не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную…»
Но правительство не решилось на такое празднование юбилея Толстого, а общество, не уважив прямой воли Толстого и не обращая внимания на его болезнь, — появились обмороки, потеря памяти и даже потеря сознания, — продолжало шуметь и витийствовать. И с другой стороны тоже не стеснялись: «Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство — записывает он в дневнике, — и лицемерие, и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне было больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным „я“. А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно, — только бы не гордиться этим…»
«Пережил очень тяжелые чувства, — пишет он в другом месте. — Слава Богу, что пережил. Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости, роскоши, прислуги и — бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого и один. Не могу не желать смерти. Хотя хочу, как могу, использовать то, что осталось…»
Чрезвычайного напряжения шум вкруг его имени достиг, когда появилась его статья против смертных казней «Не могу молчать!». Он говорил, что жить человеческой жизнью среди этих виселиц нельзя, и требовал намыленной веревки и на свою шею. Статья эта появилась сразу чуть не на всех языках мира. В одной Германии она была напечатана сразу в двухстах газетах. Русские газеты решились напечатать статью только в извлечениях, и на них посыпался дождь штрафов. В Севастополе издатель газеты напечатал статью целиком и расклеил ее по городу, за что и был немедленно арестован… Но были и протесты против этой статьи и самый яркий из них был сделан неизвестной русской женщиной: в самый день юбилея в Ясную была прислана почтовая посылка, которая заключала в себе веревку и письмо такого содержания: «Граф, — ответ на Ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо Вашей Родине и нашей молодежи.
Русская мать». Одни строили для него из газетных листов какой-то Олимп, в котором он не нуждался, другие посылали ему веревки, а он хворал и чувствовал приближение смерти: все слышнее в необыкновенной симфонии этой жизни слышатся вдали черные, рыдающие аккорды последнего реквиема.
«Тяжело, больно, — записывает он 11 Августа. — Последние дни неперестающий жар, и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне привелось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение душевного состояния. Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство. Об этом, впрочем, после, если успею.
Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, хорошо бы, если бы мои наследники отдали все мои писания в общее пользование; если уже не это, то непременно все народное, как-то: „Азбука“, „Книги для чтения“. Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закопании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет снесет или свезет в Заказ, против оврага, на место зеленой палочки. По крайней мере, есть повод выбрать то, а не другое место…
Да, „все в табе и все сейчас“, как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне и что вне времени? Ничего, кроме блага…»
Но смерть опять отступила, и наступило, наконец, 28 августа, и на Ясную Поляну обрушилась целая лавина. Я долго колебался: лавина чего? И по совести не могу сказать ничего иного, как лавина бумаги. Были письма, телеграммы, адреса со всех концов света: от известных и неизвестных, от членов английского парламента и от слепых детей, от рабочих и от студентов, от кооператоров и аристократов, от крестьян и журналистов и прочее, и прочее, и прочее. Были тут, конечно, и искорки живой, подлинной любви и понимания, но совершенно несомненно много было тут стадной истерики, кукишей правительству, желания поблистать душой перед самим собой, пошуметь, сделать себя значительным. Письма крестьян, например, своим явно газетным красноречием заставляли настораживаться: «живи на славу литературы и на просвещение нас, слепых», — пишет, например, один будто бы крестьянин, а другая, крестьянка, витийствует: «Шлю благодарность за Ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения Вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала, чтобы купить те живые камни, что Вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово Ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь Вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка». Все это — не крестьянское красноречие. И достаточно внимательнее присмотреться к стихам, присланным какою-то бедной слепой девочкой, чтобы понять, что многие чествовали не действительного Толстого, а какого-то Толстого воображаемого: ее обращение: «о, гений земли православной, писатель России державной…» — говорит ясно, что стихи ее попали не по адресу. Но не будем останавливаться над всем этим слишком подробно: жалкие слова человеку прощать надо — говаривал другой русский, великан Достоевский. Может быть, вернее сказать, что прощать надо всякие слова: это игрушки, которыми играет дитя, чтобы не плакать.
Некоторые приветствия трогали Толстого, но скоро он оставил все:
— Прочтешь — умиляешься… — говорил он. — А потом и умиление-то мое мне надоело…
Искреннее, правдивее звучали налитые кровью проклятия врагов его, которые мелькали в лавине этих восхвалений. Нужно ли говорить, что святители занимали тут первое место? Особенно отличился христианским смирением своим епископ Гермоген, который писал: «Окаянный, презирающий Россию, Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного взгордившегося ума и развращенного таланта…» и прочее. Были с низов и письма, пропитанные глубокой горечью: «сейчас тебя ругают, — пишет один такой изверившийся, — а со временем будут на тебя молиться и будут обирать тобою народ…»
Когда весь шум этот спал немного, я поехал в Ясную. Предо мной раскинулась знакомая картина: долина быстрой Воронки, а за речкой, вся облитая ярким утренним солнцем, вся в багрянце осени, — было 3 октября 1908 — безбрежная Засека. И я бодро зашагал по твердой, уже прихваченной морозцем дороге.
Вот и знакомые белые башенки у входа в яснополянский парк. Из парка вышли два каких-то странника в подрясниках и скуфеечках и знакомая старческая, уже сильно сгорбленная, фигура. Странники низко поклонились ему и пошли своей дорогой. Я подошел к Толстому, расцеловался с ним, всмотрелся в него: похудел немного как будто, но ничего тревожного.
— Ничего, ничего… — отвечал он на мой вопрос о здоровье. — Умираю потихоньку… Все отлично. Ну, а вы как?
Я сказал, что был в Москве у доктора Г. М. Беркенгейма (лечившего иногда и Толстого) и что он угрожает мне долгим лечением.
— Григорий Моисеевич милый человек, — сказал тихо Толстой, — но… ничего он не может. Оставьте все это: и над вами, и над Григорием Моисеевичем есть Кто-то, Который лучше знает, когда вам болеть, когда выздороветь… Вот недавно хворал я, были доктора и смотрел я на них: до такой степени ничего они не могут, что даже стало их жалко…
— А я привез вам печальные новости… — сказал я. — Только что арестовали в Москве ваше «Учение Христа для детей» и «О значении русской революции»…
Он покачал головой.
— Ну, уж теперь недолго, и я избавлю их от всяких неприятностей… — сказал он.
— Ну, нет: вы уйдете, а неприятность-то останется… — сказал я. — Вы для них вечная неприятность, Лев Николаевич…
— Пожалуй. Только все же беспокойства меньше будет…
Погуляв немного в парке, мы пошли домой. Он ушел к себе работать, а я стал просматривать все эти адреса, письма и телеграммы, которые стеклись сюда массами за время юбилея. И сразу наткнулся на очень красочную черточку: группа русских и англичан, живущих в Шанхае, послала Толстому приветствие и направила его по адресу: Москва, Льву Толстому. Московский почтамт возвратил пакет отправителям обратно с надписью: «место жительства адресата неизвестно». В угоду начальству захотелось щегольнуть своим хамством на всю вселенную…
— Вот вы были против празднования вашего юбилея… — сказал я Толстому, когда после работы он опять вышел ко мне. — А посмотрите, сколько все же любви к вам обнаружилось за это время…
— Да, да… — отвечал он. — Но если у меня были еще сомнения, что я пустой и ничтожный человек, то этот шум вкруг моего имени окончательно рассеял их. Поневоле вспомнил ЛаоЦзы, который говорил, что человек истинно мудрый не привлекает к себе внимания толпы. Должно быть, все-таки много всяких пустяков сделал я в своей жизни…
Вечером мы говорили о том мраке, который окутал в те тяжелые, пореволюционные годы народную жизнь. Он с горечью видел все растущее развращение народа, эти грабежи, бесчисленные убийства, эти виселицы и расстрелы, это все увеличивающееся озлобление. Я позволил себе не совсем согласиться с ним.
— Мне кажется, что вы слишком мрачно смотрите на народ… — сказал я. — Несомненно, худшая часть народа усиленно развращается, растет число пьяниц, убийц, грабителей, палачей, но ведь есть и обратное течение в народе… И я думаю, что печальная действительность только усилит и укрепит этот духовный рост народа…
— Да, да, вы правы… — радостно, как показалось мне, согласился он. — И в том правы, что все к лучшему: tout va pour le mieux dans le meilleur des mondes…
Работа у него кипела. Две переписчицы едва успевали переписывать то, что он им передавал. А около двух часов, как всегда, он уехал на свою обычную прогулку. Вечером же он чувствовал себя совсем утомленным, молча играл в шахматы, и было прямо жаль поднимать какой-нибудь разговор. Но он сам потом оживился.
Разговор опять зашел о нравственном разложении народа. Я стал рассказывать ему о жизни современной деревни. Он чрезвычайно заинтересовался моими наблюдениями. Между прочим я сказал, что, оставаясь правдивым, я, к сожалению, не могу не притти к заключению, что огромную роль в развращении народа сыграла современная народная школа. Грамота на основе серьезного нравственного воспитания, конечно, великое благодеяние, но такого нравственного фундамента жалкая, дрянная современная русская школа не дает и дать не может, а голая грамотность является лишь превосходным средством для удовлетворения разыгравшихся среди городской «цивилизации» аппетитов и всяческого развращения.
— Да, все, что вы говорите, это Wasser auf meine Mühle, но смотрите: достанется вам за эти дерзости! — сказал он.
Он был прав: досталось. Он не раз говорил, что восставать в наше время против правительства дело совсем легкое, но очень трудно восставать против верований и предрассудков кругов «культурных».
На утро, когда я встал, Толстой уже вышел на свою обычную короткую утреннюю прогулку. Я поспешил наверх, чтобы успеть повидать его, пока он не сядет за работу. Он возвратился с прогулки свежий, бодрый, ласковый и, узнав, что я тороплюсь в Москву, присел со мной на несколько минут…
Вскоре я простился. И невольно сжалось сердце: не навсегда ли?
XXXVII
Во всех работах Толстого последних лет ярко выступает черта, которая совершенно не отмечена писавшими о Толстом: это его постоянные усилия быть понятным русскому народу, писать на чисто русском языке, возродить русскую речь в ее прежней чистоте. Загрязнение русского языка всякого рода варваризмами началось с Петра I. Когда читаешь исторические документы времен даже Алексея Михайловича, то словно пьешь ту чистую родниковую воду с соринками, с которою сравнивал Толстой язык Гомера. Петр в державном разгуле своем первый ввел в русский язык все эти артикулы, экзерсиции, регламенты, ассамблеи, регименты, фельдцехмейстеров и прочее, и дикий, чистый лесной ручеек превратил в ту вонючую жижу, что в городах течет иногда вдоль тротуаров, полная апельсинных корок, окурков, грязных бумажек и прочего. В наше время, благодаря газетному и журнальному жаргону, благодаря массе евреев, в этих газетах и журналах пишущих, загрязнение это достигло последних пределов. Толстой очень боролся с этим. Он без смеха и отвращения не мог читать все эти выкрутасы, вроде «пиетета перед мартирологом интеллигенции», о том, как «героически максимализм проецируется во мне», «адекватно интеллектуальное отображение мира» или «метафизическая абсолютизация ценности разрушения» и тому подобное. И, когда ему в его трудах не удавалось удержаться в пределах языка народного, он говорил: не годится — надо перевести на русский язык. Но, полный святой строгости к себе, он чрезмерно преувеличивал свои недостатки: его русский язык — бесподобный русский язык, язык Пушкина, Гоголя, Достоевского, язык простой и в простоте своей прекрасный. И в этом его великая заслуга…
По-прежнему идет и едет к нему народ со всех концов. Приехал из Казани татарин Ваисов, вождь чрезвычайно интересной мусульманской секты «Божий полк», которую я, по желанию Толстого, ездил в Казанскую губернию исследовать; приехал знаменитый Мечников из Парижа, — «очень легкомысленный человек», — отмечает Толстой в своем дневнике. Явился в полном составе XI Всероссийский лесной конгресс; приехал, чтобы доставить старику удовольствие, хор балалаечников, а вскоре после них — жандармы, чтобы арестовать и увезти в тюрьму его секретаря Гусева. И вдруг телеграмма: «Могу ли посетить? Благоволите ответить. Генри Джордж, сын». Толстой немедленно отвечает: «Очень рад видеть. Ожидаю». Прощаясь потом со своим милым гостем, Толстой сказал ему:
— Мы с вами не увидимся больше. Какое поручение даете вы мне на тот свет к вашему отцу?
— Скажите ему, что я продолжаю его дело… — ответил Джордж.
Толстой не мог удержаться от слез при этих словах.
Но — неудержимо нарастало неизбежное, роковое. Пусть в углубленные, созерцательные минуты свои он понимает, что «Бога или нет, или нет ничего, кроме Бога», но суровая жизнь бьет бурными волнами и в этот, казалось бы, надежный порт, и в том же дневнике своем, гостя у дочери, он записывает: «Все нехорошо. Ничего не работалось… Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности, — не бедности, а унижения, забитости народа. Простительны жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис, и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать…»
Но это не все: нарастало не только отчуждение, но и враждебность между ним и женой, с которой он прожил почти пятьдесят лет. Он к этому времени сорвал с себя уже все пеленки, которые так возмущали его еще в колыбели; пеленки государства, пеленки церкви, пеленки науки, искусства, традиции, обычаев, но вместо желанной свободы он, жалкий, несчастный старичок, оказался в каком-то опять-таки плену, из которого как будто и спасения не было. Уже в 1925 г. по крупным центрам Европы проехала его дочь Татьяна Львовна и везде она читала свой доклад о яснополянской драме — не знаю, зачем. Я не слыхал этого ее доклада, но, по газетам судя, она истолковала эту драму, как столкновение между… духом и материей! Если это так, то я не поздравляю ее, ибо трудно осветить более неверно тяжелую трагедию, участницей которой была и она. Толстой — дух! Но я не знаю человека, в котором сила материи была бы так ощутительна, так даже грозна, как в нем, и я точно так же не знаю человека, который любил бы пестрое и жаркое царство плоти более, чем этот вечный бунтарь против нее! С другой стороны, та женщина, которая смогла вынести тяжесть положения подруги Толстого — Толстого! — в течение полувека, которая, нося, кормя, рожая, вела большой дом и в то же время неустанно помогала мужу в его трудах, без конца переписывая его иероглифы, я не могу пренебрежительно окрестить ее «материей»: в ней был дух — и дух далеко незаурядный. Какими психологами мы ни были бы, как ни остро бы было наше проникновение в эту драму, в конце концов, мы должны будем покорно сказать: тут был Рок. Древние в этом отношении были много разумнее и не пытались распластать душу человеческую и рассмотреть в ней все в микроскоп. В конце всякого исследования стоит большею частью знак вопроса.
Но все же кое-что усмотреть в этой тяжкой драме мы можем. Мы не можем, например, не видеть, как мучительно боролась графиня за благополучие своей семьи, как пугали ее эти постоянные разговоры и мечты о том, чтобы передать все труды ее мужа «всему человечеству». Не менее мучил ее и дневник мужа, в котором — она знала это — он как бы раздевал ее перед глазами всего света и во всяком случае перед глазами Черткова, и чрез Черткова, других «темных» людей, в большинстве случаев ей враждебных, видевших в ней только мучительницу великого Толстого, но не видевших в ней его жертвы. Непонятна мне тайна этого дневника! Толстой с его огромным, всякому страданию открытым сердцем, узнав, что в Ряжске машиной задавило какого-то человека, с негодованием пишет: «К чёрту все машины, если для них нужна гибель хотя одного человека!». И в то же время он не находит в себе силы послать «к чёрту» свой дневник, когда он знает, что из-за этого дневника рядом мучается и погибает когда-то близкий ему человек. Для чего он, великан, записывал эти свои прогулки, эти посещения разных лиц, эти ссоры с женой? Для памяти? Да на что это помнить? Для увеличения потом своей славы? Его слава была так велика, что увеличить ее было уже невозможно, и не мог дневник увеличить ее, и ни на что ему эта слава не была нужна. Зачем же он делал это? Единственное объяснение, что писание этого дневника превратилось в старческую манию, что он, привыкнув к этому занятию в течение всей жизни, никак не мог оставить его, хотя часто и его самого это тяготило чрезвычайно: «Довольно караулить жизнь! — вырвалось раз у него. — Надо жить…» И вот он все же никак не может бросить тяжелую роль караульщика своей собственной жизни, все ежедневно бесплодно пытается закрепить эту убегающую жизнь в нескольких строчках дневника, хотя знает, наверное знает, что от этого за стеной буквально сходит с ума живой и когда-то близкий человек! Не то удивительно, что к этому времени тоже уже старая графиня потеряла душевное равновесие, а то удивительно, как не сошла она с ума раньше и не разрядила револьвера в себя или в своих мучителей, из которых первым был — Чертков!
«Осуждать, отдавать на копье — ниже нашего понимания», — сказал большой русский человек, А. И. Герцен. И я не хочу отдавать на копье Черткова. Он был таким, каким «сделал его Бог», по выражению Толстого, или каким сделал его Рок, как сказал бы я. Судить его нельзя, тем более, что он еще живой человек и всего сказать о нем нельзя. Газеты травили его всячески, газеты почетный титул его «друг Толстого» брали в иронические кавычки, но все это — газетное отношение к делу. Совершенно бесспорно, он сделал для Толстого и его дела очень много, совершенно бесспорно, он любил Толстого, как очень преданный человек, совершенно бесспорно, что и Толстой его любил и считал действительно самым близким своим другом. Все это совершенно верно, и тем не менее все же в жизни Толстого он сыграл роковую роль, и судьба, столкнув этих трех лиц, завязала узел, который развязать было нельзя: не могла графиня примириться с дневниками, в которых она выставлялась как бы к позорному столбу, не могла помириться с потерей состояния для своей многочисленной семьи; не мог Толстой перестать быть Толстым и отказаться от своих взглядов; не мог Чертков не помогать ему в этом, ибо в этом он искренно видел святое и великое дело, которое еще больше возвеличит его любимого учителя. Иначе они не могли. И это-то вот и есть Рок. «Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни», — говорил о Черткове Толстой. И он не мог не быть глубоко благодарным — иначе он не был бы Толстым. И он всячески старался заплатить свой долг: он не любил сниматься, но Чертков снимал его сотни, если не тысячи раз, — он держал даже для этого специального фотографа. Он не мог не доверить свои бумаги Черткову, потому что он знал, что именно в его руках они всего надежнее будут сохранены. И Чертков действительно построил в Англии, у себя в усадьбе, специальное хранилище для них, про которое, смеясь, рассказывали, что его не возьмет ни пожар, ни наводнение, ни землетрясение, ни конец мира, ни даже русская полиция…
Графиня чувствовала в Черткове врага, который толкает ее мужа на путь катастроф, и боролась с ним. Но она чувствовала, что в борьбе этой ей не победить и — теряла равновесие. И если профессор Захарьин много лет назад счел возможным бросить Толстому упрек: «вы ее не поберегли», то теперь, в старости, все это и отозвалось с особенной силой. Надо было отдохнуть, а вместо отдыха только начиналась самая главная борьба. И, естественно, она потеряла власть над собой и делала много такого, чего в обычном состоянии не сделала бы. И это глухое борение темных сил часто прорывалось наружу и — делало больно.
Недовольная рассылкой из Ясной целой массы «нелегальной» литературы, графиня пригрозила, что, если это не прекратится, она попросит губернатора устроить у них обыск и все забрать.
— Соня, тогда я уйду… — сказал Толстой.
Она сдается.
Иногда графиня точно искала путей к сердцу мужа. Раз Андрей Львович говорил ей, что он очень несчастлив и что на войну он поехал только для того, чтобы искать смерти, а на возвратном пути оттуда хотел застрелиться. И графиня сказала:
— Ты потому несчастлив, что живешь нехорошо. Это все равно, как если бы я пришла в отчаяние сегодня от того, что вчера была злая. Из моей вчерашней злости следует только то, что сегодня я должна быть доброй. Так и ты…
— Совершенно верно… — заметил Толстой. — Я прямо чувствую, что я обязан быть счастливым. А если я несчастлив, то в этом я сам виноват. Нам дано все, чтобы быть счастливым…
Конечно, графиня очень упрощала жизнь: может быть, Андрей не потому был несчастлив, что жил нехорошо, а потому жил нехорошо, что был несчастлив. Жизнь на прописи не смотрит. Тут слышно ее желание итти с мужем заодно, быть ему приятной. Но — темное опять нарастало и иногда прорывалось наружу.
Говорили как-то о семейной жизни. И вдруг Толстой рассмеялся. Все, конечно, обратились к нему.
— Нет, это я анекдот один вспомнил… — сказал он. — Поссорился как-то один помещик со своей женой, подошел, раздраженный, к окну, а на лугу перед домом разыгрался теленок: то побежит, хвост пистолетом, то взлягнет, то прыгнет сразу всеми ногами, — словом, не знает, что и придумать от радости. Смотрел, смотрел на него помещик да и вздохнул: «Эх, женил бы я тебя!».
Все мы засмеялись.
— Да, всякая девушка, выходя замуж, много хорошего утрачивает в своей духовной жизни… — проговорила вышивавшая тут же графиня.
И в голосе ее мне послышалась обида.
Не всегда тактична была и графиня. Не раз и не два заводила она, например, со мной — да и с другими — разговор о будто бы ненасытном честолюбии мужа.
— О, вы еще не знаете его! — говорила она. — Он страшно честолюбив. Ради славы он готов на многое…
Можно сказать, что положение ее собеседника в таких случаях было не из завидных…
Но душа человеческая исполнена противоречий: несмотря на то, что пропасть между Толстым и графиней становилась все шире, игра темных сил Рока в их жизни все ощутительнее, уже иногда нарастала настоящая вражда, все же оживало и старое, все же графиня понимала, чья она подруга. Раз она играла Бетховена. Толстой похвалил. Старая женщина вся вспыхнула от радости и со своей обычной горячностью воскликнула:
— Никогда не жалею я так, что плохо играю, как тогда, когда слушает меня Лев Николаевич!
XXXVIII
К этому времени — 1909 год — борьба темных сил жизни особенно обострилась в семье, и в доме стояла иногда прямо грозовая атмосфера. Графиня иногда делала уже вещи явно неразумные. Конгресс мира, собравшись в Стокгольме, приглашает Толстого выступить — графиня вдруг оказывает отъезду жесточайшее сопротивление. Вот как эти дни отразились в записях дневника:
«21 июля. С вечера вчера Софья Андреевна была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 2-х и дольше. Проснулся слабый. Меня разбудили. Софья Андреевна не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрываю от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство [112]Курсив автора.
C'est le moment ou jamais! А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу: делать не свою, а Твою волю…
22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно-хорошо. Да, любить делающих нам зло, говоришь. Ну-ка, испытай! Пы таюсь, но плохо… Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе… Не знаю, что буду делать… Помоги, помоги, помоги… Это „помоги“ значит, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание…
26 июля. После обеда опять заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфином, я вырвал из рук и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки… Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось…»
Толстой в Стокгольм не поехал, но послал свой доклад. Доклад его просто положили под сукно. Толстой сказал, что, если не хотите воевать, то не надо войска. Графиня невольно оказалась права: делать там Толстому как будто было нечего.
И в то время как в Стокгольме заседал конгресс мира, в русских деревнях шла извечная драма.
«Сам я пошел в деревню, — писал Толстой, — и испытал одно из самых сильных впечатлений, поплакал. Были проводы ребят, везомых в солдаты. Звуки большой гармоники — залихватски выделывают „барыню“, и толпа сопутствует, и голошение баб, матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье. Толпа больше женщин и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребятишек, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот со строгим, серьезным выражением лиц. Слышны причитания — не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.
Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына. Поговорил о водке. Он пьет и курит. „От скуки“. Подошел Аниканов, староста, и маленький, старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал, указывая на ребят, спрашивать, кто — кто. Гармония не переставая — заливалась, все идем, на ходу спрашиваю старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего: а этот чей? — „Мой“, и старичок захлюпал и разрыдался. И я — тоже.
Гармония не переставая работала. Зашли к Василию, он подносил водку, баба резала хлеб. Ребята чуть пригубили. Вышли за деревню, постояли, простились. Ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься, пожали руки. И опять я заплакал. Потом с Василием сел в телегу. Он дорогой льстил: „Умирайте здесь, на головах понесем…“».
А дома все то же, все то же…
За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и помещиках и крестьянах, — рассказывает Булгаков, бывший в то время секретарем у Толстого. — Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
— Русский мужик трус… — возражал Андрей Львович. — Я сам видел, как на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.
— Крестьяне — пьяницы… — говорит графиня. — Войско стоит столько, сколько на вино тратится, это статистикой доказано. Они вовсе не от того бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор замолк было, но сейчас же возобновился опять. Толстой сидел, насупившись, за столом и слушал.
— Если бы у крестьян была земля, — тихо, но очень твердо произнес он, — то не было бы здесь этих дурацких клумб…
И он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.
— И не было бы дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц… — продолжал он.
— Пятнадцать… — поправили его.
— Ну, пятнадцать…
— Помещики самые несчастные люди… — продолжались возражения. — Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ…
— Что же, ты хочешь сказать, что мы менее мерзавцы, чем они? — сказал Толстой и рассмеялся.
Все рассмеялись тоже. Толстой попросил доктора Маковицкого принести недавно полученное письмо, которое и прочитал вслух. Вот что писали ему со дна народного океана:
«Нет, Лев Николаевич, никак не могу согласиться с Вами, что человеческие отношения исправятся одной любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой Вашей смертью говорю Вам, Лев Николаевич, что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что Вы не доживете до того времени, чтобы убедиться в своей ошибке. Желаю Вам счастливой смерти…».
Письмо произвело на всех очень сильное впечатление — на минуту. Потом опять начинают свое.
И он записывает у себя:
«Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от голодной холодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек пять-шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень — точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть, и зло на богатых, но не знаю, не мучительнее ли стыд моей жизни».
Когда я попал в Ясную в самом начале 1910 года, там стало временно как будто потише. Все, что заметил я в нем нового, было то, что он чаще, чем прежде, с какою-то тихою радостью говорил о близости конца и, очевидно готовясь к этому концу, больше, чем прежде, искал уединения. Работал он, как всегда, изумительно много и изумительно споро… Письмами со всех концов света его буквально засыпали. К нему шли за всяким советом: еврей-студент спрашивает его мнение о перемене религии; другой спрашивал, следует ли ему бросить жену и детей, чтобы жить христианской жизнью; какая-то старушка, узнав, что он страдает мучительной отрыжкой, просит ей прислать средство от этой неприятности; молодые поэты посылают ему на суд свои произведения. А вот письмо из далекого Трансвааля от одного индуса, который сообщает Толстому, что в тамошних тюрьмах сидит более ста человек индусов, которые признали невозможным подчиниться несправедливому закону, изданному Трансваалем против индусов, и борются с ним путем мирного сопротивления. Письмо это чрезвычайно взволновало и обрадовало Толстого. Если память не изменяет мне, оно было подписано прославившимся потом Ганди…
Тот, кто близко знал Толстого, знал, как неослабно работал он над собой. В этот приезд мне пришлось подметить такую маленькую, трогательную черточку из его жизни. Вечером, перед сном, он любил, отдыхая, поиграть в шахматы или в карты. И на этот раз затеял винт. Толстой сел за стол первым и заметил, что одному из партнеров не хватает стула.
— Илья Васильевич, — обратился он к лакею, — дайте, пожалуйста… Впрочем, нет, ничего не надо… — спохватился он, встал и сам принес стул.
Игра кончилась для него удачно: он выиграл семь копеек и, видимо, немножко гордился своим искусством.
Много смеялся он в этот вечер, слушая чтение какой-то декадентской книжки — не то «Интуитивные звуки», не то «Интуитивные краски», полной всяких выкрутасов. Особенный успех имело стихотворение, которое начиналось так:
И он омрачился.
— Чем занимаются! — вздохнул он. — Это литература! Вокруг виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них «упругость пробки»…
И он рассказал нам о посещении его профессором Джонсоном, который заехал в Ясную по пути со съезда естествоиспытателей. Между прочим профессор рассказывал Толстому о способах выделки нежных сортов кожи, для которых необходим собачий и голубиный помет. Раньше этот материал доставлялся из Константинополя, где, как известно, собак масса, но теперь нашли способ изготовлять его дома искусственным способом.
— Теперь вы подумайте о положении рабочих, проводящих всю жизнь среди этой пакости… — сказал Толстой. — И для чего? Для того, чтобы у дам была нежная кожа для перчаток.
Вот на днях у меня был один синематографщик, который между прочим показывал мне и производство бумаги. Вот пусть и покажут производство такой кожи да и другие производства, всегда тяжелые и большею частью совершенно ненужные, и особенно всю трудовую, полную нужды крестьянскую жизнь. Пусть все своими глазами видят то, пусть поймут, на чем держится их праздная жизнь. Сегодня утром, проснувшись, я засмотрелся на никелированную спинку кровати: как все это блестит, как чисто, как удобно, а что мы знаем о том, какими трудами все это достигнуто? Ничего! И надо кричать об этом… А они-«упругость пробки»!.. И все больше и больше я сознаю, что я не к той аудитории обращаюсь — нужно забыть эту нашу образованную аудиторию и помнить лишь о людях трудящихся, о них думать, для них работать.
Кто-то вспомнил о картинах художника Н. В. Орлова, посвященных изображению крестьянской жизни. Они не имеют никакого успеха, и художник бьется в страшной нужде.
— А между тем, — с волнением заметил Толстой, — эти картины лучшее, что я в этой области знаю…
Выбрав удобный момент, Толстой позвал меня к себе в рабочую комнату. Незадолго перед этим у меня умерла в страшных мучениях Мируша, и мне хотелось побеседовать с ним наедине.
— Ну, что, все еще не покорились? — спросил он, усадив меня.
— Нет, Лев Николаевич, не покорился… Не могу покориться… — отвечал я. — Нужно было наказать меня, — я готов покориться, нужно было отнять у меня то, что дороже всего в жизни, — и с этим помирился бы, но зачем, кому нужны были эти тяжелые мучения, которым была подвергнута Мируша на моих глазах в течение трех суток? Ни понять, ни принять этого я не могу…
— Не старайтесь понять это… — сказал он. — Есть вопросы, на которые ответа человеку нет. И это один из таких вопросов.
— Еще Достоевского мучил этот вопрос о детских страданиях, — сказал я. — И он не нашел ответа.
— Потому что нет ответа… — повторил он. — Нам очерчен очень неширокий круг того, что мы можем знать, что нам нужно знать, и мы должны принять это и покориться…
— Но как же все-таки Бог, который, по учению Христа, есть любовь, мог допустить эту жестокость? — сказал я, снова переживая то, что мне пришлось пережить у кроватки умирающей Мирочки.
— Бог есть любовь… — повторил старик. — Это и верно, и неверно. Неверно потому, что одним словом нельзя исчерпать существо Бога, определить Его. Лучше не говорить даже, что Бог есть любовь — лучше сказать, что Бог постигается лучше всего через любовь. Это будет ближе к истине. И в вас, по-видимому, жива еще церковная закваска: вы хотите просить Бога о чем-то, хотите требовать у него отчета. Он слишком велик для этого.
Он спросил, как похоронили Мирушу. Я сказал, что без священника.
— Но, — сказал я откровенно, — мне было это тяжело. Хотелось известной торжественности…
— То есть некоторой доли суеверия?
— Если хотите… Вам, человеку исключительной силы, может быть, непонятно это, но…
— Нет, нет, я слабый, очень слабый человек, — серьезно перебил он меня.
— Впрочем, и вам знакомо это чувство, — помните, вы писали Фету: церковный обряд нас не удовлетворяет, но что же делать нам с дорогим умершим? Не позвать же кучера, чтобы вынести его…
— Да, да, я вполне вас понимаю… — сказал Толстой. — Но все же это только слабость. С этим надо бороться. И скажу вам прямо: пусть лучше мои близкие выбросят мое тело собакам, чем позволить… все это…
Как ни хотелось мне подробнее поговорить с ним о волновавших меня вопросах, вызванных смертью бесконечно дорогого ребенка, я отказал себе в этом: он выглядел усталым и слабым…
XXXIX
Железная поступь Рока все надвигалась. Я не знаю, удастся ли мне дать ясную картину яснополянской драмы. Трудность заключается тут в несоответствии между великаном Толстым, который привлекал к себе внимание всего образованного мира, и мелочностью всех без исключения близких его, и мелочностью поводов для этой потрясающей драмы. В этом слышится какая-то особенно едкая ирония жизни: не божественная молния сразила русского Икара, рвавшегося в небо, а подъела его крылья земная моль.
Борьба продолжалась все около того же: графиня хотела миллионное состояние, заключавшееся в произведениях мужа, сохранить для семьи, которую она искренно считала нищей, а Чертков — он, выстроив себе огромный дом, жил неподалеку от Ясной — настаивал, чтобы все было отдано «народу». Что это значит передать авторские права «народу», — понять совершенно невозможно. Народ никаких книг издавать не может, издавать их, все равно, будут те же издатели. Вся разница в том, что в этом случае появится очень много издателей Толстого и победит и хорошо наживется тот издатель, который сумеет выпустить издание наиболее изящное, недорогое, даст читателям самую льготную рассрочку и прочее. В конечном счете это даст читателю экономию, может быть, в пятьдесят рублей на все девяносто томов полного собрания да рассрочку платежа. И вот из-за этой-то грошевой цели, из-за того, кто наживет — и, если угодно, пропьет, — большие деньги: наследники Толстого или наследники богатого — бедному это дело не под силу — издателя, — и началась жестокая схватка, в которой последователь Толстого, последователь Христа, Чертков, желая возвеличить своего учителя, бил без всякого милосердия изо всех сил по старой женщине с трясущейся головой, женщине явно больной, и оба они вместе вгоняли в гроб изо всех сил несчастного, растерявшегося под этим бешеным, злобным напором старика. И уже было мало отдать «народу» авторские права — надо было отдать и яснополянскую землю. И надо было интимнейшие дневники, в которых Толстой говорил не только о себе, но — без большого права — и о жене, оставить в руках Черткова, чтобы графиня как бы в них чего не подчистила.
И как ни был восстановлен, как ни был озлоблен Толстой против жены, он все же ее боль чувствовал с чрезвычайной остротой. В своей пьесе «И свет во тьме светит…» — художественно чрезвычайно слабой, но ярко биографичной — он влагает в уста героини, жены христианина, такие вот горькие слова: «я уже стара и слаба… Ведь девять детей родить, кормить… Как ты жесток! Какое же это христианство? Это злость… За что ненавидишь ты жену, которая отдала тебе все?… За что?…». Но и сознавая эти страдания жены, он точно весь во власти какой-то темной силы, никак не может уступить ей, никак не может не мучить ее и себя… Но он готов итти на какие-то странные компромиссы, он готов выдать ей какое-то удостоверение в благодарности и вот что он пишет ей:
«14 июля 1910.
1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, всеми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я, не переставая, несмотря на разные причины охлаждения, любил и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говорю о брачных отношениях — такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения не настоящей любви) — причины эти были, во-первых, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно и в чем я не упрекаю тебя. Это во-первых. Во-вторых (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что не надо бояться высказывать и выслушивать всю правду) — во-вторых, характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать — не самое чувство, а выражение его. Это во-вторых. В-третьих. Главная причина была роковая та, в которой одинаково не виноваты ни ты, ни я, это наше совершенно противуположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было противуположное: и образ жизни, и отношение к людям, и средства к жизни — собственность, которую я считал грехом, а ты — необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки твоим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и еще другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить про них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя.
Оценка же моя твоей жизни со мной такая: я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной, 18-ти-летней девушке и, несмотря на это мое грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня, трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении, сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении, я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с Богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасть в дневники (я знаю только, что ничего резкого и такого, что было бы противно тому, что сейчас пишу, там не найдется). Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя — о дневниках, 4) это то, что, если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это мне не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь, сделаю.
Теперь 5) то, что, если ты не примешь этих моих условий доброй мирной жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя, я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову, даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше жить так, как мы живем теперь, невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, не спал, хотел не то что думать, а чувствовать тебя и не спал и слушал до часу, до двух — и опять просыпался и слушал и во сне или почти во сне видал тебя. Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я со своей стороны решил все так, что иначе не могу, не мог. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь во сто раз больше всех. Вот и все. 14 июля, утро. 1910».
Великий сердцевед точно не понимал в эту минуту, что все это слова и что слова бессильны сделать что-нибудь. Дневники от Черткова получили обратно, наезды в Ясную Чертков прекратил, но — ничего не изменилось. Над Ясной висела атмосфера заговора, тайно получаемых и по прочтении обратно отправляемых писем, таинственных посещений посланцев Черткова, свиданий в лесу — что-то в высшей степени несерьезное, точно мальчишеское. Каковы были эти тайно пересылаемые письма, мы можем судить по письму Черткова:
«Дорогой друг, — пишет он Толстому, — я сейчас виделся с Александрой Львовной, которая рассказывала мне о том, что вокруг Вас делается. Ей видно гораздо больше, чем Вам, потому что с ней не стесняются, и она с своей стороны видит то, чего Вам не показывают… Тяжелая правда, которую необходимо сообщить Вам, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича и теперь Андрея Львовича имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплоатировались все для той же одной цели. Цель же состояла в том, чтобы, удалив от Вас меня, а если возможно, то и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от Вас, написали ли вы какое завещание, лишающее ваших семейных Вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения за Вами до Вашей смерти помешать Вам это сделать, а если написали, то не отпускать Вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые бы признали Вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения Ваше завещание. Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас заняты напряженно ваши семейные в Ясной, возможно Вам только и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты, где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы могли бы спокойно обдумать, как Вам поступить…»
Когда это письмо было отправлено, завещание было написано уже — в лесу, на пеньке, в какой-то заговорщической, точно кинематографической обстановке — и написано в желательном для Черткова смысле. Толстой не сразу решился на этот совершенно ни на что ненужный поступок. Он боролся.
— Почему должен я отдать землю непременно яснополянцам? — совершенно правильно говорил он своему секретарю Булгакову. — Почему не скуратовцам, не деминцам, не овсяниковцам? Почему не тысячам других крестьян? Почему именно яснополянцы такие счастливые?
Но он не выдержал постоянных нападений Черткова и подписал завещание. Подпись под этим документом, конечно, подлинная, но тем не менее это лишь завещание Черткова на толстовское имущество.
Около этого времени в его дневнике есть запись:
«Очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать… Читаю Конфуция, Лао-Цзы, Будду (то же можно сказать и о Еван гелии) и вижу рядом с глубокими, связанными в одно учение мыслями, самые странные изречения: или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения и нужны тем, кто обличает это учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом».
Еще тверже сказал он то же незадолго до смерти своему и моему большому другу, известному джорджисту С. Д. Николаеву:
— Запомните, что я теперь вам говорю, и вспомните это после моей смерти: я не отвечаю за то, что я говорил с людьми, я не отвечаю даже за письма свои — я отвечаю только за то, что я сам отдал печатать и просмотрел в корректуре…
— Знать, на всякую старуху бывает проруха? — засмеялся Николаев.
— Да, да, на всякую старуху бывает проруха… — отвечал Толстой.
Завещание Толстого принадлежит как раз к тому роду его произведений, которых он в спокойном состоянии к печати не подписал бы, и потому он за него не ответчик. Это — творение маньяка Черткова.
И маленькая, жалкая, человеческая подробность: когда письмо Толстого к жене, приведенное в этой главе, попало в печать, в начале его, там, где обыкновенно пишется обращение, оказалась строчка точек, точки эти поставила сама графиня, чтобы заставить думать, что тут было обращение к ней мужа, нечто интимное, задушевное, чего она не хочет обнаружить перед всеми…
Бедная женщина! Бедная, милая розовая Кити!
XL
В начале октября 1910 мне снова удалось побывать в Ясной. Толстой точно как-то остановился стареть, и только ослабление памяти стало заметнее.
— Моя жизнь идет удивительно быстро… — трогательно встретил он меня. — Только разлука с близкими кажется мне долгой…
Это ослабление памяти не только не огорчало, но, наоборот, радовало его.
— Очень хорошо! — повторял он не раз. — Я забыл все глупости, все ненужности — помню только то, что важнее всего: пора старинушке под холстинушку…
Раз как-то домашние, взяв «Анну Каренину», сказали ему, что вот появился один молодой писатель, о котором они желали бы знать его мнение. И, изменив имена собственные, они стали читать страницу за страницей. Он внимательно слушал и временами, по своему обыкновению, хмыкал.
— Гм… Гм… Что это такое?
— Да это ваша «Анна Каренина»!
Он широко раскрыл глаза.
— Не может быть! — воскликнул он. — Как мог я написать столько глупостей?!
И не раз повторял он:
— Ах, надо бы, надо бы перечитать Толстого!
Мы сели к круглому столу. Кто-то заметил, что вся белая голова старика осыпана чем-то. Он попросил Александру Львовну смахнуть.
— Не бойся, не бойся, это не вши… — сказал он. — К сожалению, не вши…
И он рассказал о двух молодых людях, недавно отказавшихся от военной службы и заключенных за это в тюрьму. Они просили посетившего их друга не подходить к ним близко, чтобы на него не переползли покрывавшие их вши.
— Вы читали последнюю статью в «Русском Богатстве» о тюрьмах? — спросил он меня. — Что-то около 200 000 заключенных в камерах, рассчитанных на 70 000 человек. Побои, истязания, насекомые — ужасно, что делают!..
И не раз в это время повторял он ужасное пророчество:
— Одно утешение: все так ужасно, что не может дальше продолжаться. Увидите, как вся распадется, вся жизнь…
И она распалась, когда его, слава Богу, уже не было.
— А чем вы теперь заняты? — спросил он меня.
— Работаю на хуторе, пишу…
— Что?
— Свою «Исповедь» — подробно рассказываю, что я пережил за последние пять лет…
— Это очень, очень хорошо! — сказал он. — Я думаю, что этот род литературы — записки, мемуары, исповеди — скоро заменит собой и вытеснит все эти наши романы, повести и прочее. Это очень хорошо. Только смотрите, берегитесь рисовки… Этот бес очень лукав…
— Не знаю, но мне кажется, я этим не грешу…
— Ну, дай Бог, дай Бог…
Было поздно. Толстой был, видимо, утомлен. Все сели за стол, на котором так уютно шумел самовар. Разговор стал общим и принял легкий характер.
— Положи-ка мне меду… — обратился Толстой к одной из своих невесток. — Да смотри, не накапай на скатерть, а то все свое дамское сословие осрамишь…
Зашел разговор о законе 9 ноября. Я сказал, что я не разделяю взгляда нашей передовой прессы на этот закон. Ведь он не обязывает крестьянина непременно уйти из общины, он только предоставляет это право желающим, то есть предоставляет крестьянину известную долю свободы, которой он раньше не пользовался. Что же тут дурного? И кроме того хуторское хозяйство — единственное средство поставить деревню на ноги. Главное возражение против закона, что он быстро увеличит количество безземельных, не имеет значения потому, что бесконечное дробление наделов и без того вызывает обезземеление части крестьянства. А кроме того у нас такая масса свободных земель на окраинах.
— Да, это так… — отвечал старик. — Но я вижу в этом законе другое, ужасно то, что какой-то там чиновник в Петербурге может с такой легкостью вертеть жизнью стомиллионного народа, даже не спрашивая этого народа, хочет он этого или нет. Сегодня вздумал отменить общину, завтра, чтобы отличиться, еще что-нибудь придумает, и все это проводится в жизнь. А еще ужаснее это разрушение народной веры, что земельная собственность незаконна, что земля — Божья. Теперь любой помещик, владеющий пятью тысячами десятин, в ответ на жалобы малоземельных крестьян может ответить: «Ну, так что же? У меня пять тысяч, а у тебя пять, ты такой же помещик, как и я, только маленький. Я нажил, а ты еще не успел нажить. Наживай и ты пять тысяч». И возразить будет нечего, потому что это верно…
С утра день в Ясной начался по заведенному порядку. Пока Толстой работал, я проводил одинокие, серьезные часы за чтением всего того, что он написал в последнее время, и думал о том, о чем думал все эти последние месяцы: о Боге, религии, жизни, смерти, страдании…
Были сумерки, тишина. В окна виднелся прекрасный и пустынный яснополянский парк. Грустное небо низко повисло над ним. И вспоминалась моя девочка, безвозвратно ушедшая от меня, и было больно. Она хорошо знала «дедуску Тастого» — раз сидела она на его коленях и белая борода его вызывала в ее прелестных голубых глазках удивление и смех… И вот ее — в тяжких страданиях угасло милое существо… Страдала она, страдаю я и, знаю, он, великий, тоже страдает… Сумерки окутывали и грустное небо, и пустынный парк, и мою душу, и на глаза просились слезы…
Вечером зашел как-то разговор о еврейском вопросе. Душан Маковицкий, домашний врач Ясной, кротчайший из людей, но страшный антисемит, заметил, что русская передовая пресса усиленно избегает говорить дурно о евреях, замалчивает даже заведомые их недостатки. Это неприятно удивляло его.
— Это вполне понятно: лежачего не бьют… — сказал Толстой.
— А в чем видите вы сущность еврейского вопроса? — спросил я Душана.
— В грубом эгоизме евреев… — не колеблясь, отвечал он.
— Как же бороться с ним?
— Средство одно: всюду и везде противопоставлять им мягкость и свет христианской жизни… — отвечал он.
Мы с Толстым рассмеялись.
— Да почему же нужно это специально для евреев? Разве грубых эгоистов мало и среди нас? Посмотрите-ка вокруг…
— А, вы не знаете их! — упорно твердил Душан. — Поезжайте к нам, словакам, тогда вы и узнаете, что такое еврей…
И вдруг Толстой выпалил одну из своих неожиданностей:
— Да, конечно, все люди братья, — с точно виноватой улыбкой сказал он, — но если мне нужна шапка, а рядом две лавки Иванова и Зильберштейна, то я все же пойду к… Иванову…
На другой день вечером я попросил Толстого позволения вернуться ко вчерашней беседе.
— Пожалуйста, пожалуйста… — отвечал он. — Это мне нужно так же, как и вам…
— Меня смущает одно противоречие, которое заметно и у Христа, и у вас, и у всех нас… — сказал я. — Мне кажется, что мы мало останавливаемся вниманием на Его мысли, что «царство мое не от мира сего». А это очень важно. Если мы сопоставим эту мысль с другой его мыслью, выраженной в Его словах «царство Божие внутрь вас есть», то…
— Постойте, я вас перебью… — сказал Толстой. — Прежде всего, что вы разумеете под царствием Божиим?
— Я и хотел сейчас дать определение его, вытекающее, по моему мнению, из соединения этих двух положений Христа… — отвечал я. — Царствие Божие, по Его мысли, как я ее понимаю, не есть что-то внешнее, какое-то идеальное царство равенства всех, свободы и прочее, потому что он усиленно подчеркивает свою мысль: «царство Мое не здесь и не там, но внутрь вас есть». Значит, царствие Божие есть такое духовное состояние, при котором человек испытывает непоколебимое душевное блаженство, независимо ни от каких внешних условий. Так?
— Так.
— А если это так, то как связать с этим пониманием царствия Божия, независимого от мира сего, все эти наши обличения богатых, правительства, эту проповедь земельной реформы по Г. Джорджу, словом, это постоянное вмешательство в дела мира сего?
— Это вмешательство говорит опять-таки только о нашей слабости… — отвечал он — Для истинного христианина никакого Генри Джорджа не нужно. Все его усилия направлены только на то, что находится в его власти, то есть на самого себя, и в то же время в нем живет непоколебимая уверенность, что нет более благотворного дела для мира, чем эта работа над собой. А Генри Джордж это уступка, слабость. Не убивать людей — хорошо, не убивать людей и животных — лучше, не убивать людей, животных и паразитов — еще лучше; жить с женой в браке честно — хорошо… Так и тут: одни говорят, что для блага людей необходимо поставить в каждом городе по виселице, другие говорят, что социалистическое устройство лучше, а мы говорим, что Генри Джордж — еще лучше. Но, повторяю, это слабость: нужен не Джордж, а единая на потребу работа над собой.
— Хорошо, я понимаю… — сказал я. — И мне кажется, что у человека, действительно нашедшего царство Божие внутри себя, должно отпасть всякое желание видеть какие-либо изменения во внешнем мире, ему даже теперь жизнь должна представляться необыкновенно прекрасной. Он как бы теряет способность видеть в мире безобразие и зло, никого не осуждает, прощает все…
— Да… — сказал Толстой.
— Но как же все же испытывать ту радость среди виселиц?!
— Это благо не нарушается даже виселицами… — сказал Толстой — Виселицы есть, а в душе моей сознание огромного блага, радость…
— Теперь позвольте задать вам еще один вопрос, последний…
— Говорите, говорите…
— Христос учил, что путь к Богу — любовь к людям… — сказал я. — Люби ближнего твоего, как самого себя… Но что делать, если в сердце нет любви? Я, стыдно сказать, могу возненавидеть человека только за то, что он за столом хлюпает с ложки. Что же это будет, если он причинит мне серьезную неприятность?
— Так ставить вопрос нельзя… — сказал Толстой. — Очень может быть, что когда этот самый человек причинит вам очень большое зло, это вызовет в вас такой подъем духовных сил, что вы не только сразу простите его, но даже полюбите. Вот недавно один молодой человек отказался от военной службы. Его стали таскать по судам, по тюрьмам, и он не только не мог сердиться на всех этих солдат и офицеров, но ничто не могло поколебать его любовного чувства к ним. Но вполне возможно, что, если бы они только хлюпали, он испытывал бы дурное чувство к ним. Эти мелочи страшнее…
— Так. Но это дела не меняет… — отвечал я. — За крупно ли, за мелочи ли, но если я не люблю людей и в то же время сознаю необходимость любви, что мне делать? Люби! Это все равно, что сказать: летай! Как полечу я, когда у меня нет крыльев?…
— Это в Евангелии нехорошо выражено… — сказал Толстой. — Это не приказание. Мысль Христа состоит в том, что, если ты хочешь подойти к Богу, то люби людей. Любовь к людям есть условие приближения к Богу…
— Но опять-таки любить или не любить людей это не в моей власти!
— Нет, в вашей! Проявлению естественного чувства любви мешают наши слабости, себялюбие, эгоизм. Он хлюпает, это меня беспокоит, и он делается мне противен. Победи в себе любовь к себе, победи свои слабости, и любовь к людям явится сама собой. И надо вспоминать при встрече с каждым человеком, что в нем — дух Божий и что поэтому относиться к нему надо, как к носителю Бога, с любовью и уважением. Обыкновенно из ста случаев в девяноста семи забываешь это себе напомнить, но надо учиться не забывать… — сказал Толстой и с улыбкой повторил свое любимое сютаевское «все в табе».
— Но все же я вижу ясно, — сказал я, — что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому…
— Да, да… — сказал он. — Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» — сказано в Евангелии. Кстати… — усмехнулся он. — Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
— А эту книгу вы знаете? — спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев, развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.
— Хорошая книга… — сказал Толстой. — И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду — над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
— Это очень редкое явление теперь… — заметил кто-то. — Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…
— Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… — задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
— Не могу понять, чего хотят новые писатели… — сказал Толстой. — Думаю, думаю и — не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… — рассмеялся он вдруг. — На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и — дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… — повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда — он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…
XLI
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны — может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то — все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.
Разделяющая линия между двумя борющимися лагерями — чертковским и графини — выступила с беспощадной резкостью, а между этими ослепленными враждой и ненавистью лагерями — был бедный, старый Толстой, с которым ни тот, ни другой лагерь — я это очень подчеркиваю — совершенно уже не считался. До какой степени мелочности, глупости и паскудства доходили все эти люди в борьбе, нельзя себе и представить. Чертков с упорством маньяка защищает Толстого от его домашних врагов и никак не может догадаться, что старику прежде всего нужен полный покой и что для этого прежде всего нужно ему, Черткову, уйти, исчезнуть. Он исчезать не хочет, он толкает Толстого на подвиг нелепый, в его годы страшный, на уход во vrai grand monde, но сам он уходить в этот vrai grand monde, имея к тому полные возможности, никак не торопится: ему это не нужно, ему нельзя, на его руках слишком важные дела в этом мире. Графиня, ревнуя к его влиянию, боясь его, ненавидя его, в рабочей комнате старика переставляет портреты так, что на первом месте оказываются портреты ближайших людей Толстому, по родству, по крови, а портрет Черткова отдаляется на второй план. Александра Львовна, взбалмошная, толстовская натура, сперва с азартом ведущая линию Черткова, а потом с таким же азартом поведшая линию против Черткова, снова переставляет фотографии так, как они стояли раньше, и закатывает отцу чудовищный скандал за то, что он, уступая просьбам жены, позволил себе в день 48-летия их свадьбы — сняться с нею! Чрез некоторое время отец вызывает ее к себе, чтобы продиктовать ей одно письмо, но у него уже нет сил и, вдруг упав головой на ручку кресла, он рыдает и в бесконечной горечи бросает ей:
— Иди! Не нужна мне твоя стенография!
Потрясенная горем отца, она бросается к нему и просит у него прощения.
Не очень радостно было и на душе у графини. Так, когда в день сорокавосьмилетней годовщины ее свадьбы секретарь Толстого обратился к ней:
— Вас поздравить сегодня, графиня, можно…
— С чем? — печально отозвалась старая женщина.
То и дело налетают сыновья, чующие завещание, чующие свою беду, и еще больше подливают масла в огонь. Особенной грубостью отличался Андрей, — теперь уже умерший — который врывался к отцу, хлопая дверями и ругался, как ломовой извозчик.
Графиня, измученная, потерявшая уже всякое самообладание, по ночам шарит в комнате Толстого, ищет его дневники, выслеживает все и мучает несчастного старика. Иногда он запирается от нее, и тогда она стоит у запертой двери и просит прощения: «Левочка, я больше не буду…».
«После обеда начались упреки, что я кричал на нее, — запи сывает он в этот свой несчастный дневник, — что мне надо пожалеть ее. Теперь одиннадцатый час, она не выходила, и мне тяжело. От Черткова письмо с упреками и обличениями. [119]Курсив автора.
Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех…»
Уйти от всех — вот страшная правда, вот приговор всем: и другу-христианину, и совсем обезумевшей в борьбе жене, и сыновьям, и всем, всем, всем, кто создал для старенького, слабенького Толстого этот нестерпимый ад. Но он все терпел, все боролся, все хотел — и совершенно справедливо — остаться на своем месте. Еще 10 октября, узнав, что я собираюсь переселиться с Кавказа в коренную Россию, он сказал мне:
— Жаль, жаль: я всегда за status quo… Надо уметь жить во всяких условиях…
Узнав от меня, что составленный мною сборник «Голоса народов», посвященный религиозным течениям в России, Персии, Индии и прочее, идет слабо, он сказал мне, чтобы я непременно выслал часть издания ему: он очень одобрял этот труд мой и хотел рассылать его вместе со своими книгами. А незадолго перед этим, в одну из хороших, интимных минут, он говорил мне:
— Я мог бы уйти из этой обстановки и жить так, как мне хочется, — мне-то, правда, было бы хорошо, а они? Нет, надо быть не там, где тебе хорошо, а там, где нужно. Любить человечество легко, а вот трудно любить ближних, тех, до которых рукой достать можно…
Прощаясь со мной 11 октября, и графиня, и он взяли с меня слово непременно заехать к ним на обратном пути из Москвы: значит, не хотел, не думал он уходить. Записи в его дневнике за это время тем не менее говорят о его нарастающем желании уйти, хотя иногда и прорывается другое: «нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее, — записывает он 29-го сентября. — А х, к а б ы…». Но покорить не удалось, не сумел, и вновь дневник переполнен думами об уходе, и он ловит себя «на грешном желании, чтобы она подала повод уехать».
В эти дни у него остался переночевать крестьянин М. П. Новиков, которого он очень ценил и уважал. Новиков так рассказывает об этом вечере:
«… А помните, Лев Николаевич, два года назад вы писали на мое приглашение навестить меня, что „если бы я даже хотел, я не мог бы поехать к вам…“ — сказал Новиков. — Для меня так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать…
— Тогда, — перебил меня Толстой шутливо, — было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или как это у вас говорят? Отошел от семьи, кажется… Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен…
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Толстой перешел на серьезный тон.
— Да, да, поверьте, я умру не в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. Может, я впрямь приду умирать в вашу хату. Только я наперед знаю, вы меня станете бранить: ведь стариков нигде не любят. Я это видал в ваших крестьянских семьях. Я ведь стал такой беспомощный и бесполезный… — произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилий, чтобы не расплакаться при этих словах, и Толстому, видимо, тяжело было это признание…»
Когда Новиков лежал уже в постели и засыпал, Толстой снова пришел к нему и, присев к нему на постель, в темноте сказал тихо и отрывочно:
— Я к вам на минутку… Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь, в лес, в сторожку или на деревню к бобылю, где бы мы помогали друг другу, но Бог не давал мне силы порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для моего удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных… А теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше из-за меня будет спора, греха…
Старушка М. А. Шмидт всячески уговаривала его не уезжать — «да и моя совесть не дает», — прибавляет он в дневнике от 26 октября.
И, наконец, лавина сорвалась.
«28-го Окт. Лег в половине 12-го. Спал до 3-го часа, — записывает он. — Проснулся и опять, как в прежние ночи, услыхал отворяние двери и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь и входит С. А., спрашивая о „здоровье“ и удивляясь на свет, который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладывать самое нужное, только бы уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать.
В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать… Ночь — глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываясь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать… Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем…»
Вы представьте себе только этого беленького старичка, который натыкается в темноте на деревья, падает, дрожит — разве это великан Толстой, торжественно уходящий в новую жизнь, во vrai grand monde?! Разве это хоть отдаленно похоже на победу? Нет, это не победа — это полное поражение: «ну-тка, покажи-ка твое христианство, — обращался он к себе в дневнике. — Покажи-ка, как надо любить делающих тебе зло…» И вместо того — это «отвращение» к самому близкому и страдающему человеку, вместо того — это жалкое щупанье пульса, не у жены, которая исходила кровью, нет, а у себя, да еще при полном отрицании — на словах — медицины, вместо того — это жалкое бегство. Русский Икар, певший за облаками свои чудные песни, которым внимал невольно зачарованный мир, вдруг сорвался с высоты на своих подъеденных земной молью крыльях, ударился о землю, и мы услышали стон. А те слепцы, те безумцы, которые послали несчастного старика в холодную ночь, в неизвестность, в смерть, они ликовали: наконец-то Толстой отказался от своего преступного богатства и ушел во vrai grand monde! Чертков объявил это своим «с просветленным лицом»… И это ликование происходило в его доме, в котором было что-то около сорока комнат, с ваннами, с внутренним телефоном и целой дворней целые дни и ночи праздно болтающих о Христе и о спасении мира толстовцев-дармоедов…
Бедный старик тем временем в сопровождении верного Душана своего колесит по железным дорогам в жарких, накуренных махоркой вагонах, и оба не знают, куда ехать. Ведь le vrai grand monde так велик и где, где преклонить в нем старую голову? А там, в Ясной, в померкшей Ясной, из которой ушла навсегда эта мятущаяся, но такая детская, такая милая душа, там обезумевшая, больная старуха с исступленными глазами бежит старыми ногами к холодному зимнему пруду, со всего размаха падает на скользких мостках, ползком двигается к краю их и сваливается в ледяную воду: она жить не хочет. Ее вытаскивают. Она продолжает безумствовать. У нее отбирают опиум, от нее прячут перочинный нож, у нее отнимают тяжелые предметы, которыми бьет она себя в старую грудь… Улучив свободную минуту, она снова бежит к пруду, и опять ее ловят и приводят домой. Она уже не владеет рассудком, и в ее вывихнутой душе любовь к человеку, с которым она прожила почти 50 лет, сменяется ненавистью к нему, погубившему ее и семью. Она то целует и прижимает к себе его маленькую подушку, и зовет своего Левочку, то кричит, что Левочка этот зверь, что нельзя было поступить с ней более жестоко. Она падает, больная, она думает, что умирает, и зовет Черткова проститься, но тот отказывается — во имя Христа, вероятно.
А бездомный Толстой кружится в это время вкруг той Оптиной пустыни, которая так странно притягивала его всю жизнь, кружится около Шамардина, где доживала свои дни его сестра-монахиня. И он горько плачет, рассказывая сестре своей о своих страданиях, и пишет ласковое письмо графине, в котором говорит, однако, что изменить ничего уже нельзя, и пишет дочери о своем положении: «если уж кому топиться, то никак уж не ей, а мне…» И слышно в этих словах — ей — злое чувство. А верный Душан его сидит в это время над картой: они оба не знают, куда им деваться, куда ехать — не то на Дон, не то в… Болгарию! И все боится он, что его нагонят. И из Ясной уже приехала Александра Львовна, а от Черткова один из его свиты… Он хотел отдохнуть тут, но этот приезд перевернул все вверх ногами: его открыли.
И Толстой бросается дальше — «еще не знаем, куда», пишет он детям, — и настолько торопливо, что Александра Львовна не успела даже собрать его вещи. И вот они снова едут — в пространство. Старику вдруг становится плохо настолько, что на станции Астапово они должны слезть. Он сидел на диване в дамской комнате станции и весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. В дверях стояла толпа любопытных. То и дело в комнату входили нарочно дамы, оправляли перед зеркалом прическу и уходили. Начальник станции, г. Озолин, сжалился над бедным Толстым и отвел ему у себя в квартире две комнатки. Толстого повели туда. Он шатался на ходу и почти вис на руках тех, кто его вел. И уложили его в постель.
Ему было очень плохо. Иногда он бредил и в бреду говорил: «удрать, удрать… догонит…». Но удрать было уже нельзя. В минуты улучшения он диктует близким письма и, конечно, дневник, — о Боге, о жизни — и плачет. И уже понимает он, что «на Соню много падает, — мы плохо распорядились». Летят телеграммы, едут доктора, приехали дети, приехал, конечно, Чертков-победитель, приехала графиня. Она заходит на крыльцо дома — ее не пускают, она хочет заглянуть в окно — его завешивают. А он у дочери спрашивает о ней настойчиво и, когда та боится разволновать его, он еще настойчивее требует: «говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?» А ее все же не пускают и, кто знает, под окном, на холоду, в снегу, седая старуха с трясущейся головой вспоминает, может быть, тот час, когда он писал ей мелком на столе свои буквы, а она, подняв на него свои сияющие глаза, спрашивала его, так ли она угадала. Теперь ей уже до беспощадности было ясно, что угадала она не так…
А он, сгорая, все же упорно пишет или диктует свой дневник, эту жуткую книжку, которой он пожертвовал своей жизнью и всем, что ему раньше было дорого.
«3 Ноябр. — Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град, температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан, дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Чертков. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, третьего, Никитин, Таня, потом Гольден и Ив. Ив.
И все на благо и другим, и главное, мне…».
Это была его последняя запись.
Положение ухудшалось. Из Оптиной пустыни приехал игумен, о. Варсонофий, но его не допустили к больному. 10-го к ночи Толстому стало еще хуже, и врачи вспрыснули ему камфару. Ему немножко стало легче, он подозвал сына Сергея и с трудом проговорил:
— Истина… Я люблю много… Как они…
Это были его последние слова.
После четырех часов ночи началась агония. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как говорила Александра Львовна, «чужое»…
Поспорив, решили впустить графиню. Он был уже без сознания. Все глухо рыдали. Графиня что-то говорила беспорядочно. Ее попросили замолчать…
Еще один последний вздох, и Толстого не стало. Дивная симфония необыкновенной жизни этой вся потонула в черных, бездонных звуках реквиема. Потом повезли его в Ясную, в его милые леса. И друзья опять и опять осквернили последний ход его к покинутому дому: кто-то мобилизовал крестьян, кто-то внушил им тащить перед гробом полотнище с лживой надписью: «Лев Николаевич, память о твоем добре никогда не умрет среди нас, осиротелых крестьян Ясной Поляны». Это было дело не мужицкое, это была та ложь, которую он так ненавидел, это была работа глупцов, не понимавших, что фальшивая нота эта портит торжественные минуты его отхода на место успокоения.
И раскрылась могила среди его лесов, и опустили гроб, и в густых сумерках толпа провожавших безмолвно опустилась на колени…
XLII
Яснополянские грозы отгремели. Затихли трубы необыкновенного триумфального марша, затихло огневое аллегро фуриозо его бурных страстей, затихли стоны и скорбь реквиема, и снова среди полей и лесов этих полились мирные, светлые звуки того анданте, которым некогда началась тут эта необыкновенная жизнь: тишина полей, сосредоточенное молчание бесконечных лесов, плеск Кудеярова ключа и серебряные россыпи звезд в ночи…
Толстой потерпел поражение и как реформатор, и как человек. Все эти Прометеи за дерзкие попытки украсть для людей священный огонь с неба распинаются Роком на скале великого одиночества, все они кончают свой тяжелый, хотя и прекрасный путь земной жутким криком: «Отец, Отец, зачем Ты оставил меня?!» Так было и так будет. На его призыв муравейные братья ответили европейской бойней… Потерпел он поражение и как человек, за несколько дней до смерти отказавшийся любить тех, кто делал ему зло. Но нам эта катастрофа делает его еще ближе, еще роднее, еще дороже: человек он был, этот великий, несравненный художник, и ничто человеческое не было ему чуждо…
И потерпел он поражение в близких и дальних последователях своих. Они не нашли себе ни блага, ни покоя, которые он вслед за Христом обещал им. Жизнь их была сплошной надрыв и мука. Женщина, деньги, воспитание детей, сапоги из кожи, — все было для них источником страдания. Они хотели победить в себе страсти человеческие, которые творят жизнь, но это устремление их только увеличило число страстей еще одной страстью… И, разочаровавшись в своих усилиях, «темные» — сохраним это яркое словечко в память графини — одни за другими слагали оружие. Блестящий аристократ, князь Д. А. Хилков, в погоне за золотым сном потерявший семью, состояние, все, что только потерять можно, в начале европейской катастрофы отказался от непротивления злу насилием и пошел на войну офицером; все видели, что он искал смерти, и он нашел ее: немецкая пуля под Львовом положила конец и жизни, и мечте. Молодой донской казак Картушин, призванный в ряды армии, не нашел в себе мужества сразу отказаться от участия в бойне и, пойдя на сделку с совестью, устроился где-то санитаром. Но, когда он увидел близко, что такое война, выстрелом из револьвера в висок он покончил с собой. Один из самых близких Толстому людей, доктор Душан Маковицкий, святой Душан, как звал его старик, просидел долгие месяцы в царской тюрьме за протест против войны, а потом, во время революции уже, вернулся к себе домой в Словакию и, почувствовав себя там среди бурь политических страстей одиноким, больным, он повесился на чердаке того самого дома, в котором он родился. Один из «темных», самых темных, бездарный биограф Толстого, Бирюков, примкнул к победителям, большевикам… Чертков долго возился с бумагами Толстого, а теперь, разбитый параличом, лишившийся языка, погибает в Москве. Его завещание на достояние Толстого было исполнено в точности. Вскоре после смерти Льва Николаевича по России стали было раздаваться робкие голоса, что «Ясную» надо выкупить у наследников и сделать национальным достоянием, но Совет министров в 1911 г. под влиянием истинно русского Саблера и истинно молдаванина Кассо отклонил это пожелание: правительство не может прославлять своих врагов. Тогда авторские права Толстого были проданы богатому издателю за 400 000, за эти гроши «Ясная», кроме усадьбы, была выкуплена у наследников и передана яснополянским крестьянам, среди которых началась бешеная вражда из-за этой земли, а лесопромышленники, вырубив те леса, которые были посажены Толстыми, обезобразили всю местность… А потом пришла страшная революция, и все эти чертковские завещания, купчие, договоры обратила в дым… В первые дни революции, когда в «Ясной» жила еще старенькая графиня, крестьяне не раз пытались разграбить старую усадьбу, и большевики, защищая «Ясную» от русского народа, вынуждены были поставить там караул вооруженных латышей…
Трегубов умер от удара в ссылке. Милый С. Д. Николаев ушел от нас среди вихрей гражданской войны. Переписчик Толстого, еврей Беленький — он был черен, как таракан, — был сослан большевиками в глушь Сибири и умер там. Булгаков с уже белой головой тихонько бедствует в Праге. Кн. Николай Леонидович Оболенский, зять Льва Николаевича, женатый на его дочери Марье Львовне, один из милейших, обаятельнейших людей, своей волей передавший свои земли крестьянам еще при царе, в большой нужде недавно умер в Бельгии в приютившем его католическом монастыре под Брюгге, а его сыновья приняли монашество в том же ордене. Маленький, 14-летний правнук Льва Великого, — кажется, его звали Ваней, — был пойман в краже велосипеда, заключен в исправительный дом, и только поднятый мною по этому делу шум заставил родственников добиваться его спасения… А автор этих строк, тоже уже с белой головой, нашел свое маленькое Астапово — если бывают Астаповы маленькие… — в Бельгии, где среди развалин всей своей жизни, в нужде, доживает свои уже последние дни…
Но, может быть, хуже всех кончила Александра Толстая, та Саша, которую все в «Ясной» звали Большой Медведицей: вырвавшись из России, она не нашла ничего лучше, как выступить тут со своими «Записками о яснополянской драме», над которыми горевал, почти стонал бедный кн. Николай Леонидович незадолго до своей смерти:
— Ах, какая гадость!.. Мать, мать не пожалела…
Но демократические органы наши — и милюковские «Последние Новости», и толстенные «Современные Записки», — вместо того, чтобы бросить ей ее рукопись в лицо, напомнить, что ведь она пишет о матери и отце, с треском напечатали все эти «разоблачения»: это, понятно, привлечет подписчиков, франки…
А решетку вкруг могилки Толстого муравейные братья всю исчертили непристойными надписями…
Где все эти толстовские общины? Где эти толстовские общества мира, как в Бреславле? Где тот памятник Толстому, который хотел воздвигнуть Париж? Все утонуло в кровавом потопе, и теперь место паломничества в Европе уже не Ясная Поляна, а могила неизвестного солдата, вкруг которой человечество по-прежнему бряцает оружием и готовится к новым катастрофам.
Теперь знаем мы, что на зеленой палочке написано совсем не слово спасения, а наш смертный приговор: с одной стороны — «горе побежденным!», а с другой — «горе победителям!»
Он не победил, как не победили до него те, имена которых он набожно собрал в своем «Круге Чтения», и побед таких не будет. Седая голова человечества обязывает его к пониманию. В жизни, в этой яркой и жаркой поэме, в этой прекраснейшей патетической симфонии, которую он так любил, одинаково нужны как свет, так и тени, в ней все противоречия примиряются в светлом, всеобъемлющем синтезе. Не мысль, не книги наши в ней главное. Мы сохнем над бумагой, мы «караулим жизнь», а она по-прежнему, не слушая нас, творит свое непонятное дело, и миллионы, миллиарды живых существ, не заботясь нисколько о ее смысле, радостно, с восторгом пьют из ее волшебного кубка, наслаждаются ярким солнцем Троицына дня, вянущей черемухой, светлой думой, женской улыбкой и всеми теми сокровищами, которыми так обильно осыпан наш короткий земной путь.
1927 г.