Холодный и резкий восточный ветер, которого так боялись виноградари Иерихона и который нес всегда с собой седые, косматые тучи песку и требовал поэтому частых омовений, мел по узким и кривым улицам Иерусалима, надувая и хлопая плащами редких тут, на окраине города, прохожих. В жалкой, тесной, темной лачуге, густо пахнувшей прелью и грязью, неподалеку от ворот Ирода, в тени, падавшей от высокой, зубчатой крепостной стены, у чуть тлеющего очага жались оборванные, лохматые и грязные ребятишки с миловидными, но истощенными мордочками. Иуда прибивал молоточком к старой деревянной сандалии полуистлевшие ремни из неприятно пахнущей кожи гиены, и на лице его было обычное выражение беспокойства и беспомощности. В углу, на груде зловонных лохмотьев сидела его жена Руфь, худая, с исступленными глазами и преждевременно поседевшими волосами, беспорядочными космами выбивавшимися из-под повязки; обняв острые и сухие колени грязными, узловатыми руками, она мерно качалась из стороны в сторону и обескровленные губы ее, как всегда, шептали что-то злое… Соседи все больше и больше убеждались, что Руфь одержима бесом и наиболее опытные из них настойчиво советовали Иуде поискать за Иорданом тот священный корень, баараз, огненного цвета, которого так боятся бесы. Тот, кто сам выкапывал этот корень из земли, немедленно умирал. Был, однако, способ обойти это затруднение: нужно было осторожно раскопать вокруг корня землю, а затем привязать его веревкой к шее собаки и гнать ее. Выдрав корень, собака тут же издыхала, но драгоценное средство было уже в руках человека и стоило только поднести его к носу больного, как он выздоравливал. Но Иуда как-то не особенно верил, что Руфь одержима, а кроме того, очень боялся он и заиорданских демонов…

Была ли Руфь одержима, неизвестно, но была она очень несчастна. Положение еврейской женщины, как говорят, было выше положения других восточных женщин того времени. Одни рабби написали о женщине — как это бывает и у других народов — очень много возвышенных слов. Они говорили, что тот, кто оскорбляет женщину, подобен убийце; они уверяли, что мудрая жена будет «прославлена у ворот», а смерть ее «такое же несчастье, как и разрушение Иерусалима». Но, с другой стороны, как и у других народов, были рабби, которые осторожно предостерегали от женщины и к величайшим бедствиям жизни относили «болтливую и любопытную вдову и девицу, которая теряет свое время в молитвах»; они советовали не вести праздных разговоров с женщинами и даже мягкий Гиллель утверждал, что «женщины укрепляют предрассудки». Все эти мнения мудрых рабби свелись, в конце концов, к тому, что если еврейская женщина не знала уже в эту эпоху тяжести многоженства, то она все же не могла выступать свидетельницей на суде и, как существо низшего порядка, освобождалась от ежедневной молитвы и всяких других религиозных обязанностей, не смела появиться на улице с непокрытой головой, все окна ее дома, выходящие на улицу, были забраны плотными решетками, и до замужества она была, как раба, полной собственностью отца, который мог даже продать ее, а после замужества становилась в полную зависимость от своего супруга, который при всяком удобном и неудобном случае мог прогнать ее, то есть выдать ей разводную. И заботливые рабби, как всегда, точно указали все случаи, когда это можно сделать вполне законно и со спокойной совестью. Если суровый Шаммай допускал развод только в случае прелюбодеяния, то многие, и в том числе Гиллель, допускали этот развод всегда, когда супруг найдет в своей жене «что-либо недостойное одобрения»: если она вышла на улицу с непокрытой головой, например, если она обратилась на улице с речью к незнакомому мужчине, если она разболтала какую-нибудь семейную тайну, если она бесплодна, — бесплодие считалось у иудеев позором — если у нее подгорело жаркое, если она просто-напросто перестала нравиться мужу… А знаменитый и строгий рабби Акиба сто лет спустя завершил: «если кто-либо увидит женщину более красивую, чем его жена, то он может дать своей жене развод». Благодаря всему этому разводов было великое множество. Напрасно многие рабби, в особенности фарисеи, пытались бороться с этим, уверяя, что «сам жертвенник плачет над тем, кто выдает своей жене разводную», жизнь делала свое дело.

Жизнь Руфи прошла как-то вне всех этих законов и рассуждений мудрых рабби. В детстве она пила из горькой чаши нищеты; невестой в белом, занятом у подруги платье она плясала в виноградниках Кериота; потом вышла она, неизвестно почему, за бедняка Иуду; мужу ее упорно не везло, но каждый год рождался у них новый ребенок и нищета в доме все усиливалась и усиливалась, а молодость и силы — уходили. И душа озлобилась, все стало все равно, и она привыкла часами качаться на своем логовище и шептать злое. А то начинала упрекать мужа:

— У тебя голова седеет, а ты вместо того чтобы о детях подумать, — вон сколько ты их наплодил!.. — все ветра в поле ловишь… Появился Иоханан на Иордане, ты бегал незнамо зачем на Иордан, другой какой болтун появится где, ты бежишь туда… Теперь с этим галилеянином, чтобы его земля не носила, связался… Что тебе из всех этих разговоров их, какая польза? Что, накормишь ты пустыми словами их детей своих?.. Нет сапожной работы твоей, другой ищи, нет никакой — укради, убей, зарежь!.. А хлопать ушами нечего… А хочешь хлопать — не плоди детей! Куда я их дену, что я с ними делать буду?.. Тебе хорошо бегать-то, а они скулят…

— Да перестань ты, Руфь!.. — взмолился Иуда, и его некрасивое лицо стало еще беспокойнее и беспомощнее. — И твои слова хлеба детям не дадут… Что ты все лихуешься?

Исступленные глаза Руфи сразу налились бешеной злобой.

— А-а, так мы еще и молчать перед тобой должны?! — завизжала она. — Какой господин выискался!.. Сиди, молчи да слушай, как в животе с голоду петухи поют, а он…

Иуда весь сжался. Только большие уши его как-то печально оттопырились. Он знал, что сейчас будет визг, дикие крики, бешеное рыдание на весь квартал, весь этот непристойный гвалт, за который потом стыдно перед соседями, перед детьми, перед самим собой. Дети уже привыкли видеть в нем какого-то врага и смотрели на него подозрительными, недоверчивыми, враждебными глазами. И когда он лежал недавно больной в горячке, никто не подал ему воды и чему-то между собой они смеялись…

— Да успокойся, не шуми, не пугай детей… — тихо сказал он, бросая работу. — Я детям своим не враг, а отец. Я готов на все, но моя ли вина в том, что, как бы я ни работал, у нас не сходятся концы с концами?..

— Так на что же ты наплодил их столько?! — визжала она, брызгая слюнями. — На что?! Чтоб они с голоду скулили да один за другим дохли, как щенки? Нету работы — бери ножик и режь, режь, режь!.. Ты должен кормить свое отродье!..

В визге ее уже слышались эти жуткие срывы, которые говорили, что сейчас лавина слепого бешенства сорвется и начнется то ужасное, постыдное, которое больше всего и выгоняло его из дому, чтобы не слышать и не видеть этого паскудства, чтобы на людях забыться… Но в это мгновение в раскрытой для света щелястой и разбитой двери встала маленькая, тоненькая фигурка с черными глазами на миловидном, но бледном и точно раз навсегда испуганном личике. То была Сарра, старшая дочь. Ей было лет пятнадцать-шестнадцать. В убогом наряде ее сказывалось жалкое щегольство, от которого щемило сердце, и лицо ее было неумело накрашено. И как только от входа услыхала она эти знакомые взвизги матери, она побледнела еще более, сжала свои пухлые, детские губки и в глазах ее налились сразу крупные слезы — она плакала не только при таких домашних сценах, которые выворачивали всю ее душу, она плакала при самом нежном волнении, радостном или горестном, все равно. И мать просто иногда ненавидела ее за эти «нежности», а отец тихонько про себя жалел эту беззащитную душу…

— Вот она, явилась!.. — с злым хохотом крикнула мать. — Тоже, знать, пророка какого всю ночь прослушала…

Сарра робко, вся сжавшись, — за бешеным ударом мать никогда не стояла — подошла к ней и отдала ей свой ночной заработок. Мать долго смотрела на медные монетки, лежавшие на ее раскрытой, грязной ладони, потом исступленными глазами осмотрела всех в лачуге, — детвора испуганно уставила на нее свои блестящие черные пуговки — вдруг с бешенством швырнула деньги на земляной пол и, закинув голову и вцепившись обеими руками в седые волосы, зарыдала, захохотала, завизжала, забилась…

— А-ха-ха-ха… — заливалась она, то вырывая клочьями седые волосы, то колотясь сухой головой о стену, то вся трясясь и хрипя. — Беги на Иордан… беги всюду… слушай… они тебе расскажут… а мы… а мы… вот и с хлебом… А-ха-ха-ха…

Иуда, сдерживая дрожь, которою дрожало все его тело, вскочил, швырнул в угол сандалию и с искаженным лицом обеими руками схватился за голову…

— Мир вам!..

На пороге в полосатом плаще, с белой чалмой на голове и с посохом в руках стоял Иешуа. Он слышал все и был смущен, и сердце его рвала жалость, и в застенчивых глазах стояло виноватое выражение…

Руфь, метнув на него бешеными глазами, легла лицом к стене. Все исхудалое, костлявое тело ее тряслось. Иуде стыдно было поднять глаза. Сарра и дети, неловко улыбнувшись ему, взялись за поиски раскатившихся по всем углам монет…

Скрестив ноги, Иешуа сел на старую, неопрятную циновку. Иуда, и всегда с трудом находивший слова, с усилием старался занять гостя незначительным разговором, а тот, взволнованный до самого дна души видом всей этой нищеты, этой явной враждебностью к нему полусумасшедшей Руфи, а в особенности видом этой ужасной Сарры с ее запуганным, размалеванным лицом, молчал. Ничего не сказать было нельзя, но, Боже мой, что же можно было сказать тут?! Терпите еще?! Прощайте? Продолжайте грызть друг друга с голоду, продолжай, маленькая Сарра, продавать себя?! Но разве человеческий язык повернется сказать это? Нельзя терпеть, нельзя простить, нельзя продолжать!.. Его рука невольным движением ощупала широкий пояс: да, у него было два статера, две дидрахмы да несколько медных меах…

— Ну, что, все не найдете?.. — обратился он к детям. — Ах, вы слепые! Давайте-ка, я с вами поищу… Отворите дверь пошире, чтоб было светлее… Вот так… А под циновкой смотрели?.. А-га, а там как раз и лежит вот дидрахма!.. Держи, Сарра…

Сарра подняла на него свои испуганные глаза.

— Но… но у меня не было дидрахмы, рабби… — робко сказала она.

Иешуа рассмеялся.

— Как не было, раз она тут лежит? Значит, была… — сказал он, продолжая искать. — А вот и еще дидрахма!.. Где же глаза у вас? Вы торопитесь и оттого ничего не видите… Держи, Сарра…

Губы Сарры затряслись, и она отвернулась в темный угол. Она ничего не сказала: она уже узнала ничтожество слов человеческих, давно привыкла молчать и все таить в себе. И в тумане слез она не видела даже тех меахов, которые подбирали у нее под носом визжащие от радости дети… Иуда, не шевелясь, блестящими глазами смотрел перед собой. В душе шевельнулось было тепло, но — спасения нет, все равно…

От веселого перезвона детских голосов и смеха в мрачной и душной лачуге стало точно светлее… И они потащили Иешуа на дворик, где густо пахло испражнениями и ходили две курицы дикого, взлохмаченного вида, посмотреть ту кущу, которую они, по обычаю, приготовили ради великого завтрашнего праздника. Из-за каменного забора спускалась раскидистая ветвь старого сикомора — к нему-то и приладили дети свою бедную кущу…

— Вот как хорошо! — похвалил Иешуа. — Для вас сам Бог кущу построил, да какую! Другой такой, может быть, во всем Иерусалиме нет…

Он еще и еще одобрил их сооружение, затравил их в какую-то игру, а сам думал: сказать тут терпи, значит, сказать гибни… Ибо это гибель… Но тогда что же сказать, что делать?! В душе его поднялась такая смута, что он, воспользовавшись первым удобным случаем, начал прощаться.

— Ты весь праздник пробудешь в Иерусалиме? — спросил Иуда.

— Я еще не знаю, как дело сложится… — отвечал Иешуа. — Может быть, и после праздника останусь…

— Так если останешься, заходи к нам… — проговорил Иуда. — Ты на женщину не гляди. А мы тебе всегда рады. Смотри, как ребята-то ожили!..

Иешуа решил было пройти к Элеазару в Вифанию, но не успел он дойти и до городских ворот, как встретил Иоханана Зеведеева и рыженького Рувима, пыльных и возбужденных.

— А мы тебя везде искали, рабби!..

— Что с вами? Что случилось?..

— Ирод убил Иоханана…

Глаза Иешуа широко раскрылись.

— Да верно ли?

— Мы сами видели его голову… И в языке булавка золотая…

И, перебивая один другого, они рассказали все, что видели и слышали в Махеронте.

— И с нами пришла в город Иоанна, жена домоправителя Иродова, Хузы… — сказал Иоханан. — Она все плачет и никак не хочет больше жить около Ирода…

— А муж?

— Ну, он не очень ее удерживал… Он, говорят, с какою-то плясуньей давно там путается…

Иешуа потупился.

— А что народ? — спросил он потом.

— Что народ? — усмехнулся Рувим. — Как всегда: шумит, грозит, спорит и — ничего больше…

— Ну, идите к себе… — после долгого молчания сказал Иешуа. — Я скоро приду…

И, выйдя из городских ворот, он долиной Кедрова пошел куда глаза глядят…

Когда Иешуа ушел, кто-то из ребят Иуды нашел под поставцем, на котором вечером ставят светильник, целый статер. Сарра весь день ходила задумчивая, точно во сне, а вечером на свой промысел не пошла…