Манасия переживал тяжелые дни. Мириам исчезла из Иерусалима, и он тосковал по ней день и ночь. Он уже давно любил ее и остро мучился, как ее прошлым, так и настоящим: для нее в душе его теплился никем не зримый алтарек, но божество этого алтаря было осквернено. Вся душа его обливалась кровью и желчью при думе о ней… Конечно, она ушла за этим галилеянином, который сказал тогда ему эти странные, так взволновавшие его слова. Он от всех скрывал это впечатление под пренебрежительной улыбкой, но сам непрестанно думал о том, что он около этого рабби видел и слышал. И вот молодой пророк отнял у него ту, которая была для него всего дороже… Он не пил, не ел, не спал и точно не замечал сочувственно-внимательных глаз отца, которые иногда останавливались на его поблекшем лице…

В течение последних пятидесяти лет верховные жрецы почти все без исключения выходили из знатной, богатой и очень влиятельной семьи Ханана. Была только одна семья Боэтия, которая могла отчасти оспаривать первенство у семьи Ханана, но так как происхождение ее было не очень почтенно, то они не так и уважались, как члены семьи Ханана. Все пятеро сыновей Ханана занимали один за другим место первосвященника, а теперь в этой должности ходил его зять, рабби Каиафа, назначенный на это место прокуратором Валерием Гратом. Таким образом, место первосвященника стало в этой влиятельной семье как бы наследственным. За рабби Каиафой, конечно, стоял все тот же Ханан, старый, упрямый садукей, который, скрываясь в тени, был подлинным главой партии храмовников…

Рабби Каиафа шел жизнью под маской, которую, не спрашивая о его желании, надел на него Рок. Наружно это был первосвященник во всем блеске и величии своего сана, а внутри это был не злой и очень уставший человек, который давно уже растерял на путях жизни всякую веру и, если продолжал он идти пустыней жизни, то больше всего из любопытства: а что из всего этого выйдет? Но знал он твердо, что ничего хорошего выйти не может… Он был очень привязан к своему единственному сыну Манасии и то, что тот, явно страдая, не говорит ему ничего, очень тяготило старика и еще более усиливало то чувство одиночества, которое с годами он чувствовал все сильнее и от которого он уходил в мир мысли.

С самых молодых лет Каиафа усердно взялся за науку и постиг все, что только в его время, в его стране и в его положении постичь было можно. Из математики он знал четыре правила арифметики; естественная история вся сводилась к рассказам о всяких животных, в которых действительность смешивалась с самым ярким вымыслом; космография, география и астрономия представляли из себя ряд бессвязных сказок, которые не выдерживали ни малейшего прикосновения ума, хоть немножко критического. Так рабби учили, что нужно пятьсот лет, чтобы с плоской и твердой, стоящей в центре мироздания земли добраться до твердого неба, в центре которого обитает Бог. А в центре земли лежит Палестина с ее избранным народом, окруженная землями языческими или «областью приморской», а за морем, охватывающим землю со всех сторон, нет ничего. В небе проделаны окна, через которые идет дождь, а земля орошается семью — это число евреи очень любили — реками… Много времени отдавали рабби медицине. В болезни они видели или наказание Божие за грехи самого больного или его родителей, или же болезнь эта была результатом влияния злых духов. Для лечения употреблялись разные травы, заклинания и молитвы. Женщину, страдающую кровотечениями, рабби лечили, например, так: «Вырой семь ямок и сожги в них по виноградному чубуку, не старше четырех лет, однако, и пусть женщина с чашей вина в руках подходит по очереди к этим ямкам и садится около них, а ей говори: „Да покинет тебя болезнь твоя!..“

И все это прошел в молодые годы любознательный Каиафа, подвел черту и под чертой была — улыбка.

Немало лет отдал он изучению писаний, как древних, так и современных ему произведений еврейской литературы. Противоречия, наивности и неясности древних скоро утомили его и заставили потерять всякий вкус к ним. Чем-то ребяческим казались ему эти бессильные, тысячелетние вопли против власти, против жреца, а в особенности против богача, вопли, из которых решительно ничего не вышло да и никогда, вероятно, не выйдет… Не лучше обстояло дело и с писаниями современников. В эту эпоху появились псалмы, которые приписывались Соломону, отрывки из странных книг Сивиллы, книга Еноха, Вознесение Моисея, книга Юбилеев, четвертая книга Эздры и Таргумы, то есть пространные толкования священных книг. Все эти произведения немногим отличались от писаний древних: та же узость горизонта, тот же сумбур понятий, те же вопли… Каиафа прекрасно владел латинским и греческим языком и в области литературы и философии языческой был совсем своим человеком. Правда, и тут в конечном счете всех блужданий ума человеческого была лишь суета сует и томление духа, как говорил в своем Кохэлэт его дед, но тут, по крайней мере, часто давала наслаждение сама форма этой бесплодной игры мысли человеческой… И недавняя история с Кохэлэт, который в искаженном каким-то невеждой виде неожиданно вошел в цикл священных книг еврейского народа, заставляла старого рабби во всех этих делах держаться еще более осторожно. И тут была черта, а под чертой — печальная улыбка…

В последнее время старый Каиафа пристрастился к записыванию своих мыслей и всего пережитого. Целыми часами в тиши ночей этот красивый старик с большой, белой бородой и с глазами, которые, казалось, знали все, этот точно закованный в золотые латы гордец-садукей в тихом сиянии светильника неустанно водил своим каламом по пергаменту. Так было и в эту вешнюю ночь…

«…Человек не есть господин своей судьбы, — набрасывал черным, четким узором старый первосвященник на пергамент, — но безвольный раб, игрушка слепых, неодолимых сил, движение которых в себе чувствует всякий внимательный человек, но имени которых не знает никто. Если я видел приятный сон, — а видеть его или не видеть не в моей власти, — то, восстав, я нахожусь под его влиянием и все мне удается, и жизнь кажется если не раем, то преддверием к нему. А то встанешь — неизвестно почему — усталый и мрачный, все валится из рук и хочется не жить. Звездочеты говорят, что даже далекие звезды, и те влияют на судьбу человека. Так если я послушный раб далекой звезды, — даже не зная, какой именно… — то что же с меня и спрашивать?

И как верно то, что недавно говорил я сыну Манасии об извечном споре Бога с Сатаной! Как не понять, что спор этот бесплоден, ибо победить окончательно не может ни тот, ни другой. Вынь одного из них из вечной игры жизни, и жизни не будет. Борьба Бога с Сатаной или Сатаны с Богом и есть единственное содержание всей этой пестрой жизни, которая так пьянит смертных. Если нет Сатаны, то нет и Бога, и если нет Бога, то нет и равносильного Ему Сатаны. И на что эта бесплодная борьба их, я не знаю, как не знает никто…»

Но что-то мешало ему сосредоточиться на этих печальных мыслях своих в эту вешнюю ночь. Он опустил калам и нахмурил брови: что такое? В чем дело? И понял: его тревожит мысль о сыне. Мальчик точно сгорает на невидимом огне и — молчит. Затосковало сердце: почему молчит он?

И Каиафа, вздохнув, с усилием поднялся с подушек и, взяв маленький, весь заплетенный дорогой резьбой светильник, осторожно, стараясь не шуметь, пошел темными покоями. И, остановившись у дверей сына, прислушался. Юноша стонал и беспокойно метался. Первосвященник осторожно отодвинул тяжелую ковровую завесу — раскинув руки, Манасия тревожно спал на своем ложе. Догорающий светильник слабо освещал бледное, осунувшееся лицо. И в горьком изгибе приоткрылись губы…

— Мириам, Мириам… — вдруг в тоске проговорил он.

«Женщина… — подумал Каиафа. — Ничего не поделаешь: через это должны пройти все…»

И, стоя над своим спящим сыном, старый первосвященник перебирал в своем уме все знакомые семьи, но не нашел никакой Мириам, по которой мог бы страдать его мальчик. И опять сжалась душа: он мог бы сказать отцу все…

Точно томимый какою-то тяжестью, Манасия глубоко вздохнул, быстро проговорил несколько непонятных слов, раскрыл глаза и — увидал отца. На его лице не отразилось ни радости, ни улыбки — только удивление: зачем отец здесь об эту пору? Из вежливости он приподнялся и сел на своем ложе. И отец со светильником в руке мягко и грустно смотрел на него из-под густых бровей…

— Манасия, сын… — ласково сказал он. — Я давно замечаю, что ты страдаешь. В чем дело? Отчего не скажешь ты ничего своему отцу?

Манасия опустил голову.

— Я думаю, что ты не в состоянии помочь мне, отец… — не подымая глаз, отвечал Манасия с усилием. — Я помню, что в деле Иоханана Крестителя ты, первосвященник, оказался бессилен, как ребенок…

— В этом ты прав, сын мой… — незаметно вздохнул старик. — Жизнь смеется и над первосвященниками. Но все же… может быть, я мог бы помочь тебе?

Манасия покачал головою, но молчал.

— Кто эта Мириам, образ которой тревожит твой сон?.. — тихо спросил отец.

Сын с удивлением поднял на него глаза.

— Откуда ты знаешь это?

— Не бойся: чуда здесь никакого нет… — улыбнулся Каиафа. — Когда я вошел к тебе, ты в сновидении звал ее… Кто она?

— Кто она?.. — горько усмехнулся Манасия. — Я не знаю, как тебе ответить на это… Ее знает весь Иерусалим… Она блудница…

— Рыжеволосая?! Галилеянка?!

— Да…

— Так о чем же тут скорбеть?! Возьми золота и иди к ней…

— Золота!.. — горько рассмеялся Манасия. — Мне всю ее надо — что может сделать тут золото?! Да она и ушла…

— Как ушла? Куда?

— Я не знаю… — в тоске отвечал сын. — Между мной с моим золотом, с одной стороны, и добром, с другой, она, блудница, выбрала, не колеблясь, добро…

— Добро? А ты можешь сказать, что такое добро?

— Отчего же?

— Оттого, что я, втрое старше тебя, не знаю этого… — сказал Каиафа, поставив светильник и опускаясь на подушки. — Шел один путник дорогой и увидал ребеночка, который жалобно, из последних сил, плакал от голода, один, всеми брошенный. Путник накормил его и взял к себе, вырастил и поставил на ноги. И из ребеночка этого вырос великий кровопийца — вроде, например, Вараввы, который свирепствует теперь по всей стране. И вот раз тою же дорогой проходил любимый сын того же путника, поспешая к своему умирающему отцу. Разбойник напал на него, ограбил, измучил и убил. И умирающий старик-благодетель в последний час свой узнал о страшной гибели своего любимого сына от руки того, кого он некогда спас от страданий и смерти и от которого страдали и плакали теперь тысячи людей… Так вот: спасая тогда голодного ребеночка, добро он делал или не добро?

— Добро… — не совсем уверенно отвечал Манасия.

— Но как же может из добра вырасти зло? — пристально посмотрел на него отец. — Разве может голубка породить ехидну? Нет, я думаю, что путник не знал, что он делает, добро или зло, как не знаем этого и мы, путники по пустыням жизни…

Манасия почти враждебно посмотрел на отца.

— Но скажи мне откровенно, от всей души, отец… — сказал он. — Сердцем-то ты различаешь разницу между добром и злом или нет?

— Сердце различает…

— Ну?

— Но сердце слепое и ошибается, как видим мы в притче о голодном ребеночке… — сказал Каифа. — Сердце ошибается всегда, принимая призраки, сны свои за действительность, как, несомненно, ошиблась твоя златокудрая Мириам, оказав предпочтение какому-то добру перед тобой. Какое же это добро, если ты, человек, от него страдаешь?! Она пошла не за добром, но за миражом, который показался ей более обольстительным, чем ты с твоим золотом… Она, вероятно, очень скоро убедится в том, что ошиблась и, может быть, вернется к тебе…

— Тоже миражу?

— Тоже миражу. И, может быть, и здесь скоро убедится, что она ошиблась… А как же иначе?

— Но тогда и я для тебя мираж. Что же ты так тревожишься обо мне?

— Homo sum et nihil humanum a me alienum puto…

И первосвященник поник своей белой головой…

Манасия замкнулся в себя, далекий и холодный. Уроки отца отталкивали его… И скоро Каиафа, подавив вздох, тяжело поднялся и, устало передвигая старыми ногами пышными покоями пошел к себе. Печально было на душе у старого первосвященника…