Изгнанный из Назарета, Иешуа шел куда глаза глядят, избегая только тех мест, где он мог встретить близких или просто знакомых. В душе была бездонная горечь. Не столько страх страданий и смерти ошеломил так его, сколько эта бездна людской бессмыслицы и злобы, которые тем более угнетали его, что были прямым ответом на зовы его переполненного благоволением к ним сердца… Первые дни он не ел, не спал и очень исхудал. Кормился он тем, что зарабатывал поденной работой, но многого ему и не надо было: при гостеприимстве, свойственном востоку, пища и кров всегда обеспечены путнику…

Между тем непогода кончилась, проглянуло солнышко, земля и люди обогрелись и повеселели. В воздухе запахло весной. Еще несколько дней — и по лесистым холмам зашумели птицы, а по зеленым лужайкам распустились в солнечной улыбке анемоны, которыми он никак не мог налюбоваться… И его душа согрелась. Все тяжелое, что он только что пережил, отступило куда-то вглубь, снова надежда стала ткать перед ним свои пестрые миражи, снова думы овладели им, думы все о том же и снова, когда вдруг в этой внутренней работе он находил в глубине души своей какую-нибудь жемчужинку, он испытывал тихую, глубокую радость. То, что он только что пережил, теперь представлялось ему просто припадком какого-то странного малодушия; ведь именно это и должен он победить! Да, задача тяжелее, чем она ему сперва казалась, но разве тяжестью предстоящих ему задач человек может оправдывать свои слабости?!

И снова привычной лаской просияло его смуглое лицо и наполнились теплом застенчивые темные глаза. И всюду, где он останавливался на своем пути, он говорил не то, что о близости царствия Божия, а о том, что люди уже в нем: стоит им только на мгновение одуматься, сделать маленькое усилие, широко раскрыть жизни сердце — и они в раю… Да, да, да, эта теплая, ласковая, как невеста, изукрашенная цветами земля и есть тот рай, который Господь уготовал человеку с начала времен — только от людей и зависит сделать свою жизнь священным гимном, радостью неизреченной, блаженством ненарушимым… И так как в Галилее совсем не было садукеев и только очень мало фарисеев, то речи его не вызывали ни споров, ни раздражения. И снова стали, точно зачарованные, жадно жаться к нему люди, — а в особенности женщины — а когда уходил он от них, они долго смотрели ему вслед, долго думали о нем и не знали, действительно ли говорил с ними этот проповедник-поэт или все это было только каким-то смутным, но от этого еще более очаровательным, весенним сном…

Он медленно, все более и более оживая, шел на север. Весна уже была в полном разгаре, и от ее колдовства кружилась голова и сердце было пьяно блаженным, солнечным опьянением. В свежей, пахучей зелени ворковали горлинки и на все лады пели всякие птицы. Порхали голубые дрозды, такие легкие, что под ними не гнутся былинки, хохлатые жаворонки с песнью уносились в сверкающее небо, пегие, серьезные аисты бродили по пашням и лугам. В потоках молнией сверкала рыба, возились светлые черепахи, а по берегам теснился папирус, бамбук, мимоза, душистый эвкалипт, стройный, черный кипарис и мирт. Ослепительно сияли горизонты, а спереди, вдали, сверкал своими снегами Гермон, серебряный днем и нежно-розовый, подобный какому-то золотому, заоблачному алтарю — вечером. Земля была сказка и сказкой прекрасной казалась поющему сердцу вся жизнь…

Он взял на восток и вышел к берегам светлого Иордана, древним мостом Дщерей Иаковлевых перешел на другой его берег и, покинув оживленную дорогу на Дамаск с ее пестрыми, пыльными, окутанными перезвоном бубенчиков караванами, вышел на глухие и болотистые берега Меромского озера. Обычно пустынные места эти служили приютом для повстанцев, но теперь человека тут не было, теперь бесчисленные стаи всякой птицы в радостном шуме правили здесь праздник весны… И так, неизвестно зачем, отдыхая душой, пришел он в Цезарею Филиппову, приютившуюся у подножия могучего Гермона. Здесь он был уже среди язычников. Его почти никто не понимал здесь, но женщины дружелюбно сияли на него весенними улыбками. И в этом вынужденном молчании тем напряженнее свершалась его внутренняя работа…

Он видел знаменитую пещеру Паниум, откуда истекает Иордан, окруженный туманом всяких легенд, вместе с язычниками входил в прекрасный мраморный храм, воздвигнутый тут неподалеку от пещеры Иродом в честь цезаря Августа, подолгу смотрел он на красивые статуи, посвященные Пану, нимфам и даже пещерному эхо, которые были разбросаны по этим веселым рощам и — вспоминал Никодима с его странными, и отталкивающими, и влекущими рассказами… Всей душой, смутно, но несомненно он ощущал, что и нимфы, и Пан, и все эти прекрасные, беломраморные боги — тени. Но раз есть тени, значит, есть за ними — свет…

И неодолимо потянуло его назад, в Галилею, в Иерусалим, видеть глаза милой Мириам, слышать ее нежный голос, поговорить с Никодимом и еще, и еще раз призвать святой город, страшный город к спасению. Он не помнил, когда и от кого слышал он рассказ о страшном идоле Ваале, в раскаленную утробу которого падали маленькие дети — не так же ли и Иерусалим пожирает души человеческие? Как же тут молчать, когда спасение вот? Кстати, скоро там и праздник Пурим — значит, сойдется опять народ со всех концов страны… И зеленой долиной Иордана, в которой стоял пьяный весенний шум, он пошел назад в Капернаум, чувствуя, что в душе его еще более укрепилась и просияла главная правда жизни: единый Бог над всеми людьми, люди все братья и основной закон этой цветущей, насквозь заласканной солнцем земли — любовь. Он весь точно светился теперь этой очищенной в страдании верой, этим энтузиазмом и самая смерть за такое дело представлялась ему счастьем безмерным. И, когда он в изливе Иордана увидел поднявшиеся хлеба, его точно осенило: для того, чтобы принести хлеб жизни, зерно, падши в землю, должно умереть. Слезы умиления выступили на его темные, по-детски застенчивые глаза…

— Рабби!.. — радостно воскликнул, завидев его, Симон Кифа. — Куда же это ты так запропал? Мы не знали уж, что и думать…

И старенькая теща Симона, — она совсем поправилась — и плотная, бойкая Сусанна с ее густым запахом рыбы и ветра, и вся детвора, и соседи так и облепили Иешуа. Прибежали обрадованные Иоханан и Иаков Зеведеевы, которые на весенний лов пришли домой, запыхавшись, прибежал Матфей, мытарь, уже заранее умиленный тем, что он вот сейчас услышит от молодого рабби. И при виде всей этой любви и ласки еще больше разгорелся в Иешуа его энтузиазм, и, точно факелы от какой-то огненной купины, загорались от него и другие сердца…

— Хорошо у вас, но остаться с вами я не могу… — говорил он. — На праздник Пурим я иду в город, а по дороге везде проповедовать буду…

— И мы с тобой!.. — воскликнули враз братья Зеведеевы. — Андрей, Симон, неужели же вы не пойдете?!

— Да уж не знаем, как… — замялись было те. — Весенний лов упустишь, пожалуй…

— Что рыба?.. — улыбнулся Иешуа. — Будем лучше ловцами человеков… Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душу свою потеряет? Кто хочет за правдой идти, тот о себе должен позабыть…

И так радостно ликовала, пьяня солнцем души, нарядная весна, так убедительны не смыслом, а самыми звуками своими были ласкающие слова этого чародея, так легко и доступно для всех казалось спасение и радость в этот ликующий день, что и Симон, и даже Андрей — он все понимал, однако, по-своему — переглянулись и воскликнули:

— А что же? Идем и мы! Будем ловить не рыб, а человеков…

И все радостно засмеялись…

Тут же, за трапезой, было решено, что Иешуа пойдет в Магдалу к своим, а остальные все, управившись с делами, нагонят его. Умиленный Матфей решил бросить давно опостылевшую ему службу и тоже идти со всеми вместе. И, радостно галдя, проводили все Иешуа до околицы, и торопливо пошли назад, чтобы скорее изготовиться к этому походу в неизвестную радость, потому что только о радостях говорило все вокруг этим простым, по-весеннему расцветшим душам…

Иешуа, пройдя Вифсаиду, подходил уже к серенькой Магдале, блаженно дремавшей под пальмами, когда заметил впереди себя у фонтана, среди пышно цветущих олеандров, какую-то молодую, стройную женщину. Он всмотрелся в нее.

— Ах!.. — увидев его, воскликнула она и на него засияли вдруг два огромных, горячих янтаря, в которых был такой восторг, такое откровенное счастье, что он растерялся.

То была Мириам, та, которую он одним словом своим спас от смерти. Наряд ее теперь был не только прост, но беден, но в этой скромной раме победная красота ее сияла еще нестерпимее…

— Рабби, да ты ли это?.. — едва выговорила она.

Он застенчиво улыбнулся.

— Шелом, Мириам!.. — сказал он. — Я рад видеть тебя…

Она вся расцвела.

— Рад?.. Ты рад?.. Это правда, что ты рад?..

И он не мог не улыбнуться:

— Да, правда: я рад…

Она чуть не задохнулась. Вся душа ее, все тело звенело счастливым смехом и слезами. Весь этот ликующий и цветущий мир исчез для нее — он стал весь мир, он, тот, по котором она так тосковала, ради которого она обрекла себя теперь на бедность и труд.

— Ты что же теперь, в Магдале?.. — спросил он. — Совсем?

Жаркий румянец, мучительный, до слез, залил все ее прелестное лицо и шею, и маленькие уши. Ей казалось, что он спрашивает: а свою прежнюю жизнь ты совсем оставила? И она, склонив головку, тихонько уронила:

— Да…

Он понял ее смущение и смутился сам: он чувствовал, что это — только для него.

— Ты к своим? — поторопилась она переменить разговор. — Я помогаю им сегодня стирать…

— А, вот как!.. Ну, пойдем вместе…

И, когда он вошел с ней в дом своей тетки, снова живая радость встретила его с порога. Рыженький Рувим ходил где-то в народе, старый Клеопа и Иаков уехали на ту сторону озера, на Базан, посмотреть продажного скота, и дома была только Мириам и горбун Вениамин. Но тотчас же на цветущий, солнечный дворик сошлись оживленные соседи. На Мириам все слегка косились, не в состоянии простить ей ни ее прошлого, ни ее былых богатств, ни этой ее слепящей красоты, которая будоражила всех. Но, видя, как мягок с ней сам рабби, все старались свои чувства скрыть. Горбун смотрел на Иешуа своими прекрасными глазами, в которых была и любовь, и печаль: он боялся, что это обожание толпы, а в особенности эти сияющие на рабби со всех сторон женские глаза — эта рыжая Мириам прямо молится на него!.. — собьют рабби с его пути…

И когда Иешуа сказал, что он идет в Иерусалим на Пурим, и здесь со всех сторон полетели голоса:

— И я с тобой!.. И мы!..

В самом деле, отчего же не идти, когда можно идти? Ведь жизнь радостный праздник!..

А сзади всех стоял вернувшийся с озера Иаков Клеопа — старик остался по своим прасольским делам на той стороне — и хмуро, исподлобья, смотрел со своим обычным, немного сонным выражением на пылающую счастьем Мириам, ту Мириам, которая, вернувшись, была от него, может быть, еще дальше, чем прежде, в Иерусалиме. Она не видела его, она не видела ничего, кроме этого смуглого лица, опушенного черной бородкой, и этих милых, точно несмелых глаз, от взгляда которых все внутри ее загоралось и подкашивались ноги. И Иаков из-за спин видел, как, улучив свободную минутку, Мириам робко спросила его:

— А мне можно идти с вами?.. Я… всем вам служить буду… я буду служить тебе…

— Так что же?.. И очень хорошо… — сдерживая биение сердца, отвечал Иешуа, и Иаков видел, как по смуглому лицу его двоюродного брата прошел легкий румянец.

В душе его рвала и метала смертельная боль…

Вечером, когда затеплились звезды, подошли, возбужденные и радостные, капернаумцы. Ушастый, добродушный Матфей всем радостно улыбался своим большим, сочным ртом. И веселая трапеза долго задержала всех около огонька на дворе под звездами… А утром, на зорьке, после молитвы, оживленная, пестрая толпа паломников, с котомками за плечами и длинными посохами в руках, двинулась в путь. Было росисто, свежо, солнечно — это шествие молодого пророка было радостным прологом к уже близкому царствию Божию…

Иаков Клеопа долго смотрел вслед толпе тяжелым, обреченным взглядом, потом вздохнул и, сев в свой приятно пахнущий сыростью челнок, тихо поплыл безмятежно сияющим озером — так, без цели, куда глаза глядят…