Выступление в капернаумской синагоге, когда Иешуа дал увлечь себя тем новым, неясным, но манящим мыслям, которые пробудил в нем Никодим, не прошло для него напрасно. Это было как бы новою беседой с самаритянкой. Было ясно одно: они просто-напросто не понимают его, совсем не понимают, как если бы он говорил на каком-то чужеземном языке…
Но тогда что же делать?!
Нельзя же основывать все на его близких учениках только. Да разве многим разнятся и они от этой ревевшей вокруг него толпы? Понимает его, может быть, больше других Фома, но за то он труднее других и загорается. Андрей молча, но упорно все как-то переделывает на свой лад, Кифа больше любит его, чем понимает, братья Зеведеевы при малейшем несогласии со слушателями начинают метать в них громы и грозить какими-то таинственными карами, которые будто бы находятся в их распоряжении. Матфей-мытарь? Иуда?.. Нет, полного отзвука не дает ни один из них… И уже теперь заметно среди них точно два лагеря: одни понимают как будто, что новая правда заменяет собою старый закон, отменяя его совершенно, а другим как-то хочется удержать и старый, сохраняя даже за ним какое-то тайное преимущество… Мириам златокудрая? А эта понимать его и не хочет — она, как и Мириам вифанская, хочет только его самого и всего его… По-настоящему понимает его разве только Вениамин один, горбун, да тетка Мириам Клеопова…
Что же делать?
Он часто уходил в зеленые горы, чтобы снова передумывать безвыходные думы свои и молиться — не так, как молятся люди в синагоге или в храме иерусалимском, а так, как молятся лилии полей, как молятся птицы небесные, как молится тихая, вся золотая земля, когда на востоке горит нерукотворный алтарь зари: без жалких слов человеческих, а радостным трепетанием всего своего существа, превращающегося в эти тихие часы в один святой, восторженный гимн… В эти мгновения он с трепетом снимал с души своей один покров за другим и с восторгом обнаруживал в ней, в самой глубине, в самом святая святых ее какой-то немеркнущий свет, которому не было ни конца, ни начала, и он знал, несомненно, что тайная сущность этого света и есть Бог…
— И что это ты все один в горы уходишь, рабби? — спросил его как-то простодушный Симон Кифа, когда он раз к ночи спустился в Капернаум.
Иешуа, весь еще под впечатлением только что пережитых молитвенных мгновений в зеленом уединении холмов, поднял на него свои сияющие глаза.
— Я беседую там с моим Отцом… — отвечал он.
С тех пор всякий раз, как он возвращался из своих милых, пустынных гор, на него со всех сторон сияли восторженные, немножко даже подобострастные глаза его друзей: он, необыкновенный, избранный, только что беседовал с самим Богом!.. И их охватывал священный трепет, и они не знали, как и куда лучше, почетнее усадить его, и готовы были, казалось, для него на все: когда придет — а оно придет скоро — его царство, он, всесильный тогда, не отплатит ли им сторицей за эту их преданность ему? И опять спорили один с другим о местах… Вокруг него явно творилась легенда о нем и он не только не мог ничего поделать с этим, но часто чувствовал, как это поклонение заражает его самого, и он начинает считать себя, действительно, каким-то особенным от всех, высшим существом. И самое тяжелое было в том, что пропасть между ними и им не только не уменьшалась, но, наоборот, все расширялась, ибо они топтались все на одном месте, робкие, простые, а он поднимался, просветлялся, могуче рос… Это сознание роста, с одной стороны, окрыляло его, подготовляя душу его к каким-то новым, ослепительным откровениям, заливая всю ее ликующей радостью, но, с другой, все более и более подкашивало его надежды. Вспоминалась последняя беседа с Исмаилом под старыми пальмами Энгадди: только тот вмещает, кто вместить может, и никогда, никогда дети праха не взлетят орлами к солнцу вечной правды!..
Так. Значит, он, сделав круг, вернулся туда же, куда до него возвратились из своих взлетов и другие. Неужели же. на этом и помириться?! Никогда! Их надо спасти вопреки им… Если Хозяин жизни доверил ему великое богатство, то он должен работать на эти таланты и в день отхода на покой вернуть их Хозяину с лихвой…
Но они все-таки ничего не понимают!..
Чем настойчивее ставил он себе этот вопрос, — что делать? — тем яснее становилось ему его решение. Раз он сам вырос не сразу, пусть и они растут медленно, как могут… И, в конце концов, он решил отобрать несколько человек потолковее, посердечнее, с ними говорить особенно, их поднять, а затем послать их к остальным, в этот широкий мир, чтобы они простым словом своим подготовили людей к принятию освобождающей истины… Но когда он представлял себе иногда, что будут они говорить народу, его сердце замирало в холодной тоске. После его выступления в Капернауме, когда несколько учеников совсем бросили его, он в минуту горечи сказал остальным:
— Уходите и вы, если хотите…
И сказал ему Симон Кифа:
— Да куда же мы пойдем, рабби? Только у тебя находим мы слова жизни вечной…
Он сперва обрадовался: неужели начинают понимать?! Но скоро догадался, что Симон, чтобы угодить ему, только повторял ему его же собственные слова.
Но другого выхода просто не было: или надо было на всем поставить крест, или, подготовив ядро помощников, им поручить предварительную проповедь в народе. После долгих колебаний он остановился на Симоне Кифе, Андрее, на двух братьях Зеведеевых, взял толкового, осторожного и привязанного к нему Фому, легко умиляющегося, но простоватого Матфея-мытаря, этого несчастного Иуду, который не отходил от него, как собака, и несколько других. Среди этих двенадцати только Иуда один был иудеем, остальные же все были галилеянами. Очень, более всего, хотелось привлечь к делу своего двоюродного брата Вениамина, горбуна, но тот был очень слаб здоровьем и настолько застенчив, что совсем не мог говорить перед людьми…
При этой небольшой кучке проповедников всегда находилось несколько женщин, которые взяли на себя заботы по уходу за ними: и постирать надо, и пошить, и хлеба испечь. Была тут Мириам магдальская, несчастная любовь которой к Иешуа составляла все содержание ее жизни, Иоанна, жена Хузы, которая в минуты острой нужды поддерживала галилеян своими скромными средствами, и Мириам Клеопова, которая все никак не могла наслушаться досыта речей своего племянника… Были и другие, которые приходили, уходили и снова приходили…
И сразу избранные им ученики повели себя гордо и еще острее вспыхнули среди них споры и ссоры из-за мест: Симон и Андрей заявляли права на главенство потому, что рабби не только жил в их доме, но часто говорил народу из их лодки; Иоханан, горячий и ревнивый, упорно утверждал, что он любимый ученик Иешуа, так как он лучше всех понимает его слова. Раз этими спорами они вывели Иешуа из себя и он, взяв маленького карапуза, младшего сынишку Симона, за грязную лапку, поставил его среди спорщиков.
— Вот! — сказал он. — Вот кто самый большой! Только тот, кто будет кроток и смирен, как этот ребенок, будет велик в царствии Божием…
Парнишка, услыхав, что он самый большой, что его почему-то ставят в пример всем этим бородатым дядям, засунул грязный палец в рот и, сдерживая улыбку, довольный, смотрел на всех своими смышлеными, блестящими маслинами. Иешуа засмеялся на него и дал ему мэах на гостинцы. Парнишка завертелся от радости волчком, вылетел на пыльную и жаркую улицу и стал показывать ребятам свое приобретение… Все страшно завидовали, и карапуз, в самом деле, гордо почувствовал себя первым на всю улицу…
Иешуа, потеряв надежду внушить своим ревнивым ученикам чувство равенства и братства, в конце концов, просто-напросто должен был постановить, чтобы никто не присваивал себе никаких почетных прозвищ, как это было в ходу, — рабби, отец, и прочие — и чтобы все звали один другого просто братьями. Того же требовал он сперва и для себя, но добиться ничего не мог, и все продолжали звать его по-прежнему рабби и окружать, в особенности на людях, особым почетом. Работой никто из членов кружка уже заниматься не мог, кормиться нужно было и вот было решено после каждой проповеди Иешуа обходить слушателей с кружкой сбора на «благую весть». Так как Иуда Кериот говорил плохо, с большими усилиями, то его освободили от обязанности проповедника и назначили казначеем. Слушатели охотно вносили кто что мог, но часто собранного на текущие нужды артели все же не хватало, и тогда помогала Иоанна или какая-нибудь другая зажиточная поклонница молодого рабби: их у него было немало…
Раз шел Иешуа с несколькими из своих учеников из Капернаума в Вифсаиду. Старый фарисей, живший среди солнечных виноградников, на самой окраине Вифсаиды, и интересовавшийся молодым проповедником, пригласил всех отдохнуть у него в холодке и подкрепиться чашей доброго вина. Зашел живой разговор о законе, о жизни. Понемногу весь двор заполнили соседи: всем хотелось послушать проповедника, молва о котором распространялась все шире и шире. Иешуа был в этот день в особенном ударе и говорил с большой силой, обращаясь, как это всегда бывало в последнее время, не столько к толпе, сколько к своим, к тем, кому он хотел вверить души этой толпы…
И вдруг одна из слушательниц его, Ревекка, молодая вдова, дочь богатого мельника, тонкая, бледная, с черными, горячими глазами, вся содрогаясь от слез, упала к его ногам и стала покрывать их поцелуями. Успокаивая ее, он гладил ее по прекрасным, распустившимся волосам и, торопясь высказать то, что было в душе, не прерывал своей речи. И вдруг глаза его упали на старого фарисея: тот брезгливо, почти с отвращением, смотрел на Ревекку. Это было как раз то, чего Иешуа никогда не выносил, — придуманная им притча о мытаре и фарисее была его любимой, и он повторял ее везде и всегда — и глаза его сразу потемнели.
— Что, старый человек, хмуришься ты так на нее?.. — со страстным упреком обратился он вдруг к фарисею. — По лицу твоему я вижу, что ты думаешь о ней что-то дурное… Но вот ты целования мне, человеку, сыну Божию, брату, не дал, когда я вошел под кров твой, а она не перестает целовать ноги мои… И простятся ей все грехи ее за то, что она возлюбила много…
В толпе прошел ропот:
— Кто же он, что может так отпускать грехи?! Как может он возноситься так?
И с жаром он обратился к толпе:
— Что ропщете? Чем смущаетесь? Не я, не я отпускаю ей грехи ее, но Отец мой, Который во мне!..
— О-хо-хо-хо… — с деланным сокрушением громко пустил вдруг черный, широкий кузнец с бычьим лбом и могучим загривком. — Говоруны!.. Все говорят, все говорят, все говорят. А работать-то кто на вас будет?.. — он протянул к Иешуа свою могучую, черную лапу. — Это видал?.. Мозоли-то вот эти?.. Когда с мое вот поработаешь, так языком-то вавилоны разводить не будет охоты… Был плотник, а теперь в белоручки захотел? И без тебя, брат, говорунов-то много, ох, много у нас на шее сидит…
Иешуа смутился тем недоброжелательством, которое он почувствовал в словах кузнеца. Он хотел что-то ответить ему, но кузнец, презрительно сплюнув в сторону, тяжелой, медвежьей походкой пошел с залитого солнцем двора, и в его могучей, сутуловатой спине чувствовалось безмерное презрение ко всему и ко всем… Иешуа оглядел своих.
— Не смущайтесь… — сказал он проникновенно. — Для него-то мы и пришли… Послушайте одну притчу: которую я расскажу вам… Вот вышел раз сеятель сеять. И когда он сеял, иное зерно упало при дороге и налетели птицы, и склевали его. Иное упало на места каменистые и скоро проросло, но, когда взошло солнце, засохло. Иное упало в терние и выросло терние, и заглушило его. Иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, другое в шестьдесят, иное же в тридцать… — и он обвел своими застенчивыми глазами лица слушателей, как бы пытая их.
— Для чего ты говоришь все притчами?.. — крикнул кто-то. — Говорил бы прямее…
— Потому говорю я притчами, что огрубели сердца людей… — отвечал он. — И ушами своими с трудом слышат они, и глазами не видят, и не разумеют сердцем. Значение притчи о сеятеле вот в чем: ко всякому, слушающему слово спасения и неразумеющему его, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его — вот кого означает посеянное при дороге. Посеянное на каменистых местах означает того, кто, слыша слово, тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, как было с теми, которые ушли от меня в Капернауме. Посеянное в тернии означает того, кто слышит слово, но заботы века сего заглушают его, и оно бывает бесплодно — вот как у этого кузнеца. Посеянное же на доброй земле означает слышащего слово и разумеющего его, и в исполнении его приносящего плод обильный…
Он опустил глаза к Ревекке. Сидя на земле, она с молитвенным восторгом, вся в слезах, смотрела ему в лицо. Он ласково улыбнулся ей. Но в душе снова и снова шепнула ядовито мысль об учениках: но что, что они посеют?..
А слушатели тем временем опускали свои бедные приношения в кружку, с которою обходил их Иуда… Мириам бешеными глазами смотрела на Ревекку…
И не в первый раз властно поднялось в нем искушение: стать тем, за кого его как будто начинали считать — не для себя, нет, но для успеха его дела, в котором скрыто спасение людей. И, когда, покинув Вифсаиду, он остался наедине со своими учениками, он вдруг, стараясь скрыть волнение, спросил их:
— За кого считают меня люди?
Те смутились: слишком разнообразен был говор о нем в народе и немало было в нем обидного.
— Да разное говорят… — послышались уклончивые смущенные голоса. — Один одно, другой — другое…
— Но вы, вы сами за кого считаете меня? — остановившись и еще более волнуясь, спросил он.
Симон Кифа первый живо, с увлечением, воскликнул:
— Ты — Машиах!
Уж очень любил он рабби…
Иешуа смутился. В душе вдруг поднялась горькая муть.
— Смотрите, не говорите таких вещей при людях… — смущенно сказал он и, потупившись, пошел впереди всех солнечной дорогой…