Иуда Кериот со своей семьей Пасхи не праздновал: какая там Пасха, что такое?! Пасха была для тех, кто нашел действительно или кому, по крайней мере, казалось, что он нашел Землю Обетованную, текущую молоком и медом, полную песен радостных. А для него был все тот же плен, как и для праотцев в Мизраиме, плен, текущий слезами и желчью… Нет, ему Пасха не нужна нисколько!.. И в то время как в звездном мерцании каждый дом, каждая лачужка в Иерусалиме звучала священными гимнами, он, повесив голову, шатался в темноте сам не зная ни куда, ни зачем… Главное, только бы не идти домой, не видеть эту налитую беспредельной злобой к нему безумную женщину, не видеть этих смущенных, недобрых глазок детей, а в особенности не видеть этой Сарры!.. Ох, что он ей тогда сказал!.. А она ведь хлеб всем носила.
Из густой толпы, издевавшейся над распятыми, издали он своими беспокойными, запуганными глазами видел все. Он не уходил до конца. Было очень тяжко, но он не уходил нарочно и все смотрел, чтобы понять. И все же не понял… И слонялся вот теперь среди темных улиц, и подолгу понуро стоял, думая, и опять уже уставшими ногами шел дальше, сам не зная ни куда, ни зачем..
«…Предал… — тяжело думал он. — Предал… — повторил он и выпрямился. — Нет, это неверно. Нет, это неверно ни в каком случае. Что значит предал? Что он, неприступная крепость, что ли, какая?! Безоружный, беззащитный, он каждый день появлялся на улицах города и в храме и, если бы храмовники были порешительнее, они легко могли бы просто взять его среди толпы. Глупцы, они боялись народа! Но народ сам оплевал и заушил его. Если б они были посмелее, услуг его, Иуды, и не понадобилось бы совсем. Все, что он сделал, это указал место, где его можно было взять без шума. Только и всего. Ему, рабби, все равно, было бы не уйти. Он со всех сторон был окружен врагами, как олень в горах Галаадских гиенами и шакалами… Он сам вынес себе — и давно — смертный приговор… Сам!»
Все это было совершенно верно. И он знал, что это совершенно верно. Но тем не менее он не находил себе покоя и, завернувшись в свой дырявый плащ с оторванной полой, он подкашивающимися ногами ходил туда и сюда по городу, который сперва радостно распевал священные псалмы, а потом потушил огни и, завернувшись в звездную тишину, погрузился в сон. А он ходил среди домов, среди спящих таборов и сотни раз повторял все то же, и сотни раз получал все тот же итог. Он пробовал было думать о стареньком домике среди пальм Иерихона, который теперь был доступен ему, но снова возвращался к своим рассуждениям, от которых не было покоя, от которых странно тесно становилось на земле… Наконец, ноги совсем отказались носить его, он рухнул на кучу какого-то мусора у городской стены и забылся…
Но это продолжалось, как ему показалось, совсем недолго. Странная тревога не покидала его и во сне, и он, застонав, устало открыл глаза. Уже светало… Горожане проснулись и торопились в храм: был первый день Пасхи. В эти торжественные утренние часы все сердца должны были быть устремлены к священному Сиону, где приносился Господу Вседержителю первый сноп новой жатвы. Ибо Пасха была не только праздником в память освобождения из плена египетского, но ею радостно открывались и полевые работы по уборке нового урожая…
А он пошел опять, голодный, с дикими глазами, смотревшими за грани жизни. Только бы понять, что тут не так… Ход мыслей совершенно верен: его, все равно , взяли бы, он, все равно , погиб бы… Но поднималась откуда-то из глубины души какая-то сила и валила все эти совершенно правильные утверждения в кучу, и оставалось одно: прощения тебе нет… И снова, путаясь ногами в оборванном плаще и пугая встречных спешивших в храм, он возводил свои рассуждения, которые ясно, неопровержимо доказывали, что он не виноват, но вспоминался крик-стон маленькой Сарры в ночи: «Отец, не ходи!», и он понимал, что спасения ему нет.
И он, наконец, согласился; так, прощения нет…
А как же дети?
Вспомнились эти блестящие глазенки, враждебно на него устремленные, эти маленькие души, отравленные безумной до дна… Они уже были палачами для него… Ради них он терзался, пошел на все, а они по-прежнему будут смотреть на него этими смущенными, враждебными глазенками, как на чужого, как на врага…
Убить эту проклятую?..
Да, это было бы хорошо…
Но прежде всего хорошо бы поесть… И сон клонит… Устал он.
Он был уже за городскими воротами, — он не сознавал ясно, где… — было солнечно, тепло, хорошо и, усталый, он лег под стеной. Пахло нагретым камнем и человеческими испражнениями. И он крепко, без снов, уснул… Сон разом оборвался на остром сознании, что ничего у него нет, никого нет, что идти некуда, что все кончилось… Голова, накаленная солнцем, нестерпимо болела.
День склонялся уже к вечеру. Он встал, пошел — весь выпачканный в земле, с размотавшейся чалмой. Голова кружилась, и город, весь в изломах, качался. Но когда у ближайшего фонтана он умылся, облил голову, напился, стало легче. Он увидел громаду храма — глаза слепило нестерпимое сверканье его золотой кровли — и повернул, не зная зачем, туда…
В зале Тесаных Камней после вечернего служения собралось несколько наиболее влиятельных старейшин. Никакого заседания в такой торжественный праздник быть не могло, но в городе все чувствовалось глухое брожение и обменяться мнениями о происходящем было необходимо…
— Ведь только что на глазах у всех «распни его!» орали так, что никак не уймешь, — брюзгливо говорил старый Ханан, — а теперь все таскаются к его могиле и во всем винят синедрион! Я послал к Понтию Пилату просить, чтобы он поставил к могиле стражу, а то опять какую-нибудь штучку выкинут… Что за окаянный народ!..
— Просто надо убрать тело подальше и все тут… — спокойно сказал рабби Ионатан, разглаживая свою золотую в сиянии светильника бороду.
— Ну, как теперь с трупом возиться?.. — сморщился один из старейшин. — Жара…
В дверях тихо встал слуга.
— Здесь Иуда Кериот… — почтительно, тихим голосом сказал он. — Он просит разрешения предстать перед старейшинами…
Все переглянулись.
— Надо принять… — сказал Иезекиил. — Может, он еще что-нибудь откроет…
Все молча наклонили головы, и слуга исчез. Через несколько мгновений на его месте, пошатываясь, стоял уже Иуда. Вид его был таков, что многие из старейшин невольно поднялись со своих седалищ. Иуда хотел что-то сказать, но не мог: он задыхался и ловил ртом воздух.
— Вы… — едва выдавил он из себя, не опуская безумных глаз с собрания. — Вы…
Он вытащил из-за пазухи кошель с деньгами, швырнул его к ногам Ханана, схватился за голову и, ударившись плечом о косяк двери, шатаясь, с мычанием выбежал вон.
И опять, весь изломанный, город закрутился вокруг него. Прохожие шарахались от него в сторону и, покачивая головами, долго провожали его глазами. Он ничего не замечал. Если бы не Сарра, — кроме нее, ведь никто дома еще не знает ничего — можно бы пойти домой, забиться в угол и уснуть, что ли… Но дом это гнездо змей с острыми жалами, переполненными палящим ядом… Нет, только не домой… Он снова зашагал вперед среди рушащегося в острых изломах города и старался только об одном: как бы не упасть… Все вокруг было розовое: значит, — понял он — близко Суббота… Какой-то запоздавший караван, обдав его запахом пыли и верблюдов, с криками быстро прошел мимо него падающей улицей куда-то, и на теплых камнях Иуда увидал что-то вроде серой змеи. То была веревка. Он, стараясь удерживать равновесие, остановился над ней, подумал, — можно обменить на кусок хлеба — поднял и пошел среди бесшумно падающих в бездну домов дальше… Стемнело, засияли, кружась бесшумным хороводом вокруг него, тихие огни святой Субботы, и вся земля исполнилась молитвы…
Но не светился тихий, святой огонек Субботы в смрадной лачуге Иуды. Мать, как всегда, смотрела сквозь беспорядочные космы седых волос в пространство, и в черных, угрюмых глазах ее стояли страшные бездны. Вшивые, грязные, оборванные дети томились над обычным вопросом: будет сегодня что к ужину или ничего не будет? И готовы были привычно хныкать… Робкой тенью вошла накрашенная, жалкая Сарра: она ничего не заработала и ужина не будет. Но она не торопилась с этим известием, а только робко спросила:
— А отца все нет?
Очень ей было жаль его…
— Нет… — вперебой отвечали дети. — Еще нет…
И все вдруг почувствовали какое-то холодное дыхание и сжались боязливо в комочек, чтобы не было заметно…
И когда все, хныкая, укладывались спать, вошла вдруг исхудавшая, с просветленным лицом Иоанна: нарушая покой Субботы, она принесла в темноте голодным хлеба. И если бы только один хлеб!.. Она думала, что этим способом она будет ближе всего к тому, ушедшему в ужасе Голгофы в смерть. Действительно, она ясно почувствовала радость свободы, а когда увидала она эти чумазые мордочки, жадно уплетавшие всякую снедь, она прослезилась.
— А отца все нет? — тихо спросила она.
— Все нет… — испуганно отвечала Сарра.
И она чего-то испугалась… Не слушая жалкого лепета Сарры, которая благодарила ее за детей, Иоанна вышла в сияющую субботними огнями ночь…
Иуда среди безмолвной пляски огней все ходил, все ходил, все ходил… Он понимал, что глупо так шататься, знал, что спасения нет, что в огромном мире этом идти ему некуда, но ноги не слушали его и несли его дальше и дальше… Святые огни вокруг давно погасли и было все черно и тихо, как в огромном колодце… Потом, долго спустя, стало сереть, зеленеть, розоветь и Иуда с тупым удивлением увидел вдруг себя сзади своей лачуги, там, где через каменный забор свешивалась ветвь могучего сикомора. Под этой толстой ветвью дети радостно строили себе всегда кущу и кричали редким прохожим веселыми голосами: «Осанна! Осанна!» Рабби тогда сказал, что эту кущу построил для них сам Бог… И ничего этого больше нет и никогда больше не будет… Все, ломаясь, валится в бездну…
Он взвесил на руке прочную верблюжью веревку с петлей на конце и оглядел толстую ветвь сикоморы. Все хорошо, только петля слишком велика. Надо перевязать… Вспомнилось строгое веление закона: в святую Субботу нельзя ни развязывать узлов, ни завязывать. Растерянное лицо с падающим носом и безумными глазами оскалилось в страшной улыбке: а вот он и развяжет, и завяжет! Он укрепился в себе — розовый город качаться и валиться перестал, все стало твердо и четко и точно выжидательно затаилось — и привязал веревку к ветви. И подумал: снять плащ или не снимать? Решил, что все равно… С усилием он поднялся на толстый сук, одел неприятно пахнувшую верблюдом, жесткую петлю на шею, одно мгновение поколебался и — повис… Сикомор прошептал что-то и затих… И Иуда тоже затих, длинный, тонкий, страшный. У тихо качающихся ног его валялась размотавшаяся, грязная чалма…
Сарра не спала от тревоги всю ночь и на зорьке вышла подышать: она любила эти одинокие, утренние, тихие часы… И вдруг — что такое?!
— Отец!
Она с воплем бросилась к нему, боязливо коснулась его рукой — он все еще тихонько качался — и со стоном повалилась ему под грязные ноги…