Оправившись от болезни, Никодим переехал в свое богатое поместье на окраине Иерихона. Ему нужно было прежде всего уединиться и разобраться в том, что он только что видел и слышал не то наяву, не то в странном сне. Легенда о воскресении Иешуа, родившаяся на его глазах, не только не рассеялась, как сон, но, наоборот, крепла с каждым днем. Фома, бывший ученик галилеянина, а ныне его, Никодима, садовник, только что принес из Иерусалима известие, что в годовщину смерти назаретского рабби все ученики его собрались втихомолку — еще побаивались — в Иерусалиме и, справляя вместе вечернюю трапезу, ели плоть Иешуа и пили его кровь — точь-в-точь так, как в мистериях Диониса у эллинов и Озириса у египтян!
Никодим вообще следил за последователями погибшего галилеянина. Оправившись от первого страха, они снова закопошились в кипящей страстями стране, проповедовали каждый свое, из всех сил искажали учение своего наставника и загромождали его прямо невероятным набором самых чудесных, но и самых нелепых подробностей. И, чем эти подробности были нелепее и невозможнее, тем успешнее была их проповедь среди толп. Только Фома один замолчал, и чем дальше шло время, тем крепче молчал он: он не хотел учить людей, но, раздумывая о деяниях их в тиши своих солнечных садов, многому от них учился…
Сидя в прохладе своего большого рабочего покоя, в раскрытые окна которого смеялась весна, Никодим просматривал свои записи о поездке в Египет… И ярко всплыла в его памяти картина: огромный, древний, торжественный храм, лес покрытых странно-четкою живописью колонн, распускающихся вверху, в лазури, огромными каменными лотосами, и склоненная толпа, рыдающая о смерти Озириса. И вот вдруг среди благоухающих волн золотых кадильниц, весь в белом, появляется жрец. Обходя рядами молящихся, он помазывает чело каждого из них священным елеем и, склоняясь, шепчет каждому на ухо радостные, торжественные, страшные слова:
— Не плачьте!.. Воспряньте духом, о, посвященные: Он воскрес! И для нас из страданий наших придет спасение!.. Он воскрес!
На некрасивом лице Никодима отразилось глубокое волнение. Он встал и, оставив свои папирусы, быстро вышел в сад. И еще с лестницы увидел он Фому, который, не торопясь, подрезывал неподалеку розы.
— Послушай, Фома… — подходя к своему садовнику, проговорил он. — Скажи: отчего это никому из вас не пришло в голову еще при жизни рабби записать все его слова и дела? Как могли вы сделать такое упущение?..
Опустив свой кривой нож, Фома подумал.
— Видишь ли, господин… — не торопясь, проговорил он. — Прежде всего почти все ученики рабби были безграмотны — владеть каламом умели только мытарь Матфей да я. Я не раз думал о том, чтобы записать все, но как-то рука не подымалась… А Матфей многое уже записал и записанное оставил мне для прочтения… Если хочешь, господин, то по окончании работ я покажу тебе кое-что…
— Нет, не по окончании работ, Фома, а сейчас же… — сказал Никодим. — Сходи и принеси все, я подожду тебя вон там, под пальмами, в холодке…
Через несколько минут, усевшись в тени пальм на шелковую траву, среди которой радостными фонариками теплились красные анемоны, оба склонились над неопрятными и малограмотными рукописями мытаря Матфея.
— Нет, ты вот это прочти, господин… — указал на одно место Фома. — Вот отсюда…
И Никодим прочел:
«…И когда вошел он в лодку, за ним последовали ученики его. И вот сделалось великое волнение на озере, так что лодка покрывалась волнами; а он спал. Тогда ученики его, подошедши к нему, разбудили его и сказали: рабби! спаси нас; погибаем. И говорит им: что вы так боязливы, маловерные? Потом, встав, запретил ветрам и морю, и сделалась великая тишина. Люди же, удивляясь, говорили: кто это, что и ветры и море повинуются ему?..»
Они посмотрели друг на друга.
— Ничего такого не было… — тихо сказал Фома. — Было другое. Разговорились мы как-то в отсутствие рабби о нем, и не помню, кто из нас — как будто Симон Кифа — сказал, что удивительно-де слово рабби: иногда разбушуются страсти в душе, как Генисаретское озеро наше, а он-де скажет слово и все утихомирится…
— Так зачем же придумывает он все это?
— А так полагаю, господин, что по слабости человеческой… — мягко сказал Фома. — Хочется им, чтобы люди их лучше слушали, а для этого и выхваляют себя: вот-де кого мы знали! Может быть, и для добра они стараются… — поторопился он прибавить. — Но… Да ты вот лучше дальше еще прочитай…
И Никодим прочел:
«И когда он прибыл на другой берег в страну Гергесинскую, его встретили два бесноватые, вышедшие из гробов, весьма свирепые, так что никто не смел проходить тем путем. И вот, они закричали: что тебе до нас, Иешуа, сын Божий? Пришел ты сюда прежде времени мучить нас. Вдали же от них паслось большое стадо свиней. И бесы просили его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней. И он сказал им: идите. И они, вышедши, пошли в стадо свиное. И вот, все стадо свиней бросилось с крутизны в озеро и погибло в воде. Пастухи же побежали; и, пришедши в город, рассказали обо всем и о том, что было с бесноватыми. И вот, весь город вышел навстречу Иешуа; и, увидев его, просили, чтобы он отошел от пределов их.»
— Какая глупость!.. — пробормотал Никодим и задумался.
И вдруг своей белой рукой он взял Фому за загорелую, мозолистую руку.
— Фома, уважь меня, исполни одну мою просьбу…
— Приказывай, господин… — просто сказал тот.
— Брось сегодня же мои сады и передай все дело кому-нибудь другому… — сказал Никодим. — А сам бери калам и запиши все, что ты видел и слышал. Будешь писать год, два, три — все равно: с этого дня до конца дней твоих тебе обеспечен и кров, и кусок хлеба. Согласен?
Фома подумал: эта мысль его и самого давно прельщала.
— Изволь, господин… Я думаю, что от дела будет польза… — сказал он.
— Только правду пиши, одну правду!.. — живо воскликнул Никодим.
— Да зачем же буду я писать неправду? — тихо удивился Фома и улыбнулся своей доброй улыбкой.
И с того дня в тиши своего домика садовника, среди благоухания выхоженных им самим цветов, пенья птиц и цикад, хороводов ос золотых, Фома взялся за дело. Он решил придать своему писанию форму письма к Никодиму и поэтому начал так:
«Любезный Никодим, ты обратился ко мне со словом твоим, чтобы я, как очевидец и свидетель жизни и проповеди многолюбезного сердцу нашему рабби Иешуа, описал тебе в подробности все, чему я был свидетелем. С глубокой душевной радостью, но и с тревогой за свое умение берусь я ныне за калам.»
Потирая свой большой лоб, Фома неторопливо начал рассказ о том, как он впервые встретился с Иешуа на берегу Иордана, где крестил Иоханан. Воспоминания теснились в душе Фомы и волновали его: всякий раз, как среди описаний его и изложения его собственных мыслей выступал образ Иешуа, на глазах Фомы навертывались слезы, и он должен был класть калам и ходить по своей горенке, чтобы успокоиться. И снова брался он за дело, и эти три удивительнейших года его жизни вставали в его памяти, как живые…
— Ты дома, Фома?.. — послышался под окном знакомый слабый голос.
Фома выглянул в солнечный сад, полный веселого, сухого трещания цикад.
— А-а!.. — ласково улыбнулся он. — Как же я рад видеть тебя, Вениамин! Входи, входи…
В комнатку вошел горбун, еще более слабый и прозрачный — только глаза его одни, дивные, неземные глаза сияли сокровенной жизнью. И с улыбкой — много в ней было какой-то горькой, тихой покорности — он приветствовал хозяина.
— А мне говорили, что ты совсем было ослаб… — усаживая гостя и готовя для него омовение, ласково говорил Фома. — А ты еще, хвала Господу, полозишь вот помаленьку…
— С весны опять мне стало полегче, и на праздник я даже в Иерусалим сходил… — отвечал своим слабым голосом горбун. — Я знал, что на Пасху соберутся туда все близкие рабби, и захотелось повидаться, поговорить… А потом, то ли от усталости, то ли от огорчения, слег и пролежал две недели у Иоанны, святой женщины. А потом вот с караваном снарядила она меня к тебе — она знала, как мне хочется повидать тебя…
— Ну, ну… — одобрительно кивал головой Фома, омывая бледные ноги гостя. — Это ты хорошо надумал, спасибо тебе… Ну, а теперь вот умой руки и лицо, а я пока угощение тебе соберу…
Они возлегли на циновки у низенького столика, на котором стояло скромное угощение — сыр козий, жареная саранча, сушеные плоды… — и между ними завязалась тихая беседа, часто прерываемая долгими молчаниями: говорить оба не торопились, ибо оба понимали, что и молчание может быть содержательно…
— Ну, что в Иерусалиме новенького? — спросил Фома.
— Новостей столько, что хоть отбавляй! — махнул рукой горбун. — Такой работы языкам среди наших никогда еще не было, кажется… Одни кричат, что сами своими глазами видели Иешуа по дороге в Эммаус, другие… — слабо улыбнулся он, — уверяют, что Фома-де в воскресение рабби все не верил и что рабби будто бы явился ему и велел вложить ему пальцы в раны свои, и Фома будто раскаялся в неверии своем и очень плакал…
Фома усмехнулся.
— Чистые дети!.. — проговорил он тихо. — Причем тут пальцы?.. Вот меня Никодим перед Пасхой в Иерусалим по делам посылал, и я сам слышал, как Иоханан Зеведеев клялся, что Иешуа и не галилеянин совсем, а иудей, и родился-де он не в Назарете, а в Вифлееме… Это им все доказать хочется, что он Мессия был и что иерусалимцы-де не узнали его… Вот и городят…
— Да ведь он и вправду родился в Вифлееме… — сказал горбун.
— Как в Вифлееме? — удивился Фома.
— Не в иудейском Вифлееме, что за Иерусалимом, а в деревне Вифлееме, что неподалеку от Назарета находится… — пояснил горбун. — А что до дома Давидова, то какой же тут дом Давидов? — усмехнулся он. — Он и сам не знал, кто ему отцом был…
Опять долго молчали…
— А мне господин мой, Никодим, велел жизнеописание рабби составить… — сказал Фома. — Столько врут теперь о нем, что просто слушать совестно… И вот и велел он, чтобы все эти толки пустые прекратить, написать правду, что и как было… Хочешь, прочитаю?
— Прочитай… — как-то покорно, без всякой охоты сказал Вениамин.
Фома прочитал ему сперва несколько отрывков из записок Матфея, а потом начал он, волнуясь, читать свое повествование. Горбун, потупившись, с покорным лицом молча слушал. И, когда Фома кончил написанные им первые главы, — он писал очень медленно — горбун потихоньку вздохнул: все было и верно, и неверно. Не было ничего чудесного, не было никакого искажения правды, но точно так же не было в этих печальных строках ни этих словечек Иешуа необыкновенных, которые всегда так брали за душу, ни всего того, что составляло его удивительное обаяние.
И опять долго думали.
— Что же ты мне ничего о моем рукописании не скажешь? — спросил, наконец, Фома.
— Не знаю я, Фома, что сказать тебе… — задумчиво отвечал горбун и, вдруг просияв глазами, он потянулся к Фоме, положил ему на колено свои бледные, длинные пальцы и тихо, с робкой просьбой, проговорил: — Лучше всего… сожги это, Фома!.. Зачем? Один напишет одно, другой другое, третий третье — свара пойдет, в блевотине всякой волочить его будут… А так, может, все и забудется потихоньку… А? — робко, просительно заключил он.
Фома долго, ласково смотрел в его удивительные глаза…
— А ведь и мне как-то нелюбо все это было… — сказал он. — В самом деле, лучше сжечь… — раздумчиво проговорил он. — В самом деле, может, все поуспокоится и забудут… Да, ты прав, друг!.. — решительно заключил он, встал и раздул на очаге уже потухавший огонек. — Ты прав… — еще раз повторил он, отворачивая сморщившееся лицо от дыма. — Что его, в самом деле, тревожить? При жизни довольно помучили — пусть хоть в могиле покой найдет, бедный…
И он взял исписанные им папирусы и стал, не торопясь, один за другим класть их в едва видный при солнечном свете огонь. Папирусы свертывались, извивались, желтели, чернели, прорывались и рассыпались серым, легким прахом…
На прекрасных глазах горбуна стояли слезы…
Отвернулся и Фома…