Рассказы и повести

Наживин Иван Федорович

Иван Фёдорович Наживин (1874—1940) — один из интереснейших писателей нашего века. Начав с «толстовства», на собственном опыте испытал «свободу, равенство и братство», вкусил плодов той бури, в подготовке которой принимал участие, видел «правду» белых и красных, в эмиграции создал целый ряд исторических романов, пытаясь осмыслить истоки увиденного им воочию.

В данный сборник вошли цикл рассказов «Пред рассветом», 1902 г. и повесть «Распутин» 1925 г.

 

Рассказы

(Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.)

 

Авангард

Громадный белый пароход, обогнув синеющий вдали мыс Сорренто, быстро несся по голубому заливу к Неаполю.

— «Вильгельм Великий»… — проговорил хозяин отеля, стоявший рядом со мной на набережной.

— Откуда? — спросил я.

— Из Южной Африки… Он должен привезти нам интересных гостей…

— Каких гостей?..

— Пять немцев… Мне телеграфировали оставить комнаты для них…

— Что же в них интересного?

— А как же: колонизаторы… Их много здесь проезжает. Туда едет — едва-едва на билет соберет, а оттуда, через несколько лет, уже с состоянием… Золотое дно…

— Куда же именно они едут?

— И в Трансвааль, и в свои восточные владения… Больше однако к себе…

Вечером того же дня моим соседом по table d'hôte'y оказался высокий, сильный мужчина с открытым, смелым, загорелым лицом. Хотя по всему было видно, что в так называемом «порядочном» обществе приезжий вращался мало, тем не менее держался он очень уверенно, громко спрашивал у лакеев вина, с аппетитом, не стесняясь, ел, авторитетно сморкался, чем приводил присутствовавших англичанок в большое негодование. Я с любопытством смотрел на интересного путешественника и его таких же сильных, уверенных в себе товарищей, ожидая случая ближе познакомиться с этими передовыми бойцами, разносящими нашу культуру в глухие, забытые Богом, уголки земли… Случай этот не заставил себя ждать. Подвыпив немного и насытившись, мой сосед сам обратился ко мне с каким-то вопросом о Неаполе, я ответил, и разговор завязался.

— Вы, кажется, с Германским Lloyd'ом приехали? — спросил я.

— Да, на «Вильгельме»…

— A-а… Издалека?

— Из Южной Африки, из наших владений…

— Вы родом оттуда?

— Нет, на время ездил… Я всего восемь лет там прожил. Теперь домой…

— Ну, что, как там жизнь? — спросил я.

Немцы переглянулись.

— Да как вам сказать?.. Жить можно… — отвечал мой сосед с убеждением. — Сперва трудно, а потом ничего, привыкаешь и даже так входишь во вкус, что… ха-ха-ха!.. и домой не тянет…

Его товарищи шумно засмеялись.

— Нет, это, положим, пустяки… — заметил один из них, державший себя с несколько большим тактом (он был отставной офицер, как узнал я потом). — Но жизнь ничего — жить можно… Только бросить надо все старые привычки, по-другому смотреть на вещи… Тогда ничего…

— Какие привычки?.. — спросил я.

— Да всякие… Жизнь суровая, широкая, требует все силы, все внимание, раздумывать, колебаться некогда, — чтобы раз-два и готово…

— Чем же, собственно, занимаются там колонисты?

— Всем… Там мало таких, которые бы занимались одним делом, — отвечал мой сосед, положив локти на стол и потягивая вино. — Там нужно все уметь. Земля — земля, слоновая кость — слоновая кость, страус — страус, водка — водка, — все чтобы в дело шло при случае… Вот я, например, сел на землю сперва, два года работал, скопил кое-что, продал землю, потом вглубь страны к озерам с караваном ушел, торговать давай, покупать, продавать, опять покупать, опять продавать. С неграми дело скоро делается…

Все усмехнулись.

— Prosit!.. — сказал один, поднимая стакан.

— Prosit!..

Все выпили и снова налили вина.

— Noch eine… — крикнул мой сосед, показывая гарсону на пустую бутылку.

Англичанки вдруг все встали и демонстративно удалились. Немцы проводили их насмешливыми взглядами и, так как завтрак кончился, вынули портсигары.

— Скажите, пожалуйста, правда это, что рассказывают наши газеты о тяжелом положении черных в колониях? — спросил я.

Немцы опять незаметно переглянулись.

— Ерунда!.. Чистейшая ерунда!.. — воскликнул мой сосед.

— Но, однако, приводят факты…

— Так что же следует из этих фактов?.. Будь мы в положении черных, это так, но их нельзя судить с нашей точки зрения… В этом вся и ошибка…

— Ну, я не думаю, чтобы была такая уж разница между людьми… — усумнился я.

— Ха, не думаете!.. — вдруг покраснел немец. — В этом-то вся и беда, что здесь никто ничего не знает, и тем не менее все «не думают»!.. Чуть что — шум на весь мир: варварство, жестокость!.. Съездите и узнаете…

Он почему-то сразу разгорячился.

— Проповедывать издали — одно, а дело делать на месте — другое…

— Ja, ja… — кивали головами немцы.

— Попробуйте, обойдитесь без этого, без этого «варварства»-то! Вас и на неделю не хватит — живьем сожрут вас эти черные «братья»… И костей не разыщешь… «Братья»!.. Не братья, а сволочь…

Товарищи его густо рассмеялись.

— Там без этого нельзя… Железная рука первое дело!

— Что вы, собственно, называете «железной рукой»?

— А то, чтобы его жизнь и смерть была в вашем кулаке — вот что!.. — отвечал немец, сжав на столе свой могучий кулак. — Чтоб он дохнуть без разрешения не смел в вашем присутствии, чтобы трепетал день и ночь!..

— И они… подчиняются такому режиму? — спросил я, невольно смущаясь.

— Как же он смеет не подчиниться?..

— Что же ему будет, если…

— Все!.. — стукнул немец по столу — Все!.. Палка под рукой — голову размозжи, револьвер — пулю в лоб, деревня — запаливай со всех концов, а побегут — пулю вдогонку!..

— Ja, ja… Без этого нельзя… — говорили немцы. — Борьба… Если не вы, так вас, — другого выбора нет.

Я понял по тону, что все, о чем они рассказывали, было ими проделано, и не раз. Чувство глубокой неприязни поднялось во мне к этим здоровым, самоуверенным людям, но я сдержал себя, желая ближе познакомиться с этим авангардом нашей культуры.

— Вся ошибка тех, которые, как вы, негодуют на эти… ха-ха-ха!.. жестокости, — продолжал мой сосед, — заключается в том, что вы предполагаете в негре такого же человека, как и все…

— Я думаю, это так и есть, — сказал я.

— Вы ошибаетесь, это совсем не так… — горячо возразил культуртрегер. — Совсем не так. Это не человек и человеком никогда не будет… Это скотина, которая признает только одно — палку…. И скотина должна быть на что-нибудь полезна или убираться к черту. Мы расчищаем путь для… цивилизации, а на нас же в претензии. «Варвары», «злодеи»!.. Ха, а не будь нас, так, как было это с сотворения мира пустыней, так и осталось бы…

— Ja, Ja…

— А теперь мы городов там настроили, железные дороги провели, торговлю развили, земледеление… Газеты, театры есть, рестораны!.. Ха!.. Что же, вам бы все даром дать это?.. Вам и дают даром, только не мешайте!..

— Ja, Ja…

— Только не мешайте, — одно нужно, не больше… И все пойдет, как по маслу… За немецкую Африку, черт возьми!.. — поднял он стакан.

— Hoch!

— Hoch!.. Hoch!.. Hoch!..

Все выпили.

— Эй!.. Еще бутылку!.. — крикнул один из них.

— За всех тех, кто работает для нее не словом, а делом!.. Hoch!

— Hoch!.. Hoch!.. Hoch!..

— И что же: все, о чем вы рассказываете, делается совсем открыто? — спросил я.

Немцы немного замялись.

— М-м-м… — нерешительно промычал отставной офицер. — Видите ли, не надо думать, что все это… явления, так сказать, обычные, повсеместные… В городах, по побережью, вы можете прожить год и не знать ничего об этом, — тут жизнь уже, так сказать, в рамках. А это там, в глуши, где только этим и можно держать их в повиновении…

— Ja, ja… Это подальше… — рассмеялись немцы. — На свободе…

— Вы не поверите, на какие выдумки приходится иногда там пускаться, чтобы образумить этих черных чертей, — захохотал один из культуртрегеров, только что с увлечением выпивший за процветание немецкой Африки и начинавший пьянеть. — Вот недавно… в прошлом году… или в позапрошлом?.. нет, в прошлом… взбунтовались черные, — черт их знает, что им в голову вступило!.. Ну-с, а дело было внутри страны, туда, к Матабелям… Кругом пустыня, глушь страшная. Мы — человек десять нас было всего, белых-то, в караване, носильщики все разбежались, — засели мы в сарай какой-то, так, из прутьев сплетен, какие- то торговцы устроили, сидим… Как те сунутся, так мы сейчас «хлоп», и — кубарем!.. Ну, и они не зевали: обзавелись уж которые ружьями, как же!.. Цивилизация… Ха-ха-ха!.. Ну, мы в них, они в нас — настоящее сражение… Только им-то нас не видно, а они все, как на ладонке: любого выбирай! Однако, одному из наших пробили-таки голову… Сидим день, два, три, провиант у нас начинает подходить к концу, — положение не из забавных… А те так кольцом и охватили, — о выходе и не думай!.. Да был с нами миссионер один — ха-ха-ха!.. Он-то нас и выручил… Да ведь как!.. Мы было уже пробиваться хотели силой, — все одно, умирать, а святой отец и надумай. Стойте, говорит, я улажу дело… Ну, пришла это ночь, луна взошла… Светло, просто, как днем… Вот святой отец сочинил себе балахон из простынь, одну простыню на голову повесил и — на крышу… Влез, стал по самой середине и стоит, и руки поднял, вроде как благословляет. Посмотреть издали, ну, совсем женщина, вроде как с неба спустилась… Белая вся на луне-то… Стоит наш отче и стоит… Вдруг у тех шум поднялся, дальше — больше… Забегали, за суетились, кричат… Что такое? «Белая дама, белая дама!..» — слышим… Ха-ха-ха!.. Увидали, значит… «Белая дама»!.. И — в рассыпную!

Все захохотали.

— За кого же они приняли миссионера? — спросил я.

— А за мадонну… — ответил мой сосед.

— Разве среди них есть христиане?

— Да, конечно… Среди тех, которым приходится часто сталкиваться с белыми, — среди носильщиков, например. Ведь это для них пустое дело… Иные раз по десяти крестятся, — только крестик блестящий им дай. Теперь еще не так, а раньше так все бери, только этих игрушек им дай!.. Ну, а окрестили, крестик дали, больше ничего ему и не надо… Как он молился своим деревяшкам, так и продолжает молиться, разве только имена переменит: один — Христос, другой — св. Иосиф там, третий — мадонна… Да, на чем, бишь, я остановился?.. Да!.. «Белая дама! белая дама!..» И в рассыпную… Думали, значит, сама мадонна к ним на выручку явилась, — миссионеры-то напели им в уши: мы, дескать, с небом свои люди…. Ну-с, они в рассыпную, а мы, значит, в каре и вперед!.. Мадонна наша впереди дует и все благословляет, величественно эдак… Ха-ха-ха!.. А от тех и следа нет. Ну и спаслись… А потом, недели через две, снова к ним в гости нагрянули, целым отрядом, расплачиваться… Ну, тут уж им так пришлось, что…

— Ja, ja… — перебил бывший офицер, обменявшись с товарищами быстрым взглядом. — Без этого нельзя…

— Что же вы с ними сделали? — попробовал я осторожно.

Мой собеседник, поняв предостережение офицера, спохватился.

— Ну… наказали там, кого нашли виновным…

— Как наказали?..

— Да как наказывают?.. Разве все упомнишь? Деревню, кажется, спалили… Повесили двух-трех…

Я понял, что большего не добьюсь от них, и мне стало жутко: что же, значит, в действительности там было?

Я вспомнил обо всем, что приходилось раньше слышать о подвигах этих насадителей железных дорог, кабаков «и даже театров» в пустынях, и снова чувство непобедимого отвращения к этим людям поднялось во мне. Я встал из-за стола.

— Вот вы интересуетесь всем этим… — проговорил мой сосед, тоже вставая. — Пойдемте ко мне, я покажу вам кое-какие вещицы, которые я везу оттуда…

Я овладел собой и согласился, и мы поднялись в комнату немца, всю заставленную багажом.

— Большая часть их, к сожалению, запакована в этих ящиках, так что не достанешь, — сказал он. — Ну, а разная мелочь вот тут…

Он раскрыл громадный, сильно потертый чемодан и начал показывать мне разные диковинки: громадных пестрых бабочек в коробках, необыкновенно нарядную змею в спирту, великолепные рога антилопы, двух безобразных идолов, серебристые, изящные листики какого-то растения, служащие, по его словам, неграм табличками для записей, два дротика, небольшой щит, человеческий череп с дыркой во лбу и затылке.

— Негр? — спросил я, невольно содрогаясь.

— Да… — отвечал он и поспешно прибавил: — Это не я, не я… Я его в лесу нашел… Муравьи-то как обточили, — лучше всякого препаратора…

Он вытащил большую папку.

— Вот здесь несколько фотографий… — проговорил он. — Вот это мой первый дом; видите, с чего я начал? Пришлось потерпеть!.. Вот это — караван уходит внутрь страны: вот я, — похож?.. Вот мы на охоте, каковы?.. Смотрите, сколько набили, хоть лопатой греби там зверя… Вот это опять на охоте; каков экземплярчик-то?.. — спросил он, щелкая ногтем по фотографии, изображавшей трех белых, сидевших на громадном мертвом слоне, и нескольких, вооруженных копьями и ружьями, негров, стоявших вокруг. — Ну, это опять караван… Это их деревня… А вот это… тамошние прелести…

Он как-то мерзко хихикнул и подал мне фотографию. На ней были изображены две совершенно голые молоденькие негритянки в крайне непристойной позе. Одна из них как-то судорожно, неестественно отвернулась в сторону.

— Что это, как странно она держится?.. — невольно спросил я.

— А отворачивается, — стыдно!.. Еще бы, тоже женщиной, вроде человека себя считает!.. Стыдится… Ха-ха-ха!.. Сперва было ломалась — да пригрозили, ну, и того… А вот это другие… Посмотрите… Еще лучше… — проговорил он, смеясь и подавая мне пачку фотографий. — Да куда вы? Что с вами?

Я бросил бывшую в руках у меня карточку и, ничего не отвечая удивленному культуртрегеру, быстро вышел из комнаты.

 

В курьерском поезде

Теплая, темная, ароматная южная ночь…

Вырвавшись из мрака, к ярко освещенному дебаркадеру вокзала Монте-Карло, гремя и сверкая, подлетел, как страшное чудовище, курьерский поезд. Из залы первого класса быстро вышла группа запоздавших игроков, — было уже за полночь, — и едва успела войти в вагон, как поезд оторвался от перрона и, загремев вновь, скрылся во мраке, полном благоухания роз и цветущего апельсина.

Новые пассажиры с удивлением увидали в углу купе, на красном бархатном диване молодую, очень бедно одетую девушку. На ней была дешевая, белая блузка, выцветшая заплатанная юбка, из-под которой виднелись ноги, обутые в толстые, белые чулки и грубые деревенские башмаки; голову ее покрывал черный вязаный, сбившийся на сторону, платок. И этот костюм, и эти мозолистые руки, и это исхудалое лицо, все говорило, что то была или работница в виноградниках и фруктовых садах или поденщица. Присутствие ее в train de luxe, т. e., в самом дорогом поезде, показалось очень странным двум дамам и их спутникам, севшим в Монте-Карло. Дамы, проходя мимо нее, чуть подобрали юбки, как бы боясь запачкаться, и прошли в противоположный угол купе. Они тотчас же и забыли бы ее, если б их внимание не было остановлено выражением ее лица, всей ее фигуры. Девушка сидела неподвижно, как изваяние, уставив прямо перед собой тяжелый, точно каменный взгляд. Это была не задумчивость, а глубокий столбняк, какой бывает только после сильного потрясения.

Новые пассажиры внимательно посмотрели на нее, но она совсем не заметила их присутствия. Они обменялись между собой недоумевающим взглядом и чуть заметно пожали плечами.

— Ну, что мы будем делать завтра? — зевая, спросил лорд Бимсфильд, разваливаясь на диване.

— Я — опять сюда… — быстро ответила молодая красавица в дорогом вечернем туалете, сверкающем бриллиантами. — Я хочу непременно отыграться…

Эта была содержанка Бимсфильда, бывшая танцовщица парижской оперы, M-lle Бланш Сэрвэ.

— Ты сколько посеяла сегодня? — спросила ее подруга, хорошенькая, живая и миниатюрная m-lle Габриэль де-ля-Тур, тоже бывшая танцовщица, находившаяся теперь «не у дел»; ее только что покинул один русский князь с громкой фамилией.

— Все, что взяла… — отвечала Бланш.

— Всю тысячу?

— До последнего сантима…

— Если ты хочешь еще проигрываться, — проговорил Бимсфильд, — ты, конечно, можешь… Только предупреждаю: ни завтра, ни после завтра я сюда ехать не намерен…

— Это еще почему? — удивилась m-lle Габриэль, приподняв брови от изумления.

— А потому что надоело… — отвечал лорд и опять зевнул. — И, кроме того, довольно: в эти две недели я проиграл сто восемьдесят тысяч…

— Great Scott!.. — воскликнул m-r Смит, молодой американский миллионер. — И он еще дуется!.. Я в прошлый сезон, в два последние вечера только, спустил триста тысяч…

— Тут не в тысячах дело, а в том, что надоело… — небрежно повторил англичанин, доставая сигару.

— Ну, а я поеду… Я хочу отыграться… — сказала его подруга.

— Дело твое…

— Что же, вы не боитесь пустить ее одну? — засмеялся Смит.

Вместо ответа, лорд только пожал плечами и на его сытом, усталом лице появилась легкая улыбка равнодушия и скептицизма: он был выше этого.

— Он у меня не ревнив… — заметила Бланш, и обе женщины засмеялись, как бы желая сказать этим смехом, что ревнив или не ревнив, результат будет один.

— Так, если вы не хотите больше сюда, поедемте на моей яхте куда-нибудь… — предложил Смит.

— А она где у вас?

— В Каннах… Я могу сейчас же телеграфировать с вокзала и она к утру будет в Сан-Ремо…

— Куда же мы поедем? — лениво спросил лорд. — Мне эта Ривьера страшно надоела…

— Поедем на Корсику…

— И меня возьмите!.. — воскликнула Габриэль, имевшая виды на молодого миллионера.

— Конечно… — отвечал тот. — Идет?..

— Пожалуй… — проговорил лорд.

— All right… Значит, сейчас телеграфирую. Яхта у меня в порядке, совсем готова, хоть на северный полюс… Повар — чудный.

Габриэль в восхищении захлопала своими крошечными ручонками, до ногтей — по новой моде — усыпанными драгоценными камнями.

— Тогда и я с вами… — сказала Бланш, глаза которой заблестели при мысли об интересной прогулке.

— Ура!.. — воскликнул миллионер.

— Только, пожалуйста, не зовите никого больше… — попросил Бимсфильд.

— Конечно, никого…

Женщины почему-то рассмеялись…

Вдруг из угла вагона послышался сдержанный плач… Молодая работница откинулась на подушку дивана и, закрыв лицо руками, рыдала; все тело ее вздрагивало от этих рыданий, в которых звучала боль глубоко раненой души. Все в невольном порыве сострадания быстро приблизились к ней.

— Что с вами? Что с вами? Вы больны? — послышались торопливые вопросы, но девушка только зарыдала еще сильнее, не в силах произнести ни слова.

Оживленье сразу слетело с лиц четырех путешественников; им было как-то неловко и в то же время досадно на этот взрыв горя, нарушивший их покой; они так устали, проведя весь день за рулеткой… А тут эти слезы…

— Да что же с вами? Вы больны? — нетерпеливо повторяли они, глядя на бьющуюся в душевной агонии девушку.

— O, poverina, poverina!.. — воскликнула она голосом, полным глубокого страдания, и рыданья с удвоенной силой вырвались из ее груди, волновавшейся под черной вязаной косынкой.

Всем стало еще более неловко. Все чувствовали себя как будто виноватыми в чем-то и это чувство тяготило их. Нужно же было попасть непременно в это купе, — весь поезд, вероятно, пустой. В душах женщин тем не менее опять шевельнулось сострадание…

— О чем вы плачете?.. Может быть, вам помочь можно? — повторяли они. — Ну, скажите же, что с вами?..

Итальянка сделала над собой усилие и отняла платок, весь мокрый, от своего искаженного страданием молодого лица с парой больших лучистых глаз, похожих теперь на глаза смертельно раненого оленя: столько было в глубине их жгучей боли, слез, страстного протеста против какой-то ненужной жестокости жизни… Она посмотрела сквозь слезы на эти чужие лица, склонившиеся над ней, прочла на них все тот же вопрос.

— Письмо… получила… Мать у… умирает… — точно задыхаясь, порывисто проговорила она и опять разрыдалась.

Ее никто не понял, так как итальянский диалект, на котором она говорила, был незнаком им всем; по звуку ее голоса они отгадали лишь, что с ней случилось какое-то большое несчастье.

Она рыдала, а они молча, неподвижно сидели рядом с ней. Ни о яхте, ни о рулетке, ни о Корсике говорить им уже не хотелось, — им хотелось лишь поскорее уйти отсюда, так как вид этой рыдающей женщины расстраивал их, тем более, что они не знали, какое горе постигло ее, как ей помочь…

А она все рыдала, все рыдала… ее горе просилось наружу из наболевшей души, ей хотелось рассказать о нем всем, чтобы все знали, как несправедливо с ней поступают, отнимая у нее мать; ей хотелось, быть может, услышать несколько слов утешения, сочувствия, тех добрых слов, которые ласкают так сладко больную душу, заставляют обильнее течь слезы, кипящие в сердце, и тем облегчают его. И вот, сквозь рыданья, прерывающимся голосом, она заговорила торопливо, горячо, негодующим тоном:

— О, poverina, poverina!.. Умирает!.. И доктор мне еще тогда сказал, что, если еще раз эта болезнь придет, все кончено… Ну и пришла… Что же теперь делать мне, о, Santa Madonna? Бедная мама, бедная!.. И застану ли я ее в живых?.. Сегодня на работе… я в виноградниках работаю… приходит хозяин с письмом… У тебя, говорит, Сантуцца, мать умирает… Хочет, говорит, чтобы ты ехала скорее… Так у меня ноги и подкосились… Бросилась я домой, собрала пожитки, бегу на вокзал… А уж вечер… Спрашиваю о поезде… Только, говорят, вот этот остался, treno di lusso… Надо ждать до завтра… А? Что тут делать?

И она обвела взглядом по их лицам, точно призывая их в свидетели этой новой несправедливости, точно обвиняя их… Они не понимали ни слова из того, что она говорила, и им было чрезвычайно неловко: оставаться равнодушными слушателями нельзя, потому что, очевидно, она искала у них сочувствия; выражать же это сочувствие, не зная даже чему, тоже было невозможно. Но девушка, вся охваченная своим горем, не замечала неестественности их молчания, их чувства стеснения, неловкости, написанного на лицах.

— Ждать до завтра!.. Каково? — горячо продолжала она, все всхлипывая. — А если мама умрет, и мы не увидим друг друга, — тогда что? Ждать! Вам хорошо разговаривать-то… Нет, говорю, я ждать не могу, давайте мне билет, я с этим поеду… «Куда вам?» — говорят… «В Пистойю», — говорю. «Этот поезд идет только до Генуи, а там вам надо пересаживаться». Все равно, говорю, давайте до Генуи… Извольте, говорят, двадцать восемь франков!.. Как, говорю, двадцать восемь? Да у меня всех только тридцать один!.. Как же я от Генуи-то поеду? Ведь, до Пистойи там еще столько же… Да, может, и у мамы-то дома нет ничего, как я похороню ее? Ну?.. Мы, говорят, ничего не можем… А я могу? Ну?.. А я могу, спрашиваю я вас?..

Она уже не плакала, вся охваченная негодованием на тех людей, которые не могли взять с нее дешевле за проезд к умирающей матери. Лицо ее раскраснелось, глаза горели; она оживленно жестикулировала.

— Не может!.. Каково?.. Я за эти двадцать восемь франков почти месяц работаю, от зари до зари, а им отдай их только, чтобы посидеть три часа в их поезде!.. Я ведь не синьора, я не прогуливаться еду, а к матери… Вот оно письмо-то… К матери… Не можем и не можем, говорят, ждите до утра, тогда поедете в третьем классе, это дешевле… А если мать умрет? Жмут плечами, молчат… Что это люди, по-вашему, а? Думают они о Боге-то? Или они думают, что Он не видит их?.. Ну, думаю, хорошо же, берите двадцать восемь франков, авось, меня Бог не оставит… Ну и поехала… От Генуи опять двенадцать франков, а у меня всего только два… Что буду я делать там, как поеду дальше?.. А там мама, может быть, умирает, poverina, зовет меня… Одна я у нее… О, Santissima Madonna, и что я буду делать только?.. Уж лучше было бы подождать до утра!..

Она замолчала, погрузившись в раздумье… ее спутники тоже молчали, испытывая все то же чувство неловкости, подавленности…

— Я ничего не понимаю… — пожимая плечами, сказал Смит.

— Может быть, ей денег нужно дать?.. — вопросительно проговорила красавица Бланш.

— Неловко… — отозвалась ее подруга. — У нее, может быть, умер кто-нибудь, а ты с деньгами…

— Она, кажется, очень бедная…

— Все-таки неловко… Деньги не утешат… Может быть, у нее отец умер или мать…

— А, может быть, любовник… — проговорил Бимсфильд.

Женщины внимательно поглядели на нее.

— А она хорошенькая… — заметила Бланш.

Мужчины, в свою очередь, пристальнее вгляделись в лицо итальянки и согласились с мнением Бланш.

А Сантуцца в тысячный раз думала о том, что она будет делать в Генуе. Она раскаивалась теперь в своей горячности. Нужно было быть рассудительнее, подождать до утра. Но мама-то как же?.. О, Santa Madonna, Santa Madonna!.. — глубоко вздыхала она, и тихие, крупные слезы катились одна за другой по ее молодому лицу и, падая на бархат дивана, оставляли на нем темно-красные, точно кровавые, следы.

Девушке и в голову не приходило прямо обратиться к этим господам с просьбой о помощи. И, когда она рассказывала им о своих денежных затруднениях, у нее и мысли не было, что они ей помогут выйти из этих затруднений; она говорила об этом лишь потому, что не могла не говорить, потому что это слишком глубоко волновало ее, возмущало; будь на их месте, такие же нищие, как она сама, она так же рассказала бы им о своем горе. Она слишком хорошо знала жизнь и людей, — бедность была ее учителем, — чтоб ожидать от кого-нибудь даровой подачки. Чтобы заработать сорок франков в месяц, она должна была работать, не разгибая спины, в виноградниках и садах, под палящим солнцем. Никто никогда не дал ей даром чего-нибудь… Как ее хозяин на виноградниках, как тот господин на станции, взявший с нее двадцать восемь франков, как все… Для того, чтобы получить что-нибудь от этих господ, нужно сделать сперва что-нибудь для них, — растить для них виноград, делать вино, быть горничной, лакеем, поваром, прачкой.

Если в минуту острого отчаяния она и решилась взять билет на этот дорогой поезд, истратив на это все свои деньги, то надеялась она не на этих господ, ни на всяких других господ, ни на кого в частности, — это была надежда смутная, неопределенная, но тем не менее уверенная. Помощь должна была откуда-то прийти к ней, хотя бы для этого потребовалось чудо, вмешательство самой мадонны. Она никак не могла допустить, чтобы небо или люди могли не помочь ей, могли оставить ее так, одну, без средств, в чужом городе, вдали от умирающей матери.

Теперь же, когда первое возбуждение прошло, ее душу охватила глубокая тревога: как она выберется из Генуи?

И она безмолвно и горячо молилась мадонне, чтоб она помогла ей как-нибудь, чтоб она сохранила жизнь матери до ее возвращения… Но даже и молитва не утишала ее тревоги.

— Что я буду делать там? Что я буду делать? — повторяла девушка и сердце ее сжималось в безысходной тоске.

Те, другие, молчали, глядя в окно на блещущее в свете луны, переливающееся серебром море, на мириады бриллиантовых миров в глубине кроткого и тихого неба, на темные, полные благоухания, рощи, несущиеся мимо окон, на изящные виллочки, разбросанные там и сям, по берегу, среди зелени, и спящие теперь в тишине теплой ночи…

Послышался короткий свисток паровоза и поезд замедлил ход.

— Что это, С.-Ремо?

— Да, приехали…

— По-моему, ей нужно бы дать что-нибудь… — медленно, думая, проговорила Бланш.

— Какая ты… грубая!.. — искренно возмутилась Габриэль. — Что, если б у тебя умер отец или мать и тебе кто-нибудь предложил бы в утешение деньги, тебе понравилось бы?

— Вероятно… — отвечал Вимсфильд.

Все усмехнулись.

Поезд остановился у освещенной, но пустынной, благодаря позднему часу, станции Сан-Ремо. Компания поднялась с своих мест.

— Courage!.. — ласково проговорила Габриэль, проходя мимо плачущей итальянки, и потрепала ее по плечу своей крошечной, затянутой в белую лайку, рукой. — Courage!..

Та подняла на нее недоумевающий взгляд своих больших заплаканных глаз и, увидев на лице маленькой женщины ласковую, ободряющую улыбку, прошептала тихое «grazie, signora!» и опять заплакала…

— Partenza! — звонко крикнул где-то в темноте кондуктор.

— Pronti! — ответил другой, ближе.

Чрез минуту поезд вновь скрылся в ароматной темноте весенней ночи, унося с собой плачущую Сантуццу.

Компания осталась несколько минут на платформе, дожидаясь Смита, который пошел отправить срочную телеграмму командиру своей «Америки», чтобы к восьми часам яхта была в гавани С.-Ремо.

У подъезда вокзала их ждала великолепная коляска Бланш, запряженная парой чудных вороных лошадей, — последний подарок Бимсфильда. Красивый, рослый лакей, в ливрее с серебряными пуговицами, почтительно помог им сесть в экипаж и быстро вскочил на козлы, рядом с таким же ливрейным кучером. Лошади легко подхватили коляску и ровной, красивой рысью побежали по блестящей в свете луны каменистой дороге, туда, на вершину зеленого холма, где среди пальм, лавров, цветущих магнолий, олеандров и бесчисленных роз, стояла вся белая, воздушная, изящная вилла «Blanche».

Пока компания ужинала в роскошной, залитой электрическим светом столовой, курьерский поезд все летел к Генуе…

Утром, ровно в восемь часов, беленькая, изящная яхта вошла в порт Сан-Ремо. Чрез полчаса она уже вновь вышла в море и скоро скрылась в голубом тумане дали.

А Сантуцца, пропустившая уже три поезда, как потерянная, с сухими воспаленными глазами, с сердцем, охваченным невыразимой, холодной тоской, ходила по улицам пустынного, мертвого города, изредка робко обращаясь за помощью к прохожим. Она уже набрала два франка, что с оставшимися двумя составляло четыре; на покупку билета нужно было еще восемь… Она ничего не ела, чтобы скорее собрать нужные деньги, и от голоду у нее кружилась голова, в ушах шумело и в глазах ходили радужные круги…

 

Встреча

Алексей Павлович поздравил хозяйку со днем ее рождения, пожелал ей шутливо и любезно всяких благ, выпил «с холодку» рюмку дорогого портвейна и с сознанием человека, исполнившего свой долг, посмотрел вокруг себя своими маленькими, сияющими глазками… Среди гостей было много знакомых. Алексей Павлович любезно раскланивался направо и налево, строго соразмеряя свои поклоны с рангом своих знакомых. Отставному генералу, помещику, он поклонился очень почтительно, чуть не в пояс, и лицо его засияло необычайно, когда отставное превосходительство протянуло ему руку, но тотчас же вся фигура Алексея Павловича изменилась, как только к нему подошел молодой доктор, только что начавший практику: лицо сделалось очень солидным, стан выпрямился и голос приобрел какие-то особенные, низкие, бархатные нотки. Затем Алексей Павлович опять просиял и мелкими шажками устремился навстречу полной, великолепно одетой даме, жене городского головы и миллионера; он сказал ей несколько комплиментов, справился о здоровье супруга, побранил погоду и, сладко улыбнувшись, ловко уступил свое место около, миллионерши другим… Два молодых земца подошли к нему. Алексей Павлович опять стал солиден, но не строго, а снисходительно солиден, потрепал земцев по плечу с видом человека опытного, понимающего увлечения молодежи, пошутил и первый засмеялся, на «а», точно смех его выходил откуда-то из живота: «ха-ха-ха!..»

Все эти изменения фигуры, жестов, выражения глаз, голоса, — все это проделывалось Алексеем Павловичем с необычайной легкостью, почти бессознательно: долгая привычка выработала это мгновенное применение его организма к окружающей среде. Его стан сгибался или выпрямлялся, образуя углы от 90 до 179°, его лицо сияло или застывало в выражении какого-то особенного, почти неземного величия, помимо его воли, вполне естественно, как естественно собаке при запахе дупеля замирать в живописной стойке, при приближении оборванца лаять, на ласку хозяина отвечать усиленным маханьем хвоста. Эта способность или, вернее, этот талант был совершенно неизвестен Алексею Павловичу в молодости, но жизнь понемногу выработала его и довела до совершенства. Благодаря именно этому таланту, Алексей Павлович считался теперь лучшим врачом N-ска, очень крупного губернского города, имел хороший дом-особняк, пару лошадей и богатых клиентов, которые очень и очень ценили милого Алексея Павловича, славного, любезного, милейшего, добрейшего Алексея Павловича… В свою очередь Алексей Павлович отвечал им горячей взаимностью; всякое недомогание их, всякое «бобо» тревожило его бесконечно, и он употреблял все свое знание, все улыбки, все выражения лица, все сладчайшие интонации голоса для того, чтобы скорее избавить их от этого «бобо»…

Алексей Павлович одним поклонился, некоторым сказал несколько комплиментов, другим улыбнулся, третьих похлопал по плечу и, выпив еще рюмку портвейна, собирался уже «повинтить», как вдруг за ним раздался голос хозяйки:

— Алексей Павлович, голубчик, можно вас…

— О, Анна Петровна, весь к вашим услугам… — горячо перебил ее Алексей Павлович и ясно улыбнулся.

— Одна дама желает с вами познакомиться или, вернее, возобновить старое знакомство… — сказала, любезно улыбаясь, хозяйка, и показав рукой на стоящую рядом с ней гостью, спросила: — Не узнаете?

Алексей Павлович с любезной, хотя несколько неуверенной улыбкой, — точно он боялся улыбнуться слаще чем следовало, — вглядывался в лицо полной, несколько грубо, хотя и богато одетой дамы, с улыбкой смотревшей на него своими большими серыми глазами.

— Не узнаете? — засмеялась она. — Хороши вы, мужчины, нечего сказать!.. А когда-то ведь ручки целовал…

Алексей Павлович недоумевал, но улыбался, видя, что бриллианты гостьи были очень крупные.

— Простите великодушно, но… — развел он руками.

— А Веру Гурьеву забыли?..

— Веру?.. Гурьеву?.. — нахмурил брови Алексей Павлович, вспоминая, и вдруг воскликнул: — Да неужели же это вы?.. Вера?!. Не может быть!..

— Наконец-то!.. — засмеялась барыня, подавая ему руку. — А не скажи я, так и не узнал бы… А ведь ухаживал когда-то, ручки целовал!.. Ха-ха-ха…

И в манере говорить, и в смехе, и в бриллиантах, во всей фигуре гостьи было что-то самоуверенное, почти вызывающее: так держатся только люди, сознающие свою силу и желающие всюду, всегда и от всех признания этой силы. Даже на невзыскательного в этом отношении Алексея Павловича барыня произвела неприятное впечатление и, осыпая ее комплиментами, удивляясь, восклицая, он невольно вспоминал Веру и сравнивал ее с своей собеседницей… Узнав, что муж Веры Ивановны только что купил имение под N-ском, где будет строить большую фабрику, Алексей Павлович любезно осведомился о его фамилии и Вера Ивановна громко, самоуверенно, точно тряхнув мешком золота, назвала имя одного из известных капиталистов. Алексей Павлович почтительно поклонился.

Понемногу собеседники увлеклись разговором, стали вспоминать прошлое. Вера Ивановна громко смеялась над этими воспоминаниями смехом, в котором слышалась не грусть о прошлом, а легкое, снисходительное презрение к нему.

— Дури тогда много в голове было… «Идей» всяких… — сказала она. — Помните, вы стишки мне ваши показывали — поэ-эт!.. А ручки как целовали, а?.. Ха-ха-ха… Теперь уж не будете целовать?..

— И очень даже… Почему же нет? — протестовал Алексей Павлович. — И очень даже…

И взглядом он показал Вере Ивановне, что и теперь еще она может сойти за даму, приятную во всех отношениях. Та только рассмеялась.

Не нервный человек был Алексей Павлович, привыкший ко всему, но он не мог победить в себе чувства какой-то неприязни к Вере Ивановне; его раздражало в ней все, и громкий разговор, и самоуверенный смех, и ее шуточки. В полусумраке уголка гостиной, где они сидели, перед ним упорно всплывал образ бледной девушки с большими серьезными серыми глазами, с роскошной золотой косой, со стройным, гибким станом. Как далеко то время и как оно близко! И как изменилось все!.. Точно это прошлое и настоящее были не части одной и той же жизни, а два отдельных, совсем разных существования, точно те люди и эти были две разные породы, чужие, враждебные одна другой…

Алексей Павлович был в странном состоянии. Его неодолимо тянуло заглянуть в прошедшее, он ежеминутно задумывался, на минуту опять приходил в себя, бессознательно, по привычке, улыбался и опять задумывался. Ему было не по себе… Мир былого, воскресший вместе с бледным личиком стройной девушки, столкнулся с миром настоящего, миром поклонов, самодовольного смеха, богатых гостиных, — и это столкновение внесло разлад в душу Алексея Павловича. Этот разлад все усиливался, усиливалось желание посмотреть назад, вспомнить, побыть одному… Алексею Павловичу стало почему-то очень грустно. На минуту он освободился от этого состояния, взглянул на себя, как на постороннего человека, со стороны, и искренно удивился: «Что это со мной сегодня делается?» — подумал он.

Он старался слушать Веру Ивановну, поддакивал, улыбался, но его болезненное ощущение все усиливалось и усиливалось, и Вера Ивановна раздражала его все более и более.

Он вдруг встал и стал прощаться.

— Да куда это вы? — удивилась подошедшая хозяйка.

— Маленький визит необходимо сделать… — солгал Алексей Павлович. — Серьезный больной…

— Ну вот, больной… — отозвалась хозяйка недовольно и с милым цинизмом прибавила: — Не умрет… Подождет ваш больной… Посидите еще…

— Долг прежде всего… — отвечал Алексей Павлович, стараясь улыбкой смягчить величественную суровость этой истины.

— Ну, долг, — протянула хозяйка. — Вера Ивановна, прикажите же ему остаться…

— Не послушает теперь… — засмеялась Вера Ивановна. — Если бы раньше, когда ручки целовал, тогда другое дело… Ха-ха-ха…

Это постоянное упоминание о целовании ручек почему-то очень раздражало Алексея Павловича.

«Экое… животное!..» — подумал он и, любезно улыбаясь и извиняясь, простился с дамами.

Чрез какие-нибудь двадцать минут он был уже дома, снял в передней шубу и, предшествуемый лакеем, прошел в свой огромный и роскошный кабинет. Лакей зажег лампу на письменном столе и спросил:

— Грог прикажете?

— Да, подай…

Алексей Павлович всегда пил грог по вечерам.

Лакей бесшумно исчез. Алексей Павлович медленно снял фрак и надел удобный халат, подбитый теплым и нежным беличьим мехом.

— Нет, сюда… — сказал он лакею, ставившему дымящийся грог на письменный стол.

Лакей поставил прибор на маленький стол около низкого дивана, заваленного подушками, и опять исчез.

Алексей Павлович зажег сигару и, откинувшись на подушки дивана, стал терпеливо ждать пока его грог остынет. От стакана тихо подымался легкий, нежный парок. Мысли Алексея Павловича невольно следовали за этими сероватыми, точно кисейными, волнистыми струйками и вместе с ними понеслись куда-то далеко-далеко, — в прошедшее. Алексей Павлович отдавался этим мыслям и воспоминаниям необыкновенно легко, с каким-то особенным удовольствием. Вот оно, его прошедшее, встало пред ним, как давно виденный и забытый прелестный сон, как чудная, но совершенно незнакомая страна, — Алексею Павловичу не было как-то времени заглядывать часто в эту страну…

И среди ароматного пара, поднимающегося от грога, опять встало бледное личико девушки с большими серыми глазами. Да, это Вера, это она, милая, прелестная девушка… А вот и он, студент второго курса, с едва пробивающимися усиками и длинными волосами. Он встретился с Верой только недавно, и она сразу остановила на себе его внимание…

Несколько беглых разговоров, и между ними возникла какая-то связь. Они стали искать новых и новых встреч, чтобы говорить, чтобы быть вместе, чтобы испытывать эту невыразимо прелестную робость и волнение зарождающегося чувства… Он, полный юношеского пыла, полный высоких дум и горячих, благородных, чувств, говорил ей о жизни, о ее смысле, о ее цели, говорил, что надо работать для других, отдать им все, даже жизнь, если надо. И Вера внимательно слушала, широко открыв свои чудные серые глаза, и ее сердце говорило ей, что в этих новых для нее речах — правда, что в них — счастье…

Их чувство все росло…

Вечер… Лес затих, замер, облитый лунным светом, охваченный страстным дыханием летней ночи. Тихо все так, что кажется, слышен серебристый шепот звезд, — нет, это не звезды, это где-то в траве, под горой, звенит ручей… Слышно еще что-то, неуловимое, таинственное, немного пугающее… Душа просится из сладко-ноющей груди на волю, точно ей хочется раствориться в этом теплом ароматном воздухе, улететь туда, ввысь, к звездам, бесконечно расшириться, залить весь мир своей любовью и радостью жизни…

Замолкла горячая речь Алексея Павловича, не говорится ему ни о страданиях людских, ни о борьбе, чтобы уничтожить эти страдания, — слишком хороша ночь, чтобы можно было верить, что в этом прекрасном мире есть страдания, слезы, что надо бороться, жертвовать. Он замолк, и молча, бессознательно, глядел на взволнованную почему-то девушку. Ее волнение сообщилось и ему, смутило его, понесло куда-то высоко, высоко…

Он взял Веру за руку и чуть-чуть пожал ее. Слабое пожатие в ответ и — еще выше унесся он от земли, так высоко, что голова закружилась. В груди его загорелось что-то горячее, горячее… Он тихонько нагнулся и в долгом, безмолвном поцелуе приник к руке девушки…

И это все…

Они вскоре расстались и потеряли друг друга из вида. Она, дочь богатого водочного заводчика, осталась в своем мирке, он, бедный, почти нищий, студент второго курса, продолжал свою работу, созидание фундамента для будущего великолепного, как он тогда верил, здания жизни. Он страдал сперва в разлуке, но молодость взяла свое, и он утешился. Но долго не мог он забыть ни той ночи, ни того единственного, безмолвного, долгого поцелуя. Эти короткие моменты остались в его воспоминании, как что-то необыкновенное, неземное, светлое, ароматное, ему иногда казалось даже, что ничего этого никогда не было, что это был только сон…

— Так измениться!..

Вместо грациозного образа девушки пред ним встал образ рослой, дородной Веры Ивановны, он услыхал ее громкий голос, деревянный смех, и ему показалось, что вот-вот она скажет опять что-нибудь о целовании ручек… Он досадливо тряхнул головой, чтобы не видеть ее более. Он как будто испытывал к ней злобу за то, что она так изменилась, за то, что этим изменением она как бы нарушала чудную гармонию былого, той ночи, того единственного поцелуя…

Он встал, прошелся по комнате и вдруг сразу остановился, заметив свое отражение в зеркале над камином. Да неужели же это он? Он пристально вглядывался в черты своего лица. Да, это он, как это ни странно… Из зеркала на него внимательно смотрело полное, сытое лицо с мелкими морщинками на лбу, на щеках, с тяжелыми мешками под глазами… Сквозь жидкие волосы просвечивает лысина. Все это еще ничего бы, но выражение, выражение!.. Так и кажется, что сейчас все лицо расплывется в сладкую улыбку и начнет кланяться кому-то в пространство… Сколько в нем самоуверенности, самодовольства, беззаботной сытости и чего-то сладкого, заискивающего!.. А ведь когда-то под этим черепом бились горячие, беспокойные мысли, когда-то с этих губ слетали крылатые, благородные слова!.. Когда-то, сердце билось в груди так часто и горячо, так умело оно болеть, и негодовать, и восторгаться… Теперь же удары его также холодны и спокойны, как звук маятника в соседней комнате…

И это он, Алексей Луговин, «Больная Совесть!»…

«Больная Совесть!»… Так в насмешку звали его когда-то товарищи за его чрезвычайную чуткость ко всякой неправде, скрытой в отношениях людей между собой, в самых обыденных явлениях жизни, в которых никто не разбирается и на которые никто и внимания не обращает, так они обычны. А студент Алексей Луговин обращал внимание, вдумывался в них и искренно страдал. Случалось ему по дороге в театр встретить оборванного нищего, на морозе, и весь вечер его был отравлен: ему было стыдно расходовать на себя тридцать копеек — он ходил на «галерку», — в то время, как есть люди, просящие копейку на хлеб! Его совесть говорила, что «так нельзя», а его молодость отвечала, что и он хочет хоть немножко жить, хоть немножко повеселиться; его разум доказывал ему, что если бы он и отказался от театра, то нищих от этого не убавилось бы. И весь вечер, во время спектакля, разум, молодое сердце и молодая совесть вели спор между собой; опера не доставляла никакого удовольствия юноше, и он возвращался домой расстроенным.

Иногда его товарищи собирались «туда», к женщинам, и звали его. Он краснел, хмурился и, чтобы сразу прекратить этот тяжелый для него разговор, уходил. Товарищи хохотали, называя его маменькиным сынком, барышней, весталкой и пр… Вообще, к женщинам он тогда питал нечто вроде религиозного благоговения, считая их какими-то особенными, высшими существами, прекрасными и чистыми, и хотя в воображении, разгоряченном молодой кровью, он и любил этих женщин, ласкал их, боготворил, в жизни он сторонился их, избегал. Пользоваться же женской лаской за плату, ехать «туда» — одна эта мысль приводила его в ужас и он часто, разгорячившись, произносил резкие филиппики против «этого разврата», против «этой мерзости». За все это он и получил кличку «Больной Совести»…

С течением времени эта болезненность, по мнению его товарищей, его совести еще более обострилась и дело дошло до того, что Луговин часто сомневался, в праве ли он есть обед за тридцать копеек, жить в комнате за семь рублей в месяц, сидеть на лекциях в то время, когда другие на него работают.

В это время он кончил университет и вошел в жизнь…

Тут воспоминания Алексея Павловича потеряли свою ясность и вместе с ней интерес. Он видел, что студент Луговин, «Больная Совесть», превратился в «нашего милейшего Алексея Павловича», но как это случилось, он проследить не мог, — до такой степени это совершилось исподволь, незаметно. Это превращение ему самому казалось теперь до такой степени странным, удивительным, что он просто не мог верить ему. Он снова принялся разглядывать себя в зеркале и с недоумением качал головой.

Потом вдруг он вспомнил своих товарищей, и свое превращение сразу перестало казаться ему таким удивительным и необычайным. Он увидел, что такому превращению подверглись все… да, да, все его товарищи, не многие, а именно все, — разница только в степени. Тогда это были студенты, юноши, полные огня, благородства, чистых побуждений, которых не грязнили даже мимолетные молодые увлечения, вроде поездки «туда» — не грязнило потому, что вслед за грехом шло глубокое раскаяние, боление, а потом вновь подъем духа, парение… А теперь все они превратились в Алексеев Павловичей, в безгрешно суровых прокуроров, ловких адвокатов, мудрых докторов, благоразумных профессоров… Одни из них, как Алексей Павлович скоро забыли юношеские грезы и, поплавав долгое время по течению всевозможных общественных Drang’oв, смело и откровенно заняли свое место на жизненном пиру и стали жить припеваючи, тонко и умело лавируя между всякими подводными и надводными камнями; другие еще «либеральничали» в клубе за бутылкой водки, громили среду, таких людей, как Алексеи Павловичи, самих себя, но тем не менее крепко держались за свои более или менее тепленькие местечки, за повышения, награды и прочие блага. Третьи, наконец, даже не оставляли, как будто, своих юношеских идеалов, но Алексей Павлович понимал, что они только ловко пользовались этими идеалами для того, чтобы на них выстроить здание собственного благополучия. Он вспомнил об одном из таких, об очень известном писателе, пользующемся широкой славой либерала. Этот писатель плакал о голодном мужике, громил, проклинал, призывал и — проживал до двадцати тысяч в год, жуируя за границей и упиваясь аплодисментами своих бесчисленных поклонников дома…

Было несколько и таких, которые долго оставались верными «идеалам» и «заветам». Теперь они влачили жалкое существование в затасканном среди Drang’oв плаще разных «традиций», которые для других давно уже перестали быть традициями. Между этими рыцарями забытых слов было много пьянчужек, которые, в грязной портерной, после нескольких бутылок скверного пива, принимались плакать и иногда раскаиваться, иногда громить… Но ответом на их громы бывала лишь насмешливая улыбка. Да на утро, проспавшись, они и сами стыдились своих громов…

И, произведя этот мысленный смотр своим прежним приятелям, Алексей Павлович как будто поуспокоился; не он один такой. Но это превращение людей, эта тайна жизни невольно влекла к себе его ум: почему это так все случается? Почему этот процесс превращения повторяется неизменно с миллионами людей; в молодости герои, святые, а чрез несколько десятков лет… свиньи. Конечно, свиньи, — даже свой студенческий долг до сих пор он не заплатил обществу вспомоществования нуждающимся студентам… И не то, чтобы жаль этих денег ему, а так как-то все, сегодня да завтра, то некогда, то забыл, то еще что-нибудь. Конечно, свиньи, — опять повторил как-то равнодушно Алексей Павлович. Этот эпитет ничуть не пугал его, он знал, что дело не в названии, не в слове, он знал, что слово — это звук пустой, дым, а что скрыто под этим словом, так это знает только он, а ему все равно… Другие же зовут его нашим милейшим Алексеем Павловичем.

Он хотел было вернуться к загадке этого превращения, но почувствовал, что он утомлен. Он сладко зевнул, подошел к столику и выпил остатки остывшего грога.

«Да и к чему, в сущности, все эти умствования? — подумал он. — Умствуй или не умствуй, — цена одна…»

Бессознательно он обвел глазами свой обширный, дорогой кабинет, и сразу в нем зародилось сомнение, свиньи ли, в самом деле, он и все те другие? Как-никак, он работал, добился своего, живет, как следует, — ведь своим горбом все это добыто, не с неба свалилось… И он почувствовал в душе какое-то самоудовлетворение, как будто благодарность к самому себе за то, что он добыл себе и этот кабинет, и грог, и пару лошадей, и все… «Не свиньи, а люди, — решил он, — не святые, не герои, а простые, обыкновенные люди, каких миллионы…»

Он испытывал приятную истому во всем теле и в душе, точно его воспоминания и думы были чем-то вроде легкой гимнастики или массажа. Он сладко потянулся, полулежа на мягком диване, и сочно, громко, до слез зевнул.

— Д-да… — пробормотал он. — Жизнь это жизнь…

И, хотя фраза эта решительно ничего не значила, она почему-то окончательно успокоила его.

Внизу задребезжал колокольчик, глухо стукнула дверь.

«Кого это еще принесло?» — с неудовольствием подумал Алексей Павлович и насторожился.

Скоро в дверь осторожно постучали и вошел лакей.

— Просят к больному вас…

— От кого еще? — недовольно спросил Алексей Павлович.

— От г-жи Никитиной… Сын ее сильно заболел, — отвечал лакей. — Сразу схватило, говорит горничная…

Алексей Павлович мысленно прикинул важность, — для него, — этого визита.

— Ты сказал, что дома нет?..

— Так точно… — отвечал выдрессированный лакей. — Сказал, что у больного. Как, мол, приедут, сейчас доложу…

— Ну, и отлично… — заметил хозяин и, как бы желая оправдаться, не скомпрометировать себя пред лакеем, добавил ворчливо: — Не машина тоже, а человек… И мне нужно когда-нибудь отдохнуть…

Лакей многозначительно, но почтительно промолчал.

— Так, если опять придут, скажи, что не вернулся… Завтра утром съезжу…

— Слушаю-с…

Лакей исчез.

Алексей Павлович быстро разделся, тщательно вымылся холодной водой, лег в чистую, приятно пахнущую свежим бельем, постель, зевнул раза три и заснул…

Всю ночь ему снился лес, лунная ночь и бледная девушка с большими глазами… Он громко храпел, а душа его просилась вон из тесной груди, туда, в небо, к звездам, и его сердце сладко замирало, когда он приникал в долгом, безмолвном поцелуе к горячей, чуть дрожащей от волнения, ручке девушки. На мгновение он просыпался, но тотчас же, повернувшись на другой бок, опять засыпал, точно торопясь к своим грезам. И опять давно забытый поцелуй наполнял его душу неизъяснимым блаженством, в то время как нос его выводил солидные, бархатные трели, сопровождаемые легким, подзадоривающим подсвистыванием…

 

Дети

Я очень раскаивался, что не взял с собой никаких книг в N., маленькую швейцарскую деревушку, куда я приехал отдохнуть на месяц. Стояли жаркие дни, работа не клеилась; в библиотеке отеля я нашел лишь несколько разрозненных и истрепанных томов «Revue des Deux Mondes» и с десяток английских поучительных романов, goody-goody books, как зовут их англичане. Скучая, я завязал было несколько знакомств, но это только усилило скуку. Моими компаньонами по отелю были несколько вездесущих англичанок проблематического возраста, бренчащих на разбитом пианино и поющих; затем три почтенных англичанина необыкновенно воинственного характера; целые дни они читали «Daily Mail», a потом неистово спорили о политике; скромная, тихая немецкая вдова с двумя дочерьми, типичными хорошенькими Гретхен, наивно восхищавшимися и горами, и цветочками, и птичками, служила приятным контрастом этим воинственным джинго; было еще несколько французов, необыкновенно корректных и деликатных; после обеда они садились в тень большого клена и, куря сигары и прихлебывая ликеры из небольших рюмочек, сперва беседовали о политике, а потом начинался мирный разговор о клубничке. Отдельно от всех держался какой-то подозрительный граф испанского вида, путешествовавший с еще более подозрительной «племянницей», красивой брюнеткой с жгучим румянцем на смуглом лице. Молодой швед с мечтательными глазами часто вечером садился за рояль и превосходно играл Грига, Зиндинга, Чайковского или импровизировал, но как только кто-нибудь входил в салон, игра сразу прекращалась, и швед пугливо исчезал. Он ни с кем не знакомился и все лазил по горам.

И гимны Чемберлену, и клубничка надоели мне очень скоро, так же, как и неиссякаемый энтузиазм Гретхен, и скука снова охватила меня.

Я сидел у себя на балконе, смотрел на горы и дышал несравненным швейцарским воздухом. Дымок папиросы лениво поднимался вверх и тихо таял в теплом, сверкающем воздухе; также лениво зарождались, плыли и рассеивались в моей душе неясные, приятные грезы; я испытывал то отсутствие желаний, в котором говорят, счастье. Такое душевное состояние очень приятно, если оно не затягивается; в противном случае оно вырождается в скуку и исчезает, сопровождаемое самым задушевным зеваньем.

— А я говорю тебе, что лошади не курят… — донесся вдруг до меня детский голосок.

Я посмотрел в сад и увидел с десяток играющих, несмотря на жару, детей. Тут были англичане, французы, один русский, один мексиканец. Собранная со всех концов мира, эта детвора тем не менее сходилась чрезвычайно быстро, несмотря даже на то, что большинство плохо владело французским языком, который был принят между ними.

Маленький Жорж был лошадью, Willy кучером. Они уже обежали сад несколько раз и Жорж уже совсем вошел в свою роль лошади, как вдруг кто-то дал ему шоколадную папиросу. Сперва он хотел было спрятать ее в карман, но искушение было слишком сильно и папироса очутилась во рту. Кучер увидал это и — очарование игры сразу исчезло.

— Лошади не курят!.. — сказал он. — Спрячь…

Лошадь хотела было возразить что-то, но, очевидно, не нашлась, согласная в душе со своим кучером. Она минуту поколебалась и решила, чтобы не расставаться с вкусной папиросой, опять превратиться в Жоржика.

— Я не хочу больше играть в лошадки, — заявил он.

Willy с разочарованным видом стал снимать с него вожжи.

С криком подбежали к ним остальные дети.

— Давайте играть в охоту! — закричал мексиканец Рафаэлито, чудно-красивый мальчик лет шести.

— Давайте!.. Давайте!..

Сейчас же началось обсуждение, кто будет охотниками, кто зверем. Чем руководствовались дети, выбрав Willy «зверем», я не мог понять, но, очевидно, у них были какие-то соображения, так как выбор их пал на Willy не сразу; были предложены и Рафаэлито, и Вася, маленький русский, но большинство нашло, что они не годятся. Willy с удовольствием согласился быть «зверем», и охотники с криком бросились за оружием. Чрез минуту они уже возвратились, кто просто с палками, а кто и с «настоящими» ружьями из жести.

— Ну, зверь, беги туда в кусты и…

— Постой!.. Постой!.. Каким зверем он будет?.. — перебил Вася.

Коротенькое молчание. Все соображают.

— Козой… — говорит Жоржик.

— Нет, козой я не хочу… — отвечает «зверь».

— Слоном!.. — предлагает Рафаэлито.

— Слоном!.. Слоном!.. — закричали все, но как-то не дружно.

— Нет, слоном не хорошо… — задумчиво проговорил Коко, соображая что-то.

— Я буду медведем… — сказал Willy.

Это предложение было принято и недавний кучер с необычайной быстротой превращается в медведя. Он старается делать свирепое лицо, рычит и вот-вот растерзает кого-нибудь из охотников. Многие из последних уже готовы проколоть его пикой или положить насмерть меткою пулей, но их усердие не нравится Рафаэлито.

— Стойте, да стойте же!.. — кричит он. — Кто же так охотится?.. Пусть медведь убежит в лес, а мы будем искать его… Слышишь, медведь?

— Слышу… Я побегу туда, в кусты…

— А мы будем искать… — говорит Рафаэлито. — И ты должен растерзать кого-нибудь.

— И-и-и!.. — завизжали девочки, прыгая не то от страха, не то от восхищенья.

— Ну, беги!.. — скомандовал Рафаэлито.

Медведь делает свирепое лицо и, рыча, убегает в ближайшие кусты. Рафаэлито делает последние распоряжения. В руках у него большая палка — ружье, за поясом сбоку кривой сучок — сабля и две маленьких палочки, вытащенные из клумбы, пистолеты. Осмотрев оружие, охотники разделяются на две партии и идут к лесу; девочки, тоже вооруженные «на всякий случай», следуют в арьергарде и возбужденно визжат. Спустя пять минут, после тысячи ухищрений и предосторожностей, «медведь», лежавший в кустах на виду у всех, открыт. Раздается его страшный рев и один из охотников, Вася, падает мертвым под ударом могучей лапы зверя. Рафаэлито мужественно бросается к разъяренному зверю, наносит ему рану в спину, но это не останавливает хищника; он бросается к девочкам, которые разбегаются во все стороны, испуганно крича и забыв об оружии.

— Пу!.. Пу!.. Пу!.. — стреляют охотники и с ревом медведь валится на траву.

— Какая великолепная шкура!.. — говорит Рафаэлито, гладя Willy по животу.

Убитый зверем охотник сперва лежит неподвижно, закрыв глаза, но потом это ему надоедает и он, осторожно приподнимая голову, начинает с интересом следить, за перипетиями опасной охоты. Но зверь убит; возникает вопрос, что же делать с мертвым охотником. Кто-то предлагает похоронить его с музыкой, но убитый медведь не выдерживает и, не открывая глаз, заявляет, что с музыкой хоронят только военных.

— Медведи не разговаривают!.. — кричат все и медведь замолкает и, как это ни скучно, продолжает неподвижно лежать на траве.

Скучно и Васе, убитому охотнику, и вот он, — все с закрытыми глазами, — заявляет, что он не хочет более быть мертвым.

— Ну, что же это такое?!. — кричат девочки. — Медведи говорят, мертвые говорят!.. Кто же так играет?..

Вася вскакивает, поднимается медведь и — дети видят, что они дети, а не охотники и не звери, что в руках у них не оружие, а палки; из области фантазии они быстро переходят в действительность. Но идея похорон с музыкой не пропала бесследно и пленяет их воображение. Из нее рождается новая идея, о войне, и чрез несколько минут по кустам уже раздается «пу!.. пу!.. пу-пу-пу!..» — то возгорелось жаркое сражение. Все сперва совершают чудеса храбрости, а потом падают мертвыми. Willy, оставшийся невредимым, не знает, что делать, и обращается к мертвым за советом; так как целью войны должны были быть лишь похороны с музыкой, то зачем же всех перестреляли? Кто же будет хоронить их?.. Пусть Рафаэлито будет мертвым, а остальные пусть встают… Мертвые встали и скоро мимо меня потянулась печальная процессия; впереди шли музыканты, за ними следовала погребальная колесница (детская колясочка), везомая четверкой лошадей, за гробом шли войска. Убитый генерал был суров и важен и, приоткрыв глаз, следил за порядком своих собственных похорон, изредка отдавая шепотом приказания, то, чтобы музыка играла громче, то, чтобы лошади не разговаривали… Шествие скрылось за углом дома и чрез несколько минут мертвый генерал уже летел мимо моего балкона, особенно двигая локтями и делая: «фу-ффу, фу-ффу… У-у-у…» Он уже больше не генерал, а паровоз…

Меня невольно взяла зависть и я пожалел, что я не могу уже вообразить себя ни медведем, ни генералом, ни паровозом, и в этих превращениях забыть скуку, которой дети не знают. Какая тут скука! Видеть себя, да мало того, что видеть, чувствовать себя лошадью, мертвецом, медведем, в палке видеть то верховую лошадь, то ружье, то трубу, то саблю; бегать по саду отеля и чувствовать себя то в дремучем лесу, то на шумных улицах большого города, то на станции железной дороги, и все это в течение каких-нибудь двух часов, под окриками благовоспитанной бонны, строго запрещающей паровозу пылить ногами, зверю рычать и кусаться, убеждающей лошадь не бегать очень быстро и не изорвать платья о кусты какой-то колючки, — какое творчество, какая захватывающая самого творца фантазия!.. Им не нужны ни Чемберлены, ни политические комбинации государств, ни театр, ни чувствительные стихи о розе и соловье, которые декламируют мои Гретхен, ничего им не нужно. У них слишком много своего внутри, чтоб они нуждались в чем-нибудь чужом.

Мне захотелось проследить, когда же я утратил эту фантазию, эту веру в фантазию, когда яркие краски мира и жизни поблекли для меня и слились во что-то неопределенное, серое, однообразное… Я перебирал в своем уме длинный ряд годов… Да, вот оно, то время, когда в своей комнате я открывал каждый день тысячи Америк, когда два стула были для меня кораблем, а пол комнаты превращался в бесконечный океан, волны которого, как щепку, подбрасывали мое утлое суденышко. Потом, немного времени спустя, я стал стыдиться стульев-кораблей и таких путешествий, я не мог более так путешествовать, — точно моя фантазия завяла в духоте жизни, как вянет цветок под зноем бездождия. Но на смену стульев-кораблей и охот на моего друга Сережу-медведя, эта полузавядшая, но все еще сильная фантазия создала нам другой мир; мы говорили и верили, что, когда мы вырастем, мы пойдем воевать с индейцами или искать клады, спрятанные разбойниками где-нибудь в глухих, непроходимых лесах; мы уже не могли вообразить себя ни индейцами, ни кладоискателями теперь же, мы знали, что мы дети, у которых есть и папы, и мамы, и гувернантки с глупыми выговорами, но мы верили, что день нашего освобождения недалек, что тогда мы устроим свою жизнь так, как хотим; вместо скучного зубрения уроков — битвы с индейцами, вместо чинных прогулок по бульвару, лазанье по крутым, неприступным утесам в поисках за скрытым сокровищем. Но день шел за днем, и каждые сутки уносили частичку этой фантазии и веры. Скоро мы поняли, что кладоискательство и избивание индейцев «не бывает», что все это только в книгах так. Книги обманули нас, но увы, мы ничего не вынесли из этого опыта, мы поверили другим книгам, которые говорили нам о борьбе с торжествующим злом, о славной победе или еще более славной смерти в этой борьбе, и о многом, многом другом… И опять время опровергло то, что говорили книги, — о, не все, конечно, но много, слишком много… В это же время у нас родилось сперва смутное, потом все более и более ясное понятие о «ней»; мы горячо верили в то, что «она» где-то существует, что придет день, когда мы положим к ее ногам и свою славу, и подвиги, и свое сердце. Мы уже видели его, это чудное лицо, блещущее в ореоле красоты, молодости и любви. Она звала, манила нас… ее улыбка жгла наше сердце и заливала его бурными, подымающими и уносящими куда-то в волшебную высь, волнами.

Но прошли года… Где оно, это фантастическое, великолепное прошлое? Где его яркие краски, его свежесть, его тепло, его радость? Как можно сказать, что «не жаль мне прошлого ничуть»? О, нет, жаль его, жаль до боли, до слез!.. И именно потому, что его нет, потому, что его жаль, и хочется иногда «забыться и заснуть» …

Внизу шумели дети… Я пристально вглядывался в милые, светлые лица этих странных, прелестных созданий, в которых мы никак не можем узнать себя, и невольно думал о том времени, когда потухнет блеск этих больших, широко открытых, точно изумленных красотой мира и жизни, глаз, когда жизнь безжалостно прервет этот звонкий, задушевный смех. Мексиканцы, русские, французы, немцы, англичане, теперь они не знают, что такое «русский» или «англичанин», они разницы между собой не видят, знают, что все они люди, одинаковые люди, но придет время, когда у них отнимут эти сучки и палки и дадут им настоящие ружья и, одев их в разные мундиры, велят убивать друг друга, и они будут убивать и гордиться этим. Одни из них будут писать в «Daily Mail», что убивать нужно, а другие будут читать и соглашаться с этим… Вот в сад вышла мать Willy, и он с радостным криком бросается к ней навстречу, и его детская душа греется и нежится в бесподобной материнской улыбке. И Вася, и Коко, и Рафаэлито, все понимают, почему Willy так любит свою мать; им самим это чувство знакомо и дорого. А с годами они забудут об этом чувстве и взмахом сабли, выстрелом пушки будут гасить тысячами эти бесподобные материнские улыбки…

Теперь и Willy, и Вася, и Рафаэлито большие эгоисты и готовы подраться за сладкую конфетку, но если кто-нибудь скажет им, что лучше отдать эту конфетку бедному ребенку, они поймут и охотно сделают это. Любовь и жалость имеют всегда свободный доступ в детское сердце. Теперь все эти мальчики и девочки будут плакать, если отдавят ногу щенку и услышат его жалобный визг, а пройдут года, многие из них будут сходить с ума, утопая в роскоши, а кругом них будет, нужда, горе и слезы, и эти слезы не будут трогать их, они будут говорить, что «это печально, но это мировой закон: страдания всегда были и будут». И они будут уверены, что они по праву занимают места избранников и, защищая эти места, они будут давить, заставлять страдать других… Теперь для них жалость, любовь слаще всякой конфетки, а тогда ради конфетки они забудут все.

Да, из этих милых существ со временем выйдут, может быть, Чемберлены, победоносные генералы, ростовщики, модные кокотки, сумасшедшие эгоисты и самопоклонники, служители мрака и зла; борясь за конфетки, они будут лгать, обманывать друг друга, умерщвлять друг друга, и жизнь их будет сплошной, бешеной, жестокой погоней за неуловимым счастьем, и спутниками их в этой погоне будут страдания и отчаяние… Только очень немногие из этих белокурых милых головок осенит счастье своими лазурными крыльями, но и то — поймут ли они, что это счастье склонилось над ними, заметят ли его, не пройдут ли мимо?…

О, почему мы не остаемся детьми, почему каждый прожитый миг отнимает у нас частичку великой детской мудрости?..

 

На воле

Затихла Шексна, задремала…

Только на перекатах, на каменных грядах слышен немолчный серебряный говор светлых, быстрых струй реки, только там вода ее, вся серебряная, вся живая, блещет и дрожит, и льется. В других местах река, как зеркало, такая же тихая, сонная, покойная, как это бездонное небо, и в глубине ее луна плывет, такая же, как в небе, задумчиво величавая и прекрасная, как любовь. Звезд в небе почти не видно, — все они миллионами пали на землю и, как рой золотых громадных пчел, играют теперь в прохладных струях реки, за кормой парохода, веселой толпой бегут к песчаным отмелям, пугая спящих там куличков, рассыпаются миллионами искр, и опять бегут, дрожат, льются, полные жизни и веселья… И другие, более крупные, золотые звезды тихо, бесшумно, как блуждающие огоньки, плывут там и сям над рекой, — то горят фонари на мачтах караванов. Тяжело нагруженные каюки, блестя в лучах луны своей обшивкой из свежего теса, кажутся вылитыми из серебра. Иногда, вся освещенная кострами, пойма тихо проходит мимо нас. То багровые, то черные в свете костров фигуры косцов встают с земли и смотрят на пароход. Порой долетит оттуда молодой веселый смех или одинокая тоскующая песня… Скроются костры сенокоса за поворотом реки, за черной стеной леса и опять вокруг лишь серебро луны да темные, неясные контуры берегов…

Вот вдруг вздрогнул этот серебряный, полный аромата только что скошенной травы и стрекота кузнечиков, сумрак.

— Эй, перевозчик!.. — зазвенел на берегу свежий женский голос. — Перевозчи-и-к!..

На палубе, очарованные красотой летней ночи, черными группами неподвижно застыли немногочисленные пассажиры. Днем тут были и песни, и смех, и крепкая ругань, и даже пляс, — сгонщики домой с Волги едут и куражатся, чувствуя в мошне кое-что. А теперь и сгонщики стихли… Изредка пробежит лишь по палубе смутный, легкий, как пойменный ветер, говор и опять все тихо, — только колеса парохода плещутся и бьются в зеркале реки да глухо ропщет машина внизу…

Глубокий вздох…

— Эх, милый, милый…

— Свидимся скоро…

— Не… обманешь?

— Что зря-то лопотать?

Молчание.

— Полюбился ты мне вот как… — слышится опять сдержанный голос, в котором бьется и бурлит горячая страсть. — Так всю себя и отдала бы тебе!..

И один темный силуэт, на скамейке, рядом со мною, близко придвинулся к другому.

— А ты?.. Скажи, а?.. Ну, скажи… Люба ли я тебе? А?..

Другой силуэт сделал какое-то движение и женский голос, чуть дрогнув от счастья, восхищенно прошептал:

— Милый ты мой!.. Соколик…

Рядом со мной, охваченные огнем страсти, пылали две души. Я хотел было уйти, но слишком много красоты было в этой, залитой серебром луны, любви, слишком много чар в этой музыке души любящей женщины и — я остался.

— И за что только полюбила я так тебя? — шептала она. — Вчера и думушки не было, и не знала, что и на свете на белом ты жив есть, а сегодня дороже…

Белый кудрявый столб пара разорвал вдруг сумрак и затрепетала чуткая тишина ночи от могучего рева парохода.

— Вот и пристань… — дрогнул голос. — Не забудь меня, смотри, ненаглядный ты мой…

— Тихий! — скомандовал на мостике капитан и дал два отрывистых свистка.

— Есть! — звонко отвечал голос с носа парохода.

Влюбленные встали и исчезли в темном люке, ведущем в третий класс. Я успел рассмотреть их немного. Она, рослая, сильная блондинка, была одета, как обыкновенно одеваются зажиточные мещанки; на голове ее серебрился белый шелковый платок. Он — такой же рослый и сильный, — был в коротенькой серой поддевке и высоких сапогах. По виду он мог быть приказчиком, лоцманом, капитаном буксирного парохода.

Мы причалили.

Из парохода хлынул на слабо освещенную пристань темный поток пассажиров. Беленький платочек моей соседки мелькнул на сходнях. Поглядев осторожно вокруг, она направилась к носу парохода, где уже неподвижно стояла рослая стройная фигура в серой поддевке.

Отдаваясь какой-то непонятной силе, я тоже перешел туда.

— Из моих никого нет, — торопливо, возбужденно проговорила она. — Так беспременно в воскресенье обратно?

— В воскресенье… А вдруг… твой муж?

— Нет, не приедет… Я уж урвусь… Ты-то смотри…

— Я-то буду…

Она на пристани, он на пароходе стояли друг против друга и глядели один другому в лицо, точно пытая: любит ли? любит ли?.. И вдруг на лицах их одновременно расцвела улыбка: любит…

Луч электрического света падал на нее из рубки первого класса. Пышная, румяная блондинка с высокой грудью и открытым, смышленым лицом, с бойким взглядом больших серых глаз, она была очень хороша собой, хороша той сильной, здоровой, правильной красотой, которая встречается только у женщин — да и то редких — сытых торговых приволжских сел. В его молодой, статной фигуре было много силы, в энергичной складке рта, в сухом носе с чуть-чуть приподнятыми ноздрями, в темных, светящихся каким-то сдержанным, матовым огнем глазах много страсти… На руке его я заметил светлую полоску обручального кольца…

— Ну, прощай… — прошептала она, не отрывая от него взгляда. — Милый ты мой…

— Прощай…

— Так смотри…

— Ну, ну…

Едва отошла она несколько шагов, как он опять тихонько позвал ее:

— Настя!..

Она обернулась.

— Что ты?

Он молчал и глядел на нее. Как зачарованная, она замерла… Где-то внизу булькала вода… Небо страстно вздрагивало от далеких зарниц…

— Второй!.. — крикнул капитан.

Пароход заревел.

Грустно улыбнувшись, Настя скрылась. Из синего сумрака пристани долетал ее голос: она шутила и смеялась с кем-то.

Он неподвижно смотрел туда, казалось, ждал чего-то, звал. И она услыхала этот безмолвный зов и опять вынырнула из темноты: сердце неодолимо тянуло ее назад.

— Вася, милый, как тяжко!.. Уж лучше бы мне и не знать тебя!..

Стиснув его руку, она опять жадно впилась в его лицо. И вдруг бесшабашная улыбка вспыхнула на ее лице.

— Уж и погуляем же мы с тобой!.. — шепнула она.

Не выпуская ее руки, он ответил ей улыбкой, такой же бесшабашной, но как будто неуверенной — точно от страсти у него голова закружилась.

— Третий!.. — раздалось на мостике.

Рев свистка. Пристань и пароход зашумели.

— Убирай сходни!..

— Ну, так помни же…

— Вася, милый…

— Отдай носовую!.. Назад!.. Стоп!.. Отдай кормовую… Вперед, тихий!..

Шум колес… Пристань поплыла в темноту.

— До полного!..

Грустное «прощай!» долетело с пристани и умерло в свете луны. Что-то белое затрепетало и забилось в темноте, как крыло подстреленной чайки. Василий, чуть подавшись вперед, неподвижно смотрел туда, где он угадывал Настю…

На высоком берегу, над пристанью, смутно забелелась женская фигура. И в этом белом, едва заметном, тихо тающем в сумраке, пятне было много грусти…

Опять пустыня реки с блуждающими огоньками серебряных караванов и ароматная пойма, полная стрекота кузнечиков.

— Э-эх, бабы!.. — вздохнул вдруг кто-то.

И сколько чувства было в этом вздохе! Был в нем и укор кому-то за что-то, и сожаление о чем-то дорогом, и любовь, сумасшедшая любовь к этим бабам, которые заставляют сожалеть так о чем-то.

— М-да!.. — сочувственно вздохнул Василий.

— Сударушка что ли? — опять спросил тот же голос после короткого молчания.

— Н-нет…

— Нет?!. — удивился силуэт.

— На пароходе повстречались… — тихо отвечал Василий. — Вчерась…

— Гулящая?

— Нет, в законе… Мужняя жена…

— Славная бабеха… — с убеждением проговорил силуэт и, сплюнув в сторону, чиркнул спичкой.

Робкий огонек осветил его молодое тонко очерченное лицо с темно-русой вьющейся бородкой, небольшими усиками и парой серых, всегда улыбающихся какой-то особенно доброй улыбкой, глаз — одно из тех лиц, которые сразу вызывают во всех какую-то непонятную, но искреннюю симпатию. Одет он был в красную рубаху, рваный жилет и черные штаны. Голову его украшал, чуть держась на затылке, истасканный кожаный картуз. Я узнал его: это был матрос, который внес мои вещи с пристани на пароход. Он сидел на сложенном кругом канате, рядом с Васильем, занявшим прежнее место на скамейке.

— Что ж, посулила повидаться?..

— Да… — нехотя отвечал Василий.

Матрос сильно затянулся, огонек папиросы опять осветил его бороду и кончик носа и зажег красные искорки в белках глаз.

— Смерть люблю таких… — проговорил он задумчиво. — Самая настоящая баба, — полюбила так все бери, ничего не жаль…

Сидевший со мной рядом крепкий, рослый старик с большой седой бородой пошевелился.

— Сука это, а не баба… — сказал он сурово. — Нешто это закон мужней жене с чужаком путаться? На кой ляд она тогда к попу-то ходила? И жила бы со всеми, по-собачьи…

— Коли охота Шарику на цепи сидеть, и пусть его сидит, а на других пусть не брешет… — отвечал матрос. — Есть сила — валяй…

— Ты задави ее, силу-то, коли ее больно много в тебе, — сказал старик. — Она разгуляется, так…

— Кабы нужно было силу давить, так в нас ее не положили бы… — перебил матрос. — А ежели она в человеке есть, значит, надо, чтобы он ей ход давал вовсю…

— Ан врешь… Бог заповедал человеку укрощать себя, смирять…

— А ты с Богом-то чай пил?

— Нет, не пил… — степенно отвечал старик.

— А если не пил, так знать тебе это не откуда, милый человек, — возразил матрос, попыхивая папироской. — Может, Бог-то как раз наоборот велел, — кто знает? Ежели ты строишь пароход, так ты в него ставишь машину и, ежели, машина сильна, работать может, так пароход больших денег стоит, а нет, так будет у тебя не пароход, а одно слово наплевать… Так и в человеке. Есть сила — человек, а нет — место пустое… А есть машина, так давай ей полный ход. Вот как по-нашему…

— То пароход, а то человек…

— А то старовер… — нетерпеливо перебил матрос. — Закоптил лампадками зеньки-то и не видишь, куда идешь, а другим указываешь… Эх ты, филозо́ф!.. Вот намедни ехал с нами один такой же гусь, вроде тебя… Миллионщик… И разговорились мы с ним… Семьдесят четыре года, на покое лет пять уж живет. Сперва, говорит, нужно было о деле заботиться, жизнь свою строить, а теперь надо, вишь, здоровье беречь… Дурак ты, думаю, старый черт!.. Сперва строить, потом беречь, а жить-то когда?

Наступило молчание. Ночь была также тиха, ясна и торжественна… В ароматной пойме немолчно стрекотали кузнечики. Рои золотых пчел все неслись за кормой, сверкая и рассыпаясь миллионами искр…

— И ты, брат, не слушай таких ворон… — продолжал матрос, обращаясь к Василью. — Полный ход давай сердцу, волю…

— И попадешь в неволю… — сказал старик.

— Ну, и держи твое на бечевочке, — отвечал матрос, — а то так вот хоть этим канатом привяжи его. А других не замай, пусть потешаются… Нашел королеву и валяй… Отводи душу… Не из бараньего стада, видно, не бякает…

Он помолчал.

— Вот и у меня одна такая-то была… — проговорил он тихо и мечтательно, вспоминая. — Эх, уж и баба… Душу всю вынула…

Он опять закурил.

— Куда же ты девал ее, такое сокровище? — спросил старик. — Где ж она?

— Не знаю… — отвечал матрос.

— Ну? — произнес вопросительно Василий.

— Чего: ну?.. Рассказать что ли?.. Эх, вспомнишь, так сердце ноет… Годов… да десять, поди, прошло, а она вот, как живая, стоит, дьявол… На Волге дело это было… Стоп! Задний ход!.. — прервал вдруг себя матрос и осклабился, сверкнув своими белыми, крепкими зубами. — А ты оскоромиться, старина, не боишься? Петровки-то прошли уж… Поди, баба-то тебе, что черту ладан?..

— Рассказывай, рассказывай, милый человек… — отвечал старовер. — Я не из пугливых.

— О?.. Ну, коли так, слушай… — сказал матрос и, усевшись поудобнее на канате, начал, задумчиво глядя на льющееся серебро Шексны: — На Волге то дело было… Попал я туда не то, чтобы по своей охоте, ну, да не совсем и поневоле. Дело вышло так. Рожден я бысть и воскорми мя мати моя в первопрестольном граде Москве, где мой папаша кадилом кадил и паки и паки говорил, — жеребячьей породы я, дьякона сын… Ну, подрос я — в духовное училище, а потом и в семинарию пожалуйте, премудрости всей этой Соломоновой обучаться… Уговаривали было отца пустить меня по ученой части, скрозь гимназию да в университет, — однако, тот не пожелал, потому напуган очень был: старший брат мой пошел по этой дорожке да из университета-то прямым сообщением, без пересадки, за бугры и угодил. Отец и боялся: и тебя сгубят эдак, говорит… Ну, и пустил по духовной премудрости… И с самого начала премудрость эта мне не по скусу пришлась. Однако учись, говорят, потому жрать надо. И учился, — через пень колоду… И чем больше в разум вхожу, тем тошнее мне эта самая наука их, просто невмоготу… Бякать учат, а я не из бякал… Ну, да что тут бобы-то разводить? Терпел я, терпел, потом вдруг бац, прорвало: по уху ректору заехал. Сейчас меня, раба Божьего, за ушко да на солнышко; иди, добрый молодец, на все четыре стороны!.. Ну, вернулся домой, к отцу, — там все в рев! Лучше бы, вишь, помер я, легче бы им было, а то куды, дескать, теперь ты денешься, пропащая твоя головушка? Хоть у отца кое-какие деньжонки и были, ну, а без дела все-таки, сам понимаешь, сидеть не полагается… Ну, кое-как чрез отцовых приятелей у купца краснорядца я пристроился, — вроде как быдто эдакого глаза, наблюдать, чтобы приказчики не очень в хозяйский карман смотрели… Однако и это пришлось не по скусу. Недолго просидел я тут да и… ну, да чего тут канитель-то тянуть?.. Всего я попробовал, всякие места пытал, пока на свое место, во вшивую команду не попал. Тут уж мне все по душе пришлось, потому воля, сам по себе, царствуй на страх врагам, сколько влезет. А воля это для человека главное. Гляди, брат, как бывает на свете: сын дьякона и вдруг душа зимогора… Н-ну, и зажил я — куда хочу, туда лечу… И на душе легкость, просто как на крыльях… Другие из нашего брата, зимогора, злы бывают, скулить любят, а у меня не то, — одно слово, как рыба в воде… Однако, недолго процарствовал я эдак, — с год, должно, — и опять в папашины лапы попался. Разыскал он меня в Рыбинске, на Вшивой Горке, мать привез, плачут оба, Христом Богом молят, не губи, дескать, себя, пожалей нас, стариков… Да чего, говорю, не губи? Больно мне хорошо тут… Нет, хоть ты что!.. Это, говорят, юность все, сил воскипение, это пройдет и все будет по-хорошему… А потом, дескать, мы женим тебя — эва как! — и будешь ты… Ну, одно слово, слушай да облизывайся!.. Ты, говорит, хоть попробуй только, потешь нас… Ну, что же, попробовать можно, отчего не попробовать? Сдал я им на этот раз… Увезли они меня это домой опять, приумыли, приодели, все, как следует, место давай мне искать, устроить все хотят… Зря, говорю, сбегу. А они опять за свое: попробуй… Н-ну, дома-то меня больно хорошо все знали, какого я поля ягода, и пристроить меня было трудно. И попал я чрез одного благодетеля, — у попов везде благодетели есть, — в одно имение на Волгу, на верхний плес, вроде эдак помощника управляющего, что ли… Жалованье положили, как следует, и все такое… Приехал я и начал делами ворочать, — надо старикам удружить…

Весна была, самый развал… Ворочаю я это делами-то, а в душе, чувствую, посасывать начинает, на волю опять тянет. Выйдешь, бывало, вечером на Волгу и сидишь. Привольное место такое было, ширь, простор. Леса это кругом синие, а внизу Волга… Пароходы по ней бегут, караваны тянутся. Глядишь на них, а сердце ноет, сосет тоска его, — так бы вот и бросился за ними… Ну, сам посуди, что это за жизнь? Поскрипел пером, с мужиками поругался, нажрался да спать, а потом опять скрипеть… Индо жиреть стал… Как мне такую жизнь вынести, коли вот в матросы попал, так и то тяжело? Связан, а это мне хуже всего… И брошу, ну их к лешему в болото, и с пароходом-то их… А тогда и того хуже… Ну, дух-то и сперся внутри… Эдак вот с ребятами бывает: сидит-сидит да ни с того, ни с сего как заорет, али по траве кубарем, али в ухо какому приятелю, так, здорово живешь, заедет. Потому духу в нем много сопрется, ну, он ходу и просит… А какой в ем и дух-то еще — так, близир, один, — а даст раза, глядишь, и полегчает… Так и со мной было — раза тоже дать опять охота была, — да… Крепился, крепился я, — нет, вижу, толку нет!.. Да главное, и зря: крепись аль не крепись, все на тоже выйдет. Ну, взял я это листик бумажки и — милые родители, дескать, благодарю вас за любовь да за заботу вашу, но только адью, мне это не подходит, и все там, как нужно… Потом собрал свое лопотьишко да и ходом, на простор… Покружился по Волге, туды, сюды, спустил для легкости все, что было, и сразу точно совсем другой человек сделался. Ну, и попал я о ту пору в Козьмодемьянск, а там лесная ярмарка как раз идет. Эх, вот где жизнь-то!.. Народу на реке, и на плотах, просто как блох в хорошем тулупе, так и кишит; песня это идет, да все с присвистом, с гиком, — отдирай, примерзло!.. Девки, бабы — все тут… Приедет хозяин на плоты, сейчас ему уру и на водку пожалуйте… И пошла писать!.. Веселая жизнь!.. Ну, значит, и я с ними барки грузить давай. Отгрузились это, ярмарка кончилась, — надо дальше, к Нижнему. Ну, и нанялся я водоливом на барку с брусом; до Нижнего, думаю, доплыву, а там видно будет… Ладно… Прибежал это пароходишка сверху, зацепил нас, здоровенные четыре баржищи, — фык-фык, а ни с места. Задору-то много, а силы, вот как в старовере, на грош нет. Потом справился кое-как, потащил. Недолго наплавали мы, однако, с ним и вовсе стали: машина что-то поломалась. Ну, подчалились кое-как к берегу, чтобы другим не мешать, стоим. Механика в Нижний отправили с поломанной частью, другую чтобы отлить… День проходит, другой, а мы стоим… Скука смертная, потому дела никакого, жри да спи… И компании никакой… Только и утешения, бывало, слезешь на берег да и слоняешься по горам, а то на горячий песок на берегу брюхом ляжешь и смотришь, как караваны идут, пересвистываются… Я уж думал было наплевать на все да махнуть в Нижний, — ан вот тут зацепка-то эта самая и вышла…

Как раз над нами, на горе, поместье какое-то барское было, — дай, думаю, посмотрю, от нечего делать, как люди живут. Взобрался, я как-то вечерком туда, на обрыв этот самый, сижу там, покуриваю, вдруг слышу — шаги… Что такое? Оглянулся — так у меня сердце и покатилось! Видывал я баб немало, ну, а такой еще не приходилось, глаза лопни! Догадался, что барыня здешняя, помещица. Ну, сижу это, притих, и гляжу на нее… А кусты тут густые-прегустые были, орешник, калина, дубняк, ей меня и не видно. Ну, стоит и на Волгу смотрит… Сама вся в белом, а сзади нее солнце садится, — так она вся на заре-то и горит. Стройная эдакая, легкая, грудь высокая, глазищи большущие, черные и волос, что твое вороново крыло… В руках книжка… Лавченочка тут небольшая, над обрывом стояла, — села она и все на реку глядит, любуется. И вижу, на лице эдакое облако точно, словно не в духе она… Посидела, посидела, потом вздохнула эдак легонько да и пошла себе домой…

И с самого этого вечера меня и забрало, братец ты мой, да ведь как! Куды ни пойду, что ни делаю — везде она… И знаю, что канитель одна — где нам до эдаких-то? — а нет, не могу с собой совладать, хоть ты что… Пришел это вечер, я опять туда, дескать, хоть глазком одним взгляну. Ну, пришла, поглядела на реку минутку да и назад… А лицо эдакое сурьезное все, — что-нибудь неладно у нее, думаю… Еще больше разгорелся я, просто места себе не нахожу!.. Эх, и баба же, черт бы ее побрал совсем! Ну, понимаешь, всю землю обойди, другой такой не сыщешь… Королева!.. Сердце у меня так и рвет, так и мечет… И обиды, обиды там — всей Волгой не вымоешь! Прячься по кустам, как леший какой, и выглянуть не смей — да что я не человек, что ли? Всю ночь не спал… Чую, сердце ходу просит, опять скопление паров в нем делается… А тут еще дождь ударил, не выходила она дня три, четыре что-то… Ну, просто хоть на стену… А механик наш все не едет… Наконец, разведрилось… Чуть вечер, — а ясно так было, тепло, дух это от деревьев да от травы, — чуть вечер, я туда. Крадусь это легонько кустами-то, вдруг — она!.. Стоит на дорожке и на меня смотрит!.. Я так и обмер, — вот что значит она, настоящая баба-то!..

— Что ты тут делаешь? — спрашивает, и брови нахмурила.

— Гуляю, — говорю.

— Кто же так гуляет? — говорит. — Что ты прячешься?

Ну, думаю, попал голубчик. Однако справился…

— Вас боялся потревожить, — говорю.

— А почему ты знал, что я тут?

— Видел, — говорю, — сидели вы тут, ну и остерегался.

Посмотрела эдак боком, точно не верит…

— Ты, что же, здешний?

— Нет, — говорю, — с барки вон той, водолив… Поломка в пароходе вышла и стоим…

Ушла… Пошел и я к себе на барку, и еще пуще мне свет не мил стал — потому обидно, что оробел я пред ней. Что, боюсь я, что ли, чего? Нет, ничего… А оробел. Что она мне? Так с души и воротит, самому себе в рыло наплевать хочется…

Ну, черт с тобой, думаю, ладно, покажу же я себя!.. Самому на себя плевать нечего — что я не вольная птица, что ли? И смелости вдруг во мне открылось просто до бесконечности… Ну, а как пожалуйте на вынос, думаю, — тогда что? Потому чувствую, жить без нее не могу, точно околдовала она меня, проклятая. И такая на меня опять хмурость да тоска нашла, просто хоть на осину. Это всегда так с человеком бывает, когда он не знает, куда ему идти… А не знает потому, что привязанности в нем много, сам себе дорогу загородил…

И так вот протерзался я день, два… Наш механик приехал, да что-то не по мерке там отлили, не годится штука-то… Хозяину депешу послали, чтобы другой пароход выслал… А он отвечает: все в разгоне, чинитесь, как знаете… И идет эта самая канитель, а мне просто сил нет. Потом, была не была, повидалася, думаю, и — пошел. Пришел и сел, да не за куст, а на самую, что ни на есть середину лавки — на, дескать, выкуси!..

Слышу, идет… Так у меня внутри все и задрожало, совладать с собой не могу, то ли от радости, то ли от злости… Увидала меня, нахмурилась.

— Чего ты тут все шляешься? — говорит.

— Извините, пожалуйста, сударыня… — говорю. — Я, дескать, не знал, что мешаю вам… Если мое присутствие, дескать, стесняет вас, я больше не приду…

Покраснела легонько.

— Кто вы такой? — спрашивает.

— Я, — говорю, — имел уже честь доложить вам, что я водолив, сударыня, — вон с той барки…

Глядит с удивлением эдак.

— Что это, — спрашивает, — святки, что ли, у вас?

— Нет, — говорю, — я в своем собственном виде, сударыня. А что ежели я и по-человечьи говорить, умею да хвостиком не виляю, так это потому, что потерся-таки я на людях маленько да и… в книжках-то, как и вы, читывал — хоть немного, а читывал…

Вижу смекает маленько и любопытно ей все это очень.

— А теперь что же, бросили?

— Бросил, — говорю.

— Почему?

— А потому, — говорю, — что ерунда одна… Один говорит одно, другой — другое, третий — третье и все врут… Жизнь есть и живи…

— А как жить? — говорит. — Книги-то вот и научат…

— Нет, — говорю, — они только с толку сбивают, все в разные стороны тянут. Наплюй на них да и живи, как Бог на душу положит…

Гляжу, покосилась на скамейку, а не садится, потому, понимаешь, сесть одной, как быдто, конфузно, а меня посадить рядом — и того хуже… Потом, вижу, усмешечка эдакая по лицу пробежала…

— Что же, говорит, мы стоим? Сядем…

И от этой усмешечки ее так меня в жар и бросило, потому, понимаю, забавляется, занятно ей, как она, барыня, и вдруг с зимогором сидеть будет да разговоры разговаривать — там какой он ни на есть, а все-таки зимогор, в опорках. Чудно ей это кажется. И еще больше обозлился я.

— Ну, — говорит, — расскажите мне что-нибудь о себе… А то, дескать, я все скучаю…

— Чего нам, вахлакам, рассказывать? — говорю. — День да ночь и сутки прочь…

— Да это и везде так, — говорит.

Ну, тары-бары растобары, и выходит, вроде как скучает она, и тошно ей все, дескать. А тошно от того, дескать, что люди в тесноте живут и всяческие стеснения сами на себя налагают… А жить надо так, что вали, дескать, вперед и дави… И говорит она все это не попросту, а с вывертом, по книжке, как у них это полагается, однако, к чему гнет, смекаю… Жалости, вишь, в людях много, а это от глупости идет. Надо всех передавить, которые послабже, то есть, тогда и просторнее будет и человек лучше станет, — это по ее-то выходит так. А я говорю, врешь, мол, ты; на кой, мол, лешего, слабого давить, коли он и так слаб? Места тебе, что ли, мало? Ты сама себя не стесняй, а людям пакостить нечего. И не тронь их. Если на тебя напирает какой, ну, дай ему раза, чтобы до Касьянов пропомнил, постой за себя, а ежели тебе кто не мешает, так чего его трогать-то? Так ли я говорю?

— Так… — ответил Василий.

— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…

Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…

И опять я робеть ее начал, в мыслях-то. Пришел вечер, — сердце тянет туда, а идти боишься. Однако пошел. Сидел, сидел, — нет, нейдет… Другой день так, третий, и опять злость во мне забушевала да обида: что она, черт, играть, что ли, думает со мной? Наконец, пришла, белая вся эдакая с лица да хмурая, как в первый раз я ее видел… И все с книжкой своей… Увидала меня, поклонилась, но руки не подала и не села: я, дескать, только на минутку, на Волгу взглянуть зашла…

И опять вся моя злость сразу прошла — вижу, что-то ей все не по себе, томится все. И жалко мне ее стало. Спрашиваю, не нездорова ли, дескать. Нет, говорит, так, от дум все больше. Все, говорит, это ерунда, и на книжку показывает. Давить, давить, — где других давить, когда самой себя боишься? Положили перед тобой соломинку и знаешь, что соломинка, а перешагнуть боишься… И все мы, дескать, такие… И тот, кто книжки-то эти написал, филозоф-то этот самый… На словах поди-ка как, а на деле соломинок боимся… Все дрянь, все слова одни… Да как размахнется, да как книжечку-то эту самую с обрыва швырк!.. Фьююю… Только листики зафырчали, как она вниз-то закувыркалась, моя матушка, — ау, Митькой звали!.. Ну, и выходит по ее как будто так, что на все ей наплевать охота… Тоже сила ходу просит…

Ну, опять просидели мы вечер с ней…

Я так весь и горю… Скажи, т. е., она мне: прыгай с горы в Волгу — без разговору, в один момент… Да что там в Волгу, — по жилочкам дал бы всего себя растянуть для нее… И вижу, что она ко мне тоже, как будто, все больше склоняется… Чует сердце-то, а верить боюсь. А чтобы ей как заикнуться, — куды тебе! Куды и храбрость вся девалась… Ни перед одной бабой отродясь так не робел… Вот теперь, чуть что ежели Марфутка захрандучит, по зряшности, по бабьей глупости своей, сейчас в зубы: рраз! Я, кричит, с князем спала, я артишоки кушала, а ты, мужик, смеешь меня… A-а, князь? P-раз!.. Артишоки? Два… Вот как я их! А с той не то…

На другой день, — как сейчас, все помню, — не на обрыве, а в саду встрелся я с ней, в самом дальнем углу… Овраг там эдакий глухой, темный…

Поздоровались, все, как следует… Ну, говорит, теперь моей скуке конец. Как так? — говорю. А так, — и смеется эдак легонько, — чрез три дня муж приедет… А верно, она мне говорила, что замужем и что муж в Питере еще — они всегда там живут, а сюда только летом наезжают.

Так меня словно обухом по лбу и хватило.

— Что, — говорит, — с вами?

И смеяться сразу перестала, в лицо мне смотрит… А глазищи эдакие большущие… Горят…

— Ничего, — говорю. — От жары, должно, кровь в голову бросилась…

Потупилась, губу закусила… И молчит. Вижу, поняла… А у меня в голове, как молот стучит: муж… муж… муж… И загорелся… И-и, хоть на стену! Я буду по кустам прятаться, а он… В глазах круги красные, земля под ногами ходуном идет…

Посмотрела она опять на меня, засмеялась легонько да хорошо, хорошо как-то эдак:

— Пошутила я, — говорит. — Никто ко мне не приедет…

Так словно гора с плеч у меня свалилась! Вижу, пытала… А ну, как врет? Ну, как приедет?.. Гляжу это ей в глаза, — ласковые такие, так и греют, — нет, вижу, не врет. Так и заиграло, так и просияло все вокруг…

Засмеялась опять легонько, по-хорошему.

— Ну, — говорит, — мне домой пора… До свиданья…

Ушла…

А у меня муть на душе, беспокойство, — места себе не найду… Пошел берегом, туда, сюда, — нет, просто силушки нет!.. Тягота…

До ночи так прошлялся… И чем дальше, тем все беспокойнее мне, — так и жжет меня всего, в висках стучит, в ушах звон… Месяц это опять встал за рекой… Дух такой с поймы, просто дышать нечем, в груди спирает, а голова вот-вот разлетится… А кругом тишь, благодать — эх, люблю я Волгу, кошка ее залягай!.. Не река, а одно слово — раздолье!..

Ну, влез это я опять на гору, садом иду, и словно не сам иду, не своей волей, а словно кто тащит меня. И без боязни всякой иду, без думушки, смело этак — все смех ее ласковый в ушах звенит. И сердце горит, как смола — любит, дескать… Ну, прямо, как чумовой…

Вышел к дому, — огромаднеющий, одно слово, Кавказ и Меркурий… И весь белый от месяца-то. Вокруг цветы всякие понасажены, дух от них идет тяжелый эдакий… И огни в доме все потушены…

Гляжу, окошко одно растворено… Пробрался к нему, слушаю, — ничего не слыхать. Была не была — прыг на подоконник!.. Опять слушаю — опять ничего… Гляжу, что-то белеется… И пахнет эдак приятно, вроде как от цветов. Я в комнату…. Шаг, два… Иду, руки вперед протянул, не наткнуться бы на что… Вдруг чирк!.. Огонь!.. Я зажмурился… Потом глядь, — она… Сидит на постели, — в одной руке спичка, а в другой левольвертик — так прямо на меня и уставила…

— Ну? — нетерпеливо проговорил Василий.

— Ну… Потухла спичка… Стою… Вот ты из каких, говорит, а у самой голос дрожит и эдакий словно медный сделался. Ну, говорит, отойди вон в тот угол и стой там смирно, пока я огонь засвечу… Я ничего тебе не сделаю, ничего, как есть… А если хоть еще на шаг подойдешь, так пеняй на себя… Понял?.. Понял, говорю. Ну, иди… Отошел я, стою. Зажгла она свечу… Сидит это в постели, в одной рубахе, и глядит на меня, глазищи так и горят, — рассерчала здорово… А ты послушный, говорит… Так меня ровно кто плетью огрел, индо в жар бросило: пред бабой спасовал… Однако, делать нечего, стою, потому левольвертик на столе лежит, как будто, ненароком дулом ко мне поворочен… Чернеет это дырка-то… Сядь, говорит, чего стоять-то?.. Сел я, а внутри так все и подымается. Зачем пожаловал?.. А на тебя, говорю это с усмешечкой — не боюсь, дескать, — на тебя, мол посмотреть захотелось, вон ты краля какая… И, действительно, не баба, а прямо сказать, патрет. Тело это белое, грудь высокая… Лицо румяное, так и пышет… Косы черные, как змеи, по подушке расползлись… И огня, видно, в бабе — одно слово, пожар… Сперва было поправила рубаху, закрылась маленько, а потом про себя усмехнулась эдак, черт, повела легонько плечом и опять вся грудь на виду… Ну, смотри, говорит, а я пока почитаю… И книжку со стола берет… Какова? Налюбуешься, говорит, досыта и пойдешь, куда нужно… А я весь дрожу, потому вижу, издевается, черт, и ничего с ней не поделаешь… Встал было я да к окну, — сейчас руку на столик, к пистолетику. Нет, говорит, пришел в гости, так уж сиди… Опять сел… Сижу и гляжу, — в глазах индо огненные круги пошли и все тело как в тумане в каком горячем. Проходит час, сижу, едва-едва на стуле держусь… Еще час — просто хоть издыхай!.. А глаз оторвать не могу. И убил бы ее за обиду и… замиловал бы словно до смерти… Светать начинает… Ну, что, говорит, насмотрелся? Сыт? Сыт, говорю, а голос это сипит, ровно и не мой. Ну, так прощай теперь, говорит. Прощай, говорю. Встал я, подошел к окошку, — ноги просто как скованные, потому спину-то, чую, глаза ее жгут да усмешка эта. Будешь ли, говорит, еще по окнам лазить? Молчу. Засмеялась — да ведь как! Точно чугун топленый в душу льет, дьявол! Выпрыгнул я это в сад, схватил камень здоровенный, — разнесу, думаю… Размахнулся да… в сад камень и бросил… Иду да все: черт, черт, дьявол… А сам дрожу весь… Так бы и убил…

Прихожу это к себе, в свою конуру, на барку, — нет, силушки моей нету! Лучше голову о стену, расколотить, чем так терпеть… Куда ни поглядишь, все либо глаза ее видишь — смеются, подлые! — либо плечо голое, грудь, руку белую да полную… Ни о сне, ни о еде и помину нет, просто как дурманом кто опоил… Промаячил я день кое-как, ночь опять пришла… Нет, не могу… Отплачу хоть чертовке за издевку ее… А в душе муть — никак я в толк не возьму зол ли я уж очень на нее, люба ли она очень мне стала; не разберу и шабаш, а тянет, просто как на буксире… Ну, прямо сказать, пропал человек…

Чуть стемнело, я в сад, залег в кусты и лежу, жду. Вижу, вошла к себе в комнату со свечей, занавес спустила. На селе, слышу, пробило на колокольне сколько-то… Огонь у нее потух.

Иду… А сердце так и ходит, того гляди, разорвется… Влез на подоконник, спрыгнул в комнату.

— Опять? — слышу голос.

— Опять… — говорю.

Зашевелилось что-то.

— Бей, — говорю, — один конец…

— Что так?

— А так уж, — говорю.

Зажгла огонь.

— Что тебе надо?

И как увидал я ее, так во мне опять все и заполыхало.

— Тебя, — говорю, — надо, — вот что!..

Гляжу на нее, и сам не знаю, что со мной делается: и избил бы ее, истерзал бы всю, и замиловал бы до смерти… А то вот словно сел бы у ее ног да и давай бы реветь… И избил бы всю…

— Душу ты из меня всю вынула, ведьма, — говорю, а сам, как лист осиновый, дрожу. — Черт, говорю, ты, а не баба. Ну, бей, говорю. Все равно пропадать… Только не тяни, говорю, а то истерзаю я тебя, как не знаю что…

Поднялась на локоть, смотрит на меня. Головой качает…

— Нет, не растерзать тебе меня, — смеется. — Силенки у тебя нет… Вот, во всем доме только старик один, да две бабы, да я… а боишься… На, вот и это возьми. И без этого ничего ты мне не сделаешь…

Протягивает мне пистолетик свой, а сама усмехается.

— Ой, говорю, не смейся!.. Ой, не шути!..

А сам дрожу.

— Не боюсь я тебя…

Ка-ак я брошусь на нее, как вцеплюсь ей в плечи!.. Голова закружилась, пол под ногами ходуном пошел… Трясу я это ее, впился, как зверь, трясу, а она хоть бы слово, — смеется, черт!.. И вдруг мне жаль ее стало, — просто до слез. Пустил я ее и так мне тошно стало, хоть в петлю… А она лежит, такая белая, пригожая… И припал я к губам ее да так и впился, словно всю душу ее впить в себя хотел…

Оттолкнула она меня эдак легонько, села.

— Ну, слушай, — говорит, и голос эдакий сурьезный стал. — Любишь ты меня?

— Люблю, говорю.

— Исполнишь, — говорит, — что я попрошу?

— Все исполню, говорю.

— Ну, ладно, — говорит, — эта ночь твоя… А завтра, чтобы тебя здесь не было… Понял?

Каково загнула? А? У меня вся душа так на дыбы и встала. Как так, чтобы не было?.. Да ни за какие!..

— Слушай, — говорит, — больше делать нам нечего. Полюбила я тебя, скрывать не буду, но только вместе нам не жить… Потому не пара мы, не одного поля ягоды… И уходи теперь, потому после еще тяжелее будет.

Как ни вертись, вижу, верно говорит.

— Ну, понял? — говорит.

— Понял…

— Согласен?..

Эх, здорово трудно было, а ничего не поделаешь.

— Согласен, говорю.

— Ну, я тебе верю… — говорит. — Иди сюда…

И обвила меня руками.

— Сильный ты, — шепчет. — И люблю я тебя за это… У нас таких нет…

Ну, очнулась на зорьке да и говорит:

— Иди теперь, пора… Только помни, что обещал…

Так во все глаза и глядит на меня, — вот-вот заплачет… Только нет, выдержала… А видно, что тяжко… А зорька за садом горит, — вот-вот солнце встанет…

— Иди, говорит…

Поглядел я на нее в останный раз… Прижалась ко мне, обнимает… Схватил, на столике лежало, колечко ее да кы-ык в окно ахну, кы-ык стегану!..

Прилетел в село… Пароход бежит… Я на него… Дуй!.. Чеши, черт тебя побери совсем!.. Полный!..

Припалил в Нижний и напился пьяным до полусмерти. Проспался — еще, а потом еще…

Ну, дня через три, как выпустил я пары-то немного, попал я на Самолетскую пристань пароходы выгружать, — потому без гроша остался… Злой, как черт… Тянет меня опять к ней, просто беда, чую, что не вытерплю… Ну, раз утром грузим мы это пароход верховой… Отгрузились, свисток… Стою я это, пот вытираю, глядь на палубе — она!.. А пароход уж отвалил, колесами лопочет… Так во мне все и затрепыхалось… Увидала меня, вздрогнула, приглядывается — потому в лохмотьях весь и грязный, как черт болотный. Узнала… Белая вся стала… Головой эдак легонько наклонилась… А я столб столбом, как жена Лотова, смотрю на нее… А пароход все дальше да дальше… И… и… эх, да что уж…

Помолчав мгновенье, видимо, взволнованный, зимогор продолжал тихо, точно размышляя:

— Сперва думал, за мной поехала… Дескать, не выдержало сердце… А потом понял, что от меня… Боялась, что слово свое не исполню… И уехала… Ну, и опять закрутил я, и долго крутил… Потом маленько полегчало мне, а потом и совсем все прошло… А только и теперь вспомнишь, так засосет… Вот это баба!.. Эта, брат, бякать не будет… Эта своей дорогой идет: никаких баканов ей не нужно и на всякий перекат наплевать… И про соломинки-то говорила, так это так только… сумленье одно… Эти не только чрез соломинку, чрез каменную стену перешагнут, коли видят, что перешагнуть нужно.

— А видал ты ее после? — спросил Василий, находившийся, очевидно, под сильным впечатлением рассказа.

— Нет, не видал… Не ходил я больше в те места. Все больше коло Рыбинска околачиваюсь да по Шексне вот… Потому и здесь народ тоже речной, вольный… Люблю я это…

— А… колечко ее где? — спросил Василий.

— Пропил… — отвечал матрос. — Сперва на гайтане с крестом все носил, а потом пропил…

— И то дело… — вздохнул старовер…

Молчание.

— Да… Вот посмотришь эдак-то вокруг себя, — задумчиво проговорил зимогор, — и видишь, как жизнь-то люди понимать не могут… Все с опаской да с оглядкой… Вроде как по канаве плывут…

— Как это так по канаве?

— А так… Вот в «Черную гряду»1 придем, и посмотри, как по канаве-то плавают… Посадят тебя в клетку, за шлюзы-то за эти, да и напустят воды, сколько следует, по плепорции. А потом поднимут шлюсь: пожалуйте, с Богом… И иди, да только тихим ходом, чтобы берега не подмывало; волну-то не разводи… По струнке иди, гляди вперед в оба, — потому узко… Вот так и люди живут… А зачем?.. Толи дело, вышел из канавы-то да и дуй…

— Это как есть… — вздохнул Василий и поднял глаза в небо, точно спрашивая его о чем-то.

— И по канаве-то идут как… — продолжал матрос. — Смотреть тошно… Все, как барку, буксиром тяни… А сам что нейдешь? А черт его знает что… Барки… Куда ее река, али ветер, али лошадь тащит, туда и ползет. А пароход сам себе господин, у него свой ход…

И вдруг, неожиданно обратившись ко мне, зимогор воскликнул;

— А ты что молчишь, барин? Али не так я говорю?

— Нет, так, — отвечал я. — А только… если пароходу ходу не дают, тогда как?

— Это никак невозможно, — с убеждением отвечал он, тряхнув головой. — Не дают, так сам возьми… Лоб расшиби, а по-своему поставь…

— Да, так если…

— А то как же?.. Как человеку можно дорогу загородить?.. Нельзя этого, если он не хочет…

Он помолчал, точно соображая.

— Только человек должен отрешиться, — продолжал он. — Свободно чтобы было, хочется? Можно, — отрешись…

— От чего?

— А от всего. Вот на тебе картузик шелковый, рубля два, поди, плочен, и сапожки, и на шее вон удавочка с двумя балабошками, в одном кармане часики, в другом денежки, в третьем платочек… Каюту тебе подавай с лестричеством… Артишоки тебе, как вон моей Марфутке, поди, нужны… А отними у тебя все это, каков ты человек тогда будешь? Самый разнесчастный… Привязанности в тебе ко всему много, а это все вроде, как цепи… А коли хочешь, чтобы тебе ход везде был, так удавочку-то сними, и часики, и картузик… Вот гляди на меня: портки, рубаха, жилетка да картуз… да еще поясок, — весь тут, кругом шестнадцать, яко благ, яко наг, яко нет ничего… А посчитай-ка на себе — поди до сотни насчитаешь этих балабошек-то… Сними их, тогда тебе и слободно будет… И будет тебе ход повсюду, без фарватера…

— Иван!.. — крикнул кто-то с мостика.

— Здесь… — отозвался матрос, чуть поворачивая голову по направлению зова и, как ни в чем не бывало, продолжал спокойно: — Только часики эти с балабошками сними… Тогда и слободно будет.

— Эх, парень!.. Тебе ли про слободу толковать?.. — укоризненно проговорил голос сзади меня. — Слобода, слобода… А какая это слобода, коли всякая баба тебя на ниточке на край света уведет?..

Я обернулся: это был какой-то темный, оборванный и худенький человечек, похожий на странника. Лица его не было видно, он стоял спиной к луне.

— Без бабы не проживешь, милый человек… — просто отвечал матрос, чуть вздохнув, и, помолчав одно короткое мгновение, заговорил медленно-медленно, точно боясь выпустить что-то из души, какую-то тайну, которую он берег для себя. — А ты… верно говоришь… Кабы да отрешиться и от нее… еще бы лучше, вольнее было… И она… тоже, как шлюсь… Потому к ней душа привязана и того… полету-то уж и нет… Это ты верно… Тогда совсем бы вольный человек был… Только с сердцем-то не сладишь…

— А ты сладь… — живо отвечал странник. — Потому не сладишь, тебе же хуже будет, чудак человек! А рай2 ты враг себе, ну? Ты понять должен, — все понять, наскрозь… Вон ты давеча про слабого-то говорил, — кажись бы и правильно, а разберешь, и выходит правильно да не совсем…

— Это как же так? — спросил зимогор.

Все с любопытством посмотрели на странника.

— А так… — сказал он мягким, грудным голосом. — Слободы тебе нужно, так ли? А ты подумай-ка: отчего ее нет? Привязанности в людях много, — верно… Отрешись — верно… А в зубы-то зачем всякому сам норовишь — ну?

— Зачем в зубы? И в зубы зря не надо… — проговорил матрос. — Ты меня не тронь и я тебя не трону… А ежели сам напираешь, так не взыщи…

Странник неодобрительно крякнул.

— Потому свое место знай… — заметил матрос.

— Правильно… — тряхнул головой Василий.

— Ан и нет, ан неправильно… — воскликнул странник. — Он напирает, а ты плюнь, не связывайся… Потому дурак, значит, ежели напирает…

— Что же, по-твоему, ездить на себе всякому дать, что ли?

— Зачем ездить? Это тоже не рука… — отвечал странник. — Ездить не давай, а в зубы тоже не моги…

— Да как же быть-то?

— А наплюй, отойди… — повторил странник, подвигаясь ближе. — Потому пойми, дурашка: он на тебя напирает, ты на него да еще на кого, а тот еще… Поэтому слободы-то и нет, что все напирают… Чем бы жить, люди только зубами друг на друга все лязгают да по-собачьи урчат. Нешто можно жисть на напирание тратить? Напирает, — значит, дурак… А ты, коли все наскрозь понимаешь, наплюй да отойди… Пусть его в пустое место прет…

— Так в чем же жизнь-то тогда будет? — спросил я, заинтересовавшись. — Напирать не нужно, картузика, как вон Иван говорит, не нужно, бабы не нужно, ничего не нужно, — жить-то чем тогда?..

Странник обернулся ко мне и внимательно посмотрел на меня своими большими, полными какого-то жидкого света глазами, — одними из тех глаз, которые, кажется, видят всегда что-то такое, что скрыто от других. По его бледному исхудалому лицу скользнула легкая, светлая улыбка.

— В чем, тогда жизнь будет? — повторил он, опираясь обеими руками на посох. — Этого словами не скажешь, братик… Это человек чувствовать должон… Ну… вольно тогда будет… легко… Поглядел на небо — чудесно, на реку, скажем, — чудесно, на людей — опять чудесно… В том и жизнь… Лёгко чтоб было… Весело́… Понял?..

Зимогор глубоко прерывисто вздохнул и молча, пытливо посмотрел на странника…

— А ведь, пожалуй… того… и правильно он говорит… — проговорил он задумчиво.

— Иван!.. — крикнули опять с мостика.

— Н-ну, не терпится… — проворчал матрос и ответил: — Здесь!

— Чего ж ты там чешешься?

— Чай, не горит…

— Ну, поговори там еще, черт… — разразился кто-то. — Я тебе поговорю… я тебе покажу…

— Ну, чего ты покажешь?.. Видывал я… — отвечал Иван, лениво вставая. — Вот видишь, я и иду, а ты кричишь… А еще помощник называешься, картуз с позументом носишь… Вроде, быдто, барина… Ну, чего вам?..

— Поди, погаси огонь в первом классе…

— Ладно… Погасим… И без крику погасим… Потому кричать тебе не к лицу — помощником называешься, вроде быдто барина…

Кто-то засмеялся… Помощник выругался…

Иван медленно спустился в темный люк…

— Молод еще, потому… — задумчиво проговорил странник. — А придет время, Господь даст, укротится сердце и раскроются глаза-то у души, и видно все будет… Потому с душой человек, живой… Только до точки настоящей еще не дошел…

И, помолчав немного, он вздохнул и проговорил как-то особенно мягко и ласково:

— Что ж, вздремнуть рай маленько, до солнышка?.. Ишь ночка-то прошла, и не видали…

Он снял свою скуфеечку, набожно перекрестился и, положив свою котомку в головы, лег на пол, около трубы, лег как-то особенно хорошо, уютно, — чувствовалось ясно, что на душе у него теперь «чудесно»…

Звезды за кормой погасли… Луна, побледневшая и томная, устало спускается за далекий сосновый бор. На востоке уже забелелось… Легкий, едва заметный парок скользит по зеркальной поверхности реки и тает в тихом посвежевшем воздухе, напоенном ароматом свежескошенной травы.

Какие-то серые холодные тоны легли на реку, на небо, на прибрежные леса и луга, — рассвет скоро…

Пароход громко и протяжно заревел. Могучий звук тяжело ударился несколько раз о хмурые берега и умер где-то за лесом… Вдали слабо светились бледные огоньки: это была «Черная Гряда»…

 

На ниве народной

Вдали заливался малиновым звоном колокольчик… Все ближе и ближе он, — значит, к училищу едут. Ребята заволновались, вытягивая шеи, чтобы заглянуть в окна. Послышался возбужденный шепот.

— Директор… Инспектор… Ишь ты! Он недавно был, не приедет… Не приедет! Тебя спрашивать станет!

— Ну, что еще не сидится?.. — окрикнул их Сергей Иванович, а сам, одергивая свой пиджачок и поправляя невольным жестом волосы, думал: «Неужели, в самом деле, директор?..»

И его сердце неприятно билось: в нем, как во всяком «маленьком человеке» деревни, звон колокольчика возбуждал робость, опасливые думы и чувства, очень смутные, неопределенные, а оттого еще более тяжелые.

В это время колокольчик звякнул в последний раз и замер на высокой жалобной ноте: тройка стала у училища. Внизу послышался топот тяжелых ног, — то пробежал сторож Матвей встретить приезжего.

Учитель, еще раз прикрикнув на волновавшихся ребят и всячески стараясь скрыть охватившее его самого волнение, строгим голосом продолжал урок, делая большие паузы между фразами, чтобы послушать, что происходит внизу.

«Не лучше ли выйти?.. Не обиделся бы… — мелькнуло у него в голове, но тотчас же он прибавил со злостью: — Ну его к черту… Скажу, что не слыхал…»

Дверь в класс отворилась и на пороге появился высокий, плотный мужчина в черном, не первой молодости, сюртуке и в рубашке «фантазия». Во всей фигуре гостя, в самой позе его сказывалось сознание своей силы, полная уверенность в себе, безграничное самодовольство. Казалось, что даже большой нос его, его заплывшие глаза, его упрямый, крупный рот, его козлиная русая бородка, казалось, все это, даже взятое в отдельности, веско заявляло о своей гордости, о своем счастье принадлежать такому важному, хорошему, умному человеку. Мало того, даже синие помпоны его «фантазии», и те были преисполнены самодовольства и то и дело с достоинством вздрагивали, точно приглашая всех полюбоваться ими и их несравненным владельцем.

У учителя сразу отлегло от сердца.

— Встаньте! — как-то чересчур поспешно, громко и торжественно провозгласил он.

Дети зашумели, вставая.

— Здравствуйте, здравствуйте, ребята… Ну, садитесь… Здравствуй, Сергей Иванович… Как Бог милует?..

— Вашими молитвами… Пожалуйте…

— Ну, нашими молитвами долго не проживешь… Э-хе-хе… — вздохнул гость, садясь на предложенный учителем стул. — А у вас тут тепло…

Это был строитель и попечитель школы Кузьма Лукич Носов, богатый купец «из губернии», вышедший в люди из крестьян этой деревушки. Лет тридцать тому назад ушел он отсюда на заработки, на Волгу, долго пропадал без вести, потом вдруг вернулся уже богатым. Как он разбогател, никто не знал; как всегда в таких случаях, говорили, что тут не без греха: одни утверждали, что он подделывал купоны или сторублевки, другие, что богатую купчиху, свою любовницу, «оплел», третьи, что человека убил. Но эти слухи ничуть не помешали Кузьме Лукичу стать купцом первой гильдии, думским воротилой, соборным старостой. Сознавая силу своего голенища, Кузьма Лукич жил теперь во всю ширь своей натуры и не стеснял себя ни в чем. В своих амбарах, в соборе, в думе это был елейный смиренник, святоша, «деляга», в семье — неограниченный владыка, пред которым все трепетало и падало ниц. Иногда на него находил вдруг «стих» — «возжа под хвост попадала», как говорили купцы, — и он пропадал по целым дням, кутя с «девочками», устраивая «афинские вечера», пропивая сотни и тысячи рублей. Потом «стих» проходил, и Кузьма Лукич, как ни в чем не бывало, вновь появлялся у своего свечного ящика в соборе, с приятной улыбочкой раскланивался с знакомыми, полушепотом обменивался с ними замечаниями о погоде, восхищался дьяконской октавой, справлялся о их «здравии», почтительно принимал их поручения поставить свечи Владычице, Нерукотворенному и Николаю Угоднику, — всем по пятачку, — тихонько позванивая, ходил с блюдом и опять раскланивался, и опять улыбался, такой почтенный, кроткий, благообразный. За это-то вот уменье «не путать дело с бездельем» Кузьма Лукич и пользовался всеобщим почетом. Он принимал этот почет, как должное, и в минуты попадания вожжи под хвост всячески издевался над людьми, утверждая, что они свинье, грязной свинье из поганого закута кланяться в ноги будут, если у ней деньги заведутся, что деньгами от них всего можно добиться, что все они мразь, гадины, сволочь…

«Силы в ем, как в паровике, много… Ходу она просит… — говорили о нем купцы. — Вот он и колобродит…»

Силы в Кузьме Лукиче, действительно, было много, всю ее он не мог растратить в соборе, в лабазе, на бирже, в думе, — тем более, что он там был вождем сильной, но пассивной оппозиции, — и он скучал, как все скучают на Руси. Одни стараются обмануть эту скуку воскресными школами, другие винтом, третьи тотализатором, четвертые водкой и девочками, пятые Шаляпиным или дьяконской октавой… Это помогает, но не надолго…

Лужковскую школу Кузьма Лукич выстроил лет пять тому назад, чтобы иметь «крест» — «серебряная» и «золотая» давно были у него, не говоря уже о всяких «дипломах» и «благодарностях» в золоченых рамках. Отдав школу земству, он, тем не менее, содержал ее на свой счет и за это его назначили ее попечителем. Этот новый титул придал ему еще больше благообразия и степенности, несмотря даже на то, что вскоре после получения креста он «вывернул тулуп», заработав этим способом сотняжку, другую тысяч.

В дела школы Кузьма Лукич совсем не вмешивался, ограничиваясь лишь выдачей необходимых сумм. Изредка он все-таки заглядывал в нее: ему льстило, что его бывшие однодеревенцы, сверстники, стоят пред ним без шапок, зовут его «батюшкой» и «благодетелем», уверяют его, «что ты, ведь, у нас одно слово, енарал, а то и выше…» Нравилось ему и торопливое «встаньте» учителей, когда он входил в класс, и раболепие сторожа Матвея, со сладострастием, с восторгом ползавшего по грязному полу, смахивая пыль с его ярко начищенных сапог. Нравилось ему платить людям за их пресмыкание презрением, и он платил открыто, не стесняясь. Он чувствовал себя здесь властелином, сверхчеловеком, полубогом.

Раз, — это было года два тому назад, — он прикатил сюда с «девочками» и чертил здесь целых три дня: здорово его захлестнула вожжа тогда. Он приказал учителям распустить учеников, споил всех мужиков, кричавших ему «ура» с утра до вечера, пел, пил, плясал и издевался над какою-то «сволочью»… Эта история наделала много шума; в земстве были запросы, горячие прения — у него и там были поклонники и защитники, — кто-то куда-то о чем-то доносил, заявлял, кто-то отказывал, настаивал, возмущался… И шумели, шумели… И вдруг раздалось величественное, истинно-русское: «цыц!»… Моментально с forte шум перешел на piano — мелодия осталась та же, но уже шла под сурдинами — потом на pianissimo, потом совсем стихла и — все осталось «по-хорошему», по-прежнему: худой мир лучше доброй ссоры. По-прежнему каждую весну ребятам раздавали похвальные листы и по-прежнему на этих листах, вместе с другими, красовалась подпись: «попечитель училища N — ай первай гильдии купец и потомственай почетнай гражданин Кузьма Лукин Носов».

«Носов» было введено лишь два года тому на зад, — раньше было «Носаф»: Кузьма Лукич долгое время был сторонником фонетического правописания.

Урок продолжался. Сергей Иванович строже обыкновенного спрашивал ребят, видимо, желая «подтянуть» их, показать попечителю товар лицом. Попечитель сперва внимательно слушал сбивчивые объяснения ребят, как один купец купил белого сукна столько-то аршин, а другой черного — вдвое больше, как они расторговались этим сукном, и как первый почему-то получил очень странный барыш, а второй совсем невероятный убыток.

«Вот так наука!» — насмешливо подумал Кузьма Лукич и зевнул.

На учителя пахнуло ароматом перегорелой водки. Он внимательнее посмотрел на Кузьму Лукича и тут только заметил, что под глазами попечителя повисли припухлые мешки, что самые глаза несколько красноваты и усталы, что все лицо его измято, сонно, — точно Кузьма Лукич недавно с постели встал.

«Неужели опять?» — подумал он, осторожно косясь на попечителя.

А тот опять зевнул, совсем откровенно, как зевает человек у себя дома, где ему нечего стесняться.

— Отпустил бы ты их… — просительно сказал он. — Я Матвею самовар приказал поставить… Чайку попьем… А?..

— Что же, можно… — отвечал учитель. — Вот кончим арифметику и…

— Ну и отлично… А я пока к другим пойду…

И, тяжело поднявшись со стула, Кузьма Лукич ленивой походкой направился в другой класс, через сени. И там опять почтительно-торопливое «встаньте», опять вопросы о здоровье и опять урок: сбивчивый, монотонный рассказ девочки о трехдневном пребывании Ионы во чреве китовом. Чрез четверть часа опять зевок и — по лестнице радостно загрохотали ноги распущенных ребят старшего отделения…

— И ты отпусти… — сказал Кузьма Лукич. — А мы чай пить пойдем…

Он всегда «тыкал» учителей — «попросту», «по-русски»…

Петр Петрович, учитель, сильно, до волос, покраснел почему-то и, точно сердясь, приказал:

— Молитву…

Через минуту к классе уже никого не было.

— Так-то вот лучше будет… — зевнул Кузьма Лукич. — Пойдем-ка вниз. Чай, самовар давно готов…

Училище было двухэтажное, каменное. Вверху помещались два большие светлые класса, внизу кухня и две просторных квартиры учителей. Кузьма Лукич, добиваясь креста, не жалел денег. Его училище было лучшим не только в уезде, а, пожалуй, и во всей губернии, и он очень гордился этим, как и всем, что он делал, говорил, строил, думал…

Был свежий, но тихий, ведреный осенний день. Расторопный Матвей, — ему всегда перепадало в приезды попечителя, — уже накрыл «на воздухе» стол и стоял навытяжку около самовара, пускавшего целые облака белого пара.

Все сели за стол.

Кузьма Лукич окинул глазами стаканы, кувшин с молоком, баночку варенья, ситный на тарелке…

— Что же ты это, брат Матвей, больно по великопостному чай-то приготовил? — обратился он к сторожу. — А?.. Это не рука, брат… Поди-ка, принеси мою корзиночку, дело-то складнее будет…

— Не осмелился-с, Кузьма Лукич… Хе-хе-хе… Без приказания как можно-с?.. — заюлил и заулыбался Матвей. — Хе-хе-хе… Я в один момент…

— Тащи!

Корзинку поставили на стол и Кузьма Лукич самолично принялся разгружать ее, сопровождая дело разными снисходительными шуточками и прибауточками… Он заметно оживился…

— Вот это рябиновочка, моя голубушка… А это вот шампанское — чем ворота запирают. А вот это смирновочка, нумер сороковой, по благородному скажем: проствейн. Это колбаска… Московская, первый сорт… Держи, Матвей, на тарелку… А это что? A-а, омары… Дело… Омары, это хорошо… Поставь их туда, Сергей Иванович, чтобы не мешали… Так…

Из корзинки была постепенно вынута целая батарея бутылок всевозможных форм, цветов, и наименований. Закуски аппетитно просвечивали сквозь тонкую бумагу и наполняли свежий осенний воздух своим острым, раздражающим ароматом.

У Сергея Ивановича разгорелись глаза — он был не дурак выпить. Петр Петрович, другой учитель, все краснел и изредка почему-то едва заметно хмурился.

— Ну-ка, Господи благослови, махнем по первой…

— Первая колом, вторая соколом… — подсказал Сергей Иванович и ловко выпил свою рюмку.

Сергей Иванович был старшим учителем. Четыре года тому назад он кончил семинарию и тотчас же спокойно и осторожно начал ощупывать почву во всех направлениях: куда ему идти? Сын деревенского дьячка, он с детства познакомился с жестокой бедностью, долгие лишения озлобили его, и он твердо решил так или иначе выбиться. Здоровый, крепкий и красивый парень, он обладал солидными аппетитами и достаточной силой, чтобы удовлетворить их. Сперва он решил было избрать духовную карьеру, но потом передумал и стал ждать попутного ветра, чтобы расправить свои паруса. Но года шли, а ветра все не было. Он начинал сердиться на судьбу и с нетерпением, со злобой тянул свою лямку учителя; иногда с озлобления он напивался вечером, но к утру опять был на своем месте. Он водил знакомство и с духовенством, и с урядником, и с волостными писарями, и с земским начальником, и с местными заправилами и сторонился мужика. Он слыл «докой» и все были убеждены, что он «далеко пойдет».

— Вплоть до Сибири… — шутил урядник, хлопая его по плечу.

— Это будем посмотреть… — уверенно отвечал Сергей Иванович.

В начале этой осени давно жданный ветер подул: Сергею Ивановичу предложили жениться на одной купеческой дочке, которая неосторожно «побаловала» с драгунским корнетом. Отец давал за ней двадцать пять тысяч, но надо было торопиться: «баловство» начинало уже приносить горькие плоды в виде все более и более округлявшейся талии…

Сергей Иванович осторожно выжидал…

Его помощник, Петр Петрович, был прямой противоположностью ему. Это было что-то маленькое, угреватое, вихрястое и жалкое. Петр Петрович был робок донельзя, сознавал это, старался скрыть проклятую робость, но чересчур уверенный тон, слишком развязные манеры с головой выдавали его, делая его похожим на ребенка, который громко кричит, чтобы скрыть свой страх… И, точно на смех, в это маленькое, угреватое тельце природа вложила непомерное самолюбие, щекотливое до смешного. Его скромная роль учителя тяготила его, как кошмар; он страдал глубоко, видя свою зависимость от всех и каждого, видя свою бедность, свое безобразие. Ему страстно хотелось быть чем-то большим, важным, заметным. Он всячески старался скрыть это подавляющее его чувство ничтожества. Когда он бывал, например, у священника, на соседнем погосте, он говорил дочерям его, зрелым пухлым девицам, что он обожает бурю, что сильная гроза его величайшее наслаждение. Девицы пищали и говорили вперебой, что они, напротив, очень боятся грозы, что Анюта даже залезла раз в грозу под кровать, что Таня… что Маша… Петр Петрович великолепно усмехался и повторял, что гроза — это для него все.

— Какой вы бесстрашный!.. — восхищались девицы.

Он был очень доволен и, пять минут спустя, заявлял, что он хотел бы сойти с ума. Барышни протестовали, находя, что это ужасно, но он стоял на своем…

Долго, целые часы, тянулась такая беседа; собеседники не знали, зачем они говорят все это, не знали, что они скажут чрез минуту, не знали, что они говорили минуту тому назад. Петр Петрович все время старался говорить вещи необыкновенные, которые свидетельствовали бы о его большой, интересной, полной дум и великих страстей, душе. Никто, в сущности, ему не верил, и он знал, что ему не верят… И вдруг всем делалось невыносимо, до омерзения, скучно…

Петр Петрович скучал здесь страшно, так как почти все время был один. С земским, с урядником, с духовенством он встречался редко, избегал их, потому что он был беднее, зависимее, уродливее их всех, и это кололо его самолюбие; крестьян он тоже сторонился теперь, с тех пор, как услыхал, что они прозвали его «полуумненьким». Бабы «жалели» Петра Петровича и это бесило его до последней степени. Словом, никто вокруг не понимал его и это одиночество было ему невмоготу. Он давно мечтал бросить все и вернуться в город: авось, двадцать-то рублей и там он как-нибудь заработает. По крайней мере, там люди есть, книги, музыка в городском саду… Здесь же, кроме газеты «Свет», ничего не было, да и та получалась очень неаккуратно: все кто-то в волости «зачитывал» ее.

Дело свое он любил бы, если бы не эти постоянные уколы его самолюбию. От природы он был и не глуп, в сущности, и добр, но жизнь, постоянная нужда и связанный с нею страх за завтрашний день, за свою шкуру, изломали его до последней степени, и все хорошее исчезало в нем под маской этого вечно краснеющего, обидчивого человечка, который страдал, если урядник входил к нему в комнату в шапке, если баба приносила ему сливок или десяток яиц, чтобы задобрить его, если какой-нибудь кулак-мироед являлся к нему с полуфунтом чая и двумя фунтами сахара и просил:

— Ты моего-то не очень, мотри, обижай… Он ведь один у меня… А я уж, ежели что, не постою за гостинцами… Мы ведь не то, что иные прочие… Мы это можем…

Петр Петрович краснел и брал гостинцы, так как не взять значило создать себе врага, а их и без того было немало вокруг.

Краснел он и теперь, когда Кузьма Лукич настаивал, чтобы он выпил рябиновочки или проствейну, но и тут он отказаться не смел, чтобы не обидеть могущественного попечителя: в городе у него жила старуха-мать, вдова захудалого чиновника, и две сестры, такие же уродливые и угреватые, как и он. Каждый месяц он посылал им восемь рублей из своих двадцати. Без его помощи им не прожить бы.

— Тащи ветчинки… Хорошая… — предлагал Кузьма Лукич.

— Нет, уж я лучше колбаски… — отвечал Сергей Иванович таким тоном, что видно было, что ему, действительно, нужно было колбаски.

Этот необыкновенно убедительный тон был его особенностью. Если он говорил кому-нибудь: «Садитесь, пожалуйста», или спрашивал в лавке коробку спичек, то всем было ясно, что нужно было сесть, что ему нужно было спичек, что это очень важно, очень необходимо, что все должно быть так, как говорит он, а не иначе. И выражение его глаз при этом было тоже очень убедительное.

Разговор вязался плохо. Попечитель был, как будто, не в духе, — «с похмелья», решил Сергей Иванович. Деревенские новости его интересовали очень мало, городские все давно надоели ему.

— Ну-ка, еще по единой… — предлагал он. — Да будет тебе кобениться-то, Петруха!.. Словно красная девица… Что? Ну что там не могу… Подвигай, говорят… Так-то вот лучше… Ну, со свиданием…

Короткая пауза.

— Эх, икорка-то хороша… — крякнув, говорил Кузьма Лукич.

Чаепитие продолжалось с таким успехом, что чрез полчаса Петр Петрович был совсем «готов». Сергей Иванович и Кузьма Лукич еще держались, — только покраснели оба да говорить стали громче. Самовар старался жалобной песенкой напомнить о чае, но никто не обращал на него никакого внимания.

Петр Петрович вдруг побледнел и, держась за грудь, торопливо, качаясь, побежал в училище.

— Н-ну… Испекся… — презрительно фыркнул Кузьма Лукич. — И что за дрянь народ нынче стал! Не успел двух рюмок выпить, уж и блевать… Эх вы!.. А еще ученые!.. Может, и ты… того?..

— Н-нет, мы за себя постоим… — засмеялся Сергей Иванович, возясь со шпротами. — М-мы постоим. И даже очень постоим…

— Ну так вали…

Петр Петрович заперся в своей комнате. Он чувствовал себя совсем одиноким, загнанным, обиженным. Его некому было приласкать, приголубить. Ему было очень жаль себя и, вцепившись обеими руками в свои бесцветные вихры, он горько плакал. Это с ним всегда бывало после водки.

Из-за угла училища, между тем, все выглядывали и боязливо прятались какие-то рожи: то мужики с нетерпением ожидали момента, когда можно будет просить на водку. Наконец, момент этот, по их мнению, пришел и вот к столу подошли три тулупа, — начинало вечереть и было очень свежо, — из которых торчали три бороды: одна рыжая, в виде грязной мочалки, другая жиденькая, соломенная, клином, третья совсем седая, лопатой. На тулупах огнем горели новые яркие заплаты… Бороды степенно отвесили поясной поклон.

— Здравствуй, батюшка, Кузьма Лукич…

— Здравствуйте, коли не шутите…

— Как Бог милует?…

— Ничего, слава те Господи…

— Слава Богу, лучше всего… — сказала рыжая борода.

— Это верно… Что верно, то верно… Это как есть… — раздались голоса из-за спин авангарда: там уже стояли другие бородатые тулупы и полушубки.

— Что хорошенького скажите, миляки?.. — продолжал Кузьма Лукич и в голосе его послышались насмешливые нотки.

— Да что хорошенького сказать-то тебе? Где взять у нас хорошенького? Хе-хе-хе… — загалдели бороды. — У нас не хорошенькое, а, одно слово, наплевать.

— Сам знаешь, не забыл, чай, как в песне-то поется… — бойко заговорила соломенная борода. — Поживи-ка, брат, в деревне, похлебай-ка серых щей, поноси худых лаптей…

— Это как есть…

— Ну, Лазаря-то вы мне не очень пойте… — отвечал Кузьма Лукич. — Знаю я вас тоже больно хорошо…

— И знаешь, так все на тоже выходит… Жисть-то наша — ох да батюшки, одно слово.

Молчание.

— Что же вам, однако, надобно?.. — продолжал Кузьма Лукич. — Зачем пожаловали?

— Сам знаешь, зачем: с приездом…

— Ну, спасибо… — ломался опьяневший Кузьма Лукич. — Потом что?

— Сам знаешь, что… — мялись мужики. — На чаек… Потому почет тебе оказываем, вишь, проздравлять пришли… С приездом…

— Могли не приходить…

— Это вестимо… Однакось, все-таки, следствует. Потому мы к вам, вы к нам, по-хресьянски чтобы, по-хорошему…

— Еще бы тебе!.. — ядовито усмехнулся Кузьма Лукич и, проглотив рюмку чего-то, всем телом повернулся к мужикам, уставился на них своими посоловевшими, «бесстыжими» глазами и проговорил каким-то сдавленным голосом, в котором слышались язвительно взвизгивающие, радостно прыгающие нотки: — Так, почет и уважение, значит? Это так…

И вдруг, сразу переменив тон, он тихо, укоризненно заговорил:

— Ах вы сволочи этакие, обмануть вы меня захотели, — а? Ах вы, черти косопузые!.. Ах вы идолы!.. Вы меня!.. Ведь кто вы тут? Ведь вы сволочи… Все сволочи… Сволочи были и всегда будете, дубье вы неотесанное… Пни!..

Слова его, полные какой-то дикой ненависти, с шипеньем и свистом, как плети, резали тишину вечера.

— Это как есть… — сокрушенно вздохнула какая-то борода. — Все темнота наша…

— Га!.. Вон он сокрушается!.. И врет… Потому и сокрушается, что в тон попасть хочет, чтобы на ведро сорвать… Почет и уважение?.. А как только сорвете, так и адью почету с уважением, смеяться будете: дурак пьяный, дескать… Ан вот не больно дурак… И не вам, косопузым, провести меня… Я всех насквозь вижу и всякому человеку цену его завсегда сказать могу… И цена всем — грош да еще переломленный… А вам и того меньше…

Мужики переминались с ноги на ногу, покашливали, вздыхали и, не зная, что сказать, чувствовали себя неловко… Ребятишки стояли, разинув рты, и глядели на попечителя во все глаза.

— Д-да! Всякого наскрозь, на три аршина под землей, вижу… — продолжал Кузьма Лукич. — Вот, гляди и учись…

Он вытащил из кармана толстый бумажник и вынул из него лист почтовой бумаги с бордюром из ярко намалеванных роз и толстомордых ангелов. В углу, сверху, витиевато, с претензиями на изящество, было написано золотом: «с ангелом!»

Все, и мужики, и ребята подвинулись ближе к столу, стараясь рассмотреть красивую бумажку и узнать, что это за штука такая, «как и к чему, то есть».

— Д-да… Во-о, гляди… Слушай… Учись, как очки втирать надо… Детей, и тех учат лукавить… Тоже почет и уважение и — пожалуйте на чаек… Умные, выучились… На-ка, читай, Сергей Иванович…

Сергей Иванович положил локти на стол и громко прочел:

Нынче праздник, день отрадный, День веселья для людей! Примите ж, папочка наш славный, Выраженье любви моей… Кто тебя, папаша, знает, Любит сердцем и душой…

— Во-как!.. Эва как валяет… — вставил с ядовитой насмешкой Кузьма Лукич.

…кто папой называет, Тех счастливишь ты собой!..

— Подымай выше!.. — опять вставил Кузьма Лукич.

— Костя и Саня… — прочел учитель подпись.

— Ловко… Здорово выписано… Складно… — одобрили тулупы.

— Скла-адно… — передразнил их Кузьма Лукич. — Что вы тут понимаете, лешманы вы болотные? Ну?.. Скла-адно!.. А к чему этот весь склад-то, ну?.. А к тому, что губернанке три целковых нужно, вот она и строчит стишки-то, подсылает моих же ребят мне глаза отводит… Скла-адно!.. Тоже, вроде вас, почет и уважение: пожалуйте три целковых… Вас, дескать, папаша, все любят сердцем и душой… Ах вы сволочи!.. Ну да черт с вами со всеми… Наливай коньяку, Сергей Иванович…

— Эх, батюшка, Кузьма Лукич! — воскликнула в душевной тоске борода мочалкой. — А ты бы вместо того, чтобы причитать да душу-то тянуть, дал бы на ведерко да и дело с концом. А мы бы за твое здоровье выпили да уру бы тебе скричали… И все бы по-хорошему… Право…

Толпа одобрительно загудела.

— Больно вы прытки… Обождите, вот он наломается над вами досыта, потом и даст… — раздалось громко в толпе. — Тьфу ты!..

И какой-то полушубок, энергично плюнув, пошел прочь от толпы.

Это был Федор Неелов, самый бедный мужик деревни, но «горлопан», бельмо на глазу всех мироедов, которым он не хотел «покоряться ни в жисть»… За это ему часто приходилось расплачиваться, но, тем не менее, «гонору» своего он не сбавлял.

Кузьма Лукич, точно не слыхав слов Федьки, пристально посмотрел на толпу взглядом, в котором горела какая-то тяжелая злоба, ненависть, безграничное презрение и, помолчав мгновение, тихо прибавил:

— Ну ладно… Только уговор лучше денег: на, получай вот пятишник и провались в тартатары, чтобы я больше и духу вашего не слыхал… Поняли?..

Толпа, оживленная, довольная, начала кланяться, благодарить, уверять в чем-то, «вы к нам, мы к вам», но Кузьма Лукич прервал эти излияния криком:

— Ну ладно, сказано… Пошли прочь… Наливай, Сергей Иванович!

— А ребятишкам-то что же на орехи? — сказал кто-то.

— Ну, это когда рак свистнет…

— Чего свистнет?.. Чай, твои питомцы… — возражали посмелевшие бороды. — Тебе, эва, крест за них дали, енаралом сделали… А не будь их, и креста бы тебе не дали…

— Пошли прочь… Вот еще целковый… М-марш… Наливай, Сергей Иванович! Дуй вовсю… А тот где, сопляк-то?

— А черт его знает… Чай, дрыхнет… — отвечал злобно Сергей Иванович.

Он всегда озлоблялся за выпивкой; водка будила в нем задремавшие опасливые мысли о том, как бы кто не перебил у него купеческую дочку, как бы не застрять ему здесь навсегда, в этой чертовой дыре. Ему казалось, что кто-то виноват в этом, и он злился на всех без исключения и, думая залить злобу водкой, пил, но — злоба только еще более разгоралась…

— Ну черт с ним, коли дрыхнет… Наливай… Подвинь-кось сыр-то сюда…

Прошло полчаса. Попойка продолжалась. Оба пили с остервенением, точно заливая какой-то пожар, бушевавший внутри… Сергей Иванович, хотя и начал «сдавать», но мужественно крепился; Кузьма Лукич только покраснел еще больше. Увлеченные выпивкой, оба не заметили, как постепенно вокруг них опять образовалось сплошное кольцо ребят в тятькиных заплатанных полушубках, в мамкиных кофтах и в других нарядах, наименование которых было, вероятно, тайною даже для их владельцев… Ребята разгоревшимися глазенками смотрели на поглощаемые диковинные яства и, полуоткрыв рты, слушали разговор учителя с попечителем. Они почти ничего не понимали из него, но тем не менее находили, что все это было чрезвычайно интересно. Как-то попечитель заметил их и сказал им: «Брысь, вы!..»; учитель прибавил: «Пошли прочь!.. Чего рты-то разинули?.. Я вас»… Ребята разбежались, но чрез минуту кольцо голубых, карих и серых глаз сжало стол еще плотнее…

— Жениться, слышал, хочешь? — спросил попечитель.

— Не знаю еще, как… — отвечал учитель, не раскрывая своих карт: осторожность никогда не мешает…

— А ты… вот что… Ежели желаешь, чтобы с тобой, как с порядочным человеком, разговаривали, так ты… того… хвостом-то не финти, а действуй на чистоту. Понял?..

— Был разговор…

— Ну и что же?..

— Подумаю.

— И думать нечего… Это, брат, находка… Сколько отец-то дает?

— Двадцать пять…

— И бери… А после и еще, глядишь, ухватишь… У него денег-то немало… И человек сильный… Своим трудом все нажил. А что до того, что у невесты, быдто, брюшко поприпухло маленько, так это, брат, плевое дело…

Учитель молчал, нахмурившись.

— Это, брат, пустяки… Ну, явится, скажем, чрез полгода офицерик эдакий маленький, так кому какое дело, что кума с кумом сидела? Хочешь меня в крестные — ну? Такие-то крестины закатим — гостей со всех волостей… И никто слова не пикнет… Надо, брат, нахрапом брать, с козыря ходить, тогда и прав… Всякого бей в морду — рраз!.. По крайности, дорогу себе откроешь… Ведь это я на тебя указал, потому знаю, парень не промах… Чего ты в этой дыре-то сидеть будешь?..

— Не буду я тут сидеть… Провались они все пропадом… — сумрачно отозвался учитель. — Заживо хоронить себя? Нет, уж это ах оставьте, не лукавьте. Сыты по горло и вам того же желаем — да-с…

— Ну и вали…

— И буду валить… Га!.. Вон в газетах на днях, деятели, говорит, подвижники… Еще как там?.. Да: сеятели на ниве народной, — да еще с музыкой: сейте, говорит, разумное, доброе, вечное, вам, дескать, скажут спасибо сердечное… Сам выкуси!.. Каких дураков нашел!.. Ты за спасиба-то за эти будешь работать? Нет… Ну и я тоже… Какие ласковые выискались, кошка их залягай… Либералы!.. Возьми да сей сам, коли охота… Так нет: ты сей, а он будет тебе слова сладостные говорить… Да мало того, что сей, — сады разводи, огороды, пчел, пению ребят учи… И швец, и жнец, и в дуду игрец… А пуще всего — сей!.. А он тебе за это корку черствую даст… Нет, батенька, дураков нынче весьма даже малое количество осталось… Нынче и дурак хочет тоже сытым быть да не просто сытым, а с гарнирчиком… Чтобы всяка штука нараспев… Так-то вот-с, господа вы мои сладкие, либералы хорошие, дел словесных и душевных умилений мастера бесподобные… Помню, еще в городе у нас был один такой-то… Как напьется, так сейчас в умиление: на-арод, говорит… И все такое… На-арод!.. Да… Я вот офицерский грех покрывать пойду, а вы на мое местечко пожалуйте, на тепленькое-то, и сейте с полуумненьким-то компанию… А мы на вас смотреть будем, да посмеиваться про себя, да слова вам сладкие говорить… Да нет, вас тоже на мякине-то не очень проведешь… Грамотные!..

— А ты пей лучше… Зря воздух-то не сотрясай… Коньяку, что ли?

— Все равно, и коньяку можно…

— Это вот дело… Ну а насчет невесты как?

— Да вы что, за этим, что ли, и приехали?..

— Еще бы тебе!.. Стану я со всяким дерьмом путаться… А это так только, к слову… Да и тебя жаль… Парень, вижу, дельный, а пропадаешь ни за грош… А что приехал я сюда, так это так, с одури больше… Закручу, должно, скоро…

— Что вам не крутить-то?.. Эх, кабы я да на вашем месте, — вот бы удивил Европу-то!..

— О?! — пустил насмешливо попечитель.

— Да уж удружил бы…

— Хвастать… Жадности-то в тебе много, — недаром ты поповских кровей, — а дух-то короток, слаба кишка-то… Офицерика маленького боишься, да и то авансом: еще полгода ждать, а ты уж дрожишь… А там, может, и офицерика-то нет… Может, воздух один, ветром надуло… Это, говорят, бывает… Ха-ха-ха…

Учитель злобно стиснул зубы, но промолчал.

— Опять вы здесь? — сердито крикнул он на ребят. — Сказано, пошли прочь…

Испуганные ребята понеслись по домам рассказывать, как попечитель учителя ругает, а тот молчит все да усы себе грызет. Красный индо весь, а молчит, не смеет, чтобы насупротив…

— Какой сурьезный!.. — издевался попечитель. — А ребятам, и тем не страшен. Эх ты, вояка, пра-аво…

Учитель злобно молчал.

Начинало темнеть. Подул свежий ветерок и даже разгоряченным вином собеседникам показалось прохладно.

— Эй, Матвей, жива душа!.. Где ты там? — крикнул Кузьма Лукич.

— Здесь-с, Кузьма Лукич.

— Убирай-ка, брат, все это… Кончен бал… Не хочу больше и пить с вами. Дрянь вы все народ здесь… Не народ, а одно слово паршь, гниды… Стели мне постелю, да живо…

— Слушаю-с.

— А это что за шум там?

— А это вашу милость мужички чествуют.

— Пошел прочь… Стели… Га!.. И тут почет и уважение… Ах черт… Ну прощай, ты, попово отродье… Ученый, а офицерика боится… Ха-ха-ха… Пойду спать… А завтра наплюю на вас всех и в город… Куда ни плюнь, все дерьмо… Прощай…

— Спокойной ночи… — хмуро отвечал учитель и проворчал сквозь зубы в спину удаляющемуся попечителю: — Дура толстопузая… Взял бы вот так да все рыло и раскровянил… Гиппопотам болотный…

Кузьма Лукич прошел направо, на половину, отведенную младшему учителю. Петр Петрович совсем больной, разбитый, несчастный и жалкий до последней степени, едва-едва перетащился на другую половину и, как сноп, свалился на свою убогую кровать, перенесенную туда Матвеем.

Он спал, лежа на спине, с открытым ртом, и его бледное лицо, все покрытое прыщами, подергивалось в каких-то жалостных гримасах, — точно и во сне он пил горькую чашу своего ничтожества.

Матвей натаскал для попечителя сена и с помощью полудюжины разноцветных подушек соорудил ему постель необыкновенно торжественного вида. Кузьма Лукич тяжело сел на стул и, громко икнув, буркнул, протягивая ногу:

— Ну…

Сторож бросился на колени и с величайшими предосторожностями начал снимать с попечителя сапоги, затем брюки, сюртук… Ко всему этому Матвей прикасался с видом необыкновенного почтения, почти благоговения — точно все это были самые священные для него, самые хрупкие и деликатные предметы. Наконец, попечитель залез на свою постель и утонул в хрустящем под холщовой простыней сене.

Матвей как-то подозрительно кашлянул в руку.

— Ну что еще там?..

— Танька пришла-с… Прикажете?

Кузьма Лукич минуту подумал.

— Ну веди… — разрешил он.

Танька Косая была девица-сирота, ласками которой пользовались все желающие Лужков и окрестных деревень, что позволяло ей сводить кое-как концы с концами и без чего ей пришлось бы идти по миру: кроме полуразвалившейся избенки и худой, вечно голодной кошки, у нее ничего не было. Каждый раз, как попечитель приезжал в школу, она являлась к нему, чтобы усладить часы его досуга…

Матвей мялся и опять осторожно кашлянул.

— Ну?..

— Я хотел доложить, то есть, вашей милости… — тихо заискивающим голосом сказал сторож. — Дело тут такое вышло… Может, желаете… то есть… другую?.. Мать ее набивалась… Дескать, не возьмут ли девчонку?.. Очень в нужде… Молоденькая… Только шестнадцать минуло, говорит, это мать-то… Да врет и шестнадцати-то, чай, нет…

— Чай, потаскуха какая? — спросил после небольшой паузы Кузьма Лукич.

— Никак нет с… Совсем даже… небалованная-с… — все также заискивающе и тихо продолжал Матвей. — Вдовы Василисы дочь… Славная девчонка… Свеженькая, как репка из гряды… Четыре года только, как екзамент сдала… Ваша ученица-с… А мать-то очень уж бьется… Заработать вот и хочет…

Опять пауза.

— Сколько? — хрипло спросил попечитель.

— А это уж сколько ваша милость…

— Однако?

— Ну что же… Скажем, две красненьких… Не обидно так вашей милости будет?..

Молчание.

— Ну веди… — глядя в сторону, буркнул попечитель.

— Слушаюсь… А Таньку я прогоню?..

Кузьма Лукич ничего не ответил и Матвей исчез.

Темно, тихо, — только где-то назойливо надрывается-лает собака, точно чуя какого-то невидимого врага, да разгулявшийся ветер шумит оголенными ветвями старых берез…

Кузьма Лукич встал, выпил квасу и в одном белье, босиком, прошелся по комнате, потом опять лег и прерывисто вздохнул… Он слушал, но все было тихо, только в ушах его звенело да вдали все лаяла, не унималась собака. Свеча, сильно оплывая, горела на столе и по стенам трепетали темные тени…

Шорох…

Дверь легонько приотворилась. Чья-то невидимая рука втолкнула в комнату какую-то темную маленькую фигурку… Закрыв лицо рукавом и вся дрожа, девочка замерла у порога…

Вдали злобно, упорно лает-надрывается собака… По стенам трепещут черные тени…

Темно… Тихо…

 

Напрасная тревога

Иван Николаевич Белозерский, податной инспектор, только что пообедал и, не зная, что делать с собой, подошел к окну, выходящему на широкую, пустынную и пыльную улицу уездного городка Древлянска. Он посмотрел, как на противоположной стороне, на крыше дома о. Евстигнея купаются галки в поставленной на случай пожара лоханке с какой-то мутной слизью вместо воды, как воробьи возятся на дороге в пыли на самом припеке. Потом увидал он кухарку исправника, которая, по обыкновению, висела на подоконнике и ковыряла пальцем в зубах. Иван Николаевич терпеть ее просто не мог: или жрет, или ковыряет в зубах, или, почесываясь под мышками, зевает, и так с утра до вечера.

«Вот животное!..» — со злостью подумал он и перевел глаза на другой конец улицы, на маленький особнячок земского начальника. Там, на обширном, поросшем зеленой травой, дворе, по обыкновению, неподвижной группой стояли, сидели и лежали, целыми часами ожидая движения воды, окрестные крестьяне: земский любил после обеда всхрапнуть часок-другой. Белые утки, переваливаясь, ходили тут же какой-то особенно важной походкой, точно сознавая, что принадлежат они не кому-нибудь, а самому г. земскому начальнику. Вот на крыльцо вышла толстая женщина, экономка земского, которую мужики звали «барыней» и которой носили всякие гостинцы: десяточек яичек, молодку, творожку, сметанки, ягодок… Она прошла в малинник, густо разросшийся вокруг серенькой амбарушки, и, присев, начала срывать и есть спелые, сочные ягоды…

Все это Иван Николаевич видел каждый день и все это до тошноты надоело ему. Он зевнул громко, сочно, до слез и, проворчав опять по адресу кухарки исправника: «У-у, животное!..», отошел от окна, остановился пред сломанным градусником, висевшим на стене, хотел было вспомнить, какая разница между Цельсием и Реомюром, но считать было скучно, и он подошел к картине, изображавшей «Взятие Таку», которую недавно повесила ему хозяйка дома: человек холостой, он снимал у вдовы лет тридцати пяти, очень аппетитного вида, верхний этаж ее небольшого домика «с небелью» и прочими удобствами, необходимыми для холостяка. Рвущиеся в небе бомбы союзников, апостолов европейской культуры, привлекли его внимание на минуту, но он тотчас же нашел, что и бомбы, и солдаты, и это море крови, — все неестественно… Тут он вспомнил, что он сегодня купил мыло «Винолия». Достав его из кармана висевшего на стене пиджака, он понюхал разукрашенный цветами и золотом пакетик. Пахло хорошо. Он распечатал мыло, понюхал еще; потом развернул обложку и, сев в кресло, стал читать об удивительных качествах этого мыла и о медалях, которые получил за него фабрикант в Париже, Лондоне, Филадельфии, Женеве, Флоренции, Брюсселе, Вене, Москве, Чикаго и пр. и пр. Ознакомившись со всем этим, он поглядел по сторонам и опять зевнул. Праздная мысль бессильно переползала с одного предмета на другой, ища к чему бы, прицепиться, чем бы занять себя, но ничего не находила и, возвратившись к Ивану Николаевичу, тоскливым клубком ложилась у него на душу. Он встал опять, подошел к письменному столу, пошевелил бумаги, исписанные бесцветным канцелярским почерком, хотел было заняться ими, но они вдруг показались ему такими противными, такими тоскливыми, что он быстро отошел от стола и энергично лег на широкий, низкий диван с побелевшей и облупившейся по краям клеенкой.

Голубка моя, умчи-и-и-имся в края, Где все, как и ты, сааавершенств-о-о…

— запел потихоньку Иван Николаевич и ему вдруг стало как-то хорошо, уютно; ленивая мысль его полетела с голубкой в те совершенные края, которые, как прекрасный мираж, вставали перед Иваном Николаевичем, озаренные лучезарным солнцем фантазии.

И будем мы та-а-а-м, делить попола-а-а-м И р-р-рай, и любовь, и бла-а-а женство…

Он видел и голубку, — не вдову, а другую, очень красивую, воздушную, изящную, — видел лазурное море, даль, горы, пальмы… И ему было хорошо, и он как бы удивлялся, зачем это он кис так долго в каком-то там Древлянске… Глаза его, бессознательно блуждая по неопрятным обоям, вдруг оторвали его от краев и от голубки: среди невероятных цветов на стене он увидал знакомый профиль рыцаря в шлеме. Там, собственно, рыцаря не было, а были только цветы, но они складывались как-то так, что образовали голову рыцаря. А вон дальше парижанка в шляпе с пером, — тоже знакомая… А вон какой-то толстый и мурластый мужчина, вроде соборного дьякона… Иван Николаевич очень любил искать так на обоях разные разности; в этой игре было много сюрпризов, подчас очень забавных. Вот, например, дьякон, парижанка и рыцарь слились в одну большую картину. Река… камыш… лодка… В лодке охотник, он целится во что-то… Да, в гиппопотама… А вон вдали пирамиды… Это, вероятно, Генри Стэнли поехал за Ливингстоном…

Внизу хлопнула рама. Послышался пьяный голос лавочника.

— …все перебью… И морду… Штраф?.. Наплевать… Заплачу… А все-таки изобью…

«Опять загулял…» — целясь в крокодила, подумал Иван Николаевич, давно уже знавший, что раз лавочник собирается бить морду, значит, запил.

Окно опять захлопнулось и Иван Николаевич, убив крокодила, стал искать, не подвернется ли еще какой дичины… В Африке ее хоть лопатой греби…

Напротив, через дорогу, исправник тоже лежал на диване, истребляя папиросу за папиросой, и тоже фантазировал, — не о голубке, не о краях, где все совершенство, не об охоте на бегемота, а о том, что было бы, если бы он вдруг отличился как-нибудь особенно — как, чем, это все равно, — и его сделали бы губернатором? Как бы он стал жить, держать себя, каким бы голосом говорил? Непременно баском, мягким, бархатным баском…

— Да, да, батенька… Прошу вас… — проговорил, улыбаясь, исправник губернаторским баском, обращаясь к кому-то, кто, он знал, будет очень, очень польщен таким обращением.

— Ты что, Андрюш? — спросила его жена, читавшая в соседней комнате толстую, истрепанную книгу под заглавием «Хороший тон — руководство для светских людей».

— Нет. Я так… Про себя… — отвечал исправник.

Он непременно был бы мягким, хорошим губернатором, со всеми одинаковым, ласковым. И все бы его любили…

— Слышь, Андрюш… А Андрюш?..

— Ну?

— Вот здесь сказано, что неприлично подчеркивать на конверте фамилию… ну, кому письмо… А ты всегда подчеркиваешь…

— Ну вот… Не все ли равно? Наплевать…

И ложа у него своя была бы в театре… И актрисочку бы себе завел, эдакую молоденькую, свеженькую мордашечку…

Внутри исправника что-то заиграло и от удовольствия он дрыгнул ногой и тихонько засмеялся.

Под исправником, в нижнем этаже, в темненькой гостиной скучал о. Евстигней. Он взялся было за «Кормчего», но чуть было не уснул над ним и, отложив журнал в сторону, подошел к аристону, стоявшему на маленьком столике в углу. Неделю тому назад ребятишки баловали, баловали им как-то вечером да и свернули какую-то штуку внутри: теперь не ладится все что-то… Начнет себе ничего, как следует, а потом вдруг: дзинь, динь, динь… и загнусавит, — Господь его знает, что это с ним сделалось… Порывшись в стопке нот, о. Евстигней выбрал один кружочек, положил его как нужно, на аристон и завертел ручкой. «Коль сла-а-авен наш Госп-о-о-одь, — затянул аристон, — в Сио… дринь-динь-динь… гы-ы-ы…кррр…» О. Евстигней остановился, озабоченно покачал головой, потрогал аристон, потряс его, перевернув кверху ногами, и опять взялся за ручку: «Коль сла-а-авен наш… кррр… дринь…гы-ы-ы…» Встряхнув его опять, как следует, о. Евстигней переменил кружочек, но результат получился еще печальнее: «Во саду ли… кррр… в огороде… дринь… кррр… гуляла… дррринь… дзинь… гы-ы-ы-ы»…

— Надо к часовщику снести, пусть посмотрит… — вздохнул о. Евстигней и, оставив аристон, взялся опять за «Кормчего», в надежде, что тот перевезет его на своих страницах чрез море послеобеденной скуки, заливавшее Древлянск.

Единственным древлянином, который не скучал, был Павел Алексеевич Святодуховский, учитель гимнастики в губернской гимназии, прозванный ребятами «Гадюкой». To есть собственно говоря, сперва скучал и он, и даже очень скучал, но — вдруг гениальная мысль осенила его, мысль написать проект о реформе средней школы. Раньше об этом он и не думал совсем, но теперь вдруг воспламенился. Непременно проект! Стоит это ему пустяки, а начальство, глядишь, и похвалит: теперь это в большом фаворе — реформируют вовсю, потому приказано… А написать хитрое ли дело? В основу: все, что есть, ни к черту не годится, это главное; кухаркиных детей вон, а там валяй вовсю. А готово, подлил, — в умеренном количестве, — соуса отеческого попечения и дело в шляпе… Павел Алексеевич сел за стол, взял лист белой бумаги, подложил под него транспарант и каллиграфически вывел: «Проект реформы средней школы». Ряд округленных вступительных фраз и перо его забегало, не поспевая за летящею в карьер, несмотря ни на какие препятствия, мыслью… Все уничтожить, все сломать, все не годится… Здания гимназии отдаются под больницы, казармы, остроги, водочные заводы — источник дохода; министерство земледелия отводит участки на казенных землях… Строятся школьные поселки… Схема: квадрат — посредине дом инспектора, по углам четыре небольших домика для учеников, в каждом по четыре. Но… м-м-м… инспектор не годится. Директор?.. Нет, не вяжется с отеческим попечением… Отца?.. Прекрасно!.. Отца, — любовь и авторитет… Юношество обучается, во-первых, танцам и гимнастике, во-вторых, какому-нибудь ремеслу (выпиливанье лобзиком рамок для подношения «отцу» и его супруге в день ангела, уход за златорунными баранами и их стрижка, вытачиванье кубарей для кухаркиных детей и пр. и пр. и пр.), ну, и каким-нибудь там наукам… А главное, близкое знакомство с природой: птички, лошадки, коровки и все такое. Это будет иметь громадное воспитательное значение!.. И как можно меньше книг!.. И как можно больше физических упражнений! Можно завести и крокет, и лаун-теннис… Здоровый дух в здоровом теле… А главное, главное, как можно больше отеческого попечения!..

Подумав, Павел Алексеевич зачеркнул эту фразу и счел за лучшее остаться при отеческом попечении в умеренном количестве.

«Мы оставляем специалистам подробную разработку настоящего плана, — писал Павел Алексеевич. — Мы поставили себе целью указать только в общих чертах то направление, по которому, по нашему глубокому убеждению, должны быть направлены работы по переустройству нашей школы. И следуя только этим путем, положив в основу реформы только эти принципы, мы можем достигнуть желаемой цели: оздоровления русской школы, приспособления ее к нашим национальным особенностям, полной гармонии ее с истинно-русским духом. Да, только этим путем мы можем сделать из наших детей, из наших дорогих детей, граждан, которые, полные беззаветной преданности и трогательного самозабвения, отдадут все свои силы, всю душу, всю жизнь царю и отечеству на пользу…»

Поставив знак восклицания, Павел Алексеевич четко подписал свою фамилию и сделал залихватский, сочный росчерк.

…И Павел Алексеевич спасал Россию, проявляя отеческое попечение, податной инспектор охотился на гиппопотамов, лавочник грозил разбить морду, земский спал, крестьяне ждали движения воды, исправник губернаторствовал, жена его изучала хитрую науку разговора посредством веера, о. Евстигней спал над «Кормчим», — а кругом царила могильная тишина, полная какой-то тоскливой мути и безграничной, невероятной одури, заразившей даже это бледное, скучное, похожее на какой-то гигантский, бесконечный зевок, небо…

И вдруг крик какой-то… Другой, третий… Что такое?

Моментально все гиппопотамы, аристоны, губернаторы, кормчие, — все было забыто и во всех окнах вдруг появились заспанные физиономии, горящие нестерпимым, стихийным любопытством.

По улице бежал во весь дух молодой сапожник-подмастерье, Ванька Стрюцкий, за ним следом летел со свирепым лицом и с ножом в руке его хозяин, Степан Завейгорев.

— Стой… Не уйдешь… Догоним!.. — повторял Завейгорев сдавленным голосом, наддавая все более и более.

Ванька летел стрелой.

— Что такое?.. А?.. Что такое?.. Ах, зарежет он его, зарежет!.. Господи, да что же это такое будет… Ах, ах!.. Держите разбойника, душегуба…

Улица ожила.

Откуда-то выскочил с заспанным лицом городовой Сучок и, еще не зная, в чем дело, пустился бежать за сапожником. К нему присоединился другой, Тонконюхов, и тоже полетел вслед, громыхая сапогами и путаясь в шашке, которая то и дело попадала ему между ног. За ними бросились разные добровольцы, любители ловить жуликов, тушить пожары и пр. Увеличиваясь с каждым шагом, толпа с шумом, как лавина, неслась по улицам, возбуждая всюду жгучее любопытство и тревожную оторопь. Там и сям по крышам карабкались разбуженные шумом обыватели, которые хотели видеть, где загорелось. Торопливые вопросы, противоречивые ответы летали чрез улицу с лихорадочной поспешностью… Бешеный волк, утопленник, арестант убежал, убийцу изловили, пожар, ведьма объявилась, оборотня поймали?.. Никто ничего не знал…

О. Евстигней, высунувшись из окна до половины, повалил два горшка с геранью, матушка, бросившись к воротам, уронила столик с аристоном. Исправник забыл губернатора и, моментально надев мундир и схватив шашку, выскочил на улицу и бросился, сломя голову, за толпой, несшейся уже в конце улицы…

Вдовушка в полном дезабилье бомбой влетела в комнату Ивана Николаевича и, вся дрожа, повторяла:

— Ах, он зарежет его, зарежет непременно! Он не спустит…

— Да что не спустит-то? Что Ванька сделал?..

— Как что сделал?.. Ах, милые вы мои!.. Да он с женой его путается давно уж… А сам-то, знать, и узнал…

— Ври больше!.. Она ему в матери годится…

— Ну вот!.. Ты знаешь больше…

— Бегут, бегут!.. — раздались крики на улице.

Сапожник настигал Ваньку… Оба бледные, с расширенными глазами, бежали из последних сил… За ними неслась громадная толпа с исправником во главе. Впереди мчались насмерть перепуганные свиньи, куры, овцы, собаки, утки…

Шум, рев, крики, плач, визг, лай, вой…

Все ближе и ближе сапожник… Ванька едва бежит. Еще минута и…

У всех замерло сердце. Женщины завизжали. Вот-вот взмах ножа и Ванька полетит кубарем на пыльную дорогу…

Но — что такое?! Все протирают глаза… Что это значит?!

Сапожник обогнал Ваньку, турманом подлетел к своей лавчонке и, точно подкошенный, упал на скамейку у ворот… Ванька шагом, шатаясь, дотащился кое-как до хозяина и без сил повалился, рядом с ним. Чрез минуту вокруг них теснилась, запрудив всю улицу, запыхавшаяся, возбужденная толпа. Немного пришедшие в себя, сапожники с изумлением глядели на бегущий к ним со всех сторон народ, на сухощавого усатого исправника при шашке, но без сапог, в войлочных туфлях, на городовых, на пожарных…

— Что это вы, братцы?.. — едва переводя дух, спросил сапожник, обращаясь к толпе.

— Нет, ты что, мерзавец, за людьми с ножом бегаешь — а?.. — загремел исправник. — Взять его!..

Городовые бросились на Завейгорева.

— Стой, стой!.. — закричал Ванька, бросаясь на защиту хозяина. — Что вы обалдели, что ли?..

У городовых руки опустились. Все разинули рты.

Со всех сторон посыпались вопросы: что это значит? Зачем бежали? Зачем ножик?.. Ах, батюшки, батюшки… Что же это такое? А?..

— Мол-лчать! — загремел опять исправник, только что бывший добрым губернатором. — Молчать!

Все стихли. Обращаясь к Завейгореву, исправник строго проговорил:

— Отвечать на вопросы…

— Слушаю, вашскородь… — отвечал Завейгорев, бывший солдат.

— Куда и зачем бежали?.. Отвечать толком…

— А так, круг квартала.

— Зачем?

Завейгорев усмехнулся, приподняв свои большие, висящие вниз усы, делавшие его похожим на моржа.

— А сидели мы, значит, вашскородь, после обеда, работали… Ну, и соскушнилось что-то… Взял я это у лавочника газету «Свет» почитать — ха-арошая газета, вашскородь… Ну, Ванюха читает, а я работаю… Хорошо… И вот, вашскородь, пишут о каком-то не то немце, не то англичани́не, что больно, дескать, бегает прытко… Сколько, бишь, верстов в час-то, Ванюха?..

— Не помню… — отвечал подмастерье. — Много чтой-то…

— Ну, мы и заспорили… — продолжал сапожник. — Кто, значит, из нас прытче бегает? Я говорю: я, и он говорит: я… то есть, не я — я, а он, Ванюха, вашскородь… Ну, дальше-больше… Спор… Об заклад побились… На бутылку, вашскородь, уж извините… кто скорее, то есть, четыре квартала обежит… Старуха говорит, не связывайся, обгонит, а я говорю, врешь, за себя постоим… Вот и вышло: стар да петух, молод да протух… Обогнал я, вашскородь…

Исправник был в затруднении.

— А ножик, ножик зачем?.. Врет он что-нибудь, вашскородь… — послышались голоса со всех сторон. — Ножик зачем?

— Какой ножик? — удивился Завейгорев.

— Как какой? А в руках-то что?

— A-а, этот… — спохватился сапожник. — А этим мы подметки подрезаем… Как был в руках при работе, значит, так и остался…

Все были очень разочарованы.

Исправник чувствовал себя как будто сконфуженным, скомпрометированным.

Чтобы выйти из неловкого положения, обращаясь к Сучку и Тонконюхову, он энергично скомандовал:

— Взять их обоих!..

Те бросились на сапожников.

— Да, вашскородь, за что же?.. — взмолился Завейгорев.

— За нарушение общественной тишины и спокойствия… Веди!..

— Да, вашскородь, мы рази…

— Ма-алчать!.. — отрезал исправник и, круто повернувшись, с величайшим достоинством пошел самой серединой улицы, как бы желая показать всем, что даже войлочные туфли не в силах подорвать авторитета власти.

Сапожников повели в «чижовку».

Толпа медленно расходилась. Некоторые смеялись, но большинство было разочаровано, раздосадовано: они думали убийство, а тут вон что… Черт бы их побрал, этих дураков… Весь город взбудоражили… Всыпать, как следует, по первое число, и будут знать…

…Ох, Господи Батюшка, только четыре часа еще?! Ну, дни — конца нет!..

 

Невольник

Первым чувством Луи Ружэ, когда он получил известие, что рецензии о карнавальных празднествах поручены главным редактором ему, была радость. Карнавал продлится несколько дней, писать о нем придется много, следовательно, можно будет заработать лишнюю сотню франков. Но потом радость его опять понемногу сменилась знакомой ему щемящей тоской и он вновь ощутил где-то в глубине души неприятную, все отравляющую горечь. Он готов был отказаться от этого назначения, пожертвовать лишним заработком, только бы не идти туда, в тот мир сытых и довольных, где он испытал столько обид, горечи, унижений… Но это было невозможно.

Ружэ не стар, ему всего тридцать восемь лет. Еще юношей он вступил на литературное поприще, полный, как всякий юноша, самых розовых надежд, энергии. Он верил в свою звезду, в свои способности, он был убежден, что пробьет себе дорогу и займет почетное место в рядах борцов за обездоленных. Но год проходил за годом, а он все тянул ту же лямку журналиста-поденщика. Понемногу его грезы рассеялись, надежда умерла, и не без страданий, не без долгих и глубоких страданий, он заставил замолчать свое оскорбленное самолюбие и примирился с своим положением газетного «кули», на долю которого выпали лишь тяжелый труд, нужда и горечь обид и унижений.

Первое время ему очень льстило его звание журналиста и он не без гордости показывал свой значок или редакционную карту при входе в театр, в суд, в заседание какого-нибудь общества, на какой-нибудь праздник. Но это скоро прошло, и теперь его значок журналиста казался ему ядром, прикованным к ноге каторжника; он не гордился более тем, что он журналист; жизнь дала ему понять, что газетный кули это не человек, а пишущая машина, раб, который не должен, не смеет иметь ни своих мнений, ни гордости, ни стыда, словом, ничего человеческого…

Идет он в театр. Игра артиста приводит его в восторг, в то время как артистка совсем не удовлетворяет его: ему кажется, что она неестественна, ломается, что огня души, таланта в ней нет, нет ничего, кроме красивого тела. Он пишет рецензию. Редактор зовет его к себе в кабинет и говорит, что, по его мнению, артист тот не из важных и похвалы Ружэ его игре неосновательны, тогда как артистка пользуется заслуженной репутацией «звезды». Ружэ знает, что артист не заслужил благорасположения редактора тем, что не завез в редакцию своей визитной карточки пред началом сезона, как это принято; знает он и то, что актриса та на содержании у близкого друга редактора, который хлопотал о ней, прося замолвить словечко. Он знает это, но, тем не менее, обязан переделать свою рецензию и, вместо похвал, сделать несколько кислых замечаний артисту, а об актрисе сказать, что игра ее божественна, что всякое ее появление на сцене настоящий триумф, — который устраивается многочисленной «клакой», как хорошо знал Ружэ.

Хотелось бы ему сказать несколько слов о вопиющих беспорядках на такой-то железной дороге, — нельзя, владелец газеты ее акционер; хотелось бы указать о желательности такого-то и такого закона, — нельзя, брат патрона депутат, принадлежащий к партии, стоящей против этого закона. И так во всем; он не имеет права иметь своего мнения ни о танцовщицах, ни о муниципалитете, ни о политическом положении Европы, ни о местном трамвае, ни о депутате, министре, флоте, армии, ни о своей газете, ни о себе самом… Раньше, когда к нему предъявлялись такие требования уничтожить, забыть себя, он менял газеты, переходил из одной в другую, но потом со временем убедился, что это совершенно все равно и что танцовщицы, министры, депутаты, трамваи всюду имеют своих друзей и врагов, с мнением которых он обязан считаться, если хочет работать, т. е. если хочет есть… Он должен был есть, поэтому должен был и работать, и теперь он, революционер, протестант до мозга костей, работал уже четвертый год в «Маяке», бесцветной и сладковатой газете, всегда держащей нос по ветру…

Работал!.. Разве то, что он делал, была работа? Разве служение карману патрона, причиняя этим неисчислимый вред другим людям, отравляя их душу, сея среди них раздор, ложь, клевету, — разве это работа?.. В передовице, разжигая бессмысленную ненависть, газета грозит кулаком Англии и, сладко улыбаясь, приглашает Италию заключить с Францией союз. Зачем это, кому нужно? Неужели Англия испугается «Маяка», неужели Италия тотчас бросится в его объятия? Зачем эта травля, эта вражда, это махание кулаками? Дальше идет «хроника», в которой на двух, трех столбцах читателю преподносят всю мерзость, все плутни, всю ложь дня, сообщается о приездах и отъездах каких-то никому ненужных светлостей, говорится, — чтобы занять место — что вчера в городе был ливень, как будто, читатели сами не знают об этом. Иногда, чтобы поднять розничную продажу, сочиняются нелепые сенсационные новости, которые на другой день пространно опровергаются: ливня не было, место осталось пустое. Иногда на этих столбцах, между черных строчек, прячут осторожную, пугливую клевету; отравленная стрела непременно попадет в цель, но пустивший ее стрелок слишком искусен, слишком опытен в этом деле, чтобы с ним можно было сделать что-нибудь… В телеграммах, — часть которых, «от наших специальных корреспондентов», сочиняется в редакции, — в телеграммах опять ложь, опять опровержения, опять хитрое преследование собственных интересов в ущерб интересам общим. Критика музыкальная, литературная, — все соткано из лжи, — украшена специальными терминами, разными словечками, которые должны обмануть читателя, скрыть абсолютное незнакомство критика с предметами, о которых он говорит. Часто этот критик, только что объяснивший читателям недостатки новой симфонии, игранной вчера в концерте, — на котором критик не был, — в другом месте говорит, что «резвость скачки вчера была 1 м. 45 ½ с. (37+34+34 ½) на корп. Повел сильный фаворит „Фульспид“, за которым до водокачки ближе следовал „Малибран“ и „Уайльд-Роз“; к повороту сразу переложился „Виндекс“, а при входе на прямую стало ясно, что при нерезвом первом километре силачу „Фульспид“ 1 ½ километра мало. Он не только проиграл „Виндексу“, но и второе место от вышки „Драгоману“. Дербист „Мильтиад“ дебютировал пока ближайшим местом среди оставшихся без места». Вся эта китайщина, все эти словечки, — как и в отчете о концерте, — должны импонировать профанам. И чрез всю эту клевету, ложь, опровержения, бессмыслицу и словечки, чрез фельетон, убого, но с претензиями вылепленный из грязи и крови, читатель добирается, наконец, до последней страницы, где, в отделе «спроса», громко заявляет о себе нужда обездоленных, их голод, холод, скрытые под немыми, равнодушными буквами, слезы и отчаяние, в то время, как из «предложения», из-за лживых реклам, жадно, взапуски кидаются на него жажда наживы, грубая эксплоатация, сухой, волчий эгоизм…

И это была его работа!..

Правда, были и другие, менее грязные газеты, менее лживые, менее эгоистичные, — но их так мало, а работников, подобных Ружэ, так много! И, не зная никакого другого дела, погоняемый больно бьющим бичом нужды, Ружэ злобно, с молчаливым, но бессильным протестом в душе, продолжал тянуть свою лямку день за днем, год за годом…

Точно, чтобы еще более усилить тяготу его ярма, редакция часто поручала ему доставить описание какого-нибудь богатого бала, обеда или вечера, и он отправлялся туда и всеми силами старался добыть чрез лакеев и кучеров нужные ему сведения. Ему, журналисту, лично не было места ни на тех балах, ни на обедах, ни на вечерах: все это было лишь для избранных. И он пред запертыми для него дверями богатых дворцов составлял красноречивые описания празднеств, происходящих там. Он говорил об оживлении бала, которого он не видел, восхищался красотой графини А., роскошным туалетом княгини В., любезностью маркизы С., остроумием посланника Д., упоминал других, будто бы, замеченных им «au hasard», лиц; он описывал роскошно сервированный стол, приводил все меню обеда, полуголодный, говорил об изысканных кушаньях, которых он никогда не едал.

Иногда на каком-нибудь большом публичном празднике, на какой-нибудь лотерее, устроенной сытыми «в пользу» голодных и холодных, он встречался с тем миром избранных; эти встречи были ему еще тяжелее, чем описания балов и вечеров, на которых он не присутствовал. Пообедав в плохеньком ресторане, он надевал поверх истасканного, дешевого белья новый, дорогой фрак — редакция требовала, чтобы ее газета была представлена «как следует» — украшал петличку цветами и с беззаботной улыбкой на лице появлялся на празднике… Там он видел туалеты дам, за которые были заплачены деньги, каких он не зарабатывал и в год, он видел море драгоценных камней, видел, как, выпив бокал шампанского, молодые люди платили дамам-благотворительницам крупными банковыми билетами, он видел всю эту безумную роскошь, сытость, довольство, и в его душе голодного журналиста с несколькими франками в кармане поднимался страшный протест, бесконечная злоба. Он готов был растерзать этих довольных, беспечных людей, мстя им за свою бедность и унижение, но он не смел даже и вида показать того, что бушевало в его душе. Напротив, как хорошо выдрессированное животное, он кланялся, любезно улыбался, выражал свое почтение и заносил в свою записную книжку красноречивые описания туалетов, удачные остроты мужчин, восторгался красотой и элегантностью женщин…

А потом праздник кончался, и, усталый, он шел в свою убогую квартиру, чтобы немедленно, для завтрашнего номера, дать о нем рецензию, чтобы работать в то время, как те, другие, спят, отдыхая для ряда новых праздников, спят спокойно, свободные от забот, нужды, от тяжелой борьбы за право дышать… И он писал, писал, писал, вкладывая в свои изящные комплименты дамам всю свою злобу, пряча резкий, жгучий, наболевший протест в звонких, ничего незначащих фразах о всеобщем восхищении праздником. И от того, что эту злобу и этот протест он давил в себе, прятал, они разгорались еще более и превращали его жизнь в одну сплошную пытку. Он всячески избегал столкновений с той жизнью, с теми, сытыми и довольными, он жадно хватался за всякую работу, которая не имела прямой связи с тем миром, но такой работы было мало и, скрепя сердце, ему нужно было опять идти на праздники, улыбаться и говорить любезности…

С крепости глухо стукнул пушечный выстрел, возвещающий начало карнавала, и Ружэ сразу ощутил болезненное, неприятное чувство; вся душа его боязливо сжалась, точно боясь прикосновения чего-то противного, тяжелого, оскорбляющего. Он надел дешевенькое, но модное пальто, модную шляпу, вышел из дому и сразу попал в настоящий водоворот. Улица представляла из себя что-то необыкновенное, похожее на кошмар. Всюду пестреют флаги, разноцветные фонари; по тротуарам, по мостовой медленно движется сплошной поток чертей, клоунов, львов, детей, быков, индейцев, пастушек, негров, астрологов, паяцев, медведей, англичан, солдат, тещ, пшютов, тореадоров, крокодилов, всевозможных уродов. В воздухе стоит оглушительный шум, слышен смех, веселые шутки, восклицания… Около эстрад, на которых гремят военные оркестры, идут танцы, — нет, это не танцы, это какая-то безумная, дикая вакханалия. Все пляшут, беснуясь, толкаясь, падая, обнимаясь…

Ружэ на минуту остановился около танцующих, и его губы дернулись как-то и сморщились в гримасе отвращения…

Он пошел дальше, посмотрел на иллюминацию главной площади и с трудом пробрался в обширную залу оперного театра, где так же, как и на площади, шел бесшабашный пляс под звуки великолепного оркестра. Только костюмы здесь были более элегантны и богаты. В фойе, превращенном в буфет, настоящее безумие. Величественный ассирийский маг обнимается с испанкой, турок угощает шампанским осла, черт увивается около хорошенькой пастушки, перемигивающейся с медведем; рыцарь нашептывает что-то кузнечику, идущему под руку с красным Мефистофелем. Таинственное черное домино осторожно входит в буфет, осматривается, шепчет несколько слов тореадору и оба исчезают в пестрой, пляшущей и хохочущей толпе, среди грома оркестра, щелканья пробок и звона бокалов. Тут на глазах всех завязываются и развязываются мимолетные интриги на два часа, тут светскую женщину не отличить от кокотки, сапожника от графа — смелый под маской разврат сравнял всех. Женщины сидят на коленях у мужчин, обняв их за шею. Совсем обнаженные плечи и груди, безобразно поднятые платья никого не смущают, — так это и быть должно здесь: под маской не стыдно. Вот одна из женщин забралась на стол и, обнажая свое тело, канканирует среди стаканов и бутылок. Все рукоплещут… Один из ее кавалеров, в восторге, сажает красавицу себе на плечи и, придерживая ее за ноги, начинает галопировать по фойе среди смеха и аплодисментов…

Ружэ испытывал почти физическую тошноту при виде этого наглого, бесстыдного разврата. Он вернулся опять в залу, где по-прежнему шел неистовый пляс. Вдруг дверь в одну из лож бенуара растворилась и к барьеру подошла красавица в ослепительном, безумно-дорогом костюме «милого греха». Танцы сразу прекратились и все присутствующие разразились громом аплодисментов. И красавица, — содержанка одного богача-американца, — принимает эти аплодисменты, как должную дань, она улыбается и чуть наклоняет голову пред рукоплещущей толпой. Она ничуть не стыдится своего позора, как не стыдятся завидовать ей матери и жены, беснующиеся в зале в бешеном канкане и считающие себя, — когда без маски, — порядочными женщинами, как не стыдится рукоплескать ей тот почтенный отец семейства, который завтра, если в его семье произнесут имя этой женщины, сделает строгое, холодное лицо и заговорит о другом.

И, глядя на канканирующих «порядочных» женщин, глядя на почтенных отцов семейства, устраивающих триумф кокотке, Ружэ думал о той массе лжи, притворства, предрассудков, из которых соткана вся жизнь современного общества, и опять испытывал чувство тошноты. Что, если бы эти люди всегда носили бархатную маску, под прикрытием которой они здесь так легко превращаются в скотов, — что тогда представляла бы из себя их жизнь? Честь, стыд, благородство, человеческое достоинство, все это в миг превратилось бы в пустые, ненужные слова, только стесняющие, неизвестно зачем, животную натуру… Да, надевая на себя эту маску, шелковую или бархатную, эти люди, в сущности, снимают с себя ту, другую маску, которую они носят постоянно… И это все изысканные женщины, строгие к людям матери, жены, это те, которые презирают «толпу», потому что у нее нет карет с гербами и дорогих туалетов, это те, которые мнят себя избранниками, цветом человечества, полубогами!.. О, лгуны, подлые лгуны!.. Во имя их мнимого превосходства, они давят миллионы людей, пьют их кровь, превращают жизнь в такой ад, пред которым тот, другой ад бледнеет и кажется невинной шуткой, — и вот на что идет труд, и пот, и слезы, и кровь тех миллионов!.. На то, чтобы эти полубоги могли превращаться на свободе, вдали от нескромных глаз угнетаемых, в грязное отвратительное стадо свиней!.. А завтра опять они окружат себя магическим крутом золота, гербов, роскоши, лжи и опять будут полубогами, властителями вселенной…

Пробравшись к выходу, Ружэ оделся и пошел домой.

Войдя в свою комнату, он зажег лампу и, быстро сняв фрак, бросил его на диван, испытывая злобную радость, точно вместе с фраком он сбрасывал с себя и свое постыдное, невыносимое рабство, точно теперь, в этой комнате, у себя дома, он мог быть свободен, мог забыть тех, своих повелителей. Но это чувство свободы длилось только одно короткое мгновенье. Увидав на столе лист белой бумаги, он вспомнил, что ему еще надо писать сейчас же, не теряя минуты, о карнавале. Даже стены его комнаты не освобождали его от власти тех; как будто какая-то невидимая рука грубо толкала его к столу, повторяя: «Пиши, пиши, пиши!..» И он со злобой, с отвращением повиновался, сел к письменному столу и взял перо.

Сделав усилие, он припомнил все, что видел этим вечером, что перечувствовал. Страстно-обличительные, злобные, негодующие речи просились на бумагу из его возбужденного мозга, они жгли его, терзали, они могучими волнами бились о стенки его черепа, но — он сделал новое усилие и с бледным, нахмуренным лицом, больно закусив губу, быстро написал следующее:

«Наконец, он пришел, наш карнавал!.. Карнавал! Целый ряд блестящих празднеств, полных безумного веселья, смеха, беспечности, ожидает нас!.. От одной мысли об этих празднествах голова кружится, точно от бокала хорошего шампанского…

Само небо покровительствовало началу праздника, послав нам вчера чудную, теплую погоду. Едва спустилась на землю ночь с ее чарами, как улицы красавицы Ниццы переполнились бесчисленной толпой. Я отказываюсь дать понятие о том захватывающем веселье, которое царило над городом. В один миг были забыты все огорчения, разочарования и неудачи жизни. Да, это было царство веселья, смеха, безумия, царство, девиз которого: „хоть миг, да мой!“ Те, кто видели карнавал, испытали на себе его чары, те поймут меня; те, кто не видали… бедные, я жалею их!..

Бал в опере поражал своим великолепием… Мы имели удовольствие нескромно узнать под масками некоторых из наших очаровательниц: так, княгиня N. произвела большой эффект своим костюмом кузнечика; графиня Д., — прелестная пастушка, — привела всех в восторг бесподобной грацией в танцах; М-me de В., как всегда, была окружена верною толпой своих рабов: красоту не скроешь ни под какой маской… Au hasard, мы можем назвать еще графа X., князя Y., барона de Z., генерала К. и целый ряд других блестящих имен из нашего beau mond’ea, сливок всемирного общества, собирающегося ежегодно у нас, чтобы под ласками южного солнца, на берегу голубого, вечно смеющегося моря, отдохнуть от трудов, забот и волнений жизни…

Итак, мы вступили в эпоху веселья… Король безумия, карнавал, вошел на престол… Да здравствует король! Да здравствуют жизнь, красота, веселье!..

Шлем нашим читателям поучительнейшие пожелания веселиться до упаду…

До завтра!..»

Поставив знак восклицания, Ружэ изо всей силы вонзил перо в бумагу, точно это было сердце какого-то врага, и в бешенстве изломал ручку в мелкие куски… Потом, закрыв руками бледное, искаженное лицо, он опустил голову на стол, стараясь не думать, забыться…

В окна глядел уже бледный рассвет…

 

Ш-ш-ш…

Тяжелый, медлительный говор колес товарного поезда замер в отдаленьи…

Владислав Иванович, помощник начальника станции «Землянки», только что вышел на свое дежурство, двенадцать часов которого стояли теперь пред ним во всей своей скуке, во всей своей томящей, тошнотворной пустоте.

Он обвел глазами грязный письменный стол с валявшимися на нем изгрызенными ручками, широкий кожаный, продранный в нескольких местах, диван, схематическую карту российских железных дорог на стене, неизвестно как и зачем попавший сюда хромолитографированный, дешевый портрет «Карла I, князя Румынского», и зевнул. В окно глядела темная, беззвездная декабрьская ночь. В трубе, постукивая заслонкой печи, жалобно завывал ветер — пурга разыгрывалась. Из соседней комнаты доносились торопливые, сухие удары телеграфа… И больше ничего: завыванье ветра, сухие удары телеграфа, темь… И так до утра…

Владислав Иванович, выйдя из «кабинета начальника станции», пошел бродить по вокзалу, но и там ничто не развлекло его.

В «зале первого и второго класса» и в багажной было совсем пусто; в третьем классе, прямо на грязном, заплеванном полу, спали врастяжку два мужика, дожидаясь утреннего поезда.

Владислав Иванович вернулся в кабинет.

Телеграф замолк.

— 106-й вышел, Владислав Иванович, — крикнул телеграфист.

— Ладно, — коротко буркнул Владислав Иванович.

Из телеграфной послышались звуки гитары. Белобрысенький телеграфист Иванов вот уже третью неделю старался подобрать по слуху: «Ты мое сердце и душа», но это не удавалось ему. Гитара гнусавила, выла на фальшивых нотах и жалобно дребезжала иногда, как бы прося пощады.

— Вот, черт, еще тоску нагоняет, — проворчал Владислав Иванович и, сев к грязному столу, занялся просмотром товарной ведомости.

Владиславу Ивановичу было около тридцати. Это был видный, плотный мужчина. Лицо его было бы красиво, если бы его не портили оттопыренные немного уши, придававшие физиономии глуповатое выражение; Владислав Иванович знал, что он недурен собой, и холил свои огромные, пушистые белокурые усы и тщательно брился, оставляя на щеках маленькие «котлетки». Костюм Владислава Ивановича всегда опрятен и не без элегантности: уездный портной Иона Ионович Терентьев — как водится, «из Варшавы», — не жалел ваты ни для груди, ни для плеч, а талию перетянул так, что Владислав Иванович первое время то и дело с наслаждением осматривал свой мундир в запыленном зеркале кабинета начальника: на квартире у Владислава Ивановича было лишь маленькое зеркальце, в которое можно видеть лишь усы.

Владислав Иванович служил на «Землянках» только второй год и страшно тяготился этой службой. Маленькая станцийка точно заблудилась среди необозримых степей N-ской губернии. Самым ближайшим от нее жильем была деревня Негодяево, но на что Владиславу Ивановичу деревня? Был в восьми верстах еще большой свеклосахарный завод, но восемь верст ведь не шутка… До уездного города было шестьдесят семь верст. Общества, кроме сослуживцев, никакого, а Владислав Иванович, человек веселого нрава, общительный, без общества жить не мог, не мог жить без женщин. Для полноты его жизни были необходимы женщины, чтобы он мог говорить им комплименты, ухаживать за ними, побеждать, бросать их, опять побеждать и опять бросать…

И он имел успех у уездных и даже у губернских дам, благодаря своей рослой фигуре, великолепным усам, элегантности в костюме. Нравился дамам и его легкий польский акцент, который они находили очень милым, очень пикантным; нравились им и два французских слова, которые знал Владислав Иванович: «парррдон!» и «ан каррррьер», и его драматический талант: он очень успешно подвизался два раза в известном водевиле «Аз и Ферт», играющем, как известно, на Руси роль «разумного развлечения», которое должно отвлечь мужика от водки и заодно уж, кстати, просветить его темную головушку… Он ловко танцевал, кроме того, и, вообще, был вполне воспитанным молодым человеком… Здесь, в «Землянках», не было ни общества, ни танцев, ни женщин, — нельзя же считать женщиной обрюзгшую, неопрятную жену начальника станции или его дочерей, девиц тринадцати и четырнадцати лет, или вечно беременную, костлявую, как скелет, жену сторожа Василькова. Правда, в деревне были «бутончики», но из-за них еще на самых первых порах у Владислава Ивановича вышел конфликт с деревенскими парнями, и он оставил бутончиков в покое…

Поэтому Владислав Иванович скучал, томился и от скуки занимался выпиливанием разных штук лобзиком — для презентов.

В губернской газете стали иногда появляться корреспонденции из местности, где стояли «Землянки», — большею частью обличительного характера. Кто был корреспондентом, никто не знал. Владислав Иванович как-то, со скуки, сболтнул, что пишет он. Сболтнув, испугался, так как быть корреспондентом вещь весьма небезопасная, но отступать было нельзя, стыдно, и Владислав Иванович, втайне трепеща, продолжал носить титул корреспондента, к великому облегчению истинного корреспондента, земского врача, жившего в двенадцати верстах от «Землянок». Ложь Владислава Ивановича была совершенно бесцельна, но он лгал, как часто лжет русский человек, чтобы хотя чрез ложь стать чем-нибудь достойным внимания. Человеческая личность на Руси так принижена, ценится так дешево, что быть просто человеком не удовлетворяет никого; всякому нужно еще хоть что-нибудь: статский советник, член общества правильной охоты или хотя бы даже корреспондент, как это ни опасно… Быть ничем, то есть просто человеком, прямо как-то неприлично даже…

Из темноты долетел чуть слышный среди воя ветра свисток паровоза… Опять заговорили своим тяжелым, чугунным языком колеса. Поезд остановился…

Хлопнула дверь и, весь занесенный снегом, вошел кондуктор.

— № 106 прибыл благополучно, господин начальник, — доложил он, приложив руку к лохматой шапке с орлом на тулье.

Владислав Иванович кивнул головой.

— Здравствуй, Петров… Холодно?..

— Холодно, Владислав Иванович, — отвечал кондуктор, сразу оставляя официальный тон. — Вам-то тут хорошо… Не дует…

— Хорошо, да не больно… Есть отцепка?

— Никак нет…

— Ну, поди распишись…

Чрез несколько минут поезд ушел, опять постучал телеграф, а потом опять загнусавила гитара: «Ты мое сердце и душа…»

Владислав Иванович хотел было лечь на диван, — хотя было только семь часов, — но остановился в нерешимости: наберешь клопов, потом всю ночь покоя не дадут. Взяв со стола лампу, он нагнулся к дивану. Обеспокоенные светом насекомые, сидевшие гнездами, плотнее прижались к обивке…

— Иванов… — крикнул Владислав Иванович.

— Я… — отозвался телеграфист.

— Иди-ка сюда…

Гитара смолкла и в комнату вошел Иванов, белобрысый, бледный юноша, какой-то серый, неопределенный, точно сотканный из степных сумерек. Волосы, глаза, кожа, все в нем было серо и бесхарактерно; даже красные узоры, вышитые на его косоворотке, выглядывавшей из-под истертого мундира, и те выцвели, помутнели… Иванов был юноша тихий, робкий, молчаливый. Жизнь его была убийственно однообразна и бессодержательна. Чтобы хоть как-нибудь скрасить ее, Иванов фантазировал. Предметом его фантазий была какая-то «она», смутная и неопределенная, как узоры его рубашки. Он вырезал ее вензель и сердце, пронзенное стрелой, на березе в станционном саду и часто сидел около этой березы в одиночестве, интригуя всех своей влюбленностью, таинственностью. Он кончил тем, что поверил сам, что «она», действительно, существует, тосковал и играл: «Ты мое сердце и душа»… Над ним все смеялись, но он не оставлял «ее», находя в ней всю усладу своей жизни и чрез нее поднимая интерес к себе в окружающих. Он лгал, как и Владислав Иванович, но более искренно, так сказать.

— Давай клопов казнить, — сказал Владислав Иванович.

— Как?

— Электричеством…

— Давайте… Ишь их что чертей, развелось…

Они поймали клопа и понесли его в телеграфную.

Там они подвергли насекомое электрическому току из аппарата и, нагнувшись, с интересом ждали, что будет делать клоп. К их неудовольствию, клоп оставался совершенно спокойным.

Они с большим вниманием отдались электризации своей жертвы, стараясь хоть как-нибудь пронять бедного клопа…

— Что это вы тут делаете?

Они вздрогнули.

— Клопа казним…

Это был начальник станции, Алексей Петрович, громадный мужчина с буйной растительностью на голове, щеках, подбородке, шее, растительностью, совершенно скрывавшею черты его лица и придававшею ему необыкновенно добродушный вид.

Громадный сам, Алексей Петрович любил все громадное: его карандаши, ручки, мундштуки, буквы, которые он писал, поражали всех своими размерами. Маленькое в нем было только одно — душа, маленькая и необыкновенно пугливая. Чего боялся Алексей Петрович, он, как и все пугливые люди на Руси, определенно сказать не мог, но он боялся всегда, день и ночь, зимой и летом, ежеминутно, ежесекундно… Что бы при нем ни говорили, что бы он сам ни говорил, ни делал, ни думал, — во всем этом было что-то опасное, могущее ежеминутно разразиться каким-нибудь бедствием.

Алексей Петрович любил рассказывать один случай из его жизни, случай, который, не догадайся Алексей Петрович вовремя, мог бы Бог знает чем кончиться. Дело было так. Алексей Петрович любил газеты, — главным образом, как всякий провинциальный читатель на Руси, иностранную политику. Его листок — какой-то провинциальный заморыш, — не удовлетворял его и он обратился за советом к земскому врачу. Тот выписал ему одну столичную газетку, с некоторым душком, но, в общем, совершенно безвредную.

— Ну-с, хорошо… — рассказывал Алексей Петрович. — Читаю я это ее день, два, три — что-то не того, слышу, пахнет… Но держусь, думаю, с непривычки это, обтерплюсь… Читаю четвертый день, пятый. Нет, вижу, довольно… Пора… Еще денек-другой да и утекай моя лохматка, пока Шарик не догнал… Понимаете, индо оторопь берет… Читаешь и дрожишь… Ах, чтоб тебя!.. И вдруг… — тут Алексей Петрович многозначительно поднимал свои густые брови и тоном, каким няни рассказывают детям страшные сказки, продолжал: — И вдруг — бац!.. Издателя «Московских Ведомостей», генерала, на все корки разделывают… Да ведь, батюшка вы мой?!. И в хвост, и в гриву!.. Ге-не-ра-а-а-ла!.. Ну, думаю, провались ты совсем… Не только редактора, но кто и читает-то газету, свяжут… Ах ты, шут-те дери, — а? Каков нынче народ стал!.. А? Ни в Бога, ни в черта… Ну ты сам-то, что хочешь, с собой делай, а других-то зачем подводить?

И он успокоился на «Свете», да и то, впрочем, не совсем: слишком отважные нападки бравого полковника на немцев или на поляков очень тревожили Алексея Петровича… И среди поляков поди-ка есть какие, — живьем сожрут…

И он дрожал…

— Нет, кузнечик был куда любопытнее, — проговорил Владислав Иванович, оставляя, наконец, упрямого клопа.

— Да вы что-нибудь не так делаете, — заметил Алексей Петрович.

— Да уж на все манеры пробовали, не берет, — отвечал Иванов.

— А кузнечик ловко тогда разрабатывал… Как прыгал-то, а? Ошалел…

— И кошка тоже здорово…

Все рассмеялись, вспомнив, как бесновалась под электрическим током кошка. Эти опыты над кузнечиком, кошкой, станционным сторожем они производили еще летом.

Однако, надо же было делать что-нибудь с упрямым клопом.

— Стой!.. Выдумал!.. — воскликнул Владислав Иванович. — Дай-ка мне твоей бумаги… Ленточной… Вот так, довольно… Идем…

Все направились к кабинету. Аппарат застучал.

— Из «Долгой Балки» что-то спрашивают, — проговорил Иванов.

— Ну черт с ними, подождут, — отвечал Владислав Иванович.

— Чего подождут? — возразил Алексей Петрович. — Может, что срочное от начальства. Спроси, Иванов.

Иванов подошел к аппарату и, ответив на сигнал, стал читать ленту:

«У нас скука смертная. Вы что делаете? Кто сейчас на дежурстве: Иванов или Кондырев?..»

— Ну вот, так и знал! — воскликнул Владислав Иванович. — Пошли его к черту… Идем…

Иванов, ответив что-то скучающему на соседней станции товарищу, пошел за начальством.

Владислав Иванович густо намазал бумажную ленту гуммиарабиком и, положив ее на стол, с помощью Иванова, принялся за ловлю клопов, которых и сажал рядышком на клейкую полоску.

— Так-то вот, голубчики… — злорадно усмехался Владислав Иванович. — Хорошо ли?

И опять все трое наклонились над приклеенными клопами и с живым интересом смотрели, как отвратительные насекомые делали усилия, чтобы освободиться из пут гуммиарабика…

— Ага!.. Попались!..

Чрез несколько минут интерес, однако, начал притупляться. Надо было что-нибудь новое…

— Поджечь надо…

— Сыро еще…

— Можно подсушить у огня…

Владислав Иванович осторожно поднял своих пленников и начал просушивать бумажку над лампой…

В эту минуту дверь стукнула и Алексей Петрович вздрогнул. Пугливо оглянувшись, он сразу успокоился, узнав в вошедшем Генриха Генриховича, приказчика из большого имения, находившегося верстах в двадцати от «Землянок».

— Вот так погодка, шорт бы ее взял… — выругался Генрих Генрихович, отряхивая свою доху и высокие валенки от налипшего на них снега.

— Что это вы, к утреннему? — спросил Алексей Петрович, здороваясь с ним.

— Какой шорт, к утреннему!.. Ехал к вечернему, да с дороги сбились… Два часа плутали… Разве это страна? Это шорт знает што, а не страна… Тут только мужик ваш может жить… Ему все равно, дураку…

И, сняв доху, Генрих Генрихович подошел к печке и стал греть руки.

Среднего роста, красный и раздувшийся, как один из приклеенных Владиславом Ивановичем к бумажке клопов, Генрих Генрихович производил впечатление человека очень сытого, очень крепкого и бесконечно довольного самим собой… Он, действительно, считал себя выше всех в этой «шортовой стране» и презирал все и всех, до хозяина включительно, которого он сосал с жадностью голодного клопа. Но более всего Генрих Генрихович презирал мужика, ненавидел его и не только старался взять с него все, что можно и чего нельзя, но был рад, при всяком случае, причинить хоть какое-нибудь страданье «этой русской свинье». По своему животному, зверскому эгоизму, сухой жестокости, беспринципности, это был какой-то бессознательный Uebermensch, — бессознательный потому, что Генрих Генрихович о Ницше и его проповеди ничего никогда не слыхивал: он был сыном бедного сапожника из Ревеля сперва, вахмистром потом. Своего теперешнего сытого благополучия он достиг сравнительно недавно, присосавшись к одному из русских помещиков, которые все, по его глубокому убеждению, были дураки…

Согрев немного свои красные, волосатые руки, Генрих Генрихович выпил из дорожной фляжки большой стакан коньяку и закурил сигару. Сразу на его рассерженное лицо спустилось облако спокойствия и довольства.

— Что это вы делаете? — спросив он Владислава Ивановича.

— Клопов казнить хотим…

— Фот тураки… — подумал про себя Генрих Генрихович и промычал: — Ah, so…

Но когда бумажка подсохла и Владислав Иванович приступил к последним приготовлениям, заинтересовался и Генрих Генрихович и, дымя сигарой, следил масляными глазками за действиями Владислава Ивановича.

— Ну, поджигай… — сказал Владислав Иванович Иванову, держа в воздухе укрепленную на конце пера бумажку.

Чиркнула спичка и, свиваясь в черную спираль и дымя, бумажка загорелась. Клопы страшно вздувались и лопались. В кабинете завоняло какою-то гадостью…

Казнь кончилась…

В соседней комнате затрещал телеграф. Иванов скрылся. Товарищ из «Долгой Балки» опять спрашивал его, что он делает. Иванов телеграфировал о казни клопов. Товарищ сообщил ему, что в прошлом году они устраивали бега тараканов на призы. Иванов торопливо вернулся в кабинет и сообщил новую идею… Ее нашли хорошей, но приведение в исполнение отложили до другого раза.

Все вышли в «зал первого и второго класса», небольшую, грязноватую комнатку с необъятным кожаным диваном, овальным столом и несколькими стульями «под ясень». Над диваном висело запыленное зеркало, в одном углу которого кто-то выцарапал: «Надя 27 марта 1888 года». На противоположной стене висело объявление какого-то страхового общества; в полумраке виднелись только громадные красные цифры: «17,000,000 рублей». Рядом — другое объявление, на котором был изображен голый индеец, необыкновенно гордого вида, едущий по пустыне на велосипеде. Под индейцем, на стене, темное пятно: кто-то выцарапал неприличное слово; деликатный Владислав Иванович тщательно зачертил его карандашом, из боязни, как бы его не увидали дамы…

— А читали в «Тмутараканском Благовесте»? — спросил Владислав Иванович. — У нас опять скандал…

Он выписывал местный «Благовест» и был вполне доволен им, так как ему было «совершенно наплевать», как он выражался, на «разные там заграницы и всякие такие штуки». Ему были интересны лишь чисто-местные новости, да и то только в области архиерейских богослужений, убийств, пожаров, драк, назначений, сплетен и тому подобное.

— Читал, — отвечал Генрих Генрихович, сразу догадавшись, о каком скандале идет речь. — Разве это кто из ваших?..

— Да… Контролер один, Халатов… — отвечал Алексей Петрович. — Вот дуралей влопался…

— Ловкачи, однако, вы! — густо засмеялся Генрих Генрихович.

«Благовест» поведал на днях миру, что некто г. X. («не русское х, а икс…») соблазнил какую-то девицу, которая заявила об этом куда следует. Господина X., «любителя цветочков», немедленно сместили и делу, говорят, дали законный ход…

— Законный ход, законный ход! — повторял Владислав Иванович. — Дурак, потому и законный ход. Я бы на его месте так удружил ей, что в другой раз не захотела бы заявлять…

— Как же бы вы это сделали? — недоверчиво спросил Алексей Петрович, свертывая громадную папиросу.

— А так… Сейчас бы я к ней, моей красавице, с поклоном: не угодно ли, дескать, соглашение?.. Сто там или двести рублей. «Угодно…» Пожалуйте, подпишите записочку-с, что, дескать, никаких претензий ко мне вы не имеете и что, дескать, все, что вы говорили, неправда… «Извольте», — потому бабы глупы… Наше вам почтение, честь имею кланяться…

— А деньги не отдали бы?

— Отдал бы — зачем не отдать?.. — отвечал Владислав Иванович, воодушевляясь. — А потом бы эту записочку, куда следует, — дескать, будьте заступником, шантаж… Тут ее и цап-царап…

— Ну, это… того… — усумнился Алексей Петрович. — Этим никого не проведешь.

— Чего того?.. Как раз в аккурате… — горячо возразил Владислав Иванович. — И сиди на эфесе, ножки свеся…

Усумнился и Генрих Генрихович.

Владислав Иванович горячо защищал свою идею, утверждая, что он тоже знает, где раки-то зимуют, и что все эти законы ему во как известны.

— И все-таки это… не того… — опять возразил Алексей Петрович. — Ты соблазнил да ты же ее и в острог…

— А она не фырчи.

— А куда же ей с ребенком-то деваться?

— А она раньше думай. Не младенец, чай, если на такие дела идет… А этак, если каждая…

Стукнула дверь.

— 107-й прибыл благополучно, г. начальник…

— Хорошо… Нам ничего нет?

— Один вагон…

— Ну ладно… Распишись…

— Вот у меня такой случай раз был, — продолжал Владислав Иванович, ловко сплюнув в сторону. — И ведь молоденькая, шельма, всего шестнадцать лет…

Рассказ его заставил Иванова густо покраснеть не один раз, но он не уходил и с тайным трепетом слушал похождения Владислава Ивановича, который не стеснялся входить в самые интимные подробности и живописал их, не жалея красок. Сбегав на минуту в телеграфную, чтобы дать знать «Долгой Балке» о выходе № 107, Иванов опять вернулся в первый класс, где собеседники хохотали над только что выслушанным скоромным анекдотом Генриха Генриховича.

— Нет, вы послушайте, какие штуки Васильков рассказывает! — воскликнул Владислав Иванович и крикнул: — Васильков!

— Здесь, вашбродь…

— Иди-ка сюда.

— Слуш, вашбродь…

Вошел Васильков, кривоногий отставной солдат, лет тридцати, с лицом цвета бронзы и совершенно белой головой и усами.

— Ну-ка, расскажи нам что-нибудь… знаешь, из твоих?..

Васильков улыбнулся всем своим громадным ртом, набитым мелкими гнилыми зубами.

— Какую же рассказать вам? — спросил он фамильярно, сознавая, что здесь он теперь не подчиненное лицо, а интересный товарищ.

— Какую хочешь… Позабористее…

— Позабористее, так позабористее, — согласился Васильков и, прислонившись спиной к косяку двери, проговорил: — Ну, слушайте…

И полились анекдоты… Все хохотали, как сумасшедшие, до слез, до колики в боках, стучали ногами, плевались, махали руками… Это поддавало еще более жару Василькову и он превосходил самого себя. Он уже сидел на стуле и, рассказывая, смотрел на слушателей своими светлыми глазами и улыбался всем своим гнилым ртом.

— Ха-ха-ха… О-о!.. Хо-хо-хо… Стой, Васильков, черт!.. А-а-а… Стой, говорят тебе, дьявол… А-а, подохну, гла…за… лоп…ни… по…дох… А-ха-ха-ха…

В дверях стояли и тоже покатывались со смеху мужики, спавшие в третьем классе, которых разбудил и привлек сюда громкий хохот.

Через час у слушателей болели головы и они сидели, утомленные до последней степени. Васильков, выпив стакан коньяку в награду, ушел к себе. Иванову стало вдруг почему-то грустно, он ушел в телеграфную и скоро оттуда опять послышались гнусавые, дребезжащие, фальшивые звуки:

Ты мое сердце и душа…

Но ему не игралось. Бросив гитару, томимый какой-то щемящей тоской, он опять вышел в первый класс, где сидели осовевшие собеседники, перекидываясь изредка незначительными фразами и то и дело зевая. Генрих Генрихович предложил было выпить за компанию, но Алексей Петрович воспротивился: а вдруг начальство?.. Что тогда? Пить на вокзале — за это, ого, что бывает!..

Кругом черная темь, — точно маленькая станцийка опустилась глубоко-глубоко на дно какого-то черного океана. Вьюга дико завывала, взвизгивала, точно раненая, в трубе и с сухим, резким, шипящим шелестом бросала мерзлый снег в окна. Больше ничего не было слышно. И этот мрак, этот вой, этот бесконечное ш-ш-ш… ш-ш-ш… снега действовали на душу подавляюще. Разговор все затихал и затихал… И вдруг все уснули, — это часто бывает с людьми, привыкшими проводить ночь на ногах.

Четыре человека сидели вокруг овального стола «под ясень» и, поникнув головами, спали… В их склонившихся, неподвижных фигурах было что-то грустное, покорное. Над ними плакала и рыдала дикая вьюга и все более и более заносила снегом маленький домик, точно желая совсем, навсегда похоронить его и этих живых мертвецов.

Четыре человека уснули вместе на несколько минут в грязной, пыльной, темноватой и душной комнате. Чрез несколько минут они проснутся и опять остро почувствуют свое одиночество и какую-то необъятную, вечную тоску и опять им будет порознь скучно, а вместе тошно… Казнь клопов или скабрезный анекдот могут на миг объединить их, но только на миг, а потом опять каждый уйдет в свою раковину и будет томиться в ней. Один опять будет вырезывать на березах, сердца пронзенные стрелой другой весь, уйдет в речи Вильгельма и выговоры, которые полковник Комаров будет делать венценосному оратору; третий будет мечтать об уездных дамах; четвертый о том, как бы поскорее набить свою мошну и уехать из этой «шортовой страны». И ни одного, решительно ни одного общего интереса, который связывал бы их, делал бы их частями одного большого целого, нужными друг другу, необходимыми, родными, интереса, который целиком захватил бы их, наполнил бы их жизнь до краев, снял бы с их плеч ту тоску, ту тяготу, то чувство тесноты, которое давило их, несмотря на то, что вокруг них расстилалась безбрежная степь. Тесно, тошно и душно было им всем в степи и бессознательно они рвались куда-то, что-то искали, о чем-то тосковали, — точь-в-точь, как эта рыдающая вьюга. И ей было тесно в степи…

— …У-y… У-у-у… — плакала она и вдруг, точно не в силах терпеть более, дико взвизгивала:

— … Ай!.. А-ай… У-у-у-у…

— Ш-ш-ш… — сурово, таинственно шуршал снег, точно стараясь успокоить ее. — Ш-ш-ш…

…И так день за днем…

Замолкнет вьюга, устав тосковать и рваться бесплодно, заблестит солнце над белой мертвой, безлюдной степью и заиграет алмазами, заискрится степь, но, разогнав тяжелые тучи, солнце не разгонит мертвящий свинцовый сумрак скуки, не согреет холодную пустоту степи…

Летом тут, как будто, полегче немного… Помещики едут взглянуть на свои именья, больные на кумыс в глубь степи тянутся. Изредка, пройдут вдоль рельсов рабочие на заработки или старухи протащатся на богомолье… Остановятся они на станцийке отдохнуть в тени чахлых берез и расскажут что-нибудь о своих скитаньях, о мощах вифлеемского младенца, о тьме египетской, которую показывал им в пузыречке монах, о мироточивой иконе, об одном святом с собачьей головой, которого они видели на иконе, идя на Соловки… Много интересного видели они… Рассказы их разбудят опять задремавшую было в душе тоску и опять всех потянет куда-то вон из этой необъятной темницы…

Осенью исчезают и богомолки, и рабочие, и больные, и помещики, и опять остается станцийка одна… Кругом холод, слякоть, бесконечные слезы тоскующего неба и тоска, тоска… А потом опять смерть зимы и страстные жалобы вьюги…

Иногда все они, не исключая и Иванова, напивались и, озлобленные почему-то до последней степени, ругались друг с другом, все ругались, сводя какие-то, им самим не совсем ясные счеты, оскорбляя друг друга, раздувая мелкие уколы самолюбию до размеров кровной, смертельной обиды… В течение нескольких дней они дулись, отмалчивались, а потом опять мирились. Первые дни после примирения они были веселы, сердечны, искренни друг с другом, ловили кошку или кузнечика, чтобы посмотреть, как на них действует электричество, или по целым вечерам играли в дураки…

Будь на их месте так называемые интеллигенты, после выпивки, они, эти рыцари печального образа, канючили бы, нагоняя друг на друга страшную тоску и, оправдывая пред собой свое слюнтяйство и никчемность, громили бы среду и еще кого-то или что-то… Но эти простые люди и не подозревали, что в их тоске может быть кто-нибудь виноват, и пили, и ругались попросту, без затей, без громких слов и подлых самооправданий…

…Трык… Трык… Трык…

Иванов внезапно проснулся и, проведя рукой по лицу, точно снимая с него паутину сна, быстро прошел к застучавшему аппарату.

Проснулись и остальные и громко зевали, потягиваясь.

Из третьего класса доносилась тихая песенка Василькова, возившегося с фонарем, приготовляя его к проходу почтового поезда:

Эх, и с руками, и с ногами, И с курчавой головой… Эх, привела его домой, Положила спать с собой.

В дверь выглянула Маша, дочь Алексея Петровича.

— Папаш, что же ты чай пить нейдешь?.. Уж одиннадцатый час… Два раза самовар подогревали. Мамаш бранится…

— Ну, бранится, — отвечал, грузно поднимаясь, Алексей Петрович. — Иду…

Но в эту минуту из телеграфной вышел Иванов с взволнованным лицом. В руках он держал депешу, еще на ленте…

— Вам, Алексей Петрович… — проговорил он чуть сдавленным и хриплым от волнения голосом.

— Что там еще? Читай…

— Приказ из управления о немедленном увольнении от должности Владислава Ивановича…

Все замерли с открытыми ртами.

— К-как?.. — едва выговорил Владислав Иванович.

— Вот… Читайте…

И Иванов, водя пальцем по полоске бумаги, вслух прочитал депешу.

Все, остолбенев, смотрели друг на друга, ничего не понимая. На лице Алексея Петровича был написан страшный испуг.

Аппарат опять застучал.

— Насчет вас, Владислав Иванович, — крикнул Иванов из-за двери.

Все бросились в телеграфную.

— Ну что там?.. Ну, читай!.. Ну? — нетерпеливо, в перебой, говорили они.

— «Прошу передать Балицкому… уволен… — читал Иванов по ленте, ползущей с колеса, — …за корреспонденцию о грузах… в… № 326… Благовеста… Лашков».

Лашков был друг Владислава Ивановича, занимавший небольшую должность в правлении железной дороги.

— К-как за корреспонденцию?.. — вытаращил глаза Владислав Иванович, забывший в эту критическую минуту, что он числится корреспондентом.

Алексей Петрович подозрительно глядел, на него, и в голове его шевелились опасливые, пока еще смутные мысли: ох, не вышло бы чего!..

— Как же вы это так… неосторожны?.. — спросил Генрих Генрихович. — Правда, беспорядков много, но — зачем же было писать это?.. Ай-яй-яй!..

— Да не писал я, черт вас возьми!.. Ничего не писал!.. Никогда!.. Ни-ког-да!..

Все еще недоверчивее посмотрели на него, видя в этом отрицании того, что всем известно, какой-то скверный подвох: что он им-то еще лжет? Мысль, что Владислав Иванович лгал раньше, выдавая себя за корреспондента, им и в голову не приходила: какой же дурак будет клеветать сам на себя?..

Между Владиславом Ивановичем и ими троими повеяло холодком и он стал им еще более чужим, чем прежде.

— Вот так ловко, старая псовка!.. — проговорил Владислав Иванович, немножко приходя в себя, и вдруг мозг его осенила вдохновенная догадка: — Голову прозакладываю, если это не уволенный Халатов! Он, он, чтобы отплатить им… Он, хоть сейчас голову на плаху, он!..

Предположение было правдоподобно… Как раз в это время подошел почтовый поезд, привезший злополучный номер «Благовеста». Не успел поезд унестись опять в черную воющую бездну степи, как все жадно бросились на газету.

Корреспонденция была написана «хлестко», дерзко и с большим знанием дела. Автор указывал на разные фокусы с хлебными грузами и быками и делал недвусмысленные намеки по адресу заправил дороги…

— Он… Халатов!.. — решили все и принялись обсуждать, что должен предпринять Владислав Иванович, чтобы вернуть себе милость начальства и потерянное место. Но, по общему мнению, шансы его были плохи: его прежняя слава корреспондента уничтожала всякую надежду…

Владислав Иванович приуныл было, но уныние его длилось недолго. Мысль, что скоро он вырвется из этой дыры, что он устроится иначе, лучше, блеснула вдруг в его голове… У него сразу выросли крылья, — как у арестанта, с которого только что сняли цепи и которому объявили, что он свободен… Ему, такому ловкому, сильному, да не устроиться! Вот пустяки!..

И он расцвел и, с обычной своей легкостью, пустился в волшебную даль проектов, которые непременно выдвинут его в люди. Его собеседники, довольные, что случилось интересное событие, что пока скуки нет, помогали ему своими советами, то охлаждали его, то поддавали ему жару, и все трое завидовали ему: как ни неприятна эта внезапная отставка, а он все-таки вырвется отсюда, вырвется, вырвется!.. Им казалось, что там, где-то в туманной дали будущего, в неизвестном, ему будет лучше, и они с завистью смотрели на расцветшее лицо Владислава Ивановича, который искренно удивлялся: как это раньше ему не пришла в голову мысль своей волей развязаться с этой дырой? Ого, теперь-то он покажет себя, теперь-то он развернется на воле да на просторе!..

…А вьюга все плакала и плакала. Изредка, точно раненая, она болезненно взвизгивала, а потом опять раздавались ее бесконечные, страстные рыдания, жалобы на что-то, тоскливые порывы куда-то… Степь, как гигантская могила, оставалась глуха к ее страданьям и только снег отвечал ей своим тихим, грозно таинственным «ш-ш-ш… ш-ш-ии…» — точно хотел он успокоить вьюгу, точно хотел предостеречь ее, напомнить ей о бесплодности ее тоски, о бесполезности ее порывов и еще о чем-то важном, сурово-беспощадном, роковом…

 

Распутин

Повесть

 

Литература русского зарубежья. Антология в шести томах. Том первый. Книга первая 1920–1925.

М., «Книга», 1990

 

I

Маленькое зеркало

Начало войны было встречено всеобщим ликованием во всех в войну вступивших странах. Ликования эти потонули в море крови и слез и закончились гибелью нескольких великих и богатых стран и всеобщим разорением. А победители? Победители должны читать историю. Беспримерные победы Наполеона закончились торжественным шествием союзников по улицам Парижа и Св. Еленой, ослепительное торжество Германии в 1871 г. оплачено сторицей ее скорбями в наше время, безбрежные завоевания России закончились разгромом ее Японией сперва и Германией — или. точнее, собственным правительством — потом. Говорят. Версальский мир. поставивший Германию на колени, подписан тем самым пером, которым подписан был мир между Германией и Францией пятьдесят лет тому назад. Пятьдесят лет тому назад им был. как мы теперь видим, подписан не мир. а всеобщая европейская война. Что подписано этим страшным пером теперь, не могут сказать все мудрецы мира, взятые вместе. Весь смысл пыльных страниц истории в том и состоит, что «ныне жребий выпал Трое, завтра выпадет другим…»

Но — уроки войны прошли для народов бесследно, и еще большим, чем войну, ликованием встретила Россия революцию. Если сходили с ума большие центры ее. как Москва или Петербург, это еще до некоторой степени понятно: там делается политика, там пропитана ею вся жизнь, там привыкли политикой подменять всякую другую духовную жизнь человеческую. Но красный огонь с быстротой необыкновенной запалил все эти серенькие веси и грады российские: точно ржаное поле маками, вдруг в эти сумрачные февральские дни расцветилась вся безбрежная нива российская красными флагами и бантами, и грохот «Марсельезы» перекатывался но безбрежным просторам ее из конца в конец, и гремело ура, и пылали речи пламенные, и обнимались и восторженно плакали люди, никогда о революции не думавшие, никогда ее не желавшие, в самой глубине души своей — это они и от себя тщательно скрывали — ее боявшиеся. И как в ликованиях военных чуткое ухо без труда улавливало фальшивые нотки, резавшие не только слух, но и самую душу какофонией лжи, — вроде пресловутых военных телеграмм, — так совершенно точно так же и в снаружи величественной симфонии революции слышались чутким людям эти скверные нотки лжи, — вроде восхваления бескровной революции среди трупов первых жертв ее, вроде головокружительного успеха партии социалистов-революционеров, в которую сотнями тысяч, миллионами записывались теперь банкиры, проститутки, спекулянты, офицеры, инженеры, попы, гимназистки, балерины, безграмотные мужики и бабы, вроде вдруг у всех проявившейся страстной веры и любви к четыреххвостке и Учредительному собранию, у всех, даже и у тех. кто по простой безграмотности своей даже приблизительно не догадывался, что это такое. Миллионы студентов, подпрапорщиков, всяких Сонечек, солдат и матросов — именно все это безусое и стало сразу в авангарде революции — были совершенно твердо уверены, что революция — это прежде всего волшебная фантасмагория, в которой им отведены первые роли: они будут говорить блестящие речи, делать великолепные жесты, совершать всякие благородные подвиги, а «народ» будет носить их на руках. Однако очень быстро, на первых же шагах, оказалось, что революция — это прежде всего и важнее всего забота о том. как достать людям хлеба, как пустить остановившиеся под ударами бессмысленной войны фабрики и заводы, у которых нет ни топлива, ни сырья, как бороться с миллионною ратью жуликов и проходимцев, которые с величайшим энтузиазмом вдруг бросились под красные знамена, как наладить расстроенный вконец транспорт, решить неотложный вопрос о коже, о муке, о мясе, о керосине, словом, о том. чем ни безусый авангард революции, ни ошалевшее стадо людское, слепо бросившееся за красными флагами в пропасть, совершенно не интересовались, чего не понимали и понимать не желали. И. естественно, жизнь сразу слетела со старых, ржавых петель своих и забилась и захлопала по ветру, как рваные, сразу под дождями выцветшие кумачовые флаги, которыми запестрели тогда до тошноты веси и грады российские…

Старый, тихий, милый Окшинск — крошечная частичка России и ее верное зеркало — прямо узнать стало нельзя. Весь заплеванный подсолнышками, весь закрытый легкомысленно играющими на ветру красными, уже выцветшими флагами, он чрезвычайно быстро приобрел какой-то совсем новый, к нему нисколько не идущий отпетый, хулиганский вид набекрень. С утра до поздней ночи на расквашенных улицах толпился неизвестно зачем народ, в котором преобладала серая тыловая солдатня, конечно, с красными бантиками; бешено носились из конца в конец автомобили: лихорадочно расклеивались всякие афиши и воззвания. На всех площадях и бульварах, точно грибы после дождя, выросли вдруг тесовые нескладные трибуны, там наскоро вымазанные суриком, там затянутые кумачом, и бесконечными потоками лились с этих трибун раскаленные речи, единственным содержанием которых было бешенство против задавившей людей бессмыслицы жизни. На одной из этих трибун надседался. нестерпимо путаясь в словах, серый, тусклый семинарист, на другой истерически стучала жалкими кулачонками по перильцам ядовитая Клавдия, дочь о. Феодора, на третьей бессильно боролся с равнодушием усталой, галдящей толпы пожилой растерзанный солдат с нездоровым, пухлым лицом.

— Товарищи!.. — взывал он на все стороны. — Товарищи… Да что же это такоича, а? Никто слухать не хотит… Товарищи… Теперь всякому говорить хотитца, а слухать никто не хотит… Так я протестуюсь…

Но зато твердо держал свою серую аудиторию Митя Зорин. При первом же раскате революции он бросил полк и помчался домой. Дома с ужасом узнал он и о бессмысленной смерти Вари, и об исчезновении матери. Боясь, что враги накроют ее дома, старуха жила теперь бездомной нищей, голодная, холодная, грязная, ужасная, преследуемая улюлюканьем уличных мальчишек. И Митя никак не мог напасть на ее след. И сразу точно налившись до краев болью и гневом, весь бледный, с исступленными, сумасшедшими глазами ринулся он в самую гущу свалки, полный только одного бескрайнего желания: мстить, мстить и мстить — всем мстить без различия. Он весь был точно начинен динамитом, и его бешеные проклятья, его исступление, пугая, точно сковывали толпу по рукам и ногам, и она готова была идти за ним куда угодно. Писатель-народник Андрей Иванович Сомов, бросив газету, немедленно полетел в Москву: ему, как Сонечке, непременно хотелось быть там. где будет происходить самое главное. Место редактора, не спросив ничьего согласия, занял Миша Стебельков, который примчался из Петрограда, где ему надоела уже роль статиста революции. Но пришел в редакцию Митя Зорин с солдатами, и как-то сразу и вполне естественно редактирование газеты перешло к нему. Он приказал название газеты «Окшинский голос» переменить на «Окшинский набат», и скромные, серые страницы газеты с первого же дня залились истерическим бешенством. Каждый номер был взрывом бомбы, каждая строка была исступленным криком мести, каждая буква горела кровью… И вот теперь с трибуны он бросал в толпу свои исступленные проклятия царю, офицерам, буржуям, мещанству, проклятой литературе, недоступному барскому искусству, попам и монастырям, школе, союзникам, всему миру, всей жизни, и толпа, точно зачарованная, слушала, и сердца людей все более и более загорались темным буйным пламенем…

Тем временем ядовитая Клавдия, кончив стучать своими кулачками по жидким перильцам красной эстрады, уже шла торопливо во главе кучки растерзанных солдат к шикарному особняку Степана Кузьмича. Публика на тротуарах с почтительным удивлением и страхом смотрела на нее. чувствуя за ней какую-то новую, огромную силу. И одни ее солдаты уверенно и громко утверждали, что в доме Степана Кузьмича спрятаны пулеметы, предназначенные действовать против народа, другие столь же уверенно и громко говорили, что он попрятал у себя много народного золота, а третьи проклинали его и требовали его живота за то. что на его табачной фабрике народу живется хуже, чем на каторге. Степан Кузьмич давно уже был начеку и только накануне отбыл с супругой в Москву на всякий случай. Клавдия авторитетно ворвалась в его квартиру, один из солдат распорол штыком огромное полотно с купающимися нимфами, а так как пулеметов в доме найдено не было, то солдаты решили увезти в казармы массивный несгораемый шкаф Степана Кузьмича.

Торжественное шествие их с тяжелым шкафом по улицам городка возбудило чрезвычайную сенсацию и зависть. Но не успело волнение от этого происшествия затихнуть, как новая, еще более яркая сенсация потрясла всех: Евдоким Яковлевич, усердно разбиравший архивы жандармского управления, сразу наткнулся на нечто совсем невероятное. Неоспоримые документы и показания вызванного им из тюрьмы полковника Борсука установили, что в числе агентов охранки состояли студенты, учителя, курсистки, почтальоны, рабочие, швейцары, партийные социалисты, дьячки и в довершение всего — жена избранника окшинской земли, борца за народ Германа Германовича Мольденке! Ошеломленный, не веря ни своим ушам, ни своим глазам. Евдоким Яковлевич полетел на чьем-то автомобиле к Герману Германовичу: несомненный подлог мерзавцев жандармов надо выяснить сейчас же и покарать их со всей силой восставшего народа! Герман Германович, народный избранник, только что прилетевший из Петербурга, чтобы дать окшинской земле соответствующие инструкции, был дома.

— Нет! Вы посмотрите только, что эти мерзавцы разделывают! — бросил он народному избраннику на стол, над которым висел чудесный портрет Карла Маркса, свои документы. — Это такая грязь… такое преступление… Этому имени нет… — задохнулся он.

Герман Германович весь побледнел.

— Нина! — приотворив дверь, сурово позвал он.

— Да? — мелодично отозвалась Нина Георгиевна из столовой.

— Пожалуйста, на минутку… — отвечал он. И, когда та, сияющая и нарядная, вошла, он показал ей ее расписки в получении денег от охранки. — Это что? Я буду просить Евдокима Яковлевича сейчас же вызвать сюда из тюрьмы полковника Борсука. чтобы он в вашем присутствии дал объяснения… Это так дико… так нелепо…

Нина Георгиевна, смутившись, опустила свою хорошенькую головку. Дурак Борсук. что не уничтожил всего этого, дурак и этот кислый эсер, что вместо того, чтобы переговорить с нею с глазу на глаз, сразу поднял эту бучу. Но характер у нее был решительный, и неопределенных положений она не терпела.

— Зачем вам понадобился полковник Борсук? сказала она. подымая голову. — Я и сама скажу вам, что это расписки мои… Пусть это будет тебе наукой… — совершенно неожиданно заключила она.

— Наукой? Мне?! — поразился народный избранник.

— Пожалуйста, пожалуйста! Только не строй из себя невинного агнца!.. — воскликнула жена. — Ты требовал от молодой женщины, которая хочет жить, каких-то спартанских добродетелей. Каждый флакон духов ты ставил мне в счет. А сколько историй было из-за моих туалетов? Я вынуждена была сама устраивать свои дела…

Депутат глядел на нее во все глаза, и в глазах этих была ненависть: быть такой дурой!

— Вы будете любезны оставить меня пока наедине с Евдокимом Яковлевичем… — холодно сказал он. А я свое решение по этому делу буду иметь честь сообщить вам в самом скором времени…

— Прекрасно. Только, пожалуйста, без этого вашего возвышенного тона и других ваших комедий… пренебрежительно отвечала Нина Георгиевна и, даже не взглянув на точно ошпаренного Евдокима Яковлевича, вышла из кабинета.

«Так вот отчего погибла тогда наша типография! И те аресты все… — думал Евдоким Яковлевич, потрясенный. — Какой же был я осел!..»

Обоим говорить было тяжело, но говорить было надо. И они очень скоро пришли к соглашению: чтобы не ударить по Государственной думе, по левым партиям, по революции. Евдоким Яковлевич тут же уничтожил все эти расписки, а Герман Германович обещал, что он сегодня же увезет Нину Георгиевну с собой в Петербург и будет строго смотреть за ней.

Действительно, после очень бурной сцены супруги стремительно уехали в Петербург, но и там они не задержались и через два дня исчезли без следа: в архивах петербургской охранки были обнаружены документы, которые оглушительно доказывали, что в числе постоянных и давних сотрудников ее состоял и Герман Германович Мольденке. народный избранник, один из лучших людей русской земли!..

Но когда долетел об этом слух до взбудораженной окшинской земли, то сенсация была не долга, потому что при обыске, произведенном солдатами у архиерея, о. Смарагда. сухонького старичка с колючими глазами, были обнаружены непристойные карточки в большом количестве. И самое противное в этой истории было то, что никто не знал: были подкинуты эти карточки самими солдатами во время обыска на смех, назло или действительно сами батюшки подобрали их? Предположение это было невероятно, но позвольте — возражали обличители. — кто бы мог поверить, что Мольденке, народный избранник, окажется давним охранником и провокатором, а тем не менее факт ведь налицо! Идо вон. не угодно ли, Бурцев черным но белому печатает, что вожди большевиков Ленин и Троцкий — германские агенты… А что говорят все про царицу и Распутина.' Весь ужас положения в том и заключается, что никому и ничему верить нельзя. что все сгнило, все разложилось…

Не менее волнения вызывала в городке судьба железного сундука Степана Кузьмича. Солдаты несколько раз пытались ознакомиться с его содержанием, но безрезультатно. И они робели с непривычки, тем более что не все одобряли эти их попытки. Но чем больше маячил сундук на их глазах, тем более разгоралась в них горячка посмотреть. что в буржуазных сундуках бывает. И вот. наконец, целый полк сменами повел приступы на проклятый сундук. Ломали его в поте лица чуть не целые сутки, взломали и — ахнули: в сундуке оказалась пачка почтовой бумаги, несколько карандашей и две палочки сургуча, что солдатами и было братски поделено между собою. А наутро на видном месте в Окшинском набате помещено было горячее письмо полкового комитета: По городу зарвавшаяся буржуазия распространяет слухи о будто бы произведенном солдатами доблестного революционного полка грабеже у гражданина Носова. Собравшись в полном составе, полк, один из первых перешедший на сторону революции и стоящий строго на страже ее завоеваний, клеймит презрением эти гнусные слухи, распространяемые приверженцами проклятого старого режима. Обобщать единичный случай нельзя. Малосознательный элемент есть везде и всюду. И под влиянием наиболее сознательных своих товарищей малосознательные товарищи уже принесли свое раскаяние в нелепой шутке, которую они позволили себе, и революционный полк в полном составе готов немедленно, как один человек, выступить на защиту интересов трудового народа. А развороченный и измятый сундук валялся уже за казармами, и долгие дни толпились над ним люди, удивляясь его крепости и хитрости его сложных замков.

И все более и более насыщался весенний воздух огневыми словами, все более и более пьянели стада человеческие, все ядовитее и дерзче становились речи охрипших уже ораторов с тесовых трибун. Особенно велико всегда было стечение народа около той трибуны в городском саду, которая стояла между старыми соборами с одной стороны и памятником А. С. Пушкину — с другой. Восставший народ уже снес ловким ударом булыжника половину каменного лица поэта, и едкой иронией пропитались те слова его. которые были выбиты на гранитном пьедестале:

И долго буду тем любезен я народу. Что чувства добрые я лирой пробуждал…

А на старых стенах соборов, видевших некогда, полчища татарские, все более и более появлялось всяких непристойных надписей и рисунков… Трибуной этой все более и более завладевали большевики, еще немногочисленные, но чрезвычайно яростные и энергичные. Вокруг трибуны всегда была многочисленная толпа, и мальчишки, оборванные, с бледными порочными лицами, шныряли по рядам ее и звонкими, задорными голосами выкрикивали всякие непристойности о «царице Сашке и любовнике ее, мужике Гришке». И немало бывало тут. у трибуны этой, уже испуганных буржуазов и интеллигенции: точно околдованные, смотрели они в тот страшный лик зверя, который проступал здесь все ярче, все определеннее, все зловещее, и напрягали все свои силы для того, чтобы уверить себя, что никакого лика они не видят, что. наоборот, все идет самым чудесным образом. Но были и откровенные люди, как председатель уездной земской управы. Сергей Федорович, который об этой трибуне выражался так:

— Хорошее место… Хожу все туда узнать, долго ли мне еще жить на белом свете остается…

— Ну, и что же? Долго? — спрашивал какой-нибудь шутник. — Не особенно…

И Евгений Иванович частенько наведывался сюда — для того чтобы еще и еще раз измерить про себя разверзшуюся под ногами пропасть, еще и еще раз проверить, что страшный итог, подведенный им втихомолку под деяниями Растащихи. верен. И проверка эта погружала его в черную тоску, сердце содрогалось за судьбу близких, и было грустно, что старая, тихая жизнь его — он ярко чувствовал это — угасла навсегда. И дома, чтобы забыться, он читал или исторические книги, или его любимца Анатоля Франса, который удивительно благотворно действовал на его взбудораженную душу, а иногда думал он долго и печально об Ирине, заворожившей его на несколько мгновений и так страшно исчезнувшей опять из его жизни…

И звенели с тесовой трибуны напоенные ненавистью слова Мити Зорина, самочинного редактора его газеты:

— Да, мы, мы первые зажгли этот страшный факел ненависти, и с этим факелом мы пройдем с вами по всему миру, зажигая вселенский пожар. Робкие души со всех сторон нашептывают нам, что из дерзновений наших ничего не получится. Прекрасно: пусть не получится! Если мы даже не сумеем ничего создать, мы отдохнем в самом разрушении того проклятого мира, который для всех нас был нестерпимым адом…

Не понимая и третьей доли того, что кричал этот исступленный мститель, чувствуя только безграничную ненависть его к тому, что сделало себя ненавистным и им, толпа, серая, усталая, озлобленная, кричала ему со всех сторон о своем сочувствии. Но ему и этого было не нужно — он готов был запаливать мир со всех концов и один. И он умчался куда-то на запакощенном автомобиле, а на трибуну взгромоздился уже огромный. тяжелый матрос со страшными, как у гориллы, скулами и двумя тяжелыми браунингами за поясом. Евгений Иванович немножко знал его: это был Ванька Зноев. один из самых беспардонных хулиганов Уланки, который и раньше, желторотым подростком еще. держал в страхе всю округу. Теперь Ванька с быстротой невероятной выдвинулся в Заречье па первые роли и был видным членом Совета рабочих и солдатских депутатов.

— Товарищи! — своим страшным голосом закричал Ванька с трибуны. — Товарищи, мое слово будет коротко, потому нечего время на слова тратить. Дело делать надо. Товарищи, мы опрокинули наконец петербургского деспота нашего, земного бога нашего, гнилого царишку, утопившего Россию в крови. Мы расправимся скоро с господами дворянами, с купцами, с попами и со всей протчей баржуазией, но, товарищи, одно скажу вам: до покедова не опрокинем мы самого главного угнетателя нашего. Господа Бога, не видать человеку свободы!

— Пррравильна!.. — крикнул пьяно Матвей, бывший сторож уланской школы, а ныне тоже член Совета. — Правильна!..

— Товарищи, довольно нам слушать поповских сказок и бояться пустого места! — продолжал Ванька. — Никакого Бога не было и нету. Что такое Бог? Кто его видел? Это одна брехня, чтобы обманывать народ. И вот я, простой матрос, перед вами вызываю этого самого Бога: ежели он. старый черт, есть, ежели я богохульник, прекрасно, чудесно. — так вот пусть и поразит он меня теперь с неба перед глазами всех! И вот я кричу ему за облака: эй, я плюю тебе в морду, старый черт, ежели ты там есть! Ну, бей!.. Бей, старая собака! — И, одним махом разорвав свою черную рубаху, он подставил серенькому весеннему, такому кроткому и грустному небу свою мохнатую, точно звериную грудь. — Бей. говорю, проклятый! Я, Ванька Зноев, требоваю, чтобы ты бил! — бешено крикнул он и изругался самыми непотребными словами. — Бей твоим громом! Ну?!

Толпа замерла. Многие от страха даже головы легонько в плечи втянули и точно присели и робко подняли в серенькое небо свои серые лица. Но — небо молчало.

— Ага! — раскатился дьявольским хохотом Ванька. — Ага! — торжествовал он. — Куды же ты, старая собака, делся? Да никуды, товарищи, он не девался, потому его там никогда и не было — это там только воздух один, пустота… Во всех буржуазных книжках это написано — только нам сволочи не давали читать про это… И теперя вот должны мы всю эту поповскую брехню похерить раз и навсегда… Только тогда и будет человеку полная слобода на земле…

— Верна!.. Молодчина… — крикнул Матвей. — Все вали к чертовой матери…

Толпа одобрить Ваньку побоялась, и он. соскочив с трибуны, уверенный, тяжелыми шагами направился в недалекий губернаторский дом, в котором теперь помещался Совет рабочих и солдатских депутатов.

Хмуро потупившись, Евгений Иванович пошел домой.

У ворот стоял старый Василий, дворник, похудевший и осунувшийся, точно оробевший. В душе старика была великая смута: с одной стороны, правда, что ругают красные правителей, что положили без толку столько миллионов православных, разорили весь мир крещеный начисто, а с другой стороны, и то правда, что какой это будет толк, когда всем верховодить будет солдатня пьяная, да жиды, да всякое хулиганье? Нету в этом ничего сурьезного. и хорошего ждать теперь нечего.

— Прогулялись? — уныло спросил он хозяина.

— Да, прошелся маленько, старик… Как дела?

— Какие уж теперь дела? Наши дела совсем теперь хны… — отвечал Василий. — Все смутилось… И никак я. мужик темный, не пойму: к чему в такие дела господа встряют? Ну. мужики там рады, что авось прирезка земли будет, податя, может, маленько скостят: фабришные, те, вместе того чтобы работать, с хлагами все шляются, а с хозяина деньги все одно стянут, потому озоровать теперь всякому воля, а к тому же под шумок, гляди, и с фабрики чего упрет: солдаты, к примеру, воевать не хотят больше: емназисты радуются, екзаментов не будет: студенты, те всегда шебаршили, потому сословия такая. Нет. а вот господа-то порядочные что это банты понацепляли красные? Разве мало им от царя всего было? Разве каких правое им не хватало? Вот чего в толк не возьмет моя глупая голова!..

— Все надеются, что наладят новую жизнь получше… — уныло отвечал Евгений. Иванович.

— Ох, не вышло бы ошибки! — покачал головой Василий. — Разломать то и дурак может, нет. а ты вот построй чего… Велико ли дело, скажем, сортир, а чуть что не так, к водопроводчику беги, а он поковыряет там то да се и красненькую, глядишь, и ограчит… Ох, ошибки бы не вышло!..

И гудит, и мятется город, и исходит новыми речами…

А в это время, в этот тихий сумеречный час, по полям, за Ярилиным долом, недавно обтаявшим, топким и холодным, темною тенью, шатаясь, шла неизвестно куда старая Зорина. Платье ее было по пояс в грязи и едва держалось на худом теле, седые волосы страшно разметались, и безумные глаза были устремлены вперед, в эти сумрачные дали. Голод терзал ее пустой желудок, в душе стоял сумрак и страх перед неведомыми, но бесчисленными и опасными врагами, а в трясущейся голове тяжело роились угрюмые безумные мысли…

 

II

Воды потопа поднимаются

Первое время после переворота буржуазные круги Окшинека растерялись как-то под напором улицы, но потом понемножку справились, сорганизовались и потеснили улицу. Временное правительство помогало им издали телеграммами. всем, всем, всем… — назначало новых губернаторов, вместо полиции установило милицию, которая надела красные банты, лузгала подсолнышки и очень беззаботно проводила свое время, ни во что не вмешиваясь, ничего не понимая. И внимательного наблюдателя поражало и пугало одно обстоятельство: все серьезное, деловое, порядочное в буржуазных кругах затаилось, спряталось, и в первые ряды, на первые роли полезли люди ничтожные и легкомысленные. И особенно пышным цветком в буржуазных рядах распустился в это время присяжный поверенный Леонтий Иванович Громобоев. которого весь город не звал иначе как Ленькой Громобоевым.

Сын бедного чиновника окружного суда. Ленька, бойкий мальчонка, еще в гимназии обратил на себя внимание своими житейскими талантами. Он как-то ловко вел меновую торговлю перышками, продавал тетрадки, ссужал кому нужно за хорошие проценты двугривенный на три дня, танцевал на балах, нравился учителям, с товарищами был со всеми на дружеской ноге. Своевременно кончив гимназию. Ленька спокойно и удобно как-то кончил университет, весело пристроился помощником к одному знаменитому присяжному поверенному, а затем вдруг вернулся в родной Окшинек и с необыкновенной быстротой завладел лучшей практикой среди местных фабрикантов и промышленников, которые любили его за то. что в делах он не валяет дурака, не брезглив, а между делом умеет кутнуть. Скоро он великолепно женился, купил себе под городом хорошенькое имение и сделал из него прямо игрушечку, в городе у него был свой особняк, и всюду и везде он был попечителем, членом, председателем: широким, генеральским жестом расправлял он свои пышные собольи бакенбарды, уверенно говорил речи и весело хохотал. Трудных положений в жизни для него точно не существовало, дамы его обожали, и он обожал дам, и деньги у него были всегда. Он был страстным любителем лошадей, и часто, надев великолепно сшитую поддевку и седую бобровую шапку, он участвовал своими рысаками в местных бегах, причем правил сам. Всерьез его никто не принимал, по все его любили, и он катался как сыр в масле…

И вот теперь он надел красный бант, говорил то громовые, то занозистые речи, председательствовал, сражался с матросами и солдатами, хлопал их по плечу, тыкал им кулаком в живот, подмигивал, завинчивал крепкие словечки, носился на автомобиле, выносил резолюции, и вдруг оказался — никто толком не знал как — председателем губернского исполнительного комитета. Около него собрались несколько оробевших земцев, купцы из молодых, кое-кто из «третьего элемента», примкнул к ним и генерал Верхотурцев: его фейерверк о том, что он всегда был, в сущности, левее кадетов, то есть почти эсер, произвел на Окишнск огромное впечатление. И одно время начала как будто создаваться даже иллюзия, что власть организуется, что что-то как будто налаживается. Но это длилось очень недолго, и снова улица стала нажимать и временами определенно брать верха. И никто столько не содействовал победе улицы, как Временное правительство. От него, естественно, все ждали приказаний, а оно добродушно и благожелательно своими телеграммами и красноречивыми циркулярами просило граждан молодой республики то о том, то о сем: не грабить, не поджигать, не резать людей, не убегать самовольно с фронта, не бесчинствовать. И граждане молодой республики смекнули, что все это не настоящее, и — повели себя настолько соответственно, что у многих чутких людей все более и более затряслись поджилки, и они стали наблюдать в себе какое-то странное двоение.

Черт его знает, понять не могу, что со мною делается!.. — как-то в хорошую минуту сказал Евдоким Яковлевич Евгению Ивановичу. Останешься один, пораздумаешь и видишь, что дела наши табак, что единственное, что мы умеем, это говорить, что народ наш как строительный материал ни к черту не годится, что. словом, толков больших ожидать не приходится, а как только выйдешь на люди, услышишь одного соловья, другого, все точно в тебе перерождается, и вот и сам закусил удила — и понес, и понес, и понес… Что это за притча такая… Ну, точно вот зараза какая… Ведь отлично знаешь, что он, каналья, врет, а заражаешься, и врешь и сам во всю головушку, и лжи своей пока врешь веришь…

Это всегда бывает в моменты так называемого общественного подъема. — сказал Евгений Иванович. — Припомните первые дни войны. Разве тогда врали меньше?.. Куда это вы направляетесь?

— В земство… — отвечал Евдоким Яковлевич, которого уже кто-то как-то выбрал членом новой демократической управы. Такие у нас вещи теперь в земстве творятся. волос дыбом становится…

— Кто же это так отличается?

— Конечно, меньший брат!.. — усмехнулся Евдоким Яковлевич. — Ведь мы, управцы, учителя, инженеры, теперь последняя спица в колеснице — всем делом заправляют, в сущности, сторожа, сиделки, фельдшера, конюхи… А Митька Зорин поддает им в своем «Набате» жара… Ну. я бегу… Приходите на заседание послушать. Очень назидательно…

И он унесся.

В заплеванном, душном от махорки зале заседаний нового демократического земства — его перенесли в лучшую залу дворянского собрания — стоял чад и гвалт, как в извозчичьем трактире. Воняло потом, махоркой и самогоном. С переполненных уличной толпой хоров уныло свешивались красные флаги. Портреты царей были вынесены на чердак, и на их местах резко выделялись на стенах белые квадраты. На председательском месте молодецким жестом расправлял свои пышные собольи бакенбарды Ленька Громобоев. Сергей Терентьевич, избранный волостным гласным, уныло потупившись, сидел около него. Тяжелый, большой Эдуард Эдуардович, блестя золотыми очками и иногда оглядывая аудиторию своим бодающим жестом, громко и твердо читал доклад о состоянии больничного дела в губернии:

— С началом революции низший персонал больниц наших начал везде и всюду устраивать больничные советы. Выборы были организованы так: от высшего служебного персонала три представителя, от среднего и низшего — шесть представителей и от дворников, прачек, кочегаров и сторожей — двенадцать. Таким образом управление хотя бы нашей громадной городской больницей фактически находится в руках сиделок, прачек и истопников. Распоряжения мои, как старшего врача, игнорируются. Требования врачей даже в смысле отпуска больным нужных лекарств и ухода не исполняются. Сиделки и истопники выгнали из больницы очень опытного женщину-врача, которая пользовалась среди больных большими симпатиями. Они же по своему усмотрению разрешают или не допускают производство хирургических операций. Палаты отапливаются или не отапливаются опять-таки по их усмотрению. Больные страдают от холода невероятно. Было несколько случаев оставления тяжелобольных без пищи по нескольку дней, — о лекарствах я уже и не говорю! Были случаи обваривания больных в ваннах по недосмотру… Отпускаемые из больничной аптеки лекарства воруются и распродаются. Инвентарь разорван: белье, подушки, одеяла возами вывозятся на базар и там продаются…

На хорах раздался веселый смех, и чей-то голос крикнул:

— Знай наших, немчура!

Эдуард Эдуардович спокойно, точно бодаясь, посмотрел на голос и так же твердо и уверенно продолжал:

— Медицинский персонал безропотно продолжает свою работу, довольствуясь очень скромным жалованьем, ассигнованным земством, хотя и приходится терпеть жестокие лишения. Сиделки, прачки, истопники и рабочие при больничной пекарне получают в несколько раз больше врачей и предъявляют все новые и новые требования. Последнее требование — «добавочное жалованье по случаю дороговизны квартир и припасов» — в особенности поражает своей дерзостью, так как весь этот персонал имеет, разумеется, при больнице даровые квартиры и полное продовольствие…

— Ага! Не ндравится буржуазам! — весело крикнули с хоров. Засмеялись…

— Нечто совершенно невообразимое творится в отделении душевнобольных женщин… — продолжал Эдуард Эдуардович. — К больничным сиделкам и прачкам по вечерам приходят их приятели из солдат местного гарнизона. Идет повальное пьянство. Сиделки впускают ночью пьяных солдат в помещение душевнобольных женщин, где творятся гнуснейшие насилия…

По хорам опять пробежал смех.

— Попытки прекратить издевательства над больными женщинами встречают яростный отпор со стороны низшего персонала больницы… — продолжал спокойно Эдуард Эдуардович. — Попытки удаления наиболее недостойных из этих служителей не приводят ни к чему. Служащие приспособили к паровой машине особый гудок, и при появлении в больнице властей они дают условленные сигналы, на которые из ближайших казарм немедленно являются вооруженные до зубов солдаты, чтобы «защищать сиделок»…

— Никогда своих не выдадим! — крикнул с хоров пьяный голос. — Долой буржуазов!

Встал Сергей Терентьевич.

— Я подтверждаю все, что сказано в докладе глубокоуважаемого Эдуарда Эдуардовича… — глубоко волнуясь, сказал он. — Я был в назначенной земством и городским управлением комиссии. Едва явились мы в больницу, пьяные сиделки и истопники набросились на нас с площадной бранью и вытолкали нас…

— Ага! — задорно раздалось с хоров. — Так вам. сволочам, и надо!.. Засмеялись.

— Господа… — хотел было продолжать Сергей Терентьевич.

— Никаких господ теперича нету… — раздалось с хоров.

— Здесь не господа, а все порядочные люди… — отозвался другой голос. Засмеялись…

— Господа… — все больше и больше волнуясь, продолжал Сергей Терентьевич. — Я представитель от крестьянства, от того самого крестьянства, на средства которого главным образом содержалась до сих пор больница. И я по совести обязан во всеуслышание заявить: наша больница теперь уже не больница, а разбойничье гнездо… Я с отчаянием спрашиваю себя: что же делать? И иного исхода я не вижу, как немедленно закрыть этот вертеп и возвратить больных их родственникам…

— А м-мы не позволим!.. — раздалось с хоров. Засмеялись…

Воинственное настроение хоров быстро нарастало, и в воздухе запахло тем, что газеты в то время деликатно называли «эксцессами». И, пошептавшись с управцами, Леонтий Иванович Громобоев вдруг встал, пышно расправил свои бакенбарды направо и налево и громко объявил перерыв.

— Погоди маленько: перервем! — раздалось с хоров.

— Гы-гы-гы… — пробежало там. — Вот это так так!.. Гы-гы-гы…

Густым кабацким шумом зашумел накуренный зал заседаний. Бледный и расстроенный Сергей Терентьевич вышел в запакощенный до невероятия коридор — прислуга отменила буржуазный обычай уборки, — чтобы хоть подышать немного. Он решил отказаться от работы в новом земстве и вернуться в деревню: это не работа, это преступное толчение воды в ступе. Но что делать и там, где, казалось, сама почва уже загорается под ногами?..

Какая-то сгорбленная деревенская старушка с подожком все всматривалась в него выцветшими, подслеповатыми глазами и как будто хотела и не решалась подойти к нему.

— Ты что, баушка? Или по делу по какому тут? — ласково спросил он ее.

— И то по делу, родимый… — печально отвечала старушка. — Ты не Сергей ли Тереньевич будешь?

— Он самый…

— То-то гляжу я, ровно бы это ты… А я от Смирновых, из Подвязья… — сказала бабушка. — Отца-то твоего, покойника, я больно хорошо знала — вместе гуляли… Такой-то песельник был да весельчак… Похож, похож ты на него, царство ему небесное…

— Так. А по каким делам забралась ты сюда?

— Да уж не знаю, как и сказать тебе, родимый… — нерешительно проговорила бабушка. — Потому дело-то мое такое нескладное. Известно, все темнота наша… Думаешь, как бы лутче, а оно выходит хуже. Может, ты поможешь как, соколик, старушке?

— Если смогу, помогу, но только ты говори сперва: в чем дело…

Старушка боязливо оглянулась по сторонам и, еще плотнее придвинувшись к Сергею Терентьевичу и опираясь обеими руками на подожок, тихонько проговорила:

— Ох, уж и не знаю, как и обсказать тебе горе мое… Ты уже мотри, не выдай меня, старушку — мое дело маленькое, сиротское… Вот принакопила я себе за всю свою жизнь три золотых — на похоронки берегла. А по деревням — сам. чай, слышал — слух прошел еще прошлым годом, что велел, дескать, царь… — старушка еще более понизила голос и опасливо оглянулась: она знала уже, что слово это запретное, — все золото, у кого какое есть, обклеймить заново, а которое, вишь, неклейменое останется, так будет оно за ни что, вроде как черепки от горшка битого… Ну, родимый ты мой, по совести, как на духу, скажу тебе: побоялась я тогда свое золото оклеймить дать. Пронюхает родня, думаю, коситься будут, — сам. чай, знаешь, как у нас, у мужиков, завидки-то сильны на чужое… Так и не оклеймила…

— Ну?

— Ну. вот и выходит теперь, что мои золотые пропали… — сказала старушка печально. — И осталась я по своей глупости ни с чем, родимый. Вот и пришла я в город старыми ногами своими попытать, не обменяет ли кто мои золотые на бумажки… Их у меня всего три. родимый, только три… — поспешила она успокоить Сергея Терентьевича. — Пришла вот и боюсь: к кому подойти? Как бы не заарестовали еще за незаконное золото… Родимый, сделай милость! — в пояс поклонилась она вдруг. Обменяй мне золотые мои на бумажки! Век за тебя молить буду… Ты парень ловкай, тебе везде ход, ты как-нибудь сбудешь уж и неклейменое золото… Веришь ли, сна совсем решилась… И бабушка горько заплакала.

— Баушка, милая, веришь ты мне или нет? — сказал Сергей Терентьевич. — Веришь? Ну, вот… Все это жулики навыдумывали. Я слышал об этом у нас в Уланке, чтобы темных людей обманывать. Золото всегда золото, а бумажки — труха. Береги свое золото и не верь никому…

— А ты бы уж пожалел старушку, родимый… плача, сказала бабушка. — Тебе ведь везде ход… потому ловок ты. произошел… ты всегда сумеешь спустить их… А куды я с ними денусь? Верь истинному слову: останное, на похоронки берегла, а тут вон что вышло…

В зале заседаний громко зазвонил звонок председателя. Шум усилился. На хорах усилилось веселое и злое возбуждение: видимо, готовились к каким-то новым художествам. Сергей Терентьевич оделся и вместе с бабушкой вышел на улицу, придумывая, как бы отговорить ее от ее самоубийственного проекта. Но едва только вышел он на широкую лестницу дворянского собрания, как в глаза ему бросились знакомые, исковерканные страданием лица: старый Чепелевецкий. без шапки, весь в слезах, бежал куда-то по взбудораженной улице, а за ним едва поспевали Евгений Иванович и Митрич. Чуя какую-то большую беду, Сергей Терентьевич торопливо сказал бабушке, чтобы она приходила к нему в Уланку, что он там все ей устроит, а сам бросился к друзьям.

— В чем дело? Что случилось?

— Ужас… ужас… — взглянув на него остановившимися глазами, едва проговорил на бегу Митрич.

— Да в чем дело?

— Сонечку изнасиловали за Ярилиным долом рабочие с табачной фабрики… — едва выговорил опять Митрич. — Говорят, так целая очередь и стоит на огородах…

— Надо бы позвать с собой милицию… — сказал на бегу Евгений Иванович. — Что же мы с голыми руками сделаем?..

— Милицию… — усмехнулся Сергей Терентьевич. — Где же ее найдешь?

— Скорее… скорее… — задыхался старый часовщик.

И на бегу Сергей Терентьевич узнал, что рабочие табачники вызвали Сонечку на митинг большевиков в Ярилином долу, а когда та, восторженная и нетерпеливая, прилетела на зов. рабочие затащили ее в старый шалаш огородников и стали но очереди насиловать. Дети Митрича услыхали издали вопли терзаемой девушки, всполошили соседей, и вот теперь все торопились со старым часовщиком на спасение его дочери.

Какие-то жуткие оборванцы, совсем еще юнцы, с порочными лицами и ржавыми винтовками за плечами, встретили их на окраине города, подозрительно оглядели и проводили недобрыми взглядами. На пустых огородах им сразу бросился в глаза брошенный шалаш. Какие-то тени мелькнули там и скрылись в кустах густого орешника и дубняка. Бледный как смерть, с пересекающимся дыханием старый часовщик первым бросился в шалаш — там. на старой черной соломе, в истерзанном платье лежала Сонечка. Оголенные белые и стройные ноги ее были вымазаны кровью, молодая, упругая грудь уже не дышала, и закинутое назад белое, как мрамор, прекрасное лицо с жалостно открытым ртом было исполнено тихого, неземного покоя. Старый еврей со страшным воем, шатаясь, бросился к трупу дочери…

Наутро «Окшинский набат» по поводу заседания демократического земства и разоблачений доктора Эдуарда Эдуардовича поместил громовую статью:

«Контрреволюционная буржуазия снова поднимает голову. Шипят змеиные голоса реакции. Выливаются ушаты помоев на сознательный пролетариат, сокрушивший насквозь прогнивший капиталистический строй и давший свободу трудовому народу. Но сознательный пролетарий, гордый своим честным отношением к великим завоеваниям революции, смеется над бессильными потугами презренной буржуазии. Знайте, клеветники, что только суровая дисциплина, царящая в наших партийных рядах, удерживает нас от такого ответа, который вы давно уже заслужили. Но не испытывайте нашего терпения: оно уже истощается!..»

О гибели Сонечки в газете не было сказано ни слова…

 

III

Петербургские старушки

Если не великая, то, во всяком случае, большая трагедия русская, то и дело неудержимо срываясь в непозволительный, бесстыжий водевиль, продолжала огненно развертываться в кипящем Петербурге все шире и шире. Никто не желал заметить, — а может быть, и замечали, да вслух об этом говорить боялись, — что одним из первых деяний восставшего народа было сожжение в Петербурге «суда скорого, правого и милостивого», суда, «которому могла позавидовать и Европа», никто не желал видеть, как над закопанными на Марсовом поле трупами — главным образом это были убитые полицейские — толпа вдохновенно пела революционную панихиду «Вы жертвою пали в борьбе роковой…», никто точно не замечал поразительной тяги апостолов не только демократии, но даже гордого пролетариата во дворцы, в пышные особняки, к роскошным автомобилям, к шампанскому из царских и вообще буржуазных погребков. Все это как будто были лишь досадные мелочи, задумываться над которыми было решительно некогда: столько важнейшего государственного дела было у всех на очереди! Отмечая в своей секретной тетради эту поразительную тягу к жизненным утехам со стороны вождей народных, Евгений Иванович записал: «Если бы они, имея все возможности занять дворцы и проникнуть в царские погреба, спокойно отказались бы от всего этого, даже просто этой возможности не заметили бы, какую бы огромную моральную силу они приобрели!»

Одним из важнейших очередных государственных дел было решение вопроса о том, что делать с трупом несчастного мужика Григория. По приказанию царицы его похоронили в Царском Селе, в парке, на большой поляне, под окнами дворца, и по Петербургу ходили слухи то о том, что над прахом проклятого мужика царица собирается ставить монастырь, то о том. что двор готовится его канонизировать, то о том, что над могилой его уже происходят чудеса. Совершенно ясно: могила Григория представляет огромную государственную опасность. Первым осознал эту опасность доблестный гарнизон Царского Села: в самый день присяги его Временному правительству солдаты, охранявшие Царское Село и семью низвергнутого царя, собравшись на огромном митинге, постановили удалить с территории Царского Села труп Григория, о чем и известили официальной телефонограммой Таврический дворец. Временное правительство, зрело обсудив дело в экстренном совещании, — сперва одно, а потом совместно с Советом рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов, — запретило солдатам предпринимать какие-либо меры по отношению к могиле Распутина и для охраны ее немедленно выслало броневой дивизион из пяти машин с пулеметами, причем, однако, начальнику отряда правительством было категорически воспрещено этими пулеметами пользоваться…

Но мирные броневики Временного правительства опоздали: доблестные воины Царского Села с лопатами уже приступили к вскрытию могилы. Пленная царица, увидав из окна дворца труды воинов, пришла в безграничный, панический ужас и бросилась к начальнику караула — он относился к царской семье сочувственно — с мольбой принять меры для защиты могилы святого человека.

— Бог накажет всех нас, всех за это кощунство! — в исступлении повторяла она, хватая его за руки. — Идите, уговорите их, спасите нас…

И, вся подергиваясь в страшных судорогах, она вдруг повалилась в жестоком истерическом припадке. Тяжело взволнованный начальник караула отправился уговаривать солдат, но, в полном сознании своего революционного долга, те отказались повиноваться.

— Мы несем охрану дворца, но категорически отказываемся охранять могилу Гришки! — гордо заявили они офицеру.

Он спешно телефонировал и в Совет солдатских и рабочих депутатов, и в Таврический дворец. Его успокоили: грозные броневики Временного правительства уже на пути. И действительно, на рассвете они прибыли в Царское Село и увидали разрытую могилу и военный грузовик, на котором стоял гроб Григория. Взвод вооруженных солдат охранял прах опасного мужика.

Броневики стали вокруг гроба Григория в ожидании дальнейших событий: в манеже шел огромный солдатский митинг, на котором решалась дальнейшая судьба Григория. Митинг протекал довольно мирно, пока на трибуне не появился какой-то солдат Елин. В одной руке у него было маленькое, в красном переплете Евангелие, а в другой — старинный образок, украшенный шелковым бантом. На обратной стороне образка была нарисована рамка, а в нее были вписаны имена царицы и дочерей ее: «твои Александра, Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия», а вокруг рамки стояла надпись: «Спаси и помилуй нас» — и было изображено пять крестов. На лицевой стороне образка было мелко написано: «и Алексей». Елин пустил в толпу митингующих солдат эти вещественные доказательства преступности и вредности царской семьи и мужика Григория, а сам, потрясая руками, громил и царицу, и двор, и Григория, от которого, как писалось во всех газетах, погибла вся Россия. И после многих и бурных споров митинг постановил: отправить гроб и вещественные доказательства в распоряжение петербургского Совета рабочих и солдатских депутатов.

Узнав об этом постановлении, Временное правительство снова строго приказало по телефону своим броневикам ни в коем случае не допускать гроб Григория в столицу: это может вызвать волнения народа.

— Да как же могу я воспротивиться, когда мне категорически воспрещено пускать в дело оружие?! — взмолился начальник броневого отряда.

— Ну, это там на месте виднее… — лихорадочно бубнила телефонная трубка. — И гроб сюда не пропускайте, и пулеметов в дело пускать нельзя…

Командир броневого отряда впал прямо в бешенство и не знал, что делать. И опять телефон из Петербурга: комиссар Временного правительства пожелал разъяснить начальнику отряда, что приказ «воспрепятствовать» исходит от Временного правительства, а приказ «ни в каком случае не стрелять» — от Совета солдатских, рабочих, крестьянских и казачьих всей России депутатов, и посоветовал офицеру слушаться лучше Временного правительства. Путаный и нелепый разговор этот кончился тем, что броневой дивизион в отчаянии бросил все и отправился обратно в Петербург, но не успели грозно-мирные машины стать на свое обычное место в Михайловском манеже, как последовало новое распоряжение свыше: немедленно снарядить броневики и выехать на выборгское шоссе между станциями Ланская и Шувалове для охраны порядка: толпа восставшего народа сжигает там труп Григория и возможны «эксцессы». Туда же были двинуты грузовики с вооруженными солдатами Волынского полка и конный отряд сводного гвардейского полка.

Там, среди широкой поляны, уже густо дымил огромный костер. Солдаты под командой своего товарища Локотникова с величайшим усердием подтаскивали все более и более бревен, сучьев и дров. Темный дым тяжелыми завитками поднимался в низкое серое небо. Вокруг было черным-черно от сбежавшегося со всех сторон народа… И вот блеснули в темном дыму первые языки пламени, дым посветлел, и костер, свистя и шипя, занялся бело-красными полотнищами огня. Солдаты, опаляемые пламенем, под командой все того же распорядительного Локотникова, сняли черный глазетовый гроб с грузовика, но все никак не могли приблизиться с ним к жарко полыхавшему костру достаточно близко. Но вот костер несколько прогорел, ветер отнес пламя в сторону, и солдаты, установив гроб на длинные жерди, с большими усилиями вдвинули его наконец в самую середину огня, а сверх его снова накидали много дров.

— Во, здорово!.. — слышалось в толпе. — Теперя в момент огонь все покончит… Гляди, ребята!..

Тысячные толпы народа, войска, прискакавшие пожарные с замиранием сердца следили, как в страшных разливах бушующего огня сгорало все зло, отравившее и погубившее огромную страну. Было видно, как занялся белыми мелкими язычками черный гроб, как расскочился он на части, как, пылая, неуклюже вывалился из него головой вниз, в самое пекло, распухший труп, как в один миг раздел его огонь… Тяжкий смрад тихо разлился над луговиной, над толпой и поднялся в небо, и, когда ветер наносил дым на толпу, все должны были затаивать дыхание, чтобы не была слышна эта головокружительная вонь. Солдаты, обжигаясь в нестерпимом жару, с невероятными усилиями и полным самоотвержением подбрасывали в огонь еще и еще дров. Усилившийся ветер крутил пламя туда и сюда, и казалось, то плясали средь поляны какой-то колдовской танец красные, как кровь, и золотые змеи. И с еще голых, обступивших поляну деревьев ветер срывал последние уцелевшие среди зимних бурь листочки, и золотые кораблики эти растерянно метались над дымной и смрадной поляной и налетали на огонь, на одно мгновение превращались в каких-то живых золотых бабочек и — исчезали навсегда… И так проходил и час, и два, и три, пока не наступил вечер и не обнаружилось, что топлива взять уже негде более. Огонь, доедая последнее, заметно утихал. Томимые любопытством и войска, и толпы, вытягивая шеи, неудержимо надвигались все ближе и ближе к черному, выжженному кругу, среди которого напряженным светом сиял догоравший костер: всем хотелось видеть, что осталось. Но не было видно ничего…

Совершенно охрипший, но неутомимый солдат Локотников с деловым видом знатока — точно Распутиных приходилось ему жечь ежедневно — осмотрел кучу углей.

— Эй, товарищи пожарные! — крикнул он уверенно. — Теперя можете заливать! И это его приказание, как и все другие, было исполнено немедленно: пожарные быстро приладили все, что нужно, и с видимым удовольствием направили на догорающий костер мощную, сухо трещавшую от сильного напора струю воды. Белый пар, шипя, закутал на некоторое время луговину, и толпа неудержимо надвинулась еще ближе к парившей куче.

— Стой… Куда? Осади! — сурово распоряжался Локотников. — Осади, говорят, товарищи!.. Что за безобразие!.. Товарищи солдаты, нуте-ка, отодвиньте их маленько…

И опять было в его тоне что-то до такой степени уверенное в себе, что ближайшие части войск разом оборотились к толпе, которая нехотя подалась назад.

— Вишь ты… — слышались голоса. — Уж и посмотреть нельзя…

— Берись за лопаты, товарищи, — строго и распорядительно приказал солдатам-сожигателям Локотников. — И все это горелое место, значит, пройди на штык… чтобы и следу не было…

Дружно, почти весело закипела работа, и в какие-нибудь десять-пятнадцать минут все обожженное место было вскопано, как под огород. Народ, который во время сожжения Григория был сдержан — его волновало и смущало необыкновенное зрелище, — теперь, когда все было кончено, точно оживился: послышались громкие речи, спор, даже смех местами, но во всем этом смутном говоре всякое мало-мальски чуткое ухо улавливало точно какие-то фальшивые нотки: люди, казалось, и смеялись, и говорили точно не для себя, а для кого-то другого, как актеры на сцене…

— Товарищи! — послышалось над сумеречной галдящей поляной. Все обернулись.

Солдат Локотников уже взгромоздился на грузовик, на котором привезли гроб Григория, и стоял над толпой, видимо, готовясь говорить.

— Товарищи! — совсем осипшим голосом повторил он явно уже из последних сил. — Внимание!

И солдат Локотников с полным усердием произнес под надвигающимися сумерками горячую речь о темных силах, погубивших великий народ, о необыкновенных завоеваниях революции и о светлом будущем России…

— Ура… — закричали со всех сторон люди. — Ура…

И войска, и зрители, кто самоуверенно галдя, а кто неопределенно, тяжело задумавшись, торопливо расходились во все стороны. И многие и многие уносили в душе тупое недоумение: что такое это было тут сделано и зачем? Неясная бесполезность шумного деяния томила, как кошмар. И точно в испуге пред сознанием чего-то рокового они торопливо убегали в сумерках во все стороны… Только несколько женских теней, набожно крестясь и вздыхая, боязливо рылись среди черных головешек. Они ни на волос не верили клевете и зубоскальству жидовских газет над благочестивым старцем-молитвенником и внутренне стонали над совершенным злодеянием. И, выбрав какую-нибудь черную, еще теплую чурку на память о святом, они, спрятав ее за пазуху, торопились уйти со своей реликвией поскорее прочь…

 

IV

Красное яичко

Но сожжением трупа мужика Григория, так разобидевшего всю Россию, заботы восставшего народа отнюдь не ограничивались. Забот этих было буквально миллион: нужно было производить обыски, нужно было арестовывать, нужно было убивать, нужно было обсудить условия демократического мира с Германией, нужно было решить судьбу царя и его семьи, разрешить вопрос земельный, переместить Керенского с одного высокого поста на другой, высочайший, нужно было бороться с реакцией, нужно было бороться с большевиками, нужно было подтянуть трухлявых кадетов, нужно было содрать золотых орлов с аптек и замазать на всех вывесках страшные слова «поставщик двора», нужно было ввести в оглобли лукавящий Викжель, нужно обуздать порывы могущественного Совета рабочих депутатов, нужно было уговорить граждан республики православного вероисповедания не громить граждан республики вероисповедания иудейского, нужно было добыть бумаги газетам и на прокламации, — буквально нельзя перечислить всего, что было нужно сделать! И все это делалось с выпученными от чрезвычайной спешки и усердия глазами, и все это сдабривалось разливами необычайного красноречия, причем сразу уже наметились сакраментальные словечки, которые, как предполагалось, имеют особое магическое действие на толпу: если слева без конца повторялось о «завоеваниях революции»), о «восставшем народе», о «народе, сбросившем…», о «ноже в спину», о «самодержавном орле, вонзившем окровавленные когти в исстрадавшееся тело нашей бедной родины», то справа все уверяли, что «все слова сказаны», что «надо действовать», что «промедление времени смерти подобно», что «бьет двенадцатый час»…

В общем, первое время революция проходила довольно добродушно. В роскошном особняке старой и очень богатой графини Клейнмихель появились гвардейские солдаты для того, чтобы арестовать ее: молва обвиняла ее в том, что она богата, что она графиня, что она Клейнмихель, то есть немка, и что с крыши своего дома она все подавала какие-то сигналы императору Вильгельму. Старушка была больна. Узнав от прислуги, что она великая мастерица игры на бильярде, гвардейцы потребовали, чтобы графиня с каждым из них сыграла по партии. Старушке было это не под силу, и она предложила солдатам избрать нескольких делегатов для игры с ней. Солдаты вошли в положение старушки и тут же произвели выборы уполномоченных, графиня по очереди разбила всех их, и гвардия должна была признать себя побежденной. Уходя, гвардейцы очень добродушно забрали с собой все шары: они были такие круглые, тяжелые, отполированные, что никак нельзя было отказать себе в удовольствии иметь хотя бы один такой шар!

Если же иногда эта же самая толпа проявляла жестокость, то это происходило только на вполне революционных, то есть очень солидных, основаниях. Так вскоре начались убийства солдатами и матросами офицеров, то есть тех людей, которые, как представлялось солдатам, гнали их в бой непосредственно, которые требовали отдания себе какой-то там чести, которые иногда под злую руку давали «в морду». И одних офицеров убивали просто, как полагается, а у других отрезывали предварительно носы. К этой второй категории вполне основательно были отнесены те офицеры, которые имели обыкновение при старом режиме заглядывать в дула винтовок, и если находили там грязь, то подносили свой загрязненный палец к носу солдата: «Это что же, братец ты мой? А?» Раньше в такую минуту солдат чувствовал себя просто немножко виноватым, а теперь вдруг, в революционном озарении, солдаты поняли, что этот палец был оскорблением их человеческого достоинства, и за это оскорбление их человеческого достоинства офицерам, разумеется, нужно было перед смертью отрезать нос…

Логика в эти горячие дни была совершенно отменена, размышление было только неприятным излишеством, а гуманность — постыдным поступком, который надо было скрывать. И поэтому, с величайшим одушевлением и слезами восторга выпустив из тюрем и зловещей Петропавловки всех политических, — свобода, свобода! Какая радость!.. — с тем же величайшим одушевлением восставший народ во имя свободы набивал до отказа опустевшие на несколько часов казематы новыми заключенными: министрами, генералами, барынями, чиновниками, священниками, полицейскими, великими князьями и проч. И в огромные окна Зимнего дворца безмятежно смотрели теперь на зловеще прижавшуюся к земле страшную крепость новые люди — совершенно точно так же, как смотрели на нее прежние господа жизни, когда в ужасных казематах ее томились Новиковы, Радищевы, декабристы и сотни всяких революционеров и революционерок, томились годами, сходили с ума, обливали себя керосином и сжигали, перерезывали себе горло стеклом…

Подошла Пасха. Крепость была переполнена. В камере № 70 томилась больная фрейлина и друг царицы А. А. Вырубова. Камера была маленькая, темная — единственное оконце было наверху, под потолком, — холодная и сырая настолько, что со стен постоянно текла вода и стояла на каменном полу лужами. Вся меблировка состояла из железного столика и железной же кровати, которые были накрепко привинчены к стене. На кровати был брошен волосяной матрац и две грязные подушки. В углу помещался умывальник и ватерклозет. Едва только ввели ее в эту камеру, как следом ввалилась толпа солдат, которые сорвали с кровати матрац и подушки и выбросили их вон, а потом стали они срывать с арестованной ее кольца, крестики, образки. Один из солдат, когда Вырубова от боли вскрикнула, сперва ударил ее кулаком, а потом плюнул ей в лицо, а затем они все ушли, заперли накрепко дверь, а она упала на голую кровать и, охваченная отчаянием, разрыдалась. В глазок двери смотрели солдаты и улюлюкали… А рядом, в соседнем каземате, затаилась легкомысленная жена легкомысленного военного министра Сухомлинова… Откуда-то издали, точно из могилы, доносились глухие непрерывные стоны: то в темном карцере солдаты мучили Белецкого… А за окном любовно ворковали голуби…

Два раза в день Вырубовой приносили полмиски какой-то отвратительной бурды, в которую солдаты плевали, а иногда нарочно клали битое стекло. От бурды нестерпимо воняло тухлой рыбой, и Вырубова, зажав нос, с отвращением проглатывала одну-другую ложку ее, только чтобы не умереть с голоду, а остальное потихоньку выливала в ватерклозет, дрожа от ужаса: заметив это раз, солдаты пригрозили ей, что, если она позволит себе не есть, они убьют ее.

Каждый день заключенных выпускали по очереди на десять минут в тюремный садик — маленький дворик с несколькими деревцами и кустиками, посреди которого стояла баня для арестантов. И каждый день узники республики с нетерпением ждали в глубине своих каменных мешков, когда их выпустят в этот садик, и с необыкновенным наслаждением любовались они и чахлыми кустиками этими, и всякой травинкой, и клочком голубого неба вверху. А над ними печально и переливчато пели старые часы:. «Коль славен наш Господь в Сионе…» — так же, как некогда пели они декабристам, народовольцам и всем остальным, которых опьянила мечта о лучшей жизни…

А потом снова четыре холодных, сырых стены, и одиночество, и стоны истязуемых в карцерах, и умышленно громкие разговоры солдат о том, что хорошо бы заключенных женщин изнасиловать сегодня ночью, или о том, как скоро их будут расстреливать. И эта медленная физическая и моральная пытка продолжалась неделя за неделей и месяц за месяцем, и, когда наконец, не выдержав страданий, несчастная женщина свалилась совершенно больной, явился доктор Серебрянников, толстый человек со злым лицом и огромным красным бантом на груди. При солдатах он сорвал с больной рубашку и грубо начал оскультацию.

— Эта женщина хуже всех… — говорил он солдатам. — Она от разврата совсем отупела… Ну, что вы там, в Царском, с Николаем и Алисой разделывали? Рассказывайте… — прибавлял он.

— Как вам не стыдно, доктор!.. — простонала та.

— А, так ты еще притворяться! — воскликнул бешено врач, и звонкая пощечина огласила каземат. — Довольно, черт вас совсем возьми! Поцарствовали…

И по его представлению начальство тюрьмы в наказание за болезнь лишило Вырубову прогулок в течение десяти дней.

И раз солдат принес ей каталог тюремной библиотеки, страшную книжку, над которой умирали душой многие и многие заключенные. Она открыла ее и вдруг среди страниц увидала безграмотную записку: «Анушка, мне тебе жаль. Если дашь пять рублей схожу к твоей матери и отнесу записку». Вырубова так вся и задрожала: искренно это или провокация? А вдруг за ней следят, хотят подвести? Она пугливо покосилась на дырочку в двери: там никого не было. И искушение перекинуться словом с близкими было так велико, что она не утерпела и на вложенной солдатом в каталог бумаге написала несколько слов матери. Солдат, придя за каталогом, унес его и, уходя, незаметно бросил в угол кусочек шоколада.

Стало немножко легче: установились сношения с внешним миром, с близкими. Письма матери Вырубова находила то в книгах из тюремной библиотеки, то в белье, то в чулках. И заключенная царица прислала своему верному другу бумажку, на которой был наклеен белый цветок и написано всего только два слова: «храни Господь!». И раз принес даже солдат золотое колечко, которое царица при прощании надела на палец своего друга. Вырубова сшила из подкладки пальто маленький мешочек, и английской булавкой, которую подарила ей одна из надзирательниц, пожилая женщина с грустными добрыми глазами, она пришпиливала этот мешочек подмышкой к рубашке…

Но дни сменяли ночи, и ночи — дни. и не было конца страданию, и не было никакой надежды на избавление. Недомогание узницы усиливалось. В каземате было страшно холодно, и целые часы простаивала она на своих костылях в углу, который нагревался немного от наружной печи. И часто от голода и слабости несчастная падала в обморок и валялась в луже воды, насочившейся со стен, до тех пор, пока утром во время обхода не поднимали ее солдаты. А после трепала ее жестокая лихорадка.

Наступила Страстная суббота. Стемнело. Слабая, закутавшись в два шерстяных платка и накинув еще поверх их свое пальто, узница печально лежала на своей жесткой кровати. И, согревшись, она забылась в тяжелой дремоте, как вдруг ее разбудил торжественный полночный перезвон всех петербургских церквей: то началась Светлая заутреня. Сразу властно встало в памяти прошлое. Она приподнялась и, сидя на кровати, заплакала горькими слезами… В коридоре раздался глухой шум и хлопанье тяжелых дверей. Заскрипел ключ и в двери Вырубовой. Пьяные солдаты ворвались в камеру. В руках их были тарелки с куличом и пасхой.

— Ну, Христос воскрес! — заговорили они весело. — С праздничком!..

— Воистину воскрес! — отозвалась узница, справившись с волнением.

— Ну, этой нечего давать разговляться… — крикнул какой-то солдат. — Эта была к Романовым самым близким человеком… Ее надо вздрючить как следует…

И, не дав Вырубовой разговеться, солдаты так же шумно пошли христосоваться по другим заключенным. Только пожилая надзирательница, уходя, посмотрела на узницу своим теплым, печальным взглядом. И снова встало прошлое в памяти, и снова начали душить горькие слезы, и, упав лицом в грязную подушку, опять и опять она горько заплакала. И вдруг под подушкой она почувствовала лицом что-то твердое. Она запустила туда руку и вынула — красное яичко: то тайно похристосовалась с ней пожилая надзирательница. И другие, уже радостные и счастливые, слезы вдруг неудержимо полились из глаз, и затрепетало вдруг растопившееся сердце, и посветлели жуткие дали жизни. И, вся в слезах, она целовала красное яичко и прижимала его к своему сердцу, и что-то совсем новое, светлое неудержимо оживало в измученной душе…

В коридоре шумели и безобразничали вдребезги пьяные по случаю воскресения Христа солдаты республики…

 

V

Царскосельские косули

Царскосельский дворец, точно крепко потрепанный бурею корабль, сумрачно плыл по грозно бушующему океану революции. Непривычная тишина царила в нем. Огромное большинство царедворцев разбежалось в первые же дни революции, бросив своего царя в несчастье на произвол судьбы. Осталось при царской семье всего человек пять-шесть из всей прежней свиты. Не приезжали больше пышные представители иностранных держав, не приезжали министры с докладами и важные генералы, исчезли торжественные красные лакеи, — декорации остались, но огромное большинство актеров старой длинной пьесы исчезли, и странная жуткая тишина стояла теперь на большой, опустевшей сцене. И непривычно много было всюду солдат — ив парке, и вокруг парка, и в самом дворце, — не тех солдат, которые так еще недавно каменели в священном ужасе и восторге при виде действительно обожаемого монарха, а солдат новых, серых, распущенных, горластых, грубых, которые дерзкими глазами подозрительно следили за каждым шагом своих узников, и, когда царь, гуляя, шел туда, куда ему почему-то идти было нельзя, вчерашний раб грубо загораживал ему дорогу ржавой винтовкой и сердито говорил:

— Сюда нельзя, господин полковник!

И так недавно еще всемогущий царь, повелитель колоссальной страны, покорно повиновался. А когда кто-нибудь из царской семьи подходил к окнам в парк, караульные солдаты нарочно, на смех, начинали мочиться, а другие прямо за животики хватались: так была им смешна проделка их товарищей. Царь не сердился на серую солдатню, точно каким-то внутренним таинственным путем понимая, что сердиться на них нельзя. Но зато тем тяжелее и больнее были те удары, которые не стеснялись ему и его совершенно беззащитной семье наносить караульные офицеры. Сознавая тяжесть и даже опасность их положения в революционной, все более и более разлагающейся армии, царь был особенно мягок с ними, всегда подавал им руку, расспрашивал их о их положении и приглашал к обеду.

Раз за обедом царской семьи присутствовал приглашенный таким образом молодой полковник гвардии стрелкового полка. Полк этот был царской семьей особенно любим. Молодой полковник держал себя за столом не только сухо, но даже прямо враждебно: это был один из очень в те дни многих гвардии полковников, которые вдруг с восторгом, хотя и не без удивления, узнали, что они всегда были, в сущности, левее кадетов: цари проходят, карьера остается. И вот после того, как обед кончился, — Временное правительство поторопилось значительно упростить его, — царь, как всегда, прощаясь, протянул полковнику руку.

Тот не принял протянутой руки.

— За что?! — с дрожью в голосе проговорил царь и покраснел.

— Мои воззрения не соответствуют вашим, полковник… — сухо отвечал гвардии полковник: он в самом деле не раз слыхал, что у людей бывают какие-то там воззрения.

— Сколько раз говорила я тебе, что не следует подавать руки… — вся побелев, тихо сказала царица. — Ты видишь теперь, что я была нрава…

Молодой полковник, исполнив таким образом свой долг перед революцией, церемонно поклонился общим поклоном и, чрезвычайно довольный собой, вышел из столовой. Он усиленно рассказывал о своем подвиге направо и налево и был чрезвычайно доволен, когда все это было пропечатано в газетах. Но царь с этого дня перестал подавать руку незнакомым офицерам и разговаривать с ними.

Снаружи царь был совсем спокоен. По-прежнему он любил, чтобы ни завтрак, ни обед не запаздывали, чтобы жизнь шла аккуратно, по-прежнему любил он читать семье вслух по вечерам, с огромным удовольствием расчищал в парке снег и пилил дрова, совсем не смущаясь теми ротозеями, которые часами простаивали за чугунной решеткой парка, глядя, как работает «бывший царь», — так называли теперь государя все газеты, с «Новым временем» во главе: оно тоже вдруг узнало, что оно было всегда, в сущности, левее кадетов, и с упоением заливало и царя, и его семью, и всю династию, и весь режим самыми зловонными помоями… А вечером, перед сном, царь неизменно раскрывал свою тетрадь в черном сафьяновом переплете и аккуратно, обстоятельно, не торопясь, вносил в нее все несложные события своей новой жизни: что прочитал вслух детям, сколько деревьев срубил и распилил, какая была в этот день погода…

В глубине души его происходил теперь тихий и сложный процесс, который он совершенно не сознавал, которого он по простоте своей не мог бы определить даже и приблизительно, но который тем не менее был простой натуре его чрезвычайно приятен: он, недавно могучий царь, теперь только, к пятидесяти годам своей жизни, начал видеть временами, точно просветами, настоящую, а не поддельную жизнь, настоящих, живых людей, а не тех. то серых, то залитых золотом кукол, которые то деревянно отвечали ему: «Так точно, ваше императорское величество», то подобострастно смотрели на него жадными глазами, выжидая только удобного случая, чтобы чего-нибудь у него выпросить. Теперь он уже не мог никому ничего дать, и, мало того, теперь быть с ним в человеческих отношениях было не только невыгодно, но даже и опасно: офицера Коцебу за человечное отношение к царской семье Керенский приказал посадить на долгое время в тюрьму. И потому теперь царь стал просто человеком и люди стали для него просто людьми…

И часто теперь он с удовольствием мечтал о том. как было бы хорошо, если бы этот первый, острый период революции прошел поскорее, и он мог бы тогда с семьей поселиться где-нибудь в России и жить частным человеком этой вот простой, настоящей, интересной жизнью, со всеми заодно, жизнью, в которой не было бы ни дворцовой лжи. ни интриг, ни жадности, а особенно не было бы этих тяжелых, неразрешимых государственных задач, в которых он ничего не понимал и которые так угнетали его той ужасной ответственностью, какая с ними была связана. Иногда вспоминалась ему кровь революции, ее преступления, ее опасности, но он отгонял эти мысли от себя: разве он чем виноват перед народом? Он старался как лучше, но, если не вышло, значит, такова судьба. И какое, в сущности, было это несчастье родиться царем… — не раз думал он. засыпая.

Царица, больная, страстная, неуравновешенная, тяжелее переживала резкую перемену в своей судьбе. Когда впервые явился к ней великий князь Павел Александрович, бледный, взволнованный, больной, и сообщил ей. что государь в Пскове на ходу подписал отречение, она долго отказывалась этому верить: это невозможно!.. Это не входило в ее голову… И наконец поняла.

— Так, значит, отныне я уже только сестра милосердия… — задумчиво проговорила она. глядя перед собой своими красивыми остановившимися глазами.

Но тотчас же ее обычная энергия воскресла: все это можно еще поправить — только бы Ники был тут! И с раннего утра она по разным направлениям послала ему ряд срочных телеграмм, но курьер вернулся с телеграммами обратно: почтовый чиновник, вчерашний раб, узнавший за ночь, что он всегда был. в сущности, левее кадетов, поперек телеграммы царицы синим карандашом развязно написал: «Местопребывание адресата неизвестно». Царица так вся и загорелась, но — сделать ничего было уже нельзя. Чины собственного его величества конвоя, люди, которые во дворце как сыр в масле катались, которых царская семья ласкала и баловала, как только могла, все, даже офицеры, вдруг появились во дворце надушенные, напомаженные и, не довольствуясь простым красным бантиком, нацепили через плечо огромные шелковые красные ленты и смотрели новыми, наглыми, подлыми, глазами. Матрос Деревенько, дядька наследника, живший во дворце как свой человек, теперь разваливался в креслах и требовал, чтобы Алексей подавал ему то то, то другое. Любимцы царской семьи, матросы с императорской яхты «Штандарт». жизнь которых была около царя сплошной масленицей, заметили, что великие княжны, развлекаясь под арестом, стали часто кататься в своей беленькой шлюпке по царскосельскому пруду, за ночь всю эту шлюпку обгадили и исчеркали похабными надписями и рисунками. Все это царица чувствовала с особой остротой, с особой болью и, усиленно куря, вспоминала ужасные слова Григорья, что, пока он жив, все будет хорошо. Да, но вот его уже нет! Следовательно? И она холодела… Но как же та, Марья Михайловна, старица новгородская, которая предсказала ей скорое окончание войны, близкое замужество ее дочерей, безоблачное будущее? Да неужели же все это был один сплошной заведомый обман? Обман со стороны людей такой праведной жизни?! Нет, этого не может, не может быть! Да, конечно, переболеет сбитый с толку Думой, газетишками и жидами народ революцией и снова потребует обожаемого монарха назад!.. И она курила, курила, курила и мучилась, передумывая все одни и те же ужасные мысли, худела и глядела на мужа и детей новыми глазами, в которых были и страх, и страдание, а по ночам не спала…

И вдруг немножко сонная жизнь умирающего дворца разом всколыхнулась до самого дна: на великолепном английском автомобиле царя с блестящей свитой во дворец прибыл А. Ф. Керенский. Маленький, бритый, с подвижным лицом, он был теперь почему-то одет в английскую военную форму, сшитую, конечно, у самдго лучшего портного, а на ногах были сапоги из дорогой желтой кожи с серебряными шпорами.

Все подобострастно засуетилось: новоявленные граждане свободнейшей в мире республики торопились заявить знаки подданничества одному из вождей ее. И. с удовольствием слушая серебристый и новый для него звон шпор. Александр Федорович прошел всеми залами дворца и, осмотрев караул, уверенно крикнул солдатам:

— Следите зорко, товарищи! Республика доверяет вам…

Солдаты были смущены. На языке у них вертелось привычное: «Рады стараться, ваше го-го-го-го…» — но они не знали, полагается ли это по новому праву или не полагается. И они неловко косили глазами по сторонам. А Александр Федорович уверенно обернулся к старому, всегда спокойному графу Бенкендорфу, который в числе немногих не покинул царя, и сказал ему повелительно:

— Скажите полковнику Романову, что я здесь и желаю его видеть… Сдержав улыбку, граф доложил царю, и тот попросил Керенского войти. Александр Федорович очень уверенно вошел в царский кабинет, первый протянул государю руку и сделал Бенкендорфу знак удалиться. Тот не обратил на это никакого внимания и посмотрел на царя.

— Оставьте меня с Александром Федоровичем наедине… — спокойно сказал царь, и, когда Бенкендорф вышел, он жестом пригласил гостя сесть и подвинул ему папиросы.

— Мерси… Благодарю… — проговорил Александр Федорович и, уверенно закурив, спросил: — Не имеете ли вы, полковник, каких пожеланий, которые я мог бы передать Временному правительству?

— Единственное мое желание: это остаться в России и жить частным человеком… — сказал царь.

Александр Федорович наклонением головы показал, что он понимает И ценит такое желание и что со своей стороны он, пожалуй, ничего против не имеет.

— А вы знаете, полковник, мне удалось-таки провести закон об отмене смертной казни, из-за которого мы столько воевали с вашим правительством, — сказал он. — Это было очень нелегко, но это было нужно хотя бы из-за вас только…

— То есть как из-за меня? — удивился царь.

— Ну… — несколько смешался Александр Федорович. — Вы же знаете, что не всегда революции кончаются для монархов благополучно.

— Если вы сделали это только из-за меня, то это все же большая ошибка… — тихо проговорил царь, поняв. — Отмена смертной казни теперь окончательно уничтожит дисциплину в армии. Я скорее готов отдать свою жизнь в жертву, чем знать, что из-за меня будет нанесен непоправимый ущерб России…

Александр Федорович с немым удивлением посмотрел на царя: он не знал, говорит ли тот серьезно или только рисуется.

Через несколько минут царь позвонил камердинера и приказал ему позвать графа Бенкендорфа.

— Александр Федорович хочет видеть императрицу, — сказал он графу, когда тот вошел. — Не будете ли вы любезны проводить его?

— Пусть войдет, если уж чаша эта не может миновать меня… — принимая покорный вид, отвечала гордая царица, когда граф доложил ей о Керенском. — Делать нечего…

Но когда новый властелин России вошел, она невольно, инстинктивно как-то, по женской хитрости, встретила его с достоинством, но любезно: в конце концов, в руках этого неприятного человека была судьба всей ее семьи…

— Я, может быть, помешал… Но извиняюсь… — сказал Александр Федорович. — Я должен был лично ознакомиться, как содержится ваша семья…

— Прошу вас, — указала ему царица на кресло.

— Если вы, Александра Федоровна, имеете что-нибудь передать Временному правительству, я к вашим услугам, — сказал он, садясь.

Завязался с усилием ничего не значащий разговор. Гордая царица с негодованием отметила в своем тоне какие-то новые, точно заискивающие нотки — точно она подделаться к диктатору хотела… — и оскорбилась, и покраснела пятнами, но справилась с собой, и, когда Керенский, прощаясь, встал, она с большим достоинством ответила на его поклон.

— Я представлял ее себе совсем другой… — сказал Александр Федорович провожавшему его графу Бенкендорфу. — Она очень симпатична и, по-видимому, примерная мать… И как еще хороша!

Он снова заглянул на несколько минут к царю, очень похвалил ему его жену — если Александра Федоровна невольно подделывалась к нему, то и он тоже невольно как-то подделывался к ним — и с помпой уехал, а царь, выйдя к Бенкендорфу и Долгорукому, очень довольным тоном сказал:

— А вы знаете, императрица произвела на Керенского прекрасное впечатление… Он несколько раз повторил мне: «Какая она у вас умная».

Старые царедворцы невольно переглянулись: что это?! И ему, самодержцу всероссийскому, похвалы Керенского уже не безразличны?! И впервые оба они смутно почувствовали, что в самом деле что-то большое, чем жили они всю жизнь, кончилось. И печаль заволокла их сердца.

Вдруг в парке стукнул винтовочный выстрел, за ним другой, третий… У всех троих лица невольно вытянулись и глаза тревожно насторожились.

— Что это может быть? — тихо сказал Долгорукий.

Опять застукали беспорядочно выстрелы, послышались возбужденные крики, стук тяжелых сапог по дорожкам… И опять выстрелы… Царь подошел к окну.

— Будьте осторожны, ваше величество… — сказал Бенкендорф. — Пуля легко может задеть и…

— Ах, посмотрите, что они делают! — глядя в окно, воскликнул царь.

Оба генерала бросились к окнам. В нежных сумерках весеннего дня по парку с винтовками в руках метались солдаты, а между ними в паническом ужасе носились легкие и прекрасные ручные косули царя. Один из солдат тащил за ноги уже убитую козу, и красивая головка бедного зверька с изящными рожками печально волочилась по гравию дорожки и кровенила ее. Другие солдаты старались загнать обезумевших козочек в угол, и все палили по ним из винтовок.

— Какая мерзость! — стиснув зубы, невольно пробормотал Долгорукий.

— Но они прежде всего могут перестрелять людей… — сказал царь. — Надо как-нибудь остановить их… Ах, смотрите!

Одна из козочек с перебитыми пулей передними ногами рухнула на землю, ткнувшись в нее своей черненькой, точно лакированной мордочкой. Разгоряченные охотой, солдаты с исступленными лицами подлетели к ней и стали прикладами молотить по хорошенькой головке. Царь, побледнев, отошел от окна…

На другой день по повелению Временного правительства царский обед, до сих пор состоявший из пяти блюд, был сведен до трех блюд. Дети заныли было. Царь, читавший в это время историю жирондистов Ламартина, посмотрел на них своими красивыми глазами и сказал тихо:

— Дети, не жалуйтесь… Могло быть и хуже…

И, уставившись своими красивыми холодными глазами в темнеющий парк, царь о чем-то тяжело задумался… Царица была сумрачна и бледна. Дети сразу притихли. Темные тучи заволакивали небо со всех сторон…

 

VI

В кровати Александра III

Но наступили скоро черные дни и для Александра Федоровича. Та гордая, но наивная уверенность, что вот он придет, увидит и победит, уверенность, которую разделяла с ним перепуганная и потому его боготворившая обывательщина, рассеялась чрезвычайно быстро: чтобы быть в состоянии спасти Россию, надо было прежде всего удержаться у власти, а чтобы удержаться у власти, нужна была беспощадная, неустанная борьба, во-первых, с теми, кто тоже хотел властвовать и спасать Россию, а во-вторых, с теми, кто сознательно или бессознательно разрушал всякую «государственность». Нужно было из всех сил бороться с Советом рабочих и солдатских депутатов, который вел очень опасную демагогическую игру с темными массами «восставших рабов» и с каждым часом все больше и больше забирал в свои руки власть, но надо бороться и с видными генералами в армии — в особенности же с этим нетерпеливым и страстным Корниловым. — которые, желая уничтожить эту опасную власть Совета, легко могли по пути ликвидировать и Временное правительство, а тогда, конечно, в спину революции будет всажен уже окончательный нож, и всем ее завоеваниям — конец. И нужно было бороться с целым рядом отдельных политиканов, которые жгуче завидовали ему и из всех сил рвались на его место, — один Ленин с товарищами, забравшиеся в чудесный особняк царской или, точнее, всей царской фамилии любовницы, танцовщицы Кшесинской, чего стоили! И нужно было продолжать уже явно непосильную войну с Германией, то есть прежде всего бороться и победить страшное разложение русских армий, жизнь которых превратилась уже в один сплошной небывалый кошмар: перед самыми окопами противника русские полки митинговали, избивали иногда своих офицеров, распродавали за бутылку коньяку пушки, лошадей, продовольствие, госпитали — все. что попало под руку, и тысячами самовольно неслись домой. Было совершенно ясно, что армии, в сущности, больше уже нет, что если не вся она бросает оружие и бежит, то только потому, что к месту приковывает ее темное сознание, что в таком массовом бегстве миллионов все они погибнут. Лучше выжидать на месте, как и что там обернется, — тем более что немцы поили коньяком и время весело проходило во всевозможных митингах на самые разнообразные темы…

Признать, что война кончена, что армии нет, ему, фактическому главе нового правительства — дряблый князь Г. Е. Львов, недавний глава Земского союза, уже ни во что не считался, — было совершенно невозможно, и вот он, надев желтые сапоги со шпорами, без конца носился в автомобиле то туда, то сюда и без конца совещался с генералами. Программа этих совещаний с генералами в полной точности соответствовала той программе, которую провести поручено было броневому отряду в Царском Селе, когда солдаты завели историю с телом Григория: с одной стороны, ни в каком случае не допускать развала армии, а с другой стороны, тоже ни в каком случае не прибегать к силе. Совещания такие ни к чему, кроме потери времени, не приводили, и Совет солдатских и рабочих депутатов был этим очень доволен. Тогда кто-то придумал выпустить на армию матроса Черноморского флота Федора Баткина. Все отлично знали, что матрос Федор Баткин и не матрос, и не Федор, и не Баткин, но все судорожно ухватились за него — авось выручит! — и устраивали нематросу, не-Федору, не-Баткину овации. А нематрос, не-Федор, не-Баткин стучал себя в грудь, украшенную Георгием за то. что в боях флота не-Баткин никогда не участвовал, от имени Черноморского флота призывал всех солдат умереть за революцию, тех солдат, которые и революцию-то сделали только для того, чтобы не умирать. Армия продолжала страшно разваливаться, и Александр Федорович в царском поезде, с царскими поварами, со всеми удобствами сам мчался на фронт то туда, то сюда. Раньше предполагалось, что стоит вывезти на фронт бедного больного мальчика-наследника, как все солдаты безмерно воодушевятся и будут беззаветно умирать, — теперь многие были уверены: стоит Александру Федоровичу «показаться войскам», так моментально все придет в порядок, и миллионные армии самозабвенно бросятся в бой. Некоторые основания такая вера, пожалуй, имела: не видел ли Керенский своими глазами в Москве, в Кремле, как многотысячная толпа, не в силах задержать его затканного красными розами автомобиля, вдруг вся восторженно шарахнулась перед ним на колени? Он упускал тут только из вида одно немаловажное обстоятельство: шарахнуться на колени гражданам свободнейшей в мире республики, видимо, стоило недорого, ну а умирать за свободнейшую в мире республику, не успев даже насладиться ее благами, — дело совсем другое…

И вот, пламенный, прилетел он на Рижский фронт. Были овации, были потрясающие митинги, но команда «вперед!» оставалась бессильной, и единственным ответом полков на нее были новые и новые митинги. И в блестящем окружении Александр Федорович ходил по серым, вонючим, ошалелым толпам этим и. чтобы зажечь наконец священный огонь в сердцах солдат, вступал с ними в личные беседы, уговаривая их положить живот свой за землю и волю так же. как раньше, покорные жестокой дисциплине, они клали его «за веру, царя и отечество».

Умирать за землю и волю? — вяло усмехнувшись, отвечал растерзанный солдат с серым, усталым лицом, во вшивой папахе и разбитых сапогах. — Да на что же мертвому земля и воля?

Сверкая глазами, Александр Федорович напустился на дерзкого. Но солдат упрямо и загадочно молчал. А потом, отойдя, он повел плечами — вошь одолевала — и проговорил как бы про себя: «Хорошо поёшь, где-то сядешь… В царском-то поезде всякай разъезжать могит, нет, а ты вот в окопах-то посиди…»

Этот серый лик, этот усталый голос были лик и голос подлинной России, замученной, ко всему равнодушной, ни во что теперь путем не верящей, но Александр Федорович не понял этого маленького урока. Но газеты, немножко исправив этот инцидент, на другое же утро поведали своим читателям об этой беседе главковерха с темным солдатом: оказывалось, что дерзкий скептик-солдат не вынес молниеносного взгляда главковерха и упал в обморок. Читатели верили, восхищались и надеялись на Александра Федоровича, как на каменную гору.

И Александр Федорович отдал торжественный приказ армиям Юго-Западного фронта: наступать. Главнокомандующие армиями, корпусные командиры, дивизионные, бригадные, полковые, батальонные, ротные и вплоть до взводных, замирая, принялись армию уговаривать положить свой живот за новую, свободную родину. В царском поезде, с поварами и со всеми другими удобствами, прилетел туда в блестящем окружении революционных молодых и немолодых людей Александр Федорович. Он носился на автомобилях, он летал на аэропланах, он. сверкая глазами, громил и призывал, и нематрос не-Федор не-Баткин именем славного Черноморского флота стучал себя в грудь, и се, свершилось чудо: помитинговав сколько требуется, полки двинулись вперед и потеснили противника. В упоении Александр Федорович тотчас же отправил в Петербург главе правительства князю Г. Е. Львову телеграмму, в которой, поздравляя правительство с первой победой революционных войск, требовал немедленной награды им в виде новых, совершенно красных знамен. Князь Г. Е. Львов со свойственной ему энергией приказал петербургским драпировщикам срочно изготовить эти новые, славные знамена, что и было немедленно исполнено, и были эти знамена срочно отправлены на победоносный фронт.

Между тем там, на победоносном фронте, солдаты, одумавшись, начали рассуждать так же, как и под Ригой: нас зовут умирать за новую, свободную Россию. Позвольте: а что нам эта новая, свободная Россия дала? Совершенно то же. что и Россия старая и несвободная: окопы, вшей, раны и смерть. Так на кой же черт она нам нужна? Немец придет и заберет нас в полон? Врешь, брат, не достанешь: мы вятские, калужские, самарские, вологодские, сибиряки — поди-ка доберись до нас! Да и доберется, так опять же моя хата с краю. За хату возьмется? Нук што жа делать, покоримся: год терпеть, а век жить… И се, случилось новое чудо: весь фронт разом дрогнул и, побросав все, без всякого нажима со стороны противника, объятый паникой, понесся назад. Загорелись русские деревни и имения, одним махом разбивались водочные заводы и продовольственные склады, убивались подвернувшиеся под руку люди, насиловались свои же русские женщины, и корпуса ошалелых людей, все оскверняя, все разрушая, с бессмысленно вытаращенными глазами страшной лавиной неслись все вперед и вперед. Офицеры сходили с ума, офицеры стрелялись, офицеров убивали, и, когда прибыли из Петербурга новые, совершенно уже красные знамена, оказалось, что вручить их в этом разоренном, опозоренном, плачущем кровавыми слезами крае было уже некому…

Снова мятежно подняли головы генералы, а в особенности этот надоедливый, опасный и горячий Корнилов. И радостно работал, не покладая рук, Ленин с товарищами. И туда и сюда крутил Викжель. Потоп настигал. Надо было спасаться во что бы то ни стало. И вот опять собрался в Петербурге новый совет. Генералы единодушно требовали восстановления прежней железной дисциплины, а для этого им надо было восстановить смертную казнь хотя бы в прифронтовой полосе, а Александр Федорович и все правительство, чувствуя за спиной своей Совет рабочих и солдатских депутатов, и Викжель, и тыловую солдатню, требовали от генералов восстановить для борьбы с германским милитаризмом развалившуюся армию всеми силами… кроме силы. И опять совет не кончился ничем.

Вымотанный, тяжело раздраженный Александр Федорович пошел в столовую, где его уже ждали для обеда несколько приближенных и друзей его, а также и специально приглашенные им лица, с которыми нужно было после обеда переговорить частно. И когда роскошный обед кончился — князь Г. Е. Львов уже почил от трудов своих, и Александр Федорович стал во главе правительства и поэтому перебрался совсем в Зимний дворец, где жить было много удобнее, — к нему подошел один из таких приглашенных: это был один из членов верховной следственной комиссии для расследования преступлений старого правительства, еще совсем молодой юрист, высокий, красивый, похожий на англичанина, один из тех новых сенаторов, которыми новое правительство решило — и вполне основательно — освежить сенат, раньше состоявший исключительно из шлюпиков, совершенно одуревших в своей государственной мудрости.

— Ну, что у вас новенького, Борис Николаевич? — протягивая сенатору папиросы, проговорил Александр Федорович. — Как дела?

— Дела наши принимают довольно неожиданный оборот, Александр Федорович… — сказал тот, закуривая. — Я очень рад, что мне представился сегодня случай побеседовать с вами неофициально на эту тему…

— В чем дело?

— В главных чертах наша комиссия, можно сказать, свое дело закончила, но… — замялся он немного, — но, повторяю, результаты получились несколько неожиданные: никаких преступлений, о которых столько накричали в печати и Думе, не оказывается…

— Не понимаю…

— И мы не совсем понимаем, но это так… Нами рассмотрены уже все важнейшие материалы: переписка, дневники, все, что мы могли только собрать, и — преступлений не оказывается! Был, если хотите, недалекий и странный монарх, истеричная и чрезвычайно суеверная императрица, были глупость, невежество, легкомыслие их окружения — все, что вам угодно, но никакого германофильства, никакой измены, ни тайных радио — ничего не было. Мало того: не было никаких оргий, никакого разврата, о которых кричит улица и сейчас. Более всего обвиняли в этом Вырубову — вот, не угодно ли, медицинский акт, подписанный целым рядом очень почтенных имен, из которого видно, что она — девственница…

— Но позвольте… — поднял брови Александр Федорович. — Она же замужняя женщина…

— И тем не менее вот акт…

— И кроме того, вы говорите о главных героях драмы. А окружение?

— То же самое: много глупости, много невежества, много нечистоплотности, много карьеризма, но состава преступления нет… И даже в жизни самого Распутина против многого можно возразить с точки зрения этической, но с точки зрения криминальной он неуязвим… Таких широких, разгульных натур очень много…

Керенский подумал…

— Дело выглядит довольно скверно… — сказал он наконец. — Говоря деликатно, положение наше довольно дурацкое…

— И даже очень… И единственный выход, который остается правительству и верховной комиссии, это делать вид, что следствие еще продолжается, и — молчать… Вы скажете: а арестованные? Надо как-нибудь выкручиваться… Отпустим их на поруки, что ли, а когда все эти острые впечатления сгладятся, скажем правду…

На глазах молодого сенатора выступили слезы.

— Вы напрасно так волнуетесь… — заметил Керенский.

— Не я один. Все смущены и потрясены. В конце концов, мы мучили и мучаем совершенно невинных людей…

— Революция — не сладкий пирожок…

— Мы утешались этим соображением слишком часто, и вот плоды… Керенский — он был очень вымотан — удержал зевок.

— Ну, завтра мы обсудим все это вместе, а пока… вы хотите кофе?

Через час общество разошлось. Керенский, зевая, вошел в огромную роскошную спальню свою — это была спальня Александра III — и отпустил камердинера. Вспомнилась вдруг беседа с молодым сенатором. В душе поднялась муть. И, нервно потирая лоб, Керенский стал, забыв о сне, ходить по спальне…

Керенский удивительно сочетал в себе все достоинства и все недостатки русской интеллигенции. Основною чертой и его, и ее характера, самым крупным их плюсом было то, что ни он, ни она не могли жить спокойно, зная, что где-то рядом страдают живые люди, что кому-то плохо, что где-то нарушена справедливость. Это было надо во что бы то ни стало устранить, потому что, не устранив неправды, нельзя жить. И они боролись, кипели, рисковали своими головами, превращали всю свою жизнь в сплошное мучение и иначе не могли, полные до краев сознания, что человек только тогда и человек, когда он человечен. Но, с другой стороны, интеллигенция эта легко могла бы «сочесть пески, лучи планет», знала о положении рабочих в Новой Зеландии, интересовалась всеми новыми книжками, отпечатанными по всему свету, и, завороженная с пеленок сказками о французской революции, все свои помыслы отдавала тому, как лучше устроить род человеческий на земле, и неустанно изучала для этой цели и Эрфуртскую программу, и писания Михайловского, и всякие другие писания. Она знала все, что в наше время может знать образованный человек, не знала только одного: человека. И не только не знала, но и не желала знать, и, когда жизнь показывала ей вместо придуманного ею человека человека настоящего, она отворачивалась и говорила, что это все не то, что это исключение, что это недоразумение, что «человек — это звучит гордо». Как и вся интеллигенция, Керенский непоколебимо верил в силу слова: стоит только сказать на митинге речь покрасноречивее и посердечнее, стоит отпечатать несколько миллионов популярных брошюр, и дело будет в шляпе. А народные университеты опять? А хорошо поставленная партийная газета?! Словом, еще немножко усилий, и серенький человек повседневности станет светлым и гордым гражданином вселенной. И был он, как и вся интеллигенция, бесхарактерен. Он мог еще говорить о «крови и железе», но в жизни он крови боялся, а с железом не знал, что делать. И если человеколюбец-интеллигент в Татьянин день все же мог напиваться и на глазах у лакеев блевать на дорогие ковры, то и он, Керенский, сегодня уступив чуть-чуть требованиям суровой жизни да завтра еще чуть-чуть, вдруг оказался в покоях Зимнего дворца в каком-то нелепом костюме из английского мундира, французских штанов и русских желтых сапог с серебряными шпорами, которые были ему совершенно не нужны…

Но спать, спать, спать! Он устал, он вымотан до последней степени, он прямо с ног валится… Он все-таки Россию спасет, во что бы то ни стало! Снова в усталой голове пронеслись смутные, но прекрасные грозовые образы из старой сказки: и вдохновенный Дантон, и охваченный священным гневом и ужасающий собою толпы Марат, и героическая Шарлотта Корде, и нежный Камиль Дюмулен, и грозные баррикады, и громы «Марсельезы» на охваченных огненной бурей улицах столицы мира, и зажглось его сердце снова и снова священным огнем… Но все же прежде всего спать, спать и спать…

И, думая унылые, безвыходные думы об интригах этих проклятых генералов, и об интригах Совета рабочих и солдатских депутатов, которые буквально душили его. и об интригах отвратительного Викжеля, который воображает себя каким-то государством в государстве, и интригах писателя Савинкова, который явно ведет какую-то двойную игру между ним и генералами, Александр Федорович торопливо разделся, помылся и улегся в огромную, торжественную постель царя Александра III, и тотчас же он заснул…

И вдруг снова очутился он на широких равнинах между Тарнополем и Калущем. Все поля вокруг были густо усеяны опрокинувшимися пушками, бьющимися в агонии лошадьми, ржавыми винтовками, трупами людей, разбитыми санитарными повозками. И, как тогда, среди этих страшных остатков погибшей армии неслись тысячи и тысячи серых, растерзанных, ужасных не людей, а каких-то совсем новых существ. От самого горизонта неслись они — там, вдали, они казались точками — и уносились за горизонт, а на их место бежали, сломя голову, с вытаращенными глазами, задыхаясь, все новые и новые тысячи, кричали, падали, убивали, выли, вскакивали и вновь неслись, сами не зная куда и зачем. Их было так ужасающе много, что казалось, вся Россия стронулась с места и бежит, бежит, бежит, потеряв рассудок, в неизвестные дали… Страх оледенил его, и он вдруг сорвался с места, чтобы тоже бежать, и вдруг с ужасом почувствовал, что ноги его не двигаются, что что-то точно сковало их. Вытаращив в ужасе глаза и всячески сдерживаясь, чтобы не закричать по-звериному, он делал нечеловеческие усилия, чтобы освободить свои ноги, но все было тщетно. Его охватил безграничный, черный страх, и только было он напряг все силы, чтобы закричать, как вдруг увидел, что на ногах его кто-то плотно сидит. Он с удивлением всмотрелся в незнакомца. Это был ширококостный крепкий мужик в шелковой светло-лиловой рубахе; темная борода его резко подчеркивала бледное, какое-то серое лицо; большие темные глаза мужика тяжело и как будто слегка печально смотрели ему в самую душу — пристально, холодно, жестоко, до самого дна. Ему стало жутко. Он попробовал опять пошевелить ноги, но мужик тяжело прижал их собою и не отпускал.

— Ты ведь Распутин? — тихо, каким-то неприятным, овечьим голосом спросил он. — Как попал ты сюда? Ведь тебя же убили и даже сожгли. Сегодня мне говорили, что многое, что о тебе рассказывали. — вздор, но тем не менее ты все же уже убит, сожжен, и все кончено…

Улыбка раздвинула бледные губы под беспорядочными усами, и Григорий, не шевеля губами, совершенно молча — это было чрезвычайно неприятно, но сделать с этим нельзя было ничего — сказал:

— И не убит, и не сожжен, и ничего не кончено…

— Как?! Что ты говоришь?

— Помнишь солдата под Ригой? — опять не шевеля губами, сказал Григорий, точно говорил это не он, а кто-то другой, может быть, даже сам Александр Федорович, так как никого ведь еще в спальне не было. — Этот солдат был я. Нарочно показался я тогда тебе, чтобы упредить. А под Калущем и Тарнополем рази не я побежал и все исковеркал? Все я, везде я, во всем я…

— Да зачем же ты все это делаешь?!

— Вот дурачок! Да что же другое могу я делать? — опять сказал кто-то в то время, как Григорий только неотрывно смотрел своими глубокими, тоскующими глазами в самую душу Александра Федоровича. — Ущемили вы меня, вот я и кручусь и так и эдак… Земля и воля, родина — много вы всего напридумывали. Да на кой пес мне все это? Все словеса одни, баловство, а чтобы фундаментального чего, так этого не спрашивай. Вот Николай наш был пустой, а я, может, еще пустее… И ты совсем пустой…

— Постой. Я не понимаю тебя… — с болезненным усилием хмуря брови, сказал Александр Федорович. — Что говоришь ты этим своим неприятным, мужицким, темным языком? Почему мы пустые?

— Потому что никакой правильной веры в нас нету… — молча продолжал Григорий. — О чем звонил ты со своими приятелями во все колокола на всех перекрестках, во всех фальетонах и денно и нощно? Слобода там чтобы была, равные чтобы все были, чтобы всем было в Расее хорошо — да не токмо в Расее, а чтобы везде. И сколько сотен, а может, и тысяч из вашего брата за всю эту штуку себя навек исковеркали, головы сложили, карасином себя обливали да сжигали заживо, в петлю охотой лезли… А ты вот в царские хоромы забрался… Да. Так нежли же для этого погибали люди, чтобы на место Лександры III залез сюды Лександр IV, как на смех зовут тебя теперь? Милиены ребят теперя по Расее от голоду плачут. — разорили вы ее войной начисто, как собственный Мамай какой, злой татарин, — а ты сегодня дружков своих и тем. и другим потчевал, и винами царскими запивали вы еду самую что ни на есть дорогую…

— Но… нельзя же так всякое лыко в строку ставить… — с усилием проговорил Александр Федорович, который только одного теперь и желал: как бы от проклятого мужика отвязаться да уснуть бы крепко, крепко. — Не могу же я, фактический глава великого государства, жить в меблирашках!

— А другим ты разве не ставил всякое лыко в строку? Рази забыл ты, каким соловьем ты в Думе, бывало, заливался? А скольких людей по темницам ты теперь запер да держишь? Вон сенатор твой хошь две слезинки над ними пролил, а ты? Потому-то и говорю я, что не убили меня, не сожгли меня и ничего, ничего не кончено, а. может быть, самое главное только еще начинается… Много у меня наследничков, ох, много! И зря вы замучили меня ни за што…

— Никогда я тебя не мучил!

— Не токма что мучили, а и жизни решили… — сказал печально Григорий. — За что?

— Да что ты говоришь? Разве я это сделал?

— Не ты один, а вся ваша братия вместе, кому я поперек дороги стоял… — упрямо и покорно сказал Григорий. — За что? За то. что во дворец я забрался? Дак и ты вот во дворце валяешься. Что баб я крепко любил? А вы святые? Вся и разница только в том, что я им. дурам, насчет Божественного подсыпал, а вы — насчет леварюции. Да не дергай ты так ногами — от меня. брат, все одно не убежишь… — заметил он и, вздохнув, продолжал: — И одно мне больше всего чудно: не вы ли на всех перекрестках орали, чтобы приходил мужик Расеей управлять, а стоило только мне нос показать, как вы же кричать стали: «А-а. сиволдай! Куда лезет! Нешто это мысленное дело, чтобы безграмотного дурака к такому важнеющему делу подпущать?» Народ… Дак я и есть народ… Какого же вам еще народа надобно? Али вы ждали, что к вам оттедова все одни преподобные придут? Преподобных, братец ты мой. там весьма даже малое количество, весьма малое, а остальные все с червоточинкой… Да опять же. ежели и коло преподобных полутче пошарить, то тоже, может, такого откопаешь, что и не возрадуешься… Все-то мы, друг ты мой ситнай, пьяницы, все деньгу любим, а пуще всего все, как и ты вот, себя уважают… Все люди, все человеки: ты — это я, я — это ты…

Тяжелый, холодный, печальный взгляд, как камень, лежал на дне души Александра Федоровича, и не было никакого спасения от проклятого мужика. И мерно, ровно, как часы, Григорий все повторял:

— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…

— Ах, да отстань же ты!.. — взмолился Александр Федорович в тоске. Мужик тяжко смотрел ему в душу и все повторял, как часы:

— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…

И слова эти не исчезали, произнесенные, не рассеивались, а, точно летучие мыши, носились по огромной спальне туда и сюда, и становились все гуще и гуще рои их, так что сделалось страшно.

— Ты — это я… Я — это ты… Ты — это я… Я — это ты…

Гуще, больше, ужаснее… Страх ледяной рукой сжал сердце, и — Александр Федорович вдруг проснулся.

В щели тяжелых занавесок смотрел холодный рассвет. И холодно и загадочно сияло трехстворное трюмо. И брошенная на спинку стула рубашка была как привидение… И вся жизнь показалась вдруг жестокой, непонятной, холодной и такой огромной, что нельзя было ее уложить ни в какую решительно программу и нельзя было никому справиться с ней, своевольной…

Александр Федорович, повернувшись на другой бок, снова крепко закрыл глаза, усиливаясь заснуть. Во рту стоял скверный вкус. Сердце неприятно билось. Холодны были ноги. И вдруг нелепо подумалось ему, что — раньше было лучше… И он почувствовал себя несчастным…

А снаружи, вокруг пышного дворца, борясь с дремотой, усталые, охраняя кумира революции, стояли с тяжелыми винтовками студенты, юнкера и девушки-добровольцы…

 

VII

Отец Феодор

Отец Феодор, священник Княжьего монастыря, испытал в жизни последовательно три тяжелых удара судьбы: сперва умерла у него еще молодая жена, с которой жил он душа в душу, затем подросла и вдруг показала свое лицо единственная дочь, ядовитая Клавдия, лицо сухое, ограниченное, злое и совершенно чужое, и, наконец, когда борода и шелковистые русые волосы его уже начали белеть, постигло его и третье испытание: он усомнился в истинности той веры, которой он всю жизнь честно и истово служил. И странно сказать: первым поводом к этому послужили те ядовитые словечки, которые его Клавдия, нелепая, угловатая, сухая, в частых столкновениях с отцом бросала ему без стеснения в лицо, те брошюры и листочки, которые он иногда находил у нее на столе и в которых все говорилось о каком-то «обмане» церкви. И он разводил в недоумении руками: Господи Боже мой. никогда никого в своей жизни не хотел он обманывать — что же это такое?!

Раньше он, человек вдумчивый, сердечный, но простой, как-то инстинктивно сторонился тех книг, которые могли бы смутить покой его души, но теперь, томимый тяжелыми и смутными сомнениями, он сам потянулся к ним. И если было среди этих книг много задорного, но несомненного мусора, то точно так же. несомненно, были и книги, написанные с умом, книги, в которых чувствовалось биение горячего и чистого сердца человеческого, как труды того же отлученного синодом от церкви Льва Толстого. Просто отмахнуться от этих книг честному перед собой и перед людьми человеку было невозможно: они требовали прямого ответа. Отец Феодор мучительно переживал свои внутренние борения, от всех их скрывал и не видел иного выхода, как сложение сана в близком будущем. Но шаг этот был ужасен: это означило ударить по церкви, которая, благодаря начавшейся революции, и без того переживала трудные времена, в которой он все же никак не мог видеть никакого «обмана», в которой все же много было доброго и которую он все же любил, несмотря ни на что. Неизвестно, чем кончилась бы эта борьба с обступившими его новыми мыслями, если бы судьба не столкнула его как-то в хороший час с Евгением Ивановичем.

Была ранняя весна. В старом монастырском саду было солнечно и тепло, и широко гуляла по полям разлившаяся серебряная Окша. Отец Феодор с Евгением Ивановичем сидели на обрыве и любовались удивительным весенним днем, синими лесными далями и широкими гладями реки. Они тихо и вдумчиво, не торопясь, говорили о церкви. Они быстро сошлись в одном: совершенно несомненно, что на церкви за тысячелетнюю жизнь ее накопилось не только много грехов, но и прямых преступлений, совершенно несомненно, что в последние годы она особенно одряхлела и забыла о своем назначении, совершенно несомненно, что среди пастырей ее чрезвычайно много людей недостойных, — все это так, но тем не менее под всей этой копотью веков, в этих кучах отжившего мусора скрывается много доброго, прекрасного, светлого, умиротворяющего, очищающего.

— Пусть и в этой, светлой, церкви есть опять-таки кое-что такое, с чем современный ум уже не может примириться, — задумчиво говорил Евгений Иванович, глядя в солнечные дали над радостно гуляющей рекой. — Но что же совершенное может дать человек вообще? Во всех областях своей деятельности он несовершенен. Для себя я решаю этот вопрос так, — сказал он и снова охотно повторил одну из своих любимых мыслей: — В основе всех религий лежит Единая Религия, и все церкви с их различными вероучениями суть только более или менее несовершенные отражения этой Религии. И так как ничего совершенного мы дать не можем, то, может быть, проще всего просто примириться с неизбежным несовершенством сущего, по мере сил совершенствуя его, по мере сил служа чрез него Совершенному…

Отец Феодор даже прослезился от умиления: так верна, так проста, так человечески тепла показалась ему эта мысль! И когда потом они расстались, удивительно сблизившись, не раз и не два возвращался в думах своих к этой беседе отец Феодор и все дивился: не чудо ли Господне в том, не указание ли свыше, что именно этому скептику, не находящему себе покоя ни в чем, этому бедному сыну своего века предназначено было укрепить его, снять с его плеч тяжелое бремя? Воистину, неисповедимы пути Господни!

1925