Вся Эллада была налита тяжелой тревогой. В Пирее споро стучали топоры судостроителей, рубивших новые боевые триеры, с севера гнали табуны лошадей для кавалерии, эфебы, выпячивая грудь, блистали воинской отвагой у веселых флейтисток. Не отставал Коринф, где в Кенкрее тоже строились боевые суда. Не отставала Спарта, где военачальники всячески тянули гоплитов для грядущих подвигов. Все власть предержащие чутко прислушивались к тому, что происходит среди всегда волновавшихся илотов: в острую минуту они всегда могли восстать. Стража не допускала никаких скоплений их, а переодетые шпики проникали в самое сокровенное их жизни…
Алкивиад очень чувствовал это всеобщее напряжение и знал наверное, что в смуте он отличится так или эдак. Он был слишком избалован судьбой, чтобы сомневаться в удаче, и все события рассматривал только с точки зрения, пора начинать и ему или не пора. Он думал, что мир — это сцена, на которой он, маленький пока капрал, будет изумлять всех, а изумленные будут венчать его миртовыми и лавровыми венками. Он иногда слушал вместе с другими Сократа и ловко схватывал на лету все те премудрости, которые он там слышал, чтобы при случае блеснуть острым или смешным словечком. И в то время как другие дивились ловкости и учености всех этих философов и софистов — установить разницу между ними становилось все труднее, — Алкивиад слишком хорошо знал по себе самому, что всякий человек — это софист в самом дурном смысле этого слова: он может из слов построить какую угодно «истину» и, если это ему будет выгодно, будет отстаивать ее с пеной у рта. Среди этих учителей мудрости были и серьезные люди, которые в этих словесных стычках разрушали старые, удушливые, гнилые уже верования и предрассудки, но для Алкивиада все эти верования точно не существовали: он и от них брал только то, что ему было нужно, а что касается до разрушения изжитой идеологии, то он давным-давно уже не верил ни во что — кроме Алкивиада. После персидских войн скептицизм и пресловутый «упадок нравов» все ширились и углублялись, и в этом отношении Алкивиад смело, с веселым смехом шел впереди своего времени…
Но с первой же встречи с робкой Гиппаретой все, кроме этой светленькой девочки, отошло у него на самый задний план. Он был избалован женщинами и на всех их смотрел как на «благосклонных» к нему. Он знал, что Гиппарету отделяет от него твердыня гинекея — в гинекей никто не имел доступа — но опять-таки он был слишком афинянин V века, чтобы не знать, что нет крепостей, которых нельзя было бы взять, если не силой, так золотом… Он пробовал и подкупать рабынь Гиппареты через своих рабов, и с сокрушенным видом ходил, вздыхая, мимо ее дома, и строил самые смелые планы, как бы забраться к ней через непрочные стены афинских домов, но он очень скоро убедился, что если Гиппарета и тянется к нему, то главное препятствие для него не в стенах гинекея, а в ней самой: благосклонные — это одно, а эта тоненькая девочка с застенчивыми глазами совсем другое. Это еще больше распалило его, и он, к своему удивлению, пришел к заключению, что в данном случае ему не остается ничего, кроме брака. И если девушек-спартанок можно было встретить везде с открытым лицом, — Спарта думала, что замужняя женщина должна только хранить уже доставшегося ей мужа, а девушке его надо еще искать, — если они наравне с мужской молодежью, грубоватые и смелые, прыгали, скакали, бросали дротик или диск, то афинская девушка с пожарными не соперничала и в тишине гинекея берегла лучшее свое богатство, женственность. И тут первою обязанностью женщины было послушание. Пенелопа спускается из своей комнаты, чтобы просить Фемия прекратить надоевшую ей песню, но лишь только она, покрытая покрывалом, показывается на пороге, как сын ее, Телемак, говорит ей: «Иди назад в свои комнаты, занимайся своим делом, полотнами и веретенами — говорить же в доме предоставь мужчинам». Отец был не только главой, но неограниченным владыкой семьи, он имел даже власть над жизнью или смертью своих детей. До Солона он имел даже право продавать дочерей в рабство и не только в случае, если они повели себя нехорошо, но и просто потому, что ему нужны были деньги. Потом владыкой — кириос — женщины становился брат или муж, который перед смертью мог даже выбрать ей другого мужа. Совершеннолетие наступало для детей в 18 лет, но сын, не исполнявший своего долга перед отцом, и потом предавался суду и мог быть даже приговорен к смерти и во всяком случае лишался гражданских прав. И как ни бесцеремонен был Алкивиад, все же эту обомшевшую твердыню старых заветов — пусть уже расшатанных — он одолеть не мог и со смехом решил: значит, надо связать себя узами Гименея, делать нечего. Беленькая Психея не давала ему покоя ни днем ни ночью…
Гиппоникос был очень польщен этим блестящим сватовством, а Периклес только пожал плечами и возвел глаза к небу, к бессмертным богам: он знал уже хорошо, что если Алкивиад вбил себе что в голову, то лучше уступить сразу. Но девочку — ей только что минуло пятнадцать — ему было искренно жаль: он знал, что Алкивиад — Алкивиад. А с другой стороны, ему давно было пора жениться: безбрачие наказывалось не только в суровой Спарте, где гражданин был только безвольным кирпичиком в здании государства, но и в будто бы свободолюбивых Афинах. В Спарте наказывали даже тех, кто женился слишком поздно или неудачно: смотри в оба. Не мешали даже нищим жениться: отец, не имеющий средств, чтобы прокормить ребенка, передавал его городским властям, а те отдавали его кому-нибудь, кто мог потом из своего воспитанника сделать раба. Детей же необходимо было иметь всем, чтобы обеспечить себе после смерти погребальные почести, а у кого их не было, те искали усыновить кого-нибудь — для этих же загробных целей. И потому дом Периклеса — Алкивиад, сирота, вырос и жил у него в доме — под руководством Аспазии взялся за брачные приготовления.
Наконец, пришел и заветный день. Алкивиад еще накануне бражничал и бесчинствовал в городе со своими приятелями, но на этот день должен был набраться серьезности хотя бы на короткое время свадебной церемонии, которая сводилась к приобщению невесты к богам ее нового дома. Как были свои боги у каждого города, так были они и у каждой семьи: это были ее покойнички, которых в Афинах звали добрыми, блаженными, святыми. Они приносили дому счастье или несчастье в зависимости от того, пользовались ли они со стороны живых почтением или находились в пренебрежении.
И вот уже готовую к отъезду маленькую, смущенную Гиппарету старый Гиппоникос после жертвоприношения перед домашними богами как бы отрешил от своего очага и освободил от всяких обязанностей к близким, живым и мертвым. В сопровождении молодых «герольдов» Гиппарета с закрытым лицом, путаясь ногами в торжественной брачной одежде и еще больше от смущения, вышла в последний раз из своего родного гнезда и, глотая невольные слезы, села в поджидавшую ее колесницу, во всем белом, с венком на голове, как это полагалось для всех религиозных церемоний. Перед колесницей несли брачный факел. Хор провожавших все время пел свадебный гимн Гименею. Переполненный раздраженными беженцами город провожал новобрачную любопытными, а иногда и злыми взглядами: нашли время веселиться!.. И злые думы о богачах дымно бродили в усталых от передряг и беспокойства сердцах: война внешняя никогда не покрывала собою той внутренней войны, которая глухо шла в Элладе всегда между богатыми и бедными, всегда готовыми съесть богачей с косточками, которая иногда кончалась победой бедняков, с большим удовольствием становившихся богачами и — сказка про белого бычка начиналась сызнова.
Окованные колеса рокотали по каменной мостовой, и веселый поезд остановился у богатого дома Периклеса. Алкивиад в драгоценной тунике, с венком на голове, прекрасный, как бог, на крыльце встретил свою избранницу и хотел было, как полагалось, взять ее на руки, чтобы внести ее под свой кров, но сопровождавшие Гиппарету женщины с криками набросились на него — так требовал обычай — и сопротивлялись ровно настолько, чтобы сопротивление их было Алкивиадом сломано без особых усилий. Все чувствовали, что все это было уже смешно, ни на что не нужно и делали только видимость старинного обряда. Алкивиад взял Гиппарету на руки — она была легка, как перышко — и понес ее в дом так, чтобы ноги ее никак не коснулись порога. И Периклес, выступавший теперь, как глава дома, в качестве жреца перед домашними богами, рассеянно и неуверенно — он боялся все перепутать — окропил Гиппарету святой водой, она дрожащей ручкой прикоснулась к домашнему очагу под чтение молитв, а затем Алкивиад и Гиппарета сели, чтобы разделить брачную трапезу: хлеб, пирог и несколько фруктов. Это приводило супругов в религиозное общение между собой и с домашними богами. И все закончилось возлиянием и молитвой, которую Периклес так перепутал, что Алкивиад едва не подавился от смеха. И все облегченно вздохнули: наконец-то!.. И какая все это канитель!..
Зашумел прилично и сдержанно свадебный пир. Гостей, ввиду тяжелого времени и тревог, было немного. Дорион видел шутовство умершего уже обряда, видел отношение к нему всех присутствовавших и в то время как всегда добродушный Сократ начинал уже, хлебнув хиосского, ораторствовать, Дорион — ему было жаль маленькой Гиппареты: он знал, что ждет ее через три дня — думал свои думы, которых нельзя было выговорить вслух. Он думал, что боги умерли, хотя бы по тому одному, что они позволили принести в жертву этому необузданному человеку бедную, кроткую девочку, что они, бессмертные, ни за что сломали молодую жизнь…
А когда убрали столы, пропели вновь пэан и, надев венки, взялись за вино — ночные горшки потихоньку наполнялись — Сократ заговорил о добре и зле:
— Разве здоровье не является злом, а болезнь благом, когда город предпринимает несправедливый и неудачный поход, и в нем принимают участие все здоровые граждане его? Они разделяют безнравственность предприятия и теряют жизнь и свободу, в то время как другие, оставшись по старости или нездоровью дома, сохраняют и ту и другую. А мудрость — разве она не возбуждает иной раз зависти в других и неприязни, которые весьма плачевно отзываются на человеке мудром?..
«Твоя цель — исследование и очищение понятий, — думал Дорион, — но вместо старой путаницы ты создаешь все же только путаницу новую. Вывод не в том, что ты найдешь вот сейчас какую-то „истину“, а в том, наоборот, что все выходы для человека заперты…» Аспазия с удовольствием любовалась теплыми отсветами светильников на своих прекрасных руках, ласкающей линии груди, тенью свой головы на стене и исподтишка следила за Фидиасом, который похудел еще больше и глаза которого даже теперь — он никак не мог справиться с собой — горели сумрачным огнем. Он чувствовал какой-то перелом в Дрозис в свою сторону, но ему все казалось, что выхода для них обоих все же никакого, кроме страшного, нет, что они оба во власти мойры.
— Нет, это что, Сократ!.. — крикнул веселый и всегда изящно одетый Аристипп, один из учеников его, который под влиянием хиосского был особенно в ударе. — Нет, если бы ты послушал спор между Кораксом, которого ты немножко знаешь, и его учеником Тизием — на суде все просто со смеху валились!
— Ну, ну, что такое? Расскажи!.. — полетели со всех сторон голоса: все знали, что Аристипп всегда расскажет что-нибудь остренькое.
— Коракс взялся учить ораторскому искусству Тизия с условием, что тот заплатит ему деньги после первого же выигранного дела… — с улыбкой начал Аристипп. — Но, изучив дело, Тизий сам стал учить других, а учителю своему не платил ничего. Тогда Коракс привлек его в суд. И Тизий сказал: если ты выучил меня искусству убеждать, так вот я тебя и убеждаю с меня ничего не брать. Если ты не убеждаешься, это значит, что ты меня ничему не выучил и поэтому я тебе ничего не должен. А Коракс отвечает: если, научившись от меня искусству убеждать, ты можешь убедить меня ничего с тебя не брать, то ты должен заплатить мне условленную плату за учение, потому что, значит, я тебя делу научил хорошо, а если ты не можешь убедить меня, то ты все-таки должен мне заплатить все, так как я не убежден тобою не брать с тебя ничего… И в конце концов судьи рассердились: вы пожираете один другого, как воронье!
Все засмеялись, а потом закипел горячий спор: кто же прав? Но Периклеса вызвали: Аспазия поняла, что дело касается чумных заболеваний в городе. Но пир весело продолжался и без Периклеса…
А через три дня Гиппарета уже ходила с заплаканными глазами, и старый Зопир, дядька, вырастивший Алкивиада, хмуро вздыхал и говорил своему воспитаннику дерзости.