Очень бедная комнатка Евы. Видно, как маленькими женскими безделушками она пыталась создать себе уют, гнездо. Над рабочим столом потрет Макса, обвитый флером и уже увядшими цветами. А на убогой узенькой кровати лежит и тяжко стонет Ева. Голова ее забинтована вся, все лицо — один сплошной багровый кровоподтек, глаза запухли… Маслова в белом платье больничной сиделки сидит в плетеном кресле, а у окна на стуле понурился профессор Богданов, потухший.
— Боже мой… — печально и тихо говорила Маслова. — Да разве мы были недостаточно жестоки к себе эти последние годы? Вы скажете: и к другим. Да, и в этом наше несчастье… И мы за это платили, — не все, но многие, и очень платили, как ваш Петр.
Ева застонала и невнятно проговорила что-то нежное.
— И эта ваша теория коммунизма, как душевной болезни… — после небольшого молчания продолжала Маслова тихо. — Борис Николаевич, ведь это жестоко, это несправедливо и как это опасно!.. Если мы больны, то те, наши противники, значит, здоровы, да?.. С их тюрьмами, войнами, проституцией?.. Они здоровы?.. И скажите: удовлетворительно, сносно, терпимо было положение рабочих масс в мире? Не вырождались они от постоянных голодовок, не гибли миллионами бессмысленно и преждевременно от всяких болезней, темноты, жалкие, беспомощные? И на глазах у них этот вечный праздник победителей, которые не знали, как уж и беситься… И, когда, наконец, все взорвалось, все завопили, что народ жаден, гадок, ленив, хищен, что он зверь, — да, но откуда, где, как, у кого мог он научиться быть лучше?..
— Но революции только ухудшили положение рабочих масс… — сказал профессор.
— Да, в этом-то весь и ужас… — тихо прошептала Маслова и заплакала горько.
В дверь осторожно постучали. Маслова встала и осторожно отворила дверь. Вошел Гольдштерн.
— Профессор, скоро третий свисток… — шепотом сказал он.
— Я не приду: Еве очень плохо… — тихо отвечал профессор. — Очень кланяйтесь Петру от меня и передайте ему вот это на путевые расходы… — доставая из бумажника заготовленный чек, сказал он. — И всем там кланяйтесь. А увидите доктора, скажите, чтобы непременно заглянул к нам поскорее…
— Хорошо… А Еве совсем плохо?
— Плохо.
— Вот мерзавцы!.. — шепнул Гольдштерн. — Знаете, я готов своими руками передушить их всех… Какая гениальная идея, а они что сделали… Сейчас все это зверье провели под караулом на пароход… Ну, я бегу…
И, почтительно пожав руку знаменитому профессору, Гольдштерн озабоченно скрылся.
— Вашей теорией вы как бы выносите оправдательный приговор всем этим торжествующим… — продолжала тихо Маслова. — А ведь истинные виновники тяжкой общественной болезни все-таки они… Если бы хоть чуточку были они помягче к меньшим… если бы хоть изредка, хоть иногда вспоминали они о — Христе… — совсем тихо, как бы стыдясь чего, прошептала она.
— Своей «теорией» мне хотелось повлиять на ваших… — сказал профессор. — Мне хотелось раскрыть им глаза, предостеречь их от несбыточных надежд. Ведь, вы понимаете теперь, что ваши усилия, стоившие человечеству столько страданий и крови, бесплодные усилия, что надо искать каких-то новых путей к освобождению человека… если они есть…
— Путей этих нет… — тихо и скорбно сказала Маслова.
— Есть один путь, Христов, но вот уже 2000 лет прошло, а люди не приняли его. Этот несчастный тупой Рукин со своими толстовцами надеется, что то, что не удалось Христу, сделает он, но ведь это же только ограниченность!.. Вон Гольдштерн говорит: зверье… своими руками задушил бы… Да разве это поможет? Лучше будем нашим участием хоть чуточку смягчать вечное страдание человеческое… Да, — тяжко вздохнула она. — Жизнь человеческая это вечная кровоточащая рана, а любовь Христова — вечный утешающий боль пластырь, только утишающий, но не исцеляющий навсегда… Она тихо заплакала.
Ева вдруг быстро и легко приподнялась с подушек и чисто, внятно и нежно заговорила:
— Максик… миленький… Ах, как хорошо мне с тобой!.. Посмотри, какие веселые зайчики играют на волнах… И сколько, сколько!.. — нежно рассмеялась она. — И как журчит и лепечет под лодкой вода. А парус — точно грудь большого лебедя… Максик, любименький мой, как хорошо!..
На стене и на кровати загорелись теплые, золотистые зайчики от заходящего солнца и, вся одетая этим мягким сиянием, Ева говорила внятно и нежно:
— Ты не можешь себе представить, Максик, как я все люблю, — ну, все, все, все… Только бы вот ходить, смотреть, слушать… Цветы, развалины, людей, реки, песни, облака, — все!.. А потом — был бы у нас домик, веселенький, беленький, как, ты рассказывал, был у тебя в горах, и ты писал бы людям о прекрасной жизни… И были бы у нас детки — маленькие, розовенькие, в ямочках, с точно перевязанными ниточкой ручками и ножками. Хорошо, Максик?.. Ну, что же ты молчишь? — с укором сказала она и с все возрастающей тревогой, ища вокруг руками, звала: — Мак-сик… Макс, да где же ты?… Боже мой, опять отняли… Макс, милый, не пугай так меня… Ой, схватили, держат, бьют… За что, за что?… Ой, пустите… О-о…
И, трепеща руками, как подбитая птица крыльями, Ева тяжело, безобразно завалилась набок.
— Максик… — чуть слышно прохрипела она. — О-о!..
Она забилась в агонии и — все стихло. Маслова стояла над ней и тихо плакала. Профессор потупился у окна. Кротко и тепло сияла заря. И властно поднялся вдруг с рейда могучий рев парохода: раз… два… три…