Ясный осенний день. На крутой скале, над беспредельной ширью моря, белая старинная колоннада полукругом. В стороне — чья-то могилка, убранная цветами. На лужайке, перед колоннадой, небольшая, человек в тридцать толпа, скудно одетая, одичавшая. Все при оружии. Тут два низкорослых грека, татарин, старенький турок, турчанка с закрытым лицом, Эдвард, высокий и стройный англичанин с трубочкой, маленький и изящный, как игрушка, японец, пожилой и жирный итальянец и проч. Немножко в стороне стоит постаревшая и скорбная Ирмгард, ее дочь Ма-руся, хорошенькая девочка лет пятнадцати, и реб Лейзер, старый еврей.

Поседевший, в белой, некрашеной, грубоватой одежде Глеб оглядел собравшихся и сказал:

— Кажется, все уже собрались… Может быть, начнем?

— Конечно… — раздались голоса. — Просим.

Глеб поднялся по ступенькам к колоннам и обратился к присутствующим:

— Друзья мои, мы собрались сегодня по очень важному делу, — приступим же к нему с открытой и согретой душой… Когда несколько лет тому назад над человечеством разразилась эта страшная катастрофа, в кровавых пучинах ее погибли все завоевания человека, вся наша тысячелетняя культура и — религия… Все наши храмы разрушены и некому обслуживать немногие уцелевшие алтари, а кроме того, все эти жалкие остатки когда-то великих народов так перемешались, что нет никакой возможности сойтись на каком-либо одном вероисповедании… Первые года наши после катастрофы прошли в тяжелой борьбе за существование в совершенно новых, непривычных условиях и в борьбе этой мы все как будто забыли о Боге. Потом, постепенно мы стали приспособляться к новой жизни, стали собираться небольшими группами, жить стало как будто чуточку легче, и у нас уже есть возможность хоть изредка поднять глаза в небо. И у многих из нас растут дети, и у многих из нас бессонною ночью болит уже о них душа: как же растут они так, без всякой религии? И вот над моей головой разразился страшный удар: в тяжких страданиях угасла на моих руках моя любимица, моя Снежинка, — вон ее могилка… Я почувствовал себя беспомощным пред бездною смерти, мне негде было искать себе утешения, не в чем черпать силы. И я понял, что оттягивать больше нельзя, что люди должны собраться и вновь, общими силами воздвигнуть разрушенный храм. Вы скажете, может быть, что религия это личное дело каждого, но всякий человек хотя бы с небольшим религиозным опытом знает, что индивидуализм в этой области удел исключительно сильных натур, и что и эти немногочисленные Прометеи часто, почти всегда приходят потом к церкви, к соборности. Людям почему-то нужно молиться непременно сообща. Но как молиться теперь? Выбрать одну из старых религий? Их много — какую? И где храмы? И где подготовленное священство? И, главное, неужели же возьмем мы на свои слабые плечи все ошибки тысячелетий, все преступления, всю их вражду? Нет, мы должны использовать богатый опыт прошлого, но начать строить заново…

— Конечно… Это верно… — послышались одобрения. — Правильно…

— Я много думал об этом… — продолжал Глеб. — И вы, может быть, разрешите мне поделиться с вами моими думами…. Это послужит нам отправной точкой, а храм будем мы строить уже общими силами…

— Господа, вы знаете, я атеист… — сказал толстый итальянец. — Вам не помешает мое присутствие?

— Отчего же? Нисколько… — отвечали некоторые. — Оставайтесь…

— Я думаю, что главной причиной розни людей в религиозной области была всегда догматическая часть религий… — продолжал Глеб. — То есть, то, что придумано было слабым умом человеческим, чтобы как-нибудь оформить, дать жизнь смутным устремлениям человека в тайны бытия и Бога. И скоро эти бессильные попытки обратились в какой-то буйный чертополох более или менее неудачных выдумок, который и закрыл собою вечное солнце…

— Превосходно!.. — сказал Эдвард. — Слушайте…

— И потому первое, что мы должны сделать, это отказаться раз навсегда от всякой догматики, — продолжал Глеб, — от всяких попыток уловить бесконечность в непрочные сети слова. В особенно удачные, в особенно светлые минуты бытия моего я чувствую, я несомненно знаю, что Он есть, и я склоняю пред Ним колени со смирением и восторгом. Какой Он? Любовь? Разум? Свет? Мудрость? Я не знаю. Он слишком велик, чтобы выразить Его каким бы то ни было словом человеческим. И потому от всяких определений Его, от всякой даже символики мы отказываемся навсегда… Вот пред нами голубая безбрежность моря, слившаяся на горизонте с голубою безбрежностью неба, — разве недостаточно этого вечного символа светлой бездны Его, символа Вечности? И давайте для начала теперь же преклоним колени пред светлым величием Его…

Все умиленно опустились на колени, — только толстый итальянец стоял с неловкой, слегка насмешливой улыбкой. Многие простирали в бездну мозолистые, трудовые руки. Глеб, восторженно раскрыв объятия, стоял над безбрежностью, как жрец еще не родившейся религии. Ирмгард тихонько о чем-то плакала. Старенький турок отошел в сторонку тихонько и стал набожно творить намаз — по-старому; он думал, что так будет все же вернее. Старый реб Лей-зер, потупившись, пощипывал бороду и на умном лице его было ласковое, необидное сомнение.

— Так… Вот это было хорошо… — тепло сказал Глеб. — И да будем мы всегда помнить эти святые мгновенья!… Но, друзья мои, все же совсем без внешней обрядности обойтись нельзя, — за это говорит тысячелетний опыт человечества. Пусть эти внешние формы будут свободны, не обязательны, пусть мы будем неустанно совершенствовать их, но они нужны. Вот умерло у вас дорогое существо, — так что же, завернуть его в холст, положить в яму и конец? Нет, сердце наше в таких случаях особенно просит близкого присутствия Бога, торжественности, соборности, людей. И не только горе, зовет человека к Богу и тяжкий грех, грызущий душу бессонными ночами… — тихо прибавил он, стараясь подавить тяжелый вздох.

Ирмгард печально и внимательно посмотрела на него сквозь слезы. Она поняла, что он говорит о том тихо-лунном вечере, когда прозрачно перекликались в зарослях маленькие совы, а там, на берегу… И она тяжело вздохнула.

— И хочется нам ознаменовать как-нибудь и рождение ребенка… — продолжал Глеб. — И надо как-нибудь собор-но вспомнить тех светильников человечества, без которых жизнь человеческая была бы так бледна и мертва. И надо соборно поддержать человека на его трудовом пути. И вот прежде всего я оставил бы для религиозных собраний старый воскресный день — шесть дней трудись, а на шестой отряхни земной прах с ног твоих и воскресни к небу. Затем я установил бы празднование памяти великих учителей человечества: Иисуса, Будды, Зороастра, Конфуция, Моисея и многих других светильников Божиих…

— И Магомета… — вставил старенький турок. — Как же забыл ты Пророка?… Ай-яй…

— Да, конечно, и Магомета… — повторил Глеб. — А кроме того я установил бы праздники труда: весной — Благословения Начал, осенью — Завершения Круга и зимой — Покоя в Господе.

— Прекрасно!… — раздались голоса. — Очень хорошо!…

— Виноват, что я перебиваю… — сказал Эдвард. — Я хотел бы сделать одно существенное возражение… Мы не можем…

Вдали вдруг раздалось несколько беспорядочных выстрелов. Все в тревоге схватились за оружие. Послышался быстрый скок лошади, и чрез несколько минут из-за кустов вылетел на неоседланном коне Борис, старший сын Глеба. Левый рукав его рубашки был весь в крови.

— Что такое? — раздались со всех сторон голоса. — В чем дело?

— Ты ранен? — воскликнула тревожно Ирмгард.

— Это пустяки, царапина… — возбужденно отвечал Борис, властный, решительный, не знающий сомнений юноша с красивым лицом. — Это дерекойские татары стреляли. С тех пор, как мы нашли в развалинах Ялты эти ящики с обувью, спичками, ну, и всяким там добром, а им ничего не досталось, они злятся на нас. И вот, когда я гнал сегодня стадо, они из засады напали на меня. Надо немедленно всем идти туда, — иначе они или перепортят весь скот, или угонят его в горы.

— Вот проклятые разбойники!… — послышались со всех сторон озлобленные голоса. — Идем скорее… Ящики… А когда они добыли себе где-то эти бочки с керосином, мы же не стреляли в них. Негодяи!… Покоя нет от них… Ну, скорее!…

Все с возбужденными криками скрылись в кустах, — только Ирмгард одна осталась у могилки. Глеб тоже остановился и, обернувшись, печально смотрел на жену из зарослей. В изнеможении скорби она опустилась на землю, припала к могилке и, рыдая, тихо и нежно говорила:

— Девочка… деточка моя… слышишь ли ты меня, маму свою?… Видишь ли, чувствуешь ли ты боль мою, солнышко мое?… О, какая мука!

— Ирмгард!… — проговорил Глеб тихо, подходя.

— Что тебе? — подняв голову, с тоской спросила жена надломленным голосом.

— Между нами легла кровь и мы стали чужими… — сказал он. — Сколько лет одиночества и страданий! Но вот пред лицом Бога и над могилой нашей девочки я предлагаю тебе: забудем наше тяжелое прошлое вo имя ее…

Ирмгард поднялась с земли и, обняв мужа, мучительно зарыдала на его груди.

— Глеб, Глеб, как тяжело… как больно… и эта ее смерть… и то… и все, все, все…

— В основе всякого человеческого храма — слезы и разбитые сердца… — подумал Глеб печально и на глазах его выступили слезы и он не знал, что сказать жене, сердце которой исходило кровью у него на груди.