Антон Нечаев
Сибирский редактор
(Маленький роман)
1
Персонажи и события совпадают с реальными по случайности. Письмо Валентина Данилова подлинное.
Мой дедушка отрезал себе хуй и повесился. Как вы думаете, может получиться из его внука что-то хорошее? Думаю, может. Надо только не брать в голову все эти прошлые истории, не относящиеся к тебе лично, и жить, ориентируясь на себя самого, на свои собственные таланты и пороки, провалы и достижения.
Сам того не желая, я стал продолжателем дедовской линии. Также пишу стихи и в глазах многих литературно функционерствую: раздаю премии молодым литераторам от имени одного покойного советского классика, дедовского друга и ученика. Моего крестного папы.
Первый мой стих назывался «Ленин в Шушенском», и это свидетельствовало не столько о моем полном идиотизме, ибо на дворе были девяностые годы, и никакой Ленин давно уже не котировался, сколько о вхождении в мою хрупкую душу беспокойного дедушкиного талантика, посвящавшего Ильичу в былые годы сотни однообразных восторженных строк без смысла и оригинального выражения, созданных для угоды, ради лояльности и хорошего гонорара. Тем не менее зав. отделом поэзии областной газетенки, куда я этот стишок направил, ответил пространным серьезным письмом, где ни словом не обмолвился о неактуальности темы, а лишь разъяснил начинающему поэту основы стихосложения, покритиковал рифмы и пожелал успехов. Получить письмо из редакции было приятно, и на «Ленине в Шушенском» я не задержался. Следующее стихотворение называлось «Ленин в ноябре», и в нем мне виделись свой стиль и оригинальность мысли, ведь до меня не было стихов про Ленина в ноябре, а были лишь о Ленине в октябре и в феврале, так что я, несомненно, вносил в отечественную поэтику новую составляющую. Правда, что это был конкретно за ноябрь, я так и не разобрался, и содержательно ничем от Ильича в иные месяцы стихотворение не отличалось. Письмо из другой газеты в ответ на моего ноябрьского вождя пришло незамедлительно: оно не было уже таким поучающим и полезным, скорее было просто отпиской редактора от автора-идиота. Время все же менялось, и редакторы постепенно умнели. Но как волнительно было с утра, пока весь дом спит, красться к почтовому ящику, доставать оттуда конверт с печатями, прятать его под майку или в штаны и осторожно, стараясь не привлекать внимания шорохом раздираемой бумаги, сидя на унитазе, читать вежливое взвешенное послание умного и, наверняка, талантливого человека.
Когда ответов накопилось с полтысячи, а каждый более свежий был более и сухим, я понял бессмысленность существования газетных редакций. И вправду, к чему они надобны, если не могут углядеть в молодом поэте очевидного поэтического огня? Заходить нужно было с другой стороны.
Классик, дедовский ученик, заходил к нам частенько, выражая благодарность семье учителя своей незабывчивостью, попутно демонстрируя близость к народу, а заодно исподволь разведывая у народа истинное к нему, классику, отношение. Был он щедр, красив, разговорчив – неотразим. Бабушка глядела на Петровича, подперев голову, и только вздыхала: «Ах, какой славный, смелый, а юморит как!» Мать перед его приездом (а Петрович всегда предупреждал звонком) пыхтела на кухне, извлекая из недр своих кулинарных способностей самые сокровенные и таинственные. И Петрович благодарил – улыбками, ласковостью, целованием ручек, сверканием глазок. Ему-то, дорогому старшему и влиятельному коллеге, я и решил довериться в своих поэтических неуспехах.
Петрович хмуро принял листки отпечатанного текста, я явно портил ему вечер, и бросил сквозь зубы, увязшие в масляном семужьем балыке: «Позже гляну».
В тот вечер так и не глянул: усилия, потраченные на поиск печатной машинки, нудный договор с машинисткой, которая из жалости к начинающему стихотворцу сперва согласилась набрать задаром два десятка страничек под диктовку, в процессе же двадцать раз пожалела, что не взяла ни копейки с этой бездарности, кажется, шли прахом. Ни на следующий день, ни спустя неделю Петрович не позвонил. Лишь на десятый день трубка затрепетала от мощи голоса любимого классика. «Щас приеду, ждите» – только и сказал он. Толком готовиться было поздно, мать быстро нарезала колбасы, бабушка поковыляла за сыром в ближний магазин, но к приезду Петровича не успела – наткнулась на очередь, да и приехал сам после звонка минут через десять. Зашел радостный, улыбающийся; привез армянский коньяк. От ужаса у меня вспотела спина, я шагу не мог сделать из своей комнаты, не смог бы и поздороваться – под языком образовалась холодная жестяная корка, которую не получалось ни проглотить, ни выплюнуть. Петрович сам зашел ко мне в комнату, я сидел за столом, не оборачиваясь, деля вид, что играю в свою любимую игру – оловянных солдатиков. «Здравствуй» – ласково молвил классик, положа руку мне на затылок и явно не ожидая ответа, глубокой мудростью своей понимая мое состояние. «Я все прочел» – тон его был серьезен, ни грамма смешинки мне не услышалось. «Ты талант, это бесспорно» – пот на моей спине застыл в удивлении, моментально превращаясь в глетчер. «Давай выйдем в гостиную, поговорим» – Петрович потянул меня за плечо, я поплелся за ним, невзирая на обнадеживающее начало, не ожидая ничего хорошего. Мне налили коньяку, пододвинули подоспевший сыр. «Если хочешь, я тебя напечатаю» – начал свою речь классик, – «И напечатаю в самых лучших изданиях. Но ты сам должен решить, хочешь ты этого или нет. Можешь подумать, а можешь ответить прямо сейчас. Но помни: литература, а особенно поэзия – это большая ответственность, это рок, судьба, печать, часто трагедия или драма. Лучше бы тебе не быть поэтом, а быть слесарем или учителем: ведь поэты часто клянут свой дар, мечтают о тихой спокойной профессии, но раз ступив на поэтический путь, сойти с него они уже не могут, и рады бы отказаться, но держит их дарование, не отпускает, и множество бед от них отводит, и бережет, но множество бед и забот прибавляет, с которыми не справиться обычному человеку. Не справляются и поэты: столько на этой стезе погибших. Все погибшие. Так что думай сам, и помни, что ты сам будешь отвечать за свое решение». Коньяк ласково жег нутро, ледник на спине чудодейственно испарился: «Чего тянуть?» – я подумал. «Согласен. Хочу» – неожиданно севшим голосом прохрипел я. Петрович помедлил, налил себе стопку, покачал ее на весу: «Ну и добре. Пусть так и будет» – как-то жалостливо сказал он, – «Завтра же я вышлю твои стихи в основные журналы, уверен, многие откликнутся положительно. Об одном тебя прошу: о Ленине не пиши больше».
Чтоб окончательно избавить нашу семью от бесов социализма, Петрович решил нас окрестить. Крещение должно было стать приятным сюрпризом, хотя традиционно к нему принято подготавливаться. Но Петрович решил, что мы и так давно подготовлены. За два часа до события, о котором мы ведать не ведали, классик позвонил и сказал лишь одно слово: «Готовьтесь». К чему готовиться, в нашей семье никто не понял. Пошли по очевидной дорожке: «готовьтесь» – значит, классик едет к нам, значит, будет пьянка, следовательно, надо готовить закусь. Но с Петровичем на пороге вырос еще один странного вида гость: бородатый, в очках; той степени интеллигентности, которая не встречалась до этого у Петровича в шестерках. Почему-то сразу подумалось «врач». Но зачем нам врач? – глупость какая-то.
Сам не стал мариновать ожиданием, представил гостя: «Отец Ф. Крестить вас будем, морды жидовские» – Петрович шутил. Легкий озноб прошуршал листом деревенской прозы по нашим жидовским шкурам; озноб не обиды – ведь это он любя, про жидов-то – озноб волнения. Не было жаль атеизма, к которому никто из нашей семьи не относился почтительно; жалко было безверия, удобная все же штука: никому не принадлежа, ни с кем не воюя, болтаться оборванным проводом над землей – вне толпы, вне орды, над идолами. И облегченно-радостно было, что бабушка в это время была в больнице: она бы не вынесла такой процедуры, сочла бы ее предательством.
– А как же… – мать растерянно развела руками на стол с огурчиками, фаршированной щукой «фиш», скородельным тортиком из мацы со сгущенкой.
– Убери пока, – распорядился Петрович, – сначала дело…
Отец Ф. деловито обустроил пространство, соорудил купель, вытащил книжки, зачем-то попросил трехлитровую банку. В гостиной сталинского образца запахло церковью.
– Шторы завесь, – занервничал классик, – первый этаж, вдруг увидит кто.
Мать вышла под окна проверить: комната не проглядывалась, виден был только свет, но свет странный, необычный, свечевой. Словно в районе вырубилось электричество. В сладком елее на лбу и конечностях я чувствовал себя детсадовской манной кашей, залитой вареньем. Под вдохновенное проборматывание отца Ф. минут за пятнадцать мы перешли из небытия к очеловечиванию. Круги нарезали вокруг стола, срубая углы. Углы отваливались с истошным демоническим скрипом. С той поры главный стол нашей семьи исключительно круглой формы.
Отец Ф. оказался милым мужичком, сподвижником Сахарова, так же грубо, но бесславно гонимым, спокойным и благородным. Еврейской едой не гнушался, но говорил в основном о матушке, супруге своей, и пил не сильно. Петрович же светился счастьем: еще несколько душ получило шанс на спасение благодаря его царской воле.
Банка понадобилась, чтоб приютить использованную при крещении воду. В канализацию сливать отец Ф. настрого запретил, только в реку. «Енисей рядом, я на днях схожу, вылью» – вызвался я.
Синекура по раздаче литературных премий мне досталась совершенно случайно. В литературную отрасль на уровне региона было проще пробраться, дедушка протоптал дорожку, многим помог, многие его помнят и почти все уважают, несмотря на отрезанный хуй и шею в мыльной веревке. Но хуй и шея – это его личное дело, обижаться постороннему человеку на деда за это не следует, разве только я мог бы обидеться. Но я посторонний.
Пять лет я работал в литературном журнале, получая вшивые гроши, но и трудясь всего-навсего по три денечка в неделю, с одиннадцати до трех. Шеф, еще не старый, хитрый татарин-поэт Ринат Меркулович, относился к нам, молодым и талантливым, по-доброму, по-отечески (вместе со мной в редакции протирало шкеры еще одно молодое дарование, действительно молодое, не то, что я). Шеф прилетал к одиннадцати, каждый раз с нервотрепкой пробивая себе машину из мэрии. Как сейчас слышу его сахарный голосок: «Всеволод Леопольдович, дорогой, будет машинка сегодня?». «Вот она, старость. Ты никому не нужен, выпрашиваешь себе последние крохи престижа, унижаешься, как нищенка в переходе, по поводу долбанной мэрской „волги“…», – каждый раз было написано на смуглом шефском лице после елейных разговоров с гаражом мэрии.
В свое время начальник наш был сильнее, значимее, в иных администрациях ошивался, подкармливался. Мэрия теперь для него – сладкое, но все же болото. А что, казалось, был бы покруче, похарактерней, плюнул бы на машину, ездил на автобусе, зато достоинство бы сберег. Но так только по молодости можно думать. Мэрская «волга» это важно, это престиж, вес. Иди, иди, сынок, на автобус, тебе еще лет сто на остановках торчать да с бомжами на городском транспорте раскатывать.
Бывало, мэрский гараж не реагировал на вкрадчивые шефские уговоры, и приходилось начальнику, внутренне исходясь бранью, пилить на остановку, в толпе сумрачно-серых сограждан дожидаться капризного, чуть живого пазика. А порою и пешедралом шкандыбать через лес и студенческие общаги к заветному главредовскому столу, к своему любимому факсу «Сони» и к старенькому, испытанному в боях с графоманскими текстами компьютеру.
Чаще все же машину давали, и тогда татарин-поэт, гордо восседая на переднем сиденье, начинал с водителем дружеский разговор, демонстрируя свою простоту и доступность, а также тонкое писательское понимание жизни и нужд людей шоферской национальности. Пользуясь транспортом в личных целях, начальник заезжал на почту, отвозил женушку до работы, прошвыривался по магазинам, попутно сокрушаясь по поводу погоды: «Ах, как намело, как намело», «А гололед-то, гололед» или рассказывал историйку, которую еще не сумел использовать в творчестве (у Меркуловича был и собственный «жигуленок», месяцами простаивавший в гараже: шеф панически боялся кресла водителя, а при виде рулевого колеса начинал трястись, как наркоман во время ломки. Не говоря уже о тех специфических отношениях между участниками дорожного движения, которые благонравными никак не назвать: Меркулович по жизни избегал всяких конфликтов, и отношения эти были явно не для него).
«Как-то во время оно, когда до Научного городка автобусы еще не ходили, люди шли через лес до ближайшей автобусной остановки. Лес почему-то был перекопан, весь в больших яминах, то ли ЛЭП ставили, то ли трубы вели к новостроенному поселку. На тропе, по которой двигались жители Научного городка, некий верзила решил подзаработать самым прибыльным и надежным в нашей стране способом – грабежом. Подстерег старушку, спешащую по своим престарелым делам, и всем своим громадным туловом застлал ей путь. „Гони деньги, бабка, не то схлопочешь на свои пенсионные косточки неприятностей!“ Бабка пыталась увещевать грабителя, да только разозлила его: он решительно заявил, что если через миг она не выдаст все, что у нее при себе имеется, про свои престарелые делишки ей придется забыть навсегда. Делать нечего, полезла бабуля за кошельком и уже хотела отдать его парню, да громила, вот незадача, неловко ступил и рухнул в ямину, которыми был ископан весь лес. Рухнул и ногу сломал. Орет от боли и беззащитности, бабку просит о помощи. Бабуля заохала, заверещала, побежала на дорогу останавливать машины, везти несчастливца в травмпункт или сразу в госпиталь, остановила, уговорила, сама повезла, проследила, как гипс укладывают, а потом еще ходила раз в два дня навещать с гостинцами: картошечкой домашней и папиросами „беломор“».
– Вот она, душа русская, сердобольная! – восклицал шеф, обращаясь к водиле, – вот она доброта наша бесконечная и безбрежная! Водитель согласно кивал, смахивая слезу с расчувствовавшегося спидометра.
Раз в месяц машина доставалась и мне. К выходу очередного номера нашего журнальчика шеф отправлял меня как самого здорового развозить экземпляры по спонсорам и важным друзьям. Я забрасывал свежие пачки на заднее сиденье, сам садился вперед, чтоб удобнее руководить водилой и мы трогались. Маршрут всегда один и тот же: администрация края (не забыть с собой паспорт, а то к этим гадам иначе не пустят), мэрия, представительство северного завода-спонсора, иногда книжный магазин. После того, как мы узрели нашу продукцию на прилавке по неприлично низкой цене, магазин из списка обязательных пунктов выпал. Проще было продавать экземпляры прямо в редакции, деньги шли сразу в карман, и были деньгами, а не оскорблением. С одного журнала бутылка водки – вполне.
Верх везения, когда приходил покупатель, какой-нибудь придурок с окраины, услышавший про наш журнал по радио, а в редакции кроме тебя никого. Дарование дрыхнет после бессонной ночи в инете или к телке какой направилось, а шеф в командировке, к примеру. И все денежки достаются тебе одному, делиться ни с кем не надо (простите меня, обманутые коллеги, уверен, и с вами такое счастье происходило).
Однажды – о боги! православные, языческие, синтоистские, любые! – спасибо вам, что вы есть – забрел к нам банкир. Настоящий банкир, на шикарном автомобиле (видел, когда выходил на крыльцо провожать поклонами), правда, без водителя. Молодой банкир, рисковый. Долго ходил по редакции, присматривался, принюхивался (у нас пованивало – трубы текли). Ждал, естественно, шефа. Но шеф, как часто это случалось, был в отъезде; Молодое Дарование, пользуясь отсутствием хозяина, беспробудно отдыхало рядом с очередной жертвой поэтических технологий. Праздник планировался в одного. Банкир, видимо, рассчитывая, что я доложу руководителю о непрецедентном внимании со стороны бизнеса к нашему изданию (у него с Меркуловичем намечались кое-какие делишки), складывал к себе в сумку номер за номером, выбирая обложки поярче. «Для подарков» – ласково объяснил банкир. Сумка радостно тяжелела. «Сколько с меня?» – подгибая плечо, вопросил благодетель.
Жена моя, как тебе ровное, словно дыхание утомленного любовью мужчины, гудение нашего корейского пылесоса? Как тебе интеллигентный гудеж кофемолки? А колготки, хоть и давно порвались, но твои милые розовые ножки они облегали так славно! К кому испытывать благодарность и где держать вклады отныне ты знаешь.
Редакция размещалась в большой белой десятиэтажке, выдвинутой углом буквы «г» в перекресток. На перекрестке был пивной бар «Перекресток», после посиделок в котором к нам порою заваливалась компания не в меру буйных непризнанных литераторов и, угрожая и угощая, уговаривала принять их стихи-прозу-драму к публикации. Такие посетители, как правило, навешивались на меня, как на более всех из нашего тесного коллектива потребляющего, а, следовательно, понимающего психологию пьяного человека. Я с поддатыми графоманами никогда не спорил, не ругался и не посылал их подальше. Я просто молчал и делал свои дела, зная, что ничего они мне сделать не могут и все равно уйдут рано или поздно. Если только это не мои знакомые, или не приведи Господи, остановившиеся у меня дома друзья.
Один такой друг забурился с двухнедельного алкогольного забытья к нам в редакцию. Замыслил у шефа взять интервью для не раскрученного, но гонорарного местного издания. Я его предупреждал: в редакцию к нам не ходи, начальник чужих пьяных, да еще пьяных водкой не любит, выгонит. Но Колечка не послушал. Приперся.
Он уже два месяца жил у меня. На одном из юбилейных торжеств (писателей и литературных проектов у нас в области много, что ни месяц, то юбилей), на легком вино-газировочном фуршете я вдруг услышал в разговоре у соседнего столика знакомую фамилию сокурсника по Институту литературы. И среагировал на нее автоматически: парень этот был неплохим товарищем, пьющим вахтовым методом, три месяца на запой, три – на абсолютную трезвость. Любил сокурсник мой также участвовать в драках и песни орал собственного сочинения под гитару. Я подумал, что он, наконец, прославился, если наши за столиком про него говорят. Или натворил что-нибудь. Подошел, гляжу, а там он стоит собственным своим фасом и профилем. Как живой. И пиво пьет, им же под полой принесенное.
Снимал Колечка квартиру у противной характером бабки, за квартиру ей не платил, потому что противная, да и денег у него не было, а бабке рассказывал, что вот-вот ждет обязательных поступлений из литературного фонда, где он якобы всех знает и все знают и уважают его. Бабка то верила, то не верила, но Колечку не выгоняла пока. Однако тонкий вольфрам доверчивости в ее сердце тускнел и трещал, чем дальше, тем агрессивнее.
Я пытался по мере сил своих слабых писательских поддержать этот гаснущий костерок кредитного сочувствия: подбрасывал туда разноцветные полешки наших журнальчиков (смотри, старая, с кем Коля дружит, надежные люди, известные, какие тома издают), звонил как-то ей от имени фонда известного криминального предпринимателя и измененным голосом спрашивал Николая, а поскольку Николая не было (он в этот момент сидел у меня), просил ему передать, чтоб зашел, что сам Анатолий Петрович желает с ним побеседовать (бабка сразу припухла).
Костерок все же сгорел, и Колечка переехал ко мне на неопределенное время, пока устроится. Или что-то изменится.
У нас в городе он стопорнул почти случайно, ехал домой, задержался у нас на денек проездом, да оказалось, что в городе нашем у него полно друзей, многие помнят его давнишний концерт в Доме заслуженного педагога, до сих пор его любят, а кое-какие барышни даже мечтают оженить на себе. Приют он нашел у меня, чем занять способного столичного поэта (Коля вполне считался столичным, и Институт литературы окончил и в столичный союз литераторов вступил) озадачился другой его верный приятель: Коле заказали серию интервью с известными людьми для не раскрученного, но гонорарного издания. Приятель одарил Колечку диктофоном, гитарой для вдохновения, но присмотревшись к испитой колиной морде и взгляду, лишенному позитива, исчез на долгие месяцы без следа.
У меня дома, попутно вспоминая времена нашей общей учебы, мы с Коляном разрабатывали и осуществляли план по уничтожению чекушек во всех продуктовых лабазах окрестностей. Я, как человек, не склонный к математике, и поэтому постоянно что-то высчитывающий, рассчитал, что пол-литра чекушками на два с половиной рубля дешевле, чем одной бутылкой пол-литру брать. К вечеру на кухне у батареи отопления выстраивалась параллельная батарея, только уже отогревшая и отстрелявшая свое. На подаренной на время гитаре Колечка бацал редкие свои песни, представляя новый и единственный пока собственный компакт-диск, курить выбегали в подъезд под мат некурящих соседок с маленькими оголтелыми грудными засранцами, стопка за стопкой – смотрели теннис, как заматеревший татарский конь зарабатывал очередную сотню тысяч «зеленых»; иногда на Колечку накатывало вдохновение, и он ходил вокруг дома с бутылкой пивка, уставясь в землю и складывая неказистые строчки то ли в очередной коммерческий роман, написанием которых он периодически зарабатывал в столице, то ли в новую стихотворную книжку а ля Борис Леонидович.
В известных людях, с которыми Коля уже записал интервью, числились главный режиссер Пушкинского театра, влиятельный на местном бардовском косогоре автор-исполнитель… Мой шеф стоял в очереди третьим. Коля не мог его миновать: все-таки шеф – имя, потом у него журнал, следовательно, может напечатать, ну и вообще, мало ли что…
Но в подпитии приходить не надо было.
Коля пришел пьяный, как старый отечественный патефон. Ринат Меркулович заметил его нетрезвость, когда Коля еще топтался в предбаннике: шеф – человек чуткий, не дай Бог такую бабу в сожительницы. Интервью не получилось. Коля пытался спрашивать, но рот его едва открывался, звуки, выходящие из колиного закадычья, напоминали скорее язык наших братьев эвенков, чья кровь в большом проценте текла в колькином теле, а Ринат Меркулович в эвенкийском ни бум-бум (он и татарский-то плохо помнил). Диктофон, словно верный градусу собутыльник, глючил на каждой фразе, не соображая, зачем его беспокоят и что такое значительное на него записывают. Терпение шефа лопнуло, он начал мне, сидящему от него по правую руку, нервно подмаргивать: выводи товарища. Я потрогал Колечку за рукав: пойдем, говорю, Коля, к Ринату Меркуловичу сейчас гости придут. Колька неожиданно для меня не стал спорить и послушно направился к выходу, но повернул не в прихожую, а на кухню, где опять достал пиво из рукава и потребовал в запивку водяры. Водяры не было, кухню надо было освобождать. Я на миг отлучился в редакторскую уточнить инструкции, в кухне раздался оглушающий грохот. У нас на кухне трогательной приживалкой коротала свои дни древняя табуреточка, которая частенько роняла граждан, доверивших ей опрометчивые зады; очевидно, Коля присел именно на нее. Я и не дернулся, а продолжил уточнять свои действия у начальства, которое по такому случаю отпускало меня с работы вместе с неудавшимся корреспондентом. Вернувшись на кухню, я обнаружил Коляна лежащим на боку посреди кухни на боку с рукой в мусорном ведре, со слюной на подбородке, с невменяемым взглядом, тело искорежила судорога. Приступ напоминал эпилепсию. С трудом я его поднял, вызвал машину, затащил на заднее сиденье под тревожный клекот таксиста; через пяток минут бедолага пришел в себя, но совершенно не помнил, что с ним случилось. Шеф в это время подальше от неприятностей вообще покинул редакцию. Мы поехали домой. Одно было ясно: пить надо было заканчивать. И отсюда вытекало второе: Колю пора было отправлять домой.
От Колиного приступа редакция, к счастью, не пострадала, лишь коварную табуретку пришлось окончательно выкинуть. Одной редакционной достопримечательностью благодаря моему товарищу стало меньше.
(Колечку тем не менее я спровадил до дому не ранее, чем через два дня: пришлось слегка похмелить друга да съездить с ним до газеты забрать башли за уже опубликованные материалы. Денег оказалось до обидного мало, едва-едва на автобус хватило до Колькиной лесопилки. Напоследок на автовокзале был «портвейн» производства Шарыпово и нудные разбирательства с милицией по поводу распития спиртных напитков в общественном месте вместе.)
Я вижу в окно, как Саныч с натугой останавливает под моим окном раздолбанную тойоту – лед. Открываю форточку – сейчас он меня выкликнет. Я почти собрался. Сумка, водка на всякий случай, несколько моих книжек. Мы едем к Колечке, я хочу его навестить, хотя понимаю, что это бессмысленно. Пятый год он валяется в сумасшедшем доме Северо-Ангарска с потерей памяти. Падение в редакции, в то время показавшееся забавной случайностью, связанной с откровенным перебором, очевидно, явилось не просто так. Сильный телом, как неандерталец, Коля легко вынес на своих почках, желудке, печени, руках и ногах многовагонные водочные составы. Отказал мозг. Не захотел больше помнить. Тот критический перегруз прошлой московской семейной жизни задавил настоящее, воспротивился новым дням, не впустил их ни одного. «Сколько он так протянет?» – спрашиваю Саныча. «Да хоть сотню годков. Так-то он как скала. И прошлое помнит. Но ты к нему можешь хоть каждую минуту подходить здороваться, он тебя как впервые встретит».
Морозный ветер шлепал по лобовому стеклу, словно морж ластой: тяжело, мокро и холодно. «Зря поехал» – досадовал я, – «К чему мне это? Я снова как последний рубеж, как харон-провожатый. И друзьями с Коляном особо не были, просто здесь, как последнее сито, как тонкая проницаемая пленка, ниже которой уже осадок, самое дно, живоплавильная печь. Многие здесь оседают перед падением, перед окончательным сходом в небытие. Сам же барахтаешься год за годом, как жук-плавунец, мечешься по поверхности, но и сам все равно оседаешь. Только медленнее, неощутимей. Но и удержаться никак. Слишком тяжел для сего деликатного покрытия. Все осели. И все осядут. Я пока трепыхаюсь. Родной потому что. В своей среде, своем придонье».
Заплутала тойота, или Саныч, намерено путал, но дурдома мы не нашли. «Надо сворачивать. Опаздываем» – прогуготал он вроде бы про себя. «Куда опаздываем» – я не понял. «Я зачем тебя просил книжки взять? Выступаешь сегодня перед нашими. Чего по два раза ездить».
Не увидев Кольку, в расстройстве от неожиданной новой обязанности я, красномордый, сморкающийся предстал перед североангарцами. Не готовился, но они-то готовились. Стройноглазая, яснобедрая ведущая, ослепляя меня крашеной в блонд шевелюрой, источала пленительный аромат, на какой способна лишь истинная ценительница поэзии. Зрителям в зале: кургузым, платочконосным бабкам и дедам-ветеранам раздали заранее подготовленные вопросы известному (мне) писателю; бумажка с моей фамилией-именем-отчеством (чтоб не перепутали ни с кем такую высокую знаменитость) болталась где-то между портретом Пушкина и плазмой 32 дюйма. На заднем ряду сидел ухмыляющийся Саныч. Дедки достали фляги, хрупнул застенчиво огурец. Я зашуршал страничками, ища что бы прочесть для затравки. Оказалось все проще: читать ничего не надо. Ведущая взяла эту функцию на себя: прочитала несколько моих текстов, немного обо мне рассказала, поделилась вырезками из сети. Я же лишь смотрел на народ и улыбался: счастливый халявный ненапряг и пару стопок за отличное выступление после – все, что мне сегодня светило. И, может быть, как заветный бонус, многообещающий поцелуй на прощание от новой стройноглазой знакомой.
2
Из оставшихся редакционных интересностей упомяну следующие: шаткий шкаф в коридоре. Туда выставлялись книги с автографами, которые нам приносили потенциальные авторы. Книги нам дарились десятками, сотнями. В основном, конечно, Меркуловичу. Потому что главный и более знаменитый. Но и нам с Дарованием перепадало. Дареные книги мы практически не читали, сразу выставляли в шкаф. Поторчав в шкафу пару месяцев (эдакий испытательный срок) и не получив признания ни у нас, ни во внешнем мире, книги утаскивались на помойку. Мною, как самым здоровым. Для выбрасывания книг я приспособил специальную сумку погребально-черного цвета, из дома ее приволок. Она лежала в гардеробном шкафу, рядом с книжным, и, думаю, подписанные авторские сборники заранее чувствовали ледяную, мертвенную поверхность своего катафалка – слишком обреченный был у них вид. С полок этого страшного шкафа выжить удавалось лишь единицам. Стихи и проза местных авторов практически не имели шансов, только наши личные знакомые и близкие друзья сохранялись, шеф говорил: «Ну, неудобно же, вдруг придут, спросят, где книга, что мы ответим?». Шеф и при выносе книжных тел никогда не присутствовал, чтоб не расстраиваться и листы, с обращенными к нему автографами просил заранее выдирать, опасаясь, что не дай Бог какой-нибудь даритель, роясь в помойке, найдет свой, подаренный Меркуловичу сборник, и отомстит.
Страшных мук поэту-татарину желали многие. При удивительно мягком, добродушном характере, Меркулович имел и вредные для психики качества, главное из которых – желание повсеместно доминировать, решать, управлять; и нежелание с этим почтенным недостатком расставаться. Я, споря с Меркуловичем в мягкости, лишь приветствовал руководящую роль татарской поэтической партии, зная, что до конца мой исламский товарищ меня не бросит и в пыли не оставит. Но не все вокруг были так уступчивы. Редкое собрание местных подзаборных писак проходило без искаженных обидами и амбициями харь, без стиснутых злобой ртов, не вкусивших должности. Меркулович правил умело и безраздельно, хотя номинально никогда не был руководителем в нашей сфере. Перетасовывая свежие сборники, как завзятый шулер, болтая о чем-то дальнем, сытном, столичном – отвлекая внимание – он мастерски вгонял в лузу – в кресло председателя своего друга, любовницу, подчиненного. В замы – проверенную секретаршу. На министерскую стипендию – увеличить животик – молодого поэта, многим ему обязанного (пусть еще задолжает). И никто пикнуть не смел – так это хитро обкручивалось. Заорешь – не поймут; лишь Меркулович глянет с укором и отойдет обиженный: «Я же хотел как лучше. А вы, вы, как всегда…» Тихо шепнешь – не услышат. Да и какие претензии, господа? Вы кто у нас, кто вас знает? А Ринат Меркулович сила, его даже болгары переводили.
Другой интересный шкаф стоял на кухне. Этот был более посещаем. Там хранились продукты, в основном сладости: печенье, мед, конфеты. Меркулович был страшным сладкоежкой, да и Дарование в этом не отставало. Обновлять запасы приходилось чуть ли не каждый день. На деньги, вырученные с продажи журналов, либо Меркулович давал свои. Ведь мы с Дарованием денег не имели, и зарплаты у нас были крохотные.
С некоторых пор я стал ходить на работу пешком. В любую погоду, в сорокаградусный ли мороз или в слякоть прусь себе через лес, сквозь лыжные базы и село Николаевка (сельский анклав в самой середке города). Пути полтора часа. Прихожу в редакцию уже изрядно взбодренный и проголодавшийся. И хотя я к конфетам и пряникам равнодушен, даже избегаю эти сверхкалорийные излишества, после скорой ходьбы, не раздеваясь, прохожу к заветному шкафу на кухне и заглатываю пару печений, десяток конфет и ложку медку поверху. В этот момент в редакции никого нет, и это радует: выглядеть обжорой при сослуживцах не очень хочется. Но когда рот набит до отказа сластью, как правило, звонит телефон. Самое плохое, если звонит шеф выдать задание на день или просто проверить, пришел ли кто-нибудь. Я беру трубку, все же лучше показать, что ты есть, хоть и не совсем в работоспособном виде. Шеф что-то настойчиво говорит, я же только помыкиваю, спешно прожевывая и матеря Ваньку, не оставившего в чайнике ни капли воды.
Чайник в редакции эксклюзивный: Дарование его притащило от одной из подружек, у которой прибор полтора десятилетия дремал на балконе. «Такая симпатичная девушка» – вздыхало Дарование, умиленно глядя на чайник, – «Не мог же я ничего не взять у нее на память». После балконной ссылки это нагревательное существо неизвестного происхождения – утерянная ступень чайниковой эволюции – удивительно надежно работало: сотрясая стол, приплясывая на подставке, но кипяток выдавало качественный, хотя и странного желтоватого цвета. Чаи мы гоняли под рассказы шефа о современных классиках, многих из которых он знал не только лично, но даже интимно. Несколько раз при влиятельных посетителях Меркулович, корча из себя сэнсея, отправлял делать чай для гостей меня. Фразочку «вот сука» я задавил в себе невозможным усилием. Вспомнил крещение свое, благонравную теорию заповедей и как, смирясь и терпя, притаскивал чужакам подостывший чай, радушное «пейте, твари» выражая кривоватой улыбкой. «Как что, так коллеги, поэты, товарищи. Но „босса подавить“ всегда запросто. Нашел себе секретуху» – внутренне изливался я. Меркулович, в очередной раз утвердив себя рулевым, довольно лакал прохладное бледное пойло. Посетители к чаю и не притрагивались.
Дарование – компьютерная основа редакции – в этом отношении был неприкосновенен. Его нельзя было попросить сделать чай, сходить в магазин, съездить или позвонить куда-нибудь. Даже прочесть рукопись надо было его уговаривать. Причем нежно, внимательно, с легкой униженкой. Если что, он мог и обидеться. А его обида распространялась и на шаткие компьютерные программы, в которых кроме него никто ничего не понимал.
Дарование со смаком пользовалось своим исключительным положением: смолило в редакции, опаздывало на работу, не мыло за собой чашки. Высокомерие, свойственное всем работникам цеха глубокоумной электроники, не обошло стороной и Дарование. Взгляд свысока, со всех ста пятидесяти семи сантиметров роста, многозначительность даже при распатронивании шоколадки… «Ну кто вы без меня?» – двадцать пятый кадр, подкожный смысл, гипертекстовое расширение каждого кивка, предложения, произнесенного Дарованием.
Компьютерная волна в литературе – неизученный культурный феномен. Волна компьютерных литераторов. Спор физиков с лириками выглядит романтическим бредом с позиции наших дней. Прагматика, личное жизнеустройство как основная цель, минимальное знание (один наш редактор-компьютерщик обожал подписывать города в публикациях, хотя ему было официально запрещено это делать после скандального номера, в узких кругах прозванного «Новый (Фантастический) атлас России») в сочетании с решительной выгодой – основные боевые характеристики литератора компьютерной волны. Появились они, когда журналами и издательствами руководили престарелые кадры, не склонные к апгрейду. Но время вязало свое, и мальчики в маечках с иностранными надписями вынужденно заполонили пространства пыльных редакций. Старики, про себя плюясь на молодежные патлы, заумный сленг, скрипя радикулитом, терпели «прогрессивную молодежь» и любую писульку своего компьютерщика печатали (а вдруг сбежит? С нашими зарплатами-то). В случае, если зуд литдеятельности у техподдержки был слишком внушителен и неодолим, ребятки открывали собственные журналы в сети на зависть уходящему поколению, и не мечтавшему о таком самиздате.
Третья редакционная примечательность: стол в большой комнате. Центр всей экспозиции и один из центров редакционной жизни вообще. Обычно стол (и не стол вовсе, а маленький журнальный столик) был завален рукописями, приготовленными в раздачу членам редакционной коллегии для их экспертных оценок, но частенько, по поводу и по настроению стол расчищался, рукописи отправлялись по углам или на пол, я летел в магазин (сыр, вино и копченое мясо. «А если вино закусывать сыром, то цирроза не будет»), Меркулович мыл стаканы, непьющее Дарование углублялось в себя или валило домой под осуждающим взглядом начальника; с автобусной остановки колупали в редакцию гости. Стол расцветал бутылками и закусками. И разговорами. Солировал снова Меркулович, человек бывалый и много знающий. Гости поддакивали, я подливал. В основном себе. Было весело напиваться, слушая о том, как Меркулович в молодости едва не развелся с Галей. Или как пару неделек назад у него не получилось со специально приехавшей издаля любовницей. 1. «Был в Москве, завел себе такую красотку, и представить себе не можете. Все, думаю, заманал меня этот Красноярск, отбиваю телеграмму супруге: „Прощай, у меня другая, буду подавать на развод“. Возвращаюсь ненадолго за вещами и дела кое-какие прикрыть, а она, супружница, меня и спрашивает жалким голосом: „Слышишь, Ринатик, я тут телеграмму какую-то странную получила, ничего не поняла. Что ты хотел мне сказать, милый?“ А, ну что скажете? Разве уйдешь от такой?»
Галя, жена Меркуловича, сухонькая старушка железного нрава, профессор-технарь, в литературе разбирающаяся не хуже, а то и лучше Меркуловича, многие литературные решения принимавшая за него… Она конечно могла ничего не понять, куда уж ей-то…
2. «Понимаешь, гостиница, и номер хороший, красиво, удобно, и сиалиса нажрался (виагру он не употреблял – сердце больное не позволяло), но не стоит и все. Но она умная, не обиделась. Так и уехала к мужу ни с чем».
Работая в журнале, я был на хрен никому не нужен. Как не нужен и Меркулович, не нужно и Дарование. Но иллюзия нужности и даже собственной важности возникала. Многие друзья-писатели, особенно из деревень, да и городские тоже при встречах почти заискивающе интересовались: «Как там, Антоша, мои рассказики? А стихи читали уже? Что Ринат Меркулович говорит? А сам-то ты видел? Как думаешь, пройдет?» И в основном проходило. Ринат Меркулович, шеф и главред, был еще покладистее меня, ссор никаких не любил, и как человек воспитания сельского и советского боялся всяких обид, склок и сплетен: не дай Бог сглазят или начальству пожалуются. А еще хуже, охают на весь свет, как зажимателя самородков. Или прославится не дай Бог какой-нибудь такой идиотина (с нашими иногда бывает), а на родине его вовсе и не печатали. Эх, Ринат Меркулович, Ринат Меркулович, куда смотрел?
Самым злым из нас в отборе рукописей было Молодое Дарование. Оно в основном занималось стихами, потому что прозу читать слишком муторно, а любимую Молодым Дарованием фантастику, которой в редакции было больше, чем бесплатных рекламных проспектов в почтовом ящике, ему читать не доверяли. В фантастике он бы одобрил все.
Дарование мало пило, но зато дымило, как труба революционного ПВРЗ, и трахало девок. Девка, по вкусу дарования, должна была быть темненькой, желательно не очень крупной (но и крупные иногда проскакивали), с неким ущербом в глазах. Что-то вроде обиды на жизнь, на родителей ли, на парней прежних… Молодое Дарование, будучи поэтом, обладало чувствительным сердцем и жалело этих внутренне несчастных девушек. А во многих даже влюблялось. Поэтому если приходила в наше мужское редакционное логово эдакая девица со стихами, Дарование едва заметно моргало ей левым глазом, девушка скидывала пальто, бежала в угловую каморку, где в скорбном одиночестве «наше сибирское поэтическое все» проводило недолгие рабочие часы, и там уже жертва скидывала все остальное. Публикация поэтессе была обеспечена.
(Это знаменитое моргание глазом у Дарования настолько вошло в привычку, что за пятилетие редакционного траха стало напоминать нервный тик. Глаз моргал уже сам, по поводу и без повода. Сначала смаргивал только при виде пишущих девушек, потом при виде просто пишущих дам любого возраста, потом (и это удивительнее всего) процесс опознавания тиком объекта двинулся не в половую, а в творческую сторону. Дарование непроизвольно смаргивало при виде самого процесса писания, вне зависимости от того, кто пишет: женщина или седобородый дед. А поскольку магия моргания сохраняла свою прежнюю молодую силу, Дарование не один раз попадало в неприятные казусные ситуации, о которых и упоминать-то невежливо).
Позитивные, яркие девки не находили у молодого поэта сексуального отклика. Поэтому пара таких созданий пришпиливалось ко мне, но я, как человек женатый и трагически верный, не знал толком, что с ними делать. Одна, ухватив меня за рукав, вела на кухню, читала инфантильного Блока, которого я не люблю, и трещала о том, что так, как пишу я, писать стихи невозможно. Поэзия должна быть красивой, а о говне ни писать, ни читать не хочется.
– Но мир-то говно, – как мне казалось резонно возражал я. – Дерьмо ведь в нем тоже есть?
– Как ты не понимаешь, – ее блондинистые мозги пылали негодованием. – Я помню вечер, я на теплоходе с любимым, он обнимает меня и шепчет: «Ваши пальцы пахнут душами…» Лунная дорожка, вдалеке плеск весла… Вот это поэзия! А ты… Или социалка, или дрянь какая-то.
– Но литература же не просто красивость. Мы ведь можем и изменить что-то вокруг нас? Или хотя бы увидеть мир как-то иначе?
– Это старый спор, – румяна на ее щеках будто умнеют, – и такие, как ты всегда в нем проигрывают. В жизни проигрывают. Вы умираете, и только тогда вас хвалят, вас признают. Но тебе это уже неважно. Ты хочешь получить что-то сейчас или не получить вовсе, ответь мне? – и тут она кладет ногу на ногу, свою прекрасную ногу на самую обыкновенную, на мою.
Когда девушка эта вошла в редакцию, у шефа нашего ощутимо напряглось в паху, возникло редкое в его годы половое волнение (моя ежемесячная обязанность по отделу прозы: бегать через дорогу в аптеку и по дисконтной карте закупать виагру и сиалис для начальника и для пары его друзей. Они, видите ли, сами стеснялись. Шеф юморил: «Славы не нажил никакой, Антоха, а как зайдешь в аптеку, обязательно, блядь, узнают. Сходи уж, не поленись, купи старику „конфетку“»). Позитивные, недалекие блондинки, кажется, вполне могли освободить Рината Меркуловича от сиалисной зависимости. По крайней мере, при виде моей блоковской поклонницы у шефа так очевидно взыграло, что я от всей души порадовался за старика. Вот такую девку ему бы на месяц, чтобы грела в постели, чтобы смеялась, сверкала слепяще глазками, зубками, чтобы пила в волю, чтобы радовалась подаркам, чтоб сама себя дарила без скромности и стыда. Старик бы помолодел сразу годков на дцать. Возможно, омоложение таким способом его бы убило, но, положа руку на самое основное, разве не именно таких радостей мы ждем и жаждем больше всего на свете?
– Может, все-таки прочтешь что-нибудь, – я пытаюсь скрыть от нее все сразу: легкое покраснение, задыхание, отвердение.
Она читает отрывок из своей прозы. Прозу эту я видел, и проза эта ужасна. И не проза, а так… Вывалившаяся из трусиков прокладка.
Я ей это сказал. Но она не поверила. Она хочет от меня предисловие к книге. Ванька (Дарование) ее бы трахнул за предисловие, я бы ей и так написал, но от бутылки бы не отказался. Можно и конфет на закуску (по виду деньги у нее есть). Но она предисловие уже не просит. Наверное, решила, что если я поругал ее прозу, то и писать не буду. Это напрасно. Как раз от такого цинизма и глумления над идеалами и принципами у меня шерсть трещит от удовольствия. Что, предисловие – это важно? Книга – это существенно? Литература – вся наша цель и стремление? На имя, репутацию наплевать. Ну и что, что перед тупым графоманским текстом будут стоять несколько слов за моей подписью. Кто-то умрет от этого? Или, может, кто-то родится? Ерунда, блеф, глупости. За время своей службы по правую сторону от главредакторского стола я написал пару десятков предисловий к разным авторам, сборникам, антологиям. Половину от имени шефа. При этом я убежден, что в нашем регионе нет ни литературы, ни литераторов. Ну и хули теперь выебываться? Нету и нету. Пиши, тебе что, жалко, что ли? Может, подарят чего. Или денег дадут. Но редко дарили. И денег тоже не было.
А какое глубокое трудное – истинное искусство написать пару качественных страниц о полной чуши, ничего не похвалив при этом и не поругав, в грязь не ударив и не обидев автора: ведь автору, кроме твоей фамилии под предисловием ничего и не надобно! Сообщаешь лишь свои жизненные наблюдения, часто и не связанные напрямую с предваряемым текстом, желаешь удачи, творческого роста, ставишь дату, расписываешься… Истинный знаток оценит такую игру, а над книжкой дурачка посмеется.
Начитавшись вдосталь, писательница-блондинка возвращается к Блоку. Потом говорит, что обязательно позовет на тусовку с участием самых наикрутейших людишек (ни секунды не верю: не знает она никого, а если б и знала, не позвала бы. – Зови, зови, – подыгрываю ей отстраненно.
Юбки на ней практически нет, аромат – кружатся обе мои и без того нестойкие головы – рот периодически застывает в немом, соблазнительном и многофункциональном овале. Но что мне с ней делать? Куда мне ее девать? Зачем мне она, да и я ей? Если б она еще хорошо писала (ебаное редакторство: скоро будет только на «клаву» стоять или на ручку шариковую).
И вполне справедливо чувствуя себя предателем, гомосеком, извращенцем, я прячу глаза, сворачиваю разговор и избавляюсь от нее за считанные минуты.
Спустя приличное время девушка эта занялась продажей картин. Цены английских аукционов вскружили ей и без того легкомысленное подволосье, и она решила, что подобные дела можно проворачивать и в Сибири. Художники здесь имеются, а уж богатых людей не менее, чем в других частях света. Денег у моей блондинки практически никаких, и властной поддержки тоже по минимуму: нахрап один да тяга к наживе. Ну еще мелкие мошеннические данные имеются. Сняла она, не указывая юридического адреса и без четких контактов, офис под аукцион в центре города, разослала по е-мэйл приглашения ведущим чиновникам и бизнесменам. Деятелей культуры не забыла. И меня позвала по старой памяти.
Я пошел. Кроме меня по выставке прогуливался незнакомый мне старичок, не похожий ни на чиновника, ни на художника. И сама Флориана мелькала тонкой фигуркой меж фаллообразных колонн (имя да и фамилию она себе, конечно же, выдумала).
– И вы пришли, как это мило, – европейская вежливость на богучанский манер, яркая косметика и взгляд в сторону. «Как она всем-всем-всем разочарована, – подумал я, – и как она всех нас морочит». Раньше, когда у нее была книга, дурацкая, но все-таки книга, мне хотелось ее между делом выебать. Между литературным делом, естественно.
А теперь… Теперь поздно. Эскадрон гусар летучих потрудился до меня. Да какой эскадрон – наполеоновская армия, бессовестная и беспощадная.
– У меня все хорошо. Только одна проблема, – говорит Флориана, – мало поддержки (я это и сам вижу). Я знаю, что у вас есть кое-какие знакомые, которые могли бы помочь. Да и небольшая рекламка в вашем издании мне бы не помешала. О цене сторгуемся. Денег у меня пока нет, но думаю, останетесь довольны.
Я взял ее сотовый, традиционно обещал звонить. Но позвоню вряд ли. Друзья научили: обещай звонить и никогда не звони. И потенциальный абонент в итоге отваливает восвояси. Главное, без напряга и угрызений совести.
Все же почему я ее в свое время не пежнул? Давала же. Я что, не мужик? Мужику если дают, он берет, не задумываясь. И не говорит спасибо. А часто берет, если и не дают вовсе. И тоже без благодарности. Но, во-первых, я действительно не мужик. Я писатель. Редактор. Человек, у которого вместо пениса стирательная резинка или кнопка delete. Во-вторых: телка была свободная. То есть в поиске. А эти неинтересны. Они готовы к борьбе, нацелены на добычу, их маленькие пизденки и ягодки собраны, как кулаки у боксера. Такая не живет, она работает. Каждый ее поворот, шаг, взгляд рассчитан, размерен, наполнен смыслом. Если и переспишь с ней, не станет понятно, какая она настоящая. Такие телки не для меня. Я предпочитаю замужних, уже нашедших (или потерявших) себя в ком-то. Эти естественны, обычны, цельны. Часто (почти всегда) они страдают от неудачного своего выбора, и поэтому они трогательны и их жалко. У них почти нет иллюзий, они намного умнее тех, которые ищут. Потому что нашли. И нашли, как правило, неприятности и разочарования, так удачно украсившие их безликую внешность. Ведь вы замечали, что страдающий человек красивее, чем счастливый?..
И в третьих, я был-таки в большом подчинении. Я служил. И ярких, макияжно-заманчивых телок, которых нельзя не хотеть, я заранее уступал своему работодателю, персти земной, Лавану. Веря, что мои жопастые и ногастые от меня не уйдут. Дождаться б руководящей свободы, чтоб не исподтишка, чтоб без уговоров, чтоб сами летели, просили, раскладывались. Чтоб счастливы были моим божьим хотением. И оргазмы несли во чреве своем, одним моим взглядом пророщенные и политые. А хватать же то, чем вожак побрезговал – не по-лидерски, не по-доминантски. По-шакальи это, по-гиеньи, по-стервятницки.
Лаван же – Ринат Меркулович на молодняк не набрасывался. Мог и наброситься, я бы не возражал. Даже бы притушил освещение.
3
Теперь у меня берут интервью. Не сказать, чтобы часто, но периодически. Спрашивают о работе Фонда, поддерживающего молодых литераторов, о том, чем я там занимаюсь. Конечно, это не значит, что моя нужность возросла, что кому-то, наконец, я на хрен понадобился. Нет, не понадобился. Просто эти говноеды думают, что раз я главный эксперт Фонда, раздающего премии молодым литераторам, то имею влияние, и, по меньшей мере, уж в нашем Фонде при раздаче ежегодных наград могу замолвить словечко. Прошло несколько лет, как не стало моего шефа, никакого литературного начальства надо мной теперь нет, есть только руководящая сила политического и денежного характера. А в отечественной словесности на местном уровне я сам себе хозяин, и во всех многочисленных столкновениях между писательскими группировками в регионе я часто как чирей на заднице: и мешаю, и достать не просто.
Войны порою идут нешуточные. Большинство писак в регионе индифферентны к писательской власти, они полагают и имеют к тому основания, что власти особой ни у кого из пишущей братии нет, союзы наши – сплошная фикция, нет у них никакого влияния и значения, и даже в командировку засидевшегося в родной глуши литератора они заслать по своему произволению не в состоянии. Однако при ловком уме и способности зарабатывать руководить союзом вполне себе можно. Зарабатывать я никому не мешаю, но и дружить ни с кем не хочу, обозначая Фонд поддержки молодых литераторов, как отдельную независимую республику, эдакую Чечню. Премия нашего Фонда на весь регион одна, имя советского классика, стоящее в названии нашей организации, звонкое и прославленное, зарплата у меня хорошая (надоело иномарки менять), поэтому сру я на всех с верхней полки, тявкаю на кого заблагорассудится, прекрасно понимая, как завидуют все они мне и как хотят Фонд наш к рукам прибрать. Может, и приберут, время покажет. Но пока этого не случилось, чего ж сдерживаться? Гуляй, братва, мочи приезжих!
Союз писателей, в который я имел неосторожность вляпаться, уважение у меня никогда не вызывал и не вызывает. Соображение простое, историческое и, думаю, поддерживаемое большинством. Что есть писательский союз? Организация, созданная в тридцатые годы двадцатого века для контроля над зарвавшимися, в те годы еще блиставшими литераторами. Организация идеологического, а вдобавок и фискального толка, призванная построить деятелей пера под линию правящей группы. Всех тех, кто под линию не подпадал, не задумываясь, уничтожали разными, но не разнообразными способами (от замалчивания до расстрела). Тех же, кто вел себя положительно – неплохо подкармливали (мой дедушка из таких. Но и он однажды, написав стишок про доярку, работающую в коровнике на морозе, получил дюлей от идеологического руководства: вы хотите сказать, что наша советская доярка может работать в таких условиях? Дедушка наложил в штаны, неделю пил и прощался с друзьями, втихаря называл жидом отчитавшего его партработника-украинца. Стих, конечно же, сжег. Делу хода не дали). Прикормленные и не особо совестливые росли и жирели, множились и воспитывали себе подобных, отбирая их или из собственных семей, или на специально организованных для этой цели семинарах.
На паре таких семинаров и мне удалось побывать: сонные глаза зрелых редакторов исподтишка наблюдали за развлечениями молодежи: трах, песенки, водка, стихи. Лучше, чтобы стихи были лучше. Но что значит это «лучше», мало кто может сказать. Да и к чему говорить – сам догадайся. Тебе же нужно выжить, выползти, расцвести. Ты же хочешь публикаций, наград, известности. Хочешь – встраивайся в систему, которая и знать не знает, что такое есть демократия. Точка зрения вожака, доминирующего в том или ином литературном сообществе, будь то редакция журнала или газеты, издательство или филологический, литературный факультет приравнена к незыблемому закону, аксиоме, догме. Пока этого вожака не свергнут или пока он сам не уйдет-умрет. Тогда в результате новой борьбы выделяется новый лидер, и уже его взгляды становятся определяющими для литературной стаи.
Впрочем, чему удивляться: литературный мир – точно такой же мир, и все наши общие правила в мире литературы так же работают. Невозможно представить, что в авторитарной стране может быть свободное творчество. Что поэт, награжденный премией имени ветерана-полковника ФСБ, не был почетным пожизненным сотрудником этой организации.
В итоге за почти столетие продуктивной работы писательского союза что мы имеем в современной русской литературе? Приспособленцев, которые тянут и поддерживают других приспособленцев, ибо литература в их понимании и есть приспособление. Приспособление языка к нуждам текущего момента (ибо власть, ее капризная политика настолько изменчивы, что к концу двадцатого столетия важен стал только момент, мгновение. Перспектива и долгосрочность потеряли вес, ценна стала лишь сиюминутная реакция на события, лица, вкусы и запросы сегодняшних командиров. Выживаемость – это лавирование и мимикрия, мимикрия-лавирование.)
Мимикрия – моего крестного слово. В девяностые годы между своими он часто его употреблял, особенно здорово употребивши. «Хитрый мужик, ой хитрющий» – говаривали про него. «Киновит, групповушник» – вторит и Милорад Павич. «Мимикрируй, подделывайся, чтобы выжить. Иначе растопчут, забьют» – поучивал он меня. – «Но и душу не забывай, светлую богом данную душу» – тут до слезы. «Что такое мой „Социальный детектив“? Ни что иное, как покровительственная окраска. Что такое мой „Поклон в пояс“? Душа! Пройти по этой грани и есть наша человеческая задача».
Рассуждение обыкновенное и неотразимое. Мотто русского интеллигентного человека, который и выжить хочет, и совесть пытается не терять. Чтобы выжить, нужно помалкивать, чтобы быть совестливым надо говорить. Вот и крутись, как хочешь, но чтоб обед на столе был, и чтоб жена передачи в Кресты не таскала.
Для удобства русского интеллигента придуманы специальные люди – сахаровы. По библейски – козлы. Люди эти, числом не выше десятка на всю республику, жизнь кладут под состав суровой отечественной действительности, ляпают прилюдно абсурдные истины, впоследствии оказывающиеся истинами в духе реализма; обед каждый день им не положен; а жена, если сыщется таковая, с детства тренируется в тюремных очередях толкаться. «Порядочным людям» остается всего лишь переживать за козлов-сахаровых, под водочку сокрушаться из-за всего, что у нас происходит, питая сим сокрушением неусыпную совесть. Но завтра на работу, как штык, хоть в школу, хоть в кагэбэ.
4
Удивительно другое: при такой схеме, когда таланты отстреливались, а выживали бездарные негодяи, к современным условиям конкуренции большинство членов союзов не смогли приспособиться. Членство в союзе стало для них мышеловкой, в девяностые годы начисто лишенной приманки. Однажды заполучив членский билет, писатель уже не рыпался, он же писатель, признанный талант, и делать ему более ничего не надо. Только особо честолюбивые и амбициозные прорывались из трясины союзов и выходили в теплые воды денежного и публикативного планктона.
Вступил я в этот союз палачей и надсмотрщиков, неуспешников и алкашей, всю эту вязь до ниточки понимая, не возражая и не противясь. Злому. Не потому, что хотел престижа, которого в писательском союзе лет двести как нету, или денег (эти пропали лет двадцать назад). Они позвали, я и пошел. Может быть просто так, по глупости и бесхарактерности, может, потому, что у нас в регионе мой отрезавший себе хуй дед писательский союз основывал. На свою шею. Для этого специально приглашались кадры с Дальнего Востока, местных не доставало. Классика-крестного еще не планировалось, а были-то всего: дед – школьный учитель с парой стихотворных книжиц, да два сибирских редактора. «Ленин, я тебя имел; Сталин, дам по роже, жаль, Никитка не у дел, поимели б тоже». «Девяносто процентов стишков про Ленина. Девять про Сталина. Лишь в одном процентике стоит поковыряться, авось чего и найдешь.» – Петрович анализирует творчество моего дедка, своего учителя. – «Да и не найдешь. Вряд ли. Выкидывать все надо, стирать, сжигать. Аутодафе – слышал такое слово?» – классик любил поразить иностранным словечком. «Что же тогда получается, никого у нас в области и не было из писателей? Кто-то же ведь был настоящий?» «А ты покумекай, сынок» – игриво поглядывает на меня крестный, жонглируя кубиком после инсульта. Беспомощны ножонки в пижаме, но жизненный азарт и лукавое обаяние не ушли. И Петрович этим вовсю пользуется. «Ну, ну, допер, наконец?».
«Полюби самого себя, и твоя жизнь перестанет быть скучной» – писал один из шотландских денди. «Придумай свой детектив, и твоя жизнь станет такой интересной, что засыпать ты будешь с сожалением» – уточняет английская полусонная бабушка. Я с детства чувствовал себя одновременно и Холмсом, и девушкой, над которой вьется ужасная пестрая лента, первая жертва которой – мой дед. Будут ли последующие? К деду спустилась она, безжалостная невидимая гадюка, по тихому шнуру, называемому союз писателей. Причины дедовского поступка где-то в тех недрах скрываются. В союз я вступил, но так и не укрепился, и ничего исторически интересного не выведал. А с моей слишком шумной позицией в Фонде (нет, не Чечня – Ичкерия), выведать ничего и не вышло бы: кругом зависть, вражда, конкуренция.
Вот еще один бич человечества. Не хочу быть лучше других и тем паче как-то это доказывать. Иначе до убийства дойдет, до нечестной игры, предательства. А на кону – временное достижение, которое и достижением не всегда назовешь. Чаще – какое-нибудь попадалово. Ну а больший загруз, обязанности, геморрой – это наверняка. А друзья, люди, разве кто-то отменял наше братство? Разве мы не едины, как прежде (когда?). Разве у нас, шести-семи-десяти миллиардов не одни родители? Разве мы не похожи друг на друга почти абсолютно, различаясь лишь в мелочах? А вы знаете, что для синего кита две капли воды более между собой различимы, чем два человека?.. Знаешь ты это, брат мой? Сестра моя? Займи полторы сотни до послезавтра.
Среди бела дня в областной библиотеке вечер журнала, в котором я еще не работаю. Притащился – нужна рекомендация в союз, в который вступать мне не хочется. Но классик решил «надо», совет поддержал, иди, собирай бумажки. Первую и самую главную всучил крестный, нужна вторая, от Меркуловича. На звонок татарин отреагировал без восторга: «Куда? Зачем? А почему я? Совершенно нет времени. Ну ладно, приходи на наш вечер, поглядим». Я теперь понимаю, поработав в редакции, что шеф хотел хоть какую-то пользу извлечь из моего появления. Польза эта – не пустой зал во время журнального вечера. Нас, зрителей, было трое. Выступающих пятеро, и то не сразу. Изначально вдавились в диван Меркулович со своим тогдашним помощником; третьим пришел Весельчак У, известный фантаст-юморист, извлекший максимум выгод из такого странного жанрового сочетания. Четвертой прискакала Меркуловичевская протеже – юная поэтесса широко за тридцать; войдя, швырнула свежую книжку на дубовый в смысле поэзии стол – небрежным жестом звезды, ожидая фотовспышек и стаю поклонников. Зрители оказались непробиваемы. Ни один из троицы не шелохнулся, не похлопал и книжку не попросил. Пятой проковыляла какая-то плешивая старуха, из детских авторов. Слова ей не давали. Трендел Меркулович, Весельчак У норовил перевести разговор на себя, поэтесса жеманилась, почесывалась, закатывала глазенки, помощник Меркуловича, довольный званием «лучший российский новеллист», полученным им тут же, с пылу с жару, плотоядно подмигивал поэтессе. Но та не улавливала – при хозяине не флиртуют с шестерками. «Где же мои мазь и свинья? Где безумный полет мести и справедливости?» – спрашивал я себя. Один из слушателей, паренек робкого вида, обратился ко мне с нижайшей (он так и выразился) просьбой: рекомендовать его в союз писателей. Он написал уже три романа, пишет четвертый, а для лучшего продвижения членство необходимо. «Ведь вы ЭР?» «Нет, я не ЭР. ЭР вон сидит» – я указал на помощника.
5
Вполне логично, хоть и немного странно, что при отрицании конкуренции, я занят организацией конкурса и раздачей наград Фонда поддержки молодых литераторов. Наверное, Господь Бог прародителей наших Адама и Евы специально утвердил меня на этом месте, чтоб я мог донести истину до заблудших литературных овечек наших: никто не лучше другого. Побеждать аморально. Выигрыши утверждают гордыню. Душу свою береги и о ней одной беспокойся. Или же утрать ее, наконец. Но не позволяй ей считать тебя лучшим. Худшим не надо, а лучшим запрещено.
– Это ваша стайность, кгепастное право. Запад не одобгяет подобного отношения, – нет, фгаза исходит не из евгейских уст. Мы с Меркуловичем и еще с одним литератором из нашей шайки по прозвищу Метафизик на днях венгерской культуры в столице метрополии. Возражает мне маленький шустрый венгр, обозреватель газеты «Мадьярская правда». Человек большой толерантности – женат на румынке (у румынов с венграми по жизни война).
– Вы и сейчас еще дикаги, – продолжает картавить европейский пришелец, – вы не понимаете ценности личности. Для вас главное, чтоб личность не выделялась. Чтоб как все. Как это по-вашему?… (русский у него очень качественный. Сейчас ведь вспомнит…)
Ага, холопы, вот.
Меня еще на открытии венгерских дней резануло вкрадчивое, корректное хамство наших хозяев. Шустрая венгерка, похожая на воробья, чирикала о значении венгерской культуры (национальное самомнение в те дни выросло из-за присуждения одному пишущему по-венгерски еврею престижного Ордена Почетного Динамита):
– Мы, мадьяры, культурная элита восточной европы, первыми подхватывали новые веяния, распространяя их дальше на восток, юг и север. Да, наша культура под сильным влиянием культуры западно-европейской, французской, прежде всего. Но в чем наше несомненное достижение: мы не только первые по восприимчивости ученики запада, но и лучшие ученики. Весь остальной класс народов учился уже у нас.
Аплодисменты – ее мало кто слушал. Далее был фуршет, и остаться без жратвы не хотелось. Но как полезет в меня еда такого культурного народа? Я, помня наставления старика Лотмана, изрядно подготовился ко встрече с бывшими братьями по соцлагерю: почитал их классику, а современников пришлось попереводить – с этим условием нас и звали. Есть и у венгров великие: Чеслав Милош, Веслава Шимборска, Милан Кундера, Гавел, наконец. Но мы, что мы у них брали? Толстой у венгров учился? Шевченко? Упит?
Разгневанное лицо моей эмоциональной жены. Ей сейчас станет плохо. От негодования, от наглости и несправедливости. – Сосали они первыми у французов, вот что! – орет она, – они первыми стали защеканцами. Ни голоса своего, ни ума. Самоуважения даже нет. А еще европейцами себя мнят.
Моя жена права абсолютно. И неважно, что она румынка.
Когда Русь лезет в европу, это хоть как-то объяснимо. Мы ущербная нация, захапавшая себе столько земли, что до сих пор не выработали к ней уважения. Рабы и господа при царе, рабы и господа при советах, лишенные достоинства, вечно голодные и униженные. Нам даже оружия не доверяют (а оружие не доверяют рабам. У рабов нет ответственности). Мы ощущаем свою подлость, нечестность своей игры, и поэтому страстно ищем признания. Оно нужно нам как знак прощение нашей безалаберной оккупации, нашего имперского нрава. Нужна как справка о нормальности для шизоидного. Опасного, агрессивного шизоидного. «Признайте нас, ну пожалуйста!» – говорим мы, шикуя в отелях. «Мы такие как вы» – умоляем, катаясь на яхтах. «Взгляните, как мы похожи» – просим, вгрызаясь в соевую курятину. Но французы не признают, англичане морщатся, немцы затачивают штыки. Им страшно, рядом с ними мурло империи, стирающей человеческое.
Но чехам-то что беспокоиться? Зачем им навязчивое утверждение себя европейцами? Они и так там, в самой середке, в теплой толпе переполненного европейского автобуса в час пик. Не давите соседям ноги, но и не позволяйте, чтоб давили вам. И вас полюбят, оценят. не за то, что вы первыми отсосали, а за то, что вы самодостаточны, оригинальны, ни на кого не похожи с этим неповторимым перегаром эгеровских вин, балатонной жидкой мочой, блевотным дюлой йиешем и петером эстерхази.
6
Когда между конкурсантами случается настоящая грызня, уводящая в ненависть и оскорбления, я обязательно завожу свою, знакомую многим шарманку. В очередной раз более-менее честно разъясняю процедуру присуждения наград Фонда. «Ребята, если кто-то из вас выиграет – это не значит ровным счетом ничего, кроме того, что в день, когда я прочел текст лауреата, он мне понравился, если это не мой друг или родственник, эти вне конкурса. Проснись я в другом настроении в день присуждения, я, возможно, двинул бы на награды другого автора. Победителем мог быть кто угодно, абсолютно кто угодно, если еще припомнить, что литературные взгляды и кругозор у меня довольно широкие, особенно для нашей дыры. То бишь, и кондовый почвенник, и двух слов не вяжущий верлибрист, и красивая девочка, написавшая полтора душевных стихотворения, или дремучий мальчонка из еще более дремучей тайги – у всех есть свои шансы». И народ успокаивался. В моей Ичкерии конкуренция победима.
В отношении раздачи наград Фонда мои настырные молодые коллеги совершенно правы: влияние у меня действительно есть, я практически в одну харю формирую «короткие списки» претендентов на премии. Потом бегу к своему новому шефу, но «короткие списки» ему не озвучиваю: зачем ему забивать свою светлую голову всяким хламом? Кому выдать я ему предлагаю прямо, без обиняков и пофамильно. Моих «предложенцев» он отсматривает и уже по каким-то своим характеристикам или отметает, или утверждает. Политическая составляющая здесь существенна (мой нынешний шеф – профессиональный политик), но и литературный фактор также присутствует: любимейший писатель начальника Паскаль Киньяр, а это о чем-то говорит.
У одного из все же прошедших на премию лауреатов была заминка в связи с тем, что на главной странице журнала, который он возглавляет, портрет Владимира Ильича Ленина (фортель истории: прежде у него бы возникли проблемы, если б Ленина не было. Теперь – потому что Ленин есть. Но с иной стороны, все довольно определенно: Ленин – источник проблем).
Другой претендент, награду так и не получивший, на поверку оказался вообще действующим и довольно активным членом политически-писательской партии, запрещенной в России.
А Киньяры в нашей сибирской глубинке не попадались пока. Их и в метрополии нету. Еле-еле нашли одного, почти под Парижем, в Вологде. В угоду шефу вызвали его к нам в Сибирь, напечатали, наградили. Плеснули коньячку отечественного разлива (г. Челябинск).
– Как ты можешь так? – спрашивает меня, захмелев, Киньяр вологодский.
– А что случилось?
– Ну он же, он…
– Кто он, что?
– Ну этот твой… Политик хренов. Он же из этих… Из «Правящей партии».
– Он тебе денег дал? Что тебе еще надо?
– Денег да, денег мне не хватает. Поэтому и взял. И ты, Антоха, парень хороший. Но от этих, от «ПП» брать неохота. Они ж продали Россию.
– А от Бориса Германикова взял бы?
– Ты что, окстись! – новоиспеченный русско-французский классик аж поперхнулся. – Он же сука, проиграл в политического дурака, и теперь гадит по-мелкому.
– Ну а от Эдика Харьковского взял бы?
– Ты че, сука, меня за пидора держишь? Наливай лучше!
7
Какие-то эксперты номинально мне помогают, но на самом деле кому это надо: что-то читать, о чем-то высказываться? Еще врагов себе наживешь. Или по башне схлопочешь. К тому же я получаю зарплату за свою фондовскую деятельность, и зарплату немаленькую, почему эксперты должны бесплатно корячиться? Я прекрасно их понимаю и никогда не упрашиваю и не настаиваю на их поддержке. Хотите помочь в определении лауреатов? Нет? Ну, тогда извините. Мне помощь их не сильно-то и нужна. Я сам в одиночку и с удовольствием разбираюсь с молодыми и способными. Дело это не для слабонервных, поскольку пишущий народ, как правило, закомплексован, обидчив, мстителен. Молодежь брутальна. Можете вполне себе представить портрет молодого писателя, просто сложив эти качества: закомплексованность, обидчивость, грубость. А если еще он и бездарен к тому же, то становится просто грустно и грузно от такого житья.
Настырность некоторых претендентов пугает. Звонки домой среди ночи, хамство и брань… Порою напротив – слезы, упрашивания, унижения. Жену мою принимают за секретаря и через раз выговаривают ей: «Девушка, за что вы получаете зарплату? Где главный эксперт? Почему он не на службе в рабочее время? И соедините меня немедленно с Президентом Фонда». Жена отправляет их на хуй, за годы жизни в Сибири искусством посылать на три буквы она овладела.
Самые хитрые и прилипчивые – претенденты-инвалиды. Привыкшие к сочувственному отношению, к тому, что им всюду уступают места от трамвая до театра, они, пресмыкаясь, пытаются влезть в доверие. А уж оседлав, погоняют из всех сил. Пошлешь такого подальше – будь готов к любым неожиданностям, к шантажу, подставе. У этих людей нет понятия хорошо-плохо, они как никто усвоили жестокость сегодняшних джунглей. Формула: ты – мне, я – тебе для них работает только в первой части.
Виденный мной однажды футуролог-горбун названивает:
– Вы включили меня в длинный список?
– Пусть электрик включает, – пытаюсь я пошутить.
– Не смешно. Так я есть или нету?
– Я что, акушерка, а вы рождаетесь? Что за вопросы, – идиотская беседа начинает меня угнетать.
– Я понял: вы не хотите со мной разговаривать. Мои тексты вам не понравились? – к себе относится уважительно – «тексты».
– Не понравились.
– Антон Абрамович, давайте начистоту, – голосок горбуна становится мед источающим, – мы же с вами встречались как-то?
В синагоге очередной суккот. Во дворе холод собачий, ледяная водка и два огурца на восемнадцать человек всех городских евреев, для миньяна зовут и меня, на таком безъеврействе даже я подхожу. Раввин, мило картавя, травит свежие израильские анекдоты. Общее напряжение: председатель общины под уголовной статьей, хотя и среди нас пока – на свободе. Реконструируя синагогу, обманул четыре организации, две из которых принадлежат мусульманам. «Ну и что, нашего Леву-таки посадят?» – слышу я дребезжание справа. «Да ни боже ж мой! Это же Лева» – отвечает левая сторона. Тут же и мой футуролог-горбун, мне пока еще не известны его литературные опусы. Ему же явно во мне нужно все. Прежде всего, я сам. Так нужно, что я настораживаюсь, прячусь за маму, которая как всегда в центре внимания, с мамой меня не тронут. Но горбун тронет, природная властность еврейской мамаши его не останавливает. Пора драпать – чувствую я, и на попе, подпрыгивая, извиняясь, перемещаюсь к выходу из шалаша-кущи.
– Встречались.
– И вы почему-то от меня бегали? Я такой страшный, да? Или вы плохо относитесь к инвалидам? – мед с угрожающей горчинкой.
– Я хорошо.
– Что «хорошо»?
– Хорошо отношусь.
– А может мне разболтать по городу, что вы у нас иудей правоверный, а?
Тут я бросаю трубку. Из меня такой же еврей, как девственница из Наоми Рассел. Но шантаж нельзя допускать. И если еврей – это плохо, что ж, братья, я с вами.
8
Женушка моя – источник проблем. На беду она также кропает чего-то, познакомился я с ней в Институте литературы и привез в Сибирь на пмж. К морозам она привыкла, обложилась шубами и теплыми свитерами, затарилась ноутбуком и сидит, пишет себе днем и ночью стихи, прозу, драмы и эссе. Естественно и на премию Фонда также засматривается. Каждый год выдвигает себя в претенденты по всем номинациям и сидит, ждет денег. Расписывает, куда будет их тратить: бриллиантовый медвежонок, поездка на море, дача за городом. Пишет она неплохо, но могу я двинуть ее на эту награду? Могу, ее, кровиночку, ребрышко мое талантливое, но совершенно бестормозное? Конечно, могу, что я один такой, кто жен своих, детей, мужей, пап, мам, пользуясь служебным положением, движет на тепленькие места? Но я не решаюсь. Нет, сука, не решаюсь. И никогда не решусь. Конечно, схвачено у меня все тут по литературной части, и награды получают только те, кого я люблю и уважаю, или выгоден он мне по какой-либо причине, но жене не дам. Чересчур это. Вот так и пропадают без вести в сибирской глуши несчастливо вышедшие замуж таланты…
Самое приятное, когда претендентки в письмах подписываются «ваша». Еще приятнее «ВАША». У меня таких сохраненных писем – коллекция. Из Тюмени и Чебоксар, Омска и Владивостока – открытые девушки с жаркими сердцами и тем, что вокруг сердец. Кто они – никто не узнает, настоящий мужчина свято хранит редкий цветок женской доверчивости. Иногда раскрываю заветную папочку на секретной флешке, выдергиваю наобум файлик, читаю эти трепетные, ласковые слова «Дорогой, все понимающий, чуткий, благородный, талантливый». Столько всего славного обо мне. И любимая подпись «Ваша». «Всегда ваша», «Вечно ваша», «вашавашаваша». Не ищи подоплек, корыстных мотивов. Не думай, что им что-то нужно. Наслаждайся.
Иногда так и тянет черкнуть, набрать, прошептать: «Приезжай, докажи. Номер в гостинице „Север“ (я всегда там), от вокзала недалеко, магазин через дорогу, купеческий центр старого города, если в промежутках захочется погулять. На неделю (нет, долго), на два-три дня, дорога (замешательство) за мой-твой счет (проверим на обеспеченность, щедрость). Приезжай, не пожалеешь».
И каждый две недели новая одаренная с сумкой через плечо в прохладном вестибюле «Севера» дожидается меня на пузатом диване, листая привезенный с собой журнал, заранее выдумывая для меня автограф на книжке.
9
Интервью, которые у меня берут, в основном, дурацкие. Одинаковые вопросы о значении Фонда, о том, как конкретно мы поддерживаем молодых литераторов. Я каждый раз пытаюсь разнообразить ответы, но это довольно муторно. Потому что собственно помощь, которую все хотят, у нас одна. Это – премия. Штука баков. Если награждаемый из другого города, ему оплачивается дорога и проживание. Я обеспечиваю ему, лауреату, компанию в распитии коньяка, водяры или текилы в особых случаях.
Молодая, симпатичная из Мурманска напрашивается на разговор. Для портала «Кропать для всех». – Когда было создано ваше первое стихотворение? «Создано» – как сказано-то а? Девочка ебу далась. Стихи меня задолбали лет сто назад, хотя книги я выпускаю регулярно. Денег на мое последнее издание потрачено столько, что можно было иномарку люксовую купить не сильно побитую. Даже на новенькую хватило бы с небольшим натягом. Я смотрю на стопки книг собственного сочинения, расставленные по квартирным углам и отвечаю прилежно мурманчанке (интервью по е-мэйл Очень удобно, не нужна расшифровка, поджал чуть-чуть и вперед. Хорошо устраиваются журналисты).
– Первое стихотворение я написал в 12 лет, написал его в своей голове, на бумагу не стал записывать. Как сейчас помню, стихотворение было про девушку. С рыжей косичкой и веснушчатым носом. В очках. Про мою одноклассницу. Не просите, читать не буду. Просто не помню.
В автобусе Сестрорецк-Ленинград под проливной дождь и унылое ветряное хлюпанье лисьего носа я с чего-то решил сочинять песни. Стихи – это мерзость для египтян, так я думал. Писать стихи, все равно, что ходить вприсядку. А песенки ничего, песни можно. Песенник – что кукловод, марионеточник, дергающий за веревочки исполнительницу-кривляку. «Исполнителя» я не допускал, фиглярничать не мужское дело. «Дорога, дорога осталось немного до цели шагов. Привет, будь здоров». Двенадцать альбомов за бесконечное полуторамесячное лето у бабушки. В соавторах братский венгр – недоуменный «Икарус» с трехзначным номером, непривычным для сибирского глаза. В отдельных частях поучаствовал таинственный финский пейзаж, с неровно протянутым швом залива. Крематорий напротив, также неведомое заведение для сибиряка. И холодная рябь революционного озера, навсегда запечатлевшего бородатый культовый лик на своей глади. Бабушка, колдующая над весами… Продавец? Старорежимный аптекарь? Нет, просто тупому внуку пытается втолковать физику за шестой класс. Но внук не внемлет. У него четкий ритм в мозгу и все та же песня: «Дорога, дорога, асфальта немного, вот-вот и обрыв, обры-ы-ыв».
10
Шеф умер в апреле месяце. Меня удивила столь поздняя его смерть. Я, наверное, склонен приписывать себе разные достоинства, но одна из способностей, которыми, как считаю, я наделен – это талант ясновиденья. Я его глушу, глушу сознательно, ибо считаю, что человеку вредно заглядывать в будущее. От этого портится зрение; видя будущее, настоящее перестаешь замечать. А человек, от рождения почти слепой, обязан ценить настоящее.
За слепоту деду спасибо. У дедушки с детства было хорошее зрение. Но с тридцати глаза стали слепнуть с катастрофической скоростью. Совпало это с государственными репрессиями конца тридцатых годов, и умелому романисту класса Маркеса или хотя бы Меира Шалева здесь было бы где разгуляться, сочинить эдакий романчик про тонкую душу русского интеллигента, вокруг которого снуют по ночам воронки, увозя в лагеря или к ближайшей стенке его сослуживцев, а он, интеллигент, понимая всю ситуацию и свою беспомощность в ней, только и может, что слепнуть, теряя буквально в неделю по пол диоптрии. Сибирского (русского) колориту добавить, деталей всяких, истории… Ах, вещица бы вышла, пальчики оближешь! Нет, Меир не потянет, а милый Габриэль Гарсиа староват уже… Кто же тогда? Я не могу, лень мне, да и поэт я, стихотворец, ну или на худой конец редактор. Гюнтер Грасс разве, у него б получилось… Секундочку, сброшу мейл старику…
Деду слепота здорово помогла. В суровые голодные годы ему полагалась небольшая инвалидная пенсия (ах, как мы, русские халявщики держимся за эти копеечные государственные подачки! У меня такая же пенсия теперь. Никому не отдам, пока сами не отберут. Одно время думал в фонд мира перечислить или благородному Далай Ламе и перечислил уже. Но сразу же пожалел, и плача и по-инвалидному пресмыкаясь, на ходу придумывая темы для шантажирования, уговорил буддистов и космополитов денежки мне вернуть). А главное, благодаря слепоте, дед избежал фронта, с первой группой, человека почти невидящего взять не решились. Плюс это или нет, теперь не совсем понятно, ведь дедушка мог просто погибнуть на каком-нибудь белорусском или втором украинском и не пришлось бы ему в петлю лезть и гениталии отчекрыживать. Но тогда не было бы меня, потому как не было бы и моей мамы, ибо тот трах, после которого моя мама случилась, произошел лишь в послевоенные годы. Но рассуждая далее: а кому нужен я, с таким дедом в голове (повесившимся, с отрезанным хуем)? Без ложного чувства: собственной значимости, нужности или просто величия (выбирайте любое или добавьте свое) – нафиг я ни кому не нужен. Это не пробивка на жалость, это суровый неоспоримый факт, мною очень даже осознаваемый. Впрочем, если хотите поддержать материально, не откажусь, перечислять средства можно на счет, номер на моем личном сайте, заранее благодарен. Благородное вложение денег гарантирую.
Жаль, что дед не рванул на войну обманом (каждый пацан хочет в семье героя). Подтасовал бы данные, поменял карточки, не заметили б. Зато висели бы щас в музее дедовские ордена, на 9 мая школьники приносили бы нам гвоздики. Были б у деда и настоящие, боевые товарищи, а не только горемыки-алкаши-литераторы, которых и людьми-то считать не всегда возможно. И в петлю бы не полез, если б рискнул в свое время, отважился. Но или умен был слишком, осторожен, по возрасту уже не мальчишка, в тридцать лет жизнь по-иному ценишь. Да и глаза… С первой группой в бою ты даже как мясо можешь использоваться весьма ограниченно. Тем более бежать на фронт самопалом. Ни рельс не найдешь, не в тот вагон сядешь. Да и вагон не отыщешь наощупь-то. С такими данными и на смерть лютую нас надо взять под ручку и вежливо привести: «Встаньте тут, ждите, сейчас прилетит пуля, сработает гильотина, спустится петля».
Дедовский друг молодой писатель-шаман заселился у деда в доме: водка, контрабандная северная рыба плескались друг в дружке, словно влюбленные, острой горючей смесью регулярно вливаясь во всех заходящих под гостеприимный кров собутыльников. И повело шамана, застучали в мозгу его волшебные бубны, заныл хамус, заскакали вокруг покорные воображаемые волчьи стаи; захотелось шаману огня. Пока бабушка нарезала очередную порцию строганины, разобрал захмелевший шаман деревянные половицы в гостиной, запалил костер, начал камлание; вознеслась душа его над могучей тайгой и великой тундрой, но на подлете к самим богам, к ледовитому морю, дикий вопль бабушки вернул аборигена в действительность: шторы пылали, потолок чернел, воображаемые волки выли от ужаса. Горластым хамусом оказалась любимая серебряная дедовская стопка, из которой шаман извлекал звуки и вправду напоминавшие голоса духов. Еле-еле гостя угомонили, огонь потушили, вечных существ успокоили. Шаман снова стал человеком. Но аборигеном не прекратил быть. И ночью из дальней комнаты завыли уже не дикие тундровые ветра, а две испуганные девчонки, дедовские дочери, мои мама и тетка: неотразимый красой своего народа – низкорослый, широколицый, раскосый писатель решил воспользоваться древним правом дорогого гостя – собственно воспользоваться красивыми дочерьми хозяина.
После очередного писательского гудежа, как часто бывает, толпа подвыпивших работников чернил и идеологии валит ко мне домой, проводит ночь в перебежках между ближним ларьком и кухней, самые слабые и неразговорчивые отправляются спать. И два тонких вопля (дежавю) уже под утро взбадривают дремлющую над стопарями компанию. Один из слабаков – а слабаки всегда подозрительны – также решил вспомнить древний обычай, да и красота моих дочерей уж больно неотразима. И сам слабак, хоть и не северянин, но по-нашему, по-отечественному прекрасен: толст, с отвисшей губой, косым взглядом… Это о приверженности писателей традициям и ни о чем более.
11
Дедовская близорукость передалась мне по наследству. Я, в отличие от своего подкачавшего родственника, почти ничего не вижу с самого рождения. После дедовской смерти бабка законсервировала семью, квартиру, все продолжили жить, как будто и не произошло ничего экстраординарного. Как будто рядом с ними не погиб человек. Казалось бы, возопи, посыпь голову пеплом, развей по ветру имущество свое и все грехи свои вместе с ним, это чересчур, конечно, но уж переехать-то можно было, снова замуж можно было выйти, тоже чересчур, но ведь бывает, стереть, понять, осознать, искупить дедовский смертельный поступок. Никто даже не шевельнулся. Но и страна стояла, застой расцветал (Грасс, подключайся!), измениться было немыслимо. Пойти на отъезд в Израиль? Через КГБ и все, что от него исходило? Вдове известного советского поэта это было не под силу. Да и для сибирской глубинки Израиль тогда – это не просто далекое зарубежье… Планета иллюзий Нептун и та ближе казалась…
Так еще полвека и жила семья в квартире дедовской поступка, преступления против себя самого и своего рода. Часть внуков росла в этом доме, многие дети, развалив семьи, вернулись туда. И все, кто рос или хотя бы останавливался на заметное время в дедовском жилище, обязательно терял часть своей глазной зоркости. Я ж (почти плачу) прожил в том доме дольше всех. Слепоту фиксируют от рождения.
Последний же плюс дедовской близорукости, такой же сомнительный, как и все прочие, это мое ясновиденье. Здесь сработали компенсаторные функции организма. Не оставляет могучий Господь нас, сирых и убогих, совсем уж без всякой возможности выжить. Не видишь реал, зри невидимое и по нему ориентируйся, по нему ступай. Но я не принимаю эту способность, не принимаю, отказываюсь, отрекаюсь от нее. Руки, в моем случае, зенки, вбиваю в землю, и с молитвой «Господи, помоги» пытаюсь отрешиться от своего горе-дара. Но не прост Господь: если уж награждает чем, шуткуя, за так не избавишься. Вот бабы с надутыми Господом животами хорошо это знают: и ваннами горячими мыльными, и горчицей, и щипчиками, и пламенем выводят Божьи дары, да выводятся-то через раз на пятый.
12
«Внутренним взором» я своего начальника не просматривал с февраля. Ну, то есть в декабре я заволновался, что с февраля я его не вижу. Однако, как обычно, не допуская никаких негативных событий в отношении других, я полагал, что это он меня из журнала выгонит. Но, в пику моим ожиданиям, шеф меня даже повысил. Потому что повысили его.
Главная благотворительница Фонда по раздаче премий молодым литераторам замыслила свалить с концами в Америку. Здесь в Сибири, ей, могущественной Е. К., больше нечем было заняться. В девяностые годы всеобщего обогащения она построила алкогольный завод, прилично заработав на гибельной страсти своих соотечественников. Зарабатывала б и дальше, да время пришло иное, бизнес в колонии подгребла под себя метрополия, а сквозь метрополию просвечивал гнилозубый запад, местных воротил сметали, особо не церемонясь. Е. К. пришлось потесниться. Но баба она была неуступчивая, характерная и нетрусливая: просто так уходить отказалась, а все угрозы и увещевание утопила в одном плевке. Лишь за кругленькое число американских миллионов завод она продала, предварительно воткнув непутевого зятя, поклонника горилки и гарных девок в руководство победившего холдинга. Сама, обзаведясь жильем типа особняк в деревянном подмосковном поселке, квартирами в Лондоне и Париже, дачей в Испании поселилась в Майами, где тепло и русских побольше, ведь без русских прожить нельзя, это всякий знает. Скучно без них. Даже если русские и не русские вовсе, а евреи. Отойдя от дел, Е. К., не забывая деньгами о Фонде, тем не менее, отказалась его возглавлять. «Издалека это будет недейственно» – рассудила эта опытная, дальновидная тетя. И предложила возглавить организацию Ринату Меркуловичу, приятелю своих молодых лет.
Меркулович, падкий до теплых должностей, на предложение Е. К. без раздумия согласился. «Эх, с ее-то деньгами да с моей хитрожопостью мы такие дела завернем!» – полагал, вероятно, Меркулович.
Только теперь мне открываются, некоторые очевидные вещи, которые я по неопытности в свое время правильно не оценивал. Журнал мы издавали втридорога в самом крутом издательстве региона. Однако цены даже для самого крутого издательства были заоблачные. Стоил ли таких денег журнал? Или здесь работала основная, она же единственная схема российского бизнеса – откат? Меркулович постоянно стенал от такой полиграфической дороговизны, скрыть ее было довольно сложно. Оставалось лицемерно закатывать глаза и жаловаться спонсорам на такие цены. Но зрячие понимали, что к чему. Называлось издательство говоряще: «Золотая книга».
Если шеф и прибирал чего себе – супругу свозить в Хорватию или дачку усовершенствовать… «А в Хорватии такой остров есть, Антоха, ты бы знал! Цены копеечные, русских (этот человек элитной формации соотечественников не жаловал) практически нет. Из быдла лишь немцы, да и то немного. Море, воздух высочайших проб и пропорций. А пишется, как там пишется!»…
Откуда у прикамского нищего татарина из деревни такие замашки? Изысканное восточное мясо к вину, вино только определенного вкуса и вида, теплые курорты для неженок. Переселение душ? Возвращение на родину прошлых жизней? – то и с нами многим делился. Когда какие-то люди разной степени близости самоутверждаются, творя твою жизнь, это не всегда принимается радостно. Не лезьте – целее будете. Другое дело – помочь. Издать книгу, закинуть премию. На днях венгерской культуры Меркулович перед венграми хвастался, что мы с Метафизиком его волею члены и лауреаты. Большинство позиций в его хвастовстве в отношении меня были ложными. Премий он мне не присуждал и членства не обеспечивал. Но уже тогда помогал, чем мог, и подправлять зарвавшегося начальника я не дернулся. Пускай брешет, ведь краснорожая книга моя, его усилием изданная, чешет мне ляжку в кармане – кому б подарить. И зачем не видишь премия-таки от опального олигарха шефскими усилиями мне корячится. Две поездки на горизонте… Эх, обновлю мотор, устроим гонки с ребятами до Зеленогорска, а там поэтический слэм, вино, трава и расслабленная ночевая.
На венгерских днях Метафизик неожиданно блеснул клинком характера. Начав с самых азов – стоицизма – он без жалобы перенес меркуловичевский маразм, лишивший нас машины из венгерского представительства. Шеф перепутал аэропорт, и под его же звучную матерщину мы покатили по ледяной Москве в шаткой «газели», свалив чемоданы с книгами друг на друга. Потом шеф перепутал автобус и настраивался уже на разминочный дебош в гостинице. Но завидев милую администраторшу, размяк, на наше с Метафизиком счастье. В немецком ресторанчике мы с шефом пили вино, Метафизик же, рассчитывая и на наше участие, заказал литр водки. Мы не восприняли. С шепотом «Не оставлять же фрицам» молодой писатель вылакал все. Уносить его пришлось под руки, посетителей он пугал цитатами из Альфреда Розенберга на немецком. Венгры на следующий день болеющего похмельем Метафизика встретили на ура: он единственный кто понравился. Читал он свой перевод нудно-городского рассказа про Будапешт, читал, интеллигентно поблескивая очками и дыша в сторону. Присутствие в зале в жопу пьяного Ерофеева Метафизика вдохновляло. Испытание на прочность ждало впереди. Звалось оно «деньги». Мысль о деньгах угнетала нас последние два дня пребывания на этом трехдневном празднике. Нет, мы не должны были ничего тратить, а если б и пришлось, нас бы это не беспокоило. Что нам, жалко водки купить? Или на такси поездить? Нервотрепка начинается тогда, когда ты подозреваешь, что тебе что-то должны и не отдают. И не заикаются об отдаче. Шеф прослышал, что должны нам командировочные.
Скрипя зубами, мы ходили по коридорам роскошного коровника на Поварской, и гуляш нам был не в радость, и от паприкаша воротило. Меркуловичу не к лицу было выяснять о такой мелочи, я робел, венгры меня пугали. Метафизик, к его чести, не раздумывал ни минуты: «Я пойду» – сказал. Я засеменил за ним следом – насладиться римейком 1956 года в обратную сторону.
Бухгалтер оказался крупным, одновременно крепким и жирным господином, от которого за версту несло националистом. «Вот уж кто не простил нам Андроповское вторжение» – подумал я, с сожалением глядя на Метафизика, представляя, что его ждет. Сейчас на наших командировочных грошах этот дубчековец сполна отыграется за исторические ошибки.
Однако славно быть ничего не понимающим, в себя устремленным, глупым Метафизиком. Как щенок на трактор, попер наш товарищ на эти затаившиеся старые распри, на ущемленное бронетранспортерами социализма достоинство. И – чудо! – трактор отступил. Пожалел несмышленыша, хотя его самого советские не жалели.
Со звонкой евромонетой мы поспешили к Меркуловичу, который вежливо изучал венгерскую кухню на финальном банкете. «Ну как удачно, братцы?» – завидев нас, вопросил он. Метафизик коротко отчитался. «Ну, тогда в номер? Скучно здесь… Коньячку возьмем по дороге». На коньяк и ушли все наши «евры».
Для венгерского мероприятия я перевел с разной степенью удачливости двенадцать стихотворений современных венгерских поэтов. Переводил по подстрочнику известного венгериста Славы Четверга. В первых опытах я пытался подобрать адекватную литературную лексику, мозг от напряга трещал кожурой запеченного картофеля. Но потом вспомнилось: «В пастернаковских переводах Шекспира больше Пастернака, чем самого Шекспира». И тут понеслась: оставшаяся часть подборки легла уже на привычный и знакомый с детства городской сибирский жаргон. Что больше понравится, я не знал: верил в жаргон, рассчитывал на литературщину. Победила воля: полуматерные, брутальные переводы, сами нуждавшиеся в переводчике, понравились: меня привечали и обнимали, представляли каждому вновь прибывшему венгру как редкое малоземельное чудо, угощали дорогим вискарем, от которого корежилось непривычное к элитному европейскому напитку вечномерзлотное горло. Несколько переведенных мною поэтов присутствовало: после краткого спича обо мне я подумал, что они меня усыновят. Целовали, лопотали что-то трепещущее. Только Слава Четверг недовольно морщился. После выпивки, как происходит частенько, проснулся мой дремлющий обычно английский. Я требовал книги для нашей редакции, просил автографы, интересовался семейным положением – кажется, и вправду поверив в усыновление. Мы: я, Метафизик, Меркулович были по-русски в костюмах, белых рубашках; хозяева наши – кто в трико, кто в шортах и майках. Но любовь от этого не слабела. И близость не угасала. Навек убедившийся в выдающимся таланте мадьяр, окрыленный, прощаясь, я жал каждому из своих героев руки. Подошел и мой любимый Дердь Ференцварош, за переводы его стихов я был более всего восхваляем; «Дза звиданья. Збасибо» – произнес он почти без акцента и протянул руку. Волна эмоций разбила градусник моего сердца: «До свиданья, брат» – сказал я великому венгру и горячо пожал вместо руки слегка торчащий из трико член. Наша троица быстро ретировалась. Впечатление, однако, до сих пор живо.
13
В фонде и своих деньголюбцев хватало. До трети грантов возвращалось откатами, а бывали и просто неподконтрольные деньги, отвечать за которые никто и нигде не собирался. Не брезговали и копейками. Как-то грант взяли на сотню тысяч… Не знаю, сколько ушло с сотни, но от заложенного в грант сборника, стоившего десятку, четыре тыщи утекли нам в карман.
Помню, как мы ржали с исполнительным директором, возвращаясь из отеля «Столбы» после редкой встречи с Е. К., приехавшей в наш город в основном по своим делам. Во время нашего разговора доверчивая Е. К. без связи с фондовской деятельностью упомянула слово «откаты», но видя в наших с директором светлых глазах незамутненные корыстью души, махнула на нас рукой: «А (мол, придурки), вы не знаете, что это такое». Перед встречей с Е. К. на крыльце отеля мы разделили очередную дозу очередного весьма внушительного гранта, отданную нам на растерзание заинтересованной фирмой.
Хотя корыстными, тем более жадюгами нас не назвать. Мне деньги в крупных количествах и не нужны вовсе. Недвижимость покупать заграницей я не намерен, зимняя, стылая родина мне мила и менять ее на бангладеш и прочие рейкъявики не собираюсь.
Есть ужас от того, что я умру здесь. Связано это с местной достопримечательностью, называемой Бадалык. Кладбище такое. При отсутствии в городе памятников архитектуры – купеческий центр снесли, ажурную резьбу «деревяшек» середины девятнадцатого столетия посжигали, а новоделье на ворованных западных идеях никакой художественной ценности не имело, и само начало разрушаться из-за халтурности строительной индустрии – туристов возили к Бадалыку. Степь, если верить классикам, пахучая разнообразная, живая, в ее сибирском изводе, или на сибирский зрачок – унылое, угнетающее пространство. В месте же именованном Бадалык еще и утыканное крестами. Авторами проекта размещения в степи главного городского кладбища явно двигала одна из депрессивно-экзистенциальных идей о бессмысленности человеческого существования, безбрежности и всесилии смерти, преходящести земного. Если так, то проект и вправду удался. Получилась гигантская по масштабу и по воздействию инсталляция, которую ни швейцару убрать, ни в альбом с репродукциями вставить. На туристов Бадалык воздействовал смачнее самого вкусного психоделика: перед картиной вечной и необоримой всеобщей смерти они сразу осознавали, где оказались, смирнели, хоть и смурнели, лишним не интересовались, особенных условий уже не ждали, рады были любому питанию, любым номерам, лишь бы дотерпеть до отъезда, лишь бы никогда больше этого не увидеть.
Местные попривыкли к Бадалыку, украшали его мифами о девушках-привидениях, это чтобы любить – не бояться. Но так и не полюбили степное кладбище, еще одно дитятко мамы-гигантомании.
Возможна другая интерпретация, более позитивная: советских людей отстраняли от смерти, предлагали им жить, жить счастливо и идейно. Поэтому и лежать в этой земле не хочется. А вот жить ничего, приемлемо.
14
Согласившись занять пост президента Фонда, Ринат Меркулович попал в тугое кольцо интриг и заговоров, в которых традиционно чувствовал себя, как огурец в рассоле. То бишь, неплохо. Сам был большим знатоком в их разжигании. За что его и ценили в литературном мире страны и даже побаивались.
Главным объектом его теперешней закулисной деятельности стала уже помянутая директор Фонда молодых литераторов, улыбчивая и многодетная Дашутка Петрова, именно ее Ринат Меркулович возненавидел всей душой и от нее возмечтал избавиться.
Впрочем, здесь, как и почти всегда в последние годы жизни, Ринат Меркулович был не самостоятелен. Дашутку возненавидел скорее не он, а его благоверная и основная любовница последних лет Марина, злобно-ядовитое существо иждивенческого склада и темперамента. Она и пела Меркуловичу с утра до вечера: «Ринатик, а Ринатик, убери эту стерву, я прошу тебя, милый, нет, не так, не так, лучше я сверху, прошу тебя, я не смогу с ней работать, убери ее, мой хороший, нет, только не сегодня, завтра потерпи дружок, так завтра попробуем, не все сразу, а ее убери, убери».
Выйдя из простых советских учителок русского языка и литры, перечитав от безысходности отечественного образования всю поэтическую классику от «Гнев Ахилла воспой, о Муза, Пелеева сына» до «А сыновья, а сыновья уходят в бой», Марина, будучи дамой неглупой и готовой на многое, легко поняла и приняла существующие в современном литературном мире требования. Главное из которых: неплохо бы внешне привлекательно выглядеть и не слишком капризничать, коли твоей привлекательностью кто возжелает воспользоваться. Ну а уж если особо придирчивых все же заинтересуют творения привлекательного объекта, ну что ж, надо показать, что текст создан человеком умным, начитанным (пара не слишком сложных цитат вполне подойдут создать впечатление). Не нужно особо оригинальничать, в редакциях это не любят (ты что, один у нас гений? А мы кто же тогда? Червяки?), немного мысли, но только немного, чтоб опять же народ не пугать, и ненавязчиво следить за словарем, чуток, но не шибко, его разнообразя. Конечно же, никакого ненорматива. Суть всех принятых правил: ты пиши, пиши, но революций нам не устраивай. Воды не мути и настроения не сбивай. Нос высовывай, но когда положено, а не поперек батьки главреда или госпожи заместительницы. Тихо сиди и жди своей очереди, глядишь и дождешься. Глядишь и до классиков дорастешь, если повезет с запавшими на твою привлекательность друзьями.
И Меркулович запал на Марину: моложе намного и красивая, ох, красивая стерва – думал он ослепленный. Лет почти под пятьдесят, а фигура вся в целостности, брюнетка, ему под стать, а талантлива-то, талантлива! Цветаеву и Сафо наизусть шпарит. И с детьми работать умеет. Эталон. Шестой элемент.
Имея такого верного и покладистого дружка в арсенале, как наш Меркулович, Марина, конечно, претендовала как минимум на боярские хоромы в череде убогих халуп наших словесников, а лучше – единоличный трон местного литературного царства.
Под ее директорство одурманенные ею самцы организовали литературную школу для одаренных детей региона, куда попасть можно было только через рекомендацию одного из прославленных мэтров. Школа была бесплатная и восторженная: на высоких нотах визгливыми голосами стайка прикормленных Мариной училок вещала хаератому обкуренному подрастающему поколению о Солнцеве и о Тютчеве, о Евтушенке и Штромило, Распутине и Потебне. «Будущие пушкины» – на этих словах, обращенных к вечно пьяному мэру, приползшему на открытие школы, с ведьминого глаза Марины ядовито стекала, переливаясь всеми цветами бензиновой радуги, мелкая, как литературная жизнь, слезинка. Мэр растрогивался, трогая Марину и старшеклассниц за крепкий фундамент прилежной литературной деятельности, и накидывался эксклюзивным вискариком. Замша Марины мелькала с бумажками о спонсорстве и попечительстве, мешая мэру кирять. «Потом, после» – мудрая ведьма осаживала подчиненную. «Иван Петрович уже от нас не сбежит».
В школе с первых дней стало доброй традицией, распустив большинство учеников, устраивать душевные тематические оргии с литературным уклоном, куда приглашались нужные люди бизнеса и политики, а также отличники. «Сексус», «Жюстина», «Джанки» – азы начальной программы этого секретного курса. В разгар оргий, в самой начинке литературного наслаждения большинство ключевых документов школы и было подписано.
Постепенно, шажок за шажочком, стежок за стежком благостный портрет успешной сибирской писательницы вырисовывался. Но не врубавшаяся в столь явное Маринино величие, да еще пристроившаяся на видное местечко в Фонде Дашутка не устраивала королеву. Мешала ей. Не замечая пульсирующего неземного свечения над пышной короной седеющих местами волос ринатовской полюбовницы, Дашутка то начисто забывала посоветоваться с ней о каком-нибудь важном вопросе, то не звала Марину на ключевое Фондовское собрание, то в жюри премии запамятовала ее воткнуть. «Нет, убрать, убрать ее совсем и немедленно. Дальше так невозможно» – решила влиятельная Марина.
И послушный Меркулович стал плести хитроумные комбинации по удалению Дашутки из поля видимости своей подруги.
Но шеф переоценил свои силы. Дашутка с мужем, сотрудником областной администрации, была не удаляема по определению. В плохом настроении она вызывала машину из правительственного гаража, брала всех своих пятерых детей и ехала кататься по городу. Каталась до посинения, пока дети не исходили рвотой, а водитель на коленях не молил отпустить его восвояси. В хорошем же настроении Дашутка приезжала в администрацию сама на своей «ауди», небрежным тычком левой ноги открывала дверь премьер-министра, садилась ему на стол очаровательной, но очень весомой задницей и рассказывала премьеру часами о том, как сегодня замечательно покакали ее дети, и когда последний раз поимел ее муж Андрюха, и что они при этом сломали. Терпеливый и вежливый Александр Викторович, не решаясь прервать излияния столь эффектной особы, одно за другим пропускал совещания, а к вечеру с тоской в глазах подумывал об отставке.
Ну, так можно было спихнуть Петрову с должности при таких связях? Опытнейший Меркулович здесь здорово прокололся. Акела промахнулся. Следовательно, постарел.
15
Устроившись за несколько лет до этого на должность директора Фонда, Дашутка приехала к нам в редакцию. Заметно волновалась (она постоянно чувствует себя тупой и боится, что ее будут презирать за это. К тому же она вечно в иллюзии, что писатели – люди умные и образованные), она выпускала из рук бумажки, роняла шаль, заплетала слова в бредовые предложения.
Тем не менее, в унылой серой атмосфере нашей двухкомнатной литературной берлоги как-то посвежело с ее приходом. Я усадил ее в кресло, предложил чайку, выдал без всяких проблем то, что она просила (а просила она ни много ни мало всю нашу адресную базу, которую шеф ни за что б ей не выдал). Получив адреса, Дашутка стала выпрашивать еще какую-то помощь, но тут явился Меркулович, глянул на нее неприязненно, не ответил на приветствие. Следом пришло Молодое Дарование, также поглядело на гостью свысока, что-то сказало ей приказным тоном. Дашутка задергалась и засобиралась. Обещала звонить.
Люди, похоже, не столько по душевным качествам сходятся, сколько по внешним. Должен сказать, что я при не самом высоком росте довольно толст, на последнем взвешивании весы подо мной, крякнув, отсчитали полтора центнера. Чистого жира и костей. Ни капельки мышц.
Дашутка Петрова ростиком меньше, а весит, наверное, килограмм двести. Как-то на одном из наших гастрольных выездов в область она попросила меня потереть спинку в бане. Мамочки мои, вот это тело! Огромный перекатывающийся живот, груди с голову крепенького молодого бычка, пизда, как туннель для детского паровозика в парке имени Горького, сладкие бахчи ягодиц… У кого-то повернется назвать этот пейзаж отталкивающим?
Меркулович же и Марина напротив худосочные, темноглазые, желчные. Искренне считают себя современными и красивыми. Более того, развитыми и начитанными. Короче, интеллектуалами (вот уж противное слово. Когда при мне его произносят, как правило, в адрес самих себя («Вот мы, интеллектуалы, нас только пять таких и есть (на миллионный город), вот мы полагаем, утверждаем, понимаем…») остатки моего невеликого интеллекта норовят испариться, я начинаю вести себя как имбецил, чтобы, не приведи Господь, не подумали, что я тоже из этих. Шансов, что подумают, вообще-то немного, хотя раньше я частенько сходил за умного. Но за «интеллектуала» ни разу. Что-то есть в этом понятии для сибирского уха отвратительное. Спесь, снобизм, высокомерие. Может там, в нерусских Европах словечко это пристроилось более гармонично. Там же нет интеллигенции, самоистязающей и страдающей, там один интеллект, то есть мысль, мышление. Мы же в Сибири не мыслим вовсе, сам процесс этот для нас запрещен, абсурден. Мы чувствуем, учимся чувствовать, сопереживать, душою входить в ситуацию. Человеку больно, мы физически ощущаем эту боль на себе, человеку плохо с похмелья, подлечим потому, что болеем тоже. Чем хворобому поможет мысль, интеллект? А чувство согреет, принесет чаю, сбегает за сигаретами, вызовет телочек или маму с пивом и холодцом. Ведь у нас холодно. Верно прознали мудрые историки прошлого: причина характера народа в природных условиях его проживания. Из-за холода мы такие. А у них там, в Болгарии или Греции от жары только мысль развивать. Интеллектуалов выпестовать. Мы же мерзнем, мерзеем от интеллекта. Один русофобный писатель-чех этим словом, промелькивающим почти в каждом абзаце его романов, довел меня почти до обморожения. Скорую вызывать пришлось.)
Нас с Дашуткой в Меркуловичевской компании презирали, считая зажравшимися свиньями. Мы же по-доброму смотрели на эти недоделанные фигурки, жалели их, сердечных, за недокормленность. «Интеллектуалы» фыркали и в глаза обзывали нас «бочками», «кадушками», меня персонально нарекли в их кругу «слоноподобным слепошарым увальнем», сокращенно «ссу». В оскорбительном словотворчестве «интеллект» их блистал всеми красками серо-черного спектра.
Но несмотря на свою умственную разносторонность, мощь Петровой они не прочухали. И незамедлительно поплатились.
16
Первым потерпевшим оказался Меркулович. Но здесь и свои «помогли», на ровном месте старика подкосили. В конце декабря Меркулович уехал в Москву на Русский Букер, а пока его не было, вездесущее Молодое Дарование, которое сроду ничего не читало, кроме фантастики, зачем-то взялось за роман Меркуловича, опубликованный в журнале «Днепр». И углядело Молодое Дарование в том романе неприкрытые намеки на своих знакомых, сокурсников по Литературной школе, в которой Дарование училось, а любовница Меркуловича Марина директорствовала. В частности главный герой романа, человек лет под семьдесят, преподаватель, писатель, короче вылитый Меркулович, пежит одну юную особу, в коей Дарование признало звезду Литературной школы Настю, которую Дарование пежило и само (видно от всех этих расстройств Настя впоследствии и подалась в дайки). В романе герой с возбуждающим аппетитом наслаждается ароматами Насти, сладостно полизывает несовершеннолетнюю девочку, попутно втемяшивая ей секреты литературного мастерства.
О романе прознала вся меркуловичевская компашка. Марина как ответственная за ребенка прилетела в редакцию с негодующими искрами в лексике и во взоре, швырнула ключи от редакции (у нее, как у любовницы и доверенного лица они, естественно, были) и заявила, что выходит из всех, возглавляемых Меркуловичем организаций.
Сам ребенок тоже не остался в стороне. Ради того, чтоб замочить своего зарвавшегося наставника, Настя на время даже покинула Дивногорск, где, увлекшись лесбийскими играми, проживала в сексуальном довольстве и эротическом счастье уже полгода. На электронный адрес Рината полетели оскорбления и угрозы со всех сторон. А Ринат все еще праздновал в столице свой букер.
Я представил, что будет с мягкосердечным стариком, когда он приедет. И написал ему, пытаясь предупредить и поддержать. Написал следующее: «Ринат Меркулович, дорогой, тут без вас творится какая-то херня, все ваши ученики на вас ополчились якобы из-за вашего романа. У них какое-то всеобщее помешательство. Не берите ничего в голову. Поступайте, конечно, как знаете, но я бы на вашем месте всех этих пидорасов и пидорасок поувольнял или просто выкинул из своей жизни».
Шеф, не склонный к резким решениям, меня не послушался. Возвратившись из Москвы в глубоком коньячном хмелю, шеф запереживал, забегал. Из журнала начал звонить Марине, просить прощения, умолять. По его жалким репликам ответы Марины легко угадывались:
«Нет! Нет, старый козел! Нет, извращенец, растлитель малолетних! Нет, никогда. Сколько? Нет. Я сказала, нет! Сколько, сколько? Ладно, в последний раз. И больше, запомни, чтобы ни-ни, ты понял, ишак мусульманский?»
После такого подкоса, Меркулович обмяк, полысел характером. Ведьма Марина под угрозой кастрации запретила старику даже в мыслях обсуждать, критиковать своих. Учащиеся Литературной школы отныне в прямом смысле ездили на Меркуловиче, по двое, по трое усаживаясь ему на гнилой хребет, заставляли показывать Троянского коника, понукали, как купринского пекинесса Арто, прыгать через скакалку, зубоскалили насчет его забывчивости, надвигающегося маразма. Провинившийся шеф все сносил без единой жалобы. Жесткая маринина установка была ясна и доходчива: «Петрова – враг. Увидишь ее – убьешь ее. Она твоя цель.»
Петрова как назло не показывалась. У нее вот-вот должны были родиться еще четверо маленьких развеселых щеняток-ребяток, и перед серьезными родами она легкомысленно смылась на месяц в Доминиканскую республику отдохнуть, чем дала лишний повод для злобства. Марина за свой счет никогда дальше Ачинска не выбиралась, а за общественный ее сроду не возили. Чем шеф мог ей помочь? Горючим отчаяньем и вялыми попытками овладеть своей своенравной зазнобой, на которые особа реагировала презрительно-раздраженно: «И это все?».
17
– Кто помогал вам как писателю в становлении? – молодая мурманчанка не успокаивается. Хоть фотку у нее попросить. Вдруг красивая. Хотя что мне с того? Отсосать ведь по сети невозможно. Вообще женщины сосут у меня не часто. Что-то их во мне останавливает. Или взгляд у меня не такой, или слишком настырно я предлагаю им это легкое развлечение посреди культурного разговора. Но вот в зад почему-то дают охотно. Как понять почему? Нет, женщина – необъяснимая загадка природы, и разгадать ее – важнейшая задача любого мужчины (Амос Оз, трактат «Познать женщину»). Кому-то она изливает душу, а с кем-то молчит, как треска, и только в постели мятежно постанывает. Кому-то везет, и она, женщина становится для него лучшим другом, а кому-то опять же везет и у него в неприятелях женщина: ей и проиграть не стыдно и выиграть не совестно, потому что женщина всегда, в любом случае лучше и сильнее нас, обычных людей, населяющих эту планету. Мне повезло с задницами и знаете, я не жалуюсь: попа, как и любая часть женской естественности прекрасна, какая бы она ни была: мягкая или упругая, крупная или не очень. Не всякому фартит в жизни хоть с чем-то. Мне ж действительно подвернулась большая удача. Кто-то жизнь прожил, а в попе и не был. Я ж в ней постоянно.
– В моем становлении как писателя поучаствовал прежде всего классик испанской литературы Кнут Педерсен… Нет, не то. Надоели карлики из прошлого недостолетия. Может, цитатами девку запутать, зашифровать какую-нибудь хрень, пусть сама допирает, кто меня как писателя «становил».
Не отрежь себе дедушка письку и не повесься, стал бы я бумагу корябать своими творениями? Как не отказываешься от прошлого, но это тот хвост, который невозможно отбросить. А ведь я совсем не знал деда. Этот псих совершил свою психоакцию за год до моего рождения в июле 1969 года, самый расцвет совдепа, разверстые ворота в застой. ГЭСы липли к рекам, губя их и попирая, заводы пыхтели, вовсю выпуская танки и химоружие под видом товаров народного потребления. Дед, будучи корреспондентом самой главной столичной партийной газеты, ездил по региону от Карского моря до Саян, воспевая стройки и жизнь народа, таежную природу и партийных вождей. В портах его ждали гостеприимные теплоходы, комфортабельные каюты, в поездах – купе СВ класса, дома по специальной линии связь с главной газетой, крайкомовская «волга» по первому требованию.
Когда ГЭС построили, и Енисей перестал замерзать, и рыба сдохла, а какая ушла, и земли с деревнями, церквями, погостами занырнули под воду, дед плакал навзрыд, не скрываясь и не стыдясь. И тут же бежал к письменному столу китайского производства записывать очередное творение, восхваляющее все дела и замыслы партии (порою и перебарщивал: сочинил, к примеру, оду на поворот сибирских рек в Среднюю Азию, в расчете получить за это произведение очередной сверкающий орден, но от такого безумного проекта даже безголовое коммунистическое руководство спустя время беспомощно отреклось – не потянем).
Спрашиваю у своего друга, поэта послевоенного поколения, который деда немного знал. А уж во всех писательских сплетнях и склоках друг просто умелый лоцман-абориген: ни на одну паршивую мель не наскочит.
– Скажи, Серега, ну повесился он, ладно, бывает. Но хуй-то зачем себе отрезать?
Серега затягивается беломориной и отвечает глубокомысленно:
– Антон, не суди поэта. Судить поэта мы не вправе. Кто знает, почему он так сделал? Может он так наглядно положил хуй на все дела советской власти, на нее саму? А может он отрекался от всех делов хуя?
До этого соображения я еще не додумывался. Дед, несмотря на свою крайнюю степень близорукости, был отъявленным ловеласом. Но поскольку был слеп, реагировал только на ярких блондинок в светлых, желательно голубых одеяниях. Думаю, всех ярких блондинок в крае в то время он перетрахал. Поскольку вместе со стремлением как можно больше перевести бумаги на что бы то ни было, мне от деда досталась и близорукость, в половых предпочтениях я точно такой же. Нет, быть блондинкой не обязательно, но яркой, вспыхивающей, бурлящей очень хотелось бы. И тут уже не важны возраст, внешность, одежда или ее отсутствие. Важен шум, заметность, эксцентричность. Именно по этой причине я на всех тусовках привязываюсь к самой заметной бабе нашего круга, жене Весельчака У. Периодически из-за этого у меня возникают проблемы, ибо У. (между прочим, тоже невероятный толстяк) по-кавказски ревнив, хотя по-сибирски интеллигентен. Нелька, жена его, мне уже и напрямки говорила: – Слушай, дебил, я с твоей мамой в институте училась, причем я на четвертом курсе была, она же на первом. С твоим ебливым папашей у меня был роман, а тебе до папаши далеко: ни пенисом, ни интеллектом (опять!) не вышел. Что тебе от меня надо?
Не знаю чего… Света, шума, радости, слюнных брызг… Нелька Керн… Скучно без нее болтаться в серых буднях тусовок, без ее громогласности, безапелляционности, наглости. Без нее и водка не в кайф, и другие бабы в сравнении с ней просто дешевые куклы из «Детского мира».
18
Хуем дед вполне мог залезть, куда не нужно. Как бы узнать куда? Столько лет уже прокатило, в свидетелях только два старых восьмидесятилетних пердуна, причем что-то знать из них только один может – некий старый писака, в последние годы уверенно пробравшийся в классики благодаря своей пробивной дочке, работающей в должности вице-премьера областного правительства и отвечающей за культуру. Фамилия этого пердуна Чмох. На похоронах деда, сидя на лавке у нас во дворе, как вспоминают очевидцы, Чмох вовсю веселился, шутил, выпивал еще до поминок. Радовался, короче.
Несколько раз я пытался с Чмохом поговорить, но судьба отводила. То на одном из мероприятий в театре Пушкина я настойчиво нарезал круги вокруг классика, то пробовал по телефону его достать. Но на моем пути к истине обязательно оказывались та же неусыпная пробивная дочка или строгая домработница. И я плюнул. Разве это мне надо? Ему скоро помирать, с дедом встречаться… Вот дед его там и спросит: покаялся ли ты, Чмох, попросил прощения у отпрысков загубленного тобой рода? Что он ответит, не мое дело. Старики пусть решают свои дела, у меня же своих довольно. Если я и Эркюль Пуаро, то крайне пассивный; мой печальнейший детектив сам по себе запутывается и распутывается.
19
Перед самой дедовской психоакцией в квартире прозвенел телефон, бабка, как обычно шлялась по магазинам, на ней держалось хозяйство. Дома был только мой двоюродный брат Димон, которого тетка на время взросления закинула прорасти к родителям, сама жила в Заполярье.
Дед взял трубку, долго слушал, что ему говорят, потом тихо что-то промямлил и занялся «собой» – отрезанием хуя, жаркой его на сковороде (я не упоминал об этой детали? Странно. Когда как минимум каждые полгода я слышу эту историю от совершенно посторонних и незнакомых мне лиц, зачастую не подозревающих о моей родственной связи с этим героическим самоубийцей, деталь обжарки хуя на сковороде всегда смачно присутствует. Разве что про соус еще никто не додумался ляпнуть.)
Димка рассказывал, что когда деда сняли с трубы, он издал хрюкающий звук. Хрюкнул. Димону показалось, что дед живой. Но это всего лишь остатки воздуха вышли из легких – так объяснили взрослые. Дед умер бесповоротно. Не знаю, куда он залез хуем, и как, и что он воспел своим творчеством, и доволен ли был он тем и другим. Не знаю. Но своей психоакцией он мог быть доволен. Психоакция удалась.
На похороны прикатила мать из Братска, куда она сбежала с моим непутевым отцом, дядька из Киева приехал. Тетка из Заполярья. Над гробом рыдали, убивались (прощание было в Доме писателей), а мысль свербила: «Где голова?». Ну, в смысле хуй. И забота была, чтоб усе прилично было, чтоб самоубийство не афишировать. «И Фауста ослепила забота» (Гете, «Фауст», часть лучшая, она же последняя).
Впоследствии бабке приходили письма из писательских союзов:
«Здравствуйте, Евгения Менделеевна! До нас дошли слухи, что выдающийся советский поэт ваш супруг Игнатий Дмитриевич покончил жизнь самоубийством подобно крестьянскому ренегату Есенину или буржуазной подстилке Цветаевой. Конечно, мы этим отвратительным домыслам не поверили. Но все же, поймите нас правильно, мы хотим убедиться в том, что эти слухи ложные и распускаются ни кем иным, как врагами советской власти. Хотя никаких сомнений у нас нет, мы уверены, что Игнатий Дмитриевич скончался, как верный боец идеологического фронта, гордо неся знамя советской публицистики и поэзии, на зависть недружелюбным отбросам капиталистического мира, все же подтверждение нашей уверенности лично от вас нам бы не помешало. С искренним коммунистическим приветомПредседатель писательской (журналистской) организации г. Барнаула (Томска, Новосибирска, Иркутска, Перми и т. д.)»
Послания эти хранились под замком в дедовском китайском столе, ответов на них никто никогда не писал. Бабка игнорировала кретинов.
Со временем правда расползлась по стране, в Иркутске, Барнауле, Новосибирске стали известны «обжаренные» подробности. Но на существование уже написанных стихов деда эта история не повлияла. Песни на стихи продолжали звучать, подборки до сей поры выходят в коллективных сборниках. До конца своей жизни бабка (а прожила она после дедовской гибели еще двадцать один год) получала небольшие гонорары с разных концов страны за дедовские произведения, трогательные переводы с того света.
20
Бедно мы никогда не жили, несмотря на трагический выебон основного кормильца. У бабки – учительская пенсия (и орден Знак почета в придачу), у матери – институт экономики, где она с мизерной ставки методиста так и не подросла. Но дополнительные доходы у нее случались. Чего скрывать, весь наш советский север, возжелавший однажды получить высшее экономическое образование, прошел через материны руки и обаяние.
Мужики, суровые пьющие норильчане, игарцы, дудинцы, могли ли они ночами зубрить бухучет и высшую математику? Да и нужны ли были им эти предметы, когда большинство из них уже трудилось по специальности и знало, что откуда растет и куда утекает в родимой стране советов? Сессия (а учились они заочно) была для них праздником. Они приезжали в институт, вваливались в деканат, дыша морозами и рыбой, выставляли на материн стол батареи коньячных бутылок, за которыми ненавязчиво синела пустая зачетка. Мать прибирала коньяк, звонила бабке, чтоб готовила стол, а сама направлялась по преподавателям упрашивать, уламывать, задобривать, чтоб черканул-таки строгий Иван Иваныч или Василь Семеныч зачетик очередному заезжему Кольке, Витьке, Олежке.
А потом до утра гремели на кухне стопочки, разлеталась от ножа сладкая, безвкусная строганина. Веселились мужики, веселилась и мать, радостная, что помогла людям (денег никогда не брала, не то, что в наше зверское время). Булькали обмываемые водкой значки дипломников, звучали гитарные песни. Мать начинала свой возбуждающий танец, соло, с задиранием ног, вилянием бедрами, алкогольной одышкой. Мужики хлопали и ржали, ржали и хлопали. Кто-то из них оставался ночевать, и от ночных барахтаний их крепких здоровых тел в нашем доме были поломаны все кровати…
21
Записывает с мной интервью не литературная девочка-мурманчанка, а прожженное журналистское отродье из глянцевого таблоида. Вопросы совсем иные, интонации далеко не стерильные:
– Расскажите о вашем первом сексуальном опыте…
Пожалуйста… Как обычно, часов в одиннадцать вечера я завалился спать и спал себе предположительно часов до трех… Вдруг сквозь сон чую: на моей кровати кто-то сидит. Открываю глаза и правда – сидит. Впотьмах показалось, что бабушка. «Ты чего, – спрашиваю, не спишь?» Тихо спрашиваю, чтоб не разбудить никого. А «бабушка» вдруг набрасывается на меня, конкретно по-мужицки заваливает, рот раскрыла, слюни текут, руку в трусы засунула. «Что за херня, думаю, что происходит?». А годочков-то мне не больше двенадцати. Короче, мацает меня этот некто за жопу, щеку всю обмочил выделениями из ротовой полости, к хрену подбирается… Как нащупал хрен, сразу вскочил, будто его змея укусила и бросился вон из комнаты.
Лишь наутро выяснилось, что это было. К матери приехал очередной северянин. Она шлындала с ним по ресторанам до двух ночи, он ввязался в какую-то драку, мать защищал; естественно, она забрала его ночевать. Оба сильно поддатые, рухнули спать по разным койкам. И тут мужик среди ночи решил исполнить свой мужицкий долг. Да перепутал кровати, недоумок (мы с матерью спали в одной комнате).
22
Бабка на мужиков-северян не бранилась, понимала необходимость их периодического присутствия. Мужики в нашем доме означали гостинцы, прежде всего рыбу, по которой бабка просто сходила с ума, рыба напоминала ей молодость, когда они с дедом, так же, как мужики нынче, были настоящими северянами, жили у богатой реки, в селе чистого снега. Осетров тащили до дому тяжеленных, одному не поднять, и по тропинке за рыбиной густой след жира стелился, как желтая скатерть. (До конца дней тревожащее бабку воспоминание).
Дед по карьерным соображениям, а бабка считала, что по глупости, во время войны, оставив тихое и сытое заполярье, переехал в столицу области, где народ дрался за карточки, голодал. В первый же месяц после переезда бабку с грудным ребенком сторожкая очередь сбросила с крыльца магазина, заподозрив, что вместо ребенка у нее полено, и что бабка хочет пролезть поперек толпы.
Дед не испытывал сочувствия к бабским бедам: еда, дом, уют его не интересовали. Он перся в союз писателей, доставал там из заветного шкафчика бутылку водяры, наливал себе полный стакан, капал туда валерьянки для отбития аромата и залпом заглатывал. Потом садился что-то писать или править или шел к друзьям.
Одним из которых и был пресловутый Чмох, которого дед, будучи в силе, вытащил из глубокой областной запинды, где Чмох не без успеха актерствовал. Дед ни в какую не соглашался возглавить организацию местных совписов, а Чмох, конечно же, не стал выкобениваться. И на долгие годы стал самым влиятельным и великим в местном литературном мирке. И в партию не погнушался вступить, и деточек не постеснялся теплее устроить.
Только что отгуляли девяностолетие Чмоха, пригубили из чаши истинного писательского благополучия. Водка для журналистов лилась рекой (сам Чмох не пил никогда), а пресса и без водки бесновалась в пароксизмах восторга и собачьей преданности писателю, или его дочери, вице-премьерше областного правительства.
У одного русского классика есть рассказ о победителе первой олимпиады. Рассказ так и называется «Победитель». Нет, забег на олимпиаде герой проиграл, пришел последним. Но забег во времени выиграл: пережил всех своих тогдашних соперников, доскрипев до второй сотни годочков.
Пока дед развлекался с друзьями, бабка в это время тащила на себе с другого конца города подаренные дальней родней стулья. Дед был тоже призван на помощь, но протащив стул полквартала, сибирский поэт утратил интерес к переноске, поставил стул посреди дороги и, не прощаясь, ушел. Колупай, бабуля, сама.
Его ждал очередной стих, очередная бутылка, очередное любовное приключение. Очередной шаг наверх.
Одна из дедовских неугомонных пассий приезжала раз в год из Хакасии, стучала в окна, пытаясь пробудить дедовскую ответственность за безответственные поступки. Но дед скрывался, прятался от нее во дворе за стайками, пока она, крича во все горло, призывала деда к ответу за любовь.
В каком-то смысле бабка победила. Она ненавидела дедовских любовниц, дедовское пьянство, дедовские разъезды, дедовских друзей. Она ненавидела деда, а он, закоренелый русский антисемит, без сомнения, ненавидел ее, жидовскую морду. (Любопытно, почему так часто антисемиты женятся на жидовках? Семейный трах в таком случае для них проявление юдофобии, акт расового наказания? И траха, как правило, в таких семьях много. Ебу, потому что ненавижу?).
Ненавидела бабка активно, с драками и прочим противодействием. Прознав, что в городском парке культуры и отдыха дед сосется на лавочке со страхолюдиной в голубом платье и с солнечной соломой вместо волос, бабка, в охапку собрав детей, летела в парк и устраивала на виду всего города жуткую сцену ревности и мордобития, деда пиная по яйцам, а незадачливую блондинку деря за такие привлекательные для ее супруга светлые локоны.
Разбирая впоследствии дедовский архив для окончательной сдачи его в региональный музей искусства и литературы, я в письменном столе китайского производства, который сейчас принадлежит мне, обнаружил дедовскую расписку. «Дорогая, любимая, Женечка, клянусь, больше не пью. Живу трезвым. Живу для тебя. Только ты и Россия». «Вот, – подумал я, – какое все вранье кругом. Значит, бедолага-таки бросил пить, поборол в себе это пристрастие, похоронил. Значит, все же воля. Воля и разум». Но следом за первой распиской из письменного стола показалась вторая точь такого же содержания, потом третья, потом десятая. Всего сорок шесть расписок.
Когда я рассказывал эту историю своему дядьке-алкашу, мужу моей родной тетушки, он аж подпрыгнул: «Так вот откуда Лидка взяла заставлять меня расписки писать! У своей мамаши научилась! У, сучка!»
23
От переживаний, связанных с устранением Дашутки Петровой из Фонда молодых литераторов, а также от внутригрупповой склоки – следствия своего порноромана, Ринат Меркулович захворал. По предварительным оценкам врачей у известного сибирского писателя на восьмом десятке открылась язва. «Желудок болит, Антоха, очень болит», – жаловался он мне, запивая здоровенный кусок острокопченого мяса отборным из имеющихся в супермаркетовском ассортименте испанским вином. – «Заканчивать, пора заканчивать кирять.»
Первые симптомы проявились в бане – с корешами из областных чиновников Меркулович иногда развлекался и там. При друзьях его крепко скрутило. «Что-то не похоже на язву» – решили они. На следующий день шеф упавшим голосом, пряча в смешке истерику, по телефону давал указания.
– А вас что не будет, – полюбопытствовал я.
– Нет, Антоха, не будет, в больницу ложусь.
– В какую же? – я еще ни о чем не догадывался.
– В самую далекую, – прошептал шеф и положил трубку.
В самую далекую – значит на Смоленской. Жуткий запущенный резервуар смерти и боли, скрыто вопящего ужаса; очередей, капельниц, отрезанных органов, медицинского позитива на месте разрухи. Двери обшарпаны, лестницы темны, стены растресканы, палаты тесны, больные обречены. У шефа была зацепка – наш общий писательский доктор, а чаще эдакий сибирский Акен, проводник на тот свет обреченных коллег по творчеству – писатель-онколог Яго. Он не был черен лицом, у него не было косы за плечами или хотя бы плохонького серпа, ни в какие стереотипные представления о посланцах Аида он не укладывался и обола за услуги не требовал. Был же краснощек, моложав, цветущ и успешен. Казалось, каждый уход горестного коллеги прибавлял гемоглобина в его и без того бурлящий избытком внутрикровяной коктейль. В помощи не отказывал никогда: чтобы не лежать в коридоре, не лежать в очереди на лежание в коридоре, чтоб проследили, не выбросили сразу на свалку, чтоб, чтоб, чтоб помощь была нужна. И Яго с доброй улыбкой все понимающего Сатаны принимал всех, устраивал всех и прощался со всеми первым. В писательской среде ходил про него стишок, начинавшийся строчкой: «Писатели, не попадайте к Яго». Следить за Меркуловичем он взялся лично, и от этого было еще жутче – раз лично, значит, дело хана.
– Я все бегу, все спешу, тороплюсь. Все боюсь, что не успею. Не успею сделать что-то важное, нужное – так говорил Меркулович иной раз.
– А я никуда не спешу, – закинув ногу на ногу, улыбаясь, отвечала Марина, известный мастер заставлять людей пахать на себя.
24
Быстрое устранение Петровой провалилось: за нее к великому удивлению совсем потерявшего интриганскую форму Меркуловича вступились ведущие спонсоры и учредители фонда; Меркулович напоминал о многочисленных непорядках в работе, происшедших по вине Петровой, говорил о ее хамском поведении и даже о розовощекой, неприличнообъемной внешности. Все было бесполезно. Спонсоры, сами розовощекие и неприличнообъемные, удалять Дашутку наотрез отказались. Выговор ей впаяли, только и всего.
Что было делать? Работа Президентом Фонда без контакта с исполнительным директором казалась непредставимой. Это понимал и Меркулович, и назначившие его спонсоры. И выход нашелся. Меркулович попросил ввести в Фонд еще одну единицу под названием «помощник президента», чтоб эта единица контачила с Дашкой и с ним и координировала общие действия. А поскольку из его компашки с Дашкой адекватно общался только я, я и стал этим «помощником» с зарплатой в несколько раз выше редакционной и как всегда без конкретных обязанностей.
По жизни обычно валенок, в этот раз я удивительно угадал с нужным местом и временем, жаль, что угадал, а не продумал расчетом; не пришла еще, значит, пора на себя положиться.
Все эти игры понимая и не желая ссориться с Дарьей, которая вполне могла подумать, что я претендую на ее место (мерзкая конкуренция, помните?), я от должности в Фонде отказался. Трижды. Но Меркулович убедил, что так поступить я обязан. Из-за семьи: в Фонде деньги есть, а в редакции нету. Из-за прошлого и будущего: загадочная Е. К. явно имела на меня какие-то виды. Навряд ли эротические – все же у нее не тот возраст – восьмой десяток, да и мужиков за свою богатую событиями жизнь эта представительная рыжеволосая императрица повидала отборных. Где уж мне до легендарных самцов экологически здорового прошлого… Загадка повисала навязчивой тучкой посреди солнечного цветущего дня.
25
В почте новый вопрос мурманчанки. Господи, ну спроси что-нибудь интересное, не о лит-ре, а хоть о любви, о личной жизни, да хоть о политике. Тогда в декабре, когда у шефа занедужил желудок, мы пили испанское под ароматный табачный дымок из трубки Вали Данилова, физика и мошенника, обокравшего государство на десятку зеленых американских змиев, а заодно продавший в страну юаней все самые важные военные тайны. В то время ему за такие дела еще ничего не грозило. Но воронье уже собиралось в стайки и покаркивало где-то поблизости. Оглядываясь в тот день из сегодня, понимаешь, что это был пир обреченных; хотя и Валя был полон радуги и вина, и Меркулович еще рыпался, и мы не знали, что это агония.
Валя, несмотря на свою очевидную принадлежность к китайским спецслужбам, а может именно вследствие этой принадлежности, вовсю защищал Россию, ее интересы, ее территориальную целостность (наверное, чтоб отвести глаза).
– Понимаешь, – говорит Валя, – Путин ничего не решает. Это пешка, неваляшка, китайский болванчик. За его спиной стоят силы, и силы эти не те всем известные олигархи, которых олигархами просто назначили. Силы реальные, скрытые и могущественные.
– Мы все работаем на Москву, – продолжает Данилов, – вся Россия гнется на эту гнойную опухоль. А Москва с жиру бесится, скупает землю и недвижимость в регионах, им просто некуда деньги выбрасывать. Мы в рабстве, мы, Россия, просто колония москалей…
– Нам одного не хватает, – вступаю я, – хорошего добротного плотного моря где-нибудь в районе Урала. Мы бы скорее себя осознали нацией. Повезло британцам в Австралии: тысячи миль воды сделали родину для них невозвратимой. У них отпала иллюзия, что они вместе со своим племенем. И они стали формировать племя свое. У нас же иллюзия эта жива, хотя мы точно так же закинуты, как наживка в прорубь Востока, и на эту наживку предавшие нас сородичи качают себе нефтяной товар, жирея и богатея. Нам же возврата нет, но и справедливости нету: вдали от людей, от культур, от тепла и счастья, мы стынем на вечной вахте, также как стыл Овидий, и не признаемся людьми. На нас смотрят как на необходимость: должен здесь кто-то быть и обеспечивать функционирование денежного потока; спихиваются сюда неудачники или заядлые оптимисты-романтики, обделенные реальным пониманием жизни, а значит неудачники тоже. Жизнь здесь не получает поддержки, не благословляется. Здесь все временное; как будто изначально известно, что мы отсюда уйдем, когда ресурсы иссякнут. Уйдем, оставив шлакозавалы, нефтеозера, газовые облака.
– Но я-то не хочу уходить, – раззадориваюсь я, – мне здесь нравится. Я люблю эту землю. У меня в ней родня. Я люблю этот снег, жару летнюю. Кедры… Мы вроде русские, и вроде уже не очень, ведь племя наше нас и оставило, бросило. Согнуло под ярмо свое хуже Батыя, сделало нас рабами, живет за наш труд. Продало братьев своих. Так зачем мне считаться русским, русским здесь, на востоке? Долгонько осознаем мы это, никак не доходит. Море б ускорило…
– Так на тебе море, говорливый ты наш, – улыбается захмелевший шеф, подливая мне красненького, – Тебе Красное море-то ближе, а? Русский он, видите ли…
– Я-то лично давно себя не считаю русским, – я продолжаю, чувствуя, что говорю уже что-то не то (мне подливают намного чаще), – я сибиряк, сибирец. За именованием «русский» слишком много гадостей, преступлений стоит. Почему бы не двинуться к чистоте, хотя бы попробовать обернуться вафельным, не застиранным полотенцем – Сибирью? Я не могу тащить в себе столько грехов и столько ответственности. К тому же и географически (а разве география это мало?) мы не в России. Почему-то думается, что престижней, дороже считаться частью России, чем быть самостоятельными. Но Россия как была, так и есть империя, и смерть ее не за горами. Башкиры с татарами скоро это докажут (Меркулович морщится). Политика русских лжива, продажна и кровава. Примеров не привожу: вы и сами их знаете…
Здесь Данилов не соглашается. – Все правильно, – говорит он, – но от России нельзя отказываться. Какая Сибирь, Антоша, ты в своем уме? В Сибири нет национального самосознания, нет своего языка, нет общности людей… Да, Русь нами пренебрегает, не развивает, но она и собой пренебрегает, в себя не вкладывает тоже. По обездоленности, забытости Сибирь и Россия – одно. Конечно, мы все же колония, но колония скорее по общему недоумству властей, а не по каким-то другим критериям. Почему, думаешь, началась Вторая мировая война?
– Ну, причин много…
– Конечно, много причин. Но вот тебе один из позитивных итогов той войны: существенное смещение жизнедеятельности нашей страны на восток, развитие востока. Добровольно Русь не хотела Сибирь осваивать, пришлось Божьим ангелам развязать эту колбасокрутку, чтоб люди Европу покинули.
– Божьи ангелы – это Адольф с Иосифом?
– Доля правды тут есть, несмотря на твое ехидство. Подумай на досуге об этом. А Сибирь как республика уже существовала что-то около трех месяцев и толку из этого не вышло. Времена были неспокойные. И сейчас она не выдюжит – снизу Китай, а что такое Китай – всем понятно.
С Даниловым сложно про Китай спорить. Все-таки у него там связи в спецслужбах, а у меня пока нет. Я школьный учебник по физике китайцам не продавал, и чехословацкую люстру за него не получал, как Данилов. У меня на кухне голая лампочка.
Дело Данилова вовсю движется, даже пока мы бухаем, разговор прерывает адвокат Лена, стройная и высокая точь в точь модель.
Данилов делится:
– Одна радость в этом процессе – часами пялюсь на Ленкину задницу. Даже если проиграем и даже если из-за нее, все равно ее не сменю. Что мне, на Падву глядеть что ли?
Лена вертится у стола с документами, Меркулович подкладывает ей в сумку свежий журнал, она пытается вытряхнуть – тяжело; понимает, что это неудобно, что может обидеть, и милостиво обещает прочесть (когда? Между чтением тысячного и тысяче первого тома какого-нибудь запутанного дела?).
– Леночка, может, выпьем? – предлагает Валентин. Меркулович слезливо разглядывает ее знаменитую попу в брючках, убито бормоча про себя: «Прощаюсь… Прощайте славные ядреные девки».
Лена упархивает, к запаху трубочного даниловского табака, к винной испанской кислятине примешивается ностальгический аромат духов адвокатши. Я пытаюсь восстановить разговор, но уже не помню, о чем там было. Помню только, что хочу свободы, хочу, чтоб была страна, чтоб мы уважали друг друга…
26
Когда спустя месяц россиянин-шпион Данилов уйдет на пятнадцать лет в лагеря, спор наш поневоле прервется. Однако тема раскрутится самым неожиданным образом.
В народе поползли слухи о продаже китайцам всех полезных ископаемых Сибири и Дальнего Востока. Слухи эти подтверждались публикациями в электронных СМИ, при полнейшем и поэтому подозрительном молчании СМИ телевизионных и печатных.
Россия по сути сдавала Китайской республике всю свою Сибирскую и Дальневосточную колонию целиком, с потрохами. Сибирь, и так достаточно плотно заселенную китайцами, жители Поднебесной советской империи должны были освоить, окультурить и населить уже в полной мере, по-настоящему и в ближайшие годы. Видно, бабосы у русского руководства действительно подзакончились, или женки наших руководителей, бесясь с жиру, возжелали прикупить в собственность по паре планет Солнечной системы. Иначе, как предательством в отношении недоумков, которые, живя за семь тыщ километров от столицы, во глубине сибирских руд, считали себя россиянами, считать сие соглашение было невозможно.
Даже я расчувствовался: жалко стало Сибирь-матушку. Но сколько можно, в конце концов?! Кругом вранье, пиздеж, провокация, власти творят че хотят и никто им не указ и никто не тормоз. (Я иду в бывший книжный магазин «Эврика», в девяностые ставший продуктовым, за чаем любимой Чжензянской компании и за дешевеющей «Минусой»). Вот и до продажи родины докатились. Да разве ж Сибирь им родина? Для россиян Сибирь всегда была помойкой, свалкой ненужных, вредных веществ, привозимых сюда со всего света. А у нас тут множились и расцветали: запустение, нищета, голь, смрад. Когда мы поднимемся, когда мы скажем, что мы тоже народ, достойный уважения и свободы (Падаю на лавку без сил: алкогольный концерн «Минуса» производит редкую гадость, и китайские чаи не отпаивают).
И не говорите мне про сибирские полки, про «богатство прирастать будет»… Это все идеология, пропаганда… Никто не хочет менять статус кво, все мы скорее готовы сдохнуть, чем решить что-то.
– Ты че такой злой, мужик? – одинокий бичара завистливо считает мои глотки из бутылки. – Тебе ли злиться? У тебя водка есть… А у меня дома вошь повесилась…
Я отдаю ему уцененную «Минусу». Остаюсь с чаем.
27
В тоске по великому советскому диссидентству, которого так не хватает, я сочинил обращение сибирскому народу по поводу очевидного предательства метрополии. На общественный гул не рассчитывал. Рассчитывал хоть на что-то.
Что-то и получилось.
Сетевая Людмила спрашивает:
«Антон, обратите внимание на нашу дискуссию.
Там есть об этой продаже недр Китаю. Приводится такой аргумент: Сибирь – это не святая Русь, а ее закрома… Можно себе вообразить такое? Но, кажется, что некоторые все себе так и представляют…»
Я отвечаю этой переживающей даме-девушке:
«Людмила я еще не готов к тому чтобы говорить на эту тему спокойно. Меня тянет браниться, ругаться, даже ударить кого-нибудь, когда я думаю о том, что делают с нами и с нашей страной наши любимые руководители. А о том, что мы колония, о людях, которые так говорят и так думают, кроме того что они безумны, мне и сказать-то нечего».
Модератор изо всех сил гасит наше общение, но из-под его внимательного пресса иногда прорывается слово, фраза, строка, в которой сквозит понимание.
Вновь, словно утопленник из трясины, возникает Данилов: он бросил курить, он худ, у него туберкулез, он умирает. Но верен себе, он по-прежнему любит родину, в любви не лишая ее пределов.
– То, что ты говоришь, – Валентин надрывается, хрипит, голос его ужасен. Кажется, сейчас он исторгнет вместо слов часть легкого, – это фактически «россия для русских». Но даже здесь в нашей любимой Сибири русских-то менее половины. И не выстоим мы, сибиряки, если отделимся. Поглотят они нас, – его уже еле слышно, он сейчас упадет и не поднимется. Я хочу его приподнять, но между нами стекло, потом чей-то живот в форме, потом топот. Я не успеваю ответить. Да и что я ему скажу? Что в моей семье русских-то и нет практически. Что гражданство сраной рф мои кровные дети получили совсем недавно, до этого пятнадцать лет маявшись по всяким милициям? Я понимаю, что мы глядя натакиеделадолжныучитьсятерпениюсмирениюипрочейхернекоторойлюдинатерриторииотпольшидокамчаткиучатсяиспоконилиможетнадоотноситьсясюморомкакмногие советуют. Можно и с юмором. Но, когда насилуют твою маму, разве это смешно?
«Сибирякам
В связи с последними соглашениями между Россией и КНР, о которых пишет пресса и по которым Сибирь и Дальний Восток отдаются Россией в аренду миллиардному китайскому государству, хочется к кому-то обратиться, как это делалось прежде, в советские годы, когда люди (после таковых обращений становившиеся диссидентами) в случае несогласия с какими-либо шагами властей, писали открытые или тайные обращения, как правило, в адрес главного лица государства.
К кому обратиться сейчас? К руководителям страны под названием Российская Федерация после последних соглашений с Китаем обращаться абсурдно: иначе, как национальным предательством эти соглашения не назовешь. Что-либо подробно здесь объяснять также бессмысленно, любой здравомыслящий человек понимает, что отдавая национальные недра, фактически все, что у нас есть, запуская на свою малонаселенную территорию несколько сотен тысяч граждан соседней страны, более крепкой экономически и демографически, мы наверняка эту территорию потеряем. Причем в самое ближайшее время. Здесь самая любимая российская присказка последних лет „на наш век хватит“ уже не сработает. Не хватит. Русское население при таком раскладе будет вытеснено из Сибири и Дальнего Востока более жизнеспособными новыми поселенцами. Китаю даже воевать с нами не придется. Мы сами уйдем, покорные и проигравшие. Преданные собственным преступным правительством.
Может быть, обратиться к россиянам? „Дорогие россияне“ – с эдакой комичной ельцинской интонацией? Но „россиянам“, как многие понимают в Сибири, дела до сибиряков нет. Большинству, проживающему с европейской стороны Урала, мы кажемся незначительным людским довеском к основной нации, а сибирская и дальневосточная земля, фактически колония России, по мнению этих самых пресловутых „россиян“ создана лишь для того, чтобы бесконечно поставлять ресурсы, дабы им там, в метрополии (особенно в столицах) жилось светло и вольготно. А здесь хоть трава не расти. И не растет.
Хотел бы я, мечтал обратиться к сибирякам. Не к легкомысленным обитателям Сибири, никак с этой землей не связанным, готовым в любой момент сорваться и лететь туда, где сытнее кормят, а к тем, кто врос в эту землю, кто любит эту страну – Сибирь; для которых побег из Сибири даже в европейскую часть РФ сродни эмиграции. Но боюсь, таких у нас меньшинство. Единицы. Почему-то весомее, престижнее считать себя „россиянином“. Хотя было у нас движение областничества, и многие знаменитые на весь мир сибиряки говорили о нашей особости (в частности В. П. Астафьев), но мало кто захотел эту особость принять. (В этом завидую канадцам и австралийцам, бесповоротно отличившим себя от британцев-колонизаторов. Океан ли, спасительно отделивший эти колонии от метрополии, помог в формировании самосознания этих народов, или издревле присущее британцам чувство собственного достоинства, коего у нас, русских всегда дефицит – не знаю.)
Пожалуй, только к этим трем-пяти-десяти сибирякам обращаться и стоит. Но что им сказать? Как мы, единицы, можем остановить лавину вранья и предательства, основа которым неуемная жажда роскоши и сверхприбыли правящей российской знати? Что нам остается: по-бабьи плакать или по-мужски взять оружие (не против китайцев даже, а против „своих“ иуд-отщепенцев)? Вряд ли это поможет. Хотя и плакать хочется. И стрелять.
Плакать об уникальной сибирской культуре, безжалостно уничтожаемой русскими, а с приходом в Сибирь КНР обреченной на бесследное исчезновение (навряд ли граждане Китая, по крайней мере, на первых порах, отнесутся к этой земле, как к собственной). Плакать о людях и языке, покидающем эту землю. О том, какой мы ничтожный народ, набравший в свое время земли и не могущий таким добром распорядиться; народ, с уникальной тягой к самоуничтожению: вместо того, чтоб поддерживать и воскрешать собственные производство, культуру, психическое и физическое здоровье, мы готовы отдаться первому встречному, чтобы он владел нами. Лишь бы ничего не делать самим, самим себе патологически не доверяя.
Вы, друзья, братья, сородичи, в Сибири живущие и Сибирь знающие: коли нет у нас сил и решимости встать, выйти, сказать, с бранью ли, мордобоем, но свое решительное нестыдное протестующее слово, кишка тонка или просто мало нас, не услышат, а услышат – заглушат, убьют: запоминайте тогда эту природу, запоминайте нашу тайгу, тундру, реки. Наши красивые четырехсотлетние города. Чтоб хотя бы в памяти нашей все это осталось. Чтобы дети наши знали, о том, где мы жили, о том, как нас предали. Чтобы помнили об этом предательстве сколь возможно долго. Нет, не мстили. Только помнили…»
28
Ученый-заключенный В. Данилов отвечает:
«Получил твое послание „Сибирякам“. Я был удивлен не меньше тебя этим эпохальным договором о совместном с Китаем освоении полезных ископаемых. Честно говоря, я давно не мог понять, почему Москва так долго тянула со сдачей всей Сибири в концессию. Как теперь понял, просто шел торг. Китай выбран по простой причине, в нем ни парламента, ни судебной системы, ни демократии, а значит очень просто и надежно можно использовать коррупционные схемы (откаты) нашим чиновникам.
А так, ты совершенно прав. С народом обращаются так, как он это позволяет. Ошибочность твоего тезиса только в одном. Ты считаешь, что имеют только сибиряков. Да нет, имеют всех россиян за вычетом чиновников и их обслуги. Мне думается, что бороться за достойную жизнь нужно через пропаганду. Сейчас информация более доступна, чем в прошлом веке. Известно, что рано или поздно количество информации переходит в качественную переоценку жизненной позиции и, соответственно, поведения.
Спасибо Китаю. Через него у нас повысится внимание в народе к экологии при добыче сырья в Сибири. Когда свои гадят и уродуют природу – это одно, а вот когда это будут делать китайцы – это совсем другое дело.
Великая сверхдержава – сырьевой придаток Китая. Наконец-то вся эта словесная шелуха осыпалась и видно: кто мы и где мы есть.
Вся проблема не в чиновниках, а в народе. Как сказал кто-то из великих: нужно заниматься улучшением нравов в народе.
Со времен Макиавелли известно: если вы позовете народ грабить, он отзовется на этот призыв гораздо охотнее, чем на призыв охранять нажитое добро от посягательств других.
Именно возможность грабить и растлевает наш народ.
Добыча сырья в масштабах, превышающих объемы, что необходимы для внутреннего употребления, есть не что иное, как грабеж наших будущих поколений. Та земля, на которой мы живем, досталась нам от предков, поэтому мы не полновластные ее хозяева, а должны в более лучшем ее состоянии передать своим потомкам.
Эта совершенно простая мысль и есть национальная идея любой страны, и для нас это также справедливо. Чего они ищут, эти „мудрецы“?
Оставь землю после себя лучше, чем получил. И все! Больше ничего не надо!
В целом мое мнение об этой российско-китайской кооперации в добыче полезных ископаемых положительное. Как говорят, не было бы счастья, да несчастье помогло. Нет худа без добра. Есть слова, и есть дела. Теперь можно судить уже по делам о политике власти. Есть основа для контрпропаганды ура-патриотизма ЕР. Угроза китаизации немного всколыхнет и разбудит спящий народ. Может, начнет работать и больше любить свою землю.
Определенно могу сказать одно: не ту страну выбрали для стратегического партнерства. И еще более определенно, чем больше будет развиваться сырьевой сектор экономики, тем больше он будет давить инновационный.
Модернизация экономики, высокотехнологичные отрасли представляют смертельную угрозу для сырьевой, и она будет только на словах поддерживать их, а на деле саботировать и подавлять. Выдавливать заграницу, как кукушонок из гнезда. Это видно, об этом надо говорить.»
29
В июле месяце еще один Валя, оплакивая Сибирь, двинулся в экологическое путешествие по всем великим сибирским рекам. Несколько его подхалимцев подобрали ему, известному и могучему, подходящую компанию из критиков, молодых начинающих литераторов и телевизионщиков. На судах малого типа они двинулись «по ангаре, по ангаре» и так додвигались почти до северного полярного круга, попутно постреливая дичь и ловя тайменьшат на самоловы. Далее, отдохнув и устав одновременно, развернулись на юг и на быстрой скорости спустя трое суток вошли в наш видавший виды, потрепанный и захламленный речной порт, в котором десятилетие уж ржавели превращенные в рестораны теплоходы финского и немецкого производства.
Валентин Галактионович, сойдя на берег, своим фирменным горьким взглядом, призванным выражать боль русской литературы, ее переживание за все и вся на этой планете, оглядел убогий портовый пейзаж и скромную кучку встречающих, тоскливо сплюнул на новенький, с пылу с жару асфальт, сел в специально пригнанный для встречи классика мерседес и покатил на пресс-конференцию. Свита ехала сзади в битком набитой «газели».
На встрече с Валентином Галактионовичем однажды я уже побывал. В здании местного пединститута, в самой большой аудитории, напичканной под завязку симпатичными студенческими девичьими телами, Валентин вещал своим глухим голосом о том, о чем он вещает постоянно в течение последних пятидесяти лет: о природе, о нашем скудоумии в обращении с ней, о нашем варварстве в обращении с ней и друг с другом, о все возрастающей безответственности поколений и т. д.
На подобные выступления, как правило, я не ходок: заранее знаешь, о чем пойдет речь, сценарий расписан, ответы известны. Да и вопросы тоже. Вообще, к чему писателю звучащая речь? Писатель должен быть нем от природы. Старина Хорхе считал, имея в виду самого себя, меня и Гомера, что настоящий литератор должен быть слеп. Это понятно, но слишком жестко и не так очевидно, как то, что писателю неплохо бы к слепоте добавить и немоту, самую что ни на есть физическую. Писатели не должны разговаривать. Это не их специальность. А если уж они говорят хорошо и складно, даю шариковую ручку на отсечение, что произведения его – вода, а точнее сказать, говно.
Цените слова, дорогие мои собратья, и не занимайтесь преступной алхимией наоборот: не превращайте золото написанных слов в стружку словес звучащих.
За двадцать минут до начала выступления Валентина Галактионовича я преспокойно попивал что-то крепленое в обществе самого себя и не подозревал, что мой старый приятель, директор Дома писателя, минут через семь наберет мой домашний номер и попросит во что бы то ни стало явиться на встречу с классиком, потому что местных коллег немного, и каждая писательская голова на счету.
Вальяжно покачиваясь, заглядывая по дороге во все ларьки, я добрался до пединститута аккурат под занавес выступления Валентина Галактионовича. Галактионович отвечал на вопросы, был правдив, часто резок. Еще чаще переживателен и сочувствующ. Почти всегда конкретен, тонок и глубок. Короче, Галактионович был абсолютен. Зал распирало от счастья. Девки на передних рядах вытирали глаза платочками, писатели (а их все же пришло порядочно, приятель мой как обычно подстраховался) скрежеща зубами от зависти, слушали более успешного собрата, преподаватели пединститута (их также было в избытке), не имевшие литературных амбиций, каждый перерыв в речи страдавшего одышкой Галактионовича встречали хорошо отрепетированными аплодисментами.
Я присел у двери в разнохарактерной группке слушателей, которым не досталось сидячего места. Там же со мной оказалось и пара местных писак, и один, приехавший вместе с байкальским классиком.
Тут ректор пединститута, организовавший и ведший эту патриотически восторженную дискуссию, несколько сбавив мажорный тон, произнес:
– А теперь, Валентин Галактионович, последний и несколько резкий вопрос. Вот поступила записка из зала, зачитываю: «А не кажется ли вам, дорогой Валентин Григорьевич, что все ваши мысли давно устарели, что вы не вписываетесь в современные требования, что вы – архаизм, и самое лучшее, что вы можете сделать, это уступить дорогу молодому поколению литераторов, переживающих за Сибирь не меньше вашего. Подпись: молодой великий писатель».
Аудитория на секунду ошарашено замолчала (до этого шло непрерывное бормотание – слова высокого гостя переходили из уст в уста).
Валентин Галактионович заговорил без паузы, заговорил четко, уверено и весомо:
– Мы, старики, всю жизнь делаем и делали свое дело так, как это считали нужным, ориентируясь на свою совесть и свое понимание жизни. Конечно, мы не вечны, и я не вечен, и все на свете меняется, приходят молодые, наверное, более образованные, талантливые, современные, чем мы, и нам, отжившим свое и отработавшим, отболевшим, приходит конец. Но, как известно, у каждого ребенка есть родители, есть родина. Так же у каждого автора, явления, у всего на свете есть корни. И какие же вы будете «молодые и великие», если забудете и отринете нас, ваших родителей, ваших предтеч. Более того, если вы сможете, посмеете сбросить, вычеркнуть нас и наше дело, то значит грош вам цена, – яростно завершил Валентин Галактионович свою тираду.
– А уж если вы путаете даже отчество нашего гостя, пишете записку, не зная кому, то оно и понятно, какой вы там «молодой и великий» – ехидно добавил ректор, – Григорьевичем вас назвал, – подчеркнул, наклоняясь к почетному гостю ведущий. – А можете вы, автор записки, коли вы такой смелый, показаться сейчас нам, чтоб мы поглядели на наших «молодых, современных авторов»?
– Да, да, покажись, покажись, хулиган, – закричали слегка заскучавшие на первых рядах телки.
Но, похоже, запал автора записки после такого отпора иссяк моментально, «молодой и великий» не показывался.
В этот момент у меня, сидящего у двери на корточках, как назло, затекли ноги. Я вынужден был, состроив мучительную гримасу, встать и слегка потопать по деревянному настилу аудитории. Взоры зала обратились ко мне.
– Ну и ну, так вот оно какое, современное поколение, – раздались нерешительные, но все же громкие голоса. Галактионович глянул на меня недобро, ректор отвернулся и высморкался. Приехавшие с классиком коллеги угрожающе сжали челюсти, кулаки. А тот, что терся со мной у двери, даже ткнул меня локтем в бок, как бы случайно.
Сперва я не понял, чем заслужил такое внимание публики. Спустя десять мгновений до меня докатилось, наконец: они приняли меня за другого. То есть, другого приняли за меня. Тьфу, ты, черт побери…
– Послушайте, вы неправильно поняли, никаких записок я не писал, у меня нет претензий к Валентину Галактионовичу, я его очень люблю, много его читал, с ним дружил мой отец. Так что отчество его перепутать я никак не способен. Он современен, гениален, он всем и во всем хорош, – пытался я объяснить, пока меня выводили под руки из зала. Однако язык почему-то не слушался, как я не двигал его, как не дергал, он болтался бессмысленно меж зубами, служа лишь отводной плоскостью для капающей слюны. Вот она, немота писательская: именно в тот момент, когда звучащее слово стало необходимым, способность произносить слова предательски улетучилась.
Так под мягкие, теплые, портвейновые рученьки дотащили меня педовские архаровцы до крыльца и сбросили с оного, как из кабака выкидывает загулявшего клиента охрана.
Памятуя о таком личном знакомстве с Валентином Галактионовичем, на новую встречу с ним идти не хотелось. За двадцать минут до начала пресс-конференции после экологически-речного вояжа я дома преспокойно потреблял что-то крепленое, не подозревая, что моя приятельница, новый директор Дома писателя, уже стучит красивым лаковым коготком по телефонной клавиатуре, набирая мой номер. Опять не хватало писателей, организаторы боятся обидеть гостя, нужно обязательно быть. Жаль мне моего истерзанного отдохновением тела, но так и быть, еду.
На этот раз аудитория еще больше, почти концертный зал. Однако зрителей маловато, выступление оказалось почти закрытым, только пресса, как обычно, пронюхала, а народ не пришел. Не довели до народа.
Галактионовичу тот же самый ректор вручал звание почетного доктора с подобающей преподавательской оксфордской шапкой и мрачным балахоном из «Призрака в опере» или «Кентервилльского привидения». Галактионович был узнаваемо четок, лаконичен, хотя речь на этот раз была совсем уж невнятной. Наверное, годы сказываются, язык писательски немеет от обилия написанного и сказанного, или от безрадостности происходящего вокруг.
Слово Галактионовича все о том же: правительство, как и любое правительство любой страны, поддерживающее богатеев, продвигает проект новой гидроэлектростанции на северных реках. Благодатная природа, живность, земля – все катится в тартарары. Но государство изо всех сил и дыр втемяшивает населению о пользе такого строительства. И в общем-то все согласны, возражений нет. Это ничего, что пяток подобных проектов, просуществовав от десяти до тридцати лет, стали рушиться. И крах этот грозит стереть с лица землю всю нашу славную и замечательную Страну Сибирию. Москалям-то какая забота? Они далеко, их волной не затопит. А Сибирь, известное дело, краев не имеет, как пойдет волна, так в море и канет. Так что вы, сибирячки, не кручиньтесь, терпите, хотите же книжки при свете читать да в компьютеры заморские пялиться. Мы и терпим и уже не спорим с властителями, мы, особенно те, что в городах. Страшно, конечно, но удрать, если что приключится, всегда можно будет. Это там, вблизи уж совсем боязно. Но кто-то же должен за истопника? Любому начинанию нужна жертва, ребеночек в монастырской кладке. Так что мы, сибиряки – за. Только местные окологэсживущие против.
Галактионович плакал не только о природе, но и об уникальной культуре земель, которые будут с концами затоплены. Голос его звучал скорбно и спокойно, изменить уже было ничего нельзя. Проект ГЭС входил в финальный этап строительства.
«Вот человечище! – думал я, сидя в первом ряду рядом со своим другом, поэтом послевоенного поколения. – Во сила сибирская, во мощь природная, неуемная! Вот кто землю нашу защитит от москалей-супостатов да от капиталистов поганых, международной, бля, олигархии». Классик пронзил меня до душевной глуби.
Вспыхивали фотоаппараты, в туманном воздухе аудитории, как глубоководные рыбы, плавали видеокамеры. Поэт послевоенного поколения дальнозорко вглядывался в Галактионовича, которого и лично и творчески неплохо знал. «Не вздумай опять нарываться», – посоветовал мне поэт, прозорливо угадав мои замыслы. Свое обращение сибирякам я таскал с собой несколько месяцев, всовывая его каждому встречному поперечному. И теперь оно было со мной. Кому, как не Валентину Галактионовичу было его показывать. Ораторы оттараторили свое, закруглился и гость. Стали спускаться со сцены. Я, отрываясь от своего друга, который по-отечески заботливо пытался направить меня за рукав к выходу, подрулил к основной группе. Два листика обращения сибирякам нервно трепетали в моей правой ухватке. Левой я аккуратно, кого за воротник, кого за космы оттаскивал от писателя набежавший за автографами молодняк.
– Валентин Галактионович, – в полсилы своего церковного баритона возопил я. Говорок замолк, классик прислушался, я заспешил, пользуясь тем, что меня заметили, – вы меня не знаете, но вот небольшой текст, который вам может быть интересен. Это о наших национальных сибирских проблемах. Там же и мои координаты имеются, если что уточнить вдруг.
Галактионович минуту смотрел на меня, будто чего-то вспоминая. К бумажкам он не притронулся. Потом раздельно, уверенно, на весь зал произнес:
– Антоша, иди в жопу!
Еще мгновение глядел на меня, словно пытаясь понять, уразумел ли я весь глубочайший исторический смысл сказанной им фразы, потом развернулся, развернув с собой и стаю прилепившихся к нему обожателей и неторопливо двинулся к выходу. Поклонники опять зашумели, словно ничего не случилось.
30
Мы осваиваем левитацию. Под нашими задницами серая енисейская волна, пахнущая жиром вымерших рыб, толстая пленка мазута отражает лик смеющегося Всевышнего. В полуметре старенький теплоход, полным ходом катящийся по волне на север. И мы следом, повиснув в струе воздуха, сосредоточившись на своих пупках и на досужей беседе. Метафизик сдается первым: в каюте его ждет соблазненная им двенадцатилетняя девчушка с Тасеева и непочатая бутылка водяры; он продышался, ему снова хочется приключений. Я в нирване; что это такое понимаешь после седьмой на троих. Третий товарищ по прозвищу 26 Бакинских комиссаров пребывает в тоске по родине, о чем и иеремийничает с характерным акцентом:
– Когда не приэду, у нас всэгда лэто. Зайду, понимаэшь, в рэсторан, отмэчу приэзд на родину. А на улицэ мэнт… что думаэш, биет, в отдэлэние тащщит? Ничэго подобного! Здравствуй господин, куда вас подбросить? И везет домой, представляеш? А в городе тихо, женщыны ходят красивые, спокойные. Пьяных нет. Спрашиваю мэнта: что такое, где все наши бандыты? А мэнт смеется – так они к вам, в Россию уэхали. Хорошо теперь стало у нас, надежно…
Все так же вися в воздухе, плюя окурками на пустую из-за холодного ветра палубу, мы развешиваем по пластиковым стаканчикам остатки ресторанной бодяги.
– Не любитэ вы свою родину, – продолжает 26 Бакинских комиссаров, – всякое быдло привечаете. А своих загнобили, что жыть невозможно. Приэзжие-то все нэплохо устроились. Работают все, хорошо получают (сам 26 комиссаров глава нефтяного подразделения крупной олигархической структуры. Олигарх. Писательство для него – способ хоть немного сократить накопленное: издается в основном за свой счет.) А местным что? Водка да наркота…
Окошко нашей каюты висит напротив; двенадцатилетка пригласила подружку, на вид лет семи, для окончательного ублажения ненасытного Метафизика; нам видно, как девчонки стараются, елозя пушистыми головами у Метафизика под животом; сам же герой, закатив глаза, со стоном выкрикивает страшную для своих поклонниц абракадабру: «шопэнгауэрницшешопэнгауэрницше».
26 Бакинских комиссаров обдумывает, выйдет ли из нашего путешествия очередной травелог. Я грущу: за день до поездки на север мне звонили из Санкт-Петербурга с предложением поработать. Для «поработать» пришлось бы переехать в Санкт-Петербург. Смотря на гнилую сибирскую глушь, чувствую, что нельзя отказываться: топкие черви непролазных проселков сверкают мясистой грязью, предупреждают: только ступи – не выберешься. Теплоходик постанывает в старческом последнем оргазме; появляются сомнения – доедем ли мы (рано или поздно на нем точно кто-нибудь не доедет).
– Слушай, 26, где столица, а, как мыслишь?
– Какая столица? У мэня столица одна – Баку. Нэмножко можэт быть Мэкка. У мэня там брат живет. Гдэ твоя столица тэбэ лучше знать.
– У меня столица, там где я. Где я, там и столица, – я веселею, – сейчас столица для меня этот теплоходик. Вернее, даже воздух над теплоходиком, где мы зависли.
– Это надо пэрэкурить, – 26 Бакинских комиссаров достает пачку и отколупывает по сигаретке, – глянь просторы какие! Такого даже в Баку нэт!
– Как думаешь, Эль (впервые в жизни кличу его по имени) ломануться мне в Питер, – спрашиваю в процессе пыхтения, – зовут вроде…
– Ну коли зовут… Нэ знаю… Попробуй. Нэ того спрашиваэш. Я в Питэрэ жил, учился… Тэпэрь я здэсь. Мнэ здэсь нравится… Питэр хороший город, но я бы нэ поехал.
Я тоже жил и учился. Только в Москве. И я тоже теперь здесь, еду на север. В этом мы схожи, но что из этого следует?
31
– Расскажите, пожалуйста, о своем втором сексуальном опыте, – в почте новый вопрос мурманчанки.
Про первый она, видимо, уже знает. Может ее поразить чем-нибудь? Сочинить душераздирающую историю, какие рассказывают девушки в американских фильмах – про раннее изнасилование близким родственником или еще что-нибудь в этом роде. – Я как-то в раннем детстве поздно вечером выносил мусор, и четыре пьяных тетки повалили меня на камни, содрали с меня штаны и попытались оттрахать. Но непонятно откуда взявшийся дворник их спугнул. И прибавляю гомосексуально улыбающийся смайлик.
– Ничего тебе вопросики задают, – удивляется выглядывающая из-за плеча жена, – и что ты на это придумаешь? Вообще-то она сама должна знать ответ, коли с тобой знакома…
Я не понимаю, о чем она говорит… Перечитываю мэйл с вопросом. Ну, точно, пересидел в сети, или перебрал с порнухой:
– Скажите, пожалуйста, в каком литературном направлении вы работаете?
И вправду, могла б определить и сама. Да и привидевшийся вопрос был интереснее.
– Направление, в котором я работаю, называется редакторство. По-другому литературная хирургия. Литературные хирурги только и делают, что режут таких очаровательных крошек, как вы.
– Но у вас же есть оригинальное творчество? – она никак не уймется. – Сознательно или неосознанно все писатели так или иначе исповедуют какое-либо течение…
– Оригинальное творчество? Хм, может ли быть что-либо оригинальным? А про течения действительно так, любую дрянь можно отнести к чему-то, подо все, что угодно можно подвести теорию. В русских условиях это даже необходимо. Здесь не режим одиночек, здесь включен режим массы, группы. И только через группу можно обрести жизненное пространство. Если нет подходящих существующих течений, можно придумать свое. Это даже удобнее: создает видимость процесса, любопытные обязательно заинтересуются. Ничего, что все вновь придуманное оригинально в той же степени, что и производимые конвейером кирпичи или бетонные блоки. Главное, шапка, название. Название есть, значит и течение есть. Сильно углубляться не надо.
– Ну и?
– И я – не исключение. Моя литературная группа называется… называется… Пьяный реализм.
– Пьяный реализм? И в чем основные принципы вашего объединения?
– Ага, вы значит из любопытных, из дотошных? Принципы? Что ж, пожалуйста: принципы самые творческие и только к творчеству относящиеся: наше видение реально, реальностью мы живем, ее взыскуем, добиваемся, ищем, ежесекундно очищая от всего придуманного, наносного, ложного: от пропаганды, от фантазий, от проекций наших собственных разочарований…
– Понятно. Реализм как реализм. Но почему пьяный?
– В процессе творчества куски реального видения перемешиваются между собой в произвольном или необъяснимом порядке, как смешиваются в желудке выпивка и закуска. Иногда при переборе из этого получается тошнота, но в умеренных сдержанных дозах и при высоком качестве продукта эффект неотразим.
– Получается, вы как Буковски?
– Я плохо отношусь к предателям-кагэбэшникам.
– Вы сказали «тошнота»? Это был намек на месье Сартра? Сартра вы тоже числите в пьяных реалистах?
– Нет, это был намек на тошноту, проще говоря, блев, рвоту. А Сартр никак к нам не попадает. Мы не можем брать в свою группу кого попало.
– А меня, меня можете? – Девочка уверена в своем интернет-обаянии.
Ворошу курсором ее прежние письма, ищу фотку. Разглядываю. В кресле, мини, нога на ногу, рот вместимостью до трех членов. Милая.
– Нет. Вы явно не наша, не из пьяных. «Блядский реализм» – мысленно добавляю я. К счастью, извинившись, она прерывается, к ней пришел парень.
32
Меркуловичевская операция прошла успешно. Яго двенадцать часов над ним колдовал, вполголоса про себя проборматывая: «А если так попробовать? А мы вот так сделаем». Он, словно играл в шахматы с противником, находящимся в потрохах Меркуловича. После операции Меркулович прожил месяц. Сперва пошло улучшение, показалось, что закаленный организм прикамского деревенского пацана вытянет, но в Меркуловичевском ливере видно засел международный гроссмейстер: у Яго уже вышли фигуры, а противник все играл и играл, добивая уходящего в мучениях шефа.
Все, кто мог и хотел, ходили к нему прощаться, не показывая, как повелось это в нашем лицемерном добросердечии, что прощаются: как бы просто с визитом – сок, журнальчики, апельсины. У изголовья без передыху дежурила начинающая вдова – слезы не иссякали. Но шустрая старушка, не вводя супруга в тоску, проворно стирала глазную влагу замызганной больничной простынкой. Шеф пытался заниматься работой, не беспокоясь о вечности: нужно было сдавать номер, расписывать гонорары; из Китая звонила переводчица, требовала свежих текстов. Компьютерщик и бухгалтер бегали к нему через день. Разок забрела и Ведьма.
Лицо ее посуровело, прекрасно знакомая со смертью, носящая и приносящая смерть, она ничуть не сомневалась, что Меркулович вот-вот окочурится. Она явилась расставлять точки, выбивать духовное завещание. Руки ее были в мозолях – в Литературной школе намедни прошла очередная оргия; под жесткую плетку хозяйки угодили не только обычные жертвы, лучшие ученики. В этот суровый раз схлопотали и Молодое Дарование, и престарелый писатель-маразматик по прозвищу Бригадир, и хабаровская пассия Ведьмы драматург Носорогов, безудержный поклонник модели-идиотки Анны Николь-Смит.
На челе Ведьмы читалась печаль и суровая мирская обязанность. Супругу Меркулович отослал с утками, которые копил всю неделю, чтобы было чем занять жену во время прихода Марины.
– Ну что, дорогой, как твои делишечки? – косой Маринин глаз сразу оценил ситуацию: «Не жилец».
– Да крепчаю вроде, любимая. Есть еще порох, кха-кха, – попытался изобразить смех Меркулович; на «х» жалко закашлялся. – Яго все же молодец, постарался… Он, бают, на мне новые методы испытывал. Похоже, сработало. Месяцок отлежусь, и начнем лучше прежнего…
– Отлежишься – не отлежишься, одному Богу ведомо. В твоем случае Аллаху, – уточняюще ухмыльнулась ни в черта, ни в Бога не верящая Марина, – однако земные дела в порядок привести стоит, как считаешь?
– Думаешь, стоит? – глядя на нее с опаской прошептал Меркулович. – Думаешь… Все?
– Все – не все, а порядок необходим. Без тебя развал начнется, раздрай. Кормушку все на себя потянут в отсутствии единого руководителя.
– Я вроде бы поправляюсь, – не слушая ее, робко промямлил шеф, – уже и встаю понемногу…
– Тебе зеркало показать, блядина ты эдакая, – взвилась Мариночка, – на рожу свою погляди. В гробу красивее будешь.
Шеф застонал было, но тут же примолк, боясь появления супруги. Марина взъярилась: вспомнилась давешняя школьная оргия, не принесшая ей удовлетворения, лишь как всегда легкий зуд внизу живота; резким дергом она достала из сумки заготовленную бумажку:
– На, подпиши, – сунула листок под нос умирающему.
– Что это? – испуганно уставился на листок Меркулович, догадываясь, что его ожидает.
– Что надо. Что нужно всем. Документ о том, что кому достается. Подпишешь? Или как всегда?
На Меркуловича напало икота, он затрясся вместе с кроватью.
– Понятно, – констатировала Марина, – жизнь ничему не учит. Что ж, тогда по старой схеме… Она вздохнула, внизу живота засвербило знакомым зудом. Задрав юбку, под которой не оказалось бельишка, взяв листок в одну руку, другой зажав Меркуловичу нос, она уселась верхом на больного, скрыв его лицо передком. Начала давильно-скакательные движения. Руки Меркуловича утопающе затряслись в воздухе. В нужный момент Марина всунула в кисть шефа шариковую ручку, двинула на книжке листок-завещание. Едва не задохнувшийся страдалец незамедлительно все подписал.
– Сразу бы так, – примирительно сказала Марина, – на вот выпей, успокойся. Приди в себя.
Шеф послушно влил в себя бутылочку мутной жижи, которую Марина извлекла из авоськи.
– Что это, – прохрипел Меркулович, – что ты мне дала?
– Счастье, дурачок. Сон и вечное счастье.
33
На наше выступление в северном поселке Тоска пришло семь человек. В Мангазее одиннадцать. Хотя о нас писала газета, объявляли по радио, в каждой столовке раздатчицы знали, кто мы, откуда и что тут делаем.
Ржавая моторка с живущим в ней же аборигеном везла нас осматривать красоты природы. Метафизик стремительно поправлялся от пьянства – скоро домой, работа в газете, лекции по философии студиозусам; да и местные двенадцатилетки не клевали на интеллект. Бакинский комиссар дремал, игнорируя природную красоту. Моторщик, разбрасывая слюни по водной глади, рассказывал об убиенных революционерах. Великий и неприступный камень главенствовал всюду. Робкими отражениями ему поддакивала вода, лодка казалась мелкой оборзевшей рыбешкой, посягнувшей хлипеньким плеском на царящий здесь мировой покой. Скалы не смотрели на нас, нас просто не существовало. По глубоким морщинам камней ссыпалась, опадала хвойная крошка северной таежной земли. «Ничего этим скалам не сделается. Не раздолбишь их, не сломаешь» – с обреченным восторгом размышлял я. – «Мы не нужны здесь. Мы ничтожны, смешны. Цирковые карлики-комики. Камни и не смотрят на наши выверты, они давно уже отсмеялись»
«Силища! Мощь!» – чуткий северянин уловил мои мысли, – «А все равно разломают. ГЭС видите ли нам нужна. Одна надежда, что деньги, наконец, кончатся у воротил наших»
26 комиссаров устроил рыбалку; утопая по колено в жидкой глине тунгусского берега, поедаемые жирными бесстрашными комарами, мы терпели великую сибирскую реку сорок минут. Комиссар, как более опытный, поймал крохотную рыбешку, мы с Метафизиком не подцепили на удочки ничего. Все-таки природа еще смеется над нами, а это не так и плохо: смеется, значит, прощает.
34
В Питер я не поехал. Высокое звание газетной шлюшки досталось не мне. В качестве частичной жизненной компенсации мне предложили место колумниста в одной из местных сетевых газет за сверхскромную плату. «Даже продаться нормально не можешь» – свирепо скрежетала жена. – «Люди вон чего только не творят, чтоб жилось сытнее. А ты… Тюфячина матрасовая»
35
«Антоха, почему у тебя везде жопа? Дали тебе пописать в газету, так у тебя что ни заметка, так дерьмо какое-то. Ты будто по общаге бежишь, по коридору, на ходу скидывая с себя шмотье. Еще чуток и нагишом останешься, достанешься нам на завтрак»
Бегу.
36
После марининого напитка Меркулович так в себя и не пришел. Хоронили его из Гвардейского дома с помпой, почестями. В числе посетивших: как всегда датый сверх меры, потопляемый только водкой мэр, несколько банкиров, затюканные друзья молодости в обносках. Писатели несли караул у гроба, меняясь каждые пять минут. Зал полусумрачен, лиц невидно. Позитивная похоронная суета.
Деда хоронили из здания писательской организации, бывшего тогда от Гвардейского дома через здание. Народу у крыльца было, судя по фотографиям, как в очереди за дефицитным товаром – толклись, лезли, взбирались на плечи друг дружке. Словно ожидали, что дед воскреснет. Дед был красив, наряден, прибран, трезв, как давно уже не был при жизни (а могут быть мертвые пьяными?). След от удавки замуровали советской косметикой.
Из-за похорон Меркуловича в переулке перекрыли движение; испуганные дети из библиотеки напротив таращились во все глаза на сыплющиеся искусственные цветы, звучные голоса в микрофон. Ловкие маневренные автобусы, чудом никого не давя, собирали охотников до прощаний для поездки на кладбище. Охотников было много.
Гроб с телом деда норовили понести все. Не понести, так хотя бы дотронуться, прикоснуться. Так на руках толпы деревянный сундук с поэтом и вплыл в неуклюжий с нынешних глаз луазик. Желающих посмотреть погребение набилось до костного хруста. Все не влезли. Автобусы тронулись одновременно, с разницей в сорок лет. Только направления были формально разные: Меркулович – Бадалык, дед – уютное Николаевское. Фактически и направления совпадали.
– Что им всем тут нужно? Почему их так много? Что, они проявляют горесть свою, любовь? Или для них похороны – очередное мероприятие, которое необходимо посетить?
– А ты знаешь, что с человеком приходят прощаться те, кто виновен в его смерти? – мудрый поэт послевоенного поколения тут как тут, – возможно, чтоб убедиться в окончательной своей победе, в завершении войны. Посмотри, все здесь: в первых рядах Ведьма Маринка – всем известно, что она его довела. Ей же достались и все его статусные кресла. Вон три молодца – они претендовали на меркуловичевские позиции советника по культуре; хмельной мэр – Ринат ему давно надоел бесконечным нытьем о финансировании; даже и ты здесь (это он обо мне), тебе, я слышал, тоже кое-чего досталось… А вон и племянничек Меркуловича на «мерине» дядьки подкатил…
37
На отчетном собрании Фонда шеф в присутствии Дашутки назвал меня не помощником, а директором. Я одернул руководителя: «Ринат Меркулович, я не директор. Вон директор сидит». Дашутка встрепенулась: – Да Ринат Меркулович, не ругайте меня, я вас так люблю, так люблю, – и нечаянно сплюнула. Учредители заржали, как обезьяны.
Перед самым собранием молодая бухгалтер Фонда, сексапильная брюнетка с осетинской кровью и шустрыми симпатичными ножками, попросила меня «протоколить»: провела инструктаж, выдала бумагу и образец – давнишний документ ее секретарского авторства. Надо было слушать, что говорят выступающие, записывать приблизительную суть. Перед этим поставить дату, после – время окончания сборища. Вот и все.
ПРОТОКОЛ
общего собрания членов совета «Ничуть не коммерческой организации „Благотворительный фонд имени В.П. Оставь его“»
Дата:
Место: Литературный клуб
Время начала: 16–00
Участники: Сонев Ринат Меркулович, Ярская В.М. (важная шишка), Кумовьев В.В. – представитель городской Администрации, Петрова Дарья, Даденко Н. А. – представитель краевой администрации, КиС Н. (в прошлом известный телеведущий и депутат), Своров – представитель спонсора, завода «Кремцветмет», Кривова Е. А. – представитель спонсора, завода «КремБухло», Гусаков Э. И. – председатель КРОО «Писатели Сибири» и одновременно журналист местной газеты, Свиных Марина – директор Литературной школы.
Председатель собрания: Свиных М.
16 часов 45 минут
Обсуждение работы фонда
Ярская: (строго) почему не начинаем? Где Сонев?
Сонев: (выскакивает) я здесь!
Свиных: прошу проголосовать.
КиС: сначала надо обсудить что-нибудь. Вот я, например, когда работал на телевидении…
Ярская: Сергей Николаевич, ну, пожалуйста…
Нечаев А. Н.: принято единогласно.
Сонев: прошу Свиных озвучить план работы фонда на год.
Свиных: Стержневой задачей фонда считаю поддержку молодых авторов. В связи с этим и продуман план работы, состоящий из следующих пунктов:
1. Объявление конкурса (необходимо истратить сто тысяч рублей)
2. Объявление объявления конкурса (двести тысяч рублей)
3. Объявление объявления…
Сонев: (полушепотом) Киска, мы ж договаривались…
Свиных:
3. Спецвыпуск журнала «Мариночка ты моя», посвященный конкурсу (пятьсот тысяч рублей)
4. Организация работы Совета фонда.
5. Организация организации…
Сонев: (пихает ее под столом ногой) Нечаев, воды, пожалуйста!..
Свиных:
5. Организация пресс-конференции с напитками и закусками…
КиС: (мечтательно) фурше-е-е-ет.
Свиных: (облизываясь) э-э-э-э – шестьсот тысяч рублей. Предлагаю проголосовать. Кто за?
Ярская: (чихает)…
Свиных: единогласно!
Даденко: подождите, подождите, а как же эти, ну как их?
Петрова: пи… пи…?
Даденко: ну да!
Свиных и Сонев (одновременно, хором): с ними поделимся!
Гусаков: (поглаживая живот, икая): ну, это вы тоже скажете…
Ярская: почему не задействован Кремцветмет?
Своров: деньги заложены, но мы не можем их довезти. Транспорт постоянно куда-то сворачивает.
Сонев: а сколько, сколько, сколько вы можете?
Ярская: предлагаю выделить от Кремцветмета миллион!
Свиных: (хлопая в ладоши и подпрыгивая) браво, браво!
Своров: Нет, миллион – много. Пятьсот тысяч.
Ярская: предлагаю выделить от Кремцветмета пятьсот тысяч.
Своров: хорошо, пятьсот, так пятьсот (роется в карманах, достает измятые купюры). Но чтоб отчетность была в полном порядке! А то знаю я вас…
Свиных: (хлопая в ладоши в два раза тише и совсем не подпрыгивая): н-да…
КиС: Возражений нет. Вот я, когда был депутатом…
Ярская: Сергей Николаевич, я бы вас попросила…
Свиных: (сокрушенно) Тогда предлагаю оплатить хотя бы работу рецензентов и членов жюри. В экспертный совет предлагаю: Свиных (председатель), Сонев. Жюри: Сонев (председатель), Свиных. Главное, чтоб фамилии не повторялись.
Ярская: а мне показалось…
Сонев: Нечаев, сука, воды!
16 часов 58 минут
Кривова: ой, у меня бриллиантик из сумочки выкатился!
(все ползают, ищут бриллиантик)
18 часов 20 минут
Кривова: ха-ха, я пошутила! (показывает бриллиантик)
Члены совета поднимаются, недовольные.
Ярская: (роется у себя в сумочке, вполголоса) и все-таки денег мало. (Громче) Предлагаю работать с «грантами».
Петрова: я, я хочу! Мне все равно нечем заняться!
Сонев: но чтоб никакой отсебятины! Никаких интервью, закидонов, заграничных поездок, никаких крутых иномарок, никаких детей, семей, мужей, квартир – полная подотчетность!
Петрова: Ура! Ринат Маркелович, я вас так люблю, так люблю!!! (сплевывает)
Сонев: (вытирается, морщится) ну что, будем закругляться?…
Кумовьев: (просыпаясь): А все-таки… большинство затрат мы могли бы восполнить своими силами… Например: дипломы… рамки… девушки… выпивка… Все-таки экономия… Вкладываться, так сказать, не надо…
Свиных: (огорчена)
Сонев: (умирающим голосом) а на цветы хоть дадите?
Кумовьев: (чешется): подождите, у кого-то из нас была дача? Астры? Фикусы? Рододендрон?
КиС: (уходя) вот я, когда был в бизнесе…
Занавес. Гусаков на приступочке в полуприсяде записывает репортаж: состоялось заседание Фонда… объективно освещались современные вопросы литературы… пришли к единодушному мнению… перспективы великолепны…
38
Очередной лауреат расплывчатыми в очках, жабьими глазами пялится на свежесваренную картошку. Ковыряет вилкой нарезанный полуобручами лучок. Морщится на булькающий коньяк. Ждет, когда принесут сыр.
Не дождавшись, кидается в туалет, от премиальной нервотрепки его с утра выворачивает. По пути сбивает мою супругу, несущую на стол российский сыр ломтиками. Тарелка вдребезги разбивается, сыр прилипает к потным носкам лауреата. Жена в бешенстве; под оглушительный стон из сортира, она, матерясь, собирает сырные пластики, которым путь теперь на помойку.
И из-за таких неуклюжей я вел войну не на жизнь с любимым Меркуловичем.
Дружа с Дашуткой, но официально в Фонде еще не работая и даже не числясь в совете экспертов, я периодически внушал Дарье, что дать премию тому или иному парню, девушке, девочке, дяденьке необходимо. «Человек он-а-о хороший, – втолковывал я Петровой, – без говна. И талантливый, как черт, вот тебе крест, если не веришь». Но у шефа, читай у Марины, часто бывал другой кандидат. Дашутка же спрашивать мнение мэтра стеснялась: слишком плотно запал ей в душу обжигающе холодный прием, оказанный в редакции. Узнавала же меркуловичевский выбор это непосредственное и нелитературное дитя природы у меня, я же близок к жарко сплетенным телам журнальных руководителей. Не только кому присуждать, но и кого привлекать к сотрудничеству, кого о чем просить, куда чего писать – все я предложу, посоветую. Самой Даше не до подобных мелочей.
На одном из мероприятий Фонда в кинотеатре «Советское кино» Меркулович, змеясь скорпионьей улыбкой, вопросил Дарью: Что там у нас в этом году с премиями?
Дарья, не ожидая, что к ней обратятся, побагровела, залепетала, как на утреннике в детском саду: «А Антон (я) уже все решил. Разве он с вами не советовался?»
Возвращались мы с шефом в одной машине. Шеф рвал и метал (сперва в основном взглядом). Казалось, от его негодующего выплеска шарахаются проезжающие автомобили. Да и красивые центральные здания смотрели на нас как-то странно. Осуждающе.
– Как ты мог, – распалялся Меркулович, – без меня? Ты что, охуел? Пиздюк, ты у меня на зарплате! Кому ты там премии понавыписывал? Я, ужавшись, сообщил, что по прозе такой-то Игорек (шеф сразу поостыл, Игорек был его любимцем), в иных жанрах такая-то девушка «Ринат Меркулович, все равно больше некому», по поэзии вот эти два хлопца.
– Ни за что, – шеф снова завелся, – этому из Новосибирска ни за что. Он полный бездарь, умник, под Бродского косит. Ни за что. Тигрину надо дать. Дадим Тигрину. Он там в Москве бедствует.
Я присмирел и замолк. Добравшись до дому и разойдясь хмуро (мне повезло, в городе я живу в эдаком писательском поселке, рядом со мной еще с десяток литераторов поселилось, и шеф в том числе, поэтому на его машине нам всегда по пути. Да и классик, от имени которого мы молодых литераторов награждаем, тоже там жил. Аккурат от меня через дом. Тот же вид на реку, те же кустарнички, енисейский пахучий ветер. Под классика выкупили все квартиры на этаже, хватило места и кабинету с библиотекой, и внукам и кошке. По преданию, Петрович квартиру свою не любил. На лето прятался от сварливой жены в своем семейном домике за городом, куда косяками возили почетных гостей. Загородный домик, олицетворение скромности, если не бедности, видели все, квартиру же – единицы. Отсюда возникло и сказание о сибирском писателе, отказавшемся от земных благ, чуть ли близким к святости старце-правдолюбце. Правдолюбец, в молодости обтекаемый, увертливый, друживший с кем надо, кого не надо необидно умело избегший, к исходу дней своих и правда пророчески погрубел: лавировать уже было некуда; подобно пингвинчику в детской электронной гонялке, классик собрал все возможные елки-премии, облыжнил все холмы-ордена, придя к суровому тупику правды. Перестал здороваться с ветеранами, считая их всех за гэбистов, в особом раздражении от столичного беспредела поговаривал и о независимости Сибири от москалей. Близко к концу произнес страшную фразу: «Я никогда не встану под подлый советский гимн». Господь, как известно, читает наши слова по-своему: классик действительно под советский гимн более не подымался. Его стукнул инсульт, от которого он уже не оправился.
39
Добравшись до домашнего компьютера, я призадумался. По годам уже вроде не мальчик, а все еще бегаю за пацана, чаек подношу начальству, когда гости приходят, на почту гоняю или опять-таки за афродизиаками. Надо уже вырастать. Сколько можно! Сейчас или никогда. И я рискую. Посоветовавшись с Дашкой, стряпаю пресс-релиз о лауреатах Фонда со всеми моими продвиженцами. Засылаю его в прессу. И иду пить коньяк.
Однако под вечер беспокойство одолевает. Пресс-релиз еще не опубликован, а премия уже на носу, завтра наверняка во всех газетах он будет. Меркулович узнает – убьет. Или скорее от инфаркта сляжет. Надо упреждать удар.
Интереса ради, пишу Тигрину, разведать о том, как он к присуждению нашей премии отнесется, приедет ли. Тигрин отвечает: так и так, сижу без копейки, бедный, несчастный, как русская проститутка в Турции; за премией, конечно, поеду, но только на самолете, поезда не люблю, в поездах только быдло катается. – Ничего себе, – думаю, – ему еще самолет подавай. РЖД его не устраивает. А мы тут по Сибири только в плацкартах и раскатываем. Хрен тебе, а не премия.
Отправляю е-мэйл шефу: Дорогой Ринат Меркулович, Тигрину дать не получается, он по возрасту не подходит, даем вот этим авторам. Пресс-релиз заслан в СМИ, образец присоединяю.
Меркулович обезумел. Собрал всех своих опричников, которые набросились на мой скромный почтовый ящик на яндексе с обвинениями, угрозами, просьбами, уговорами. Ящик скрипел и вздувался, каждые пять минут принимая по три сообщения. Я ж скрипел и качался под стать древнему дереву под молодым ветерком-крохобором. Но мы с ящиком выстояли. На лауреатов было уже начхать; не начхать было на жизнь, на характер, на волю. На принцип. Я отстаивал свое право на существование, себя, как представителя вида в жестких условиях литературных джунглей. Оттачивал-укреплял умение бороться. Сдавал экзамен сэнсэю.
Два дня без передыху длился наш поединок с Меркуловичем, поединок нового века – не на мечах и шпагах, а словесный, по электронной почте. И я его замочил. Убедил. Повалил. Меркулович сдался. Экзамен сдан.
Теперь, в этой истории лишь одно удивляет: как пожилой, больной человек, писатель держался за такую мнимую, иллюзорную вещь, как влияние. Влияние на что? На жалкую премию, присуждаемую людям, которых мы толком не знаем, часто даже не любим их творчество, а порою вообще в глаза не видели и не уверены, что они существуют. Этому старому мудаку надо было обязательно утвердить свое, чтобы только он был решателем, и никто более. Можно было продвинуть на те же премии кого угодно, но надо было об этом попросить шефа, именно попросить, то бишь признать его могущество и превосходство. Молодое Дарование так и делало. Перед премиями подходило к Меркуловичу в редакции и, скорчив глубокомысленную харю, предлагало выдать награду какому-нибудь своему приятелю или понравившейся поэтесске. Меркулович, конечно, прислушивался к рекомендациям Дарования, а как иначе, ведь молодежь, мы, старики, уже не всегда понимаем, что нужно читателю, да и есть подозрение, что в отсутствии шефа перспективный поэт потрахивает их общую подружку Марину, как же, как же, надо уважать. При таком византийском подходе Дарованию неоднократно удавалось провести на премию своих людей.
Однако самый скандальный переворот в присужденческой политике Фонда совершила все же Дашутка. Не убоявшись славных литературных имен, бывших в тот год в жюри, пойдя наперекор всему и вся, она воткнула в число лауреатов одного местного небесталанного священника, в перерывах между венчаниями и крестинами, сочиняющего драмы в стихах. Провела его в лауреаты, отобрав половину премии у критика-иркутянина, в наглую заставив приехавшего на церемонию питерского прозаика, лауреата Государственной премии РФ лауреатский диплом священнику выдать. Михаил Николаевич, не соображая в чем дело, машинально вручил диплом, пожал слегка взмокшую православную руку и, как преданный анафеме еретик, поплелся на место. После этого дашкиного фортеля и, невзирая на строгий выговор от фондовских бонз в адрес Дарьи, во здравие семьи Петровых полгода без роздыху читались молитвы в кладбищенском храме, по месту службы священника-лауреата. Пилась Неупиваемая Чаша. Читалась Неусыпляемая Псалтирь. Ради такой льготы рисковать стоило…
40
Последний денек в редакции. Солнышко светит в зарешеченные окна – первый этаж. Мирно стрекочет принтер – распечатываю чей-то роман. На столике болгарское вино «София», единственное, признаваемое Меркуловичем из болгарских. Кусок белой булки. Я пью один, поминаю своего друга, товарища и начальника, доброго хитрого странного смешного Рината Меркуловича. Голос его кажется где-то здесь, витает в редакции, вот-вот воплотится. Мне грустно. Грустно и хорошо. Я мысленно благодарю его, ругаю и критикую. Для меня он пока не умер. Я не успел еще с ним расстаться.
Но даже тихий, печальный, временный рай в мире убогой литры невозможен. В прихожей стучат стервозные каблучки, в проеме двери появляется она. Ведьма.
– Ты чего здесь? – набрасывается, не здороваясь.
– А ты чего? – ответ по вопросу.
– Ты это видел? – плохо скрывая торжествующий редкозубый оскал, Марина выплескивает на стол завещание. – Прочти. Предупреждаю – это копия.
Я читаю вполглаза, я и без бумажек догадываюсь, что там изображено.
«Я, Ринат Меркулович Сонев, в твердом уме и при своей памяти завещаю (следует полное имя Марины в родительном падеже) руководство всеми возглавляемыми мною организациями – следует перечень организаций»
– Прям миледи, – усмехаюсь я. – Булку будешь?
От трапезы вдвоем дама отказывается. Она пришла все решить:
– Ключи от редакции сдай, – бросает она. – Так, и что там с Фондом?
Мой роман допечатался. Только вряд ли я буду решать его публикативную участь. Редакционный ключ бросаю на столик.
– Ты не ответил, – в скором раздражении дергается Марина. Рука ее самопроизвольно тянется в сумочку. Я вижу бутылочку детского питания с мутной жижей. – Что с фондом? Отвечай, сволочь, что с Фондом?
41
Каждое утро и вечер в течение трех месяцев шефской болезни я выгуливаю меркуловичевского пса Тихона в наших пригородных лесах и по енисейскому берегу. В пику имени пес-лайка шумный, взрывной; на поводке лезет в драку, без поводка джентельменски обходителен, осторожен. Привыкая к вольной моей манере, с каждой прогулкой все более превращается в панка – белая шерсть бывает порою и не видна из-под слоя птичьих и песьих какашек.
Наверное, в смерти шефа, как в смерти моего деда, как в смерти любого из нас есть и польза для ближних (а кому открыл дед дорогу? Кому его уход «доставил», был выгоден? Всем тем, кто его хоронил – смотрите лица на фотографиях). Одно из моих невольных приобретений вследствие смерти, болезни Меркуловича – краткая дружба с этой безумной нечувствительной собакой, веселым лаем встречавшей своего основного хозяина всего за неделю до его онкокончины. Когда шеф умер, этого живого, непокорного пса пришлось усыпить – меркуловичевские старушки с ним не справлялись. А на моих тридцати метрах жилплощади Тишка бы сдох от тоски. Но наши поэтические прогулки навсегда сохранены в кэше.
Енисей каждое утро разный. Даже когда не меняется погода, а изо дня в день идет снег или безветренно, облик реки все равно иной. То облако висит прямо над поверхностью, то, стоя на берегу, оказываешься вровень с облаком; или абсолютная чистота над водой, и заполошные чайки чертят стремительный охотничий график; то волны берутся непонятно откуда; появляются, исчезают частые у берега мели… Представьте человека со столь изменчивой внешностью: это или актер, тасующий маски, костюмы, или проныра-хамелеон, лицемер, выбирающий себе лики в зависимости от минутной выгоды… Мы с лайкой глядим с обрыва на эту непостоянную реку, следим за ходом воды, за плавным полетом сибирского коршуна, смотрим и успокаиваемся: все пройдет, утечет, исчезнет. Завтра, скоро, когда-нибудь. Только кобчик будет по-прежнему нарезать круги над великими сибирскими скалами. Эту простейшую мысль даже Тихон легко усваивает, но ему тяжело усидеть в задумчивости, он рвется в леса – гонять ворон и спорить с другими псами. «Прости меня, брат, я не смогу тебя взять, – говорю я ему вдогонку, – я знаю, тебя мне предложат, и ты очень мне нравишься, но ты слишком большая собака для моей маленькой конуры. Простишь? Прощаешь?» Не слушая, Тихон виляет хвостом, настырно требуя своего: я бреду слишком медленно или поводок слишком короткий – он не успевает все осмотреть.
42
На поминках по Финнегану после прочтения телеграмм соболезнования внушительно поднялась гордая властная Е. К. и, многозначительно поглядывая в мою сторону, завела прощальную речь, в которой от покойника плавно перетекла к Фонду. Премии на этот год отменялись – траур. Решать и организовывать процесс доверили молодым. Здесь Е. К. совершенно однозначно выпялилась на меня, только что котлетой не кинула.
Сразу за поминками (у Е. К. самолет, она спешила на новую виллу в Мексике) состоялось Фондовское собрание. Тощая тучка загадки моего неожиданно успешного жизнеустройства все не проливалась дождем. Роман я по-прежнему не допускал, хотя, наверное, и не отказался бы – у женщин нет возраста, это заповедь для меня где-то между «не убий» и «не прелюбодействуй». На собрание меня не позвали, но Е. К. подойдя во время поминок, недвусмысленно записала мой телефон.
– Ну все, жизнь удалась, – полушутя, полузавидуя, усмехался сосед по столу Серега Назаровский, получая выговор от сидевших напротив лесби за пользование общей салатной ложкой в личных целях. – Приглянулся ты чем-то этой тете. Смотри, не оплошай!
Вечером Е. К. позвонила густым ровным баритоном известить о том, что отныне все литературные премиальные дела в регионе с соответствующими преференциями и зарплатой буду решать я. Если я сам не против.
– Я конечно не против, – отвечал я, волнуясь, – но можно полюбопытствовать, чем вызвано такое благосклонное ко мне отношение?
– Встретимся, поговорим, – бросила Е. К. – Я тебя наберу.
43
Несмотря на защиту Е. К., шаткость позиций сохранялась. Журнал, оккупированный Мариной, пользовался наработанным годами влиянием; да и сама Ведьма была фигурой заметной: Меркулович формировал значительность своей полюбовницы десятилетиями, окололитературный народ привык к ее имени, без нее ни один проект последних лет не обходился. При ее злорадном противодействии я вряд ли в Фонде и годик-то протяну. Да и в этот годик придется звать ее в жюри, скорее всего, председателем, так что прощайте все мои кандидаты, таланты по моей версии, а по марининой просто выскочки. Но Марина и годик моего присутствия терпеть не желала и, уверенная в своих силах, ожидаемо начала войну: на сайте Фонда вывесила провокативное обращение, обвиняя меня во всех возможных злодействах. Я покуда помалкивал, опасаясь больших диверсий и памятуя о детской бутылочке с мутным содержимым, после которого не просыпаются, лишь несколько раз сдержанно ответил особо зарвавшимся представителям ведьминой банды, на что атаманша, ополоумев от гнева и вседозволенности, возразила матершинным берсерочьим интернет-воплем. Зуб за зуб, слово за слово: мое ответное обращение явилось тут же. В нем я называл ее среднеобразовательной шлюхой, крашеной мандавошкой, двусторонней пиздой, ебливой косулей, трахнутой поэтесской, сосалкой-редактором, сисястой скамейкой, пенисоприемником, спермолизкой, поперечным хуедрочилищем, скважинкой в шоколаде и другими ласковыми словами. Марина, поняв опрометчивость моего хода, почуяв легкий выигрыш, разослала мое обращение по всему литературному сообществу, а фондовскому начальству в первую очередь. Положение стало критическим. Марину из фондовских плотнокошельковых мало кто знал, а если и знал, то от всего сердца жалел об этом… Но публичные скандалы, непарламентские выражения да еще в адрес женщины, женщины, которая вас старше, фи… Это некрасиво. Нехорошо. Неправильно. Ведь вы теперь при должности, работаете с людьми, тут же и власть где-то рядом, да и имя советского классика, вашего крестного папы не надо так без причин позорить, ведь все мы от его имени работаем, награждаем молодых, а тут такое…
Лишь загадочная Е. К. молчала. Наконец, воскресным вечером телефон затрещал по-особому. Верный и дорогой гаджет чуял развязку. Звонила Е. К. И многое встало на место. «Женщин обижать не рекомендуется, – вещала по телефону самая преглавная и самая пребогатая, – Маринка пизда и мандавошка – это все знают. К тому же и змея подколодная, а ты своим закидоном врага себе нажил на сто лет вперед. Обращение свое сними. Но это не главное. Как-нибудь утрясется. У меня к тебе дело есть».
Великая и могучая Е. К., будучи уже пяток лет на пенсии, накатала за годы делового покоя огроменный роман о своей молодости, любовниках, связях, коммерческой деятельности, о взятках и бандитах, о своем времени… Писать-то она написала, но вот не писательница она. Баба не бесталанная и литре не чужая, во времена былые возглавляла Всесибирское общество книголюбов, разъезжала по городкам и городишкам с лекциями про Марину Ивановну да Анну Андреевну. Это потом уже бизнес сжевал любовь к книгам. В мире бизнес-зверей не выжить тихонькой книжной страсти. И литературные навыки отчетами о квартальных доходах не улучшить. Короче, редактор ей нужен. Честный, верный, не жадный, с хорошей родословной и с опытом. И со вкусом. То есть я. Всего-навсего я. Сам по себе я. Такой как есть.
Выходит, я за собственные достоинства в высокие сферы пролез? Не из-за деда, не из-за Меркуловича с Петровичем, как таковых, хотя их благословение явно сказалось? Но даже не сбрасывая стариков, я все-таки тоже чего-то стою? И на всю злоебучую родню и ископаемых повесившихся мастодонтов и, правда, насрать?
Положительно взвинченный этой мыслью я схватился за рукопись Е. К., предназначенную в редактуру. Буквы плясали от счастья, будто в нелепой оргии, или словно получили новую должность. Я готов, уважаемая, любимая, порядочная Е. К., готов помогать вам ни за что, просто так, ради удовольствия иногда слышать ваш голос по телефону, или видеть наивные сосредоточенные строчки вашего исторического для меня романа. Побоку всех близких, друзей и девок, родину с ее ледяной природой и будущей независимостью, к черту жесткие, неласковые стихи, ссоры и склоки, взятки, откаты, иномарки, лживую власть и сусальную роскошь, мнимую важность всех наших сборов и предприятий… Я ваш, всегда и навечно, верный и преданный сибирский редактор-лайка, ненавидящий ваших врагов, боготворящий вас, удивленный, преображенный и восхищенный вами, потому, что вы, вы такая… такая… такая… Такая прекрасная.
Манифест Сибирца (Сибирец считает)
Сибирец не считает себя ни русским, ни россиянином. Он считает и называет себя сибирцем.
Сибирец понимает свою отчужденность от того, что в начале двадцать первого века официально называют Россией; он чужой в этой громадной и несправедливой империи, захватившей столько земли, что не в состоянии ни беречь ее, ни уважать, ни совладать с нею.
Сибирец мыслит себя таковым не потому, что, дескать, империя его бросила, он не держит обид, не собирается мстить и развязывать несправедливые войны; он мыслит себя таковым, потому что сам так решил, потому, что так чувствует и так говорит его сердце.
Сибирец не придумывает врагов, он дружит или хочет дружить со всеми на основе любви и взаимного уважения. Теперь он лишь часть нового племени, народа, формировавшегося столетиями в тишине, в чистоте Сибири, а принадлежать этому народу, значит, уважать себя и этот народ, вести себя достойно по отношению к другим и не допускать недостойного к себе отношения.
Сибирец считает своей родиной Сибирь, даже если он не живет в Сибири. А называть своей родиной какую-либо землю значит заботиться о ней, сохранять ее и защищать, пусть и платя самую высокую цену.
Пока империя, называемая Россией, выкачивает ресурсы Сибири не по правилам свободной торговли между странами, а без всяких правил, как это происходит и происходило веками, Сибирь следует считать под оккупацией. Дело жизни каждого сибирца бороться с оккупацией своей Родины.
Сибирец четко понимает (учится понимать) имперские манипуляции самого разного толка, направленные на уничтожение сознания сибирца и, напротив – на утверждение имперского духа. В связи с этим такие популярные исторические мифы, как практически все основные войны (Отечественная война 1812 года, Великая Отечественная война), к которым Сибирь не имеет отношения, пересматриваются. Выражения вроде «Не Москва ль за нами» признаются пропагандистскими лозунгами оккупантов; «Богатство России Сибирью прирастать будет» ничем иным, как колониальной программой; а отправка так называемых сибирских полков на войну империи с немцами преступным деянием режима.
Сибирец знает о скором развале империи, свято верит в освобождение своей Родины и никогда не отступится от этих основных принципов.