Под горой Метелихой

Нечаев Евгений Павлович

#i_004.jpg

Часть вторая

ЗОРИ НАД КАМЕНКОЙ

 

 

Глава первая

Когда на общем собрании разбиралось заявление Улиты, половина колхозников была против приема ее в артель, а больше всех счетовод — Артюха-Козел — недовольство высказывал. Всё он Улите припомнил: и как мужиков несколько лет спаивала — бедноту приозерную множила, против активистов наговоры вздорные разносила, укрывала бандитов. Нагнал страху, а в конце заявил:

— Я так скажу, товарищи граждане, колхозники. Конечно, в университетах там или в техникумах не обучались. От сохи, так сказать, политграмоту превзошли. И опять же в каждом из нас происходит классовая борьба. Она, борьба эта, побеждает, ежели, скажем, человек на платформе. Сам я сознательно освободился от пут капитализма, потому, если кто на светлую нашу колхозную дорожку выходит, спрашиваю принципиально: отряхнул ли ты прах?! А что мы имеем на сегодняшний день? Вот перед нами вдова Улита. Несознательная на сто процентов и вообще подкулачница в прошлом — пришла к нам с заявлением. Стало быть, человек подковался. Говори, Улита: с чистой совестью написала ты заявление или недоброе дело удумала? Потому как в Уголовном кодексе есть статья пятьдесят восьмая. И вообще!..

— Гражданы, да что же это такое? — взмолилась Улита. — У всех на виду проживаю! Ну был грех, пробавлялась, гнала это самое… Так опять же без скрытности, не воровским манером. И Роман Василич, и все протчие знали. Тем и жила. А теперь и в мыслях того не держу. Вся я тут перед вами… За что же такое-то? И добро бы уж путный кто в глаз-то колол! От сохи он «грамотность превзошел!» Чтой-то не помнится мне, когда ты за налыгач-то держался. Больше всё перышком закорючки накручиваешь. Чего ты меня страмотишь?! Накося, аблакат какой выискался: Козел протухлый!..

Зычным хохотом грохнул переполненный класс на последние слова Улиты. Артюха отошел от стола явно сконфуженным, а когда собрание расходилось, нагнал вдову в переулке. Прошипел гусиным сдавленным шипом:

— Попомнишь ты у меня!.. Я т-тебе выведу выработку. Вякни еще где-нибудь! Денька через два загляну. Чтобы как полагается. Понятно?!

Улита опешила:

— Креста на тебе нет, Ортемий Иваныч!

— Молчи! Ты теперь вся у меня вот здесь! — Артюха поднес к носу Улиты сухонький кулачок. — Про всё знаю! Кто у тебя ночевал на прошлой неделе? Сызнова беглых приваживаешь?!

— Ортемий Иваныч!..

— То-то мне! Я, может, специальное поручение от самого товарища Прохорова имею.

— Никовошеньки не было… Провалиться мне!

— А ты не проваливайся: нужна будешь.

Пришла Улита домой, затопила печку, да так до утра и не уснула. Чего от нее надо Артюхе? Ну вырвалось слово, так ведь впервой ли ему слышать такое! Все тухляком называют, конечно — то мужики. На мужиков-то не больно расскочишься. А тут баба. Вот он и взъелся. Заступиться-то некому. Эх, жизнь — горе-горькое!

Про всё передумала Улита в ту бессонную зимнюю ночь. Мужа вспомнила, втихомолку всплакнула. Был бы жив, и она человеком была бы. Может, и ребеночка бог бы послал. Умрешь — глаз прикрыть некому. Оттого и места себе не находила, к людям вот потянуло, и — на тебе: Артюха на перепутье! «Статья пятьдесят восьмая». За что?!

Знала Улита: много темных дел на совести у Артюхи, — здесь же, в ее избенке, со старостой бывшим, с мельником бражничал секретарь сельсовета. А потом переметнулся к учителю, на собраниях первое слово — ему. Знала и то: когда банда зеленая наскочила ночью на Каменный Брод, он же — Артюха — выдал меньшого брата Карпа Данилыча. Расстреляли того за озером. И вот этот самый Артюха — правая рука Романа Васильевича, председателя колхоза, с учителем запросто. Мудреных слов нахватался, и всё ему с рук сходит.

«Не будет тебе ничего, — Улита даже кулаком погрозила в окошко. — Теперь живу, как и все».

К Николаю Ивановичу, может, сходить? Не поверит. Много худого наговаривала она и на самого учителя, и на дочку его в первые годы. От того же старосты, от Дениса, от Фильки наслушалась. Близок он, локоть, да не укусишь. Вот ведь как оно всё перепуталось. А если к Андрону толкнуться? Через него и до учителя ближе. Нет, и Андрон не поможет. Виновата Улита перед Андроном, вовек не забыть тому, что она — Улита — поносным словом оговорила Дуняшку, что помогала Денису. И опять мысленно к Николаю Ивановичу вернулась. Вот ведь жалость какая — не часто он ходит теперь в избу-читальню. Когда Маргарита Васильевна жила в доме Кузьмы Черного, редкий день не заглядывал туда же и Николай Иванович, а теперь книжки выдает учительница Екатерина Викторовна. А библиотекарша на курсы в Уфу уехала, вернется ли — неизвестно. С той было бы проще словом перекинуться, — в доме Николая Ивановича своим человеком была. А так, ни с того ни с сего, самой начать разговор с директором школы? Страшно. На квартиру к нему пойти — мало ли что в народе подумают? Да и до Улиты ли ему теперь, после того, что в семье случилось? И снова перед глазами Фрол, староста, Филька, Денис, Дуняша, Андрон, Верочка. Нет, не будет прощенья Улите!

Наутро возле избенки Улиты комсомольцы прошли с ломами, вилами на плечах, с песнями. Федька Рыжий стукнул в окошко:

— Собирайся, Улита Архиповна! Идем в коровнике навести порядок. Становись в авангард, в комсомол примем!

Екнуло у Улиты под сердцем: не ослышалась ли? И сама-то уж забывать начала, как родителя звали. «Архиповна»…

Вместе с молодежью Улита весь день работала на скотном дворе. Навозу наметали гору. Кладовщик с лесопилки тырсы сосновой привез, разбросали ее под ноги коровам, и сразу всё будто переменилось. А другие парни тем временем ворота отремонтировали, щели в стенах проконопатили.

К вечеру Роман Васильевич заглянул, без слов пожал Федькину руку. И Артюха следом. С портфелем.

— Конечно, вы как есть передовой отряд, наша вам благодарность от правления, — начал он, подбоченясь и поглядывая на Улиту. — Несознательную прослойку перевоспитываете? И это мы видим. Приветствуем от лица правления, и вообще. А только записывать в книгу учета работу вашу не вижу надобности. Потому — полезная инициатива. Сознательность то есть. В газетку про это — можно еще, для районного руководства.

— А мы тебя и не просили! — повернулся к нему Федька. — И в душу ты нам не плюй.

Не могла не заметить Улита, каким взглядом проводил Федька Артюху. И верно ведь: в самую душу плюнул. Закурили парни, поразмяли плечи и разошлись.

Не хотелось домой возвращаться Улите, — закроешься в четырех стенах, сызнова муть перед глазами. Вот ведь как день хорошо прошел: на людях-то и себя человеком видишь. А потом всё Артюха испортил. И, пожалуй, не одной Улите.

Подумала так Улита, вздохнула, подвязала потуже шаль. Куда идти? Вся деревня — своя, а подруги нет настоящей. В это время по стежке через огороды с Нижней улицы Нюшка пробиралась. Кажется, совсем недавно так себе, неприметная была девка. Смотри, какая вытянулась! И лицо стало чистым, кудряшки на лоб пробиваются. Румянец так и горит во всю щеку. И походка другая…

— Ты куда это, девонька, на ночь глядючи? — окликнула Нюшку Улита.

— Это я-то? А к Фроловне бегу. Весточка, слышь, от Володьки пришла…

Больше того разрумянилась Нюшка. Глаза опустила, а ресницы мохнатые, длинные.

— Понятно, всё мне понятно, — помолчав, проговорила Улита. — Парень стоящий. Такого упустишь — покаешься.

Еще ниже голову Нюшка пригнула, ниточку неприметную с полы принялась выцарапывать:

— Ну, уж вы сразу невесть что придумали… И вовсе я ему не ровня. К нему вон городские комсомолки передачи носят, — еле слышно шептала Нюшка, а у самой слезы в голосе.

— Это пустое, избудется, — успокаивала Нюшку Улита. — А ты не робей. Не старое теперь время. Выбрала себе суженого — держись около. Ни разу небось в больнице не была? А ты съезди, чего тут!

Ничего не ответила Нюшка, повернулась и быстро-быстро убежала в проулок. Посмотрела Улита вслед, и у самой отчего-то запершило в горле: вот ведь она — любовь-то, сама из глаз льется.

Теплом отдалась в груди Улиты молчаливая благодарность Нюшки. Вернулась к себе, смотрит — замчишко выдернут из пробоя, за столом Артюха расселся. Не сразу нашлась, что сказать незваному гостю. Сам разговор начал:

— Конечно, не учла принципиального предложения? Так я и знал! Ладно, я ведь сгоряча это. Сама посуди: как-никак — счетовод, лицо вполне авторитетное, а ты… За это, знаешь, статью приварить — плевое дело. Давай-ка вот насчет чего потолкуем…

Заглянул Артюха под стол, бутылку с фабричной наклейкой вытянул. Остановилось у Улиты сердце, круги пошли перед глазами. Артюха за руку подтянул ее к столу, табуретку ногой пододвинул:

— Не бойся! Худо тебе не будет! Придерживайся меня. Знаешь, словом я не бросаюсь, а уж если на то пошло — счетовод колхоза это тебе не последняя спица! За меня бумага ответ держит. Тут-то уж Артемия Ивановича учить не надо. Не родился еще такой ревизор… Понятно? Кого захочу — в люди выведу, захочу — в ногах у меня наползается.

— Знаем, не первый раз!..

* * *

Хутор Пашани сгорел не весь, — дом отстояли, и чернел он на опушке ельника обгорелым пнем: крыша сорвана, в окнах где доска, где одеяло лоскутное.

Пусто вокруг, дико. По всему двору торчат из-под снега обглоданные огнем бревна, жерди поломанные; там где амбар стоял, — ворох седой золы, где сарай — чистое место: до земли всё выгорело.

Страшно Дарье одной по ночам. За окном стонет, надрывается вьюга, хлопает ставень; то почудится — смотрит будто бы кто в глазок на единственном уцелевшем промерзлом стекле, то шаги на крыльце. Вот у скобы дверной кто-то рукой шарит, как и в ту ночь, когда мужа забрали.

И ребятишкам страшно: с вечера в кучу собьются на полатях, притихнут и долго не спят — слушают тревожные шорохи за стеной, а Мишку — того не узнать, как подменили. Послушный был парень, боязливый, теперь на мать огрызается, охапки дров в избу не принесет. И товарищей нет у него, и в школу не ходит. Наведаться бы к учителю или к тому же Роману Васильевичу, попросить какой ни на есть поддержки, а как тут пойдешь, когда сам-то посажен? Наплодил полон угол оборванцев, всю деревню кроме того обозлил, да и с глаз долой, — мучайся здесь с этими, разрывайся на части. В тюрьме-то небось хоть худой, да дадут похлебки, хлеба кусок, а тут и картошки нету. И корова сгорела, и поросенок. Стоять теперь Дарье с протянутой рукой под окнами, да не каждый еще и подаст: к охвостью кулацкому жалости мало в народе. А шестой народится?.. Лучше руки на себя наложить, пропади ты всё пропадом!

Ничего не могла придумать Дарья, как бы избавиться от шестого: дрова рубить принималась, лохань полную из избы выносила — хоть бы мертвого скинуть. Ничего не помогло, только дрожь в ногах, круги темные перед глазами.

И вот подошло время, перед утром это случилось. Печку Дарья растапливала, ребятишки спали еще. Пригнулась она к шестку, чтобы бересту смоляную подложить под дрова — и тут схватило ее. Не помнит, как доползла до кровати, замотала голову шалью вязаной, сверху подушку прижала, чтобы стоном ребятишек не напугать. Через силу приподнялась потом на локте — сын. А в избе дыму до полу: вьюшку-то до того открыла не полностью.

— Мишатка, Мишань! — позвала слабым голосом старшего. — Задохнетесь вы там, вынь заслонку-то.

Подождала еще, не глядя взяла на руки того, кто в ногах надрывался, завернула в тряпицу неомытого, прикрыла полой рваной кофты, уставилась в холодную пустоту.

«Навалиться вот так грудью, — подумала, еще более расширяя глаза. — Много ли ему надо? А спросит кто — заспала, — бывает оно… Да и есть ли нужда кому спрашивать — все теперь, как от чумных, отвернулись, и дорогу-то к хутору замело. Дожили…»

Раза три принималась Дарья будить Мишку, не поднимается тот, из девчонок кто-то сполз на пол. А до вьюшки не дотянуться.

— А ты ухватом, ухватом ее, доченька, — подсказала мать. — Ох, видно, самой-то уж и не встать. Подохнуть бы всем в одночасье…

Наконец нехотя спустился на пол и Мишка, грохнулась возле печи чугунная вьюшка. Дым потянуло в топку, развиднело в избе. Видит Дарья — из переднего угла смотрит в упор на нее Николай-угодник, поджал восковые тонкие губы. И лицо у него злое, иссохшее: «Молись, грешница!»

И Дарья на угодника смотрит, скрестились оба ненавидящими взглядами, душит обезумевшую бабу лютая злоба: как еще и кому молиться? Да и может ли быть мука лютее этой? Где он после этого — бог?!

Хлопнул Мишка дверью, ушел, не сказав куда. Девчонки с полатей посыпались, молчком окружили мать, таращатся на сморщенного человечка, на паучью вздрагивающую лапку, просунутую из тряпок.

— Маманя, а капусты у нас не осталось? — спросила одна, глотая слюну.

— Глянь сама, в кадушке за печью, — не сразу ответила Дарья. — Чугунок пододвинь к огню, вода бы согрелась. — И устало смежила воспаленные веки.

А Мишка тем временем отворотил колоду, которой лаз в погреб завален был, прыгнул вниз на солому. Там, в углу, под камнями, были припрятаны у него коровьи обгорелые ноги, половина разрубленной хребтины. Топором настрогал мерзлого мяса, сунул за пазуху. Потом сидел в бане, на обломке сковороды жарил провонявшие дымом куски, рвал, обжигаясь, зубами, судорожно глотал непрожеванную, сырую еще кровянистую мякоть.

В тот же день, как забрали отца, дотемна пробыл Мишка на дне оврага, руками перекопал все угли. Только нож нашел обгорелый. В бане же тайком ручку к нему новую выстрогал, лезвие от окалины кирпичом очистил: пригодится. На суде под полой пиджака до боли в ногтях сжимал гнутую рукоятку ножа: так и подмывало Андрона пырнуть; заробел, потом в темном углу коридора дожидался судей. И опять ничего не получилось: Николай Иванович с фонарем электрическим первым вышел. Закрылся Мишка в уборной, прошли мимо, не заметили.

А еще как-то Федька остановил на улице, как большой разговаривать начал:

— Ну что теперь? А ведь мы в комсомол тебя принимать по весне собирались. Вот тебе — на сто процентов бедняцкое сословье. Володька вернется, даром оно не пройдет! По-другому дела повернем. Не прикидывайся, что не знал: затвор ты носил в кузницу?

Запугал Федька и без того одичалого парня. Конечно, будь на его месте человек повзрослее, он бы не так рассудил. Но и Федьку винить нельзя: в нем кипела неуемная ненависть жителя Нижней улицы к богачам с Верхней и к хуторянам; ему дела не было до того, что Мишка голоден, что обут в рваные опорки, что и в нем та же злоба. Разница в том лишь, что ненависть Федьки была уже строго определенной, а Мишка топтался на месте в слепой, одуряющей злобе ко всему вокруг. Потому и Андрона ударить ножом собирался, что тот сиротой его сделал при живом отце, и судью за это же самое — почему отца не оправдал. Дальше этого мысли Мишки не шли.

Федька мог что угодно думать про Мишку. А Мишка и в самом деле не помогал ни отцу, ни Фильке со старостой, слова про них дома не слышал. Мать ругалась с отцом, говорила, что сама пойдет в сельсовет, а кто их знает, из-за чего у них ругань? Дня не проходило без этого. И с затвором так же. Откуда знать Мишке, чей это затвор. Замечал: уходит отец куда-то вечерами. Буханку хлеба прихватит или картошки вареной рассует по карманам. И всё. Теперь-то оно понятно.

На Андрона больше всего злился Мишка. Ему-то что надо? Сам далеко ли ушел от того же Ивана Кондратьевича, разве что батраков не держал, а по достатку-то одинаковы. Выслужиться перед учителем захотелось, чтобы не раскулачили? Ушли бы те летом, и черт с ними, а теперь вот отца посадили, голодает Мишка, впору ему на Филькину воровскую тропу выходить. И Федька грозился, а Володька вернется — тот при народе придушит. Чем виноват перед ними Мишка?

И мясо кончается. Сперва думалось: надолго хватит его, а сегодня прикинул — от силы еще на неделю. Ладно, что мать не догадалась в погреб сунуться.

Про сестренок младших, про то, что и они есть хотят, не думалось Мишке: давно уж так-то, украдкой, таскал под полой куски. От отца и перенял, — тот никогда за столом досыта не наедался, а вечером, как спать все улягутся, подойдет к шестку и, стоя, прямо руками вылавливает из чугунка. А мать всё с пинками да с зуботычинами. Да теперь-то уж не перешибет, не дотянется. Нового вон еще выродила, мало ей пятерых!

Поел Мишка, переждал, пока угли пеплом подернулись, вспомнил, что у него отцовский кисет в кармане. Неумелыми пальцами свернул козью ножку, прикурил. Горечь табачная лапой когтистой в глотке скребет, еле прокашлялся, а цигарку всё равно не бросил. За порожек ступил, пошатываясь, у глухой стены в дупло нож запрятал, поднялся на крыльцо.

Дверь широко распахнул — по-хозяйски. Думал — мать перед печкой возле корыта склонилась, а это Улита моет новорожденного. Она-то откуда взялась?

— Не выстуживай избу-то! — не поворачиваясь от корыта, прикрикнула она на Мишку. — Нет чтобы матери-то помочь, где тебя черти носят?! Девчонку вон за мной посылать пришлось, посинела, пока в снегу барахталась!

Мать ничего не сказала, только рукой махнула, — верно, обо всем уже переговорить успели, — а Улита еще больше распалилась: оболтусом и дармоедом обозвала. Не давая опомниться, дров нарубить да за печь натаскать велела не меньше как на неделю. И это стерпел Мишка. Потом только забрался на полати. А Улита говорила матери:

— Так вот и надо сделать! Люди — они не без понятия. Вины тебе в этом деле никто не приписывает. Вот так и скажи самому Роману Васильичу: мол, под страхом жила! А лучше того — приведи всех в правленье: вот, мол, вам, нате. В списках ваших все они значатся в колхоз принятыми; вырастут — отработают. Так и скажи!..

Ободрила Улита Дарью, — кто бы подумал, что совет такой даст? Ты смотри, как всё расписала. Отчаянная! А только нет, не набраться Дарье смелости такие слова выговорить председателю колхоза: духу не хватит… Такая уж уродилась.

Два дня не вставала Дарья, на третий поднялась: надо делать что-то, под лежачий камень вода не течет. Пробираясь вдоль стены, добрела к посуднику, самовар вздула, сухой моркови наскребла щепоть, заварила погуще. От горячего потеплело внутри, силы будто прибавилось. К оконцу пригнулась — солнышко на дворе, и поземки не видно. Решила сходить к Роману. Никого с собой не взяла: чего попусту-то морозить, — будет на то согласие, и так дадут. Собралась, наказала девчонкам за дверь не выбегать, — дверь-то им не открыть с улицы, а Мишки с утра опять дома нету.

Пока шла, опираясь на палку, слова Улиты перебирала мысленно, а как во дворе правления увидела Романа Васильевича, всё перепуталось. На счастье, тут же был и учитель.

— Заставь век богу молиться, Николай Иваныч! — только и прошептала Дарья, а у самой слезы градом.

— Кто такая, откуда? — спросил учитель, не узнавая.

— Жена я Пашанина, сам-то посажен за душегубов. Нешто не помните? Одна с шестерыми осталась, с голоду пухнем!

Тут и Роман подошел, мужики возле сгрудились. Председатель позвал за собой Дарью, на крыльце вперед себя пропустил, потом Николая Ивановича. И остальные следом в правление ввалились.

Ничего не пришлось объяснять Дарье: в двух словах всё сказано было. Молча ждала, что Роман ответит. В сторонке Артюха сидит, костяшками щелкает. И учитель молчит, очки протирает с мороза. Роман бороду мнет в кулаке. Друг на друга поглядывают.

— Дело серьезное, товарищ Васильев, — проговорил учитель, — и решить его нужно по-партийному: надо помочь, неотложно.

— Знаю, что надо. А чем? — помолчав, отозвался Роман. — Семян и так недохватка, и с фуражного фонда килограмма одного не урвать. — Поднял голову, обвел взглядом колхозников. — Может, вы, мужики, поделитесь? В самом деле: люди-то погибают… Ну я вот от себя, скажем, дам полпуда муки, картошки ведра четыре. Люди ведь наши они…

Артюха отложил в сторону счеты, провел ладошкой по лысине.

— А по-моему, вопрос этот надо обсудить принципиально, — начал он авторитетным тоном, — собрать правление, а от Дарьи бы — заявление форменное с указанием причин. А там уж подлинные хозяева артели пусть сами решают: помогать нам укрывателям внутренней контры…

Николай Иванович метнул недовольный взгляд на счетовода, не дал ему договорить.

— Пока что, товарищ Гришин, разговор здесь ведут двое, — сухо сказал учитель, — секретарь партийной ячейки и председатель артели. Вашего мнения мы не спрашивали.

Мужики переглянулись, кто-то крякнул в углу одобрительно. Слушала Дарья недовольный голос учителя, а у самой перед глазами нетопленная изба, в углу на кровати сбились одна к другой нечесаные головы девчонок, а в середине, на голых коленях у старшей, сучит синими кулачками меньшой.

— Пойду я, грыжу ведь там накричит, — сказала она неожиданно и поднялась.

— Постой, постой, — остановил ее председатель, — с кем же поздравить-то? — И широко улыбнулся. — Опять небось девка, как у меня, грешного?

Через силу улыбнулась и Дарья, вытирая росинки слез:

— Парнишка…

— Слышали, мужики? — еще веселее продолжал Роман. — Бабы, говорим, одолели, пахать скоро некому будет. Вот он — работник, ударником будет! Нет уж, товарищи, в таком разе помочь полагается! Андрон Савельич, запрягай-ка, брат, воронка, начинай с моего двора. А ты, Дарья Кузьминишна, посиди, обожди самую малость.

Мужики задвигались, загудели, нахлобучивая шапки и хлопая рукавицами:

— В таком разе надо!..

— Следует.

На хутор Андрон привез Дарью на лошади. На худые, заостренные плечи ее тулуп свой набросил. Сам из дровней мешок муки в избу внес, потом девчонки картошку в подолах таскали. Не верила Дарья глазам своим, больше того изумилась, когда Андрон подошел к столу, положил на самую середину тридцатку, придавил широкой ладонью:

— От учителя. На пеленки, свивальники разные. Ну да и этим, — мотнул бородой на девчонок, — купишь сахару фунт… Ничего, Дарья Кузьминишна, головы-то не вешай: народ — он всегда подсобит.

Повернулась Дарья к иконе, именем господа поручиться хотела…

Девчонки меж тем картошку всю перетаскали, полон угол насыпали. И Мишка откуда-то появился, ошалело уставился на Андрона, на мешок возле печки, а потом на радужную бумажку, что лежала на столе. Загорелись глаза у парня, ноздри раздулись, и напомнил он матери в эту минуту своего отца — жадного, вечно голодного Пашаню, трусливого, злого и ненасытного. Он-то и загубил молодые годы, иссушил, озлобил Дарью, по рукам, по ногам оплел.

Семнадцать лет прожила на хуторе Дарья, людей не видала, а люди-то вон они какие! Припомнились слова Николая Ивановича: «Дело это по-партийному решать надо». Вот тебе и безбожник!

Андрон прокашлялся густо, собираясь уходить, посоветовал от порога:

— Прибери деньги-то. Да смотри не вздумай в тюрьму их мужику своему послать: народ-то вы, бабы, дурной. На себя трать.

Постоял еще, переминаясь, и добавил, точно мысли читал у Дарьи:

— А што, Дарья Кузьминишна, как бы ты на это дело посмотрела, ежели бы перебраться тебе на жительство в деревню; на отшибе-то, без соседей, худо оно. Закинуть, может, словечко перед тем же Романом Васильевичем? Денисов-то дом с коих пор вон пустует, а из этого на скотном дворе пристройку срубили бы. Подумай.

Уехал Андрон, затопила Дарья печку, напекла лепешек пресных, картошки наварила. Давно уже так-то не ели: девчонок полусонных на печь надо было подсаживать, Мишка и тот кусок недоеденный после себя оставил. И меньшой уснул.

Последней Дарья сама к столу села, подобрала крошки. Да и забылась так-то, задумалась. Тихо в избе, покойно. И темени по углам будто меньше стало — не пугает она, и шорохов нет за стеной; от печки тепло разливается, в сон клонит.

— Вот ведь они, люди-то добрые, — повторила вслух Дарья, мысленно продолжая свой разговор с Андроном, — рядом с нами живут.

Приподняла чуть голову, без робости глянула на суровый лик, без содрогания душевного. Первый раз в жизни из-за стола без молитвы вышла. Только голову на подушку — уснула.

* * *

Всю зиму пролежал Володька в городской больнице. Пуля ударила в левый бок, прожгла оба легких. Три операции перенес парень. Старик хирург разводил руками: откуда такая силища в некрепком на вид парнишке. Когда поправляться начал, сказал Володька как-то доктору без улыбки:

— Оттого и выжил, что к настоящему делу руки потянулись!

Новости деревенские знал из писем Николая Ивановича и от Федьки. Вот только мать неграмотная, Нюшка за нее писала — в каждом письме одни поклоны, а про то, есть ли дрова, сено корове, — ни слова. Самому написать об этом Федьке тому же — тоже нехорош: разное могут подумать. Сделать, конечно, сделают, да выпрошенным оно получится, а просить не любил Володька.

Вот и с передачами так же. Неизвестно, какими путями прознали в городском комитете комсомола, что в больнице лежит пострадавший от руки классового врага молодой колхозный активист. В Новый год пришли делегацией, разной разности натащили. Не то что больному — здоровому мужику на неделю хватит. Тут тебе и колбасы, и банка с вареньем вишневым, и пирожки, на коровьем масле поджаренные.

Растерялся парень вконец, когда перед ним корзину поставили. А поверх всего — цветов веник, и записка приложена, При народе не стал Володька записку читать, сказал комсомольцам спасибо и слово дал с дорожки своей не сворачивать. Всё принесенное поделил Володька с соседями по палате. И шоколаду плитку одну аккуратненько так разломал по долькам. Две другие завернул в газетку — матери: в жизни того не видывала. На цветы и смотреть не стал: не мужицкое это дело. Попросил сиделку отнести их в женское отделение.

Вскоре после того пришла женщина незнакомая. Высокая, черноволосая, а на левом виске прядь седая. К самому лицу Володькиному склонилась. Глаза темные — огромные-преогромные. Так и утонул парень в этих бездонных глазах, даже как-то и страшновато сделалось.

Зажмурился Володька — и разом Метелиха в памяти. Вот оно: мать это Верочкина. А женщина положила на Володькин горячий лоб свою легкую руку, по волосам взъерошенным провела, вздохнула по-матерински протяжно. Открыл парень глаза — другой перед ним человек, и во взгляде — тоска. Ничего не знал Володька про эту женщину, а вот глянула так — заворожила.

— Мне про вас Игорь рассказывал, — тихо проговорила женщина. — Я видела вас там, у могилы… Вы понимаете?

— Понимаю.

— Я пришла поблагодарить вас за всё хорошее, что вы сделали для Верочки.

— За нее мы еще не сквитались.

— Не нужно об этом… Ужасно!

— Время наше такое. Меня тоже вот полыснули. Николаю Ивановичу пулю-то готовили. А за что?! Мироедов за глотку взял. А всё одно — правда наша. Есть там еще паразиты…

— А скажите, Володя, вот вы часто бывали в доме у нас… Нет, не то говорю. Учителя вашего, Николая Ивановича, любят крестьяне?

— Мудрено! Не девка он, чтобы любить. Уважают — другой разговор. Это верно. Вы что, думаете, спроста из обреза-то в него целили? А кто целил? Контра, до смерти не придушенная! А раз эта самая контра руку на человека подымает, стало быть, это и есть самый нужный нам человек!

Замолчал Володька. Молчала и неожиданная посетительница, а потом выпрямилась. Глаза снова холодными стали.

— Жестокий он.

— Кому как. К примеру, для нас такого и надо. Иной раз тоже небось душу-то кошки скребут. Не выказывает.

— Кошки… Да, да.

Ушла жена Николая Ивановича, а Володька долго лежал, хмурился. По всему видно: гложет ее тоска, а как выправить дело — не знает. Жалко стало парню чужой поковерканной жизни.

Подумал об этом Володька, письма из дому перечитывать принялся. Больше всего досада брала, как это он в овраге за хутором Пашаниным не рассмотрел гнезда вороньего. Дней за пять всего до полуночного выстрела в окошко проходил Володька с ружьем по дну этого самого оврага. Русака-подранка по следу разыскивал. Прошел у самой коряжины, про которую Федька писал. Как сейчас помнит Володька: сам Пашаня еще в это же самое время к родничку с ведерком спустился. Надо же быть такому: в трех шагах он, Володька, лаза не рассмотрел! Значит, и тогда, после убийства Верочки, нечего было по лесам за три- девять верст мотаться, — тут они были, на хуторе!

Андрон — молодец. Вот кому всей деревней в ноги кланяться. Не найди он логова бандитского, они и не такое бы еще удумали. А ведь раскулачивать собирались, — счетовод Артюха воду мутил. Сволочь мужичишка. Не зря Козлом прозывают…

В больнице время мухой сонной ползет. Хуже всего лежать, когда за окном морось или метель. Галки жмутся на карнизах, как нищенки у церковной ограды. И мысли какие-то тягучие, серые в голове разматываются. Без конца и начала. Холодно от них, неуютно.

Вот и зима на исходе, и всё время смотрит Володька на улицу через двойное стекло. Дела шли худо: вначале словно и полегчало, а к марту задыхаться начал. Проснется средь ночи — не вздохнуть! Врачи так и этак просматривали — ничего не понять. Специалиста из области вызвали. И этот плечами пожимает. Рана зарубцевалась, руку правую куда хочешь верти, а дыханье спирает.

Лучами просвечивали — ничего не находят. Наконец увидели: в легкое осколок ребра вклинился. И положили Володьку на операционный стол в четвертый раз.

Очнулся — один лежит в комнате. На дворе ночь; мороз стекла росписью изукрасил. Вздохнуть попробовал — дышится. Поглубже ртом открытым хлебнул — не колет. В ребрах только заныло. Стало быть, поживем. Тут и сестра дежурная в дверь проскользнула неслышно:

— Больной, вам нельзя шевелиться! И дышать полной грудью не торопитесь.

Подошла, подушку поправила, а сама улыбается. И Володька в ответ улыбнулся.

— Я вас порадую, — сказала сестра, не переставая улыбаться.

— Я и так рад-радешенек!

— А по-настоящему?

— Жив. Куда больше.

— Только при условии, — погрозила тоненьким пальчиком, — не шевелиться! Сейчас же усните, утром к вам кто-то придет!

Щелкнула сестра выключателем, а через верхние стекла двери голубоватый свет всё равно просачивается. Тихо кругом, дремотно. Забылся Володька — лежал, вытянув руки поверх одеяла.

«Кому бы прийти-то?» — задал себе вопрос и не ответил: слабость сонливая не дала ходу мыслям.

Снова дверь приоткрылась; смотрит кто-то в щелку. И не отходит. Шепот торопливый донесся. В покос, ночью, в сене, девчата так шепчутся: одними губами.

Может, спал, может, не спал Володька. Ему казалось — на косилке парной косит он сено у Красного яра, а под дубком Андрон с топором. Отточенным лезвием провел бородач по ладони, поплевал на руки, в три удара повалил дерево. Пнул ногой с яра, закружилась коряжина в омуте. Присел Андрон на пенек, глянул искоса на Володьку: «Был бы ты, парень, постарше…» «Чего это он? — удивился Володька. — Неужели на Дуняшку свою намекает?» Вот и нет Андрона. Верочка руки Володькины перевязывает. А у самой волосы по плечам оголенным рассыпались. Плита на Метелихе… Всё.

И снова невнятные слова у двери:

— Врач узнает — мне попадет, что ночью тебя впустила. Спит человек!

— Ну хоть одним-то глазком!..

И вот утро. Морозное, ясное. На оконном стекле розоватые отблески. Поначалу багрянцем они полыхали, затем синью озерной подернулись, и через эту, мохнатую от инея синеву весенними проталинами отдушины на стекле обозначились.

Захотелось потянуться Володьке, расправить плечи. Эх, на лошадке бы резвой, в санях кованых да по дороге лесной проехать! И чтобы ели кругом заснеженные, пыль с лапок искристая. И была бы рядом…

Вздохнул Володька, оторвал взгляд от причудливо расписанного стекла — стоит у кровати Нюшка. Смотрит на него широко раскрытыми испуганными глазами, а на пушистых ресницах — слезы.

— Светик мой…

Приподнялся Володька на локте:

— С коих пор это стало?

— Я и ночью к тебе заглядывала… К главному вечор допросилась. Три дня при больнице живу…

Закрылась Нюшка руками, шаг в сторону сделала.

— Ну, чего ты… Садись.

Нахмурил Володька широкие брови, долго соображал, что бы сказать Нюшке, да так ничего и не придумал.

Вернулась Нюшка из города, в голос ревела на коленях Улиты.

— Три дня — как собака под лестницей… Уж я-то им и полы мыть принималась, и халаты в кипятке вываривала, пока к главному допустили. Всем говорю: сестра я ему двоюродная. Ну, а сиделка-то — эту не проведешь, в годах; все, как есть, выпытала. Подвела меня ночью к угловой палате со стеклянной дверью. Вижу — лежит. А он… он — камень речной, в тину засосанный!

— Поплачь, поплачь, девонька, — приговаривала нараспев Улита, — в нашем деле слезы — средство верное. У бабы и горе и радость — всё слезой оборачивается. А твое-то горе — через левое плечо трижды плюнуть. Да такого ли еще приглядишь! В эти-то годы!.. А ты вот что: вернется он к дому — и виду не подавай! Больше того: какого ни на есть завалящего, сопливенького подхвати да под ручку с ним… Враз глаза-то по полтиннику станут. А гоняться начнет — отпихивай. Потом оно видно будет…

Жалко было Улите Нюшку, вот как жалко. Про всех девок на деревне знала, а к сердцу близко не прикасалось: девок-то — вон их сколько, дорожка — одна. Ну, поголосит, повоет, а как косы вокруг головы обернула, повязалась платком у горла — кончена ее песенка.

Хотелось чем-то еще утешить Нюшку. И за доверие ее, за кротость рассказала Улита про свое заветное, никому не ведомое. Про Фрола, Артюху и того — кривозубого — всё рассказала. Откинулась потом головой к простенку, а Нюшка сидит, не дышит.

— А как же… как же Артюху до сих пор земля носит?! — спросила она через минуту.

— Он-то мне и принес это известие. Я, говорит, специально к тебе их завел. Знал, что Фрол в те поры дома. «Вот ведь незадача какая — упредить не сумел. Как тут сумеешь, когда пистолет перед носом!..» А только не верится мне. У Карпа Даниловича когда в доме искали, Артюху не видели, а на мельнице был. Сказывала мельничиха. Пойди вот теперь, докажи. Сколько лет-то прошло!

— А того, кривозубого? Может, кто хуторской?

— По обличности не подходит. В перчатках. Усики ниточкой. Как сейчас вижу.

Прилепилась Нюшка к Улите, дня не минет, чтобы не забежала. И всё про свое, про Володьку. Веселее стало вдвоем, другой раз и в клуб вместе сходят. Дивилась Улита на хлопоты комсомольцев. Сами дом старосты разобрали, в старой школе переборки сняли, печь переставили в угол; прируб к середине приделали, приемник купили. Народу в клубе полно. И Артюха тут же. То газету читать примется мужикам, то про попов да купцов сказки рассказывает. А больше всего толкует про политику.

Мудрено толкует Артюха, не всякое слово понять. Пятилетка, индустрия, электрификация, тяжелое машиностроение, какие-то блюминги. На заводской пролетариат во всем упор делает. Вот, дескать, жили до революции в подвалах да на чердаках, по двенадцать часов работали, а хлебушка по восьмушке на день. То ли теперь? И опять: «Индустрия!» «Днепрогэс!» Мужик подождет — что ему делается? Трактора дали? Дали! Облегчение?.. Стало быть — обеспечь!..

 

Глава вторая

Отшумели февральские метели, ровный безветренный мартовский снегопад приподнял лесные дороги, сравнял поля с берегами Каменки, заменил побуревшие шапки на мужицких избах. Прояснилось небо над деревней. На опушке березняка за Метелихой за версту косачиные стаи пересчитать можно. Чуть зорька — принимается за свою работу полосатый дятел, далеко из-за речки слышен дробный его перестук; облепили воробьи ветлы над озером, гроздьями висят на ветвях, спозаранку отчаянный спор заводят, на ворону косятся недовольно. Сидит она на шесте, склонив набок носатую голову — изо всех сил старается вникнуть в бестолочь воробьиную. Ничего не понять, так и отступится, улетит куда-нибудь в переулок, подальше от суматошного писка.

Часу в седьмом выкатывается из-за дальнего леса краснощекое, улыбчивое солнце. Прямо по огородам, по затвердевшему за ночь насту, сбегаются в школу ребятишки. Не пускает их Парамоныч, гонит метлой от крыльца — до звонка-то эвон сколько еще! — всё равно в коридор набьются, в классах сцепятся. Ни во что старика не ставят, да и учителей молодых тоже не особенно побаиваются. Николай Иванович показался в дверях — тишина мертвая, только глаза светлячками поблескивают да носы обветренные розовеют над партами.

Два-три урока пройдет — на доске и на очках учителя запрыгают шустрые зайчики от настежь раскрытой фортки, а там, за бревенчатой смолянистой стеной, такая же развеселая капель с крыши.

И Николай Иванович не сердится на ребятишек, отмахнется от Парамоныча, когда тот с жалобами пристанет, а если и оставит кого после уроков задачки решать, то и сам тут же в классе остается, проверяет тетради или стоит у окна, смотрит на улицу, и лицо у него доброе-предоброе.

Сколько бы лет ни прожил человек, к весне он всегда молодеет. Как и в пору далекой юности, охватывают его радужные мысли о далеком, прекрасном, возвышенном; а если и вспомнится иной раз такое, к чему возвращаться не хочется, то без горечи, в невесомой дымке мечтательной, теплой грусти. В таком именно освещении представлялись Николаю Ивановичу годы его жизни до переезда в Каменный Брод: всё — и война, и голод, и фронтовой госпиталь.

Но было и такое, чего не удавалось приглушить перебором весенних струн, — страшная смерть Верочки. Это не забывается, — отойдет несколько и вернется вновь, ночью поднимет с постели, днем ни с того ни с сего проглянет между строк учебника, наплывет с колокольным вечерним звоном.

Вот и Валерка последний год учится в семилетке, осенью нужно везти его в город. Неплохой парень, но огонька в нем нет. Скажешь, что сделать, — сделает, не подскажешь — день просидит за книжкой. И здоровьем слаб, устает быстро.

Часто Николаю Ивановичу Верочка вспоминалась. И глубоко трогала учителя забота товарищей дочери о том, чтобы сохранить память о первой на селе комсомолке. Ребята решили у подножья Метелихи разбить парк имени Веры Крутиковой, на вершину горы прорубить ступени и обелиск установить на могиле. Мысль эту, оказывается, высказал на бюро за несколько дней до злодейского выстрела Владимир Дымов.

По-своему переживал Николай Иванович горе Володькиной матери. Жалел и парня, конечно, но жалость была особенная, такую понимает тот, кто бывал на фронте. Без причитаний она, без скомканного у глаз платочка. Тяжелая каменная глыба давит на сердце, и оттого сжимаются кулаки, а во рту солоноватый привкус.

От Маргариты Васильевны изредка получал коротенькие письма. Спрашивала, не считают ли ее комсомольцы дезертиром. А в одном письме такое вдруг написала, что Николай Иванович дважды протирал очки: в общежитие к ним зашел как-то человек в дорогой шубе, вызвал ее в коридор и долго расспрашивал о каменнобродских делах. Всё допытывался: поедет ли она обратно в деревню, а если да, то к кому. И что это просила узнать одна очень интеллигентная особа. Ушел не назвавшись.

«Так это Иващенко! — подумал тогда Николай Иванович. — Какого черта ему еще надо?»

Когда в школе сряду шесть дней заседала выездная сессия суда, когда вводили под конвоем бывшего старосту, учитель впивался взглядом поочередно то в одного, то в другого каменнобродца. Никто не выдерживал этого взгляда. Один только поп не пригнул головы — сидел в третьем ряду каменной глыбой и в перерывах с места не поднимался. Не было на лицах мужиков ни страха, ни сочувствия подсудимым, не было и равнодушия. Только раз дрогнули брови у Николая Ивановича: ага, вот он, — нашел!.. Это когда на вопрос обвинителя Иван Кондратьевич ответил, не поднимая глаз: «Никого больше не было. Кто с нами якшался, все они тут — на скамье».

Показалось тогда Николаю Ивановичу, что кто-то вздохнул возле печки. Глянул туда учитель: кузнеца Карпа Даниловича увидел, рядом — лохматая борода Андрона, а подальше счетовод кумачовым платком лысину протирает. В классе не продохнуть, вот и распарило человека. А может?..

С того дня, как приехал в Каменный Брод, знаком Николай Иванович с Артемием Гришиным. Деловой человек. Рассуждает трезво, ревностный блюститель законности. В колхоз записался вместе с беднотой приозерной, раскопал какие-то старые планы в земельном отделе. Помог разрешить давние споры с Константиновкой из-за луговой поймы. И при раскулачивании колебаний не проявлял. Больше того, осаживать не раз приходилось. Взять хотя бы собрание, когда братьев Артамоновых в колхоз принимали. Крепкие мужики, торговлей одно время занимались. Правда, и сейчас стороной держатся, но работники оба стоящие…

Приговор вынесен, осужденных вывели из помещения. В дверях бросилась на старосту Володькина мать, сухими руками вцепилась в бороду:

— Тут казнить душегуба! При народе!!

Дюжий начальник конвоя с подоспевшими милиционерами оттащили Фроловну.

Расходились каменнобродцы, гул множества голосов доносился уже из коридора. Так зарождается в горных теснинах обвал. Веками громоздятся нависшие скалы, чудом держится над тропой многотонная глыба. На ней — непомерная тяжесть каменистого оползня. Держится какими-то законами, обрастает метровым наплывом льда, держится. И вот где-то вверху оборвался кусочек породы с кулак — с грохотом ринулась вниз лавина.

Так и сейчас получилось: через открытую форточку слышал учитель гневные выкрики с улицы: «Правильно!!», «Изничтожить с корнем!»

Пока судьи прибирали бумаги, надевали шубы, разговаривали вполголоса, ожидая подводу, к Николаю Ивановичу подошел Андрон. Гудел на одной низкой ноте, как огромный лохматый шмель:

— Крепенько, одначе. И без обжалования. Справедливо.

И опять тот же Артюха вклинился:

— А ты думал — цацкаться с ними? Нет уж, брат! За что кровь проливали?!

Хмыкнул Андрон, глянул на счетовода:

— Сдается мне, не дюже много пролил ты ее, крови-то. Так разве — с поносом. Это когда банда зеленая наскочила. А у тебя за день до этого, кажись, на тужурочке бант красный суровыми нитками пришит был?

Остался Артюха с открытым ртом. Андрон между тем настоятельно дергал учителя за рукав:

— Сказал бы товарищам, пусть бы уж заночевали в деревне. До станции сорок верст. Мало ли. Да и сам- то шел бы, одначе, ко мне.

— Вот за это хвалю, Андрон Савельич, — не преминул высказаться ошарашенный счетовод. — Это-то ты вот как правильно, в корень смотришь! Гидра, она не сполна предстала на скамье революционного правосудия! Ты скажи?! Кто мог бы подумать на конюха? Стопроцентный батрак! То-то я примечал: не смотрит он в глазу человеку!

* * *

Приняли Андрона в колхоз. Сам он привел на конюшню пару лошадей, Кормилавна следом хворостинкой от веника подгоняла корову. Андрон лошадей своих в дальний угол поставил, стойла вычистил, сена охапку принес, потрепал кобылицу по холке, разом обмяк, ссутулился. Чужой, не своей походкой брел по двору. И тут же счетоводу в Константиновку ехать приспичило. Не успел Андрон за ворота выйти — кобылица в оглоблях. С гиком вымахнул счетовод на улицу, только комья снежные бьют в передок кошовки. У Андрона желваки на скулах перекатились. Видел всё это Николай Иванович, промолчал.

К весне на заседании правления учитель предложил выдвинуть Андрона бригадиром, — нужно было укреплять актив. Против Андрона выступил счетовод — одним голосом «за» отстояли свое предложение коммунисты. Непонятным показалось тогда поведение Артюхи; заняться бы этим делом следовало Николаю Ивановичу, да мысли другие не давали покоя: что-то неладное с планом сева мудрили в земельном отделе. Всё по дням расписали, угодья по-своему перекроили; там, где век мужики проса не сеяли, — сеять заставили, где картошка с горошину, — сажать.

— Стало быть, централизация руководства, — глубокомысленно философствовал счетовод, — специализация то есть! Константиновским вон — горох да пшеницу, нефедовским — ячмень. Самолично с Евстафием Гордеевичем на этот предмет разговор имел в городе. Государственная, скажу вам, голова! Мы, говорит, на новые рельсы перейдем. Потому — план! Указания такие! Заводы-то как работают? На одном, скажем, прокат, так он уж будильники не выпускает. Вот и нам — социалистическая перековка. А как же!

— Мудреное что-то толкуешь, — качал головой Андрон.

— Темный ты человек, Андрон, — укоризненно добавлял счетовод, — дедовскими думками живешь, не дорос до понятия. Оно поначалу мне и то непонятно было, а Евстафий Гордеевич разъяснили. Государству от нас что требуется? Хлеб! Вот Москва и планирует: с Украины — пшеницу-полтавку, с Кубани — масло, Белорусь — картошку. Псков, скажем, к примеру, лен- долгунец. А нам нет пока единой установки. Вот в земельном отделе и прикинули, чтобы нам головы не ломать: картошку и просо. Так-то ближе к единому плану. И товарищ Скуратов одобрил!

— Очередной заворот в мозгах у вашего Евстафия Гордеевича, да и у Скуратова тоже, — высказался тогда Николай Иванович и от лица партийной ячейки предложил не принимать головотяпского плана.

— Это недоверие руководству! — кричал счетовод. — С райкомом партии планы земельного отдела согласованы? Согласованы! Уважаю я вас, Николай Иванович, а всё же такие выступления на данном ответственном этапе…

Пришлось Николаю Ивановичу поехать в город. Председателя исполкома не оказалось на месте, к Иващенко не пошел, а инструктор по оргработе — по возрасту на три-четыре года старше Валерки — пожимал плечами: действительно путаница какая-то.

— Да неужели не ясно вам, что эта «централизация» — прямой путь к развалу колхозов? — стараясь сохранить спокойствие, говорил Николай Иванович. — Хорошо: посеют наши каменнобродцы просо за Длинной еланью, а там место низкое, суглинок. Что из этого выйдет, что скажет потом колхозник? Евстафий Гордеевич как был главным агрономом, так и останется, а что мы дадим государству и колхозникам?

— Что же вы предлагаете?

— Сеять то, что сеяли!

— А о повышении культуры землепользования вы думали?

— Думали… В этом году обработаем новые участки.

— Хорошо, доложу руководству. На вашу партийную ответственность. Главное — осенние хлебозаготовки. Выполнит колхоз план натурой — не будем вмешиваться.

— А если в плане девятьсот пудов проса?

— Меняйтесь с соседями.

— Черт знает, что получается!

— Не забывайтесь, товарищ Крутиков!.. Вы не на сельской сходке.

— Я прошу обсудить мое заявление на бюро райкома, — настаивал Крутиков.

— План мероприятий по проведению посевной кампании одобрен пленумом, — сухо ответил инструктор. — Вы что, районной газеты не читаете?

— Напишу выше.

— Пожалуйста! Ваше заявление вернется к нам.

Инструктор выдвинул ящик стола, покопался в бумагах, потом для чего-то открыл и снова закрыл сейф.

— Не торопитесь пока уходить! — остановил он Николая Ивановича. — В райком поступают сигналы… Из авторитетных источников. Да, каково самочувствие вашей супруги? Хорошо, что вы сами зашли.

— А вам-то какое до этого дело?

— В комплексе, в комплексе, так сказать. У вас ведь, кажется, нет еще официального развода? Я бы посоветовал предпринять что-то. К этому обязывает элементарная порядочность по отношению к другой женщине.

Николай Иванович вскипел.

— И вот еще что, — продолжал инструктор, — что бы вы ответили на такой, например, вопрос… Не кажется ли вам, коммунисту, что такие, например, явления, как посещения директором школы священнослужителя местной приходской церкви, не вяжутся с установками партии и правительства?

— Представьте себе: с бывшим священнослужителем — вяжутся!

— Так и товарищу Иващенко доложить прикажете? — совершенно уже издевательским тоном спросил инструктор, не обращая внимания на слово «бывшим». — Кстати, он именно — товарищ Иващенко — поручил персонально мне расследовать эти материалы.

Николай Иванович смерил насмешливым взглядом петушистого паренька, сказал с укоризной:

— Рановато вас посадили сюда, молодой человек! И в школе вас плохо воспитывали. «Персонально!» — скажите, пожалуйста! Давно ли слово-то это выучил?

Долго не мог успокоиться после этого разговора Николай Иванович. Мальчишка! Он, видите ли, будет расследовать! Ему «персонально» поручили!

«А что, собственно, расследовать? Что заходил с Бочкаревым к попу? Вот уж, действительно, смертный грех!»

Николай Иванович дошел до больницы. Хотелось повидать Володю. Не пустили: день неприемный. Написал парню записку с пожеланием скорее стать на ноги. Порадовал тем, что молодежь поднялась стеной, что секретарем теперь избран Федор Капустин.

К вечеру, сам не зная зачем, оказался на Коннобазарной улице. Вот и дом двухэтажный напротив лесничества. В угловом окне свет. Голубоватый, мягкий отблеск ложится на снежные осевшие сугробы. Сосульки длинные свесились с крыши. Сколько раз возвращался учитель мысленно к этому окну с голубым абажуром. Из промерзлых окопов в Полесье, из траншей под Каховкой… Тогда было другое. Нет теперь этого. Песок на зубах. И глаза сухие. Тянет, однако. А что это? Может быть, уже старость?..

* * *

Весна брала свое: потемнели дороги, на высотках курились проталинки, нежилась пробужденная земля, набиралась жизненных соков. Посинела, вздулась Каменка, а в одну из ночей гулко, пушечным выстрелом, прокатился над бором раскатистый треск ледолома. Вздыбились на попа саженные льдины, тычась одна о другую слепыми, бычьими мордами.

Неделю играла Каменка, напоенная вешней брагой земли, в буйной радости сбрасывая свинцовую тяжесть зимнего панциря; хмельная — не заметила поначалу, что сама же, играючись, перегородила русло, понаставила меж зализанных валунов у Красного яра саженных зеленых плит, наметала на берег ледяного крошева. Уперлась в затор, разъярилась: в ночь захлестнула луговину; в лесу на делянках смыла штабеля бревен, кружила их в пенистых водоворотах вместе с гнилыми, трухлявыми пнями, кучами жухлой древесной листвы и прелой соломы, а еще через день с каменным тяжким грохотом проломила стену, вырвала с корнем дубок и аршинным валом безудержно хлынула на поля. Давно не бывало такого разлива: почтальон прямиком в Константиновку ездил на лодке. Деды разводили руками, — сила!

Дарью Пашанину записали скотницей во вторую бригаду. Пришла она к вечеру в коровник, заглянула в кормушки — пусто; коровы стоят облезлые, бока у них подопрели, в загородке телята мычат — кожа да кости. В том же дворе — конюшня бригадная, у ворот стожок мелкого сена, стригунки-жеребята втаптывают его в грязь. Испокон веков так ведется в хозяйстве крестьянском, даже у крепкого мужика: лошади сена охапку, корове — полова. Корова зиму живет на объедках, а к весне — на соломе с крыш; не пахать на ней, а ну конь занедужит?

В хозяйстве крестьянском конь — всему делу корень. Сам мужик сидит впроголодь, а коню овса мешок бережет на пахоту, корочку со стола, крохи ему же после завтрака в шапке вынесет. Корове — ничего: требуха у нее двойная, на осоке перезимует. Так и в колхозе осталось: к лошадям постоянный конюх приставлен, за коровами — очередность по улице; стоят иной день недоены. Хорошо, если на речку хозяйка иная сгоняет, напоит в ледяном корыте, а то и этого нет.

Подобрала Дарья из-под ног жеребят помятое сено, отнесла телятам. Тут и Андрон заглянул на двор, — всего две недели, как принял он вторую бригаду; по его-то просьбе и решило правление определить Дарью на скотный двор. Радости мало, конечно, одной за двумя десятками голов не усмотреть, но председатель сказал, что и старый порядок не отменяется: ежедневно в помощники Дарье будет кто-нибудь приходить по наряду бригадира.

— Ну што, Дарья Кузьминишна, — окликнул ее Андрон, — как тебе приглянулось? Вот это и есть МТФ!

— Чевой-то? — не поняла Дарья.

— МТФ, говорю, — недовольно повторил Андрон. — По документам так оно значится: молочно-товарная ферма! Чтоб ей провалиться.

Сердит был Андрон: поля еще не просохли как следует, в ложбинах кони вязнут по брюхо, а из района звонок за звонком: сколько процентов засеяно?.. Дались им эти проценты!

— Тут вот тоже проценты, — ткнул Андрон большим пальцем в заостренный крестец ближайшей коровы. — МТФ!

Коровенка переступила всеми четырьмя ногами, вздохнула шумно, будто сказать хотела: ну а я-то чем виновата? Знаю, что молока во мне нету — кормить меня надо!

Андрон отошел было в сторону, — буркнул, не глядя на Дарью:

— Ты вот што, на утре приходи, одначе, пораньше. Дам тебе лошадь да девок кого-нибудь пошлю; пока Каменка с берегов не вышла, объехали бы на лугу остожья. Набрать кое-что еще можно, плохо, на ту сторону не попасть. Хозяева, мать вашу, в МТФ…

В ту же ночь прислал Роман Васильевич сторожа за Андроном, — из областного центра приехала уполномоченная. Не только колхоз, «Колос», весь район отставал по севу.

Приехала она еще засветло, пристала к Роману, не отдерешь. Глянул Андрон на нее: из себя чернявая, ногтем пришибить можно, а поди ж ты — такого страху нагнала на Романа. Поздоровался, присел возле печки, чтобы с мыслями собраться. Еще раз глянул: в туфельках приехала, на копытцах.

Покачал Андрон головой, густо прокашлялся.

— Што же делать-то будем, Роман Василич? — спросил как бы про себя. — Негоже нам в хвосте-то тянуться… Может, и в самом деле начнем? С горы-то им ведь виднее!

— Вот именно! — живо подхватила уполномоченная. — Ведь нельзя же, в самом деле, подводить под удар руководство! Ну кому это приятно, если товарищей Иващенко и Скуратова вызовут на бюро? — Осуждающим взглядом смерила председателя, повернулась к Андрону и добавила скороговоркой: — Между прочим, в райкоме твердо уверены, что колхоз ваш никому не уступит первенства. Товарищ Иващенко так и сказал, что здесь, среди непосредственных тружеников, нашли наиболее благодатную почву прогрессивные веяния нового.

— Почва-то она, конешно, особливо на Длинном паю. Куда с добром, — невпопад отозвался из своего угла Андрон.

О товарище Иващенко он меньше всего беспокоился, да и о бюро обкома не имел представления, однако к великому недоумению председателя и всех правленцев заявил, что с утра распорядится сеять овес за Ермиловым хутором.

— В уме ты, Андрон Савельич? — озадаченно спросил председатель. — Да туда через болотину не проберешься! В добрые годы в последний заход сеяли!

— Ничего. То было раньше, теперь сверху виднее. А ты, Роман Василич, того, не сумлевайся. Деньков за пять с клинушком тем управимся, а потом и возле деревни подсохнет. Ничего, раз велят, сеять надо…

Роман Васильев только руками развел: зря надеялся на Андрона, думал — хоть этот поддержит. Ночевать уполномоченную устроил Андрон у себя на чистой половине, а утром чем свет разбудил.

— Мои вон поехали, — мотнул бородой в сторону окна. — Ежели вам желательно в поле побыть, собственными глазами в чем убедиться, обождут. Да только велика ли нужда-то в этом? Дождливо оно на дворе, слякотно, а в туфельках неспособно. Старуха еще вон взяла да калоши ваши с обоих сторон вымыла. А печь не протоплена. Когда теперь просохнут?

Посреди дороги действительно стояла телега, загруженная тугими мешками с зерном. Андрон постучал в окошко, подзывая возницу:

— Поезжай, неча время терять!

Телега тронулась, Андрон потоптался у порога, нахлобучил шапку и тоже ушел. И до вечера позднего, дотемна.

Неделю без малого прожила у Андрона уполномоченная. Каждый вечер сообщала в район, нахвалиться не могла процентами. Каждый день возил кладовщик второй бригады мимо окон Андрона одну и ту же телегу, а в проулке заворачивал обратно. За это время погода изменилась, солнце выпило лишнюю воду из почвы, на пригорках трава пошла. Вот тогда-то и начали сеять. Быстро кончили.

Недоверчиво относился Андрон и к советам агронома из МТС: девчонка городская — много ли она понимает! Вычитала по книжке, что где-то сорт новый вывели, а какие там земли — и в толк не возьмет, сухо там или дождливо? И когда большей частью: в междупарье или с половины лета, когда колос наливается. Что перед тем сеяли, также неизвестно! Наука, конечно, наукой, да и отцы-прадеды тоже ведь не дураками век прожили. Спроси вон ее, ученую-то: сколько дней на полнолуние вёдро стоит — не знает; на рябине ягода допреж срока закровянилась — к чему? Опять голову по уши в плечи втянула. Вот тут и рассуди.

Был человек на селе, с которым можно бы посоветоваться обо всем, что обработки земли касается, да и тот от жизни мирской уединился. Отец Никодим получше всякого агронома угодья окрестные знал, а только вот уже скоро полгода не видно его на селе. Вскоре после того, как сгорел хутор Пашани, как старосту бывшего расстреляли, в последний раз над деревней колокол церковный звонил. Вышел тогда отец Никодим к народу с проповедью, проговорил в глубокой тоске:

— Ведомо мне, православные, что червь сомнения точит мятежные души ваши и многие из находящихся здесь озлоблением преисполнены к совершающимся вокруг нас изменениям. Тяжко мне после злодейств неслыханных, кровопролитья изуверского. Сорок лет я учил вас делать добро другим, сорок лет сам искал правду. И не нашел ее там, где искал. Сомнения обуяли меня к, вельми муками снедаемый, немощен есмь душевный разлад пресечь. Посему не волен именовать себя пастырем. Я сам стою на распутье, сам ослеплен прозрением. Горько одно: поздно пришло оно. Ухожу…

Земным поклоном на три стороны поклонился отец Никодим, снял парчовое облачение, положил на аналой, поверх — крест наперсный серебряный — и ушел. В голос завыли бабы, старухи на коленях ползли за ним, протягивая костлявые руки. Не остановился отец Никодим, шагов своих не замедлил, — так и прошел среди расступившихся прихожан — непомерно огромный, с перепутанной на плечах гривой, с лицом каменно неподвижным.

Закрылась церковь. До весны простоял с заколоченными окнами поповский дом, а сам Никодим перебрался на жительство в лесную сторожку, перевез туда своих пчел и совсем перестал показываться на людях.

— Пережил себя человек, — сказал про него Николай Иванович, — тяжело ему, верно. Такие люди не часто встречаются, и врагом его я не могу назвать. Нет!

* * *

Радужная бумажка не давала Мишке покоя. На другой же день мать разменяла ее в кооперативе; масла принесла конопляного, ситца на платья ребятишкам, чаю кирпичного плитку, леденцов в кулечке, к лампе семилинейное стекло.

Светлее стало вечерами в избе. Лежит на полатях Мишка, прикидывает: а сколько же сдачи осталось? По его расчетам, получалось никак не меньше двух червонцев; деньги! Было бы столько в кармане, махнул бы на станцию, да подальше куда-нибудь на подножке товарняка. В тайгу бы, где золото роют… Единственный раз довелось видеть Мишке золотой червонец: как-то, до раскулачивания еще, Филька на вечеринке бахвалился.

Андрон тогда помешал: «Прибери деньги-то», — ну мать и сунула их за пазуху, рублевки и той не дает, чтобы в лавочку добежать. И всё же, как ни прятала Дарья сдачу, раз оставила узелок под подушкой. Не успела мать ведро с помоями вынести, шмыгнул Мишка с полатей, озираясь развернул тряпицу, — две пятерки и трешка; мало! Трешку зажал в потных пальцах, завертелся у печи на одной ноге, будто косточку об стояк зашиб, мать ничего и не подумала.

Дня через три хватилась Дарья — нету одной бумажки. Заново в голове всё перебрала, на что и сколько истрачено, — не хватает; сунулась по карманам, должно бы мелочи быть с полтинник, — и этого нет. Девчонок, тех и пытать не надо: леденца одного не спросясь с блюдечка не возьмут, на что им деньги! Вспомнила, как Мишка по избе кружился, на кровать потом привалился со стоном.

«Так это же он, не иначе, узелок обратно совал под подушку! Вот расподлое семя!»

И другое припомнилось: сколько раз из окна примечала: вертится сын возле погреба, в яму зачем-то спускается. То же самое и сегодня: в погреб нырял. Дома к вечеру только появится, в сумерках, раньше не жди. И сразу же на полати.

Накормила Дарья сынишку (так и живет некрещеным), спеленала, уложила его меж подушек, приготовила скалку, под рукой чтоб была, когда Мишка вернется, а самой в погреб глянуть не терпится.

Спустилась, чиркнула спичку, — от спертого воздуха тошнота подкатила под горло. Ну и сынок, весь в родителя! На крыльце потом долго сидела, не могла отдышаться.

Уехать бы поскорее в деревню. И в школу было бы близенько бегать ребятишкам; старшая вон пропустила зиму: обуть на ноги нечего; да и самой бы не ходить за четыре версты на коровник. А Андрон о переезде-то больше не поминает, и председатель молчит. Не до этого им сейчас: сев начался.

«В пастухи, может, Мишку возьмут? — с надеждой подумала Дарья. — Всё бы кусок на себя заработал. Честь-то невелика, конечно, последнее дело пастушечья должность, да больше ничего не остается».

По двору, меж втоптанными в землю обломками бревен и остатками лужиц, потряхивая лапками прошел кот. Потерся усатой мордой в ногах у хозяйки, выгнул спину, зажмурился от удовольствия, поточил о перильца когти и, так же неслышно переступая своими пуховичками и извиваясь всем телом, направился в огород.

Бездумным взглядом проводила Дарья кота до самой бани. Еще посидела, встала, за скобу взялась, обернулась при этом: показалось ей, что у бани дверца открыта и дымок желтоватый тянет под крышу.

«Не девчонки ли вздумали для кукол своих топить баню? Ума хватит на это, — беззлобно подумала Дарья, — у каждого своя забота».

Подошла тихонечко, к оконцу пригнулась: босой лежит на полу Мишка, спит. На каменке сохнут его портянки, а на лавке — пустая четвертинка от водки с наклейкой фабричной, пробка и половина луковицы. И сковородка тут же, кот вылизывает ее старательно.

До тех пор била мать Мишку, пока руки не устали. Била молча, до исступления. Дома дверь на крючок закрыла, холодной воды ковшик выпила, сунулась на кровать ничком.

Сбежал Мишка, две недели не было его дома; заявила Дарья об этом в сельсовет. Так и сказала: «Если поймают где, пусть сразу же в тюрьму сажают: не убил кого, так убьет». Как-то пришла домой с фермы — сидит сын на крылечке. Одичал, глаза у него провалились, оборвался в клочья.

— Работать буду, — сказал головы не поднимая.

Сжалилась Дарья: как бы то ни было — сын; может, и впрямь одумается парень. Ничего не стала напоминать, накормила ужином, рубаху, штаны рваные залатала, достала из сундука мужнину праздничную косоворотку, положила на видное место, вместе с зарей поднялась, забрала с собой сонного Митьку (такое имя придумали малому) и опять на весь день ушла на скотный двор.

Видела Дарья — забирает Андрон бригаду в ежовые рукавицы: сам определяет нормы выработки, добросовестных поощряет, лодырям списывает трудодни за прогулы. Видела и другое: толкутся по вечерам возле правления жалобщики на бригадира, с Артюхой у них разговоры, а раз и в газетке нелестное про Андрона читали. Однако на самого Андрона всё это мало действовало, — от заведенного порядка не отступался: дал наряд на работу — больше не напоминает, заметил неладное — штраф, прогнал кто-нибудь лошадь рысью без надобности — больше не выпросит.

Изо всех сил старалась Дарья угодить Андрону, побаивалась его, в разговоры вздорные не вступала.

Андрон работой Дарьи был доволен. С приходом на скотный двор постоянного человека намного лучше дела пошли: коров всех до одной в поле выпустили, молодняк поправляться начал. Все это видели, потому, может, и председатель сам разговор насчет переезда завел.

— Давай, Кузьминишна, перебирайся в Денисов дом, — сказал он как-то Дарье при встрече, — завтра, пожалуй, отрядим людей, домишко твой раскидать решили мы на правлении, срубить из него водогрейку, ну и скотницам уголок выделим, отдохнуть было бы место, обсушиться. Давай-ка переезжай; Андрону сказано, лошадь прислал бы с утра перевезти имущество.

— Какое там у меня имущество, — развела Дарья руками, — узел тряпок, ведро ржавое да корыто.

— Сколько бы ни было, на себе перетаскивать не пристало. Стало быть, завтра, с утра. Комсомолия наша берется за это дело — водогрейку рубить, как в добрых колхозах. Значит, договорились?

— Ладно, договорились, — ответила Дарья, а сама рада-радешенька: наконец-то вернется к народу.

— Завтра, дочки, в деревню будем перебираться, — сказала мать дома, — складывайте своих кукол!

— Чего это вдруг? — спросил недовольно Мишка.

— Тебя не спросилась.

— Да ведь и кроме меня еще кто-то есть. Может, было письмо какое?

— Не советовалась с ним. Тебе делать-то нечего, напиши. Заодно уж и той четвертинкой похвастайся и на какие деньги купил ее. Обрадуй родителя.

Сверкнул Мишка злыми глазами, замолк.

Утром пришла подвода за пожитками Дарьи, а следом еще две упряжки: комсомольцы приехали дом разбирать. Пока Дарья узлы выносила, те уж на чердаке с ломами, принялись стропила раскачивать, а Нюшка трубу разбирает и по доскам кирпичи опускает на землю.

По углу Мишка забрался наверх, наскочил там с кулаками на Нюшкиного брата Екимку. Капустин с земли осадил обоих, посоветовал «хозяину» отстать подобру-поздорову, и тут же грохнулась сверху первая потолочина, взметнулась из окон ржавая пыль.

Дарья повязала платками головы дочерей, перенесла их в телегу, не торопясь уселась сама и за всю дорогу ни разу не обернулась. Ничего отрадного не сохранилось у нее в памяти. Икона, которой благословлял когда-то нареченных («рабов божьих Павла и Дарью») ее набожный старый отец, и та осталась на прежнем месте: не взяла ее Дарья с собой.

Дом Дениса встретил новую хозяйку застоялым запахом давно нетопленного, непроветренного жилья. Кормилавна пришла пособить. Вдвоем выставили они рамы, пообтерли пыль, вымыли пол.

— Ну вот и живите с богом, — нараспев приговаривала Кормилавна, — соседями станем. Надо будет чего — приходи.

А на хуторе в то самое время раскатывались по двору трухлявые бревна. Парни наваливали их на дроги, подбадривая друг друга. Нюшка всю печь разобрала, сложила в сторонке штабель, углем написала бирку. — «650». Мишка сидел в стороне сутулясь, сплевывал под ноги. Непонятная безотчетная сила удерживала его на месте. Злился на мать, на парней, что с шутками и задорным смехом разламывали простенки, на Нюшку, на самого себя. Про нож вспомнил: забросить бы с яра в овраг, а то, чего доброго, вывалится из дупла, греха еще с ним наживешь! А может, не выпадет, далеко он засунут — на полную руку.

Осталось четыре венца, и тут случилось то, чего опасался Мишка, — подошел к нему Федор, на ладони находку подбрасывает:

— Этого дожидался, думал, что не найдем?

Нехотя повернулся Мишка, скосил взгляд:

— А может, он и не мой? Чего липнешь?

— Не твой, говоришь? — продолжал допытываться Федор. — А это что? «М» и «Е» выжжено. «Михаил Ермилов» вроде бы получается?

— А хоть бы и так? Ты-то мне что за указ? — заносчиво выкрикнул Мишка.

Оставили парни работу, стали плечом к плечу возле своего секретаря.

— Указ не указ, а только с этим кулацким инвентарем не будет тебе на село дороги, — стараясь сдержать себя, говорил Федор. — Спасибо скажи своей матери, что годика на два опоздала тебя родить. Было бы тебе восемнадцать, запел бы ты у нас по-другому.

Уехали комсомольцы с бревнами, еще раза два возвращались. Сидит Мишка на том же месте, цедит сквозь редкие зубы махорочный дым. В последний раз за досками приехали — нету парня. И навстречу не попадался.

* * *

Зачастил Артюха к Улите, особенно после того, как во вторую бригаду ее перевели.

— Ну как? Гудят небось косточки? Так-то: рядовому труженику хлеб-то не медом мазан. Конешно, была бы ты посговорчивей… Да, ты вот что, не старалась бы Нюшку приваживать. Она комсомолка, чего ты ее разлагаешь? В ячейке об этом разговор был: какая между вами может быть дружба? Наслушается тут у тебя… Вон и мать ее приходила в правление. Не ровен час, случись что с девкой, не миновать тебе выволочки.

Другой раз ночью в окно постучался. Под полой — задняя часть барана.

— Приготовишь к завтрему. Агронома из города ждем. Ну, сама понимать должна… По видам на урожай раскладку начислять приедет, тут надо хитро дело повернуть. Я уж и с Андроном Савельевичем словечком перекинулся, на тебя вся надежда. Конечно, мужик он грубый — форменная деревенщина. Ничего, говорит, с ней не станется, сдюжит! А ублажит — сниму, говорит, с прополки. Думай.

Прикусила Улита губу. Захотелось лыткой бараньей отхлестать Артюху по роже. Сдержалась. Как говорил, всё приготовила: наварила, напарила. Дождалась гостей к вечеру, подушки взбила и ушла на всю ночь: до рассвета у озера просидела.

К обеду Андрон пришел обмерять прополотое, а Улита сажен на десять всех обогнала. Руки огнем горят, осотом исколотые, спина деревянная. Не выпрямилась, не подошла к бригадиру, как другие. Сам окликнул:

— Ты уж не ночевала ли тут? А глаза-то чего набрякли? Дурной вы народ — бабы… Ну, изобидел какой охальник — скажи!

— Чего говорить, когда сам этакое-то счетоводу: «Ничего с ней не станется». Все вы такие: при народе с лаской, а один на один — кобели. Скажи тут попробуй! — Махнула Улита рукой, а у самой — в три ручья слезы. Ничего не сказала и товаркам.

В воскресенье Нюшка опять забежала, радость из глаз так и брызжет: письмо получила от Володьки. И всего-то полстранички написано; совсем непонятно Улите: чему тут радоваться, когда пишет, чтобы не посчитали механически выбывшим? Однако расстраивать переспросом не стала. Запрятала Нюшка письмо под атласную кофточку, рукой придерживает:

— Картину сегодня из города привезут… Два билета куплю, ладно?

— Нездоровится что-то, — пожаловалась Улита, — а в грудях колет.

— В Константиновку съездила бы. Фершала нового там прислали. Хвалят.

— Отлежусь. А ты беги, попусту не засиживайся. Пока молода, только и поплясать, попрыгать. Беги, а я уж не пойду сегодня.

Порхнула Нюшка с приступок, убежала, а в сумерках — снова к Улите, принялась рассказывать.

— Перед тем как кино пустили, Николай Иванович на сцену поднялся. И совсем немного говорил: ваша, вторая бригада, как и на севе, на лучшее место сызнова кандидатом. И про тебя высказался. Вот так, говорит, все бы работали!

А в это самое время счетовод колхоза, глубокомысленно покашливая и потирая руки, развивал свои доводы председателю Роману Васильеву:

— Конечно, передовиков поднимать следует. Авангард — наша во всем опора. Комсомол опять же нельзя сбрасывать со счетов. Сила! Инициатива и ударничество. А только я так думаю: откуда они у нас передовики? От сознательности это или оттого, что нормы выработки принижены? Раз самая что ни на есть разбалованная бабенка в день полторы нормы выполнила, тут надо подойти принципиально. А может, у нее на участке и сорняков-то негусто было! Так себе, пробежалась по клинышку, за болтовней-то бабьей оно и незаметно. А бригадир, прямо скажем, захваливает, не ждал я этого от Андрона Савельевича. Тут что-то неладно. И опять же — пусть даже выполнила: что же теперь, с одного-то разу в угол передний ее, в почетный президиум? Нет уж, ты докажи! Вот когда и другие прочие выработку поднимут, а ты — встречный план, это другой разговор. А и в самом деле, Роман Васильевич, не маловаты ли у нас нормы? Справлялся я и в земельном отделе. Да им-то ведь там всё равно. Нет, Роман Васильевич, тут надо в корень смотреть: раз Улита опережает — явный просчет. Не проявили мы с вами принципиальности большевистской. Тут что-то неладно.

— Это у Андрона-то слабину видишь?

— Что Андрон? И он — человек.

— Как это понимать?

— Да ведь как? Очень просто: и Андрон, говорю, живой человек — пить, есть хочет.

— Ты это о чем? Уж не думаешь ли ты, что на Улиту он виды имеет?

— А чего бы и кет? Чего бы ей бабам в глаза не смотреть в таком разе. Знает кошка…

— Через край хватил, Ортемий Иваныч! Кому другому не ляпни. Узнает Андрон, останется от тебя мокрое место.

— За достоверность показаний не ручаюсь, Роман Васильевич, и вам-то уж так, по дистанции то есть, как непосредственному руководителю. Сижу в четырех стенах, за что купил, за то и продаю. У меня ведь здесь, в канцелярии, как соберутся…

А еще через несколько дней напала на Улиту Нюшкина мать:

— Ты что же это, бесстыжая? Сама путалась-перепуталась и других туда же сманиваешь? Я те патлы-то размочалю!

— Опомнись, Никифоровна…

— Молчи! Добрые-то люди, они всё видят. И перед начальством не выкобенивайся. Знаем мы тебя, «ударницу»! Теперь по твоей милости вдвое хребет гнуть придется. Ты знаешь, что наделала? Сходи вон в правленье да посмотри: новые нормы на стенке вывешены. Так бы и треснула между глаз…

Отвернулись от Улиты соседки, этого и ждал Артюха; свое зудит:

— Конечно, которые сообразно прикидывают, эти всегда проживут. Работай ты без передыху или так себе, лишь бы у бригадира палочка в списке была поставлена, — одна цена. Потому — трудодень. Косят, скажем, тот же Андрон Савельич, а рядом — Петруха. Этот три прокоса прошел, да прокос-то — косая сажень, а у Петрухи — в два лаптя половина прокоса пройдена. Вроде бы, по правилам-то, полагалось бы Андрону побольше начислять, а у меня — поровну. Потому — оба равноправные члены артели, оба работали по способности, я и пишу одинаково. Трудодень. Указанья такие, директивы!

Стал замечать Андрон: не та стала Улита. Одно время за ней в работе мужикам не угнаться было, а тут будто и канителится, а сделанного нет. На покосе того и гляди пятки ей косой отхватят, копнить пошлют — шевелит граблями, как сонная. Чуть солнце за полдень перевалило — Улиты и след простыл. Глядя на нее и другие уходят, а у которых ребята в доме — и вовсе по неделе за ворота не показываются.

Как-то улучил бригадир минутку, остановил у плетня Улиту:

— Ты что же, нагрузкой, што ли, в бригаде-то быть удумала?

— Не меньше других в поле бываю.

— Бываешь, не спорю, а толку?

— От работы и лошади дохнут.

— Вот оно как!

— А не так, что ли? Это тебе перед учителем выхваляться надо. А мне всё едино.

У Андрона брови на лоб полезли, — экое сказанула! Ты смотри… Поскреб мужик за ухом:

— Прибереги эти мудрости тому, от кого их наслушалась. А мне воду не мути. Понятно?

— Круто берешь: не в батрачки я к тебе нанималась.

— Ого! Да ты, я вижу, шибко грамотной стала!

— А ты думал? Не такие-то мы уж и бессловесные. Кое-что понимаем.

— Самоуком али с подсказки?

— Есть добрые люди…

Крякнул Андрон. Спохватилась Улита, ан — слово- то лишнее вырвалось. Махнула рукой, всё, что накипело на сердце, разом высказала. И то, что за человека ее не считают в бригаде, и что сам Андрон неладное про нее говорит.

— Мало ли что оно было! — кричала Улита в лицо оторопевшему Андрону. — Может, жизнь меня наизнанку вывернула?! Может, я и в день Христов, как слепая, по стенке пробиралась, свету белого не видела! Ты один раз помог — пришел с чересседельником!.. Ты узнал, чего ради в тот раз на полосе я всех баб обогнала? Да я бы глотку тебе перегрызла, попадись ты мне в одночасье! Ты зачем ко мне агронома прислал?! «Ничего ей не станется, сдюжит!»

Андрон попятился, разводя руками:

— Постой, постой… Ошалела баба. Куда ты?

Улита не слушала, полоснула Андрона взглядом и зашагала по переулку.

«Право слово: взбесилась!» — только и мог подумать Андрон.

* * *

Ночевал Андрон в этот раз на покосе; не спалось ему. Мысли всякие тревожили бригадира. Конечно, теперь изменилось дело: думать всем сперва о колхозе надо, а потом уже о своем, домашнем. Окрепнет артель — достаток придет к мужику. Взяться только надо всем скопом, себя пересилить, и всё оно возвернется. Глупостей, конечно, наделали много, не без этого. Да и власти-то государственные это поняли. Мелочь всякую из живности держать заново колхознику разрешено, коровы в хлевах появились. И народ не то чтобы больно уж оборвался. Кто пораньше встает, за краюшкой хлеба к соседу не бегает. С трудоднем, кажется, утряслось, кой-какие запасы имеются. Слов кет, хозяйство пока еще шаткое; так хозяйство сразу не устроишь.

И опять Улита перед глазами; ей-то чего еще надо? В артель из милости приняли, а она теперь недовольство высказывает! Хорошо поработала — похвалили. Другая бы землю рыла от этого, а тут — на тебе. Все слова Улитины мысленно перебрал Андрон, а как до чересседельника дошел, еще крепче задумался. Ну а что было ему тогда делать? В ножки кланяться, что помогла грех венцом поскорее прикрыть? Эх, Дуняшка, Дуняшка!..

Егор вспомнился, — вернуться должен по осени. Агронома своего иметь надо, на городских-то мало надежды, не ко двору они что-то. В Константиновке вон за два года третий сменился. За Володьку было Андрон на правлении слово сказал, да тот же Николай Иванович другое предложил: к машинам ведь тянет парня, по тракторной части. Пишет Володька учителю, что за зиму уйму книжек прочел, а как на ноги встал, за автомобиль принялся: с шофёром больничным по вечерам занимается. Просит учителя, помог бы ему на курсы трактористов попасть.

«Тоже оно неплохо своего человека в МТС иметь, — рассуждал Андрон. — Обучится, бригадир из него будет крепкий. Этот спуску не даст! И опять Улита — „Ты зачем ко мне агронома прислал?“ Да разве я? Ив мыслях того не держал! Был разговор в канцелярии, сказал тогда счетоводу: „Пристрой человека куда поспособнее, чтобы ребята малые отдохнуть не мешали“. Наплетут эти бабы! Да и баб-то брехливых в тот раз вроде в канцелярии не было. Одна Нюшка в газетке стенной полоски меняла. Чудно! Неужели Нюшка? Вот тебе и комсомол!»

За делами позабыл Андрон о стычке с Улитой, да и она о том не поминала. На работе держится серединка на половинке, разговору вздорного от нее не слышно, ну и ладно. Сорвалась баба, откричалась, пойди докопайся, с чего это. К Николаю Ивановичу думал сходить, — не до того ему. Третий раз в райком вызывают, а зачем — не сказывает, и председатель молчит; о делах партийных рассуждать при посторонних не полагается.

Началось с весны, с планов сева; по-своему сделали, а соседи — как земельный отдел расписал. В грязь, в тину сеяли, а потом заново весь яровой клин перепахали, и ничего — нефедовского председателя не трогают, агронома, правда, под суд отдали. Так и увезли, а он-то чем виноват? Выполнить всё норовил, вот и выполнил. В Каменном Броде иначе обернулось: яровые в конце июня в дудку погнало, а председателя с Николаем Ивановичем на бюро вызвали.

— С властями надо ухо держать востро, — всякий раз приговаривал Артюха, — одно понять непременным образом важно: чего хочет от тебя начальник. Догадался — бей в точку! Завсегда человеком будешь…

Непонятно это Андрону: агроном-то нефедовский вон как старался — сидит! Наши не потрафили — тоже нехорошо. Где же правда? Жить, как Артюха? Сомнительно. Правда-то — она с народом. Не покорился учитель директиве, так уж как небось руки горят у начальника земельного отдела, а взять-то нельзя! А теперь кто же он есть после этого — Евстафий Гордеич? Непонятно.

Видел однажды Андрон на столе у Николая Ивановича конверт, сургучом опечатанный. Написано: «Москва, Кремль, товарищу Сталину». Выходит, немалый спор завязал учитель. Комитет — слово серьезное, как это против комитета единому решиться? Там-то ведь тоже партийцы! Или такой же Артюха мозги остальным затуманил? Да неужто и в партии они есть?

Долго ломал Андрон голову. Не найти ему правильного ответа. Одно ясно, как божий день: если пролезли такие людишки к руководству, не жди от них доброго дела. Один по дурости черт-те чего придумает, другой от зависти перед умным, а третий и по злобе, с умыслом. Это вредительство.

Вредить можно по-разному: делом не удалось — языком. Злее оно другой раз получается. И опять чересседельник припомнился Андрону. За что он тогда исполосовал Улиту? За язык. С умыслом она сбрехнула в тот раз про подол? Едва ли. Какая была корысть наговаривать? Ляпнула сдуру, и всё. Тогда Улита говорила своими словами. А теперь у нее другое…

— А всё-таки спытать надо Нюшку, — проговорил Андрон вслух. — Неужто она?

Случай подвернулся скоро: сама Нюшка пришла на двор бригадира лошадь просить в Константиновку.

— Отец чего не пришел?

— Ехать-то мне надо.

— Чего?

— Железо там оцинкованное в кооперации есть.

— Железо? К чему оно понадобилось?

— Карп Данилович говорит: листа три надо. Мы ведь уже всё приготовили на памятник Верочке. Плиту тесать заново специалиста призвали, кузнец из прутьев решетку сварил. А теперь листового железа надо: тумбочку такую сделали, как в городе на партизанской могиле. Обшить ее только осталось. А надпись в Уфе на заводе делают медными буквами. Это уж Маргарита Васильевна постаралась. Пишет, что скоро приедет.

— Это вы дело удумали. Николай-то Иванович знает?

— Знает, да не про всё.

— Дело, — еще раз проговорил Андрон и тут же отправился на конюшню.

По дороге спросил, не глядя на спутницу:

— Ты чего это Улите про меня сбрехнула?

— Что вы, дядя Андрон? — У Нюшки даже голос сорвался.

— Никого больше не было. Ты да Артюха. А она мне потом такое выложила!..

Андрон только сейчас глянул на Нюшку. Лицо у той в пятнах белых.

— Что вы, дядя Андрон. Слова я ей не сказала!

— Занятно в таком разе…

— А про чего разговор-то? — спросила Нюшка, переводя дух и не переставая моргать часто-часто.

— Да так… Девкам-то оно и слушать про такое неспособно.

— Ох, дядя Андрон, дядя Андрон, — одно и то же повторяла Нюшка, и по тому, как горели ее щеки, как срывался голос, понял Андрон, что подозрения его на Нюшку были напрасны.

Когда Нюшка уселась в телегу, подобрала вожжи, Андрон вывел коня из ворот, боком присел на охапку травы, намереваясь проехать до Ермилова хутора. За хутором издавна пустовал порядочный клин доброй земли, трактористы из МТС под пары его сейчас обрабатывали.

Нюшка молчала до самого поворота за Метелихой, потом проговорила как бы про себя:

— Знали бы вы, дядя Андрон, что мне Улита про счетовода нашего рассказала! Жалко вот, нет на мельнице старого хозяина, спросить не у кого сейчас.

— Про Артюху?

— Про него. Про то, как он человека продал!.. Он и Улиту сбивает, а вы на меня такое…

— Это кого же? — медленно повернулся Андрон к Нюшке. — Кого продал Артюха? Кому?

— Младшего брата Карпа Данилыча, вот кого!

— Постой, постой… А при чем тут Улита?

— А вы сами ее обо всем расспросите. Затыркали бабу…

Остался Андрон на свороте, проводил Нюшку долгим взглядом. Пока шел по лесу, перебирал в памяти далекие смутные годы. Крутился тогда Артюха и нашим и вашим: попробуй теперь разберись! Потом подумал о комсомольцах: насчет памятника — это хорошо. Молодцы, ничего не скажешь. Молодежь растет добрая. Заберет она скоро всё в свои руки, повернее дело по-своему.

Вот он и выруб. У самой дороги трактор стоит, попыхивает синими колечками. Тракторист и парнишка-прицепщик сутулятся у высокого зубчатого колеса. Наседает на них с кулаками костистый, поджарый малый, в расстегнутой, без пояса, косоворотке. Издали слышит Андрон:

— Вы что? На кого вы работаете?! Да за такую работу к стенке вас становить! «Пар мы подымаем!»… А потом за вас заново перепахивать? Заново трудодни начислять? Двадцать сантиметров полагается брать, а у вас?

Подошел Андрон ближе: Володька!

 

Глава третья

Как пришел Владимир к Николаю Ивановичу утром, так и не уходил до позднего вечера. Совсем пусто показалось теперь в квартире учителя. Валерки с весны опять нет дома: снова лежит в больнице, в Уфе. Обо всем переговорили, перед обедом на речку прошлись. Рассказал Дымов учителю о книгах, какие прочесть удалось, о городских комсомольцах, с которыми сдружился. В первый день, как выписали из больницы, был у них на заводе. Хорошо встретили, машины разные показали, а на котором станке флажок треугольный — тут ударник работает, только стружка сизая из-под резца!

— Вот если бы и у нас так же, — мечтательно проговорил Владимир, — по-ударному!

— Надо кому-то пример показать.

— За этим дело не станет, Николай Иванович, да я не о том говорю, — продолжал Владимир. — На заводе тоже работа нелегкая, но там всё-таки проще: человек знает свое постоянное место, станок у него отрегулирован, инструмент приготовлен, болванки, какие обтачивать, на тележке рядом. Отработал он свои восемь часов, сколько ему начислено — знает. А у нас?

— В передовых колхозах об индивидуальной сдельщине идет разговор. Кое-где это уже практикуется. Отличные результаты.

— Читал я про это в газете, читал…

По тому, каким тоном были сказаны эти слова, Николай Иванович понял, что врожденным мужицким умом вчерашний подросток оценивал сегодняшний день колхозной деревни, пытался представить себе и свое и колхозное завтра, сопоставлял всё это с промышленным производством.

За разговором незаметно миновали пастбище, берегом Каменки вышли к запруде у мельницы, без слов постояли на шатком переходе. Моста через реку не было: срезало его льдом, и плотину прорвало. Огромное обсохшее мельничное колесо стояло накренившись набок. Дом мельника, приземистый пятистенник из кондовых бревен в обхват, с ободранной крышей и закопченными окнами, казалось, подсматривал искоса за всем, что происходит вокруг, и затаил про себя что- то недоброе. Мельница обветшала и тоже осела набок. Как-то нехорошо было тут, тягостно.

— Прудить надо, — по-деловому высказался Владимир. Нахмурясь, осматривал он поломанные сваи, запустелый мельничный двор с покосившимися постройками, затем перевел взгляд ниже — туда, где бешено бурлил под ногами поток, пенился в горловине пролома, а дальше разливался в отлогом котловане и лениво зализывал оплетенные водорослями прогнившие бревна слани. Улыбнулся совсем по-мальчишески:

— В этом месте окуни под корягами — как поленья! Горохом пареным можно привадить, а потом на зорьке — жерлицу с блесной. Не пробовали? А вон там, в заводи, щуки. Другая часами стоит у затопленных кустиков, не шелохнется. Ту — на живца…

Сошли на берег. По заросшей, давно нехоженной тропке углубились в небольшой перелесок. Справа и слева — молодые стройные березки; они то сбегались стайками, как хохотуньи подружки в праздничный вечер, то теряли одна другую и, рассыпавшись по чернолесью, стояли так в одиночестве, задумчиво покачивая густолиственными вершинами. В низинке — ольшаник, ивняк, осина с вечно неспокойными листьями; на взгорке — снова березки, местами дубок проглянет приземистым крепышом. Этот держится независимо, и темно-зеленая листва его неподвижна.

Вот и Красный яр. Владимир первым увидел, что на обрыве нет приметного дерева.

— Уж не Андрон ли срубил? — спросил он, обернувшись к учителю.

Николай Иванович пожал плечами, а когда подошел ближе — поняли, что за Андрона река постаралась: с корнем вырвала уродливую коряжину, чтобы не напоминала она о былом не только Андрону, но и другим. Что было — прошло-пережито.

Владимир остановился у самого среза скалы, смотрел прямо перед собой в даль луговую. Николай Иванович поотстал немного, наблюдая со стороны, как жадно глотает паренек живительный воздух родимых мест, как по лицу его разливается улыбка, а глаза разгораются, стремясь охватить всё вокруг. Вот и щеки из матово-бледных сделались розоватыми, губы разошлись немного, да так и остались несомкнутыми. И глаза и полуоткрытый рот говорили об одном: жив я! Живу и жить буду!

«Жить — значит работать, делать добро другим», — про себя заключил учитель и сам широко улыбнулся от сознанья того, что об руку с ним, еще ближе, чем это было вчера, будет теперь молодежь. И в этот момент учителю показалось, что он тоже горяч и молод, что нет у него одиночества, неустроенности в личной жизни, бессонных ночей и преждевременной седины.

Внизу глухо рокотала Каменка; вздутые хлопья пены медленно кружились в водоворотах, а у берегов выплескивались на голодный оскал красноватых плит; мельчайшая, невесомая водяная пыль до краев заполнила тесную впадину, и двойная радуга опрокинулась в нее переливчатой разноцветной подковой.

— Помните последний наш разговор, Николай Иванович? — по-прежнему глядя перед собой в даль заречную, заговорил Владимир. — Я тогда мечты свои высказывал, сны недосмотренные, про свет электрический, про радио в каждой избе. А главное не успел сказать… С этого места жизнь нашу переделывать надо — станцию здесь построить!

Учитель глянул поверх очков на парня, ответил не сразу. Ему вспомнился день приезда в Каменный Брод, босоногий вихрастый парнишка: «У наших-то баб как еще и напросишься! Так тебе, думаешь, каждая и продаст?»… Урок арифметики, и этот же сорванец предлагает: «Сложить бы всё вместе, а потом поделить поровну». Тогда Володька подсознательно выразил затаенную мысль безлошадной бедноты о колхозах, не имея еще представления о непонятном слове. Сейчас, через пять лет, перед учителем стоял испытанный в настоящем деле, убежденный строитель новой жизни.

Николай Иванович подошел вплотную к первому своему ученику, как и в тот раз, на уроке арифметики, положил ему на плечи крепкие свои руки и, умышленно величая по отчеству, сказал твердо:

— Будет. И это будет, Владимир Степанович.

Обратно шли мимо Черных камней. Оградку у безымянной могилы кто-то выкрасил масляной краской, а вокруг обелиска маки посажены. Распустились они огневыми махровыми цветами, до самой звезды дотянулись. И кажется оттого, что звезда эта купается в жарком пламени, что сама она светится.

— Знаю я, кто посадил эти маки, — задумчиво проговорил Владимир, когда поравнялись с оградкой. — Улита.

— Улита?

— Она. Больше некому.

И рассказал Владимир учителю всё, что знал со слов матери о младшем брате кузнеца Карпа Даниловича.

— Кто-то из наших продал, — закончил свой рассказ о Фроле.

— Почему ты так думаешь?

— Мать говорила, что сразу к Улите нагрянули, а потом уж у Карпа искали. Откуда бы белякам знать про то, что свои деревенские Фрола видели чаще на Верхней улице, чем у своего дома на Озерной? Нашлась какая-то сволочь. Карп на Артюху думает. Неужели вам он об этом не говорил?

Владимир замедлил шаги и, хоть на лесной тропе не было никого, добавил, понизив голос:

— Про больницу-то я не всё еще вам сказал, Николай Иванович. Два раза ко мне приходил человек в кожаной куртке и с пистолетом. Первый раз не назвался, это зимой еще было, а потом сказал, что он — Прохоров. Так вот этот Прохоров оба раза больше всего про Артюху меня расспрашивал. Про Пашаню, про Фильку и старосту всё знает. А за Артюхой велел присмотреть: не приезжает ли к нему кто из города. И еще наказывал, чтобы мы, комсомольцы, вас оберегали пуще глазу.

«Век живи, век учись, — рассуждал Николай Иванович, сидя на жесткой кровати и докуривая папиросу, перед тем как уснуть. — Старая, как мир, аксиома, но почему же люди — подчас и неглупые — вспоминают об этом в последнюю очередь? Прохоров был в деревне единственный раз, и у него уже есть какое-то подозрение на счетовода. Я живу шестой год. Что можно сказать об Артюхе? Хитер, изворотлив, любит похвастать. Да, кузнец его откровенно недолюбливает, Андрон тоже. Улита — боится, молодежь, и особенно комсомольцы, терпеть не может. Отчего бы всё это? Может, и в самом деле ошибаюсь я? Обманулся в Артюхе с первого дня? Говорят, нет дыма без огня. Стало быть, есть что-то такое, что знают и видят односельчане и не вижу один я — учитель, секретарь партийной ячейки! Артюха неглуп. А что, если он — двурушник, спекулирует лозунгами партии, сознательно извращая их? Вот и Андрон, по мнению Артюхи, кулак, и эта идиотская „специализация“ с посевными культурами. А как он выгораживал мельника до раскулачивания! И Пашаню, когда тот проворовался. На Дарью пытался обрушиться со своими судейскими параграфами. А в прошлом году, без ведома председателя колхоза, самочинно запретил молоть хлеб единоличникам на колхозной мельнице. Что это: результат недомыслия или — палки в колеса?»

Николай Иванович с силой расплющил окурок в пепельнице, прошелся по комнате. Взгляд его остановился на портрете Верочки. Вспомнил ту ночь, когда она искала дневник, а потом Маргарита Васильевна— после того как выписалась из больницы — рассказывала ему, что накануне исчезновения дневника у них в комнате долго сидел Артемий Иванович; разглагольствовал, упрекал комсомольцев в бездеятельности. Но для чего Артюхе дневник? Для чего?! Прохоров хочет знать, не приезжает ли кто-нибудь к Артюхе из города… Может быть, он напал на какие-нибудь связи? Артюха — Фрол — колчаковец; колчаковец — дневник — Верочка… И при этом Филька, староста. Артюха с платком на лысине во время допроса старосты на суде! А ведь это не просто: сидеть тут же, в зале, когда судят сообщников и когда прокурор требует высшей меры! А вдруг один из тех, что сидят на скамье, повернется лицом к народу и скажет потом судьям, что он может подвинуться, потесниться: отвечать, так уж всем. Староста этого не сказал. То был враг. Враг лютый, матерый. И не меньший по злобе на советскую власть сидел в глубине напряженного зала. И высидел до конца. Это не просто.

И решил Николай Иванович съездить в Бельск к Прохорову. Приехал, а того нет на месте, — в Уфу срочно вызвали, в управление. Дежурный сказал — денька на три. И учитель туда же отправился — к Жудре. Заодно навестить сына, к Маргарите Васильевне заглянуть на минутку.

Жудра сам встретил Крутикова в вестибюле, махнул рукой постовому: пропустите! Когда поднимались по лестнице на второй этаж, посмотрел в лицо Николаю Ивановичу, спросил настороженно:

— Как ты узнал?

— Что?

— Я думал…

— Что ты думал?

— Я думал, что ты поэтому и приехал…

— Никакого «поэтому» я не знаю.

— Пойдем. Там как раз Прохоров. Я его специально вызвал. Труп начал уже разлагаться.

— Чей труп?

В кабинете, кроме Прохорова, никого не было. Жудра усадил Николая Ивановича в кресло напротив себя, достал из сейфа желтую папку.

— Ты, Николай, прежде всего — солдат, — проговорил он несколько глуше обычного. — Читай сам. — И положил перед учителем раскрытую папку.

В папке лежала всего одна бумага — акт судебно- медицинского вскрытия трупа гражданки Крутиковой Юлии Михайловны. Эксперты утверждали, что причиной смерти явилось отравление сильнодействующим ядом, принятым в большой дозе и вместе с вином.

— Когда и где это произошло? — спросил Николай Иванович, сняв очки и пригнув голову.

— Неделю тому назад, — начал Прохоров, — ваша жена со служебными документами и с небольшой суммой казенных денег выехала на пароходе из Бельска в Уфу. Ехала в одноместной каюте второго класса. По прибытии на конечный пункт следования и после выгрузки пароход был отправлен к затону на промывку котлов. И только на третий день в носовой каюте был обнаружен труп. Документы и деньги не тронуты.

— Инсценировка самоубийства, — добавил Жудра, — для простачков. А мы имеем данные, что вино в буфете покупал другой человек. Не женщина. На бутылке и пузырьке с аптечной наклейкой остались отпечатки пальцев. Он же унес и ключ от каюты, бросил на берегу. Найдем! Это, Коля, девятнадцатый год отрыгается. Знаем кому.

— Вот что, товарищ Прохоров, — продолжал Жудра далее, — провизора Бржезовского пока не арестовывайте. То, что он собирается раскопать где-то клад, пусть себе тешится. Не мешайте. Но и не давайте ему возможности ускользнуть из Бельска, как уже было в прошлом году.

— А счетовод из «Колоса»? — спросил Прохоров. — Он ведь тоже с некоторых пор усиленно изучает немецкий язык.

— Надо свести их друг с другом. Но только после того, как узнаем, кому провизор Бржезовский продал наркотик. Вот так. Говорю это при тебе, Николай, — Жудра повернулся к учителю, — чтобы и ты нам помог по возможности. Оттуда, из ваших лесов, клубочек начал разматываться. Ну, а теперь рассказывай, чем ты хотел поделиться. Не зря ведь приехал. Извини, брат, что с таким известием встретили. Лучше уж сразу… Ты ведь прямо с пристани, не обедал, конечно?

Николай Иванович махнул рукой. Потом стал перечитывать протокольные строки акта.

— Дайте собраться с мыслями, — попросил он, не поднимая головы. — Слишком всё это неожиданно и страшно. Ты прав, Григорий, кто-то и здесь пытается замести следы девятнадцатого года. Ведь могла и Юлия встретить в Бельске того же колчаковца, которого видела моя дочь на Большой Горе. И вот теперь убрали ее. Прав ты и в том, что клубок начинает разматываться. Но он размотался бы раньше, намного раньше, если бы я — я тебе честно признаюсь, Григорий, — не оттолкнул Юлию. Сошлись бы мы или нет — неизвестно, но если бы я поговорил с нею по-человечески, уверяю тебя, что не читали бы мы сейчас вот этого документа.

Говоря это, Крутиков двойным узлом затянул тесемки картонной папки, положил ее на середину стола, затем поднял голову и посмотрел прямо в глаза Жудре.

— Возможно, вполне возможно, — согласился тот.

— Гордость мужская запротестовала. Ревность, — продолжал Николай Иванович. — Значит, и я виноват. Не защитил — пусть не жену, но мать своей дочери и своего сына. Вот ведь, Григорий, как складываются обстоятельства.

Жудра и Прохоров молчали.

— Не наговаривай на себя лишнего, — после продолжительной паузы начал Жудра, — и, самое главное, не опускай рук. Еще раз говорю тебе, Николай: ты — солдат. И мы вот с товарищем Прохоровым — тоже солдаты. Мы выполняем общую задачу. Идем к своей цели не парадным шагом, а по минному полю, под огнем и в огне. Сколько у тебя в деревне членов партии? Трое с тобой? Вот и получается, что ты — командир отделения, идущего головным дозором, а за тобой — развернутым строем — рота. Я тоже поблизости, но я — командир саперного взвода, если уж мыслить теми же категориями, и мои солдаты обязаны найти и обезвредить на месте заложенные на вашем пути фугасы, проделать проходы в заграждениях из колючей проволоки. Ты думаешь, мне не горько видеть, когда подрываются твои люди?

— И запомни еще одно, — закуривая, развивал свои доводы Жудра, — чем мельче и злобнее враг, тем труднее его обнаружить и распознать. Нужно быть очень внимательным ко всем, кто тебя окружает. Я знаю, ты смелый и честный человек. Ты сильный — поэтому излишне доверчив. Но осторожность никогда не ставилась в один ряд с подозрительностью. Надеюсь, ты понял меня?

— Я всё понимаю, — отвечал Николай Иванович. — Вот ехал сюда и всё успокаивал свою совесть. Думал, что опаздываю на год. А вот прочитал эту бумагу и понял, что со своими «прозорливыми» открытиями, кстати сказать подсказанными мне моими же учениками, я опоздал не на год и не на два. Вот что меня мучает.

— Будем считать, что мы, как и раньше, понимаем друг друга. Что с сыном? Я слышал, что он в больнице. Если располагаешь временем, я помогу тебе встретиться со специалистами нашей клиники. Мог бы я это сделать и завтра, но завтра у нас пленарное заседание обкома. Весь день буду занят.

Жудра встал, здоровой рукой одернул защитную гимнастерку, расправил складки под поясом:

— Вечером потолкуем еще. А теперь — обедать. Ко мне. Жена у меня великий мастер варить борщи.

* * *

Артюха положил на стол председателя отчет за первое полугодие. Глянул Роман на итоговые цифры, засосало у него под ложечкой… Задолженность по ссудам выросла, а тут из МТС бумага: за горючее не уплачено, трактористы натурой не рассчитаны.

— Знаю; чего в третий раз подсовываешь? — сказал счетоводу. — Подождут до уборки.

— Опасенье имею, Роман Васильевич, не закрыли бы в банке счет. Потому — неплатежеспособный клиент. Им это запросто. Самому управляющему лично докладывал. И он ничего поделать не может, — закон!

— Как же быть?

— Да ведь маленький я человек, товарищ председатель, чтобы вам советы давать, а раз уж под яблочко захлестнуло…

— Захлестнуло. Что верно, то верно.

— Вот и я так полагаю. Сердце кровью обливается, а не иначе — труба. Подсудное дело…

— Не тяни душу. Говори.

Артюха передвинулся вместе со стулом, заговорил вполголоса:

— А что, если продать бы нам малость из живности, Роман Васильевич, а? Нетелей, скажем, голов десять на мясо пустить. На базаре сейчас — шаром покати, вот и рассчитались бы с долгами.

— Не дело ты говоришь, Ортемий Иваныч. Нетелей — под нож, что нам за это колхозники скажут?

— На всех-то не угодишь. Думаете, мне легко слова такие высказывать! А ну трактористы к уборке заартачатся? Народец-то пошел шибко грамотный. Знают, мошенники, когда требование свое предъявить. Этих посулами не умаслишь. А если со жнивьем затянем? За это, брат, втридорога заплатишь! Смотри, конечно, спрос-то с тебя…

— Да ведь было же у нас для расчета с трактористами полсотни пудов.

— Было, конечно, так ведь сами же вы, Роман Васильевич, и роздали это в третью бригаду, как по весне с хлебом поджало.

Сидел председатель, думал. Не дело говорит счетовод, а другого выхода нет. И Артюха молчит, посматривает из-под очков, на дряблой щеке его налились красноватые жилки.

— Пусть закрывают счета, пускай судят, а чтобы племенных нетелей… Нет, Ортемий Иваныч, не могу!

— Думай, на то ты и хозяин. Соображай. Мое дело — десятое. Или вот что еще…

Артюха покосился на дверь — прикрыта ли, — и задышал торопливым шепотом в самое ухо председателя:

— Подсвиночка пудика на два… Сам отвезу. Не управляющему, нет, этот из заводских. Бухгалтеру-контролеру. Неприметный такой старикашка, а человек — золото, большими тысячами ворочает. Через него и ссуду выпишем. На плотину, скажем, на мост, на жернова новые. Мельница-то на всю округу одна! Лесу у константиновских выпросим, запруду починим, а там кто нас проверит, нанимали мы плотников или нет, новые жернова поставили или старым насечку сменили. До черта их по двору валяется, которые еще и пустить можно. А с мельником договорюсь. Деньги на счет МТС перечислим, дело в шляпе!

— А если к Мартынову самому мне съездить? — после длительного раздумья заговорил председатель. — Поговорить с ним по-человечески. Еще лучше — Николая Ивановича попросить об этом. Друзья ведь они.

Артюха пожал плечами:

— Дело ваше, конечно, Роман Васильевич, но учитель тут не поможет. Что друзья они старые с теперешним директором МТС, всем известно. А только после того, как бывший секретарь районного комитета партии оказался у нас на Большой Горе, на друзей-то прежних по-другому он смотрит. Все они — друзья до черного дня, как говорится. Чего бы в таком-то разе не отстояли его на прежней должности? Стало быть, заслабило? А кто и ножку подставил. Думаешь, ему не обидно?

Помолчал Артюха, покачал головой и добавил:

— Дело ваше, а я так полагаю, Роман Васильевич: без старикашки-бухгалтера не видать нам с тобой просветления. Многие так-то делают. Незаконно, конечно, да и закон — он ведь что столб: перескочить его не перескочишь, а вокруг обойти — что справа, что слева — одинаково. Смотри, однако…

— Стало быть — взятку? Мне, члену партии, говоришь такое?

— Да что ты, Роман Васильевич! — замахал руками Артюха. — Ты и знать ничего не знаешь! Подпишешь актишко: подох поросенок. Всё! Неужели на меня думаешь? Не первый год рука об руку. Могила!

— Пусть закрывают счета. Точка!

Неделю не было слышно голоса счетовода, — сидит, закопался в бумажках. Когда бы ни заглянул председатель в правленье, Артюха как врос за столом. А из города что ни день — отношение; от директора МТС официальная жалоба в земельный отдел поступила. Приехал оттуда уполномоченный. Как удалось Артюхе уговорить его не снимать трактора МТС с подъема паров, не спрашивал председатель, знал одно: выписал себе счетовод аванс, а потом два дня не было его на работе.

— Повезло нам, Роман Васильевич, на этот раз, — хвастался после Артюха, — не горазд силен человек оказался, в нормах высева ничего не смыслит. Ну я и подсунул ему реестрик, что, мол, фонды, выделенные на выдачу трактористам, по особому на то решенью председателя, израсходованы второй бригадой на новом клину. На пять десятин. Видал, каков грамотей?

— Чего не сказал, что на помол роздали?

— Что ты! Да за такое тебя первого к ответу бы и потянули. Как это можно из графы отчуждения на личные нужды колхозников употреблять? Это всё равно что и не было у нас тех восьми центнеров проса. Хуже, чем если бы сами уворовали!

— Постой, постой… О каком просе ты речь ведешь? — не вдруг догадался Роман. — Колхозникам-то мы роздали что? И в помине там проса не значилось!

Артюха открыл было рот и схватился за голову.

— Запамятовал, вот ей-богу, запамятовал! А ведь он всё это в книжечку себе записал. Придется теперь самолично к Евстафию Гордеевичу ехать. Пропала моя головушка!

— Чего там «пропала»? — стоял на своем Роман, — Росписи на то имеются, люди живые подскажут.

— Не можем мы эту ведомость показать, Роман Васильевич! Не можем под страхом судебной ответственности! — простонал Артюха. — Графа не позволяет, закон!

— Чего же весной молчал?

— Думал, как-нибудь вывернемся: свой брат-бедняк голодует. А этот — как знал: только приехал — журнал натурных фондов потребовал. Одна надежда теперь на самого Евстафия Гордеевича. Так я уж поеду завтра, беру вину на себя… С делами такими голова-то и впрямь дырявой станет, — сокрушался Артюха. — Далось мне это чертово просо — с марта месяца из башки не выскакивает. И тут невпопад черти дернули. И добро бы не знал! А ну глянем для верности, что у меня в реестре-то. Неужто и там просо?

Покопался Артюха в бумажках, подшивку перелистал, а в ней листочек, красным цветом пронумерованный, и черным по белому запись: «Бригадиру второй бригады выдано из кладовой проса в центнерах 8 (восемь)».

— А кто подписал? Мудришь ты чего-то. Да сам-то смыслишь ли ты, сколько этими пятьюдесятью пудами засеять можно? На пять десятин! — Роман за бока схватился.

— Мое дело вести счет, — нахохлившись, отвечал Артюха. — Перемеривать и перевешивать — это меня не касается. Выдано, и конец, по документам у меня проведено. Помнится, сами вы об этом и говорили, когда Андронова постоялка в уком докладывала. У меня и это записано: «За Ермиловым хутором — проса…» На худой конец они ведь и райкомовские записи могут поднять. Нет уж, Роман Васильевич, тут надо до тонкости.

И опять остался для Романа весь этот разговор не заслуживающим внимания, — махнул рукой на Артюху: сам наврал с перепугу, сам пусть и расхлебывает. Ну где это видано, чтобы на посев пяти десятин пятьдесят пудов проса требовалось? Да и не было его столько в колхозе. Ячмень, правда, оставался. На то ведомость в деле подшита.

Съездил Артюха в город, вернулся совсем больным от расстройства и переживаний, — опоздал: «добавочный клин» второй бригады оказался уже занесенным в отчет земельного отдела и в довершение всего отправлен с другими документами в областной центр.

— Придется актировать на градобитие, — сокрушенно вздыхал счетовод, — сами Евстафий Гордеевич так и посоветовали. Потому — чистой воды очковтирательство. А ну поставки начислят, пусть и пять десятин, да это ведь не овес — просо! Приедут, допустим, проверить: в сводках-то, что оно значится за Пашаниным хутором — овес или просо? Евстафия-то Гордеевича тут не обманешь! Вот тебе и подлог, вот тебе и пожалуйста к районному прокурору. Мое-то ведь дело, сам знаешь, — бумага. Тут всё в ажуре. А тебя могут спросить: какой ты есть коммунист после этого? Вот билетом своим и поплатишься!

— Я? Партбилетом?! Да я тебя наизнанку выверну! — Роман только сейчас стал понимать, что с ним сделал Козел.

— Видит бог, всё принимал на себя! — истово клялся Артюха. — Всё как есть выложил. А только Евстафий-то Гордеевич — его такими штучками не проведешь. Знаем, говорит, кого выгораживаешь! Этот ваш учитель утвержденный план под корень срывает, а ты за него по глупости на себя наговариваешь. Это, говорит, троцкистская вылазка чистой воды. Вот оно куда повернуло!.. Роман Василич, христом-богом прошу: давай замнем меж собой это дело. И Николаю Ивановичу не говори; чего человека до время расстраивать. Авось всё и уляжется, утрясется; нам бы ведь первого дождичка только дождаться, — град, и шабаш! И в банк заходил, намекнул этому — старикашке-то. Разорался, ногами затопал! Говорю ему спокойненько так: на кого кричишь-то? Знаю, мол, кто и сколько возил. Всё знаю. Подействовало. Дал адресок записать домашний, — дело понятное! Все ведь люди, Роман Василич, и каждому пить-есть надо. А нам без ссуды — форменная труба. Пока этот хрыч не одумался, свезти бы ему подсвинка?.. А?

Спеленал Артюха Романа Васильевича, по рукам- по ногам опутал. До того дошло — голоса своего не стал подавать председатель, прежде чем со счетоводом не посоветуется. А тому что! Только чаще и чаще акты подсовывает. То бычок-трехлеток ногу сломал, то поросят подсосных матка порвала. Козырем ходит Артюха по Верхней улице. Галифе себе справил, сапоги хромовые.

Замечать стали соседи и то: курится по ночам беловатый дымок над трубой Улитиной избушки. В окнах огня не видно, а дымок идет. Не спится вдове, конечно, дело не молодое. Может, рубахи выпаривает?..

* * *

Андрон не ошибся в надеждах своих на сына Фроловны: дня три посидел парень дома, да и то не без дела — крылечко подремонтировал, дымоход наверху перебрал, а потом вечерком завернул во двор к бригадиру.

— Дело у меня к тебе, дядя Андрон.

— Выкладывай.

— Дал бы ты нам дней на десять плотника настоящего.

— Кому это вам?

— Нам — комсомольцам. В протоколе у нас записано: «Силами молодежи построить на скотном дворе водогрейку». Пока рожь не поспела, срубили бы.

— Дело.

Поскреб Андрон за ухом. Где плотника взять? Один вместе с Карпом Даниловичем телеги к уборке готовит, двое на бригадном гумне привод к молотилке конной налаживают, решета к веялке им же перетянуть велено, в овине сруб заменить. А что, если Петруху Пенина, Егоркиного отца? Лодырь старик, пьяница горький, а плотник-то неплохой.

— Ладно, давайте Петруху, — согласился Володька, — мы его подмолодим.

Не откладывая, уговорились, кому камень возить на фундамент, кому за бревнами съездить: добра мало осталось от избы Пашани. Всё рассчитали, разметили. Как с равным, с Володькой Андрон разговаривал, а про себя всё прихваливал парня: глаз у него хозяйский, этот маху не даст, побольше бы их — таких-то. В коровник зашли, и тут нашел, что предложить Володька: вычитал где-то, что в добрых колхозах на скотных дворах проходы глинобитные делают, стоки, а жижу потом — на поля: лучшего удобрения и не придумать. Всё это знал и Андрон, да руки пока не доходили. Конечно, кормушки бы надо из досок поставить, кадушку для каждой коровы. Думал об этом.

— Стало быть, нас, стариков, на буксир берет комсомолия? — полюбопытствовал Андрон в конце разговора.

— Да нет, вы еще в коренных походите, — шуткой ответил Владимир, — мы за пристяжную.

— Пристяжной-то, той, коли знаешь, скоком идти полагается. И шею — дугой.

— Правильно, а коренник — рысью размашистой, только грива полощется на ветру.

— Была, парень, грива, была, — помолчав, сумрачно отозвался Андрон, — а вот заново отрастет ли, не знаю. Тянешься вот, как двужильный… Слыхал небось, рожь еще на корню, яровые в дудку толком не выгнало, а поставки уже расписаны. Урожай-то добрые люди в закромах подсчитывают, а потом уж — куда и сколько.

— Уладится всё, дядя Андрон.

— Когда-то оно еще будет…

На другой день во дворе бывшего лавочника вместе с восходом солнца дружно ударили топоры. Парни здоровые, кипит у них дело в руках. И Петруха тут же, рубаха мокрая к лопаткам прилипла. К вечеру до верхних подушек в окнах подняли сруб, косяки вставили. И не как-нибудь — по всем правилам: на мох положили бревна, переводы новые вытесали. За неделю поставили дом, перегородили его на три части, в одной половине печь заложили на два котла, ведер по двадцать в каждом. За котлами пришлось председателю посылать подводу на станцию. В МТС труб раздобыли и прямо из водогрейки коленом провели в коровник — не таскать бы ведрами через двор. И от колодца такую же трубу проложили, и насос поставили. Тут уж Карп Данилович подсобил комсомольцам: желоба, краны приделал.

Дарья ходила повеселевшая, словно лет десять с плеч своих сбросила: в зиму теперь теплое пойло будет коровам, а если еще пол наберут в стойлах, как Нюшка сказала, да бочки у каждой кормушки поставят — не коровник будет, а загляденье. Доярок бы еще постоянных, ну да не всё вдруг. И за это не знала Дарья, как благодарить Романа Васильевича, а на Володьку смотрела с нескрываемой завистью: вот бы Мишка таким был! Да нет, верно говорят в народе: от худого семени не жди доброго племени. Второй месяц доходит, как в другой раз сбежал из дому Мишка, и думать о нем не хотелось.

Видела Дарья и то — Нюшка Екимова глаз не спускает с Володьки. И она тут же, с париями работает. Правда, толк от — нее невелик, да на нее глядя, каждому хочется и бревно подхватить половчей, и топором ударить посноровистей. Славная дочка выросла у Екима, веселая, голос звонкий, заливистый. И парни с ней не смеют охальничать. Это за последние годы на спад пошло: и песен похабных не слышно, и драк меньше стало, — комсомол, одно слово. И чего бы не быть с ними Мишке?..

Закончили парни водогрейку да в тот же день, с топорами на плечах, в правленье: заявить председателю о новом своем намерении — потягаться силами с Каменкой.

— С константиновскими и нефедовскими комсомольцами у нас полная договоренность, — говорил за всех Владимир, — немного времени потребуется, чтобы запруду поставить. И из Тозлара помогут.

— А кто сваи бить будет, мост наводить? Настоящих-то мастеров голым лозунгом, пожалуй, не прошибешь, — вставил свое замечание Артюха, — им ведь наличность потребуется. Где ее взять?

— Потому и пришли к председателю, — не глядя на счетовода, продолжал Дымов. — Знаем, что с наличностью не густо. Раньше-то обходились без денег?

По дворам собирали — где бревно, где доску, а теперь три колхоза вокруг этой мельницы. Неужели на станцию, за сорок-то верст, каждый свой мешок повезет?

— В том-то и дело, что раньше помочью всё это называлось: хозяин выставит миру первача пару ведер, барана в котел, — веселись, мужики!

— Вы бы, товарищ Гришин, оставили эту «веселость», — посоветовал счетоводу Федор Капустин, — мы ведь не с вами разговариваем.

Председатель постучал легонечко по столу, просительно посмотрел на Артюху.

— Мы вот что хотели бы от вас, Роман Васильевич, — снова начал Владимир: переговорить бы вам самому с председателями соседних артелей. Два-три человека погоду в колхозе не делают. Остальное берем на себя. В народе нехватки не будет: наших восемь парней, из Нефедовки — десять да человек пятнадцать константиновских, — сила! Хворост рубить девчат заставим, камень — тут же, в яру. Загодя всё это подвезли бы к плотине, а землю потом уж, на лошадях, как за главное примемся.

Говоря это, он развернул на столе председателя лист плотной бумаги:

— Вот они, наши планы: всё тут рассчитано. С Николаем Ивановичем две ночи сидели.

— Ого! — невольно вырвалось у Романа Васильевича. — Да вы, я вижу, Днепрогэс строить удумали!.. Это что же — мост на быках ряжевых, водослив со щитами подъемными? Лихо задумано…

— Строить так строить по-настоящему.

— Такого нам, братцы мои, не осилить, — поразмыслив, проговорил Роман, — время упущено: при всем готовом на забивку одних только свай дней десять уйдет, а через неделю уборка…

— Значит, на станцию, за сорок верст? — не вытерпел снова Федор.

— Скажи ты на милость, какие все вы занозистые! Кто вам сказал, что на станцию? Говорю — разом всего не осилить, — говорил председатель. — Давайте не будем слишком вперед забегать; добро бы, хоть как раньше-то было наладить. Как ты на это смотришь, Ортемий Иваныч?

— Ежели в принципе — за! Инициативу, ее, Роман Василич, я завсегда поддерживаю, — с готовностью подхватил счетовод. — Раз комсомол берется — пускай! С председателями соседними — правильно они предлагают — вам самолично переговорить следует. Прикинем тут по мелочи, приплатим мостовикам. А чтобы задору добавить, знаете, что я думаю? Там же, на мельнице, — артельный обед! Чего тут робеть-то?

Ободрённые поддержкой председателя, комсомольцы гурьбой высыпали на крылечко. Одно не совсем было понятным: чего это вдруг Артюха ужом извернулся? То «голым лозунгом не прошибешь», то «прикинем», «приплатим по мелочи». Всегда он такой — и нашим, и вашим, на этом и держится. Пока шли до площади, еще раз силы свои пересчитали: плотина — дело серьезное, а коли взялся за гуж…

— Ладно, пусть так пока, без ряжей, — говорил Владимир, имея в виду мост, — а на будущий год сразу же после разлива по-новому всё переделаем. И еще один желоб на водосливе — третий. Понимаешь, Федька, а от этого третьего колеса через шкив ременную передачу — на динамо-машину, как в Швейцарии… Чуешь? Нам бы на первое время школу да клуб осветить.

— И в коровник хоть одну лампочку, — вздохнула Нюшка.

— Обождешь, — возразил Владимир с таким видом, точно динамо-машина была уже установлена и его беспокоило только одно — как бы не перегрузить линию.

Нюшка обиделась, отошла в сторону: всегда вот так, что бы она ни сказала. И всегда при народе норовит ее срезать, а один на один молчит, до ворот не провел ни разу.

— Вычитал я в больнице в одном журнале, — донеслось между тем до слуха обиженной девушки, когда Володька дальше рассказывал про неведомую ей Швейцарию, — в этой самой державе на каждом, самом маленьком, хуторе — своя электростанция. В школах под партами обогреватели в полу вделаны: поставил на него ноги, вот они и оттаяли.

— У нас так не получится, — усомнился брат Нюшки, — по себе знаю: спать буду.

Рассмеялись все дружно, улыбнулась и Нюшка, а рассказчик не нашелся, что ответить.

«Подумаешь, вычитал он! — про себя высказалась Нюшка. — Да у нас лет через десять, может, и не то еще будет, сказывал Николай Иванович. А про эту самую Швейцарию и словом не обмолвился!»

— Ты чего это там шепчешь? — спросил ее вдруг Володька. — Думаешь, неправду Сказал? Напишу вот доктору, мне этот журнал и пришлют.

Как-то уж так получилось, — глянула Нюшка на парня из-под черных, стрельчатых бровей, вскинула гнутые, как пчелиные лапки, мохнатые ресницы, и показалось Володьке, что говорит он совсем не то.

— Не веришь? — задал всё же вопрос, чтобы скрыть непонятное замешательство.

— Чему верить-то? — вопросом ответила Нюшка. — Ты мне и не сказал еще ничего. Про Швейцарию я и сама прочитаю.

Федька толкнул локтем Екимку, моргнул незаметно Никишке, прибавили парни шаг. Вот он и переулок, свернуть бы в него, постоять за тыном у старой ветлы.

Только подумала Нюшка об этом, а из проулка Андрон: за передник тащит Улиту, а у той на плече мешок, туго набитый чем-то, а в другой руке — ножницы, какими овец стригут. Мешок, по всему видать, не слишком тяжел, местами соломинки из него пролезли.

— Куда это вы ее, дядя Андрон? — удивился Владимир.

Бородач сверкнул сердитым взглядом, не останавливаясь подтолкнул Улиту, изругался матерно.

— В правленье, куда ее больше. На месте словил!

Осталась Нюшка одна в переулке.

Не ждал Артюха беды, а она за углом притаилась, — насилу уговорил председателя не передавать дело Улиты судебным властям. Добро еще, Андрон не догадался прямо с поля заглянуть к ней в избенку: опять гнала самогон, потому и колосья стригла, что наказ счетовода к Ильину дню выполнить старалась.

Пока Андрон рассказывал председателю, как ему удалось на месте преступления захватить воровку, Артюха, улучив минутку, болезненно скрючился и, снимая очки, из-под руки успел моргнуть Улите: не сдавайся, мол, говори, как я научил. Потом, прижимая живот, потихонечку вышел и через Старостин запустелый сад, озираючись, пустился к огороду вдовы, гвоздем колупнул замчишко, кочергой из-под печки достал змеевик, квашню трехведерную, в которой барда последние часы доходила, у плетня в крапиву запрятал и тем же путем вернулся к своим бумажкам.

Улита сидела бледная, настороженная к каждому слову, и по тому, как сверкали временами ее глаза, как судорожно передергивались плотно поджатые губы, понял Артюха, что истинное назначение набитого колосьями мешка пока еще не открыто.

— Не пришлось бы в больницу слечь, — вслух пожаловался счетовод, усаживаясь на место и поочередно оглядывая собравшихся. — И кто бы подумать мог, что огурцы малосольные такую напасть причинить могут! Не дошли, верно, а потом, сдуру-то, молока парного стакана два выпил…

— Стало быть, опасаешься, что на трудодень ничего не будет? — спрашивал Роман у вдовы.

— Стало быть, так, — отвечала Улита, — потому — при теперешних ваших порядках половина деревни с котомками разбредется по осени.

— Неплохо придумано.

— Верьте вы ей! — выкрикнул с места Володька. — Кулацкая пропаганда! За это пять лет полагается! А может, снова аппаратом обзавелась?

— Именно! — подхватил Артюха, точно ждал этого слова. — Справедливые подозрения высказывает товарищ! Понятых и бригадира с ними — сейчас же форменный обыск. И тогда уж вы, гражданочка Селивестрова, не пятерочку, а полный «червонец» схлопочете!

На щеках Улиты, до того бескровных, пятна багровые выступили.

— Идите, — выдавила она через силу, — пойдемте все вместе. И ты, Ортемий Иваныч, иди. Протокол вместе подпишем, рядышком и на суде посидим. По тебе-то давно уж скамеечка эта тоскует.

От Улитиных ядовитых слов, от тяжелого взгляда Андрона у Артюхи мурашки по спине пробежали, ноги ватными сделались… Обнесло, однако: ничего не нашли при обыске, а Улита как в рот воды набрала; уставилась диким взглядом на пустое место, где квашня стояла, — единого слова от нее не добились.

— Завтра придешь на заседанье правленья, — уходя, обронил Роман. И тут неожиданным защитником Улиты оказался кузнец: высказал предложение, чтобы обсудить ее на общем собрании и чтобы работой себя оправдала.

Одна беда кличет другую: не успел отдышаться Артюха после этого дела, дернули черти приехать в колхоз Евстафия Гордеевича. Не раз говорил ему Артюха, когда бывал в городе: в Каменный Брод не показывайся, опознать могут!

Явился. Да и опять — как не поедешь, когда из обкома строжайшее предписание: проверить с научной точки зрения и доказать, что в Каменном Броде сознательно попирают агротехнику, живут по старинке, а виной всему этому учитель Крутиков. Сам он морально разложился, попал под влияние немарксистски настроенных элементов, сожительствовал с библиотекаршей, козыряет тем, что в него будто бы стреляли, выставляет свое личное «я» и на этой почве организует сопротивление новшествам науки.

Вместе с заведующим земельным отделом приехал товарищ из Уфы. Это сразу смекнул Артюха. И приметил еще, что рука левая у него в локте не гнется и перчатка на ней кожаная. Этот больше молчит. При нем Евстафий Гордеевич о подлинной цели своей командировки не говорил, а как с глазу на глаз со счетоводом остался, настрого предупредил, чтобы на квартиру их вместе устроили и никаких намеков насчет выпить и прочее. Если в доме молока не достать, тем лучше. Пусть видит уфимский, что колхоз — в чем душа держится, земля три года навоза не видела, где его взять.

Артюхе повторять не надо, — всё понял с полуслова. Специально провел приезжих по Озерной улице на квартиру к Петрухе Пенину и сам же наказал хозяйке самовара не ставить, а если спросят, так сказала бы, что нету его — самовара-то. Пусть подумают, каково жить стало, на то они и партийные начальники, чтобы всю подноготную видеть.

Изба у Петрухи ветхая, окна маленькие и не открываются, оттого в избе душно. Костлявая, хмурая старуха, повязанная наглухо темным платком, затолкала на печь ребятишек и принялась устраивать постель ночлежникам. Долго вздыхала за пологом.

Евстафий Гордеевич тем временем снял пиджачок, уложил его аккуратненько на подоконник, поверх рубашку свернул. Сам Петруха на печь взгромоздился, сидел, свесив босые, искривленные в ступнях ноги.

— А клопы у вас водятся? — спросил Евстафий Гордеевич, подозрительно осматривая закопченные стены.

— Клóпушка-то? Должон быть, а как же! — шамкал Петруха, силясь превозмочь зевоту. — Клóпушка, он допреж хозяина в избу входит.

— Молчал бы — «хозяин»! — сурово перебила его старуха. — Сиди уж! — И, выйдя на середину избы, остановилась.

— Уж не своим ли признать хочешь? — попробовал усмехнуться Евстафий Гордеевич, видя, что старуха смотрит на него пристально. — Понапрасну не тужься.

— Тужиться мне нечего, — не меняя ворчливого тона, ответила бабка, — что верно, то верно: таких-то носатых в родстве не бывало. А только видела где-то…

— На базаре, где больше, — буркнул, отворачиваясь, Евстафий Гордеевич. — Иногда интереса ради прохаживаюсь по колхозным рядам.

Хозяйка не уходила. Склонив голову набок и скрестив под передником руки, она бесцеремонно разглядывала нежданного гостя.

— На базаре-то я и не помню в кои годы была, — не унималась старуха. — А только смотрю на тебя… Память не та, вот худо. Постой, постой! А случаем, с красными ты не воевал?

— Ты… Вот что, — нашелся наконец не в шутку перепуганный ночлежник, — шла бы ты, бабка, на свое место: штаны снимать буду.

— Надо же придумать такое, — говорил он минуту спустя своему соседу, — воевал ли я с красными? Ляпнет так человек, и готово — поминай как звали!

— А что вы хотите, — в тон ему отозвался невольный свидетель замешательства Евстафия Гордеевича, — сколько угодно!

— Но я документы имею!

— Нервы у вас, однако, пошаливают, — укладываясь поверх лоскутного одеяла и позевывая, проговорил сосед Полтузина. — Она же не сказала, что вы воевали против красных, «С красными» — значит, на их стороне!

Евстафий Гордеевич почувствовал, что на лбу у него выступил холодный пот. Надо же быть такому! Вот уж действительно: пуганая ворона…

Клопы кусали отчаянно. Временами Евстафию Гордеевичу казалось, что весь он, с головы до ног, обложен крапивой, его бросало в жар, но он не шевельнул и пальцем: а вдруг этот не спит — неужели понял?.. Так прошла ночь.

Наутро бабка поставила на стол горшок с простоквашей. Хлеб нарезала от непочатого каравая. Делала всё молча и к разговору ночному не возвращалась.

Евстафий Гордеевич торопился уйти из этого дома. Ему страшно было взглянуть в лицо старухи, и потому он безотрывно следил за всеми ее движениями, сутулился еще больше. Вздохнул облегченно только на улице. И сразу же принялся торопливо закуривать. Скомкал, бросил пустую пачку в крапиву:

— Ну и ночь, будь она проклята. Это не клопы, а тигры бенгальские!

— Нервы, нервы у вас не в порядке, — флегматично отозвался уполномоченный из Уфы, провожая взглядом смятую пачку. — Меня не кусали.

На другую ночь оба приехавшие спали в помещении правления колхоза. Сторожиха охапку сена в угол бросила, прикрыла дерюжкой — куда как выспались!

Артюха пришел рано. Сидел, щелкал костяшками. Когда поливал на руки Евстафию Гордеевичу воду, мигнул ему незаметно и обронил, словно бы к слову пришлось, но так, чтобы и тот — другой — слышал:

— Не дотумкал я сразу-то: на сене куда вольготнее спать. Старуха там фортеля никакого не выбросила? Шарики у нее не в ту сторону забегают… Потеха! Приходит как-то ко мне — это когда еще в сельсовете работал. Ну, вошла, проморгалась, а потом — умора! — давай на портрет Карла Маркса креститься! А еще — встречает раз на улице учителя, а он до сих пор ведь шинели не сбрасывает, и помстилось ей сослепу-то, будто это урядник. Своими глазами, говорит, видела, господин становой от батюшки со двора вышел. В деревне-то все это знают, так — живет позабытая богом…

На полях Евстафий Гордеевич не задерживался долго. Приехал на бричке, посмотрел, завернул в газетку горсть стебельков пшеницы, на которых колосок поменьше, — в низинке набрал. Гороху зеленого кляч выдернул, проса метелки четыре. Потом по списку, заранее составленному Артюхой, мужиков вызывать принялся, два дня из правления не показывался. Акт писать начал, утонул в табачном дыму.

Второй товарищ тоже времени зря не терял: видели его и на вырубах, где Андрон новый клин под озимый сев готовил, за Ермиловым хутором, где вместо проса по плану земельного отдела выше пояса овес стоял. Побыл он на скотном дворе, покурил с дедами на бревнах, с комсомольцами словом перекинулся, — те как раз на плотине работали. Даже к попу во двор заходил и долго там пробыл.

Все эти дни председатель Роман Васильевич словно на углях сидел, но его не торопился вызывать Евстафий Гордеевич. И книги бухгалтерские не копнул, записал недоимки по итогам, и всё. Зато тот, из Уфы, часа три про настроение в народе выпытывал, и о том, как думает председатель искоренить обезличку, как пресечь уравниловку, управится ли колхоз с заготовками до распутицы и предпринимает ли что-нибудь в этом направлении партийная организация.

Роман, не таясь, все свои беды высказал: организатор из него далеко не завидный, грамоте учен мало, характер уступчивый. Если бы не учитель, не удержаться ему на председательском стуле. И вот еще жалость какая — нету учителя сейчас на месте: у сына здоровьишко незавидное, вот и поехал в Уфу к специалисту. Не придется товарищам побеседовать с Николаем Ивановичем, а надо бы. По всем вопросам полную ясность имели бы.

— А когда он вернется?

— Пятый день как уехал. Пора бы уж и приехать.

Во время этого разговора постучалась в председательское оконце с улицы синеглазая высокая дивчина:

— Роман Василич, ну сказали бы счетоводу, чтобы он пропустил меня! Столом своим дверь в коридоре заставил, а мне рамку взять надо газетную! Не канючь, говорит, люди дело делают! А мое-то дело тоже ведь не забава!

Роман Васильевич покачал головой. Вышел за перегородку — верно: стол счетовода к самой двери придвинут, бумаги холстами по лавкам разложены. В углу, отгородись от света, Евстафий Гордеевич пером скрипит, сычом нахохлился.

Нюшка вошла, от порога впилась глазами в сутулую спину уполномоченного, рамку со стенки дернула, а сама на нее не смотрит. Оборвалась веревочка на гвозде — рамка плашмя на скамейку, брызги стеклянные в стороны разлетелись. Евстафий Гордеевич вздрогнул, локтем столкнул со стола раскрытую папиросную пачку. Сухая, обтянутая коричневой кожей, бритая его голова рывком повернулась вправо.

Никогда не видал Роман Васильевич такого испуга в глазах человека. И Нюшка попятилась, прижимая рамку к груди.

— В третий раз говорю вам, товарищ Полтузин: нервы!

Это сказал за спиною Романа Васильевича Жудра. Он стоял, придерживаясь рукою за тонкую переборку. Потом подошел к столу, за которым сидел Полтузин, пригнулся, подобрал рассыпанные папиросы. На пачке был нарисован казачий весельный струг, на носу — атаман: Стенька Разин. Отвернулся, правой рукой похлопал себя по карманам защитного френча, отыскивая спички, закурил и сам. Постоял еще, задумчиво глядя в окно, не торопясь обратился к Роману:

— Продолжим нашу беседу, товарищ председатель.

А Нюшка бежала по улице. Торопилась сказать Улите всего одно слово: он!

 

Глава четвертая

Николай Иванович приехал со станции к вечеру. За деревней попался ему навстречу Аким Мартынов, от него узнал учитель, что в колхозе четвертый день находится Жудра и с ним специалист земельного отдела.

За последнее время постарел Мартынов, под глазами у него залегли синие плотные тени, и голос не тот, бьет человека кашель.

— Замотался вконец, ребятишек в неделю раз вижу, — жаловался Аким. — Трижды распроклятая бумага всё захлестнула. Приедешь вот, а на столе ворох входящих. И на каждой «строго секретно», «сообщить принятые меры». В конторе рядом с честными, преданными специалистами сидят склочники, карьеристы, люди с сомнительным прошлым. И у каждого где- то «рука», ты понимаешь? При раскулачивании мы обрушились на деревню, а сколько злостных врагов — взяточников, подхалимов и кляузников — окопалось по городам в управлениях? И самое страшное, что многие из них козыряют партийным билетом. Вот я о чем думаю, Николай…

Постояли молча, каждый думал о своем, перебросились незначительными фразами о том, что обоим было хорошо известно, — о погоде, нехватке машин в колхозах. И как-то уж так получилось — сказал Николай Иванович Акиму о том, что скоро его вызовут на бюро.

— На бюро? За какие провинности?

— За моральное разложение и связь с попом.

— Шутишь? — Аким сделал большие глаза. — О том, что письмо ты написал в Цека, знаю. А это уж что-то слишком…

— «В комплексе», как выразился известный тебе инструктор. И сослался на личное указание «товарища» Иващенко. Вот так-то, Аким.

— А ты — что? Был в райкоме и не мог сразу же всё выяснить?

Учитель нахмурился.

— У любовника своей бывшей жены? — спросил он. — За кого ты меня принимаешь?

Аким посмотрел на Николая Ивановича, закурил новую папиросу.

— Подожди, подожди, — начал он, собираясь с мыслями. — Ты это серьезно? Мне, между прочим, и раньше почему-то казалось, что твои отношения с теперешним секретарем райкома были не совсем нормальными. Ты ведь и раньше подозревал?

— Уверен был в этом, — признался Николай Иванович. — Знал с того проклятого девятнадцатого года. Уверен и в том, что делами этого проходимца заинтересуются со временем соответствующие органы.

— Есть доказательства? — Мартынов понизил голос. — В таком случае как же ты — коммунист — можешь держать про себя такое?

— Ждал возвращения жены, — не сразу ответил Николай Иванович. — Думал спросить ее кое о чем в присутствии дочери.

— Так она же вернулась! Приезжала к тебе!

— Опоздала. На четыре дня опоздала. А потом сам я не смог с ней разговаривать.

— Понимаю, всё понимаю. Что же теперь?

— Были надежды на Жудру. Но и он не успел с нею поговорить. Тот, кто боялся этого разговора, опередил. Так, говоришь, Жудра в Каменном Броде? С кем же приехал он?

— Я же сказал: с начальником земельного отдела. С Полтузиным, — машинально ответил Мартынов. — Не знаешь такого чиновника? С неких пор с легкой руки Скуратова в главных специалистах ходит. Торопись выручать Романа Васильевича: заест его без тебя этот законник. Вот только зачем сюда Жудра приехал в компании Полтузина, ума пока не приложу.

В том же лесу еще раз пришлось остановиться Николаю Ивановичу, после того как он распрощался с Акимом, — на повороте окружили подводу чубатые, загорелые парни. Уставшие, но довольные, в полинялых рубахах, шли они плотной ватажкой, перебрасываясь шутками. Это были комсомольцы из Константиновки, многих из них Николай Иванович знал в лицо.

— Сворачивайте теперь направо, — посоветовали они учителю, — ваши там настил через шлюз набирают.

Через час, не больше, был Николай Иванович у мельницы, но никого из комсомольцев села на плотине уже не застал, нагнал их у самого озера и первое, что услышал, — про неприглядный поступок Улиты.

«Час от часу не легче», — про себя подумал учитель. Дома умылся с дороги, пыль обмахнул с пиджака — Владимир в дверях. Этот рассказал обо всем подробно.

После такого неприятного сообщения полагалось подумать. Тут и вошли к учителю оба приезжих. Жудра — высокий, подтянутый — с порога еще взглядом дал понять Николаю Ивановичу, что мы, мол, с тобой незнакомы. Поступай как надо. Тот, что поменьше, горбатенький, бритоголовый, на Володьку уставился. Николай Иванович догадался: при постороннем не хочет товарищ начинать щепетильного разговора.

Поздоровались, сели. Начальник земельного отдела блокнот из кармана выложил.

— Слушаю вас, — проговорил Николай Иванович.

— Нам бы хотелось сугубо конфиденциально, — начал бритоголовый. — В соответствии с планом контроля и помощи низовым организациям проводим некоторое уточнение по поступившим сигналам.

— Может быть, вы проинформируете меня, как секретаря партийной ячейки, что это были за «сигналы»?

— Видите ли, мы еще не обменялись мнениями. — Полтузин кивнул в сторону Жудры. — Товарищ доложит свои соображения руководству…

— После того как персональное дело коммуниста Крутикова будет разобрано на бюро райкома? Или до этого? Давайте не будем юлить! Вы что, за мальчишку меня принимаете?

Николай Иванович, пригнув лобастую голову, глянул поверх очков на Евстафия Гордеевича, подождал немного.

— Володя, ты всё-таки вышел бы, потом мы с тобой потолкуем.

Владимир поднялся, нехотя снял фуражку с гвоздя у притолоки.

О чем расспрашивали уполномоченные Николая Ивановича, о каком персональном деле говорил он сам, Владимир Дымов не знал; слышал на днях от Федьки, что весной еще крепко повздорил учитель со счетоводом на заседании правления, назвал кого-то из районных властей головотяпами и что после этого раза два вызывали Николая Ивановича в Бельск.

От школы уходить не хотелось, а те всё сидят, огонь зажгли в комнате. Мохнатые теплые сумерки наползли от Метелихи, потонула деревня в тумане. Где-то у озера гоготнул встревоженный гусь, протарахтела у околицы запоздалая телега. Тишина разлилась вокруг, теплынь зыбкая, а поверху — звезды: крупные, с зеленоватым отблеском. Молчат, перемигиваются.

За учителя был спокоен Владимир Дымов. Мало ли чего наплетут пакостные людишки, — правда-то, она на виду. Ну, обругал Козла, — подумаешь, персона; головотяпом кого-то назвал, — стоит того. Овцой-то быть тоже не велика заслуга.

Кто-то идет по переулку, в темноте не вдруг опознаешь. Один — широченный, не спеша надвигается, рядом второй — этот в два раза тоньше. Голос Нюшки — взахлеб:

— И туда, и сюда — всё обегала: нету! Узнала потом у конюха — на Попову елань в леспромхоз за углем вчера еще отрядил обоих Артюха. Доверенность на Карпа Данилыча выправлена, а Улита — ездовым… Он это, дядя Андрон, с места мне не сойти!

— Не трещи! Экие вы, одначе… Проверить надо. На человека наклепать просто. Скажем вот Николаю Ивановичу, обмозгуем…

— К Николаю Ивановичу погодите ломиться, — подал свой голос из темноты Владимир. — Эти у него, из города. Вот и меня за дверь выставили.

— Володька? — Андрон тиснул Володькину руку, опустился рядом на бревно. — Ну вот и посумерничаем по-соседски. А ты, пигалица, брысь. Может, оно и вправду тот самый, так ты тут без надобности. Надо, штобы не догадался. Понятно? Если в городе он живет — никуда не денется. Ну, иди, иди…

Когда Нюшка ушла, Андрон долго молчал, отдувался шумно.

— Написали, одначе, бумагу, — начал он. — Такое, брат, наворотили, — ахнешь! Я говорю, на правленье надо зачесть и от ячейки штобы все были, — куда там! Это, говорит, внеплановая ревизия, на особом положении. Обсуждать, говорит, потом будете.

— Это ты о чем, дядя Андрон? — не сразу понял Дымов.

— Да про акт. Горбатый-то этот двое суток строчил.

— Ну и что?

— Как это — што? Подписать заставили… Не подчиняемся указаниям, самовольно планы земельного отдела нарушаем, и другое разное.

— И ты подписал?!

— Што я — себе недруг, што ли?

— А председатель?

Андрон ничего не ответил.

— Ну и что же теперь? — в тревоге уже спросил Владимир.

— А ничего… Цыплят-то по осени считают.

— А не думаешь ты, дядя Андрон, что всё это неспроста? Николай Иванович, пока я там сидел, про письмо какое-то говорил, вроде бы он напрямик в Кремль обо всем прописал. Вот теперь и копаются.

— Знаю. А этак-то оно и лучше.

Опять Нюшка из проулка вынырнула:

— Не ушли еще? Артюха вон лошадей к правленью подогнал; парой заложены…

— Пускай себе едут, — отмахнулся Андрон. — И до чего же ты, Нюшка, прилипчивая! Сказано, без тебя обойдется. Отвел бы ты ее, парень, домой, сделай доброе дело.

И безо всякой задней мысли бородач подтолкнул локтем Володьку:

— Я уж один тут дождусь, когда Николай-то Иваныч проводит гостей. И верно, ступайте-ка оба…

* * *

По лесной безлюдной дороге, мягко покачиваясь на ухабах, катился рессорный тарантас, запряженный парой сытых лошадей. До рассвета еще далеко: золотая гнутая ручка большого алмазного ковша только-только начала опускаться книзу. На десятки, на многие сотни верст разлилась вокруг дремотная тишина. На обочинах спят придорожные кусты, привалившись один к другому; спят великаны сосны и замшелые ели, упираясь вершинами в теплый бархат звездного неба; спят лесные поляны, накрывшись ватными пеленами тумана; спят озера, подернутые невесомой молочной дымкой. Спит и сама дорога, укачивает седоков под неторопкий и мерный цокот копыт. На облучке недвижной копной возвышается плечистая фигура возницы. Он изредка шевелит вожжами, прокашливается густо, добродушно ворчит на пристяжную:

— Но, но — балуй!..

В кузовке тарантаса за широкой спиной возницы сидят еще двое — Григорий Жудра и начальник земельного отдела Евстафий Гордеевич Полтузин.

Полтузин, похоже, дремлет: уткнулся подбородком в поднятый ворот плаща, и голова его безвольно мотается на ухабах, руки засунуты в рукава, сложены вместе. Пожалуй, оно и верно, — спит Полтузин, без привычки-то трудно выдержать неделю на колесах. Это хорошо, если спит, — значит, ни о чем не догадывается. Хорошо, что руки засунуты в рукава.

Жудра сидит правее Полтузина. Ему и вздремнуть нельзя. Он знает, с кем едет, знает и то, что Полтузин вооружён. Всё знает Жудра про соседа слева: еще до отъезда из Уфы побывали в руках у чекиста изобличающие Полтузина документы, найденные в архивах: послужной список земского агронома Полтузина и несколько поблекших от времени фотографий. На одной из них Евстафий Гордеевич запечатлен в мундире белогвардейского офицера. При орденах.

Можно было и не рисковать Жудре. Позвонить бы в Бельск Прохорову, сказать ему всего-навсего одно слово, и колчаковца немедленно бы арестовали. Но Жудра не сделал этого: опыт чекистской работы подсказывал ему, что это пока преждевременно. Враг осторожен, и конечно же, у него есть сообщники. Надо выявить агентуру, и лучшим помощником в этом опасном деле может стать сам Полтузин. Вот и повез его Жудра в самые отдаленные колхозы, поближе к имению Ландсберга — в Константиновку и в Каменный Брод, где Жудру никто не знал, исключая учителя Крутикова и теперешнего директора МТС Мартынова, а у Евстафия Гордеевича должны были быть единомышленники по девятнадцатому году. Для Жудры многого и не требовалось: один-два перехваченных взгляда, многозначительное покашливание при «случайной» встрече или неприметный жест в разговоре с каким-нибудь канцелярским деятелем, вроде счетовода из «Колоса».

Этот, однако, перестарался! Как он ловко под учителя «базу подвел», что тот со двора от батюшки вышел. И будто бы об этом ему говорила придурковатая, позабытая богом старуха. Хитер, ничего не окажешь. А Евстафий Гордеевич при этом одобрительно хмыкнул.

По таким же вот недомолвкам приметил Жудра и еще одного агента Полтузина — хозяина заезжего двора в Константиновке. Узнал потом через Мартынова: конюхом был у Ландсберга. Всё понятно.

До света еще не близко. Тарантас всё дальше и дальше катится по лесной дороге. Возница изредка хлопнет ременной вожжой по гладкому крупу пристяжной:

— Побалуй, побалуй еще у меня!..

И снова вокруг безмятежная тишь, перемигиваются вверху зеленоватые звезды. Голова Полтузина всё ниже и ниже утыкается подбородком в грудь, обе руки по-прежнему засунуты в рукава плаща. Спит. Хорошо, если и в Бельске всё чисто сработает Прохоров. У того на эту неделю был тоже составлен довольно примечательный план — прощупать совсем неприметного старикашку, банковского бухгалтера-контролера. И его родственника, инженера Вахромеева, сотрудника жены учителя Крутикова.

С давних пор бывшего казначея земского банка мучает ничем не одолимая бессонница, изводит его по ночам. Все средства старик перепробовал, порошков проглотил уйму, комнату свою сплошь пузырьками заставил, — не помогает. И вот нашелся добрый человек в больнице: посоветовал принимать люминал или настойку опия. Средство это без рецепта на руки не давали, но были бы деньги, с деньгами всё можно сделать. Деньги у старикашки были (было и золотишко припрятанное!), и провизор Бржезовский стал отпускать ему по нескольку капель на неделю.

Ожил старик, повеселел, не знал, чем и отблагодарить своего избавителя от проклятой хворобы. А жил он со своей старухой да с дочерьми незамужними на окраине города в собственном полукаменном доме, — сам на втором этаже, а низ сдавал квартирантам. И еще жил с ними племянник, лесной инженер.

Племяннику лет за сорок, — видный мужчина, образованный. Но до сих пор не женат. И по службе нет ему продвижения. Зол, страшно зол был племянник на советскую власть. И друзья у него такие же были, особенно этот агроном из земельного отдела, который через племянника уже давно задолжал бухгалтеру крупную сумму денег и всё не отдает. Старик и сам недолюбливал родственника: держал бы тот язык за зубами, а еще лучше — перестал бы якшаться с Полтузиным. Языком ничего не поделаешь, а в тюрьму запросто угодишь. Женился бы да и жил, как люди.

Племянник, похоже, послушался, — Полтузина не было в доме бухгалтера больше года, а в начале весны, когда яблони в саду распустились и вся семья собралась пить чай на веранде, племянник спустился сверху вдвоем с высокой, красивой женщиной. Представил ее как свою сотрудницу.

«Вот и добренько, вот и слава богу», — подумал тогда старик.

Всё шло хорошо. Но вот стал замечать бухгалтер: высыхают у него запретные капли. Аптекарь добавил немного, — опять не хватает. И пузырек в темном месте стоит, пробка притертая. Сохнут, и всё. И вдруг в середине лета старшая дочь принесла откуда-то неприятное известие: в каюте парохода «Чистополь» отравилась та самая работница из конторы лесничества, которая заходила к ним в дом с племянником.

«Злодейка любовь, что она делает!» — закатывала глаза старая дева. А старику стало отчего-то не по себе. Ведь и племянник уехал в Уфу. Ладно, что раньше на двое суток. В народе-то черт-те чего наплетут, если бы вместе уехали.

Обо всем этом Прохоров узнал намного позже от самого бухгалтера. А начал он с аптекаря Бржезовского. Вызвал его в тот же день, как вернулся из Уфы, и спросил, глядя в упор:

— За грибками не собираетесь?

— Рано еще, товарищ начальник, какие теперь грибы? — пожал тот плечами.

— Как это «рано»? А бирке нумер фиер? У Ландсберга! Ну? Когда клад-то выкапывать будем?

— А вы… вы уже знаете, да? — пролепетал ошарашенный провизор.

— Я всё знаю. И место, и сколько зарыто. И компаньона вашего могу назвать. Гришин его фамилия.

— Бог мой… Я давно собирался к вам. Но — сами знаете — страшно. Поверьте моему слову. Теперь всё расскажу чистосердечно.

— Вот вам бумага, вот карандаш. Садитесь и пишите. Подробно и обо всем. Врать не советую. Я ведь всё знаю.

Обливаясь холодным потом и мысленно распростившись уже с белым светом, аптекарь с час просидел над листом бумаги, прежде чем смог написать первую строчку.

Прохоров взял от него написанное, прочитал начало, скомкал и бросил в корзинку:

— Я вам сказал: «Врать не советую!» Было это сказано или нет?

— Так, было. Обязательно было.

— А вы что написали?.. «Как-то зимой позапрошлого года…»

— Так, так оно было, — прижимая руки к груди, простонал Бржезовский. — Как перед господом богом!

— За что вы отравили Крутикову?

— Я?! Мадам Крутикову?!

— Вы и ваши сообщники. Вы знаете, что она умерла?

— Нет, нет… Боже мой! Этого быть не может!

Тогда Прохоров выдвинул верхний ящик стола, вынул оттуда и поставил перед провизором пустой пузырек с аптечной наклейкой:

— Здесь был яд.

— Рубите меня на части, но этого я не делал.

— А надпись на этикетке?

Бржезовского снова бросило в жар. Он задыхался.

— Да, надпись моя. Но неужели вы думаете, товарищ начальник, что я выдал бы кому-нибудь такое количество яда, которое способно убить человека, и оставил бы этикетку?

— Но пузырек-то ваш, черт побери? — не сдержался Прохоров. — Ваш или нет, я спрашиваю?

— Пузырек из нашей аптеки!

— Значит, и содержимое его было ваше.

Провизор молчал. Он теперь не пытался даже вытирать крупные капли пота, выступившие на висках и залысинах. Но в глазах его не было страха и обреченности преступника, — было недоумение, и только.

— Нет, я не делал этого, — проговорил он сдавленным шепотом. — Мадам Крутикова мне ни в чем не могла помешать. Не мешала она и ему… Нет, не мешала.

Прохоров подался вперед вместе со стулом:

— Кому?

И провизор назвал фамилию банковского бухгалтера-контролера.

* * *

Потом они разговаривали уже вполголоса, и всё становилось на свои места. От провизора Прохоров узнал и о неженатом племяннике бывшего казначея, о том, где он служит, о том, что казначей намекал как-то на ожидаемую свадьбу племянника, жаловался на старого должника. А должником этим был Полтузин.

— И много он должен? — спросил мимоходом Прохоров.

— Старик говорил, больше тысячи. Расписку имеет.

Провизор долго сидел потупясь, потом пересилил себя:

— Теперь отправляйте меня в тюрьму, товарищ начальник, я всё рассказал.

— Ступайте домой, — распорядился Прохоров, поднимаясь со стула. — Я от вас не требую ни подписки, ни письменных показаний. Ни слова о том, что было здесь!

Провизор ушел, а Прохоров долго еще ломал себе голову над нерешенным вопросом. Буфетчица с «Чистополя» дала показания, что мужчина, покупавший вино, был не первой молодости, одет со вкусом, лицо сухощавое, злое. Кажется, зуб золотой вверху. Может, это и есть племянник бывшего казначея?

«Полтузин… А он-то чего хотел от старикашки? — размышлял далее Прохоров, припоминая осеннюю встречу в буфете на пристани. — Пьет с племянником и в долг берет кругленькую сумму, а возвращать не торопится. Похоже на то, что старик с деньгами».

На второй день с утра Прохоров был в конторе лесничества. Там уже сидел прокурор. Инженер еще не вернулся, его ожидали дней через пять.

— Может быть, отозвать? — предложил прокурор при посторонних.

— Не вижу в этом особой необходимости, — не вдруг отозвался Прохоров. — Человек выполняет служебное поручение, зачем отрывать от дела. Да и о чем вы будете его спрашивать? Она ведь была морфинисткой, вы знаете это? Конец таким предрешен.

А сам будто машинально перелистывал послужной список инженера-лесовода, которого и сам хотел увидеть как можно скорее. Ага, вот его фотография: лицо с туго обтянутыми скулами, тонкие губы плотно сжаты, подбородок выдается вперед.

Прохорову стало немного жарко. Вот бы буфетчице показать этот снимок! Но он ничем не выдал охватившего его волнения.

— Что вы нам посоветуете? — снова спросил прокурор.

— Вы — прокурор, не мне вас учить, — не в шутку уже рассердился Прохоров. — Я же сказал: мор-фи-нист-ка! — А сам подумал: «Кули бы тебе на баржи таскать!»

А потом он был в сберегательной кассе, по карточкам вкладчиков поискал фамилию банковского бухгалтера. Таковой не оказалось. Покопался в пропыленных папках уже закрытого в городе магазина «Торгсин». Тут нашел. Несколько раз в накладных этого магазина попадалась фамилия бывшего казначея. И всегда он сдавал николаевские золотые червонцы. Забирал рулоны дорогого сукна, меховые шубы, ящиками вино и дефицитные продукты.

Когда в Бельск приехал Жудра, Прохоров обо всем ему доложил.

— Вы на верном пути, — похвалил его Жудра. — И я вот для вас привез кое-что интересное. — И достал из портфеля штук десять фотографий Полтузина.

И опять стало жарко Прохорову. Молча глянул он в суровое лицо Жудры, взглядом спрашивая: «Когда его взять? Сегодня, сейчас?»

— Повременим, — понял по взгляду Жудра. — Неделя-другая роли теперь для нас не играют. Я думаю взять его в сопровождающие. Свезу подлеца в Каменный Брод.

— Догадается.

— Посмотрим, чьи нервы крепче.

— Но ведь риск-то какой, Григорий Матвеевич!

— Волков бояться — в лес не ходить! — шутливо ответил Жудра. — Говоришь, у банковского хрыча есть расписка Полтузина?

— Через вторые руки.

— Добывай из первых. Давай вместе подумаем.

И придумали. Когда Жудра с Полтузиным был уже в Каменном Броде, Прохоров позвонил в конце рабочего дня в контору госбанка и попросил управляющего прислать к нему на часок-другой опытного бухгалтера.

— Вам срочно? — спросил управляющий. — Может быть, завтра?

— Да нет, лучше бы уж сегодня.

— Собрание у нас профсоюзное, долго задержимся.

— Это даже и лучше. Так я очень прошу — самого опытного! На кого пропуск выписать?

Прохоров не ошибся: управляющий назвал фамилию бухгалтера-контролера, — лучшего специалиста не сыщешь. Собрание и впрямь затянулось, бухгалтер поскребся в дверь к Прохорову, когда на город уже опускались сумерки. Это был благообразного вида старичок с бородкой клинышком, в полотняной толстовке, в соломенной шляпе и со старомодной тростью-зонтом, несмотря на душный августовский вечер.

— Вы уж извините, пожалуйста, — начал Прохоров, после того как старичок представился, — придется еще обождать самую малость.

— Я весь к вашим услугам, — почтительно поклонился старик. — На работу кого-нибудь принимаете? Я так и понял нашего управляющего. А велик ли окладец?

Прохоров, не задумываясь, назвал трехзначную сумму, намного превышавшую его собственный заработок. Глаза старика загорелись. Он поперхнулся даже, почесал смущенно бородку. Помялся немного, потом спросил:

— Надо думать, партийного товарища подбираете?

— Необязательно. К нашим делам он ведь не будет иметь никакого отношения. А «кредит» и «дебет», они везде означают одно и то же.

— И еще «сальдо»! — Старичок назидательно поднял вверх указательный палец. — Преехидная вещь, скажу вам!

— Особенно кредиторское и в годовом счете, — подхватил, улыбаясь, Прохоров, чем привел старика в полнейший восторг.

За разговором незаметно пролетело полчаса, еще столько же. За окном совсем потемнело. За это время Прохоров узнал от бухгалтера, что живет он скудно, за дом и сад налоги платить приходится, на базаре всё дорого, а в семье он — «единственная тягловая сила». На четырех человек шестьдесят-то рублей не густо.

— А племянник? Он же приличную ставку получает?

— Самому не хватает, — старик безнадежно махнул рукой, — вино да девочки…

— Женить его надо, — посоветовал Прохоров. — Женить, пока совсем с кругу не спился.

Старик ничего не ответил. Прохоров посмотрел на часы.

— Заболтались мы с вами, однако, — проговорил он затем, разминая плечи, — а дело-то ведь не ждет. Вот что, дорогой папаша, вашему управляющему я сказал немножко не то, ради чего нужно мне было встретиться с вами.

Старичок моментально преобразился, свернулся ежом, и даже маслянистые глазки его стали колючими.

— Вы не путайтесь, — поспешил успокоить его Прохоров. — Нам хорошо известно, как дорожат вами в банке, вы на отличном счету; нет ничего предосудительного и в вашей биографии. И, пожалуй, я взял бы вас на вакантную должность бухгалтера, если бы не одно «но».

— А что это за «но»? — взглянув исподлобья, спросил старик.

— Видите ли, ходят по городу слухи, будто у вас имеется золото.

Это был «ход конем».

— Валюта или в изделиях? — ехидно осведомился бухгалтер. — Может быть, в слитках? Чем время терять, взяли бы да и проверили.

Прохоров понял, что вопрос о золоте не застал старикашку врасплох, и решил вернуться к нему несколько позже. Прежде всего надо узнать, давал ли бухгалтер деньги Полтузину, и получить его расписку.

— За проверкой дело не станет, — спокойно говорил Прохоров. — Да ведь я не зря сказал, что, прежде чем вызвать вас сюда, мы хорошенько всё разузнали: что вы за человек, как на работе себя зарекомендовали. Ведь что могло получиться — вот нагрянули мы к вам с обыском средь бела дня и ничего не нашли. Сели да и уехали. А вам каково? Что соседи подумают, как на работе у вас к этому отнесутся? Зачем же позорить нам честного человека?

— А вы верьте больше кляузникам! — всё еще топорщился старикашка.

— Ну а в долг-то Полтузину давали?

— Так не золотом же! — огрызнулся старик. И схватился за горло.

— Расписка при вас? — помолчав, спросил Прохоров.

Старик еще больше ужался, дышал сипло. И вдруг грохнулся на колени.

— Что хотите делайте, облыжно про золото сказано! — взмолился он. — Да откуда и быть ему? Не купцом ведь я был, не заводчиком. Домишко еще до германской войны поставил, как говорится — с черного хлеба на квас перебивался. А злыдни-то зарятся, пялят глазищи анафемские на чужое добро.

Прохоров вышел из-за стола, усадил старика на прежнее место.

— Вы напрасно волнуетесь, — говорил он ему, успокаивая. — Ну, нет у вас золота, и не надо. Я ведь не требую: вынь да положь. И нет у меня оснований вам не верить. А расписочка Полтузина мне нужна. Мы сделаем вот что. Сейчас уже ночь, на улице нас не узнают. Давайте пройдем до вашего дома вместе. Там вы ее мне и покажете.

Всю дорогу старик хлюпал носом, хватался за руку Прохорова, поносил на чем свет стоит завистников. У калитки на них набросился свирепый кобель, громыхая цепью взвился вровень с забором, хрипел, давясь яростью. Старик еле-еле оттащил его прочь, на крылечке стал обмахиваться платком, — упарился с этаким лохматым дьяволом. В сенях горел свет, и дверь оказалась незапертой изнутри.

— Кто там в сенях-то топчется? — из-за двери еще заворчал хозяин на кого-то из своих домашних. — Чего лампочка у ворот не включена? Оштрафуют вот, кто платить будет? Зарабатывать-то вас никого нету…

И опять осекся на половине слова, навалился спиной на Прохорова: за дверью, перед лестницей на второй этаж, стоял человек в зеленой фуражке. У плеча его тускло поблескивал штык.

Еще более страшную картину старик увидел, поднявшись наверх. За круглым столом в маленьком зальце, обставленном пузатыми купеческими комодами и с золоченой люстрой, сидели еще двое непрошеных гостей. Перед одним из них на бархатной скатерти стояла резная малахитовая шкатулка. И точно такой же пузырек, какой уже видел Прохоров в Уфе, в кабинете Жудры. Окаменевшие домочадцы бухгалтера — жена и две дочери — застыли истуканами у кафельной печи.

— Давайте откроем, — обратился Прохоров к хозяину шкатулки. — Может быть, и расписка здесь?

Он не ошибся. Теперь оставалось подождать возвращения инженера. Взяли его на пристани.

Лесовод Вахромеев на первом допросе закатил истерику. На втором промямлил, что ехал в Уфу на «Чистополе». Опоздал на свой пароход. Но в буфет не ходил и никакого вина не покупал. На третьем сказал, что видел у Полтузина ученическую клеенчатую тетрадь.

* * *

В середине августа Николаю Ивановичу позвонили по телефону из Бельска, предупредили, чтобы ждал письменного вызова. Говорил сам Иващенко.

— Быть может, вам потребуется еще и моя подписка о невыезде? — не совсем вежливо спросил учитель.

Иващенко положил трубку.

«Теперь всё ясно», — подумал Николай Иванович.

Вызова не было еще дней десять. За это время поля вокруг Каменного Брода покрылись копнами сжатой ржи. Погода стояла безветренная, солнце пекло сильно, и вместе с рожью дозрели и яровые. Уборка и обмолот у колхозников — дел хоть отбавляй, председатель и бригадиры осунулись. А из Бельска — бумага за бумагой: срочно организуйте красные обозы с хлебом. Наконец Николаю Ивановичу принесли опечатанный сургучом конверт. «В субботу… августа, в 18.30 быть на заседании бюро. Бюро рассмотрит Вашу жалобу в ЦК ВКП(б)», — написано было на форменном типографском бланке со штампом райкома и скреплено замысловатой подписью.

— Посмотри, что делается, Николай Иванович, — жаловался Андрон учителю накануне его отъезда в город. — Ну где это видано, чтобы прямо из-под серпа снопы пускать в барабан молотилки? В народе-то што говорят?! Не дошло зерно, половина его в колосе остается.

Когда подвода стояла уже у крылечка, на ступени поднялся кузнец. И у него лицо хмурое.

— Самое большее — переждать бы неделю, — в тон бригадиру начал и он. — Неужели власти этого не понимают? Не срываем мы хлебосдачу, урожай, весь до зерна, уберечь хотим! Уберем, не спеша обмолотим, не один — два обоза отправим!

Посоветовались втроем. Решили обмолот приостановить, всё имеющееся тягло перебросить на подвозку снопов к бригадным токам и гумнам, трактор, который стоял на приводе у молотилки, отправить за Ермилов хутор. Кузнец обещал изготовить сцеп на две конные жатки. Поле там ровное, и овес уродился добрый; если трактор с жатками пойдет хорошо, быстро можно управиться. На вязку снопов — комсомольцев поставить. Андрон в своей бригаде сам распорядится, а с председателем обо всем с глазу на глаз тот же Карп взялся переговорить так, чтобы Артюха не слышал. С тем и уехал учитель.

— Если подмога какая потребуется, дай знать: в ночь доскачем! — донеслось до слуха учителя.

Николай Иванович обернулся: бригадир и кузнец, оба кряжистые, бородатые, стояли у школы, Андрон помахал рукой.

Телега свернула в переулок, ленивое облако пыли долго висело в недвижном вечернем воздухе. Надвигались сумерки, над озером обозначилась голубоватая полоска тумана, она обволакивала прибрежные ивы, и оттого начинало казаться, что деревья плавают в этом тумане.

Занятый невеселыми думами, Николай Иванович окинул взглядом заозерную болотистую низину. Вон там, у искривленной сосны, прикрытая охапкой валежника, лежала убитая дочь; левее, у Черных камней, расстрелян бандитами партизан Фрол — брат Карпа Даниловича. Об этой истории рассказал учителю Андрон, а потом и сама Улита, которую силком затащила к Николаю Ивановичу Нюшка. И кузнец, и Улита в один голос заявили, что из тысячи сутулых недоносков безошибочно опознают того, кто им нужен, — тринадцать лет прошло, срок не так и велик.

Николай Иванович не верил этому, тем более что ни Карп, ни Улита начальника земельного отдела в лицо сами не видели. Да если б и видели — мало ли схожих людей? Ведь не может бандит руководить отделом райисполкома, выполнять специальное поручение районного комитета партии? Нет, быть этого не может!

Так рассуждал Николай Иванович, пытаясь мысленно докопаться до истинных причин, которыми руководствовался Иващенко, когда направлял в Каменный Брод Полтузина. Может быть, это Жудра заставил так сделать? Учитель чувствовал интуитивно, что дело, конечно, не только в разборе его письма в ЦК. Припомнился разговор с инструктором, его довольно прозрачные намеки на какие-то «сигналы». Хорошо, что вместе с начальником земельного отдела приезжал в Каменный Брод и Жудра. Жаль только, что не удалось переговорить с ним с глазу на глаз.

Но в этот раз Жудра вел себя очень странно: даже виду не подал, что знаком с Николаем Ивановичем, не задал ни единого вопроса и сам ничего не сказал. И всё-таки думалось Николаю Ивановичу, что Жудра не зря приезжал в колхоз. Затем, безо всякой связи с Жудрой и вызовом на бюро, припомнился суд над старостой, Артюха с кумачовым платком на лысине. Этот теперь никуда не уйдет; после того, что стало известно учителю от Улиты, предатель будет держать ответ.

«Вот тут уж действительно близорукость, — осуждающе подумал Николай Иванович про себя. — Столько лет вертится перед глазами этакая мразь, — и не понять его, не вывести на чистую воду!»

Теперь Николай Иванович был убежден, что Артюха до последнего дня имел связи с Филькой и со старостой, что на суде он боялся разоблачения. Может быть, и кража дневника его же рук дело? Значит, и гибель дочери…

И снова перед глазами Андрон, Улита и Карп. Для чего понадобилось Артюхе на два дня оторвать кузнеца от работы в самую горячую пору и послать за углем черт знает куда? Не раньше, не позже, а именно в то самое время, когда в колхоз приезжал Полтузин? И не его ли видела Верочка на закладке МТС? Почему вместе с Карпом Даниловичем была отправлена Улита? Совпадение ли это? Простая ли это случайность?

В полувоенном костюме, скрипучих новеньких сапогах, ровно в половине седьмого вышел из своего кабинета напыщенный Иващенко. С некоторых пор к нему вернулась самоуверенность и особая начальственная походка. Про таких говорят, что они не идут, а «шествуют». Рядом семенил Евстафий Гордеевич, на ходу перелистывая подшитое дело. За столом президиума давно уже сидел незнакомый Крутикову человек, должно быть из аппарата обкома.

«А ведь этот Полтузин, пожалуй, и задаст тон разбирательству моего письма: „стойку“ делает!» — подумал Николай Иванович.

— Опаздываем, товарищи, — поглядывая на часы, сухо начал Иващенко, — не приучились мы еще ценить минуты. Смотрите: без двадцати пяти семь, а у нас не все еще в сборе. Для руководящего звена несолидно!

Говоря это, Иващенко краешком глаза посматривал в сторону работника обкома, как бы призывая его в свидетели, что уж где-где, а здесь хорошо понимают, что значит потерянная минута, и, конечно, опоздавшие будут посрамлены. Но товарищ из Уфы никак не реагировал на устремленные в его сторону взгляды.

— Приступайте к делу, — обронил он сухо, раскрывая блокнот.

На повестку дня выносилось два вопроса: организация хлебозаготовок и разбор персонального дела члена партии Крутикова.

Не спрашивая у членов бюро, согласны ли они с предлагаемой повесткой дня и будут ли какие изменения, Иващенко тут же переменил очередность в обсуждении вопросов, мотивируя это особыми соображениями. В зале еще не всё затихло, а он был уже у трибуны и, читая по бумажке, стал предъявлять Николаю Ивановичу обвинение за обвинением. Тут было всё: и непозволительная для коммуниста связь с каменнобродским священником, и укрывательство от следственных органов «антисоветской вылазки» Андрона с поломкой трактора, преднамеренное затягивание сроков весеннего сева, демонстративный отказ подчиняться предписаниям райкома в распределении посевных культур и клеветнические измышления на партийное руководство в целом.

— К вышеизложенному следует присовокупить, — продолжал Иващенко, — личную невыдержанность секретаря каменнобродской ячейки в обращении с работниками вышестоящих партийных инстанций — грубость и заносчивость. Предлагаю приступить к обсуждению. Слово имеет коммунист Полтузин!

На протяжении всей этой злопыхательской речи товарищ из вышестоящей партийной инстанции не поднимал головы, записывая что-то в блокнот, и даже ни разу не посмотрел в зал.

Механическим движением Николай Иванович снял очки, и сразу всё расплылось перед глазами, лица сидящих в президиуме потеряли свои очертания, стали блеклыми и какими-то студенистыми. А в ушах отчетливо послышалось Андроновское: «Если подмога какая потребуется, дай знать: в ночь доскачем!» Нужно было действовать.

Евстафий Гордеевич не успел еще разложить на трибуне свои бумаги, а Николай Иванович уже поднял руку и встал.

— Прошу внести в протокол мое заявление, — начал он с места. — Заседание бюро открыто с нарушением норм внутрипартийной демократии: во-первых — повестка дня не утверждена общим голосованием, стало быть, она и не принята. И, во-вторых, присутствующие не ознакомлены с текстом моего письма в Москву. Как же они будут его обсуждать? Не по вашей же голословной информации?

— Правильно! — послышалось из рядов.

Иващенко побагровел.

— Вам не давали слова! — крикнул он, обращаясь к Николаю Ивановичу.

— Это право коммуниста — не быть безучастным свидетелем, когда решается его судьба, — надев очки, сказал учитель. — Я вызван был на бюро для обсуждения моего письма в Цека. Так написано в официальном вызове, а здесь почему-то письмо мое оказалось последним в перечне предъявленных мне обвинений, сфабрикованных из кляуз бывшего волостного писаря. Настаиваю на том, чтобы письмо было зачитано полностью, а потом уже члены бюро сами поймут, для какой надобности был командирован в Каменный Брод ваш приспешник Полтузин. Прошу внести в протокол и это мое добавление!

— Присоединяюсь к заявлению товарища Крутикова! — в полный голос сказал кто-то за спиной Николая Ивановича. — Что это за «особые» соображения? Чем вызвана эта непонятная поспешность?

Опускаясь на стул, Николай Иванович оглянулся, — на него обращены были взгляды большинства собравшихся. Только в том месте, где сидел до этого Полтузин, три или четыре человека сидели не поворачиваясь. В последнем ряду Николай Иванович заметил директора завода, с которым они вместе работали после гражданской войны. Он-то и высказал свое возмущение вслух. А левее его, у самой двери, сидел Жудра. Перед началом заседания его не было в зале.

— Я вижу, что некоторые товарищи проявляют подозрительную неустойчивость, — продолжал Иващенко. — Предупреждаю: вы на партийном бюро!

— Поосторожнее с «неустойчивостью», товарищ Иващенко! — посоветовал тот же голос. — И не запугивайте. Мы ведь не школьники.

— Вот видите сами теперь, в каких условиях приходится здесь работать! — изогнувшись в сторону представителя обкома и сдерживая себя, говорил Иващенко. — Видите?

— Ставьте на голосование, — хмуро ответил тот. — Пора бы уж, кажется, этот порядок знать!

Иващенко повиновался. Предложение Николая Ивановича одержало верх: повестка дня была принята в первоначальном порядке.

* * *

Два часа шло обсуждение первого вопроса, и Николай Иванович всё это время испытывал тягостное состояние раздвоенности. Как будто бы рядом с ним сидел второй Крутиков, дело которого будут разбирать после перерыва. Ему хотелось выступить, рассказать о настроениях народа, об особенностях нынешнего лета и о том, что погоня за первыми обозами ничего, кроме огромных потерь зерна, не принесет. Он достал записную книжку, набросал на листке: «Прошу слова», потом скомкал бумажку и сунул ее в карман. В перерыве на лестнице встретил Мартынова.

— Молодец! Здорово ты его осадил, — пожимая руку Николая Ивановича, говорил Аким. — Это по-нашему, по-кавалерийски, называется «вышибить из седла». Продолжай в том же духе.

В дальнем углу коридора, окруженный прилизанными сослуживцами, рассказывал что-то веселое Евстафий Гордеевич и рассыпался дребезжащим, скрипучим смешком. У окна дымил папиросой Жудра.

«Что с ним случилось? — недоумевал Николай Иванович. — Не поздоровался даже издали. Что это — равнодушие? В такой-то момент?!» А тот погасил недокуренную папиросу, расплющив ее о поддон цветочного горшка, и, подойдя к перилам площадки, заглянул вниз. Там стояли два милиционера. Человек в черной поношенной кожанке разговаривал с ними вполголоса, — видимо, отдавал распоряжения. Это был Прохоров. Поодаль от них, у колонны, волнуясь, ожидала кого-то невысокая девушка в светлом плаще.

«Маргарита! Зачем она здесь?!» — задал себе вопрос Николай Иванович, и ему нестерпимо захотелось увидеть сейчас Андрона, Карпа, пусть даже Улиту, для того только, чтобы издали показать им Полтузина. А вдруг это и есть тот самый?

Из приемной раздался звонок, все направились к двери. Прохоров подошел к Жудре, молча подал ему что-то похожее на небольшую книгу, завернутую в газету.

— Товарищи, кто мне укажет Крутикова?

Это спрашивал милиционер, поднимаясь по лестнице. Николай Иванович остановился:

— Я Крутиков.

Милиционер протянул ему сложенную квадратиком записку.

«Я всё знаю, — прочел Николай Иванович. — Надеюсь на Ваше мужество. Буду здесь ждать до конца.

Рита».

— Продолжим нашу работу, — начал Иващенко и постучал по графину. — Во время перерыва поступило предложение: дать первое слово самому товарищу Крутикову.

— Не вижу в этом необходимости, — остановил председательствующего Жудра. Теперь он сидел в президиуме. — Вы уже объявили фамилию выступающего, пусть он и докладывает. К чему эти передергивания? — И принялся развертывать на столе переданный ему пакет.

Долго и путано Иващенко пытался объяснить, чем вызвана эта перестановка. Оказывается, во время перерыва к нему обратилось несколько членов бюро, возмущенных поведением Крутикова и его попыткой огульно обвинить руководство в предвзятом к нему отношении. Что командировка в колхоз заведующего земельным отделом не имела целью сбор каких-то порочащих коммуниста Крутикова данных, а была предпринята исключительно для того, чтобы помочь Жудре выяснить сложившуюся в колхозе обстановку, и потому еще, что сам же товарищ Жудра, прежде чем выехать в Каменный Брод, просил направить с ним вместе именно начальника земельного отдела — человека компетентного, хорошо разбирающегося в сельском хозяйстве; что товарищ Полтузин — экономист и агроном по специальности и лучше, чем кто-либо другой из работников районного центра, знает естественные условия, в которых находится колхоз, знает жителей деревни, и его многие колхозники знают.

— Положим, не так уж и многие. — Жудра взглянул на Иващенко, усмехнулся. Теперь у него под руками лежала толстая ученическая тетрадь в коричневой обложке. — Если хотите знать — за всё время нашего пребывания в деревне одна только старушка пыталась было признать в нем знакомого. Но мне тогда показалось, что неожиданная встреча эта не доставила вашему «специалисту» особого удовольствия. Не так ли, Евстафий Гордеевич?

Полтузин издал свистящий сдавленный звук, схватился за горло, как будто ему не хватало воздуха. И диким взглядом уставился на шелестевшие в пальцах Жудры страницы.

— Так на чем вы остановились? Простите, что перебил, — тем же тоном продолжал Жудра, обращаясь снова к Иващенко. — Откровенно говоря, я прослушал. Чем вы мотивируете свои соображения?

— Так это же общепринятое правило, — попытался увильнуть Иващенко, — коль скоро мы разбираем персональное дело. Пусть товарищ Крутиков расскажет подробно о том, как он… что побудило его…

— Написать письмо в Цека? — перебил его представитель обкома.

— Ну да… и про письмо тоже. А потом мы прижмем его фактами.

— Ах вон даже как! Чтобы впредь кому-либо другому из рядовых членов партии неповадно было бы обращаться в Цека?

Иващенко окончательно растерялся, а Николай Иванович теперь только заметил, что за столиком левее трибуны сидит стенографистка. (При обсуждении первого вопроса ее не было.) Девушка прилежно записывала каждое слово, и это еще больше нервировало Иващенко. В зале послышались покашливания.

— Хорошо, представителям вышестоящего органа мы обязаны подчиниться, — сдался наконец Иващенко. — Если вы так настаиваете и если это не будет расцениваться как нарушение внутрипартийной демократии… как давление сверху…

— Вот именно, об этом как раз и говорили некоторые коммунисты в начале сегодняшнего заседания, — подхватил Жудра. — О том, что состояние внутрипартийной демократии в вашей организации оставляет желать много лучшего. И что нарушаете ее — вы!

— В таком случае я… — запальчиво начал Иващенко.

— Что «в таком случае»? — резко спросил его Жудра. — Где вы и в роли кого находитесь? Дайте слово Полтузину! Вы готовы, товарищ?.. Прошу! — И сделал нетерпеливый жест в сторону трибуны.

Евстафий Гордеевич вздрогнул, покосился на дверь, будто меряя до нее расстояние, втянул свою черепашью голову в плечи. Держась за сердце, тупо глядя перед собой, вышел к трибуне, шаркая непослушными ногами.

— Что это с ним стряслось? — повернувшись к Николаю Ивановичу, спросил Мартынов. Теперь они сидели рядом. — Только что анекдоты рассказывал!

— Товарищ просит час времени для обстоятельного доклада, — не глядя на Полтузина, объявил Иващенко.

Глотая окончания слов, заикаясь и кашляя, Полтузин говорил что-то о севообороте, о химическом анализе почв, о внедрении в недалеком будущем в колхозах района морозоустойчивых гибридов озимой пшеницы, о расширении посевных площадей клеверов и о необходимости всячески поощрять пчеловодов. При этом опять раз или два покосился на дверь, увидел, что возле нее сидит начальник милиции, и уткнулся в доклад. Он говорил явно не то, что было у него приготовлено, сбивался, возвращался к тому, что уже было сказано. Иващенко несколько раз нетерпеливо перебивал его: «Ближе к делу, товарищ Полтузин», но эти напоминания не помогли, «дело» разваливалось. В зале слышались разговоры, недоуменные восклицания.

На восемнадцатой минуте Жудра встал, остановил докладчика, постучав по столу корешком тетради.

— Хватит! Давайте сюда вашу писанину, — брезгливо сказал он Полтузину. — А теперь заодно расскажите уж членам бюро без бумажки о том, как штабс- капитан колчаковской армии, агроном бывшего Пермского земского управления Ползутин стал именоваться Полтузиным. Как в ваши руки попала вот эта тетрадь — дневник комсомолки Веры Крутиковой. Или вы предпочитаете дать свои показания в другом месте?

Евстафий Гордеевич окаменел, у Иващенко отвисла челюсть. В зале все замерли…

* * *

Давно уже стала замечать Кормилавна: пропадают со двора цыплята; то одного, то двух недосчитается. Да и не маленькие уж цыплята-то, ворона таких не унесет. Забор вокруг плотный, на улицу им не выскочить, в огород не пролезть. И сама курица неспокойная стала: перья у нее взъерошенные. День-деньской, бывало, копошится под навесом, возле амбара учит своих пискунов зернышко выискивать, а теперь от крыльца не отгонишь.

«Не хорь ли завелся?» — подумала Кормилавна и пожаловалась вечером Андрону.

— Нюх у меня не песий, — ответил тот, как всегда, хмуро.

— Посмотрел бы, может, нора где…

— Только мне и делов.

Кормилавна вздохнула, воды налила в самовар, в огород сходила, луку зеленого нарвала, огурцов; за квасом в погребок спустилась — окрошку на ужин сделать. Когда на крыльцо поднималась, Андрюшка за подол ухватился:

— Киса, баб, киса, — и ручонкой под клеть указывает.

Свой кот, мордатый увалень, лениво жмурился на завалинке, а внучонок настойчиво тянет бабку к амбару. Тут же и курица со своим семейством у приступок расположилась, а посередь двора два голенастых задиристых петушка наскакивают один на другого. Подпрыгнут, столкнутся в воздухе — и в стороны, снова шеи вытягивают, топорщатся. Один мохноногий, перья на зобу сизые, — красавец будет петух! А поодаль — молодочка: присела в траве, черной бусинкой глаза посматривает на бойцов, растопыренной лапкой нос себе чистит. Тоже славная будет курочка, ручная.

Кормилавна присела на ступеньку к Андрейке, выбрала самый лучший огурчик, обтерла его передником и только протянула было его внучонку, как из- под клети вымахнул огненно-рыжий котище. Опомниться не успела старуха — молодку поминай как звали.

Всполошилась Кормилавна, схватила грабли — не достать ими кота. Забился тот под амбар в дальний угол, фырчит, глазищи зеленые.

На крылечке Андрон показался. Вдвоем дотянулись они до разбойника, а тот всё равно не бросает добычи. Придавил Андрон кота сапогом, любимицу Кормилавны из зубов у него вырвал, а кот шипит, извивается, вцепился когтями в штанину хозяина.

Поднял Андрон кота за грязный хвост, швырнул через забор в переулок:

— Вот те и хорь… Кот это был Денисов: весь в хозяина.

Обмыл Андрон руки, молча принялся за ужин. Кузнец Карп Данилыч по делу зашел: в Константиновку, в МТС, послать бы кого — у одной лобогрейки зубья летят. Еще кое о чем поговорили, про учителя поинтересовался Андрон: вернуться бы должен, как- то там у него. Тут и сторож школьный в окно постучался, поманил пальцем Карпа:

— Выдь-ка, Данилыч, дело сурьезное. Велено с глазу на глаз.

— Зови в избу, лучше уж я уйду. Нешто и этот в партейцах у вас записан? — хмыкнул Андрон, не поворачиваясь в сторону окна, за которым нетерпеливо переминался старик Парамоныч.

Кузнец понял, что хозяин обиделся, однако — мало ли что мог наказать Николай Иванович через сторожа — вышел. Парамоныч ждал у калитки.

— Подводу бы, говорит Николай Иваныч, до станции, — загораживаясь рукой, шамкал беззубый старик. — Самолично меня вызывал к аппарату этому самому в правление!

— И это ты при Андроне сказать побоялся? — рассмеялся кузнец.

— Как велено, так и делаю, — насупился дед. — А потом еще наказал: Артюху бы к телефону не подпущали. А как его не допустишь? Вот я и сидел почитай часа два, пока он не запер свои бумаги. А как дверью хлопнул, я проволоки эти самые начисто ножом отчекрыжил. Судить, поди, будут, а?

— Постой, постой, — остановил старика Карп Данилыч. — А Роман-то где же был в это время?

— Должно, по бригадам уехал, а может быть — на току, где ему быть-то!

Слушал кузнец Парамоныча, а у самого перед глазами Артюха. Неспроста предупреждает Николай Иванович, — значит, что-то случилось такое, о чем счетоводу не полагается знать. У Козла в городе связи, да и этот, из земельного-то отдела, первым оповестит. Задумался Карп Данилович, а старик дребезжит свое опять возле самого уха:

— Так и так, передай, говорит, чтобы лошадь на станцию. И голос совсем не тот — веселый. Вот я и думаю: непременно пару и с колокольцами, кореннику — ленты в гриву! А что — не чужой он нам человек, Николай-то Иваныч, понимать это надобно!

Вечерело. От ворот Озерной улицы нарастал глухой, медлительный топот, — возвращалось стадо. Мимо окон Андронова пятистенника мелькнула повязанная платком голова Дарьи. Следом вышла на улицу и Кормилавна с подойником; сама напросилась в помощницы к новой соседке. Славная она баба — Дарья, работящая, и ребята послушные. Думала поначалу Кормилавна, что в огород лазить будут, грядки вытопчут, — нет, не было этого. У самого тына бобы посажены, рядом горох сахарный — ни одного стручка не тронули. Другой раз уж сама покличет которого, смородины горсть протянет или еще чего с грядок, так и возьмет-то не сразу. И — опрометью обратно. Соберутся все, как галчата, делят по кучкам на каждого. Ни драк у них меж собой, ни реву. Вот только старший так и пропал, да его, видать, и не жалко матери. Как это можно?

Удивлялась и тому Кормилавна, что соседка ее ни разу про мужа не заговорила; рядом живут, обо всем переговорить успели, а про Пашаню и про то, нет ли от него какого известия, ни словом не обмолвилась Дарья. Будто и знать не знала такого, будто и не муж он ей и не прожито с ним под одной крышей пятнадцать лет. Чудно! Другая бы глазам своим высохнуть не давала, с этакой-то оравой оставшись, а эта ни слезинки не выронит. Никогда ничего не попросит и не пожалуется.

А сегодня Дарья была чем-то расстроена, молча поклонилась Кормилавне, даже с Улитой не задержалась у водогрейки, та ли уж ей не приятельница, забрала свои ведра и — под навес, к яслям, где подпасок коров привязывал, а еще часом позже, уже уходя домой, услышала Кормилавна надрывный глухой плач из темного закоулка: уткнувшись в копешку перемятой прошлогодней соломы, судорожно всхлипывала Дарья.

— Не корова ли тебя зашибла, Дарьюшка? — отчетливо сознавая, что говорит явно не то, спросила испуганно Кормилавна. — Молоко-то не пролила?

— Какое там молоко! Жизнь у меня вся перешиблена, вот и реву. — Дарья провела рукою по лбу, минуты на две замолкла и пуще прежнего разревелась.

Бывает так: крепится-крепится человек, ходит со стиснутыми зубами, и вдруг нападет на него такая тоска, такая защемит боль, что сами собой упадут руки, а в горле застрянет колючий комок, проглотить который невмоготу. И тогда в три ручья хлынут слезы; едучие, горькие, зальют они щеки, упадут на губы круто солеными каплями. Задохнется от них человек и в такие минуты расскажет всё тому, кто окажется поблизости. Знала про то Кормилавна, присела возле Дарьиных ног на перевернутое ведерко.

Получила Дарья письмо от Пашани; пишет, что дело его пересмотрено, через полгода освободят. И еще пишет, что вышибет из нее дурь — зачем дом отдала на слом, за что Мишку выгнала (было ему от сына известно, будто мать по неделям есть ему не давала и в милицию сама на него донесла, что знал он про дела отцовские). Пишет Пашаня, что Мишка ушел недалеко, выберет время — спалит: теперь ему всё едино.

— Спаси нас крестная сила! — еле выговорила Кормилавна. — Да нешто он, супостат, на матерь родную экое дело замыслил! Не в своем ты уме, Дарья! Когда письмо-то пришло? Может, подметное? Может, Мишка сам же и написал?

— Нет, не Мишка. Рука не его. Сам писал, по словам это мне понятно.

Дарья выпрямилась, вытерла щеки, заправила волосы под платок, снова стала какой-то каменной, но ненадолго. Видно, то, что вырвалось вместе с горечью страшного одиночества, расслабило ее волю, и захотелось ей запросто, по-соседски, чисто по-бабьи, с причитанием и мелкой слезинкой, высказать и остальное, что в могилу с собой унести собиралась, а перепуганной Кормилавне всполохи огненные мерещились: дома-то ведь рядом стоят, а сушь-то какая — чисто порох всё!

Слушала Кормилавна исповедь Дарьи, а та рассказывала, как выдали ее замуж в богатый дом, как сидела она вечерами возле окна и заливалась слезами, а напротив стояла избенка с печкой по-черному, жил в ней распоследний в деревне бедняк: гроша медного за душой не имел, босой и голодный. Сядут они, бывало, с женой на порожек, тесно прижмутся друг к другу, как голуби, или песню затянут, и всё-то им нипочем, всё-то у них хорошо!

— Вот смотрю на них, Кормилавнушка, — причитала Дарья, — смотрю да реву. Кусок в горло не лезет. Сытая я, одета-обута, а слова ласкового не слыхивала. Не в богачестве счастье-то наше, в человеке оно! А потом, как на хутор выехали, говорить совсем разучилась. Знаешь, поди, покойничек-свекор, не тем будь помянут, кистенем добро нажил, да и мой-то лучшего гостя в доме не знал, кроме Гарифки-конокрада. Раз в тюрьму да в другой, — как пришло, так всё и сплыло добро-то. Одичала я, людей начала бояться. А они, люди-то, человеки. Это я в тот день поняла, когда Андрон твой хлеба привез. И вот потянуло меня к людям. Не поверишь, на бога роптала, что хутор совсем не сгорел, а что при муже живом осталась вдовой — нисколечки не жалею. И вот на тебе — «вышибу дурь». Да сгори бы он сам вместе с тем домом постылым!

В глазах у Кормилавны потемнело: слова Дуняши повторяла Дарья. «Не за человека вы меня отдали, маманя, за богачество, за коров да свиней…» Вот он и Красный яр, Денис под дубком, а на взлобочке за околицей, под березкой раскидистой, — холмик дочерней могилы. Три года минуло… И опять словно гарью соломенной обдало. Андрейка-то в сенцах спит. Ой, лихо мое! Сам, дай бог, если в. полночь вернется, — молотьба. Вот и лежи как на иголках!..

Андрон в это время был на своем бригадном току. Председатель не послушался того, что наказывал передать ему перед отъездом в город Николай Иванович, распорядился молотилку не останавливать, — трактор в другой раз едва ли удастся выпросить. А тут еще, как назло, из МТС нарядили к ним в колхоз полуторку на три дня. Тут же, прямо из-под барабана молотилки, непровеянное зерно загружали в кузов машины.

«Роман — что телок, — в который раз принимался думать Андрон. — Цыкнули на него — молотит, нажали еще — повез. А Козел — змеем перед председателем: „Директива, Роман Васильевич, не моги и в мыслях ослушаться, в порошок сотрут!“».

Скрипнул Андрон зубами, к мужикам было отошел, что курили в сторонке. И те молчат, у каждого одно на уме: своими руками добро губим, сгорит ведь оно, зерно-то! Солодом в кузове обернется, пока до станции довезут.

— Неужели вверху-то там не видят этого? — возвращался Андрон к своему последнему разговору с учителем. — Ну план — ладно, согласны: города кормить надо. Да ведь это не хлеб для государства нашего — крохи! По газетам урожаи везде неплохие, стало быть, голодающих нет. Неужели мужик сам не знает, когда ему молотить! Вот оно всё в снопах, в кармане я его не унесу в свой сусек. Рожь молотим, а яровые того и гляди осыпаться начнут. Сталину бы об этом сказать. И сказал бы, а что?!

Председатель уехал, Артюха на гумне остался, у весов. По договоренности с кузнецом Андрон решил сам присматривать за счетоводом, — рассказал Карп Данилович бригадиру всё, что ему передал старик Парамоныч.

«Стало быть, всё в порядке. И так, и так — хорошо!» — про себя улыбнулся Андрон. Искоса посматривая на Артюху, обошел ворох зерна у веялки. Что говорил в это время Артюха в кругу насупленных мужиков, Андрону не было слышно: грохотал барабан молотилки, хлопали решета веялки, тяжелой широкой струей шелестело зерно на них.

Сутулясь возле подвешенного к застрехе фонаря, Артюха записывал в книгу центнеры и килограммы, сам перекладывал на весах гири и, словно между прочим, вполголоса высказывал такие слова:

— Вольготное время подошло, ей-богу! До колхоза- то как оно было? Гнул мужик хребет над сохой, вытягивал себе жилы. Ни продыха ему, ни просвета, А теперь? Теперь мужику — благодать! Слышно вон, партейные наши руководители об станции электрической разговоры разговаривают. Культуру и прочее просвещение в массы. А в поле посмотришь, — душа не нарадуется: во всем стопроцентное облегчение. — Артюха воровато озирался по сторонам, сутулился еще больше. — Машина полюшко вспашет, машина посеет, машина сожнет, машина и увезет!

Дальнейшее произошло в считанные минуты: никто не видел, откуда взялся Владимир Дымов. Оттолкнув нескольких человек, протиснулся он к весам, вздернул за грудки Артюху. Повисли у того очки на одной дужке.

— Что ты сказал? Что ты сказал?! — тихо и очень внятно спросил Владимир. — «Стопроцентное облегчение»? Кулацкую пропаганду ведешь! — теперь уж не сдерживаясь, кричал он в перекосившееся от страха лицо счетовода. — Ты что? Думаешь, если кое-где на местах у властей мозги набекрень, так и во всей стране то же самое? Ты кому подпеваешь?!

На току всё смолкло. Плотным кольцом обступили колхозники весы с горкой мешков на них. В крепких руках Владимира Артюха не мог вздохнуть.

— Мы давно за тобой следим, — продолжал Дымов, — каждый твой шаг видим, каждое слово твое у нас записано. Говори, гад ты ползучий, при всех: кто подбивал Улиту колосья стричь?! Кто напраслину плел на Андрона? Молчишь?.. Ну, ты еще скажешь, всё скажешь, шкура! Хочешь, в морду сейчас тебе плюнет один человек?

Владимир отпустил Артюху, осмотрелся вокруг, увидел в гуще голов темный платок Улиты, рядом белела косынка Нюшки.

— Гражданки Улита Селивестрова и Анна Пантелеева! — строго, как на суде, обратился к ним Дымов. — Идите сюда!..

…Когда приехал со станции Николай Иванович, Артюха сидел под замком в подвале на дворе бывшего церковного старосты. У двери с двустволкой в руках прохаживался брат Нюшки Екимка, ждали вызванного милиционера. Не успел учитель расспросить, как всё это случилось, на крылечко поднялся Андрон, с ним закутанная в платок Дарья.

— Кажи письмо, — подталкивая вперед заробевшую спутницу, буркнул Андрон, — да не реви ты, корова, прости меня, господи! Вот уж истинно сказано: свяжешься с бабой — самому тошно станет.

* * *

Ползутина, Артемия Гришина и инженера Вахромеева судили в Бельске, в городском театре. Первым двум — высшая мера, третьему — десять лет. Иващенко сразу же после заседания бюро увезли из города, и о нем ничего не было слышно. А первым секретарем райкома избрали парторга завода, бывшего молотобойца.

На суде выявилась хитроумно сплетенная антисоветская сеть шантажа, клеветы и провокаций. Корни ее уходили в далекие годы колчаковщины, когда по Уралу, в Поволжье, в степях Оренбургской и бывшей Уфимской губерний свирепствовали кулацкие банды, когда на смену разбитым регулярным белогвардейским частям в освобожденные города врывались конные отряды анархистов, «черных», «зеленых», смешанных, когда русские монархисты разжигали национальную вражду к иноверцам, а вооруженные топорами, самодельными пиками и дрекольем ватажки татар опустошали затерявшиеся в лесах и в бескрайнем степном разливе деревеньки русских.

Банда Ползутина была наголову разбита в верховьях Каменки, однако сам атаман остался в живых, перебрался в купеческую Самару, год или два колесил по низовьям Волги, потом оказался в Уфе, в период расцвета нэпа на ярмарке в Бельске встретил Артюху, когда тот продавал полукровка-жеребчика.

Наметанным глазом Евстафий Гордеевич сразу определил, что лошадка уворована, — достоверным свидетельством тому была суетливость Артюхи и подозрительная настороженность его подручного — одноглазого татарина, прихрамывавшего на левую ногу. Татарин держался в сторонке, и его единственный глаз пробуравливал каждого, кто больше, чем следует, задерживался возле резвого жеребца.

Молодой конь упрямо крутил головой, стриг ушами, приплясывал, норовя взвиться на дыбки, или приседал, раздувая ноздри, а Евстафий Гордеевич змеиным, немигающим взглядом смотрел на Артюху и вспоминал… Волк увидел щенка.

Торг подходил к концу. Артемий Иванович мысленно благодарил бога за удачный исход сделки, намеревался уже из полы в полу передать новому хозяину ременный повод уздечки, но именно в эту минуту вплотную перед ним оказался сутулый человечек в потрепанной куртке.

Евстафий Гордеевич нахально глянул тогда в лицо бывшего волостного писаря, опустил правую руку в карман, левой же несколько приоткрыл лацкан куртки, из потайного кармашка которой выглядывала красненькая обложка обыкновенного пропуска на кирпичный завод. Этого было достаточно, — Артюха остолбенел, покупатель шарахнулся в сторону, одноглазый татарин исчез и того раньше.

Пробираясь кривыми переулками и через проходные дворы, Ползутин, не вынимая руки из кармана и следуя в двух шагах за Артюхой, вывел его на знакомую улицу, жеребчика велел привязать под навесом во дворе, где размещались какие-то склады, мигнул конюху, а еще через час, обливаясь холодным потом, Артемий Иванович здесь же, в конторке склада, поклялся «уполномоченному ГПУ», что необходимые тому бланки со штампом и печатью Каменнобродского сельсовета будут вручены ему лично через четыре дня. Так снабжались фиктивными документами сообщники Ползутина и терялись потом в лесной глухомани; так Ползутин — Полтузин, приемщик готового кирпича, приобрел «квалификацию» счетного работника в торговой сети, а потом и агронома-геодезиста, родители которого были «расстреляны» колчаковцами, а сам он — «бывший красногвардеец, воевал на юге».

К тому времени, как отбыл Артюха год тюремного заключения за свои коммерческие промахи, Евстафий Гордеевич прочно обосновался в Бельске, пролез в партию, приблизился к руководству и мстил Советам. Умело играя на честолюбии недалеких людей, Полтузин искажал директивы, завышал планы, выдвигал явно невыполнимые нормы заготовок зерна и других сельскохозяйственных продуктов, нарушал систему землепользования в колхозах, организовывал травлю партийных работников на местах, готовил контрреволюционное выступление в верховьях Каменки.

Улита, Владимир и Нюшка выезжали на суд свидетелями, вызывали туда же Андрона и Маргариту Васильевну. Когда Нюшка вышла к судейскому столу, Владимиру вспомнилось, как они ходили с ней по наказу Верочки к отцу Никодиму, как тащилась Нюшка по улице нога за ногу, как попятилась, увидев седую кудлатую гриву попа и услышав его трубный голос, как съежилась, втянула голову в плечи, когда поп обратился к ней, и плела чепуху.

«Вот и сейчас ересь пороть начнет, — подражая Андрону, хмыкнул Владимир. — И на черта нужна она здесь, собьют ее с толку, заревет еще, чего доброго».

Но Нюшка не заревела. Вышла спокойно к столу, гордо пронесла затянутую красной косынкой голову меж гудящих рядов, стала вполоборота к судьям — гибкая, как лозинка. Первые же ее слова на вопрос судьи, предупреждена ли она об ответственности за ложные показания, несказанно удивили Владимира.

— У нас и в родстве того не было, чтобы кто-нибудь неправду сказал, спросите вон бригадира нашего, — с дрожью в голосе проговорила Нюшка, — а я — комсомолка!

— Ай да девка! — вырвалось у Андрона. — Вот те и пигалица!

А Владимир смотрел на сестру школьного приятеля Екимки и не узнавал ее. Нежданно-негаданно что-то зыбкое, теплое разлилось в груди непокладистого, дерзкого парня, и совестно стало ему за то, что обидел он Нюшку тогда в больнице. А она и в самом деле пригожая девушка, статная, и походка и глаза — вон у нее какие!..

Домой ехали — сели рядом в задок телеги, и оба почему-то старались не смотреть один на другого. Улита тараторила без умолку, Андрон время от времени прокашливался в кулак.

Так миновали согоры — версты на четыре поросший березняком и изрезанный глубокими оврагами каменистый спад. Слева, далеко, до самого горизонта, густо утыканные стогами, расстилались заливные луга с широкой и тихой рекой посредине. Дальше дорога сворачивала на подъем, упиралась в казенный лес. Сошли с телеги. Заложив руки за спину, Андрон широко шагал за телегой, следом за ним, путаясь в юбках, семенила Улита. Нюшка отстала завязать шнурок на ботинке, замедлил шаги и Владимир, а когда поравнялись, телеги уж не было видно, — дорога начинала петлять в этом месте.

Одолев самый крутой подъем, Андрон придержал вожжи и оглянулся: сосед его шел рука об руку с дочкой Екима-сапожника.

«Вон оно что, — шевельнул бровями Андрон, — оно конешно, вдвоем подыматься легше. Намного легше».

 

Глава пятая

Августовские ночи прохладны. В низинах, по лесистым балкам, над зеркальной гладью озер еще с вечера повисают туманы. Тягучие, как душистая патока, лениво переливаются они через прибрежный ракитник, заполняют широкую пойму Каменки, окутывают густолиственные купы игривых березок, разбежавшихся по луговине, серебрят длинные иглы придорожных сосен, обильной росой ложатся на сочную зелень отавы. Не успеет поблекнуть на западе розоватая грань облаков, в густой синеве небосвода зажигается крупная россыпь недвижных звезд; задумчиво смотрят они на землю, на поля, утяжеленные тучными скирдами, на уснувшие деревеньки.

Спит всё живое: угомонились в траве голенастые скрипуны-кузнечики, смолкли лесные птицы, забылся на время трепетный лист осины; надвинув на самые брови тяжелую шапку размашистой кроны, спит вековой коряжистый дуб. Тихо вокруг. Изредка плеснет в озере рыба, ухнет в лесу пучеглазый филин, и снова вокруг забытье.

Никодиму не спалось. И писать не мог, — не было нужного слова. Он убрал на полку бумаги, затушил огарок свечи, сидел теперь на пороге лесной избушки, широко расставив толстые ноги и опершись подбородком о кулак, заслонив широченной спиной проем двери. У окна, на охапке сена, разметался искусанный пчелами Мишка. Парень стонал, принимался бормотать бессвязное, грозился кому-то, всхлипывал.

На этот раз Никодим подобрал Мишку в овраге возле колодца, после того как установил на место опрокинутый улей и когда несколько успокоились разъяренные пчелы. Они-то и обезобразили парня: шея, лицо и руки у Мишки превратились в бугристое кровяное тесто, оба глаза заплыли. Там же, в овраге, Никодим по частям сорвал с Мишки изопревшую, порванную в клочья рубаху, прикрывавшую покрытое ссадинами и коростами исхудалое тело, обмыл избитые в кровь ноги парня, запеленал его в полы своего подрясника и перенес в избушку. Напоил взваром сушеной малины, обложил всего листьями подорожника и оставил в покое.

«Вот она — благодарность! — мысленно рассуждал Никодим, прислушиваясь к неровному дыханию Мишки. — Давно ли вырвал его из рук осатанелого татарина — хлестал тот парня ременным кнутом за украденного гуся, — и теперь у меня же разорил улей!»

Как и тогда, в разгар сенокоса, отец Никодим не спросил, кто этот парень, откуда он; по избитым опоркам, лохмотьям посконных штанов понял одно: бродяга. В тот раз Никодим привел Мишку к себе на пасеку, накормил, дал отоспаться и отпустил на все четыре стороны. Наказал одуматься.

— Голоден, бос — иди к людям, — говорил тогда бывший поп Мишке, — в людях больше добра, чем ты думаешь.

«И вот результат. Воровство, как и ложь, захлестывает без передыха, — рассуждал Никодим. — Раз украл — не остановишься, соврал в малом — потянет на большее».

«Вчера — гусь, сегодня — улей, завтра — с ножом к горлу, — развивал свою мысль Никодим, — а ведь он рожден человеком».

Семьдесят лет Никодиму, из них сорок с лишним прожил он в Каменном Броде священником и всю свою долгую жизнь искал в человеке хорошее. Фанатиком не был, святошей тем более, — верил в бога рассудком. Оставшись наедине сам с собою, любил поразмыслить, пофилософствовать о бренности жизни человеческой: всё тлен и суета сует; с мужиками был прост. До революции сам пахал, сеял, при нужде брал в руки топор, фуганок, разводил пчел, выращивал новые сорта пшеницы. Был агрономом и лекарем, советчиком и строгим судьей, трепал за вихры ребятишек на уроках закона божьего. Крестил, венчал, отпевал, пил с мужиками на праздниках.

Однажды пустился вприсядку на богатой свадьбе — вызвали к церковному начальству.

— Приемлешь?

— Грешен, владыко. Много грешен, — ответил в тот раз каменнобродский пастырь, а осенью в тот же год схватился на переправе с татарами. Избил до полусмерти полдесятка нехристей, перевернул вверх колесами не одну телегу вместе с поклажей только за то, что некуда было ему просунуть свою лошаденку на пароме, и уехал один. За это ему не было ничего.

Всё это в прошлом. Год от года рассуждения отца Никодима принимали иной оборот; присматриваясь к тому, что его окружало, священнослужитель становился в тупик. Вот и сегодня, после того как забылся Мишка, присел Никодим на порожек, задумался.

«Человек — царь природы; всё для него: и леса и воды, и недра земные и воздух. Человек наделен разумом, в нем равно всего — пороков и добродетелей. Для испытанья душевного богу угодно подвергать человека искушениям и соблазнам, устоять перед которыми может не всякий. Зачем это? Святые отцы проповедуют любовь к ближнему, бескорыстие и веру в прозорливость всемогущего бога-отца. „Не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни вола его“. Это в законе божьем. А войны? Бедствия целых народов — эпидемии, голод? Слепая, безотчетная ненависть христиан к мусульманам, католиков к православным? Много ли нужно слабому человеку, чтобы сделать его отступником, чтобы поколебалась вера его? Посильны ли те испытания?»

Ночь молчала вокруг. С высоты так же молча смотрели далекие звезды. Они не давали ответа, жили своей непонятной жизнью. Жил своей жизнью и лес, наполненный шорохами, жил ручей, плескавшийся неподалеку, звери лесные, твари болотные, рыбы и птицы. Где-то пискнула мышь, с мягким шелестом крыльев шарахнулась над кустами сова, испуганно крикнул зайчонок. Нет, природа не прекращает жизни. Невидимый и вездесущий огонь бытия не гаснет.

«Свет побеждает тьму, — философствовал Никодим, — но и силы тьмы не рассеиваются навечно: так устроено. День сменит ночь, ночь сокроет светило дневное. Было, есть, будет. Слаб человек и немощен, чтобы постигнуть таинство мироздания. Тщится он вникнуть в неведомые законы небесной механики и падает ниц, ослепленный вечным огнем… Однако — так ли оно? Ужели настолько мал человек, что имя ему — песчинка? Разве не он заставил воду крутить жернова мельниц, не он обуздал ветры, приручил огонь и взмыл в поднебесье на крыльях? Истинно — царь! Но почему этот царь живет в постоянном страхе? Где правда жизни? И правдой ли прожил я сам семьдесят лет ка земле? Не лгал ли себе, народу?»

— Лгал. Всю свою жизнь жил обманом!

Эту фразу Никодим произнес неожиданно вслух и отчетливо вспомнил вдруг день и час самого страшного в жизни года, когда поколебалась вера его. Вспомнил детей: Аполлинарию, Михаила и Клавдию и старшего сына — Дмитрия. Этот уже служил на железной дороге телеграфистом, а меньшим всем вместе было двенадцать лет. Все трое — в одной могиле: в неделю скосила их скарлатина.

Когда один за другим умирали дети, отец Никодим поседел в три дня. Как он молился тогда! Какими словами просил всевышнего отвести холодное дыхание костлявой старухи от человеческого детеныша! Всевышний не внял этому воплю: Полинаричка, Мишенька, Клавдинька навечно смежили веки на руках потрясенного родителя.

«Ты не видишь, — значит, нет тебя!» Кощунственные эти слова пламенели тогда в воспаленном мозгу отца Никодима, а он в это время крестился, читая заупокойную молитву.

Это было перед первой мировой войной, а еще через год погиб под Варшавой и Дмитрий. Известие о гибели старшего отозвалось тупой, ноющей болью… Только голос дрогнул во время воскресного богослужения, когда среди длинного перечня воинов, убиенных за веру, царя и отечество, среди каменнобродских парней было названо имя сына. Голосили истошно матери, жены, бились в истерике на холодных плитах церковного пола, а священнослужитель, стоя с поднятыми руками, снова просил создателя. Просил остановить неслыханное братоубийство; крови пролито много — достаточно для того, чтобы доказать солдатскую верность отечеству.

В те годы молился не один каменнобродский священник — вся необозримая Русь стонала похоронным звоном церковных колоколов. Всевышний и всемогущий не внял и этому.

«Ты не видишь, — значит, нет тебя!» Суровые складки запали на широком лбу Никодима, и пастырь каменнобродского прихода рядом с Библией и Евангелием — увесистыми, переплетенными в кожу и тисненными золотом книгами — положил тоненькую брошюрку философских высказываний Вольтера, найденную на самом дне захламленного сундука.

Гегель, Руссо, Фейербах, Чернышевский, Толстом, Герцен — уйму книг прочитал Никодим, чтобы с разных сторон посмотреть на веру и самого себя, мучился в поисках большой человеческой правды, искал и не находил. Искал ее в людях вокруг себя, в укладе патриархальной крестьянской семьи и убеждался всё более, что правда не может жить рядом с алчностью, вера опутана тенетами лжи и лицемерия. «Церковь — пристанище лжи и ханжества», — тогда уже мелькнуло в мыслях Никодима. Это видел он на примере вышестоящих духовных лиц, читал между строк на страницах «Истории дома Романовых», и всё-таки сам на себе человек, человек-труженик, оставался в сознании Никодима достойным наибольшего уважения.

Революцию воспринял Никодим как нечто само собой разумеющееся, — уж слишком замордованной была Россия, чтобы не вздыбиться, и — «несть власти, аще не от бога!» — сказал так-то вот при благочинном, и прослыл по епархии еретиком. А ведь это слова из Писания!

* * *

Девятнадцатый страшный год. Смута. То белые размещаются по дворам на постой, то красные. Гулкие выстрелы из винтовок средь ночи, пулеметные злые очереди. Раз летом среди бела дня запрудили улицы верховые на неоседланных конях, резкий гортанный говор и выкрики разнеслись далеко окрест. Захлестнула деревню пьяная и одуревшая от крови черная банда. Начался повальный грабеж. Добрая половина жителей укрылась в церкви, сторож запер ее на замок, а потом и сам прибежал, слова выговорить не может: ломятся басурманы в храм, вырывают решетки из окон.

Вышел тогда отец Никодим из дома, под сатанинский свист и улюлюканье не спеша миновал площадь, грузно поднялся на каменные ступени церковной паперти. Здесь толпилось человек двадцать бандитов, двое из них, обливаясь потом, ломом выкручивали пудовый висячий замок. Здоровенный пузатый татарин, в чалме и с кинжалом за поясом, стоял подбоченясь и ждал.

— Что вам здесь надо? — негромко спросил у него Никодим.

— Деньга давай! — Предводитель банды схватился за нож. И захрипел, задохнувшись. Русский поп ухватил его поперек туловища, перевернул в воздухе, вскинул над головой, как тряпичную куклу.

Паперть вмиг опустела. Никодим поставил татарина на землю, подобрал брошенный возле двери лом.

— Золота в церкви нет, — сказал он обалдевшему предводителю банды. — Там люди. Старики, женщины, дети. От вас, супостатов, попрятались. Обижать их не дам.

— Шайтан ты, русский мулла! — отдуваясь, ответил татарин. — Урус шайтан! — Поднял руки и восхищенно добавил: —Батыр!

Татары церковь не тронули. А еще через месяц, не больше, в этой же церкви Никодим сам укрывал от колчаковцев раненого красного комиссара. Теперь уж не вспомнить, кто наступал — красные или белые. Да и боя-то настоящего не было. Ночью под самыми окнами хлестнуло несколько выстрелов, конский топот в намет, и все стихло. На рассвете вышел отец Никодим в сад — лежит ничком человек меж кустов крыжовника, гимнастерка на нем кровью залита. Кажется, дышит.

Осмотрелся поп: никого поблизости. Подошел ближе: раненый без погон, а на рукаве пониже локтя — красная звездочка, — комиссар. Приподнял осторожно за плечи, перевернул на спину — лет двадцать пять парню. Лицо чистое, как у девушки, на высоком лбу прядка светлых волос прилипла. Сына Дмитрия вспомнил. Отнес комиссара в каретник, там привел в чувство, перевязал, дал напиться.

В обед казачий разъезд прогарцевал перед окнами. Спешились за углом, прошли вдоль забора. Потом разделились на две группы. И — со двора во двор. Офицер с коноводом остался, поманил пальцем какого-то мальчонку, расспрашивал, верно, что за люди живут по соседству. «Что же делать? — спрашивал мысленно сам себя Никодим. — Ищут, собаки. Комиссара ищут».

О себе почему-то не думалось. Дождался ночи и перенес раненого в церковь: здесь-то уж не посмеют обыскивать.

А назавтра — пышная офицерская свадьба. Разбежавшаяся было семья Ландсберга снова собралась под крышей барского дома, и младшая дочка помещика спешно выходила замуж за колчаковского штабс-капитана. Никогда не забыть отцу Никодиму этой венчальной службы. В одном месте он сбился: раньше времени возложил венцы на головы новобрачных. В церкви — офицерьё и бородатые казаки. От сивушного перегара даже свечи чадили. А в алтаре, за складками тяжелого бархата, покрывавшего до самого пола престол, разметался в горячке комиссар — светловолосый парень двадцати с небольшим лет, одногодок Дмитрия. Вдруг он застонет?

…Новый учитель в Каменном Броде. Хмурая та была осень, когда он приехал, и зима выдалась вьюжная. Долго присматривался отец Никодим к Николаю Ивановичу, ожидал поначалу удара в лоб. Но учитель оказался не таким. Никодим понял: учитель видел в нем человека.

Следуя неизменным привычным путем примирения духа и плоти во имя загробной жизни, проповедуя обветшалую догму непротивления злу насилием, отец Никодим не мог не понять, что зло от этого не уменьшится.

Разве проповедью остановишь руку озлобленного убийцы? Вокруг полыхали пожары, лилась кровь, храм божий превратился в убежище душегубов и насильников. Никодим вспомнил старосту, лавочника Кузьму, Дениса. Какому богу поклонялись они? И нужен ли этот бог? Учитель же призывал к открытой и беспощадной борьбе с алчностью, тунеядством. И он верил в человека-труженика, верил больше, чем сам Никодим, с тою лишь разницей, что ратовал за жизнь земную и не терзался сомнениями. Мог ли после этого отец Никодим назвать Николая Ивановича непримиримым врагом? Не враг, а человек новой и более сильной веры; и Никодим нашел выход: своими руками среди бела дня повесил замок на церковных дверях. Уединился от мира и здесь в лесу начал писать книгу «Религия есть обман».

Погруженный в раздумье, отец Никодим не заметил, как проснулся и сел на своей постели Мишка, как разжал он пальцами слипшиеся веки. В тесной избушке стоял густой запах мяты, ромашки и еще каких-то неведомых Мишке трав, развешанных пучками у притолоки. В единственное оконце пробивался рассвет, а на пороге возвышалась огромная фигура попа, с непокрытой, низко опущенной головой.

«Бежать! — первым делом подумал Мишка. — Он теперь не отпустит: сведет в сельсовет…»

Мишка привстал, крадучись передвинулся в сторону. На столе — полбуханки хлеба, и тут же в плетеной миске огурцы, в чугуне — картошка. Засосало у парня под ложечкой: три дня во рту крошки не было. Протянул Мишка обе руки к столу.

— Пить захотел? Ведро на скамейке, там же и ковш, — не поднимая головы, сказал лохматый человечище и вздохнул так шумно, что шевельнулись подвешенные у притолоки пучки засушенных трав. Мишка глотнул судорожно, отдернул протянутые к столу руки.

— Полегче стало, или всё так же печет? — не повышая тона, осведомился хозяин. — Да не бойся ты, не трясись; бить не буду; хватит с тебя и того, что пчелы меток наставили.

Ничего не ответил Мишка, выпил воды, вернулся на прежнее место. В оконце больше светлело.

— Шел бы умылся, — через минуту снова заговорил поп. — Мыло вон на заплечке и полотенце. Вонь от тебя, что от козла; весь оботрись.

Посторонился поп, передвинул одну ногу. Мишка скользнул в образовавшуюся щель, поеживаясь голыми плечами стал спускаться по земляным приступкам в наполненный плотным туманом овраг. Мылся долго, старательно ключевой холодной водой, вытекающей по лубочному желобку из-под угла осевшего сруба. Разогнал мурашки жгутом полотенца, поплясал на холодных, скользких камнях, похлопал себя ладонями по ногам и впалому животу. Захотелось пуститься наверх вприпрыжку; молока бы сейчас парного или щей мясных, а потом бы на целый день в поле снопы возить! Пусть не себе, ладно уж, только чтобы пальцем никто не тыкал.

Помрачнел Мишка, нехотя начал подниматься и так же нехотя переступил порог избушки. Никодим разливал по стаканам крепко заваренный чай, по-мужицки — ломтями — нарезал хлеба.

— Думал — опять сбежишь, — буркнул он, оборачиваясь на скрип двери. — Не держу. Только в третий раз не попадайся.

* * *

Переполненный клуб гудел, как встревоженный улей; за пять с лишним лет не помнит Николай Иванович такого многолюдного собрания. Время давно уже за полночь, а ко второму вопросу — выборам нового председателя — всё еще не приступали. Роман Васильев часа полтора потел на трибуне и сейчас отдышаться не может, сидит за столом красный. Здесь же и власти районные: секретарь райкома, директор МТС, новый заведующий земельным отделом.

Окна в клубе открыты, а душно. Разгоряченные спором, потные лица колхозников обращены к трибуне. Временами где-то в задних рядах зарождается глухой шум. Он нарастает подобно морской волне, пенится выкриками. И тогда нет уже ровного ряда лиц, — чубы, бороды, съехавшие набок платки, распахнутые косоворотки — всё мешается, бурлит.

На трибуне — Еким Епифорыч, отец Нюшки.

— Одного в толк не взять, — говорит он, обращаясь к президиуму, — как это вы, товарищи партейцы, не рассмотрели, а кто же такой он, Козел, почему получилось так, что замест председателя колхозом Артюха правил? А не лучше ли было бы тому же Роману, раз видит, что дело его тухлятиной отдает, собрать бы народ да и карты на стол? Народ, он всегда рассудит. И ты, Николай Иванович: в Москву написать сумел — не за нашу одну деревню, за всю округу всё выложил, не побоялся, а козявку, жучка-короеда в новой нашей постройке не высмотрел! И ты, Карп Данилыч! Тебе-то уж знать бы Артюху!

Еким потоптался на месте, укоризненно посмотрел на Романа, махнул рукой:

— Эх, Роман, Роман!

Екима сменил Андрон. Комкая шапку, стоял возле сцены, — на трибуне ему не выпрямиться.

— И про себя сказать не мешает, — начал он, не спеша подбирая фразу, — после драки-то все мы кулаками махать горазды. Двуликий он человечишка был — Артюха. Умен — этого не отнимешь, вот и навесил шоры на глаза председателю. Видали и мы, сколько разов примечали: не туда гнет артельный наш счетовод. И опять подумаешь: а черт ево знает, может статься, и указанья такие имеет, с властями он запросто. Ну, одним словом, виноваты мы все одинаково. Наперед поглазастее надо быть. И не чураться друг друга. Партейный ты или нет — говори прямо, что видишь.

Мартынов кивнул Николаю Ивановичу. Андрон уловил в этом поддержку, расправил бороду тыльной стороной ладони:

— Раз уж так оно получилось, что советская власть указывает нам жить одной семьей, то и думать надо каждому за всех. Про Романа не скажу худого: колхозной копейки он не тронет, в артельный сусек со своим мешком не залезет. Раз нету растраты, во вредительстве не замешан — нету ему и статьи уголовной. И всё-таки председателем он не гож. Это, как бы сказать вам, ну всё равно, как солдат на ученье: направо, налево, приказ любой выполнит, а командовать сам не может. Давайте нового подбирать.

Председателем выбрали Карпа Даниловича, Романа оставили бригадиром. И опять не обошлось без вмешательства Николая Ивановича. Раздвоилось собрание: поровну подняли руки за Андрона и за Карпа, — три раза считали.

— Повторяю, товарищи, — пояснил учитель, — партийная организация не против того, чтобы председателем артели был избран Андрон Савельев: человек он добросовестный, честный, хороший хозяин. Бригада его на первом месте, люди сработались. Зачем нам разбивать сколоченный коллектив? И Карпу работать легче будет, когда у него такая опора.

К столу Федька Рыжий протиснулся. Не дожидаясь, пока смолкнут голоса, заявил убежденно:

— Комсомольцы сказать велели, чтобы дядю Андрона с бригады не трогали: потому нам соревноваться не с кем будет. У него вон выруба корчевать с весны начали, клеверов больше плана посеяно и в коровнике чистота. Очень даже для соревнования с молодежью авторитетная кандидатура!

— Ученик ваш? — кивнул Николаю Ивановичу Мартынов на плечистого парня, когда тот усаживался в кругу молодежи.

— В прошлом году семилетку закончил. А что?

— Счастливые вы люди — учителя! — вздохнул Мартынов.

Секретарь райкома записывал что-то себе в блокнот, а Николай Иванович вспомнил при этом сына Пашани — Мишку. И решил сразу же после собрания рассказать руководителям района про письмо, полученное Дарьей; заодно уж поведать и истинные причины отвода кандидатуры Андрона на пост председателя колхоза. Ожидают нового агронома, — со дня на день должен приехать Егор, не будет у них мира с Андроном.

* * *

— Пчела — насекомое зело трудолюбивое… Вот видишь, солнышко чуть взошло, а она уже со взятком в семью, в улей к себе возвращается! Смотри, сколько у нее набрано — и на лапках, и на загорбке. Видишь, капельки как росинки, — мед.

Говоря это, Никодим указательным пальцем правой руки медленно вел по тыльной стороне своей левой ладони, на которую опустилась тяжело нагруженная пчела.

Рука у Никодима большая, шире Мишкиной во много раз, заросла густым седым волосом, и пчеле, наверное, показалось, что попала она в непролазную чащу лесную, в бурелом.

Так же думал, пожалуй, и сам Никодим, потому-то и помогал пчеле выбраться на более чистое место — легонько подталкивал ее ногтем к первым суставам полусогнутых пальцев. Пчела ползла, переваливаясь с боку на бок, осторожно перебирая лохматыми лапками и чуть подрагивая распростертыми прозрачными крылышками, а оказавшись на косточке среднего пальца, сложила слюдяные свои перышки и остановилась перевести дух.

Теплым взглядом широко расставленных желтоватых глаз Никодим следил за каждым движением труженицы, дышал в сторону и всё время поворачивал ладонь так, чтобы для пчелы не было подъема.

— Притомилась, бедняга, — не говорил, а скорее всего думал — вслух Никодим. — Мед — он тяжел. Эти капельки для нее всё равно, что человеку гири двухпудовые на каждую ногу, а ей лететь надо.

— А если ужалит? — спросил удивленный Мишка.

— Чего ей жалить-то? Я ведь ее не обижаю. Пчела, она всё понимает. Это у нас, у людей, другой раз за добро лихом расплачивается, у пчелы нет этого. Потому и живут они лучше нас, дружнее.

Мишка дышать перестал, — про попа Никодима одну страшнее другой истории рассказывались: то разбойникам головы скручивал, как цыплятам, то татар перебил с полдеревни, лошадь через забор, как овцу, пересаживал медвежьими лапищами. Изо всей деревни один разве только Андрон мог без страха подать руку Никодиму. Эх, была бы у Мишки такая сила! Припомнил бы кое-кому…

— Вот смотри: отдохнула.

Мишка вздрогнул, снова глянул на руку попа. Пчела расправила крылышки, собираясь лететь. Никодим отвел руку подальше и опустил. Желтой вытянутой каплей пчела повисла в воздухе и полетела к тому самому улью, верх с которого позапрошлой ночью опрокинул Мишка.

— Так-то вот, парень, — провожая задумчивым взглядом пчелку, говорил Никодим, — пчелиной семье позавидуешь. Далеко еще нам — людям — до этой бессловесной твари.

Никодим повернулся лицом к Мишке, под седыми кустистыми бровями теплились далекие мерцающие огоньки. Никогда не доводилось Мишке видеть такого спокойного и печального лица. У отца глаза были всегда злые, колючие, у матери — слезливые.

Припомнились Мишке и еще одни такие же внимательные глаза — учителя, Николая Ивановича. А что отец про него говорил? Деда Кузьму кто раскулачил, кто отца забрал?! Учителю верить нельзя. Голь к нему липнет, верно. Им-то что: рады стараться, чтобы и у других тоже не было ничего. Сделаться бы похожим на этого вот попа, хоть бы половина силы его перешла в руки Мишки. Показал бы тому же Володьке.

— Великое благо дано человеку — разум, — продолжал между тем Никодим. — Разум поднял его над всем живущим. И второе благо — речь. Слово человека останавливает реки, раздвигает горы, в дремучих лесах и на вековечной гнили болотной воздвигает сказочные дворцы; слово единит помыслы черных и белых, желтых и краснокожих, в сто крат умножает духовную силу простого смертного. Имея разум и речь, человек не может жить в одиночестве, чтобы снова не стать зверем. В другой раз говорю тебе: иди к людям.

Страшно Мишке и непонятно всё это. Смутно припоминал, что и учитель говорил как-то про черных и белых, желтых и краснокожих и что все они одинаковы друг перед другом. И учитель говорил про разум и речь, а больше о том, что всем надо работать.

«Как же так — одинаковы, когда и говорят-то по- разному и бог у каждого свой? — тужился уразуметь Мишка. — У одного дом-пятистенник под жестью, рысаки выездные, у другого — солома в окне? И что законы для всех одни — вранье это. Вот Гарифка, приятель отца, жеребенка украл в Константиновке; на пять лет упекли в острог, да отцу — два года за то, что сбыл того жеребенка на сторону, а у деда Кузьмы белым днем сундуки вытряхнули — по сей день ходят по воле. Это как понимать?!»

— Вот говоришь ты, что жить одному нельзя, — сутулясь и не глядя в лицо Никодиму, начал Мишка, — а сам-то чего же ушел?

— Может быть, и вернусь еще, — не сразу ответил тот, — мне поразмыслить надо.

— Тоже нашкодил чего-нибудь? — нахально засмеялся Мишка. И попятился шага на два от Никодима: хлестнет наотмашь — пришибет, как козявку.

Но Никодим даже не шевельнулся, всё так же копной сидел на колоде, положив ладони на колени.

— Ты против меня — мизгирь, — проговорил наконец Никодим. — Если я говорю: иди к людям, — иди. То, что ты напроказничал, избывается просто — родительским словом или кнутом. Человеку в мои годы надо самому себя по костям переламывать. Понял?

Три дня после этого разговора молчал Никодим.

Было похоже на то, что он забыл о присутствии в своей избушке еще одного человека или не замечал его. По утрам, однако, разливал чай в два граненых стакана, двигал в сторону Мишки плетушку с нарезанным хлебом, миску с медом. Так же и вечером, после того как приносил в ведрах процеженный мед, спускался в подполье и долго двигал там бочками. На ужин приносил огурцов и помидоров. Всё это молча съедалось, и Никодим укладывался спать; храпел до того страшно, что у парня волосы поднимались на макушке.

За эти дни опухоль на лице и руках Мишки опала, но кожа оставалась лоснящейся и тугой, в темных пятнах с обводами. Отоспался Мишка, повеселел от сытой еды. На четвертый день Никодим взвалил на плечи липовую кадушку и отправился прямиком через лес в Константиновку.

— Сиди дома, — сказал, выходя уже на тропу, — к ночи вернусь.

С тем и ушел не оборачиваясь, как будто на своего оставил избушку и, всё, что в ней было. А добра у попа порядочно: за печью — тулуп овчинный черной дубки и с волчьим воротом, валенки почти новые; там же на полке сложено стопкой исподнее. Под кроватью — сундук. Тоже такого не видывал Мишка, — на заказ, верно, сделан был этот сундук: длинный, во всю кровать, и широкий. По углам жестью окован, и замок пудовый.

— Вот, наверно, деньги! — внутренне ахнул Мишка. — И золото, поди, есть!

Жарко сделалось парню, во рту пересохло, и голова вкруг пошла. Выглянул в дверку — пусто. Обошел раза два вокруг избушки, к роднику спустился. Намочил голову. Пробрался через кусты в другой овражек, что огибал пасеку лесом, притаился за пнем. Нет, никого не видно и с той стороны. А перед глазами — сундук, червонцы старинные.

За полгода бродячей жизни отведал Мишка лиха. Вначале недели две толкался на станции, ночевал в будке разбитого паровоза, тянул, что плохо лежит. Били. Раз чуть было под колеса сам не попал. Пробрался потом в город, и там не лучше. Пошел снова по деревням; где у пахарей узелок стащит, у пастуха — торбу с картошкой, а то и корову выдоит. Так и кружил возле знакомых мест. Раза два по базарным дням в Константиновке к магазину присматривался. Ставень там на одном окне еле держится, и сторож всю ночь в переулке дремлет, а окно со двора. Как назло, оба раза перед самым закрытием магазина приходил милиционер с кожаной сумкой и вместе с кассиром уносил деньги.

Мишке нужны деньги — в Сибирь махнуть или к морю, где зимы не бывает. С деньгой и документы любые выправишь, и про еду думать не надо, рассуждал Мишка, а там и жениться впору или в дом к кому побогаче — примаком. На деньги любая пойдет.

И вот они — деньги! Как же раньше-то не подумал?! От небывалого напряжения мысли пот на висках выступил, пальцы впились ногтями в мякоть ладоней. Подмывает Мишку ужом проскользнуть меж деревьев к избушке, раскидать постель Никодима, топором разбить крышку заветного сундука. Есть у него потайное место за болотом на острове. Землянка заброшенная. Переждать можно будет с недельку.

А ноги не слушаются. Да и в самом ли деле ушел Никодим? Может, он лежит где-нибудь за колодой — испытывает?

— Ну и пусть лежит, — решил неожиданно Мишка. — Трогать сегодня не буду.

Выломал прутик, шел по тропе к избушке, присвистывал. И вот тебе — крест могильный. Оградка из струганых планок, и тут же скамеечка на двух столбиках. Трава вокруг вытоптана до земли, на кресте — венок с черными лентами.

«Вот она — попадья! — почему-то обрадованно подумал Мишка. — С прошлого раза еще думал, куда же она подевалась? Стало быть, окачурилась».

У поленницы дров в чурбан березовый воткнут топор. Выдернул его Мишка, лезвием провел по ладони. Замахнулся, чтобы на манер плотника бросить топор на прежнее место и чтобы встал он торчмя, а пальцы не выпускают гнутого топорища. Пристыли. Так и вошел в избушку, держа топор за спиной, по-воровскому.

С час, если не больше, просидел Мишка на полу возле деревянной кровати Никодима. Забросил конец одеяла, тронул замок пальцами, так и прожгло до пяток. Решил — всё равно крышку потом рубить придется: замок кованый, а под накладкой пробоя видна фигурная врезка и второго замка, внутреннего. Нахохлился Мишка, втянул голову в плечи, но мысли уже не рвались.

«Сказано: не уйдет!»

Топор лежал под скамейкой, тускло поблескивая отточенным жалом.

Перед вечером затарахтела под окнами телега. Вскинулся Мишка: в дверях Никодим и еще трое — Андрон и Федька с Володькой. Засосало у парня под ложечкой, — влопался!

— Ты что, уж не в работниках ли? — скривил губу Федька. — И матери знать не даешь. Не хватит ли бегать-то?

— Вот к дому и пробираюсь, — соврал Мишка, посматривая на окно, — за Черной речкой на сплаве работал.

Дальнейшее поразило Мишку. Не успел он опомниться от того, что увидел односельчан, и хоть смутно, но догадался, что хватать его они не собираются, как Никодим присел к сундуку, ухватился за витые скобы и, заметно натужась, вытянул его из-под кровати. Потом без ключа снял верхний замок, бросил его на постель.

Когда Никодим поднял крышку, Мишка невольно зажмурился, слышал только, как скрипнули петли и прозвенела струнными переливчатыми голосами потайная пружина.

— Мертвым капиталом лежит, — откуда-то сверху докатился голос попа, — не хочу быть собакой на сене. Забирайте всё.

При слове «капитал» Мишка судорожно глотнул, приоткрыл один глаз и вытянул шею из-за спины Андрона: сундук был набит книгами.

* * *

Вот и Каменный Брод. Не думал Мишка, что так оно всё получится, даже мысли не допускал среди белого дня вернуться домой. Когда ехали мимо хутора, захотелось спрыгнуть с телеги, обойти заросший бурьяном двор, как большому молча постоять возле грудки битого кирпича в том месте, где печь стояла. Как бы то ни было — свой дом; четырнадцать лет в нем прожито — вся жизнь Мишкина со всеми ее бедами и невзгодами. Тянет. Но Андрон подхлестнул мерина, — разве этому ироду что понять! Отвернулся Мишка, колотил босыми пятками по дощатому дну телеги.

Обогнули Метелиху, рысью подъехали к школе. Книги складывали в коридоре. Мишка тоже носил, выбирал какие потолще. И не заметил, как Андрон шепнул что-то учителю и кивнул при этом в его сторону.

Николай Иванович вслух похвалил попа, сказал, что не ожидал такой щедрости; вот радости будет у Маргариты Васильевны!

Кончили перетаскивать книги, присели на бревнышко. Николай Иванович повернулся к Мишке.

— Значит, потеря нашлась? — спросил неожиданно.

Мишка вздрогнул, подвинулся на бревне.

— Правильно сделал, что одумался, — продолжал Николай Иванович, — молодец. Отправляйся домой, мать обрадуй. Хорошая она у тебя, заботливая, а здоровье у нее неважное. Беречь ее надо. Ладно, беги.

Мишка не трогался с места. Ему всё казалось, что стоит только завернуть за угол, как там его обязательно перехватят Федька или Володька и что им известно, с какими мыслями приходил Мишка в школу, когда здесь судили отца. И о том, что полянину украдкой ел, что деньги стянул у матери. И Андрон, уж конечно, догадывается, — чего бы иначе ему с учителем-то шептаться? Соседи теперь — в огород кто залезет или в доме что потеряется, все на Мишку укажут.

Но Володька и Федька даже ни разу не переглянулись, закурили оба при учителе. Андрон сел на телегу, уехал, а эти всё же остались. Ждут чего-то.

— Вот так, Михаил, — снова заговорил учитель. — Будем надеяться, что ты все эти фокусы бросишь. К добру они не приведут, а в тюрьму в два счета упрячут. Парень ты уже взрослый, сам понимаешь… Иди, помогай матери. И о том подумай, чтобы делу настоящему выучиться. Увидим твое старанье, сами на место определим. Договорились?..

— А вам, друзья мои, строгий наказ, — говорил учитель комсомольцам другим уже тоном, когда Мишка ушел, — ни единым словом не напоминать парню про его прошлое. Где он болтался, с кем — не ваше дело. Нищенствовал, воровал, может быть и грабил. Сколько ему, лет пятнадцать? Возьмите его к себе.

И всё-таки не вовремя появился Мишка у калитки Денисова дома, — лучше бы переждать: не до беглого сына в тот час было Дарье. У крыльца толпились соседки, на все лады расхваливая белобокую рослую нетель, — только что привела ее Дарья (получила по решению правления). Вот и сбежались соседки позавидовать. Тут и Улита, и Кормилавна, и Нюшкина мать. Девчонки успели натаскать травы, намешали пойла в ведерке, по спине, по бокам телки водят ладошками, нарадоваться не могут, а хозяйка стоит в середине круга, глаза платком вытирает.

 

Глава шестая

Николай Иванович жил теперь в своем домике вдвоем со школьным сторожем Парамонычем. А Валерка, как выписали его из больницы, так и остался в Уфе — в строительный техникум поступил, а пока, до начала занятий, в санаторий уехал по путевке. Пусто в доме, учителю и словом перекинуться не с кем, вот и сказал старику — перебирался бы тот из церковной сторожки в свободную угловую комнату. Парамоныч не заставил себя упрашивать, — в тот же вечер принес сундучок с пожитками, смастерил себе топчан за перегородкой, а через неделю-другую стал при учителе кем-то вроде заботливого дядьки: готовил еду, прибирал в квартире, вел денежные расходы по немудрёному холостяцкому хозяйству.

После того как с треском сняли Иващенко, разрубили напрочь змеиный клубок во главе с Ползутиным, Николай Иванович, как солдат, одержавший победу над коварным и сильным врагом, на некоторое время позволил себе расслабить волю и мускулы. И это было естественно и необходимо, как необходим отдых солдату, позабывшему счет боям, дням и верстам. Да, это был бой — жестокий, кровопролитный, и продолжался он, не затихая ни на минуту, более десяти лет; начался и кончился в Бельске. И вот — победа. Победа, купленная дорогой ценой — жизнью дочери и жены. Если бы не Владимир Дымов, не быть бы в живых и самому учителю. Дымов — тоже солдат, проверенный в настоящем деле. И с ним целая гвардия комсомольцев — бойцов первого эшелона. А там — главные силы: Карп, Андрон, братья Артамоновы. Живая человеческая стена — армия. Гулко, как по булыжному плацу, она печатает твердый шаг.

Победа. Правое дело, за которое ратовал учитель, взяло верх. Но радости, такой, чтоб искрилась она в глазах, не было. Что-то тяготило Николая Ивановича, неясное, пока еще ни к чему не приравненное и не имеющее определенного названия. Учитель испытывал какую-то внутреннюю подавленность. И всё чаще и чаще обращался к тому, что уже было пройдено. В такие минуты, оставшись наедине, он закрывал глаза, видел себя молодым, каким уходил в армию, когда было ему двадцать пять лет. Потом гнилое болотное Полесье, яростные штыковые атаки «за веру, царя и отечество» и «Окопная правда», солдатские митинги, захлестнутый кумачовыми флагами Петроград. Юденич, Колчак и Врангель. Давно-давно это было. И опять бои, теперь с врагами незримыми, постоянное напряжение.

«Нет, браток, ты уж отвоевался, — говорил ему кто-то другой скрипучим, насмешливым голосом. — Посмотри на себя, посчитай морщины и шрамы. Ну выстоял, победил, а что ты за всё это получил? У тебя даже семьи не осталось. Ты — один, а в одиночку победу не празднуют».

— Пожалуй, ты прав, — вслух соглашался учитель со своим невидимым оппонентом, — в одиночку нет праздника человеку, нет даже отдыха. — И начинал думать о сыне. Хорошо, что Жудра помог найти доктора, который заглушил у парня подозрительные пятна на легких. Всё рассосалось; кажется, миновала опасность и рецидива; во всяком случае, во время последнего разговора с профессором тот сказал, что самое страшное позади.

Валерий мечтает стать инженером, даже в больнице с задачником по физике не расставался. Пусть учится, раз сам выбрал, пусть добивается своего. Инженеры нужны: весь Урал одевается в леса индустриальных новостроек.

«Ну, а я уж здесь буду век доживать, в этой школе, — не в первый раз решительно заключал Николай Иванович. — Здесь мое место».

А невидимый не отставал. Он всё скрипел и ухмылялся ехидно. В полночь неслышным шагом приблизится к изголовью, уставится немигающими глазами. Гонишь его — не уходит. И дыму табачного не боится. И зудит, зудит. Что дальше, то хуже, навязчивее. И не только средь ночи, но и днем — в разговоре с Карпом Даниловичем или с Андроном — стал напоминать о себе. Правда, голоса своего в этих случаях он не подавал, перед глазами не маячил, но нет-нет да и кашлянет где-то в сторонке, присвистнет многозначительно: здесь, мол, я, вижу.

От такого незримого и навязчивого собеседника нужно было избавляться, и как можно скорее. Вот тогда-то и догадался Николай Иванович позвать к себе жить Парамоныча. Старик он был разговорчивый, хлопотливый, минуты не мог посидеть без дела. Дрова под навесом колет, долотом, рубанком орудует, вечером ковыряет шилом старые сапоги. И всегда в зубах у него трубка, даже на ночь совал ее под подушку.

С Парамонычем веселее стало учителю. Дед всё время о чем-нибудь да рассказывал: про житье-бытье стародавнее, про солдатчину, бои-переходы, про зверей и птиц, водяных и леших. Иной раз, увлекшись, вспоминал солдатские песни времен Балканской войны с турками, вполголоса напевал их дребезжащим старческим тенорком. И не понять бывало иногда, где кончается у него сказка и начинается бывальщина, где припевка, а где сама песня. Говорил старик мудро и с меткими мужицкими изречениями и прибаутками, чтобы было над чем и подумать. И всегда так разговор повернет, что уж нет того хуже, чем состариться бобылем.

Слушал его Николай Иванович, посмеивался в усы, а того, скрипуна-то, не стало! Редко-редко когда шевельнется в потемках в дальнем углу.

Вернулась в Каменный Брод Маргарита Васильевна. С похвальной грамотой курсы окончила. Из Константиновки позвонила по телефону, попросила Николая Ивановича выслать подводу, — книги не донести, иначе не стала бы и беспокоить. Подводчик отправился утром, а после полудня учитель вышел за околицу и, сам не замечая того, оказался на большаке за Ермиловым хутором. Тут и встретились. Не ожидала Маргарита Васильевна этого, застеснялась, да и Николай Иванович чаще обычного принимался покашливать, мял в руках сорванную травинку. И разговорились не вдруг, молча шли по тропе, отпустив возницу, изредка вскидывая один на другого взгляды.

— Вы, наверно, посмеялись тогда над моей запиской? — заговорила наконец Маргарита Васильевна. — Я ведь поступила как школьница. Отдала записку милиционеру, а потом испугалась: ну что я для вас?

— Для меня? — Николай Иванович не сразу нашелся с ответом. — Почему для меня? И вовсе я не смеялся. Если хотите знать, я сберег эту вашу записку… А почему же вы не дождались в тот раз? Как это называется?

— Вы просто меня не заметили! Вспомните: вы спускались по лестнице с Жудрой и Мартыновым. И по вашим лицам я сразу же всё поняла. Раньше еще догадалась, когда черным ходом вывели на улицу арестованного Ползутина. Ну как, как не могла я припомнить это в больнице! Ведь видела я его там на стройке, когда МТС закладывали. И как с Артюхой он разговаривал. Никогда не прощу себе этого. А счетовод, счетовод-то наш мразью какой оказался. Страшно подумать!

— Страшно, — помолчав, согласился учитель. — Для меня, Маргарита Васильевна, это трижды страшно и непростительно.

Николай Иванович еще помолчал и добавил:

— Вот если бы на бюро спросили меня: «Почему вы, товарищ Крутиков, называя себя коммунистом, за столько лет не смогли распознать этого выродка?» — я сказал бы, что виноват. Вот за это я и наказан. Жестоко наказан. Всё правильно: не будь простофилей, сними розовые очки.

— «Розовые очки»? — повторила Маргарита Васильевна. Она даже остановилась при этом. — А разве были у вас такие?

— Выходит, что были. Такова уж интеллигентская наша натура. В чем-нибудь да обязательно не увидишь того, что другие видят и знают. Ну кто мне мешал поговорить по-хорошему с той же Улитой? Почему не подумал, что она прежде всего человек, а потом уж самогонщица? Вот это и называется, дорогая моя, политической близорукостью. Такие вещи надо называть своими именами.

— Не наговаривайте на себя лишнего, — незнакомым для Николая Ивановича тоном возразила Маргарита Васильевна. — Я, например, всегда думала и думаю, что вы разбираетесь в людях лучше других и обладаете редкой способностью видеть перед собой ясную цель. И я вам всегда завидовала, мечтала хоть чуточку быть похожей на вас.

— А теперь?

— И теперь завидую, — твердо ответила девушка. — Пусть вы ошиблись в ком-то, но вы же не дух святой. Вы работали не щадя себя, при жизни еще след на земле оставляете. И в душах людских.

— В душах?

— Да, в душах. Посмотрите вокруг. Разве это видели вы, когда подъезжали к деревне впервые? Вон ваша школа, вон клуб.

Николай Иванович снял и протер очки. Ему просто не верилось, что всё это слышит он от Маргариты Васильевны, которая, кажется, только вчера собиралась бежать из деревни. До отъезда в Уфу она и слов- то таких, пожалуй, не знала! А Маргарита Васильевна, точно угадывая его мысли, продолжала:

— Я благодарна вам больше всего. Если бы вы не удержали меня в тот отчаянный для меня вечер, не пристыдили бы, я никогда не смогла бы найти свое место в жизни. Но это я поняла только в Уфе, где рядом со мной учились девчата и парни из таких же вот отдаленных сел. Это подлинные энтузиасты. И не раз я ловила себя на мысли, что все они — ваши ученики. Я дала себе твердое слово… Нет, нет, я не то говорю.

Маргарита Васильевна дотронулась до локтя учителя, перевела дух.

— Я всегда мысленно с вами советовалась, — закончила она неожиданно для себя самой, — задавала вопросы и сама же на них отвечала. Так, как вы бы ответили. Вот.

У Николая Ивановича собрались под глазами мелкие лучики морщинок. Он видел, что девушка волнуется, и это волнение передавалось ему, захватывало всё больше. И к чувству хорошей радости, которую испытывают при встрече давние друзья, исподволь и неприметно стало добавляться что-то более значимое, которому нет пока еще названия.

Маргарита Васильевна выглядела сейчас собраннее и строже, и от этого казалась стройнее и выше, была еще более женственной и обаятельной.

— Что же вы замолчали? — спросил Николай Иванович и опять снял очки. Ему подумалось, что вопрос задан глупо и совершенно некстати.

Но спутница Николая Ивановича, видимо, этого не заметила, — она была занята какими-то своими мыслями. Чуть запрокинув голову, она долгим, внимательным взглядом посмотрела на учителя и сказала, понизив голос:

— Хорошо, что вовремя удержалась.

— А что могло быть?

— Могла сказать глупость.

Николай Иванович пожал плечами; шел, поотстав на полшага от Маргариты Васильевны. Смотрел на нее и думал, что у нее всё впереди, что в ее годы и он вот также идеализировал некоторых людей, был романтиком.

«Плохо это, — рассуждал он далее, — очень плохо, когда человек, пусть даже и мысленно, говорит о себе „был“. А что поделаешь? Оглянись на себя. Укатали сивку крутые горки. Как говорится, был да весь вышел».

Учитель еще более замедлил шаги. Это ведь не его слова! Это добавил тот, второй, который приумолк было при Парамоныче. «Что значит „был“? Значит, всё в прошлом. Значит, нет для тебя ни „сегодня“, ни тем более „завтра“. Такому человеку невозможно жить, он не сможет работать, — ведь для этого надо сказать „есть“ и „буду“. И не только сказать, — надо верить в это».

«Верил и верю, — доказывал сам себе Николай Иванович, — и всё-таки „был“. „Был“ потому хотя бы, что тебе уж за сорок и что ты остался один. Кроме работы у тебя всё в прошлом, а у нее вот всё еще впереди».

Долго шли молча. Так миновали лощину, небольшой перелесок перед Метелихой. Впереди показалась деревня. Подводы не было видно ни у школы, ни возле длинного пятистенника бывшего лавочника, а след тарантаса заворачивал от околицы вправо, к дому учителя. Тут их и встретил старик Парамоныч.

— С прибытием вас, Маргарита Васильевна! — начал он, раскланиваясь еще издали. — С приездом. Вещички ваши я на крылечке сложить велел. Потом сам же и отнесу. Не беспокойтесь. А сейчас с дороги-то отдохнуть полагается, чтобы не сразу за веник да тряпку браться. Наказал я с подводчиком — девки там приберут, а у меня и самоварчик готов. Не обессудьте уж — чем богаты, тем и рады. Не побрезгуйте нашим холостяцким угощением!

Торопливо закидывая свою деревяшку, дед направился к палисаднику, услужливо распахнул калитку перед Маргаритой Васильевной и с видом заговорщика подмигнул Николаю Ивановичу. А в комнате был накрыт стол, на тарелке — аккуратно нарезанная колбаса, невесть откуда взявшаяся пачка печенья, копченая рыба. На. керосинке что-то шипело в закрытой сковородке. И в довершение ко всему, тут же на полу, возле керосинки, стоял щербатый глиняный кувшин, а в нем два огромных георгина — темно-бордовый и розовый.

— Как сейчас помню, в старорежимное время, это при царе еще то есть, — пристукнул старик костылем, — к нашему ротному господину поручику на боевые позиции самолично его богоданная супружница пожаловала из Питера. Так вот в те поры я коноводом при нем состоял. При их благородии — господине поручике. И был мне приказ — дух вон, а цветы чтобы были. Нашел! Под турецкими пулями доставил. Вот и мы с Николаем Ивановичем тоже… Полагается в таком разе.

Старик почесал себя за ухом, потом приподнял с полу кувшин. Маргарита Васильевна посмотрела в лицо учителю, улыбнулась, и Николай Иванович улыбнулся.

Над селом опускался вечер. Солнце уже закатилось, оставив после себя расходящийся веер широких лучей и багряные гаснущие всполохи на краях облаков. В густолиственных кронах берез у церкви отчетливо проступали первые золотистые вкрапины. В настежь распахнутое окно из садов и полей вливалась бодрящая свежесть, напоенная сложными запахами ранней осени. Где-то, — должно быть, за озером или под облаками, — мелодично и грустно курлыкали журавли. Трубные крики эти раз от разу всё удалялись, становились слабее, печальнее.

— Улетают, — задумчиво проговорила Маргарита Васильевна, прислушиваясь к замирающим отзвукам. — Вот и я так же мучалась прошлой осенью.

— А сейчас? — спросил Николай Иванович.

— Вернулась, как видите. Я не могла не вернуться. — И посмотрела прямо в глаза учителю.

* * *

Торопился Андрон убрать яровые, круто пришлось поворачиваться. Не успели сжать рожь, перевезти снопы на гумно — овсы подоспели, пшеница пригнулась янтарным колосом. Клевера, горох, греча — всё требует рук. И озимь сеять, зябь поднимать, по кустам отаву подкашивать. Обошел как-то раз луга, проверял, не потравили ли стогов пастухи, — за Красным яром снова трава в колено. Наказал старику Мухтарычу не гонять туда стадо: лишний стожок по весне пряником окажется. Скотниц снял с полевых работ, косы велел приготовить. Подоили утром коров — и на луга. Клевер, горох, гречу — мужикам косить, на пшеничный клин — лобогрейку, на овес — старух. Можно бы и машиной овес убрать — соломы жалко: серпом-то пониже возьмут. Николай Иванович прав был: после собрания веселее народ стал работать.

Ночи не спит бригадир. Погожие дни упустить боится. Трактористы из МТС ворчать начали.

— Что мы — двужильные? — слышал не раз Андрон. — Железяке и той отдохнуть полагается от нагрева, иначе крошиться зачнет.

Так и сегодня, — перед обедом заехал Андрон на Длинный пай, трактористы меняют масло. Осунулись оба — глаза да зубы. Тут же с ними прицепщики — Екимка, сапожника сын, и Владимир.

— Ну что, Степаныч, — обратился к нему Андрон, зная, что этот не станет жаловаться, — денька за три управитесь с клинушком-то?

— Если бы в ночь пахать, можно и за два, — ответил тот, вытирая ветошью руки.

— А кто вам мешает? — шуткой спросил бригадир.

Трактористы оба полоснули Андрона злобными взглядами. Тот, что постарше, выдавил через силу:

— Круто берешь…

— Тебя накормить хочу, дура, — хмыкнул Андрон, подбирая повод. — Стало быть, так и договорились: через три дня принимаю клин. Ну, я поехал, бог на помочь вам.

Владимир придержал коня за уздечку.

— Дядя Андрон, поговорили бы вы с механиком, — начал он, просительно заглядывая снизу вверх в насупленное лицо бригадира. — Ей-богу, не поломаю! Третий год топчусь вокруг этого «путиловца»; свечу заменить или фильтры прочистить — всё знаю. Сколько раз уже и с плугом один разворачивался. Пусть они днем на пару работают, мы — ночью с Екимом.

— Не пойдет на это механик, — хмуро сказал тракторист. — Машину, может, ты и впрямь не попортишь, а с выработкой волынка получится. На кого часы начислять?

— И не надо, — живо отозвался Владимир, — не нужны нам эти часы, пусть на вас всё и записывают. Верно ведь, дядя Андрон?

— Разве что так, — нехотя согласился перемазанный тракторист.

— Тогда и к механику ехать мне незачем, — заключил Андрон. — Парень-то дело говорит; давайте в три смены. За сверхплановые гектары особо начислю.

К вечеру снова заехал Андрон на Длинный пай; к тому, что раньше вспахано было, добавился изрядный клин. Трактор ворчал за перелеском, в стороне от бочек с маслом догорал костер, на сошке висели закоптелый чайник и котелок с остатками ужина. Трактористы спали под телегой, тут же прикорнул и Екимка.

«Стало быть, в ночь на паю оставаться решили, — удовлетворенно подумал Андрон, видя, что трактористы уже поужинали. — А кто же там за прицепщика?»

Из-за ближайших кустов, попыхивая колечками сизого дыма, показался трактор. Поблескивая отполированными шпорами на высоких колесах и не сбавляя скорости, перевалил он через дорогу, натужился, как норовистый конь, и, отталкиваясь десятками невидимых лошадиных копыт, пошел ровно, оставляя за собой четыре перевернутых маслянистых пласта. Лоснились они в отвалах, рассыпались на комья, надежно укрывая опрокинутую стерню. Когда трактор поравнялся с телегой, Андрон пригнулся, подобрал горсть земли, сутулясь растирал ее в пальцах, делая вид, что ничего особенного он и не заметил: сидит на прицепе Нюшка, ну и пусть, — не всё ли ему равно?

Всё это так, для виду; Андрону давно известно, что сосед его зачастил вечерами ко двору Кузьмы Черно- го, а дочка Екима-сапожника в таких случаях старается побыстрее управиться со своими коровами. Руки вымоет, поправит кудряшки над бадейкой с чистой водой — и в переулок.

Ничего не сказал Андрон Владимиру, когда тот остановил было трактор, намереваясь услышать что- нибудь от бригадира, не спросил и о том, почему Нюшка здесь оказалась, когда товарки ее на лугах докашивают отаву. Краешком глаза видел — зарумянились щеки у Нюшки, а Дымов сидит за рулем заправским механиком. Это уже не подросток и не просто парень с пушком на губе — настоящий работник, мужик. Махнул бригадир рукой — поезжайте! — и вздохнул беспричинно.

«Где двоим хорошо, третьему не надо показывать, что он видит это, — подумал Андрон. — Пусть подольше прячут они свою радость; на людях-то вянет она».

Опустил Андрон еще ниже голову, вел коня в поводу. Дуняшка припомнилась и суровые слова попа Никодима: «Казнись теперь!» На опушке ельника лицом к лицу с председателем Карпом Даниловичем столкнулись. Рядом с Карпом — Егор.

— Вот и мы теперь с агрономом! — начал Карп, хлопая по плечу Егора. — Свой, нашенский: так-то оно надежнее, верно, Савельич? Обошли озимые впервой бригаде, проклюнулись чисто. А как у тебя?

Вчера только объезжали вместе озимый клин бригады, знает Карп, что и у Андрона всходы не хуже, чем у соседа, местами погуще даже, но раз уж так хочется председателю не ударить лицом в грязь перед своим ученым земляком, бородач развел руками: смотрите, мол, сами.

— Вроде бы ничего, — сказал он при этом. — Дождичка бы сейчас теплого: как щетка, полезла бы.

Егор в разговор не вмешивался, — и это Андрону нравилось. Шел, поотстав на полшага, а когда миновали лесок и впереди раскинулось озимое поле второй бригады, присел на меже, выдернул хрупкие бледно-зеленые стебельки, на ладони расправил пальцами ниточку корня.

— Загущенный сев не всегда дает то, чего мы ожидаем, — начал он. — В лучшем случае одно зерно два-три стебля выбросит.

— А ты что захотел, чтобы десять было? — спросил Андрон не особенно дружелюбно.

— Двенадцать, и колос на каждом в четверть! — помолчав и глядя прямо в глаза бригадиру, ответил Егор. — На нашей земле получать надо не по восемьдесят, а трижды по столько пудов с гектара!

— Ну, это ты, знаешь, при народе где-нибудь не сбрехни.

— А вы не смейтесь, дядя Андрон, — с незнакомой и, как показалось Андрону, жесткой ноткой в голосе отозвался Егор, — дайте мне на вашем поле опытный участок.

— Припоздал ты малость, — не меняя тона и уже не скрывая нахлынувшей неприязни, продолжал Андрон. — Авось будущей осенью и поучишь нас, дураков, как рожь высевать, а теперь — не взыщи. Припоздал, говорю; видишь — посеяно!

Андрон рывком вздернул повод, грузно упал животом на седло. Уехал не попрощавшись.

— Горяч, горяч ты не в меру! — укоризненно выговаривал Карп новому агроному, после того как Андрона не стало видно за кустами. — Можно бы и по- другому о том же самом сказать.

Егор упрямо мотнул головой:

— Знаю! Насквозь его вижу: жил куркулем, и сейчас таким же остался. Ни он — ни к кому, ни к нему — никто.

— Это ты брось! — назидательно повысил голос Карп. — Добром тебе говорю: помирись с Андроном; за коренника он у нас. И нутро у него человеческое. Не дури.

— Человеческое! — горько усмехнулся Егор. — Кому вы рассказываете, дядя Карп? Шерстью медвежьей заросло нутро-то у него!

— Ладно, не об этом речь, — минутой позже, другим уже голосом продолжал задетый за живое Егор. — Не для красного слова я про триста пудов сказал. С месяц тому назад, перед экзаменами, ездили мы всей школой в опытное хозяйство. Своими глазами видел: пятнадцать стеблей от одного корня, триста пудов с десятины!

* * *

Вечерело. Огромный оранжевый диск солнца медленно опускался за маковки елей, золотистые стволы сосен погружались в наплывающий из низин полумрак. Над полями и перелесками у излучин Каменки с торопливым посвистом узких крыльев проносились утиные выводки; где-то вдали, на болоте, трубными призывными голосами перекликались журавли; вода в озере стала еще прозрачнее.

Хорошо теплым вечером пройтись по лесной опушке, пройтись одному, ни о чем не думая, хорошо, когда прожито всего-навсего девятнадцать лет. В этом возрасте всё улыбается человеку: и лес, и река, и пушистое облачко, что задержалось над озером. И человек улыбается всему, что его окружает, и себе самому — своей удали неуемной, затаенным помыслам и делам, пусть еще не свершенным. Хорошо одному, но еще того лучше, когда по тропе идут двое.

Чтобы дойти до деревни от того места, где оставил Андрон трактористов, нужно затратить час. Без счета, как себя помнит, хаживал этой тропой Владимир: обед носил, сначала на жнивье, а потом уж и к трактору, когда сам стал работать; миновал косогор с березняком, по жердям махнул через Каменку — вот тебе и огороды Озерной улицы. С завязанными глазами пробежал бы за полчаса. В первый раз вот так получается, что идут-идут, а тропе и конца не видно, и не хочется — ох как не хочется, чтобы деревня вдруг показалась!

А всему причиной она — Нюшка. С того самого дня, как судили Артюху, понял Владимир, что Нюшка имеет над ним какую-то силу; тянет она его, дразнит, а сама увертывается. Смотрит издали, манит, а вдвоем остались — глаз на нее не поднять: строгая. И откуда что взялось! Давно ли по носу щелкал, на переменах за косы дергал? Попробуй сейчас! Поведет глазом — и пальцем не шевельнешь, молчит — и тебе слова не выговорить, а смеяться примется — и сам не удержишься, дурак дураком. Сердился на себя за это Владимир, а поделать с собой ничего не мог: уж больно хороша была Нюшка, когда смеялась. Залюбуешься!

Вот и сегодня, после того как уехал Андрон, договорились они со старшим трактористом, что Владимир сядет за руль с полночи. Екимка отправился было домой за хлебом, и вот тебе Нюшка с подругами — «хотим на тракторе прокатиться!» — и одна за другой на крыло карабкаются. В другое бы время шугнул их Владимир, не дожидаясь, пока тракторист слово вымолвит, а тут согласился:

— Ладно уж, до леска провезу.

Ну и поехали. Довез до леска — не слезают; дал полный круг — двое спрыгнули, а Нюшка осталась.

— А что, если я попробую на плуг пересесть? — спросила она улыбаясь. — Братец-то задается уж больно, а если и я сумею? Ну хоть маленечко, хоть до дороги.

— Свалишься, чего доброго, — пытался отговорить ее Владимир, — да и раму тебе не поднять: четыре отвала — не шутка!

— Подниму! Трогай! — А сама по-прежнему улыбается.

Как тут откажешь? Выжал Владимир сцепление, повернулся боком, полегоньку тронул, всё смотрел, как она с рычагами управится. Всё правильно получилось у Нюшки: лемеха, как нож в масло, в землю врезались, поднялись тугие пласты на отвалах, опрокинулись и ровно улеглись один к другому. Нюшка смеется от радости.

Вот и дорога проезжая; повернулся опять Владимир на своем сиденье: Нюшка всем телом повисла на рычаге, изогнулась, лемехи вышли наружу в придорожной меже, а за накатанной колеей снова ушли в землю. Поехали дальше. И так до тех пор, пока солнце не склонилось к закату, пока тракторист не поднялся. Выспался, подобрел, на меже поднял руку:

— Ладно, парень, слезай. Приходи ужо утречком, отдохни в деревне.

— Девку-то запылил — посмотри, на кого похожа, — ворчливо говорил он, минутой позже усаживаясь на место. — Отмачивать теперь надо!

По дороге к дому поле гороховое попалось, отбежала в сторону Нюшка, пригнулась, с головой упряталась в перевитые длинные стебли; прыгают в глазах у нее озорные бесенята.

— Помню, маленькая была, знаешь, как страшно в чужом горохе!

— Эка важность — в горохе! Со мной и похуже бывало.

Дальше шли по кустам с охапками зелени, вылущивали из стручков горошины. Те, что покрупнее, помягче, Владимир незаметно собирал в руку, сыпал потом в протянутую ладошку Нюшке.

— А из стручка сразу — слаще! Вот так. — Нюшка находила стручок, зубами срывала верхнюю спайку, чуть прикусывала у пальцев раздавшиеся створки стручка и выдергивала его прочь.

— Верно ведь, слаще? Эх ты, не умеешь!

За кустами — сосняк. Мерно покачиваются густые, раскидистые вершины. Кажется, вспоминают сосны что-то свое, далекое, стертое временем. Владимир замедлил шаги.

Тропинка вильнула на луговину, нестройный шум сосен заглох, на смену ему нарастал клокочущий рев Красного яра. Розоватая дымка, как всегда, колыхалась над омутом, внизу билась, негодовала Каменка. И здесь не хотелось разговаривать громко: неуемная сила воды останавливала разбежавшиеся легкокрылые мысли, направляла их в сжатое русло. И мысли становились другими — весомее, с резкими гранями. Это уже не мечта — раздумье.

В полверсте вниз от Красного яра Каменку можно вброд перейти, там же на трех столбах — жерди положены, а еще подальше опять котловина с мелким промытым песком по берегу.

— Пойдем искупаемся, — предложил Владимир.

— Скажешь тоже! — Нюшка пожала плечами. — Как же я при тебе купаться-то буду?

— А кто нас увидит?

— Купайся, я подожду.

На берегу Нюшка скинула кофту, разулась, зашла по колено в воду, вымыла руки, шею. Владимир плескался на середине реки. Когда надевал рубаху, она скаталась валиком на плечах.

— Подожди, поправлю, — сказала Нюшка и долго смотрела на розовые наплывы над левым соском. Осторожно притронулась пальцем, шепнула одними губами: —Бедный ты мой!

Владимир приподнял ее голову, заглянул в глубину потемневших глаз:

— Почему это «бедный»?

— Так… — Нюшка вздохнула. — Помнишь, в больницу к тебе приходила. А ты? Если бы вот со мной так же самое… Пришел бы?

Обнял Владимир Нюшку, крепко прижал к себе. И она обвила его руками.

* * *

В этот же вечер, возвращаясь к деревне лесной тропой от барского дома Ландсберга, шли еще двое: Николай Иванович и Маргарита Васильевна.

— Действительно прекрасная мысль, — говорила девушка. — Электростанция на Каменке и санаторий «Колхозник» — это, право же, замечательно! Я уже вижу всё это!

— И как вам оно представляется? — спросил учитель.

— Как? — Маргарита Васильевна мечтательно улыбнулась. — А вот так… Я пока о санатории… барский дом полностью восстановлен. Здесь — главный корпус: палаты для отдыхающих и столовая. Пруды очищены, на озере — лодочная станция. У пруда и в аллеях парка — красивые беседки. В санатории — постоянный штат врачей, уютные комнаты. И отдыхают здесь, лечатся рядовые колхозники по бесплатным путевкам.

— И как скоро это осуществится?

— А почему вы меня об этом спрашиваете? Разве мне первой пришла в голову эта мысль?

— Ну а всё-таки?

— Если вашим предложением заинтересуются в Бельске, а то и в Уфе, годика через три-четыре будем праздновать открытие.

— А я думаю — раньше, — заражаясь оживленностью Маргариты Васильевны, подхватил Николай Иванович. — Вся округа поднимется. И я тоже вижу, но пока еще только штабеля бревен на усадьбе, печников и плотников. С этого ведь начинать будем. Огромная предстоит работа. Дух захватывает!

— А как же с очками? — не переставая улыбаться, спросила Маргарита Васильевна.

— С какими еще очками?

— Вот я вас и изловила на слове! — Маргарита Васильевна забежала вперед и, круто повернувшись, остановилась перед учителем, откинула голову. — Я говорю о тех самых интеллигентских розовых очках, которые, по вашему мнению, мешали вам видеть настоящее дело. Вспомните наш разговор, когда вы сетовали на какие-то ваши, присущие всем интеллигентам, отрицательные качества. Так вот я тогда еще сказала вам, что это — напраслина. Мечтательность — не беспредметное фантазерство. Да пусть даже и так, всё равно это лучше, чем видеть вокруг себя только черное. Ведь я на себе это испытала. И не вы ли мне говорили в свое время: «Раз взялись за гуж — вытянем!» Сумбурно я говорю, правда?

— Нет, нет, почему же. Смысл я улавливаю, — поспешил сказать Николай Иванович.

— Не понравились вы мне в тот раз, — теперь уже без улыбки продолжала Маргарита Васильевна, — не тот это был Николай Иванович, с которым мысленно я советовалась в Уфе. А вот сегодня — тот! И этому Николаю Ивановичу я во всем, абсолютно во всем, буду помогать. И учиться у него умению мечтать. Вот как сегодня. Мечта окрыляет и многое сбрасывает со счета.

— Вот даже как!

— Да.

Николай Иванович положил обе руки на узкие плечи девушки, заглянул ей в глаза, сказал по-товарищески коротко:

— Рад за тебя, Маргарита! Рад видеть тебя такой изменившейся.

— И я рада, — не отводя своего взгляда, твердо проговорила она. — Рада, что буду работать с вами, видеть вас. Я… я заменю вам всё, что вы потеряли.

* * *

Всё до последнего колоса подобрал Андрон на полях своей бригады, пар поднял с избытком, яровые обмолотил. Напоследок помог Роману с картошкой управиться. В первый раз получили колхозники по килограмму на трудодень — о деньгах и разговора в те годы не заводили. Колхоз понемногу начал освобождаться от задолженности по ссудам, полностью рассчитался с МТС, обзавелся своими семенами на весну. Карп Данилович оказался хорошим хозяином; настоял на заседании правления отложить кое-что про запас; хлеба, сена, картофеля (можно и больше бы выдать на трудодень, да ведь надо и о завтрашнем дне подумать!). По-новому рассудили и то, как быть с дровами на зиму: в своем лесу назначили обходчика. Надо дров — подбирай валежник, вырубай кусты на лугах за Каменкой: деревцо-то, особенно елку, лет пятьдесят, если не больше, ждать надо, пока из него строевое бревно получится. Строиться нужно колхозу, на государственный фонд нечего рассчитывать. Там тоже ведь по годам всё расписано!

Принялся за дело и агроном. Вечерами, по средам и пятницам, собирались в школе парни и девушки; толковал с ними Егор об основах агрономии. Учительница по ботанике и химии опыты разные показывала. И опять извлечен был из шкафа волшебный фонарь, с которым когда-то начинал свои первые лекции Николай Иванович. Маргарита Васильевна подбирала для него пластинки, меняла их по ходу беседы. А к началу занятий в школе и Валерка приехал. Парень вытянулся, повзрослел. И у него над верхней губой темноватый пушок означился.

После стычки с Андроном Егор долгое время не показывался на Верхней улице, копался в своем огороде и никому не говорил, что он делает. А потом всё выяснилось: за тыном Петрухиного огорода взошла озимь, да не просто посеянная, не вразброс и не рядками, как при машинном высеве, а отдельными кустиками, и были эти кустики расположены один от другого на три вершка. Так и под снег ушла эта грядка. Когда об этом стало известно Андрону, он хмыкнул по своему обыкновению, запустил пальцы в бороду:

— На грядке-то, может, оно и получится, а у меня вон на одном Длинном паю почитай четыреста десятин!

Андрон в тот вечер долго держал на коленях внука, ворошил загрубелыми пальцами шелковистые волосенки на его затылке. Отнес потом сонного на кровать, — зыбку давно уже выбросили: парню четвертый год. Умный парень растет, не по годам понятливый. Другие-то в это время говорят не поймешь что, а этот пришел как-то с улицы, залез на колени к бабушке да и спрашивает: «Баб, а баб, а кто меня выродил?»

Сутулился у окна Андрон, комкал бороду, а на другом конце деревни у другого окна так же сидел Егор. В избе давно все уснули, а он сидел и смотрел в заполненный тьмой переулок, механически гладил рукой по лакированной выгнутой шее игрушечной лошади, — сыну привез подарок из города.

И Дарья не сдала, — второе письмо получила от мужа: к Новому году приедет. На полатях ворочался Мишка, — этот ждет не дождется. Всем четверым — Андрону, Егору и Дарье с Мишкой — ночь показалась длинной. Такой же тягучей и неуютной была она и для попа Никодима, и только два человека — Владимир и дочка Екима-сапожника — не заметили, как она пронеслась. Легким вздохом лесным, ветерком залетным пролетела для них эта ночка…

Вот и зима, снова курятся дымки над трубами, луна проплывает над лесом, на Метелихе — допоздна ребятишки с салазками. Зима сытая, с брагой и свадьбами, с перебором двухрядки. Опять замело дороги, почтальону беда с газетами, — первый след по утрам ему пробивать.

Как-то шла Кормилавна с водой от колодца — почтальон повстречался, на усах сосульки.

— На, покажи хозяину, — сказал, хлопая рукавицами, — про него тут прописано!

Не поверила Кормилавна, однако газету взяла, желобком свернула — и в рукав. Дома поставила на скамеечку ведра, чугунок с картошкой к огню сунула, угольков в самовар, отогрела озябшие пальцы. Развернула газетину и руками всплеснула: бородища Андронова заняла полстраницы. И брови его — козырьками лохматыми, и глаза, и плотно сжатые губы. А одна половина лица от самого носа черная.

— Да за что же его едак-то изувечили? — опешила Кормилавна, глядя на темную щеку мужа. — Завсегда лицо было чистое, а ето что же такое — как есть голенище, да еще и воспинами изрыто! За что едак-то?

Андрон снег отгребал за воротами, в избу вошел медведем заиндевелым. Крякнул, сбрасывая полушубок:

— Жмет, одначе. Добро!

— Какое уж там добро, — всхлипнула Кормилавна, — глянь-ка вон, что они с тобой сделали! С клеймом — чисто каторжный! Ладно уж кабы пьяница горький или конокрад какой…

— Да про што это ты?

Кормилавна указала на газету, и губы ее обиженно вздрагивали.

— Совсем ты одурела, — от окна уже прогудел Андрон. — Тут прописано «Добрый сеятель», а вовсе не конокрад.

— До того, что прописано, мне и дела нет! — не сдавалась Кормилавна. — Ты на косицу, на щеку-то левую глянь!

— Ох, горюшко ты мое! — сейчас только догадался Андрон. — Да это от света, дура! Тень это на левой- то стороне!

Старательно перечитывал Андрон написанное о нем, временами хмурился, прокашливался густо, после того сложил вчетверо газету, перегнул ее еще раз и упрятал в угол за иконы.

С этого и начались неприятности для Кормилавны. Через неделю, не больше, потребовали Андрона в город, «к начальнику», как говорила Улита, — в райком, а на святках зашел Николай Иванович и с ним еще какой-то приезжий.

— Ну что ж, бригадир, собирайся! Один от всего района поедешь, — радостно улыбаясь, говорил учитель. — Не каждому такое везенье.

Кормилавна у печи стояла, ничего понять не могла: куда опять посылают Андрона и чего это Николай Иванович так радуется. А тот подошел к Андрейке, пощекотал его пальцем, поднял с полу на руки:

— Наказывай деду конфет привезти и игрушку хорошую! Знаешь, куда он поедет? В Москву! В самый Кремль!

И поехал Андрон на съезд. В феврале того года собирались в Москве хлеборобы — ударники колхозных полей.

* * *

Мишка работал на скотном дворе — помогал матери. По утрам убирал навоз, качал воду в котлы водогрейки, возил сено. И всё это молча, с оглядкой исподлобья. В первый же день мать сказала: уходи, откуда пришел, или работай, жрать не получишь иначе. В доме все его сторонились, сестренки пугливо жались по углам и за стол не садились вместе, пока мать не прикрикнет. Прожил дня три чужаком и отправился на двор своего раскулаченного деда Кузьмы. Там уже всё по-другому: в самом доме лавка кооперативная, тут же и продавец живет приезжий, во дворе — коровник на полсотни голов. Про это знал Мишка, а вот своего хуторского дома не думал увидеть: стоит он на заднем дворе, только пониже стал венца на два, перегородкой дощатой перегорожен и на всю первую половину — плита с тремя десятиведерными котлами. Когда заканчивал убирать в стойлах, заходил в водогрейку, забирался к трубе на котельные крышки, грелся. Случалось, и спал тут же, а больше думал — про отца, который должен скоро вернуться, про деда.

Вечерами пробирался за перегородку, садился к столу, прижимал к вискам наушники. В это время в клубе включали приемник, — комсомольцы протянули проводку по избам. И на скотный двор тоже. В клубе-то хорошо слышно, а здесь и слов не понять; всё равно слушал Мишка, особенно когда музыка.

Приходила Улита, поднимала крик; полной хозяйкой распоряжалась она по всему двору, только на мать голоса не поднимала, затихала при ней. Мишка старался понять, чем же это мать его от других коровниц отличается, почему ей не перечит даже Улита. Понял и это потом: стараньем в работе отличается мать — и коровы у нее сытые, и телята не дохнут.

Изредка наведывался Андрон. Пройдет по коровнику, матери два-три слова буркнет, и опять неделю не видно его. Один раз сам подозвал Мишку, на крышке котла развернул обернутую в газетку тетрадь:

— Распишись, тут твоя выработка за три месяца.

Мишка глазам не поверил: шестьдесят два трудодня!

— За мать я не буду расписываться, — сказал Мишка и положил карандаш.

— За себя, — подтолкнул Андрон. — У Дарьи Кузьминишны на другом листе.

Присмотрелся Мишка — верно: фамилия его и имя, всё честь по чести, как у большого, даже с отчеством. Послюнявил огрызок, расписался. Когда из бригадного амбара хлеб выдавать начали, и Мишке без малого четыре пуда отвесили. Вот уж не думал!

В два раза отнес домой заработанное. Нарочно до вечера ждал, когда у ворот мужики покуривали, у колодца бабы с ведрами собирались. Тут и Федька попался навстречу, — видать, от Володьки шел.

— Чего тебя в школе не видно? — спросил без ухмылки. — Кто работает, двери тому не закрыты. Чего барсуком-то сидеть?

Дома, ссыпая в чулане зерно, сказал матери:

— Мам, а мам, может снести в кооперацию пуда три? Вытяжки там яловые на сапоги за хлеб продают. Еще заработаю — отдам.

— А чего нам делиться-то, — ответила из-за двери мать. — Все оно на семью заработано, и твое и мое. Думай сам, чего тебе надо, а по-моему, лучше бы пиджак справить. Наведывалась я к Фроловне — сошьет между делом.

Показалось Мишке, что дрогнул у матери голос при этом, давно так-то не говорила. И за столом в этот раз как-то всё по-другому было, веселее. Ел Мишка свой кусок; как старший в доме, выпил лишнюю кружку чаю, закурил при матери. Ничего не сказала Дарья, — пусть курит, украдкой-то хуже оно получиться может.

На другой день сестренка пристала, — задачка у нее не выходит с дробями. Мишка и сам позабыл их, однако часа полтора пропотел над тетрадкой, — вышло. Мать всё это видела; подошла, погладила по плечу жесткой ладонью, и от этой молчаливой материнской ласки несказанное тепло разлилось в груди Мишки. В первый раз заговорила совесть и выступили на глазах слезы. Захотелось рассказать матери обо всем: и про то, как били на станции, как татарин хлестал кнутом, и про попа, и что ограбить хотел его, вместо того чтобы доброго слова послушать. Но рассказать не смог… Чтобы сестренка не увидела вдруг покрасневших глаз, пригнул еще ниже голову, спросил грубо:

— Понятно теперь? Ворон на уроках-то ловишь!

Подобрел Мишка: и дрова в избу, и воду с колодца — всё носит, без указки. Когда матери недосуг — и печку растопит, нетели корму задаст. По воскресным дням в клуб заглядывал, книжки начал домой носить. Однако парней, тех, что с Дымовым, сторонился: всё казалось, что смотрят они на него не совсем-то добрыми взглядами. С Николаем Ивановичем раза два встречался.

— Помогаешь матери-то? — спросил учитель.

— Помогаю, Николай Иванович! Теперь мы живем хорошо! — И зашагал по улице, как настоящий работник: шестьдесят трудодней не шутка. А ночами ни с того ни с сего нападала тоска: как-то будет с отцом. В колхозе он не останется, да и не примут сразу, если проситься будет. Опять — пинки, подзатыльники. Кому на него пожалуешься, — отец. И мать, верно, то же самое думает. Всё понимает Мишка, по глазам ее мысли видит. На чью сторону сын повернет, — вот о чем думает мать. А Мишка и сам не знает…

Как и писал отец, к Новому году выпустили его из тюрьмы, а тут и еще гость нежданный: отбыл срок высылки дед Кузьма. Вместе домой приехали. Вернулся Мишка с работы — сидят они за столом, водку пьют. Глянул парень на мать — опять в лице у нее ни кровинки, как в тот раз на хуторе, когда взяли отца.

Дед мотнул бороденкой, протянул костлявую руку с черными загнутыми ногтями, больно сжал локоть:

— Поклонись отцу-то, обойми! И ты, похоже, не рад? Кланяйся!

Мишка вывернулся из жесткой клешни деда.

— Здравствуй, папаня, — сказал хриплым голосом.

— Не так надо бы. — Отец кривил в пьяной ухмылке слюнявые губы. — Как тебя дружки-то теперешние учили? «Про такого и знать, мол, не знаю, потому — контра!» Говори, сучий выродок, так учили?! — со всего маху ударил кулаком по столу.

Пашане хотелось покуражиться перед тестем, показать, что его боятся, что хозяином в дом вернулся.

— Чего разорался-то? — вступилась за Мишку мать. — Не успел через порог ступить, налил зенки и снова за старое? Ты не у него — у меня спроси: знаю ли я такого! И захочу ли еще под крышу принять?!

Дарья говорила вполголоса, чеканя каждое слово. У Мишки глаза округлились, Кузьма огурец выронил на колени, а отец так и остался с открытым ртом.

— Доедайте, что подано, и — с богом, — тем же тоном добавила Дарья, указывая на дверь. — Слов нет, рада с обоими свидеться, но без вас лучше было. Вот так.

Дед подскочил как ужаленный, закричал страшным голосом:

— Ты кому ето… кому слова выговариваешь такие! Вожжей захотела?!

Пашаня силился встать, шарил растопыренной пятерней по стенке. С печи горохом посыпались ребятишки, с воем окружили мать. Дарья повернулась к зыбке, взяла на руки маленького, выпрямилась:

— Бейте! Бейте, ироды. Только знайте: за меня теперь вся деревня заступится. В ногах у меня оба наползаетесь, а я вам в хари буду плевать! Ну чего ты таращишься? — передвинулась шага на два к Пашане. — Ударь! Не ты ли в тюрьме еще рукава закатывал, дурь вышибать обещал? Бей!

Мишка не слышал последних слов матери, не видел ее лица с пламенеющими глазами, как был — без шапки, так и бросился в сени, захлебываясь в колючей поземке, бежал в правление. На площади круто повернул к школе, — из окон ее лился голубой ровный свет.

— Там… мать убивают! — с порога выдохнул в класс и прижался виском к высокому гладкому косяку.

Обратно бежал с парнями, спотыкался, боялся отстать. У крыльца присел на приступок — задохнулся. Когда вошел в избу, мать всё так же стояла у зыбки. За столом, там, где до этого сидел дед, усаживался Дымов, опередивший Мишку. Передвинул пустые бутылки, шапкой Кузьмы смахнул пролитое на клеенке, подобрал с полу опрокинутую солонку. Выждал, пока у самого дыханье уляжется, отбросил со лба мокрую прядь темных волос.

У Кузьмы и Пашани хмель как рукой сняло. Смотрел Мишка то на отца, то на деда: у обоих губы трясутся. Особенно неузнаваем стал дед: сжался, сгорбился, хочет достать из кармана кожаный бумажник и опять засовывает его обратно. И у отца щеки зеленые, пот на висках горошинами.

Никогда не думал Мишка, мысли не мог допустить, что придется ему просить помощи у комсомольцев, — кому-то охота в чужие дела ввязываться! И вот как оно получилось: на родного отца пожаловался! И кому?! Давно ли считал Меченого лютым своим врагом, спал и во сне видел, какую бы учинить ему пакость? А отец — разве это отец? И никто не учил Мишку, чтобы отказался он от отца. Сам придумал.

— Документ, — сказал наконец Владимир, уставившись на Пашаню. — Документ, говорю! А ты не юли, — отмахнулся, не глядя, на бывшего лавочника, — я пока с зятьком твоим разговариваю. Так… А почему в сельсовете не отмечено? — спросил, изгибая бровь и положив перед собой бумажку, переданную Пашаней. — Ты что? Отсидел годок, и думаешь, в голубиные перья оделся? А этапом не хочешь на прежнее место?!

— А я… я и пальцем ее не тронул, вот святой хрест! — гнусавил Пашаня.

— Скажи — не успел, — поправил кто-то за спиною Мишки, — не пальцем бы, а поленом. По старой- то памяти.

Обернулся Мишка — за спиною его стоит Карп Данилович.

— Ну вот что, — сказал председатель, выходя на середину избы, — документы давайте мне, а утречком — в сельсовет. Ты уж им дай переспать-то здесь, Дарья Кузьминишна: они теперь смирные будут.

Карп Данилович кивнул комсомольцам; сгрудились они у дверей, надевая шапки. Когда шаги парней замолкли под окнами, еще раз обратился к Дарье:

— Дай переспать, говорю. Завтра мы с ними разберемся. Дело твое, конечно, как ни кинь — родственники, а всё же, мне думается, надо правление собрать. Если людьми вернулись, может, и разрешим в деревне остаться.

С тем и ушел председатель. Кузьма и Пашаня сидели пришибленными. Дарья бросила на пол дерюжину, в изголовье шубейки ребячьи, нехотя выдавила:

— Спите, гости долгожданные!

Потом уложила на своей кровати девчонок, укрыла их потеплее, сама повязалась шалью.

— Пойду я, сынок, — потеплевшим голосом сказала Мишке. — «Красавка» должна отелиться, запрись тут.

 

Глава седьмая

Поезд в Москву прибыл ночью. Андрон переждал, пока освободится от узлов и чемоданов узкий проход между полками, подтянул покрепче кушак на дубленом романовском полушубке, распушил черную бороду с густыми прожилками седины по бокам, прихватил под мышку суму из новой беленой холстины с подорожниками, напеченными Кормилавной. Из вагона, вышел последним. Там его ожидали попутчики Хурмат и еще один татарин из соседнего района; так уж договорились — вместе дорогу в Кремль спрашивать.

На перроне — сутолока. Матовые шары на столбах окутаны морозным паром. Впереди, во всю ширину огромного сводчатого переплетения металлических балок, на которых покоится крыша, откуда-то свисает с добрый полог кумачовая скатерть. Надпись на ней аршинными буквами: «Добро пожаловать, товарищи делегаты! Слава хлеборобам-ударникам!»

— Слава-то слава, а где ночевать? вслух подумал Андрон, задерживаясь под лозунгом. — Встретят, сказывали, да разве тут разберешься, кто, куда и зачем!

От чугунной литой решетки отделилась тоненькая девичья фигурка. До того приплясывала на одной ноге, дула в посиневшие кулачки. Голоском первоклассницы пискнула:

— Вы на съезд, товарищи? Пойдемте, провожу вас к машине!

При слове «товарищи» Андрон приподнял лохматые брови, пригнул несколько набок голову, сверху вниз глянул на вздернутый остренький носик, прогудел миролюбиво:

— Проведи, проведи, птаха — московская жительница. Сама-то не трусишь ночью дорогу домой потерять?

— В Москве, дорогой товарищ, днем и ночью светло одинаково! — ответила «птаха».

— Шустрая ты, одначе! Ну ладно, веди.

Шофёр разговорчивый попался, провез по ночной Москве, называл дома, улицы, возле Кремля проехал и потом уж только остановился у подъезда серого многоэтажного дома с такими высокими дверями, что Андрон отступил на полшага, прежде чем взяться за резную полированную ручку. Шел по широченной мраморной лестнице, стараясь не ступить на ковер; в номере попросил, если есть, принести табуретку, — в кресло сесть не решался: под чехлами всё отутюженными, а кровать пружинная — под шелковым голубым одеялом. Как на такую мужику ложиться?

Татары растерянно озирались, потом один из них — приземистый, крепко сбитый, лет сорока пяти, с курчавой, аккуратно подстриженной бородкой и черными, чуть раскосыми глазами — махнул рукой, широко улыбнулся.

— Ничего, — сказал он, обращаясь к Андрону и обнажая два ряда белых зубов, — теперь мы хозяин! Раньше канюшня валялся, сейчас Николашкин кровать спим! — И быстро-быстро проговорил что-то по-своему Хурмату, прищелкивая языком и всё так же оставляя открытыми крепкие, плотно посаженные зубы.

Хурмат положил в угол у двери котомку с привязанным к ней медным чайником, движением плеч сбросил грубошерстный домотканый чапан. Андрон развернул на столе тряпицу, выложил пироги, кусок сала.

— Садитесь, одначе, — пригласил он соседей по номеру. — Сегодня мое, завтра — ваше. Свинину-то будете есть?

— Теперь всё можно! — весело отозвался татарин с бородкой. — Утыр, инде Хурмат! — распорядился он, кивая медлительному приятелю. — А это как? — И поставил на середину стола нераскупоренную бутылку.

— С дороги оно позволительно по стаканчику, — согласился Андрон. — Не проспать бы только.

— Ничего! — еще раз махнул рукой словоохотливый земляк. — Большой разговор рано не начинают!

Проспать Андрон, конечно, не мог: по извечной мужицкой привычке встал затемно, а делать нечего. И сосед, тот, что постарше, проснулся. Перекинулись парой слов, — томит безделье. Не сговариваясь, потянулись к шапкам.

На улицах дворники подметали панели, мороз пробирался за ворот. Рабочий люд торопился к трамваям. Местами в глухих дворах, по тупикам, в проездах на обжигающем сквозняке, жались друг к другу закутанные в шали женские фигуры.

— Не ахти как завидно рабочий-то класс живет, — в раздумье проговорил Андрон, — за хлебушком очередь. Неужели и карточки всё еще не отменены?

* * *

Большой разговор начался во второй половине дня. Пока выписывались пропуска, делегатов по группам провели вдоль кремлевской зубчатой стены, показали мавзолей Ильича. Андрон старался держаться поближе к экскурсоводу, запоминал, что Красная площадь потому так названа, что с давних времен красна Кремлем и собором, и еще красна от пролитой человеческой крови. Сколько непокорных мужицких голов скатывалось здесь по пропитанным густой кровью плахам Лобного места? Тут и вольный донской казак Степан Разин — гроза боярских посадов в городах волжских, и простые стрельцы-ослушники, и другие— без числа и счета. И всё за то, чтобы веками стояла Русь.

У ворот — часовые в тулупах, в островерхих шлемах со звездами. Тускло поблескивает граненая сталь штыков. Строго. Правильно, так и надо. На мужицких костях Кремль построен, — место святое. Развернул Андрон пропуск, часовой прижал штык к седому от инея воротнику, встал по команде «смирно».

Вот и дворец, беломраморный, зал на тысячу мест.

Хотелось Андрону поближе место занять, рассмотреть бы получше руководителей партии и правительства, — спросят ведь, когда домой вернешься, да и самому интересно — такое не каждому выпадает. Не удалась, — когда в зал вошел, до последнего ряда всё занято, пришлось на балкон подниматься.

Посмотрел Андрон в переполненный зал — пиджаки, косынки, полосатые халаты, чекмени, расшитые серебром тюбетейки. Истинно — Всероссийский съезд! Нестройный гул множества языков и наречий. В четвертом ряду увидел своих земляков. Белозубый татарин захватил два места, стоит боком к Андрону, озирается, ищет кого-то взглядом.

«Для меня стул бережет!» — догадался Андрон, но не успел двух шагов сделать, как сверху, откуда-то с потолка, упал металлический голос:

— Товарищи!.. От имени Центрального Комитета Всесоюзной Коммунистической партии большевиков и Рабоче-Крестьянского правительства…

Далеко внизу за столом президиума стоял невысокий и, как показалось Андрону, немного сутулый даже, седеющий человек, с густыми, закинутыми назад волосами, в очках и с бородкой клинышком.

Гул в переполненном зале затихал лесным шелестом, а сверху, по-прежнему от потолка и со стек, срывались и падали четкие, усиленные динамиками слова, гремели под сводами:

— Разрешите приветствовать вас и в вашем лице всё многомиллионное трудовое крестьянство Союза Советских Социалистических Республик — верного и беззаветного сподвижника партии и рабочего класса в борьбе за построение социализма в нашей стране!

Передние ряды как волной подхватило. Пиджаки, домотканые халаты, платки и тюбетейки стоя ответили громом аплодисментов. Где-то внизу, в гуще тесно смеженных плеч, выплеснулся звонкий девичий возглас: «Ленинской партии — слава!» И пошло, покатилось тысячеголосым эхом, падая и пенясь кипучим морским валом:

— Партии слава! Слава!!

«Экая силища! — восхищенно подумал Андрон. — Одно слово — народ!» — А у самого глаза разгорелись, словно сбросил он половину прожитого и в смоляных волосах нет у него серебряных перекрученных нитей; стоял во весь богатырский рост, загораживая проход, и оглушительно хлопал, не в силах остановиться.

Наконец помалу угомонились. Съезд начал свою работу.

* * *

На второй день в обеденный перерыв Андрон пришел в зал задолго до заседания. Разговорился с новым соседом из ставропольского колхоза. Об этом колхозе и в докладе упоминалось; дивился Андрон услышанному: до семи килограммов на трудодень там приходится. Это одной пшеницы, да еще кукуруза, яблоки, мясо и молоко! Хотелось получше расспросить живого человека.

Люстры в зале горели не в полный свет, а по углам и совсем темновато было, — только и беседовать по душам, как у себя за столом, когда лампа подвернута. Тихо, спокойно, и мысль оттого не рвется. Не заметили за разговором, что вокруг собралось еще несколько делегатов, стали вспоминать вместе первые годы коллективизации. На Ставропольщине тоже всякое было: и обрезы кулацкие, и поджоги. Не обошлось и без перегибов: наезжали ретивые начальники, лучшие земли отводили под картошку, а она в тех местах совсем не растет; заставляли и в грязь сеять, чтобы похвастать процентами.

«Шутка ли — заново ярового клина десятин, скажем, сотню перепахать! — думал Андрон. — А у другого и семян в запасе нет — какой тут запас, — и тягло слабое. Пропала земля — к осени зубы на полку. Вот тебе и процент!»

— Было и у вас такое? — спросил кто-то сбоку глуховатым баском.

— Бывало, — по привычке глядя под ноги, ответил Андрон. — Добро бы, в одном колхозе! А тут вон, в самой Москве, в шесть часов за хлебушком очередь. Вот во что они, эти хваленые-то проценты, оборачиваются!

— И кто же, по-вашему, виноват? — продолжал допытываться старческий, чуть надтреснутый басок.

— Сразу-то и не скажешь, — развел руками Андрон. — Ругаешься другой раз в горячке, а подумать по-настоящему мозгов маловато. Вот и уперся лбом в стенку.

Андрон теперь только повернулся: на ковровой дорожке у третьего ряда стоял перед ним с палочкой седой человек в очках, чем-то сильно напоминавший каменнобродского учителя. Такие же очки в простой металлической оправе, широкий мужицкий нос и бородка клинышком — точь-в-точь, как у Николая Ивановича, только совсем белая. При последних словах Андрона человек этот присел на свободное место, плечи его ужались, бородка уперлась в грудь.

«Должно, из ученых», — подумал Андрон, но соседи его как-то по-особенному притихли, а земляк-татарин толкнул коленом.

Первый раз за всю жизнь захотелось Андрону обругать себя за дурную привычку не остерегаться своих суждений. Глянул бы чуточку раньше, — ведь сам всероссийский староста задавал ему эти вопросы!

Крякнул Андрон. Комкая бороду, выговорил с остановками:

— Вы уж того, Михаил Иваныч, извиняйте за серость нашу мужицкую.

— Бросьте вы эти слова! — Михаил Иванович даже рукой махнул. — Никогда наш русский крестьянин не был серым! И всё, что здесь сказано было, верно. Случается ведь кое-где и такое дело, что к власти пролезают скверные люди. Вы об этом не думали, товарищ?

— Как же не думали? Думали, да еще как: голова пополам раскалывалась! — отвечал Андрон, по- прежнему не выпуская бороды из пальцев. — И так, и этак прикидывали. Да ведь мужик, он что лошадь в кругу: в свой след норовит ступить.

— Деды, прадеды наши дальше межи своей ничего не видели. Советская власть расширила горизонты, а вековой старый груз назад тянет; не вдруг разберешься, куда повернуть. Правильно ли понял я вас? — спросил Калинин.

— Точно. Вот потому и трещит голова, Михаил Иваныч, не влезает в нее то, что видишь!

— А тут еще перегибы, подпевалы всякие. Кто свой, кто чужой — не поймешь.

— Истинно так, — разговорился Андрон. — Вначале-то, как кулака тряхнули, думали — тут ему и конец. Ан нет! Вот и в нашем колхозе почитай три года за одним с нами столом такая гнида сидела и столько напакостила, что и в мыслях всего не удержишь. А у той гниды — рука в городе, в самом земельном отделе! Докопались, конешно, нашли. Было потом в газетке. Да ведь этим одним не поправишь дела: есть колхозы, под корень подрезанные.

— Ну вот мы и вернулись к началу нашего разговора, — улыбнулся Михаил Иванович. — Стало быть, научились сами в людях разбираться; выходит, не под ноги смотрите?

И Андрон улыбнулся. Бывает такое: с первого взгляда подкупит тебя человек, а слово сказал — и совсем душа перед ним распахнулась. По всему видать — из простых, всё понимает. Не терпелось Андрону выложить наболевшее — всё рассказал: и про черные замыслы Ползутина, и про письмо Николая Ивановича, и про то, как чуть было не поплатился учитель за это письмо партийным билетом. Не забыл помянуть и уполномоченных, тех, что «совсем без понятия». Рассказал, как он «сеял» просо, как заставил свою Кормилавну с обеих сторон вымыть калоши у девицы, чтобы той из дома нельзя было выйти, и о том, как несколько дней сряду возил под своими окнами одну и ту же телегу с зерном, а уполномоченная записывала проценты.

Михаил Иванович внимательно слушал, поблескивая стеклами дешевых очков. За стеклом — глаза умные, светлые, без желтизны стариковской.

— А она ведь, уверяю вас, училась побольше вашего, — со смехом отозвался Михаил Иванович о незадачливой уполномоченной. — Чего доброго, с дипломом в кармане! А вы говорите — «серость»! На поверку кто же серым-то оказался? Выходит, что не всякий ученый еще и умен!

Люди всё подходили и подходили, усаживались по сторонам, один за другим останавливались в проходе, плотным кольцом окружили Михаила Ивановича и его собеседников. Вот и свет дали полный, перерыв заканчивался; кажется, всё уже было рассказано Андроном, а отпускать Михаила Ивановича не хотелось. На всю жизнь останется в памяти эта встреча; подрастет Андрейка, и ему порасскажет дед, с кем ему довелось в Москве разговаривать. И не в том вовсе дело, что Михаил Иванович сказал что-нибудь особенное, не это дорого, а само обращение всероссийского старосты к рядовому труженику, уважение его к человеку.

— Ну а сейчас-то как? — спросил в конце Михаил Иванович. — Семена, тягло, инвентарь — в каком они состоянии? В снегу за околицей плуги-бороны пораскиданы или собрано всё под крышу? Лошадям есть ли овес на пахоту?

— У нас теперь новый хозяин, — ответил Андрон, — агронома опять же своего деревенского выучили.

— Стало быть, дело на лад пошло?

— Пошло, Михаил Иванович! Теперь мозги у мужика по-другому работают!

— Именно этого и добивается партия!

За столом президиума позвонили. Слово предоставлялось Председателю ВЦИК Михаилу Ивановичу Калинину.

* * *

Вместе с Андроном речь Председателя ВЦИК слушал и весь колхоз. До обеда еще Николаю Ивановичу позвонил из Бельска Жудра, передал, что на вечернем заседании съезда будет выступать Михаил Иванович Калинин. На последнем уроке это известие было объявлено ученикам и за считанные минуты облетело не только Каменный Брод, но и соседние деревни. Не успел старик Парамоныч наносить к печке дров на утро, как у колхозного клуба собралась молодежь. Тут и гармонь, конечно, девичьи припевки с приплясом.

Народу собралось — руки не просунуть; Кормилавну и ту затащила Улита. Первый раз за всю жизнь свою осмелилась старая перешагнуть порог клуба. И Андрюшку с собой привела — дома-то одного не оставишь. Подсела к соседке Фроловне, а по другую сторону — Дарья с Улитой, Еким-сапожник с женой.

Николай Иванович озабоченно прохаживался по сцене: ослабло питание приемника, придется трансляцию выключить, а этого делать не хотелось. И Владимира долго не видно. Отправил его председатель колхоза верхом в Константиновку, должен бы привезти запасную батарею, да что-то задерживается. Но вот шум в коридоре. Наконец-то!

В проеме открытой двери мелькнула знакомая шапка Дымова: одно ухо кверху. Перешагивая через скамейки, парень пролез на сцену. Осторожно поставил к ногам Николая Ивановича перетянутую проволокой увесистую черную банку автомобильного аккумулятора, а у самого рука обожжена и штанина расползается клочьями, на новеньком валенке по всему голенищу полоса коричневая дымится.

— Понимаете, Николай Иванович, в МТС пришлось гнать! — вполголоса и как бы извиняясь начал Владимир. — На почте не нашлось батареи, ну и махнул прямо к директору МТС. Выручайте, говорю, товарищ Мартынов, чем можете! Нельзя, говорю, колхозников в такой день оставить без радио. И, знаете, с легковушки своей он аккумулятор отдал!

— А с рукой-то что? — спросил Николай Иванович, видя, что Дымов старается не показывать ее.

— Так, пустяки! — отмахнулся Владимир и тут же присел, покрывая полой полушубка располосованную штанину, а левой рукой принялся распутывать проволоку, поясняя вполголоса и отдуваясь:

— Тяжелый он, дьявол, побольше пуда — на весу не продержишь долго. Взял его, черта, под мышку, а у него пробка, верно, была неплотно довернута… Кислота. Ладно еще, на коня не попало.

— Отправляйся сейчас же ко мне на квартиру, — так же вполголоса распорядился учитель. — Аптечка за дверью, знаешь где. Отправляйся, сам сделаю! Ключ спроси у Маргариты Васильевны.

Но Владимир не торопился. Всё так же прикрывая полой колено и держа правую руку в кармане, помог он учителю присоединить к приемнику добавочное питание, а потом пригнулся вплотную к самому уху Николая Ивановича и, указывая на неплотно прикрытую дверь, сообщил по секрету:

— Поп в коридоре, провалиться на этом месте! Не иначе с заявленьем в колхоз пришел… А что?! Я бы принял: на покосе за ним и Андрон не угонится!

В динамике нарастал отдаленный гул аплодисментов, и по мере того как этот гул становился отчетливее, в клубе становилось тише. Даже ребятишки, пробравшиеся к самой сцене, примолкли. На носках, чтобы не скрипнули половицы, Владимир пробрался к окну, боком втиснулся на скамейку.

— Я видела всё, давай сюда руку! — торопливо шептала Нюшка, развертывая на коленях расшитый узорами батистовый тонкий платок. — Горюшко ты мое…

Владимир нахмурился:

— Тихо ты, при народе-то! Вон и мать твоя обернулась.

— Я не прячусь.

Нюшка смочила платок в желобке на крашеном подоконнике, приложила его на обожженное место руки Владимира, завязала концы узелком. Не мигая, выдержала укоризненный взгляд матери.

— Славного парня вырастила Фроловна — огонь! — подталкивая локтем Дарью и так, чтобы слышали родители Нюшки, проговорила Улита. — Эх, сбросить бы годиков двадцать! Я бы с таким-то — в прикусочку!..

— Остепенись, право слово, бесстыжая! — зашикала Дарья. — Ну и язык у тебя!

В динамике раздалось наконец приглушенное покашливание, потом слышно было, как там, в московском Кремле, на трибуне съезда, за тысячи верст от затерявшейся в лесах деревеньки, прошелестел перевернутый лист бумаги, и вот ровным, спокойным голосом было сказано:

— Пословица говорит: «Чем ночь темней, тем ярче звезды». Ночь всё больше окутывает капиталистические страны, но звезды в них светят ярче, общественные явления делаются трудящимся массам виднее, понятнее…

— Андрону-то счастье привалило, — не унималась Улита, теперь уже подталкивая Кормилавну. — Кто бы подумал…

— Остановись, тебе сказано! — повысила голос Дарья.

И Николай Иванович строго глянул поверх очков в эту же сторону.

Кормилавна покрепче прижала Андрейку, закутала ему ноги шубой, изо всех сил старалась и никак не могла представить себе, что же происходит сейчас с ее Андроном. Задумалась Кормилавна, забылась, и вдруг зашумел народ. Про весенний сев говорил Калинин, про то, что колхозы должны стать большевистскими, а в конце — снова про сев, что на этот раз сев показать должен, насколько окрепли колхозы и смогут ли они уже в этом году выполнить долг перед рабочим классом и партией.

Учитель поднялся на сцену.

— К вам, товарищи колхозники, обращается всероссийский староста, — начал он, приподняв несколько руку. — Слышали, что сказано было? Окончательная наша победа над кулаком — это ударный сев!

— Правильно, Николай Иванович!

— Ну и что же теперь?.. Послушали и — на полати?! — блеснув очками, спросил учитель.

— Кто говорит про полати? За семена, плуги-бороны приниматься надо!

Нюшкин отец поднял руку:

— У меня предложенье: письмо написать в Москву!

— И послать его с нарочным! — выкрикнул с места Володька. — Лично — товарищу Сталину! Написать коротко: «Выполним!» И всем как есть подписаться!

— Никакого нарочного не надо; есть на то телеграф, — поправил Владимира Карп Данилович, — а у нас в Москве — представитель. Так и адресовать: «Москва, Кремль, делегату съезда Андрону Савельеву». Он и передаст съезду.

Сразу сделалось тесно в клубе. Кормилавна попробовала было пробраться к выходу — куда там, совсем затолкали старуху. Каждый к столу продирается, а Улита уже подписалась, через головы мужиков Дарье ручку протягивает.

Подписалась и Кормилавна: крестик сбоку поставила. У порога опустила на скамейку Андрюшку. Только взять его на руки собиралась — подхватил кто- то парня. Глазам своим не поверила Кормилавна, и дух у нее захватило: сидит Андрюшка на плече у Егора. И не кричит, не отталкивает его. Ничего не сказала Кормилавна Егору, — слов не нашлось. Непослушными шагами ступила к порогу и больше того напугалась: стоит возле печи отец Никодим — в тулупе овчинном, без шапки, и волосы, как у Андрона, обрезаны за ушами.

«Господи твоя воля!» — внутренне ахнула Кормилавна. Перешагнула порог, оглянулась: точно, острижен поп под гребенку. Вот тебе и отец Никодим… Кто бы такого-то приневолил? Сам, видать, отрешился!

На крылечке — ледок; Егор придержал Кормилавну за локоть. А позади — Улита и Дарья.

— Давно бы вот так-то, — певуче проговорила Улита Егору, видя, что Андрейка сидит у него на плече. — Помогай, помогай бригадиру внучоночка пестовать!

Кормилавна только головой покачала: ну и баба эта Улита, и до всего-то ей дело! Ладно еще, не обмолвилась другим каким словом. Вот уж истинно на мочале язык-то подвешен. И Егор промолчал, — что он скажет? Андрейке — тому всё равно, кто бы ни нес. Не знает, что первый раз у отца на руках, да и надо ли знать-то ему про это? Так и шли молча до самых ворот. А у клуба опять гармонь с переборами, звонкие голоса девичьи…

* * *

Вернулся Андрон из Москвы — не узнала его Кормилавна: молодым приехал, веселым! Андрейке привез заводного мышонка, кучу сладостей выложил на подоконник, Кормилавне — набивную шаль. Накинул на плечи ей, как в молодости, — прослезилась старая, снизу вверх заглянула в потеплевшие глаза мужа, молча и робко погладила его руку. Свернула дорогой подарок, на самое дно сундука упрятала, а внучонок на мышь не нарадуется. Катится она по полу и — до чего же забавная, — если щель на пути попадается, остановится перед ней, как живая, подумает малость и — в сторону! Подвернет Андрон ключиком — снова бегает мышь, и Андрейка за ней вперевалку. Дед за внуком на коленях ползет, бородой метет половицы. Кот смотрел-смотрел с печи — шмякнулся пухлым комом, сграбастал мышонка. Все трое один на другого навалились.

Не дали Андрону повозиться с внуком: первым пришел Роман, следом — Еким с председателем, соседи набились. И каждому заново начинай: кого видел, с кем разговаривал, будут ли новые законы?

— Один он у нас, закон: пятнадцать пудов с десятины — в казну, — говорил хозяин. — Больше посеял — твое.

— Это как понимать? — как на собранье, поднимая руку, спросил дед Парамоныч. — Земли промерены и записаны, где ты еще прихватишь?

— Захочешь — найдешь! Вырубов, гарей — мало тебе в лесу? А за Мокрой еланью? Ну, пни, бурелом, что же тут страшного? Деды наши не на такую землю садились! За Пашаниным хутором эвон пласт какой ивняком затянуло. Наша земля?!

— Доброй была бы — хуторские не бросили бы…

— Всё подберем! Через годика два-три и эта бросовая земля сам-восемь, а то и поболе даст; руки к ней приложить надо! Вот об этом и толковали: из году в год поднимать урожай, тогда к этим пятнадцати пудам с десятины сами набросим десяток для рабочего класса, семена будем иметь свои собственные да и на трудодень килограммов по восемь перепадет!

Разговорился Андрон, плечи расправил, дивуется Кормилавна: подменили в Москве человека, да и только!

С этого и пошло, закрутилось. Не заметили, как весна разлилась теплынью. Грачи облепили березы, ручьи подточили ледяной утрамбованный горб почерневшей дороги, с Верхней улицы пробуравили лаз к огороду Улиты. А потом за неделю согнало снег, уползла зима по оврагам в пади лесные, по крутому скату Метелихи зелень брызнула. Давно такой весны не было: то с ветрами, с изморозью, с тягучим туманом, а тут, как по заказу, день ото дня суше. Пробудилась земля, напилась хмельным вешним соком, нежилась в парной истоме.

Воскресным днем велено было Андрону показать бригаду в полном составе. Из города приехала комиссия, и соседний колхоз, с которым соревновались, прислал своих представителей. На площади возле клуба выставил бригадир в ряд плуги, бороны, сеялку конную. На телегах — тугие мешки с зерном и по одному — у колеса. Этот развязан: пусть каждый видит, а захочется, и на руке взвесит, чем засевать будет бригада яровые поля. Пшеницу чуть не по зернышку отбирали, овес, гречу веяли по два раза, сортировали, на брезентах разостланных прогревали на солнце (про новое это дело — обогрев семян — ставропольские колхозники рассказали Андрону в Москве).

Часам к десяти подъехал Мартынов. Вместе с комиссией обошел весь ряд, потом осмотрел упряжь и лошадей, привязанных тут же к церковной ограде. Кони сытые, гладкие, как в кавалерии, гривы у всех расчесаны. Карп Данилович, по старой памяти, сам расковал тех, которым ходить в борозде, — тут особый отбор, — и копыта зачистил рашпилем. Нечего было сказать комиссии, — всё приготовлено к севу как полагается. После этого направились к трактору. С пол- оборота завел его Дымов, — он теперь был за старшего на «путиловце», за зиму настоящие права получил.

— Лихой из него выйдет танкист! — подойдя к Николаю Ивановичу, проговорил Аким, с видимым удовольствием глядя на сноровистого, подвижного парня. — Лихой!

Часом позже закончили смотр бригады Романа Васильевича; и там всё в порядке.

— Добро! — похвалил Мартынов. — Хороших вестей дожидаться будем и стопудового урожая! А потом разведем коров-холмогорок. Так, что ли, агроном? — повернулся он к Егору. — Что с твоим опытом, не оскандалишься?

— Пойдемте посмотрим, — предложил тот.

За плетнем Петрухиного огорода кустилась диковинная озимь. В каждом гнезде пучок сочно-зеленых стеблей. Местами до десяти, и в полметра ростом. Вместе с народом подошел и Андрон. Долго стоял у плетня, шевелил крылатыми бровями, но в разговор не вступал.

Вечером партийная ячейка заседала, — с Романа снимали взыскание. И Андрон был тут же, а вернувшись домой, не стерпел — рассказал Кормилавне про тех, кого принимали в партию.

— Вот я тебе и толкую, — добавил Андрон, — Николай Иванович сегодня показал нам бумагу, подписанную знаешь кем? «Отрезаюсь от веры в загробную жизнь, от бога и дьявола. Верю в человеческий разум и в то, что вижу своими глазами». Чуешь? Поп Никодим написал! И в колхоз — заявление. Пятнадцать рамочных ульев сдает в артельное наше хозяйство, а к осени у него двадцать пять верных будет. На худой конец по четыре пуда нацедит с улья. Прикинь-ка, во што оно для колхоза-то обернется!

Как во сне слушала всё это Кормилавна и плохо соображала, что было потом. Андрон после ужина сам унес самовар, развернул на столе газету, высыпал на нее три горсти пшеницы, ножом отбирал самые крупные зерна, шевеля беззвучно губами. Так и не знает старуха, ложился в ту ночь Андрон или нет. Встала утром — хозяина и во дворе не видно, а в огороде самая лучшая грядка жижей навозной залита. Еще через день грядка вскопанной оказалась, граблями разрыхлена.

Неделю колдовал Андрон на своем огороде: по вечерам, как с поля приедет, и на рассвете. И только с ольховых шишек пыльца посыпалась, а сирень набрала бутоны — бледноватая тонкая зелень проклюнулась у него на грядке, как у Егора, гнездами. На колхозных полях — на что рано сеяли — едва появились первые всходы, а у Андрона на два вершка пшеница поднялась! Там начала куститься — у бригадира в трубку погнало, и в каждом кусте по восемь-двенадцать стеблей!

«Земля наша много дает — брать не умеем», — рассуждал Андрон месяцем позже, когда пшеница на его огороде колос выбросила.

«Что у нас получается? — продолжал он развивать свои мысли. — Высеваем на десятину двенадцать, а то и пятнадцать пудов, в наилучший год собираем восемьдесят… сам-семь. Это в добрый год, а бывает и так: дай бог сорок намолотить. Вот теперь и ломай голову: пятнадцать пудов в казну, пятнадцать обратно на семена, остальные десять или колхозникам разделить, или продать да купить лесу на скотный двор. А налоги, в МТС натурную плату — где на это взять?»

Пригибался ниже Андрон, забирал в горсть от самого корня упругие шелковистые стебли, пересчитывал заново:

«Десять, двенадцать… Прибросим на круг по пятьдесят зерен в колосе. Полтысячи с одного куста, страшно подумать! Вот где богатство неописуемое, а как его взять?»

Андрон эту грядку четыре раза полол и окучивал растения, в каждую лунку чуть ли не с ложечки подливал удобрения. Поперек и вдоль на коленях елозил. А ведь огородная грядка — не десятина! И за сотню лет всем колхозом не переползать того, что засеяно в этом году в бригаде. Вот бы машину такую, чтобы обрабатывала она междурядья у зерновых культур, тогда — другой разговор… А машины такой пока еще не придумали…

«Стало быть, сеять гуще, — приходил Андрон к выводу, — отбирать самолучшие семена и не жалеть лишних два-три пуда на десятину. Перед добрыми всходами сорные травы не устоят. Вот и весь сказ!»

На полях к тому времени заканчивали прополку, в бригадах готовились к сенокосу, трактористы поднимали пары. С Егором Андрон не советовался, будто и не было для него агронома в колхозе, будто не он с осени еще занялся обновлением запущенного сада на усадьбе бывшего старосты, не он ратовал за подсев клеверов и не давал покоя председателю с раскорчевкой новых полей.

Как-то зашел Николай Иванович, покачал головой, любуясь на невиданную пшеницу.

— Соревнуешься с агрономом? — спросил у Андрона, протирая очки и пряча догадку в лучистых мелких морщинках, разбежавшихся под прищуренными глазами.

— Сопли хочу ему подтереть, — услышал в ответ учитель. — Грядкой-то нас не удивишь. У меня вот получше будет.

Николай Иванович понимал: не может Андрон помириться с Егором. И дело, конечно, не в том, что Егор пытается в чем-то умалить авторитет бригадира, — об этом и речи не может быть. Причиной всему Дуняша: Андрон, как отец, не может простить себе трагедии с дочерью, а в Егоре видит начало этой трагедии. Помириться — значит всю вину, без остатка, открыто взять на себя. Вот до сих пор и бунтует: знает, что сам виноват, и не соглашается — самолюбие не позволяет. Виноват и Егор: смалодушничал он, когда нужно было открыться перед Андроном. Не совсем хорошо поступил и потом: не сумел настоять, чтобы Дуняша бросила всё и ушла к нему в город.

Трудно Егору работать с Андроном, а не встречаться нельзя, и при любом, самом незначительном, разговоре оба они не смотрят в лицо друг другу. Чем дальние, тем хуже: если осенью и зимой Андрон всего лишь усмехался в бороду, когда на собраниях выступал Егор, то теперь дошло до того, что агроном не рискует оказаться на полях второй бригады с глазу на глаз с бригадиром, председателя ждет; тот к Андрону, и Егор с ним. Разве это работа?

— Послушай, Андрон Савельевич, — начал в тот раз учитель, — а не кажется ли тебе, что и бригадиру и агроному, если оба они наши советские люди и оба стараются сделать большое доброе дело для всего государства, — Николай Иванович особенно подчеркнул слова «наши советские люди», — нельзя оставаться недругами, хотя бы и были между ними какие-то старые счеты? Как ты на это смотришь?

— Ты с чего это, Николай Иванович? — делая вид, будто не понял, спросил Андрон.

— Мы с тобой в один год поседели, — издалека начал учитель. — Давай потолкуем начистоту, как отец с отцом, как человек с человеком.

Николай Иванович отошел под ближайшую яблоню, присел в тени на скамеечку. Андрон нехотя опустился рядом.

— Давно я собираюсь начать с тобой этот не совсем-то приятный разговор, — глядя в упор на Андрона, продолжал учитель. — Раньше думалось мне, что и сам ты поймешь ошибку, сам переменишь свое отношение к агроному. И вот вам, пожалуйста!

— Что «пожалуйста»?

— Ответ твой насчет соплей.

— Да я и при нем то же самое бы сказал. Эка невидаль: грядка! У меня вот не хуже, а я ведь не агроном.

— Не о грядке речь. Ты прекрасно знаешь, что я не верю в то, будто бы в этой грядке зарыта собака. И не я один — весь колхоз это видит.

— Знаю.

— Ну и чего добиваешься? Хочешь, чтобы твоя личная неприязнь к агроному захватила колхозников? Сомневаюсь, Андрон Савельевич! Сомневаюсь! — повторил еще раз Николай Иванович через минуту, не дождавшись ответа. — Агроном делает всё, что он может. Надо ему помогать.

— А я — что? Палки в колеса ставлю?

— Вот именно! Ты для чего эту грядку посеял? Сам же сказал: нос утереть агроному. Вот и выходит, что, сам того не желая, поперек дороги ему становишься! Я с тобой говорю по-хорошему, Андрон Савельевич.

Андрон долго молчал, перебирая в пальцах сорванную травинку: доводы Николая Ивановича были для него неожиданными.

— Стало быть, я… Кто же я-то теперь? — спросил наконец. — Вроде к вредителям причисляешь?

— Этого я не сказал. Егор, как и ты, человек порядочный, и грядку свою он совсем не для того выхаживает, чтобы только перед властями выхваляться, как ты говоришь, а для того, чтобы показать народу, что может дать наша земля. Настанет время, когда будем снимать с гектара по двести и триста пудов. И если хочешь знать, так больше, чем на кого-либо, надеется он на твою поддержку в своих начинаниях. Больше того скажу: когда в райкоме партии шел разговор о кандидате на съезд, Егор первым за тебя высказался.

Андрон ничего не ответил. Прощаясь с учителем, он задержался возле калитки: на высоком плетне висела отточенная коса, слепила зеркальным блеском. Молча проводил Николая Ивановича до калитки, вернулся, снял косу, поплевал на руки. В несколько взмахов повалил зеленую стену пшеницы.

 

Глава восьмая

Вместе со стариком Мухтарычем Мишка пас стадо. По утрам вставать не хотелось, но Мишка заставлял себя делать это, а добрый старик давал ему часик- другой вздремнуть на лесной полянке, когда в обед сгоняли коров к водопою.

Мухтарыч — одинокий бедный татарин без роду и племени, и как-то уж так получилось, что никто в деревне не знал, когда и откуда он взялся. Зимой и летом ходил старик в лисьем треухе, в дырявых опорках и подпоясанном лыком зипунишке, не старел и не изнашивался. Лет десять, если не больше, пас коров и овец до первого снега, а на зиму уходил неизвестно куда, чтобы весной появиться вновь в том же потертом треухе и в том же ветром подбитом зипунишке. Мишка знал теперь, что когда-то у Мухтарыча была семья, своя лошаденка, но в голодном двадцать первом году тиф скосил ребятишек, схоронил старик и жену, забросил тогда на плечи котомку и ушел из своей деревни, нанялся батраком к каменнобродскому мельнику. Так и прижился на мельнице. За кусок хлеба день-деньской ворочал кули с зерном, откармливал хозяину кабанов и гусей, следил за исправностью нехитрой механики, а по ночам караулил амбары.

— Дюрт ярым (четыре года) как собака жил, — говорил старик Мишке и обязательно поднимал при этом на уровень глаз свою обезображенную левую руку без большого пальца.

— Дюрт ярым, — горестно повторял Мухтарыч, а потом пригибал мизинец и рассказывал далее, что за четыре года один-единственный раз поужинал вместе с хозяином за столом на чистой половине его дома, да и то, когда у мельника ночевали милиционер и налоговый инспектор.

После того как покалечил батрак свою руку, она долго болела, начала сохнуть, и Мухтарычу было отказано, — кому нужен такой работник! Вот и стал пастухом.

Старик замолкал, уставившись в одну точку, сидел, покачиваясь, поджав под себя ноги, или принимался вполголоса напевать. Лицо его становилось печальным, как и сама песня — без конца и начала, слов которой Мишка не понимал. Точно очнувшись от сна, Мухтарыч вздрагивал, моргал красноватыми веками и снова обращался к своему прошлому.

— Зачем живет такой люди? — искренне изумлялся старик, вспоминая жадюгу мельника. — Деньги мешок день-ночь под рубашкой держит, хлеба амбар, мед, сало бочкам стоит — сам лаптям ходит, кислый похлебка ест! Зачем много?! Есть-пить хватит — сосед позови. Хорошо сделал другому — на душа веселье, никому не даешь — сохнешь. За это тюрьма садить надо!

— Ну и выслали же, — вставил свое слово Мишка, — всё отобрали.

— Давно так надо! Такой люди — зараза: он, как дохлый кошка, воняет!

От Мухтарыча же многое узнал Мишка и про каменнобродских богатеев, о том, как жили они до колхоза. В те годы пастухи нанимались на сельском сходе, кормились и ночевали обходом — из дома в дом, и уж кому-кому, а Мухтарычу за десять-то лет довелось всякого повидать. Вот и делил поэтому старик жителей Каменного Брода на две неравные части: «якши кеше» и «ин яман кеше» (добрые и очень плохие люди). К хорошим относились мужики с Нижней улицы, к плохим — богатеи с Верхней. Теперешнего председателя Карпа Даниловича, Андрона, Екима-сапожника, Володькину мать Фроловну Мухтарыч хвалил и за старое; Дениса, церковного старосту и деда Мишкиного — Кузьму Черного причислял к наихудшим и, всякий раз, упоминая их, принимался плеваться.

— А про попа что ты скажешь? — во время одного из таких разговоров полюбопытствовал Мишка. — В колхоз ведь зимой еще приняли — пасечником!

— Ваш поп — умный поп, — ответил Мухтарыч. — Батыр ваш поп. Я татарин, а он меня своим чашка кормил. Один раз ураза поспел — вот такой кусок мяса давал! — Старик показал руками, как будто держит арбуз.

— Этот год, Мишка, лучше жить стало, — говорил Мухтарыч, хотя вопроса об этом ему и не было задано. — Смотри сам: кусок хлеба не просим, чапан новый дали, Карпушка сказал — осень придет, настоящий сапог куплю. Сказал, чтобы я тут оставался зимой лошадям смотреть. Наверно, останусь.

«А я пастухом быть не хочу, — про себя рассуждал Мишка. — Попрошусь на курсы трактористов. Чем я хуже того же Екимки?»

Завидно было парню смотреть на трактористов, особенно когда встречал Дымова, и во сне не раз уже видел себя в комбинезоне синем и в кожаной шапке с очками. По осени в армию должен уйти Дымов, на тракторе Екимка останется, вот и подучиться бы Мишке, а лучше того — на шофёра бы! Краешком уха слышал такой разговор Мишка: если урожай будет добрым, купят для колхоза автомобиль.

В середине лета затеяли комсомольцы новое дело — от мельницы свет провести в деревню. Посоветовались с председателем, с Николаем Ивановичем расчеты свои прикинули — как будто всё хорошо; к водосливному колесу установить дополнительную передачу и ремень на динамо-машину — Дымов это предложил. Однако на деле расчеты эти не оправдались; тут уж и Николаю Ивановичу пришлось поломать голову. Первое — мало воды; если всё время держать шлюз открытым, пруд обмелеет и мельница остановится. Второе — нельзя гонять вхолостую рабочее колесо, чтобы жернова попусту не обтачивались, а веретена отключить нельзя. Значит, хочешь ты или нет, света не будет, пока не начнется помол. Ночью мельница чаще всего не работает, вот тут и думай.

Дымов не отступал — предложил рядом с мельничным еще одно колесо поставить, шлюз разделить. Мельник опять за старое: мало воды.

— Запруду поднять метра на два!

— Слабовата она, напора не выдержит, — противился мельник. — Полетит всё к черту — колеса твои и мост! И так еле держится, по ночам другой раз заслоны приходится поднимать. Пока нет помола, через слань лишнюю воду сгоняю.

— А во время помола?

— Тогда, вестимо дело, заслоны отпущены. Все, кроме шлюзового.

— Задачка!

— Ничего, решим! — успокоил Владимира Николай Иванович. — Займитесь, пока позволяет время, столбами.

Когда столбы устанавливали, на два дня отпросился Мишка у Мухтарыча, чтобы поработать со всеми вместе, — к этому времени и его в комсомол приняли. И у Николая Ивановича задачка решенной оказалась.

Навозил Владимир из леса столбов, а плотники на мельнице второе колесо установили, только не в рабочем шлюзе, а под мостом — у сливного лотка. По- другому наладили и передачу на динамо-машину. Динамо теперь можно было включать попеременно и к рабочему колесу мельницы, и к добавочному.

— Волки сыты, и овцы целы, — шутил Николай Иванович, — а самое главное — свет!

Школу, клуб и правление колхоза осветила пока что Каменка. На первое время и этому рады, — что ни говори, электричество!

— Всё это — первая проба, Николай Иванович, — добавлял Владимир. — Проживем еще годика два, сил наберемся — заставим Каменку работать по-настоящему, как вы говорили. У Красного яра турбину зацементировать — вот это да! Сила!

От этой своей мечты — построить у Красного яра электростанцию — Дымов не отступал, и даже на собрании комсомольском, когда принимали Мишку, говорил об этом. Семь потов сошло тогда с Мишки, разговор вели строго, а больше всего Федька противился и Екимка. Недостоин, и всё, потому — дед раскулачен, отец лишен права голоса.

Мишка совсем упал духом. Вот тогда-то и поднялся Дымов.

— Всё это нам известно, — сказал он, успокаивая своего напарника, — одного в толк не взять: из-за чего шум поднимаем? В заявлении подпись: «Михаил Ермилов», а мы говорим про Кузьму! Ну, был такой кровосос, тряхнули его. Отец и совсем не живет в деревне, на лесопильном заводе бревна катает. Мишка с нами живет, с нами вместе работает. Спрашивал я Андрона, с Мухтарычем разговаривал: худого за парнем нет ничего. А может, он и еще лучше станет, когда доверие наше увидит? И вот что еще непонятно: по-моему, кроме отца и деда, есть у Мишки еще и мать. Когда ей доверили ферму, про Кузьму разговора не было, хоть она ему дочь родная, а чего же мы внука отталкиваем? Неправильно это, и я голосую «за»!

Поднял Владимир руку, и только ее одну видел Мишка. Рука надежная, крепкая. Поднялась и покончила все сомнения. Другим человеком почувствовал Мишка себя, и захотелось сделать ему что-то такое, чтобы все это поняли. А что сделаешь, когда в руках всего-навсего кнут пастуший! Вот и решил тогда выучиться на тракториста.

Со столбами мучились долго, — длинные они и сырые, а мужиков не хотелось звать. На счастье, Никодим ехал на пасеку. Привязал у куста лошадь, подошел к парням, поплевал по-мужичьи на руки:

— А ну-ка, попробуем!

И не успели парни опомниться, как столб оказался в яме. А потом и другой, третий. Штук восемнадцать до самой реки один наставил.

— Черт-те знает, до чего интересно всё получается! — удивлялся потом Екимка, когда Никодим уехал. — Попробуй скажи в райкоме, что бывший поп помогал нам свет проводить в деревню!

— Сам же ты сказал «бывший», — поправил его Дымов. — Чему удивляешься?

— А может, он колхозников хочет задобрить, — усомнился кто-то, — как и с книгами тогда?

Комсомольцы пожимали плечами, а еще через несколько дней всех удивил Мишка. В доме печь у них задымила: дымоход расселся. Давно надо было бы и всю печь переложить, занимала она полдома, да руки всё не доходили, а тут поневоле пришлось разбирать. И вот ряд за рядом, снимая старые кирпичи, добрался Мишка до печурок, куда зимой кладут варежки. Снаружи было три печурки, а в углу оказалась четвертая, и в этой потайной, замурованной печурке — жестяная плоская коробка с расписной крышкой. Небольшая коробка, вроде табакерки, как у деда Кузьмы, а тяжелая. В сумерках дело было, Мишка работал один, мать у крыльца глину месила, и девчонки там же в корыте пачкались. Подошел парень к столу со своей находкой, колупнул ногтем крышку, да так и ахнул, — золотыми до краев наполнена!

— Мам, а мам, — позвал Мишка сдавленным голосом, — подь-ка сюда.

Мать отозвалась не сразу. Мишка стукнул в стекло, еще раз позвал.

— Чего у тебя стряслось? Голосу, что ли, не стало? — недовольно проговорила Дарья, заходя в избу и вытирая передником руки.

Вместо ответа Мишка указал взглядом на стол, выдохнул через минуту:

— Что будем делать-то, а?

Дарья присела на лавку, влажной рукой провела по вискам, подобрала волосы, долго смотрела на сына, и вдруг на ресницах ее засверкали слезы.

— Чего ты, мама? — не понимая еще того, что творится сейчас в душе матери, испуганно спросил Мишка. — Реветь-то зачем? Золото ведь!

— Слушай, сынок, что мать тебе скажет, — собралась наконец со своими мыслями Дарья, — слушай. Одно время я думала: нет у меня сына; в прошлом году сказала себе: сын у меня есть; а сейчас говорю: сын у меня, мой сын. Если так, золото это не наше. Чужое добра не приносит. Понял?

— Понял, — механически повторил Мишка, а у самого перед глазами Филька с золотым в кулаке, дед Кузьма с крючковатыми пальцами, поп Никодим и старик Мухтарыч. «Хорошо сделал другому — на душе веселье; никому на даешь — сохнешь!..»

И в тот же вечер жестяная плоская коробочка с расписной крышкой оказалась на столе председателя колхоза, а наутро старик Мухтарыч сказал своему подпаску:

— И-их, малай, долго жить будишь!

Всё улыбалось Мишке — и леса, и горы. Весело на душе у парня, а в обед только прилег у костра — и вот тебе, не трактористом уже увидел себя и не шофёром в синем комбинезоне, а летчиком, таким, как на плакате в клубе нарисован: в кожаной куртке, в унтах. И рядом с ним — Ворошилов…

Всё улыбалось вокруг и матери Мишкиной — Дарье, особенно после того, как отец ее перебрался на новое жительство: Карп Данилович да Андрон посоветовали Кузьме делом заняться, — вот уж кому спасибо-то! Поняли, видно, что невмоготу больше Дарье жить с отцом под одной крышей. Нашли ему работенку — на колхозную мельницу сторожем определили, а Карп наказал перед всем народом:

— Чуть что замечу, Кузьма Епифорыч, «волчий билет» тебе, так и знай!

Дарья собрала котомку — пару исподников чистых в нее положила, полотенце новое, рубаху. Сала кусок завернула в тряпицу, чаю из банки отсыпала. Старик сидел на чурбашке, посматривал недовольно.

— Вот вам, папаня, — сказала дочь и указала на сумку. Стояла возле стола высокая и прямая. В руки не захотела дать и шагу к отцу не ступила.

— Это что же, — не сразу нашелся Кузьма, — стало быть, вроде бы насовсем отца родного выпроваживаешь? Коли двое портов, стало быть, самому и стираться?

— Свет не без добрых людей, а только в дом ко мне не ходите. По ночам девки с хрипа вашего леденеют.

— Вон оно как! — Кузьма ощетинился. — Ишь ты, ваше какое благородие! А ежели законный наследник дому этому я?! Куриной своей башкой ты про это подумала? Братов дом — стало быть, правов моих больше. Через суд правду добуду!

— Не смешите, папаня, людей, — как маленькому ответила Дарья. — За какую это правду хлопотать будете? На вашем бы месте только одно и осталось — в ноги председателю Карпу Даниловичу поклониться, миру всему. «Наследник»!..

Про то, чего больше всего опасалась, не сказала Дарья отцу, — за Мишку она боялась. По всем статьям на правильный путь выходил ее сын, не помешал бы этому старик. И все-то его разговоры — про богатство былое, про деньги. Бывало, прикрикнет Дарья — замолчит, ссутулится на лежанке, глаз не видно, закрыты, а бороденка седая шевелится: сам с собой разговаривает. Вот уж верно, что бог отвел: в тот день, когда Мишка шкатулку нашел, уходил старик в Константиновку, — справку какую-то надо было ему получить в сельсовете.

Попросторнело в доме после ухода Кузьмы, воздуху стало больше, и стены словно бы пошире раздвинулись. Про Пашаню Дарья и думать забыла: как ушел по зиме еще на казенные выруба за Черную речку — ни письма от него, ни весточки. И не жалко. Летом донесся слух (Улита откуда-то прихватила) — спутался там с какой-то вдовой при детях; это от своих-то от шестерых! Махнула рукой.

Та же Улита рассказала Дарье, что Николай Иванович расписался с Маргаритой Васильевной, а потом вместе отпуск взяли и уехали в Крым к теплому морю. Вот тебе и учитель!

— Ну и что тут плохого? — спросила Дарья. — Тебе-то какое дело? Слюбились, стало быть, ну и в час добрый. Чего от себя им прятаться. Жизнь-то, она всё по-своему поворачивает.

— При сыне, поди, совестно. Какая она ему мать?

— Не твоя печаль.

* * *

И еще одно дело неслыханное в то же лето в Каменном Броде случилось: самовольно ушла из дому Нюшка. И не крадучись, не в потемках сбежала — среди бела дня! Заявила матери, что в Константиновку едет, отцу поклонилась, узелок под мышку — и в дверь. В проулке Володька на тарантасе с Екимкой на козлах. Устинья — к окну, а там только пыль вихрится. И не догадалась сразу, развела руками, посмотрела в упор на хозяина:

— Куда это они сломя голову?

Еким-старший усмехнулся, молчит.

— Тебя или нет спрашиваю? Чего ухмыляешься?

— В Константиновку, сказано было. Или уши тебе заложило?

— А этот, Меченый-то, зачем?

— Темная ты бутылка, — тем же тоном добавил муж. — Ну где это видано, чтобы жених да невеста поврозь в сельсовет добирались!

Устинья так и осталась с открытым ртом. Опомнившись, ринулась в сенцы. Еким перехватил ее за подол.

— Не дури! — по-другому уже говорил Еким. — Неужели глаза тебе позастилало? Али не помнишь, что с девкой было, когда Володька в больнице лежал? Не видишь — последние дни ног под собой не чует? А что? Да за такого-то парня… Орел!

Легла Устинья пластом на скамейку, в голос выла до вечера. Не то горько, что дочь ушла без родительского благословения, — не венчаны ведь останутся, чисто басурманы какие! Ну и время пришло, — лихолетье, всё-то идет наизнанку. Ни стыда у людей, ни совести. И все кругом как сговорились. От учителя всё оно. Верно в народе сказывают: «Седина в бороду — бес в ребро!»

— Не при живой жене! — повысил голос Еким. — И нечего тут наговаривать. Тебя не спросились!

«Пойду ужо, оттаскаю за патлы седые мать Володькину, — решила Устинья в сумерках. — Не могла, старая, словом обмолвиться! Она-то небось раньше всех поняла, к чему дело клонится. Нет чтобы намекнуть. Ну и сделали бы всё по-хорошему».

Потихоньку сползла со скамейки, и опять муж перенял на пороге:

— Давай-ка, Устиньюшка, вечерять: с утра на Попову елань за бревнами бригадир посылает.

Часом позже Екимка приехал. Уставилась на него Устинья, не моргнет, а тому и горюшка мало: картошки поел с огурцом малосольным, квасу напился, пиджачишко за ворот с крюка у печки снял да на поветь, — день-то не праздничный завтра.

— Что ж ты, «дружкой» был, а со свадьбы вроде бы и не прихмелившись притопал? Или места в застолице не хватило? — поджимая тонкие губы, ехидно спросила мать.

— Обождем до крестин, маманя, — не полез за словом в карман Екимка. — Оно уж, пожалуй, и ждать- то недолго осталось.

Схватила Устинья метлу, успела огреть по заду занозистого сыночка, в другой раз замахнулась, а Екимка уже наверху. И лестницу за собой утянул.

В это время Володькина мать, вытирая кончиком глухо повязанного платка заслезившиеся глаза, сидела в переднем углу, обезображенном и пустом, после того как не стало в кем образов в золоченых ризах. Сын сам принес самовар, развернул на столе газетку, колбасы порезал, ближе к матери пододвинул сахарницу.

— Купили уж хоть бы бутылочку, — разливая чай, сказала Фроловна, — позвать бы кого: свата да сватьюшку. Как же без них-то? Ну Карпа, еще Андрона да Дарью, соседи ведь.

Нюшка подняла голову, благодарным дочерним взглядом обласкала старушку.

— Думали мы об этом, — вполголоса отозвался сын. — Слов нет, позвать надо бы, хоть и строго у нас с этим делом в ячейке. Позовем, пожалуй, на воскресенье.

Сидел за столом Володька как настоящий хозяин: плечи широкие, покатые, шея крепкая, слова и движения неторопливы.

— Вам виднее, — согласилась мать. Помолчала, хотела что-то такое сказать, чтобы на всю жизнь и невестке, и сыну запомнилось. И не нашлось нужных слов. Вспомнила, как ее самое мать иконой благословляла. Поднялась, обняла Нюшку:

— Живите, господь вам навстречу. Живите, а я уж, старуха, порадуюсь, на вас глядючи. — И снова на глазах ее засеребрились росинки.

Так и зажили — теперь уже втроем. С небольшим узелком в дом старухи Фроловны принесла Нюшка непочатый сосуд серебристого смеха, торопливый, неслышный шаг, проворные, хлопотливые руки и душевную песню. Посветлело в избе: пол горит, как вощеный, подоконники, стол и скамейки каждый день успевала ножом проскоблить, печку выбелила, занавески на окнах вздернула. Всё умеет — и в доме, и в огороде полной хозяйкой держится. И всё-то споро, бегом, всё с улыбкой приветливой, с шуткой.

Не заметили, как осень подкралась, поля опустели. Урожай был добрым, по сухой дороге с хлебопоставками справились, больше плана сдали намного и отсеялись вовремя. Бригадиры подсчитали остатки, — по пяти килограммов на трудодень выпадало. Появилась в колхозе своя новенькая полуторка, вели разговор — теперь уже по-настоящему, на общем собрании — о том, чтобы строить на Красном яру электростанцию. Жизнь колхозная, что шла поначалу вразнотык, вкривь и вкось, — разворачивалась, с разбитых проселков на большак выходила, набирала разгон. Перед праздником, чтобы отметить семнадцатилетнюю годовщину Великого Октября, всем селом полных три дня на площади проработали — заложили сад. До самой Метелихи тополей и берез понасадили. Ограду церковную сняли, решетки железные в кузницу отвезли, а на самом куполе вместо проржавленного креста красный флаг выбросили.

— Через годик-другой сроем всё до основания, — говорил комсомольцам Николай Иванович, показывая на церковь. — На этом месте выстроим каменный клуб. И не клуб даже — настоящий Дворец культуры. Будет, всё это будет, друзья мои! А сейчас неотложное дело для нас — электростанция на Каменке. По первопутку снова за топоры возьмемся, в междупарье — на Красный яр!

Не пришлось Владимиру Дымову на плотике работать, не пришлось увидеть, как ровно год спустя, вспыхнуло над Красным яром светлое зарево; вскоре после праздников вызвали парня повесткой в военкомат, призвали (и так уж сверстников своих пропустил — льготой пользовался). Провожали всем селом, в клубе вечер устроили. И опять старики дивились: в былые-то, царские, годы рев стоял по деревне, когда в солдаты парней забирали, нынче с песнями, с переплясом!

На прощанье председатель колхоза обнял Владимира, похвальную грамоту от правления артели вручил, — знали бы там, в полку, какого работника в строй принимают. И по-отцовски же наказал строго:

— Знай, кому служишь отныне — всему государству нашему! До этого дня спрос с тебя был невелик, был ты у нас на глазах, в одной с нами семье вырос. Чуть чего, мог совета спросить. В армии, брат, уговоров не будет; там — приказ. Может и так случиться: приказать некому будет. Присягу не забывай; это тебе приказ до последнего дыхания.

Помолчал, подумал и добавил, глядя прямо в глаза новобранцу, будто мысли его читал:

— Семью поддержим, не думай об этом. Ну, давай-ка по обычаю стародавнему…

Карп Данилович тиснул еще раз за плечи парня и троекратно расцеловал в губы.

Вернулась Нюшка домой от околицы — пусто в избе. Принесла воды из колодца, самовар разожгла, две чашки на стол поставила и стакан граненый. Принялась протирать полотенцем всё это. Мутное дно у стакана, чем больше трет, тем хуже: разводы радужные появились на гранях. Потом догадалась: слезы это мешают смотреть.

Убрала стакан в шкафчик, отвернулась к окну, прислонилась виском к холодной глади стекла. Долго стояла так, крепко зажмурившись, и так же, не открывая глаз, опустилась на лавку. Усталым движением провела по щекам пальцами, а пальцы дрожат, горячие. И щеки впалыми показались. Открыла глаза — лежит на подоконнике раскрытая книжка «Трактор „фордзон-путиловец“». Прочитала зачем-то несколько строк — расплываются буквы, и не видно уж книжки и самого подоконника. Вместо этого Длинный пай, шалаш трактористов, возле телеги — костер. Смотрит Нюшка со стороны, вот он, трактор, ползет по меже, за рулем Володька, а сама она покачивается на упругом сиденье прицепщика. Вот и поле гороховое, тропинка лесная, Красный яр, заводь, заполненная туманом. Где-то рядом скрипит коростель, торопливый посвист утиных крыльев вверху, над уснувшим лесом, и тягучий, терпкий настой увядающих трав…

Не мигая смотрела Нюшка в это свое мимолетное прошлое, такое короткое и уже навеки оставленное за дверью; вспомнила все слова, сказанные жарким выдохом возле самого уха. Так же машинально, как посуду перетирала до этого, нащупала газету на этажерке, бережно завернула в нее книжку, отнесла за полог к постели, чтобы спрятать под пуховик, — были бы с ней навсегда и думы Володькины. И тут не выдержала — задернула полог, сунулась ничком в зыбкую толщу подушек.

Свекровь всё это видела. Подошла, узкой шершавой ладонью провела по плечу, вздохнула. Подсела поближе, еще раз вздохнула.

Нюшке подумалось — вот сейчас скажет, как Улита когда-то: «Поплачь, поплачь, девонька; в нашем бабьем деле оно помогает», но свекровь сказала совсем другое.

— Не на войну ведь ушел, чего слезы-то лить? Скольких забрали, все домой возвращаются, — говорила она неожиданно твердым голосом. — И там по машинной части определится; дело это для него не новое, да и служба теперь в солдатах короткая…

— Ляг по-хорошему да усни, — переждав минутку, продолжала Фроловна и, чтоб убить время, принялась рассказывать Нюшке, как она провожала своего Степана также вот осенью в четырнадцатом году. Одна-одинешенька с ползунком-несмышленышем осталась. Дождалась, однако, хоть долгих шесть лет горе мыкала. С немцем когда замиренье вышло, в лазарете муж лежал, в Питер потом подался, доподлинно всё распознать: правда ли, что земли барские да казенные новая власть мужику отдала? Ну, узнал, сказывал после-то: от самого Ленина слова эти слышал; да вместо того, чтобы домой, — в Сибирь, с Колчаком воевать. Вернулся вместе с Романом. Месяца не прошло — из лесов прикамских банда нагрянула. Прознали откуда-то, что у красных служил. Возле крыльца шашками зарубили. На ее глазах. Так же вот у окна стояла, Володькину голову к себе прижимала. До сих пор видит.

Кончила старая скорбную свою исповедь, а Нюшка лежит и дохнуть боится. Знала, слышала стороной, та же Улита рассказывала, что Володькиного отца во дворе беляки насмерть убили, а чтобы так вот, в несколько слов, от самой Фроловны услышать, не думала.

— А может, Артюха всё это, маманя? — спросила Нюшка, глотая колючий комок. — Как и Фрола? Как Верочку?

— Чего не знаю, того не знаю; греха на душу брать не буду, — ответила та. — Козел свое получил, бог с ним совсем. Степану-покойнику и мне оттого не легче. — И замолчала, оставив руку на Нюшкиной голове.

Долго молчали обе. Потом старушка поднялась.

— Так-то вот, доченька, — говорила откуда-то уже издалека, — всякого повидать довелось, а твое-то горе и горем не след называть. Настоящего горя не ждешь, не знаешь, когда в дверь оно постучится. Спи, давай- ка укрою тебя…

* * *

Больше недели письма не было, а потом сразу три: из Уфы, Челябинска и Новосибирска. Еще дней через десять прочитала Нюшка в жирном оттиске почтового штемпеля— «Чита». В этом конверте было второе письмо — Николаю Ивановичу. В тот же час отнесла его Нюшка учителю.

«Здравствуйте, Николай Иванович и Маргарита Васильевна! — так начиналось это письмо. — Еду вторую неделю и от окошка не отхожу — до чего же велика Россия! Насмотрелся на горы уральские, на степи бескрайние и тайгу сибирскую. Когда Байкал объезжали, задумал было туннели считать — сбился на четвертом десятке. Помню, в школе мы проходили, как-то не верилось, а теперь вот своими глазами увидел: на сотни верст земли нетронутыми лежат, леса — шапка завалится, а в горах руды всякой не перебрать, наверно.

На Урале, куда ни посмотришь, заводские трубы дымят, а тут нету. Верно, руки еще не дошли, а дойдут, Николай Иванович, быть не может того, чтобы край этот необжитым остался!

А Байкал — правильно в песне поется — море! Аж дух спирало, когда поезд по самой кромочке пробирался, а внизу обрыв сажен на тридцать. Страхота — одно слово. И народ тут чудной: на коровах верхами едут. Не поймешь — мужик или баба: с трубками все и в штанах из собачьего меха. Жалко вот, аппарата нет у меня фотографического; наснимал бы я тут такого, что в Каменном Броде никому и присниться не может. Отслужусь, в школе нашей обязательно обо всем расскажу. А служить мне, Николай Иванович, в танковой части. Как в Челябинске нас развели по командам, к нашему строю подошел командир в черной кожанке и в таком же кожаном шлеме. С ним и едем теперь, а куда — не сказывает».

— Нет, не ошибся я в тебе, Владимир Степанович, — вслух произнес учитель, складывая письмо. — Ты смотри, Маргарита, мысли какие: «Быть не может того, чтобы этот край необжитым остался!» А сколько их, таких же вот сорванцов Володек, сейчас в нашей школе!

Письмо Дымова обошло все классы от четвертого до седьмого. Читала его Маргарита Васильевна (она кроме работы в библиотеке веда теперь еще и географию) и удивлялась потом: стоило ей в любом классе задать вопрос о природных богатствах Советского Союза, о реках, озерах или о горных массивах — сразу же поднимались десятки рук. Ученик подходил к зеленому полю карты, брал указку и размашисто обводил огромный овал, захватывая северные отроги Урала, всё Заполярье, Камчатку и Дальний Восток; вверх по течению Амура вел линию до Забайкалья и далее по железной дороге к Челябинску, смотрел при этом прямо в глаза учительнице и заявлял убежденно:

— Всё это есть тут, Маргарита Васильевна!

Вот и белые мухи полетели густо-густо, лес за Каменкой почернел, затаился. Притихло село, забылось на короткое время. Так всегда бывает вслед за первой порошей: не вдруг узнают друг друга дома-соседи: и улица перед ними не та, и деревья другие. Вот исподволь и присматриваются, словно подмигнуть норовят один другому. Вечерами хозяйки не спешат зажигать огней: в тепле, после сытного ужина хорошо помолчать, посумерничать. Мысли такие зыбкие наплывают, обволакивают дремотной просинью, подхватывают неслышно мохнатыми мягкими лапами, несут куда-то, укачивают.

Так было и с Нюшкой. Всё улеглось, успокоилось, пошли чередой недели и месяцы. Теперь она уже знала, где ее суженый — на одном письме, снова в штемпеле, прочитала не совсем понятное — «Турий Рог». Николая Ивановича постеснялась спросить; как-то вечером забежала в школу, долго искала по карте. Нашла. У самой границы с Монголией — озеро с копеечную монетку. «Ханко» написано, а повыше — кружок в два обвода; это и есть Турий Рог — пограничный город. Горы вокруг, леса. А потом и карточку получила: трое в кожаных шлемах стоят у танка в обнимку. Улыбаются. Все плечистые, крепкие. Крайний слева — он. По темному пятнышку над левой бровью узнала. И он улыбается, — видно, успели сдружиться.

Как и говорил Николай Иванович, по первопутку уехали комсомольцы за Черную речку. Агроном снова курсы затеял: посыльный из правления каждую субботу стучал по наличникам палкой, созывал народ в школу.

Приходил и Андрон. Усаживался на порожек у двери больше для порядка, чтобы во время занятий кто-нибудь не шмыгнул в коридор: раз позвали — сиди. С Егором по-прежнему не здоровался и не смотрел в его сторону, но и слова плохого не обронил ни разу ни с глазу на глаз, ни за спиной агронома. И Николай Иванович и Карп, каждый по-своему, пытались сломить упорство Андрона — не поддается.

— Не невольте меня, Христа ради, — сказал как- то учителю. — Пусть делает свое дело. Не маленький я, понимаю. А только не надо нас на одну половицу ставить: не разминемся по-доброму. Вот и всё.

Не изменилось отношение Андрона к Егору и после того как в доме старика Петрухи появилась невестка: женился Егор на учительнице химии. Знала или не знала будущая агрономша что-нибудь про покойную дочь бригадира и тем более про Андрюшку, Андрон не допытывался, но когда услыхал, что дело со свадьбой решенное, улучил минуту на скотном дворе, отозвал в сторону Улиту:

— Ты вот что, Улита, подь-ка сюда.

Улита послушно отставила вилы.

— Ты вот чего, — продолжал Андрон, не глядя в лицо раздобревшей, как и в прежние годы, нагловатой вдовы, — Егорка-то женится. Слышала?

— На этой — с мочальными-то кудряшками? — загорелась Улита. — Это на спиченьке-то?

— Сказать не соврать — я особо не приглядывался, — возвышаясь на две головы над Улитой, неторопко гудел Андрон. — Это меня некасаемо: с кудряшками она или вовсе с залысинами; костлявая или кое-где есть у нее мясо. Я вот к чему это: оженятся, стало быть, жить будут.

— Куды денешься! — развела руками Улита, не зная еще, куда гнет бригадир. — А только горазд она хлипкая. Какая-то вся слюдяная, живинки в ей нету.

Андрон теперь только глянул в лицо Улиты — озноб пробежал у той меж лопаток.

— И это нас некасаемо.

— А чего же меня-то изводишь? Я-то при чем в этом деле? — жалась всё больше Улита под хмурым Андроновым взглядом.

— А при том. Жить, говорю, будут, а в жизни всякое станется: побранятся, повздорят промеж себя, не без того. А она — Катерина-то Викторовна — у вас тут бывает и к Дарье частенько заходит. Так вот, чтобы слова лишнего…

Андрон постучал жестким ногтем по железной скобе на воротах, повернулся. Сутулясь, шел по двору на выход.

— Чего это он с тобой? — спросила Улиту Дарья, когда грузные шаги Андрона заглохли, а сам он завернул в переулок.

— За «зятя» печется. Чтобы Петрухина сношенька, видишь ты, стороной про Андрюшку чего не прослышала, — поджимая губы и вновь принимаясь за вилы, не смогла удержаться Улита. — За год-то откуда ей знать!

— И правильно: знать не надо, — рассудила Дарья. — Что до нас — без нас. А только, сдается мне, не Егорку жалеет Андрон: ее — Катерину Викторовну. Ну как прознает? Каково это ей будет?

А Андрюшка рос, и горя ему мало. День-деньской во дворе копошится. Дед ему и лопату из липовой плашки выстругал — снег отгребать у калитки, и лыжи наладил кленовые. В меховом полушубке, в валенках, шар шаром перекатывался по ступенькам. Голос звонкий, заливистый, щеки пухлые, точно клюквенным соком измазаны, а глазенки — звездочки после дождя! Андрона звал дедушкой, Кормилавну — «баб» или «мам», про отца и мать настоящую не догадывался спросить, да и не было в этом нужды. И всё-таки случилось то, чего больше всего опасалась старая Кормилавна. Пришел как-то с улицы, поиграл с котом у печки, сел потом на чурбашек, положил свою голову на колени бабушки:

— Баб, а баб?

— Чего тебе, светик?

— А я в школе был. Мне тетрадку дали. И книжку. Хочешь, покажу?

— Лучше дедушке после покажешь. А по осени к Николаю Ивановичу побежишь; вот и пригодится тебе эта книжка. Выучишься, про всё узнаешь.

— И про тятю?

— Про какого тятю? — ахнула Кормилавна.

— Ну, про моего… Вон у Митьки Дарьиного есть, только уехал куда-то, а у меня нету. И все говорят: и отца нет, и матери. А где они, баб?

— Старая я, Андрюшенька, ничего уж не помню, — нашла наконец Кормилавна не совсем убедительный довод. — Вырастешь, сам узнаешь.

 

Глава девятая

Вторую весну готовились встречать каменнобродцы с новым председателем, — хозяин из него получился с умом, расчетливый. Шуметь не шумел, кулаком по столу не стучал, как в Константиновке, но уж так выходило, что каждое слово, будь даже вскользь брошено Карпом Даниловичем, достигало намеченной цели. При нем колхозники повеселели и работа дружнее пошла.

Зимой работа председателя незаметна, а хлопот непочатый край. Взять тот же навоз у скотных дворов, — кому неизвестна старинная поговорка: «Клади навоз густо — в амбаре не будет пусто!» И Роман это знал, и колхозники знали. Поэтому во всех трех бригадах в коровниках и на конюшнях — чисто. Андрон еще дальше пошел: с осени сам прорубил окна в стене коровника, через них скотницы каждый день выбрасывали навоз в огород и сразу же в котлован. Туда же велел он со всей улицы золу из печек носить. Всё это перемешивалось, а сверху, чтобы не промерзло, прикрывалось соломой. Намеревался Андрон сберечь это добро до того, как земля просохнет, а потом сразу чтобы под пласт — в борозду.

Умел найти Карп нужное слово и в разговоре с помощниками своими — с бригадирами. По пустякам не дергал: не маленькие, сами хорошо знают, что делать. А если уж и требовалось напомнить о чем-нибудь, то делал это с «подкопом», чтобы бригадир почесал затылок после такой беседы. Так вот и с Митрохиным получилось в третьей бригаде.

В конце февраля дело было, проверял председатель, в каком состоянии семена находятся. У Андрона — зерно к зерну, как руками отобранное. Всё в мешках на подстилке, на завязках бирки привешены — всё честь по чести расписано. У Романа — перелопачивают в сусеках, чтобы не согрелось, веялку под навесом поставили, а у Митрохина и дверь в кладовку до половины под снегом.

Призвал бригадира, спросил негромко:

— Сеять-то нынче думаешь?

— А как же! Ужо потеплеет, плужки посмотрю, в кузню что надо свезем.

— Вот, вот… Андрон сев закончит, знамя получит, как в прошлом году, а у тебя к тому времени, глядишь, и первую борозду проложили. Еще неделька-другая минет, за голову схватившись побежишь к Роману: «Выручай, брат Василич, веялкой!» Или уж так — лопатой прямо из амбара с пылью, с мышиными гнездами да в сеялку? Весу в ём больше! А там, мол, по осени видно будет; в случае чего, колхоз-то один — стало быть, и на трудодень припадет одинаково. Ну, чего смотришь-то? Не признал спросонья?

— Какое там «не признал»… Не разорваться, однако. Дома неделю не был, на утре вон с Елани вернулся. Трелевать начали там. Лес ничего, добрый…

— Ты мне зубы не заговаривай. Отвечай-ка лучше на прямой вопрос: думал ли ты когда-нибудь, что лавочка эта скоро прикроется? Это я про обезличку. А не думал, так слушай. Сдается мне, вскорости и у нас как в той сказке будет: кому вершки, кому корешки. Только она теперь по-другому, сказка-то, сказывается: не кто кого обманет, а кто что заработает. Не дошло? Думай, на то ты и бригадиром приставлен.

Больше не пришлось напоминать бригадиру о сортировке семян, подготовке инвентаря, сроках запашки. По примеру второй бригады началось весной соревнование: кто больше новых земель обработает. Прямую выгоду увидели колхозники в этом деле, а МТС к двум тракторам-колесникам, которые были закреплены за артелью, добавила еще один — на гусеничном ходу. Машину эту сбежались смотреть всем колхозом.

— Видите: «ЧТЗ», — говорил учитель собравшимся, поглаживая массивный чугунный лоб шестидесятипятисильного тягача, — наш, до последнего винтика советский! Притопал сюда из Челябинска. А сколько таких отправлено на Украину, в Сибирь, в Белоруссию! Вот оно — слово и дело большевиков!

Тут же, у трактора, — Мишка с пастушьим кнутом на плече. Смотрел во все глаза на механика, а потом вздохнул, отвернулся: не удалось ему на курсы попасть, учился мало.

Учитель не мог не заметить смертельной тоски в этом вздохе.

— Заходи вечерком, потолкуем, — сказал он Мишке. — За лето попробуем подогнать. С письмом у тебя не ладится, так, что ли? Приходи.

У крыльца дожидалась учителя Кормилавна.

— Николай Иванович, сказал бы ты председателю, тебя он послушает, а мне не осмелиться, — начала она издали.

— Что случилось?

Кормилавна шагнула поближе, загородясь рукой зашептала на ухо учителю торопливо:

— Нюшке-то время пришло, а мой не объявится до ночи, да и тряско в телеге-то. Вот я и вздумала — спросить бы у Карпа машину до Константиновки. Больно уж славная молодуха, пускай ее по-доброму разродится при докторах. Чтобы не как мы, грешные, на меже да возле корыта рожали.

«Тронулся, тронулся лед», — пронеслось в голове Николая Ивановича. Кивнул Кормилавне и зашагал через площадь к правлению…

Народилась у Нюшки дочь, маленькая, беспокойная и глазастая. Всё-то вертится, всё кряхтит, пеленать не дается. Долго думали всей палатой, как назвать девчонку; для парня-то загодя приготовлено было имя: по дедушке, Степаном хотели назвать, и вот тебе на — девка. Думала, думала Нюшка, да так ни на каком имени и не остановилась, попросила сиделку отнести телеграмму на почту — туда, в Турий Рог, на границу. Написала крупными буквами: «Сердись не сердись, а подскажи лучше имя девчонке».

Приехала Нюшка — избу свою не узнала. Пока в больнице лежала, председатель распорядился крышу старую заменить, голубой масляной краской наличники выкрасить, — было бы новому человеку радостнее входить в большую и светлую жизнь. В избу вошла, а на столе телеграмма ответная: «Экипажем решили— быть дочери Аннушкой».

В тот же день и Николаю Ивановичу почтальон принес телеграмму из Ленинграда. Со второго курса Валерка решил уйти в армию — в инженерную школу. Отец побаивался вначале: вдруг медицинская комиссия не допустит. И вот: «Всё хорошо, папа! Можешь поздравить. Курсант Крутиков».

* * *

В междупарье забили первую сваю в берег у Красного яра. Из города инженер приехал, у штабеля источавших янтарные слезы бревен развернул тонко вычерченный метровый лист, потом стоял в окружении мужиков на самом обрыве.

— Плотина тут не нужна, — говорил инженер, — этой плите в веках износу не будет. Турбины упрячем вниз, водосброс сузим с боков стальными щитами, обуздаем навечно Каменку вашу. И будет она работать, хватит ей водяного тешить. Замуруем всех духов в бетон.

На берегу спозаранок и до позднего вечера чавкали топоры, полоскались продольные пилы. Тут же, в яру, клиньями выворачивали ноздреватые плиты, мельчили кувалдами на щебенку. Когда уложили настил и полукружье по дну котловины, вспомнили про Кузьму. Знали все — работник из него никудышный, но голос у черта старого до звону в ушах. Издавна так ведется: где артель мужиков ухает многопудовой «бабой» — без песни не обойтись. Вот и призвали Кузьму запевалой, послали за ним на мельницу.

Кузьма пришел в лапотках, в посконной до колен рубахе с красными ластовицами. Маленький, тощенький, с лицом сморщенным, как печеное яблоко, стоял он на яру, притопывал. По-бабьи — до невозможности высоко и заливисто — выводил начало:

Ой да как у барыни высокой…

Мужики внизу — кряжистые, бородатые, потные — подхватывали медвежьими, мохнатыми голосами. Матерное, конечно, через семь колен, с перевертом. Иначе нельзя, — и песня будет не в песню, и дубовая, в обхват, комлевая «баба», окованная полосовым железом, не вздынется на вытянутые руки. Хором заканчивали припевку, на последнем слове «баба» ухала по торцу сваи, вгоняла ее на четверть в каменистое дно омута.

Кузьма хорохорился наверху, крякал, притопывал лапотком, выставлял кадык и, покрывая тяжелый гул водопада, над котловиной взмывала новая, самим же Кузьмой сочиненная, небылица:

Раз, два — в саду была, Раз, два —…

Мужики лютовали на козлах, багровели от наплыва молодецкой удали. «Баба» взлетала выше голов…

Приближался покос, травы в лугах зацвели, на Красном яру народу ополовинело. Оставалось уложить переводы в турбинном боксе. Просмоленные кряжевые балки подсыхали в сторонке. Опустить их на место — дальше работа пойдет попроще, плотники сами малым числом управятся.

Балки спускали вниз по жердям, на веревках, по бревенчатому настилу откатывали в конец перемычки. Осталась одна, последняя; вшестером еле-еле конец занесли. А до берега метров с полсотни, подъем небольшой, как раз к тому самому месту, где дубок когда-то стоял.

Выкурили по цигарке, поплевали в ладони, облепили бревно. Андрон стал под комель, братья Артамоновы — оба под стать бригадиру — впереди на полшага, у вершины — Роман со своими подручными, а всего человек двенадцать.

Когда поднимали еще, глянул Андрон поверх головы старшего Артамонова. «Неладно взяли», — подумал. Тяжесть такую полагается брать всем на одно плечо, а тут с обеих сторон лесины шапки виднеются. Наверху надо перемениться, перед тем как на землю бросать.

Только подумал так, а бревно уж поплыло на горку. Помаленьку, по полшага переступали, ворошили лаптями щепу, хрипло дышали в затылок один другому. И надо же быть беде — на половине дороги споткнулся Артамонов-младший. На него повалился старший. Бревно закачалось, а у Андрона — круги зеленые перед глазами: жмет его, давит непомерная тяжесть. И бросить нельзя, — передним концом остальных сомнет.

Остановился Андрон, захрустела под ним щепа, через стиснутые зубы выдохнул с хрипом, а вновь не вздохнуть: заклинило. А в голове — новый крест рядом с Дуняшкиной могилой и Андрейка. Один-одинешенек стоит он под березой между двух крестов.

«Всё, конец…»

От мысли этой Андрон зажмурился, и вдруг тяжесть уменьшилась, — кто-то с разбегу втиснулся в сбитую кучу тел.

Бревно дрогнуло, приподнялось, и опять зашуршала под ногами стружка. Переступил и Андрон, всё еще не открывая глаз, а когда проморгался, увидел, что борода его раскинулась дымчатым веером по тугому плечу Егора.

Наверху бревно сбросили. Колыхнулся берег. Андрон повернулся к Егору, молча тиснул крепкую его руку. Задержал в своей и еще раз тиснул.

 

Глава десятая

Время шло своим чередом. На второй год Нюшка не так уже тосковала, да и забот прибавилось: Анка-маленькая заполнила всё собой. Проказницей росла, а уж падала — места живого не было на девчонке! Ровно год ей исполнилось — ночью из зыбки вывалилась, стали привязывать полотенцем. Всё равно ужом норовит вылезти. А ходить начала — и того хуже: всё кувырком, всё через голову. Замучилась с нею Фроловна. Мать-то в поле или на ферме; а бабке и по хозяйству за всем присмотреть надобно, и за внучкой глаза да глазыньки: того и гляди, с курами из одной чашки наестся, молоко выпьет у кошки или в подворотню пролезет. А там и собаки, и свиньи, и гуси — долго ли до греха!

Один раз Андрон принес сонную, — уснула на самой дороге. Глаза, нос, уши — всё пылью забито; спит, а кулачки оба сжаты. Обтерла ее бабушка мокрой тряпицей, стала пальцы помаленьку разжимать— в обеих руках по лягушонку!

— Наградил же господь на старости лет! — говаривала Фроловна снохе. — Обои вы в ней. Помню, и ты ведь вострухой росла, а уж сам-то — господи твоя волюшка! Любуйтесь теперь на чадушку…

Мать подхватывала дочурку, тормошила ее, и обе отправлялись к простенку, что возле перегородки. Там, в нижнем углу зеркала, карточка была вставлена.

— И вовсе мы не плохие, верно ведь, батя? — спрашивала Нюшка-большая, а дочь дергала ее в это время за волосы, хватала за щеки. Ногти острые, как иголки.

Ждать Володьку оставалось не так уж и долго. Вот и третья зима миновала, вот и лето прошло. Отрывной календарь на стенке становился всё тоньше и тоньше. Вернулись из армии одногодки Владимира — Федор с Озерной улицы и Никифор, — эти служили на Западе в пограничных войсках. Вытянулись, в плечах раздались, куда какими молодцами заявились, а от Владимира вдруг письмо:

«Обожди еще годик, лапушка; я теперь — командир машины».

На снимке — тот же скуластый парень с темной метинкой у левой брови. Промигалась Нюшка, всмотрелась получше: тот, да не тот. На петлицах суконной, ладно пригнанной гимнастерки с обеих сторон по два треугольника стекленеют и значок на подвеске над левым кармашком. Про значок-то и раньше писал, награжден приказом по части за отличную службу, а про треугольнички эти и слова не было.

Расстроилась Нюшка. Забрала к себе на колени дочку, долго сидела с ней, не включая света, у задернутого занавеской окна. И непоседа дочь притихла, сунулась пуговкой-носом в разрез байковой кофты матери.

А на улице — слякоть, ненастье, скрипит-надрывается ставень, капли дождя по стеклу змеятся.

Осень в этом году наступила рано, с густыми, тягучими туманами, с крупой, с изморозью. Хлебнули забот каменнобродцы, однако с уборкой управились, а обмолот затянулся. И скот пришлось раньше времени по дворам поставить — какой это выпас, когда сверху льет и коровы весь день одна от другой не отходят. Чтобы несколько придержать сено и клевера, Карп Данилович распорядился косить отаву, перемешивать ее с овсяной соломой. На гумнах дымили овины, подсушивали сортовую пшеницу и обмолачивали тут же вручную, — опасались, как бы в кладях не сопрела.

Картофель забуртовали в поле, и опять председателю дума неотвязная: в дождь буртовали, а ну как по голой земле мороз ударит!

И в школе у Николая Ивановича начались неприятности. Прислали нового завуча с институтским образованием; сам же Николай Иванович и просил: школа большая, семилетняя, одних учителей-предметников шесть человек да в начальных классах столько же, всего не охватишь. Вот и приехал человек с дипломом, историк по специальности, привез жену-математика.

«Хорошо, — подумал вначале Николай Иванович, — в нашем полку доброе подкрепление».

Александр Алексеевич Чекулаев — так звали нового завуча — оказался не по годам молчаливым, насупленным. Жена тоже под стать ему. И всё-то их не устраивало, всё неладно. Квартиру нашли в добром доме, с опрятной хозяйкой, а через неделю съехали, — ребятишки, мол, за перегородкой плачут, спать по утрам не дают. И в школе оба — как в институте: отчитали свои часы, и нету их.

Попросил как-то Николай Иванович Чекулаева в клубе с лекцией выступить — мигрень у завуча; в другой раз предложил было новой математичке помочь счетоводу сельского кооператива разобраться с квартальным отчетом — повела она этак плечиком и говорит:

— Я не обязана. Вот если бы сахар и масло продавали без хлебных квитанций, если бы вы, как директор, заботились о своих коллегах по-настоящему… Неужели фондов особых нельзя выхлопотать? Какой городишко Бельск, но там даже разговора никто не заводит о продуктах питания. Мы же всё-таки интеллигенты!

Кто-то из старых учителей был в это время в канцелярии, и слова «коллега» и «продукт» стали нарицательными строптивой чете. Чекулаев пожаловался в роно.

С этого и пошло.

Зимой, на районной учительской конференции, Чекулаева выступила с критикой постановки воспитательной работы в Каменнобродской ШКМ, говорила о том, что директор чувствует себя удельным князьком, загружает работой, которая не имеет никакого отношения к преподавательской, не способствует росту молодых учителей.

В защиту Николая Ивановича поднялась учительница по химии — Екатерина Викторовна, жена агронома.

Едва сдерживая себя от возмущения, потребовала она от заведующего районным отделом народного образования и секретаря райкома партии немедленно убрать из коллектива склочников. Тогда вышел к трибуне Чекулаев.

Потирая сухие, костлявые руки и без нужды поправляя черный галстук, высказал свое мнение, мнение завуча. Нет, он не полностью разделяет суждение товарища Чекулаевой, несмотря на то что она близкий ему человек. Справедливости ради нужно сказать, что директор Каменнобродской школы пользуется вполне заслуженным авторитетом. Да, к подчиненным требователен, это необходимо.

— Но, — Чекулаев сделал большие глаза, — в практической своей деятельности товарищ Крутиков допускает излишнюю опеку над воспитуемыми. Это не стимулирует проявления индивидуальности, подавляет в зародыше творческое пробуждение личности. В современный период перед школами колхозной молодежи поставлены благородные задачи воспитать подлинных строителей новой жизни; мы совершаем культурную революцию на селе. Естественно, что те взгляды и методы работы, которых придерживается директор школы, на мой взгляд, несколько отдают дореволюционной гимназией, входят в глубокое противоречие с установками нашей партии.

«Змееныш!» — только и мог подумать Крутиков. Когда ему предложили выступить, отказался.

— Прошу назначить комиссию; лучше, если вы сами приедете. У меня всё, — сказал он председательствующему.

Проверять школу приехал заведующий районным отделом народного образования Нургалимов. Чекулаевой было велено извиниться перед директором, завуч струсил, понял, что перегнул палку на конференции, и написал пространную объяснительную записку. Ему-де после трехлетней практики в городской образцовой школе показалось несколько странным то, что пришлось увидеть в Каменном Броде: городские школьники более самостоятельны и предприимчивы, а здесь робость какая-то перед учителем, подавленность. Вполне возможно, что это и не есть прямой результат диктаторства со стороны директора.

«Разумеется, я пересмотрю свои чисто профессиональные концепции», — так заканчивалась записка.

— Сопля! — теперь уж вслух проговорил Николай Иванович, не стесняясь присутствия Нургалимова.

— Остерегайся, однако, — по-товарищески предупредил Нургалимов, — этот народец способен больно ужалить. Иващенку, думаю, не забыл?

— А при чем тут Иващенко? — вскинул брови Николай Иванович.

— К слову пришлось. Такие заблаговременно запасаются поддержкой кое-кого из вышестоящих. После этого начинают мстить.

— Имеете основания? — настороженно и вполголоса задал вопрос Николай Иванович.

— Интуиция, — так же вполголоса отозвался заведующий роно, — всего лишь одна интуиция. Но в городе ходят слухи, что кто-то помог ему свалить Прохорова.

— Прохорова?!

— А вы что — не слыхали? Снят с должности и отозван.

Интуиция… Это нерусское слово довелось услышать каменнобродскому учителю и еще раз, вскоре после проверки школы Нургалимовым. Как-то заехал Аким Мартынов — подписывал договоры в колхозах на посевные и уборочные работы, по дороге к дому завернул на огонек к своему боевому соратнику по Южному фронту.

После ужина долго сидели один напротив другого, перебрасывались короткими малозначащими фразами о делах житейских.

Аким всё отчего-то хмурился, смотрел под ноги, глухо прокашливался, затем перевел разговор на сообщения центральных газет. Они пестрели гневными восклицаниями. Повсеместно — на фронтах и заводах, в колхозах и в воинских частях — проводились бурные митинги: «Смерть презренным врагам Отечества — наймитам троцкистско-бухаринской банды!»

— Что хочешь делай со мной, Николай, — приподняв голову, говорил Аким, — не верю! Кстати, так говорил и Жудра, когда я встречал его полгода назад. В Москве это было.

— Почему — «говорил»? Почему «полгода назад»?

Аким ответил не сразу. Принялся закуривать, медленно разминая в пальцах папиросу, потом для чего- то заглянул в мундштук, чиркнул спичку и только после этого пристально посмотрел в глаза Николаю Ивановичу.

— Арестован Жудра. И Прохоров арестован…

Уехал Аким, на прощанье как-то особенно задержал руку Николая Ивановича, усмехнулся чему-то:

— Ну, надо думать, увидимся.

— Само собой!

А через неделю не стало Акима. Во дворе МТС разморозили трактор. На ночь забыли слить воду из радиатора — разворотило рубашку мотора. Вместе с трактористом увезли и Акима. Оба стали вредителями.

Враги народа… И Жудра — враг, и Прохоров, и Аким… «Разве это враги?» — спрашивал себя каменнобродский учитель и не находил ответа. И не раз скудный февральский рассвет заставал Николая Ивановича сидящим над стопкой непроверенных, приготовленных еще с вечера тетрадей, не раз среди ночи, лежа с открытыми глазами, спрашивал он вязкую темноту: «Неужели Жудра и ты, Аким, с ними?» — «Надо думать, увидимся», — отвечала ночь словами командира буденовской сотни. Неуютной, жесткой казалась постель, в головах — кирпич, не подушка. Николай Иванович поднимался, шел к своему столу, механически перелистывал тетради и не видел того, что в них было написано. Часами сидел, тупо уставившись перед собой.

Просыпалась и Маргарита Васильевна. Зябко пожимая плечами, куталась она в одеяло, смотрела на мужа с затаенным испугом.

Так миновала зима, летом меньше стало в газетах тревожных сообщений. Вот и рожь налилась, созрела. Парадной колонной отправились комсомольцы на Длинный пай, первый сноп перевили кумачовой лентой, а к вечеру прискакал верховой на взмыленной лошади:

— На Дальнем Востоке не ладно! Самураи перешли границу!

Всем селом ждали последних известий по радио. Как и в дни работы съезда колхозников-ударников, когда Андрон уезжал в столицу, клубный громкоговоритель сняли со стенки и перенесли на стол посредине сцены. Но клуб не мог вместить всех желающих, и радист установил трубу на подоконнике.

Разноликая толпа запрудила площадь. Нестройно и глухо гудела она до первых сигналов Москвы. У самого подоконника, притиснутая со всех сторон разгоряченными, потными телами, стояла Нюшка без кровинки в лице. Она никого не видела и не замечала того, что ее толкают; широко раскрытыми, испуганными глазами не отрываясь смотрела в черную горловину трубы, и только с полуоткрытых пересохших губ ее срывались короткие жаркие выдохи.

Народ всё прибывал и прибывал, мужские и женские головы теснились до самого переулка. Ребятишки гроздьями унизали соседние деревья и сидели там молча.

Если долго и мучительно ждешь первого слова, часто бывает и так, что, когда оно уже сказано, хватаешь только его окончание и потом уже мысленно приставляешь к нему недостающие части. Так было и с Нюшкой: она не успела расслышать не только первого слова диктора, но пропустила целую фразу.

Без торопливости, четко, как размеренные удары молота, падали сверху суровые, гневные и, кажется, где-то уже не раз слышанные или прочитанные слова; ложились, как кирпичи в стенку: прочно, впритык один к другому, на вечные годы, и Нюшке почудилось, что она потерялась от всех, что перед ней всё выше и выше подымается эта глухая стена, а где-то там, за высокой кладкой, остался Владимир, и она никогда его не увидит. Никогда.

«…На удар поджигателей ответим тройным, сокрушительным ударом, — гулко, раскатами внезапно пробудившегося грома, рокотала труба. — Священная наша земля не потерпит ноги агрессора!»

Опомнилась Нюшка от мелодичного перезвона Кремлевских курантов, они отбивали полночь.

— Неужели это по-настоящему, Николай Иванович? — послышался чей-то вопрос.

— К тому, что сказала Москва, ничего не могу добавить, — ответил учитель. — С провокаторами у нас не принято церемониться.

— Стало быть, всё же война?

— А далеко он — Хасан?

— До моря рукой подать, вот туда и швырнут, — пояснял Николай Иванович. — Слабое место ищут.

«Мой всё больше про горы пишет, а про море ни разу не было», — светлячком придорожным промелькнула коротенькая обнадеживающая мысль в голове Нюшки и тут же погасла: и от озера Ханко не так уж далеко до моря, а Николай Иванович только что сам же сказал — самураи ищут слабое место. Утром— Хасан, в полдень — у Турьего Рога. Может, сейчас вот…

Вскрикнула Нюшка, не выдержала. Николай Иванович обернулся на сдавленный крик, подошел вплотную:

— Это еще что, Анна Екимовна? — и положил теплую руку на узкое, конвульсивно вздрагивающее плечо бывшей своей ученицы. — Постыдилась бы! А ну как мы все заревем? Перестань сейчас же, слышишь?!

Как в классе когда-то, подняла Нюшка глаза на учителя, а лицо у него совсем не сердитое. Отцовское что-то, родное и в морщинах под стеклышками дешевых очков, и в том, как поджаты губы. Молча покусывал их Николай Иванович, — видно, что-то еще сказать собирался, а слова-то нужного нет. Не сразу его найдешь — это уж знала Нюшка; и то, что учитель ищет это слово, хочет подбодрить, успокоить, что назвал по отчеству и руку не убирает с плеча, — без слов говорило о мыслях самого Николая Ивановича. Не мог не думать старый учитель в этот момент о первом своем ученике, о комсомольце, который не откинулся за простенок, когда увидел в окне темный зрачок винтовочного обреза. Верочку вспомнила, — и тогда, на Метелихе, у Николая Ивановича так же еле заметно вздрагивали кончики прокуренных, пепельно-серых усов. Отец, — каково ему было? Крепился он, надо и ей зубами зажать свою боль.

Вытерла Нюшка глаза, попросила вполголоса:

— Можно мне, Николай Иванович, последние известия слушать у вас на квартире? Там не так глушит и слова все понятнее, я ведь до сих пор первую передачу помню.

— Приходи, обязательно приходи. По утрам я буду записывать на листок, а вечером будем вместе слушать. Вот увидишь, кончится там вся эта перепалка, о нашем герое по радио говорить будут. Приходи.

Одиннадцать дней шли бои у Хасана, и все эти дни в половине двенадцатого ночи собирались у клуба каменнобродцы, а Нюшка прямо с работы спешила в открытую дверь квартиры учителя.

Хорошо понимала ее и Маргарита Васильевна. В эти тревожные дни завязалась между ними большая, хорошая дружба.

Военный конфликт на Хасане всколыхнул доселе непроявленные силы коллектива: работа кипела в руках колхозников. Не дожидаясь наряда бригадиров, на жатву и обмолот выходили семьями. Первыми из района каменнобродцы отправили на станцию красный обоз с хлебом нового урожая. «Наш ответ самураям!» — написано было на кузове головной машины. Военные сводки передавались из уст в уста, и как там — на далекой границе — каждый день рождались герои, так и здесь — на полях колхоза — множились трудовые успехи.

Усталые, запыленные возвращались колхозники к позднему ужину, чтобы до света снова быть на токах, снова налечь на поручни плуга. Работали каждый на своем участке, за три-четыре версты друг от друга, но в половине двенадцатого ночи неизменно встречались под окнами клуба.

Ни одной передачи не пропустила Нюшка, и всё же раз опоздала. Сидела возле приемника и почему-то старалась не показывать Николаю Ивановичу рук, перепачканных липким сырым черноземом. А в деревне так никто и не догадался потом, кому это надоумилось перенести из своего палисадника на вершину Метелихи вместе с корнями охапку распустившихся георгинов.

Темно-бордовые, огненно-красные, до глубокой осени пламенели они широким костром вокруг латунного обелиска.

Может быть, один только Николай Иванович и догадался бы, кто это сделал, но к этому времени его уже не было в Каменном Броде.

Не успела Нюшка поделиться с учителем своей радостью о том, что Владимир жив и здоров, — письмо получила в последние дни августа. Писал, что был в настоящем деле. А в самом конце — приписочка: «Дни считаю».

Пробежала Нюшка по строчкам глазами, стиснула письмо на груди, еле-еле слова потом выговаривала, когда свекровь вслух прочитать заставила. На заре с этим письмом — за Ермилов хутор, овес дожинать. Так до воскресенья и не собралась зайти к Николаю Ивановичу. Пришла вечерком, а его нет дома: в пятницу еще в город вызвали по телефону на какое-то срочное совещание. Машина ночью вернулась, а он почему-то не приехал. Шофёр передал, что, как и договаривались, ждал его до шести часов у конторы «Заготзерно», потом, уже в сумерках, подъехал к райисполкому, обошел все отделы. Закрыто кругом, и света не видно, а сторожиха сказала, что сегодня вроде и совещания-то никакого не было.

— Может, с кем из константиновских подъедет еще, — предположила Нюшка. — Теперь много машин попутных.

— Всё может быть, — согласилась Маргарита Васильевна, а у самой голос срывается. — Всё может быть. Но ведь мог бы и позвонить. Завтра начало занятий.

Так и не узнали в Каменном Броде, чтó случилось с директором школы. Дней через десять в квартире Крутиковых появился Чекулаев. Поджимая тонкие губы, молча обошел все комнаты, будто в первый раз видел их.

— Если письма какие есть — в печку их, — посоветовал он Маргарите Васильевне уже от двери, — Из лучших чувств, по велению сердца, предупреждаю: мало ли… Вот как у нас теперь с честными интеллигентами поступают.

Постоял еще, взялся за ручку, добавил, не глядя в лицо хозяйке (а та уж последние дни ходила):

— И вот еще что, гражданка Крутикова: ищите другую квартиру; здание это школьное. С меня ведь тоже могут спросить; неважно, что я всего-навсего «врио». Прошу вас…

В октябре, поздней ночью, проснулась Нюшка, — шаги под окном почудились. Вот и калитка скрипнула, на крылечко кто-то взошел, сапоги о скребок очищает.

Рванулась к двери, без слов упала на грудь Владимира, замерла надолго. От солдатской грубой шинели, пропитанной стойким запахом перегретого железа и масла, дымом бивачных костров, не могла оторваться, шептала:

— Ну теперь-то уж навсегда. До веку!

Мать всполошилась, не знает, что в руки взять, что поставить. Из-за полога выглянула Анка-маленькая, посмотрела сердито.

— Дочурка, это же батя!

Так и не подошла, задернула занавеску. Силком пришлось вытащить.

Утром Дымов зашел к соседу. Андрон, всё такой же — жилистый, бородатый, сидел за столом, сам резал хлеб. Ломти отрезал по-мужицки — от середины клином и на себя, прижимая буханку к животу. Бережно и не торопясь подобрал крошки и потом только вышел навстречу:

— Здорово, служивый! Присаживайся. Мать, нет ли там каких ни на есть капель? Глянь-ка. Дома-то, поди, не вдруг догадаются: бабы, какой с них спрос.

Долго мял за плечи коренастого парня, разглядывал боевой орден.

За столом — жена Николая Ивановича, в уголке — Андрюшка, у окна — прикрытая пологом зыбка.

— Семья наша, видишь, прибавилась малость, — усаживаясь на место, гудел Андрон; мотнул бородой при этом в сторону Маргариты Васильевны, потом в сторону зыбки. — Андрейке вон невесту высмотрели. А ты вытянулся, одначе. Вот бы глянул сейчас на тебя Николай-то Иванович.

— Я ведь за тем и зашел спозаранок — узнать, нет ли вестей от него.

Андрон вздохнул:

— Как молоток в воду. Этот, — Андрон мотнул головой, — как его, Чекулаев, что ли, и съел его заживо. Вздулся теперь, как чиряк на локте: вся рука омертвела.

— Писать надо.

— Думали — весу в нас маловато. А этот — стращает. Тебе вот — с орденом-то — другое дело. А мы — всем колхозом — в сто рук подпишемся.

Это же говорили и Карп, и Егор, и пасечник Никодим, и Дарья с Улитой; всех запугал Чекулаев, как Артюха, хвастался связями. Однако письмо от колхозников было послано; лично Михаилу Ивановичу Калинину; Андрон и Владимир первыми свои подписи поставили.

…Время шло. От Николая Ивановича вестей по-прежнему не было; жив или нет — неизвестно. Валерка был уже лейтенантом, год прослужил в полку где-то на Украине, а потом его демобилизовали из армии. Но в Каменный Брод он не приехал. А у Маргариты Васильевны росла дочь — Варенька. Мишку призвали в армию; год отслужил — в летную школу направили. Улита остепенилась, раздалась в стороны и ростом, кажется, ниже сделалась. Дарья заведовала фермой племенных холмогорских коров. Председателем оставался Карп, Егор агрономом, Роман и Андрон — также на своих местах, Владимир — механиком в МТС. Колхоз славился по району стопудовыми урожаями озимой пшеницы, фермой и пасекой.

Сад разросся на площади. По весне незнакомому человеку могло показаться — опустилось к подножью Метелихи круглое пышное облако с розовыми пенно- взбитыми краями, да так и не захотелось ему покидать полюбившегося места. Леса вокруг, сочная мурава луговая, а на озере — зеркальная сизая гладь.

…Июнь 1941 года погромыхивал ранними грозами, вечерами в полнеба полоскались зоревые всполохи. Ночи душные, а к полудню засинеет над лесом тучка; набухнет, насупится, края у нее побелеют рваными клочьями. Обойдет за Метелихой к Черной речке, долго гудит, рокочет.

В субботу — 21 июня — Владимир поздно вернулся домой; три дня до этого колесили с директором МТС по тракторным бригадам, разбросанным на десятки верст от центральной усадьбы: проверяли готовность к уборке. Приехал пыльный и злой, — замотался.

После бани выпил холодного квасу с мятой; с Анкой-маленькой поболтал на крылечке, — отлегло, хмурые складки у переносья расправились. Потешная она, Анка: нос так и остался приплюснутой пуговкой, глазенки лукавые, и вся-то она, как котенок у печки, — пушистая, теплая и озорная. Через год и ей в школу, это уже — работа. Вспомнил себя, каким был в ее годы, вздохнул, — детства каждому жалко.

Спали на сеновале, а на рассвете что-то пригрезилось Владимиру — перепутанное и страшное: насел на него клыкастый невиданный зверь, подмял под себя, в жаркую, смрадную пасть забирает голову.

Вздрогнул всем телом, проснулся. И Анка-большая открыла глаза.

— Чего ты? — спросила сонно.

— Ересь какая-то приплелась.

На дворе светало. В неплотно прикрытый лаз виднелись крыши домов верхней, Нагорной улицы, дремлющие березы, травянистые склоны Метелихи, густая гребенка ельника, окутанная прозрачной кисеей тумана.

Под застрехой чивикнула белогрудая ласточка, порхнула в слуховое окно сарая. Бездумным взглядом проводил ее Владимир. Стараясь не трогать с места левую руку, на которой уютно покоилась голова жены, потянулся к опрокинутому фанерному ящику, где лежали часы и папиросы. Чиркнул спичку также одной рукой.

Внизу шумно вздохнула корова, затем скрипнула дверь, ударили в стенки подойника тугие, звонкие струи, потом они стали глуше, погасли в молочной пене.

Слышно было, как мать похлопала по спине пеструху, выпроваживая ее к воротам: «Ну иди, иди с богом, не оглядывайся!» — а с улицы уже надвигался медлительный грузный топот артельного стада.

Стремительная и неслышная, как летучая мышь, скользнула к застрехе ласточка; птенцы подняли оголтелый писк. Веки у Анны дрогнули, Владимир приподнялся на локте. Прорезая сиреневую, лениво колыхавшуюся под крышей ленту табачного дыма, по вороху непримятого сена скользнул первый солнечный луч, стал пробираться к подушке и запутался в раскиданных льняных волосах Анны. Через минуту осветилась прозрачная мочка уха с точечной ямочкой от прокола иглой: в детстве еще для серег мать проколола. Световая узенькая полоска передвигалась наискось по виску, золотистыми тонкими нитями вспыхнули вдруг незаметные днем пушинки возле родинок.

Залюбовался Владимир, задержал выдох. Сколько раз за четыре солдатских года вспоминал он — там, на далекой границе — про эти льняные волосы, про глаза неотступные. Видел их в эшелоне, когда поезд катился к Байкалу, видел ночью, расхаживая дневальным по уснувшей казарме. И потом — в огне и дыму болотистого перешейка у Заозерной и на каменистых склонах самой высоты, куда вместе с первой цепью пехоты вымахнул его танк.

Как сейчас помнится: прямым попаданием снаряда заклинило башню, осколками срезало штырь антенны. От удара танк вздрогнул, попятился. По бортам смотровой щели полоснула пулеметная очередь, капельки расплавленного свинца навечно засели в надбровных дугах Владимира. Танк на долю минуты ослеп и оглох — онемел даже: поврежденная рация молчала. И тут же огневыми словами, отчетливо, как на экране, вырисовывалось отеческое напутствие Карпа Даниловича: «Знай, кому служишь… Может и так случиться — приказать некому будет. Присягу не забывай».

На полной скорости танк рванулся вперед, сокрушая переплетенные колючей проволокой ежи, рогатки, надолбы. Грохоча гусеницами, яростно развернулся на одном, на другом окопе, где прятались ошалевшие самураи, упрямым лбом боднул пушку. Вздыбился, подмял ее вместе с прислугой…

Всё это позади — дым, и огонь, и разлука. Заботы теперь о другом.

— Так и не спишь? — пробудившись от прикосновения лучика, тихо проговорила Анна. — А завтра опять на неделю.

— Может быть, Аннушка, и сегодня даже. Может быть, и больше, чем на неделю. Страда…

Владимир взглянул на часы. Минутная, голенастая стрелка догоняла часовую, короткую и медлительную. Обе сошлись чуточку ниже четверки.

В этот день и час началась война.