Под горой Метелихой

Нечаев Евгений Павлович

#i_005.jpg

Часть третья

ИСПЫТАНИЕ ОГНЕМ

 

 

Глава первая

И лицом, и нравом Андрейка выдался в деда. Всё у него Андроновское: лоб широк, бугристый, кость крепкая, волос жесткий. Когда еще маленьким был, умоет, причешет его Кормилавна, не успеет за стол усадить — каждая волосинка сама по себе. А потом и в походке, и в разговоре дедовская манера обозначилась. Другие-то ребятишки в его годы всё кувырком да через голову, а этот в семь лет, бывало, не спеша вышагивает серединой улицы, как и Андрон Савельевич, вжимает сапоги в землю. И слово скажет не вдруг — прикинет, подумает прежде.

Всё у него было свое. Свой крючок за дверью — вешать шапку и полушубок, свой топор, две лопатки. Той, что поменьше, грядку копал в огороде, побольше — снег отгребал зимой. Послушный парень растет, хозяйственный, великая радость деду. Зашибется — молчит; на улице кто обидит — не жалуется; в лавочку сходит за спичками — копейки не потеряет и пряник на сдачу не возьмет. И в доме его не слышно. Сидит у окошка, мастерит что-нибудь из лучинок или картинки по букварю рассматривает. Большие печатные буквы до школы выучил. Это уж Маргарита Васильевна помогла.

Маргарита Васильевна так никуда из Каменного Брода и не уезжала. А от Николая Ивановича по-прежнему вестей не было. Не было ответа и на письмо, отправленное в Москву.

Когда у Маргариты Васильевны родилась дочь, долго все вместе думали, какое дать ей имя. Мать хотела в честь старшей дочери Николая Ивановича назвать Верочкой, да тот же Андрон рассоветовал.

— Возвернется родитель, — прогудел он, задумчиво теребя бороду, — эта к нему потянется, а он и будет то и дело на Метелиху-гору поглядывать, на могильный каменный столб…

— Думаете, что вернется? — еле слышно, одними губами спросила Маргарита Васильевна и, не мигая, долгим взглядом, полным отчаяния, посмотрела в глаза Андрону.

Андрон не мог выдержать этого взгляда: ему вспомнился давнишний случай на охоте. Весной оно было, на Каменке ледоход чертоломил. Андрон с тока тетеревиного возвращался, шел себе бережком. Каменка в этом месте крутую излучину вроде восьмерки выписывает. И вот на той стороне, меж кустов, раз и другой что-то серое промелькнуло. Присмотрелся охотник — козуля, а за нею — три волка. Гонят ее к реке, обложили подковой.

Заметалась козочка вправо, влево. Выскочила было на крутояр, повернулась и — с полного хода — в речку. С головой ушла в воду. Вынырнула, однако, и пошла перемахивать по торосам. До берега каких-нибудь сажен десять осталось — поскользнулась, упала. Вздыбилась подле нее зеленая многопудовая глыба, жамкнула ледяной пастью и снова поднялась торчком.

На коленках выползла козочка к берегу; попытался Андрон поставить ее — не стоит: задние ноги поломаны, а в глазах — настоящие человечьи слезы.

«Вот и эта — затянуло ее в такой же людской ледолом, — не раз думал Андрон про Маргариту Васильевну. — Смяло, затерло. Чем тут поможешь?» А вслух другое сказал:

— Не такой он человек, Николай-то Иваныч, чтоб ни за что ни про что сгинуть. Инженера вон главного, с МТС, два года мурыжили — объявился…

Дочку назвали Варенькой. Время шло, дни складывались в недели, один за другим чередовались месяцы. Чекулаев, новый директор школы, самовольно, без приказа из Бельска, вычеркнул Маргариту Васильевну из списков учителей. И уроков-то у нее было не так уж много: в пятых классах вела географию, получала в месяц полсотни рублей. И этого скудного заработка лишилась теперь Маргарита Васильевна, а ключ от библиотеки давно уже был передан жене Чекулаева.

— Ничего, не убивайся, — успокаивал Андрон свою квартирантку, — живешь и живи. Хлеба вон с прошлого года сусек не почат, с приварком не бедствуем. Придет сам — разочтемся.

Многого Маргарита Васильевна и не знала. Той же осенью, как арестовали Николая Ивановича, Андрона два раза спрашивал Чекулаев:

— Не думает ваша нахлебница уезжать?

— Куда ей с дитём-то?

— Так и запишем: живет на полном иждивении. Только к лицу ли это передовому бригадиру? Не пришлось бы и самому показания давать?

— Ну и дам. Кому их давать-то, тебе?

Чекулаев при этом подскакивал:

— Со всей ответственностью предупреждаю вас, товарищ Савельев, — со всей партийной ответственностью! Советский народ сурово карает изменников и предателей. В прокуратуре имеются доказательства: Крутиков еще до приезда в Каменный Брод был связан с троцкистом Жудрой, не говоря уже о Мартынове.

— Знаю. Говаривал как-то Николай Иванович: батьку Махно, полячишек вместе рубали они. В Крыму Врангеля добивали. Ты про это слыхал?

— Сожалею, Андрон Савельевич, весьма сожалею, — притворно вздыхал Чекулаев…

Минул год, и еще один, Андрейка во второй класс перешел. Варенька копошилась возле крыльца вместе с цыплятами, с визгом кидалась к матери, когда та возвращалась с поля, — рядовой колхозницей на скотном дворе работала она зиму, а летом в бригаде Андрона полола овес и пшеницу. Осунулась, почернела. Только в глазах да в усталой улыбке и оставалось еще что-то похожее на прежнюю библиотекаршу. Да и то ненадолго, — пока дочку в постель не уложит.

Уставала страшно, до тупой, ноющей боли в спине, до радужного разводья перед глазами. И всё же по вечерам по старой привычке брала с подоконника свежую газету, уходила на ферму к Дарье или, обогнув озеро, по знакомой тропке шла к вагончику трактористов, подсаживалась к огоньку. Там ее ждали парни в промасленных комбинезонах — подручные Владимира Дымова и сам бригадир с ними.

Чекулаев кривил тонкие губы: «Жена отъявленного троцкиста агитирует за генеральную линию партии! Это ли не парадокс!»

…Июнь 1941 года. Война. За несколько дней опустело село. Вслед за бригадиром Владимиром Дымовым и его сверстниками проводили за околицу парней помоложе. Потом агронома Егора и еще многих. Мишка, сын Дарьи, прислал письмо. Этот с первого дня в боях. Воевал в Западной Белоруссии, под Белостоком был сбит, снова летает на «чайке». Из Днепропетровска пришла открытка от сына Николая Ивановича — Валерия. Он командовал взводом в саперном батальоне, спрашивал, не слышно ли чего-нибудь об отце. Откуда-то из-под Новгорода подал неожиданную весточку Игорь Гурьянов. Он командовал батареей в артиллерийском полку…

Дымное колесо войны катилось по лесам Прибалтики к Ленинграду, от Смоленска к Москве, от Днепра к Дону. У Маргариты Васильевны дрожали пальцы, когда она развертывала газету, жирные строки заголовков сливались в бесформенную кровавую кляксу. Как глубоководное морское чудовище, эта клякса волнообразно раздавалась в стороны, расползалась всё шире и шире, заполняла газетную полосу и вдруг начинала просвечивать в середине. И уже не газета оказывалась перед глазами. В клубах аспидно-черного дыма вырисовывались смутные контуры площадей Минска, Вильнюса, Киева. Развороченные фугасками многоэтажные корпуса жилых домов, опрокинутые трамвайные вагоны. Кровавые всполохи пожарищ, трупы, трупы и трупы. И кровь. Живая человеческая кровь. Дым и огонь. Кровь. От этого перехватывало дыхание, губы пересыхали и трескались, в горле застревал колючий клубок. И не было слов, не было мыслей. Набатом тысячепудового колокола гудело в висках.

В начале зимы сгорела электростанция на Каменке: механика взяли в армию, вместо него Карп поручил присматривать за машинами пареньку чуть постарше Андрейки. Заискрило на главном щите, еле сам без шубенки на берег выскочил, и погрузилось село во тьму. А вести с фронтов — что ни день, то хуже. После работы Андрон зажигал висячую лампу, подсаживался к столу, забирал газету. Читал про себя, шевеля землистыми губами, настороженно, цепким стариковским взглядом пробегая сводки Информбюро. Лохматые брови его и кончики жестких усов приходили в движение, а зрачки становились точечными.

Первую похоронную принесли в дом к Екиму-сапожнику; сухая, костистая Устинья рухнула возле печи. Дружок Владимира Дымова — Еким-младший — погиб в жестоком бою под незнакомым городом Великие Луки на Ловати-реке. «Похоронен с воинскими почестями в братской могиле», — сообщалось в конце извещения.

Где этот город Великие Луки, что за река Ловать?

Устинью отливали водой, полдеревни сбежалось во двор, до утра голосили. Анна прижимала к груди седую голову матери, а у самой перед глазами Владимир. Он-то где? Извещение о гибели брата пришло в конце августа, а подписано в первых числах июля. Единственное письмо-треугольник от Владимира было получено месяц тому назад. Опущено на станции Дно. «Выгружаемся и своим ходом — в дело, — писал на клочке бумаги Владимир, — погромыхивает где-то уже недалеко. Всё, кончаю. Береги Анку-маленькую. В школу ей через год. Букварь купи загодя и тетрадок. Себя береги».

— «Себя береги, себя береги», — шептала Анна. — Со мной ничего не станется. А тебя-то кто сбережет? «Своим ходом — в дело», «Недалеко уж погромыхивает». Недалеко…

«Какое уж там „недалеко“? — перебивала другая мысль. — Вот оно, это „недалеко“: „в братской могиле, с почестями“. А сколько без почестей, просто так? На лесных дорогах, у мостов, переправ, на болотных гатях?»

«Недалеко» черным призраком с пустыми глазницами и жутким оскалом стало под окнами каждой избы. Две с липшим тысячи верст отделяли заброшенную в лесах уральскую деревеньку от огневого грохочущего вала. Это по зеленому полю географической школьной карты. Но ведь родственные чувства не подчиняются расстояниям, они не слабеют от дальности, Каменнобродские парни, тридцати- и сорокалетние отцы семейств бились насмерть с фашистами на самом верху этого огневого кипящего гребня. Под Ленинградом и Вязьмой, в степях левобережной Украины, у терриконов донецких шахт, в Крыму они сражались прежде всего за Москву — столицу социалистического Отечества, за всю необъятную Родину. Значит, и за Урал, за тысячеверстную суровую Сибирь, за братские республики Кавказа, за хлопковые поля Туркестана. Рядом с ними бились татары, узбеки, азербайджанцы, латыши, грузины. За Москву, за колыбель революции город Ленина, за Севастополь. И за Каменный Брод, за то, чтобы Анка-маленькая через год побежала в школу.

«Смерть немецким оккупантам!» — гремело на фронте от Белого до Черного моря. Поволжье, Урал, Сибирь, Средняя Азия и Закавказье отвечали единым многомиллионным голосом: «Всё для фронта, всё для победы!»

«Всё для фронта, всё для победы!» Этот лозунг повесили у правления колхоза. Карп Данилович по неделе домой не заглядывал, бригадиры дневали и ночевали в поле. И не дали осыпаться ржи, до последнего колоска убрали пшеницу. Молотили на бригадных токах, вручную, государственные поставки перевыполнили в два раза.

С последним обозом ездил в Бельск и Андрон. Рассказывал после, что в городе расквартировывают беженцев. Много больных, народ голодает. Работы в городе не найти, с жильем и того хуже. Больницы забиты, и в школах — госпитали.

Вскоре незнакомые люди с узелками и чемоданчиками, с какими обычно ходят только в баню, стали появляться и на улицах Каменного Брода, сидели на бревнах возле правления, ожидая председателя. А потом потянулись и семьями. Одну такую семью из Витебска приняла Дарья, Улита пустила к себе старушку с внучонком. Эти оказались из Гомеля. У Романа Васильевича поселился высокий латыш с седыми висячими усами. Звали его Альберт Пурмаль. Кто-то пустил слух, что это вовсе и не латыш, а самый настоящий фабрикант-немец, чуть ли не миллионер, что под Ригой было у него именье. Сам же Пурмаль называл себя плантатором-садоводом и на другой же день занялся колхозным садом.

— Этот нам пригодится, — говорил Карп Данилович. — Вот бы еще агронома или зоотехника случай привел!

И такой человек нашелся — специалист с высшим образованием, на вид ему было лет тридцать. Приехал он из Ленинградской области с больной матерью, да и сам, по всему видать, здоровьем не мог похвастаться: молодой, а лицо с просинью под глазами, без очков на людей натыкается. Потому, должно быть, и в армию не призвали. Поселились они по соседству с Андроном — у Дымовых.

Фронт требовал продовольствия. По дорогам пылили гурты скота, скрипели тяжело груженные подводы. Андрон собрал мужиков возле своего двора, велел подогнать парный рыдван. Когда собрались все, пригнувшись шагнул в амбар, вынес оттуда заранее приготовленный чувал с зерном пудов на шесть. Без слов поняли своего бригадира колхозники: до проулка воз не проехал, а коням и с места его не тронуть. Запрягли еще одну пару, потом третью и еще две. Тут и Чекулаев подоспел с фотоаппаратом, — для районной газеты матерьялец что надо. И приписочку можно сделать: «По инициативе штатных пропагандистов». Глядишь, и в райкоме обратят внимание.

И так, и этак приноравливался Чекулаев весь обоз захватить в узкую щелочку видоискателя: то в сторону отбежит, присядет, то на плетень взгромоздится.

— Затвор, понимаете, барахлит: тросик, видимо, заедает, — пожаловался он колхозникам, когда всем уже надоело снимать свои мешки с телег и выстраиваться с этими мешками в очередь.

— Другим бы затвором тебе позабавиться, — не без умысла обронил Андрон. — Там оно без задержек.

Чекулаев вспыхнул. Пока он суетился возле телег, бригадир, как назло, заслонял ему добрую половину кадра и всякий раз оказывался спиной к объективу, и тут уж, задетый за живое, Чекулаев не выдержал.

— Я прошу вас, товарищ Савельев, по возможности отдавать себе отчет в том, что вы намерены высказать! — запальчиво начал он. — У меня сохранилась копия заявления военкому. Это уж вы министру обороны излагайте свои претензии; его приказом на работников просвещения с высшим образованием оставлена в силе броня!

— Вот оно и добро бы бронированному-то в окопчике посидеть, — с усмешкой ответил Андрон. — В таком разе вроде бы и не след министром-то прикрываться.

* * *

Похоронные шли и шли. Маргарита Васильевна из своего окна научилась безошибочно определять, с какими вестями поднимается по тропинке колхозный письмоносец. Идет понурясь, — значит, тяжелый груз у него в тощей, обшарпанной сумке, а иной раз и с полной сумой, да еще и с добавочным свертком газет, бодро стучит батожком по наличникам.

Для себя самой перестала ждать писем Маргарита Васильевна, зато почти ежедневно читала чужие. Приходили соседки — жены и матери, бережно развертывали запрятанные за пазуху дорогие солдатские письма. Многие из них не раз и не два были прочитаны вслух раньше, но что ты поделаешь со старушкой, которая хочет и сегодня услышать слова своего первенца. Для матери сын навсегда остается ребенком; пусть у него борода во всю грудь — всё равно он Ванятка.

Чаще других приходила Дарья, — Михаил писал аккуратно каждую неделю, письма его Маргарита Васильевна знала дословно. И сама Дарья помнила их наизусть, — в семье четверо школьников. Но ведь дома одно, тут другое; Дарья гордилась сыном, — думал ли кто-нибудь, что Мишка ее таким будет. Добрые люди сохранили ей сына, а теперь — смотри — лейтенант, летчик!

Перечитывая полустертые строки писем или сидя над чистым листом бумаги и выводя под диктовку родительские напутствия, Маргарита Васильевна всё больше и больше проникалась глубоким уважением к этим простым, сердечным людям, которые не хлюпали и не жаловались на непомерную тягость. И ей уже становилось как-то не по себе, если день-другой никто не стучался в дверь ее комнаты. В эти дни она лишалась единственного утешения, и тогда ее полонили безотвязные тревожные мысли.

Как-то ночью (это было уже в октябре) дверь бесшумно открылась и на пороге показалась высокая, закутанная в шаль женская фигура. На Маргариту Васильевну глянули широко раскрытые, немигающие глаза Анны Дымовой. Молча и, кажется, не сгибая ног, она дошла до середины комнаты и долго стояла так, глядя в пространство.

— Что?.. Что случилось, Аннушка? — свистящим шепотом спросила Маргарита Васильевна и торопливо задернула полог у кровати: ей подумалось, что Анна крикнет и напугает сонную Вареньку. Но Анна не закричала.

— Вот, — одним словом выдохнула она. Положила на угол стола раскрытый конверт и опустилась на табурет, такая же прямая и отсутствующая.

«Мы еще в эшелоне обменялись адресами родных и близких, — про себя, с трудом разбирая бисерный почерк, читала Маргарита Васильевна. — Если с одним из нас что-либо произойдет, другой напишет на родину. Со слов своего командира взвода я знаю — вы сильная, волевая женщина. Поверьте, дорогая Анна Екимовна, мне очень тяжело писать эти строки, но и не написать невозможно. Ваш муж — старшина Владимир Степанович Дымов — геройски погиб, защищая Родину. В бою у станции Черская, в двадцати пяти километрах южнее Пскова, огнем и гусеницами своего танка он уничтожил боевое охранение гитлеровцев на. марше, подмял офицерскую машину, врезался в колонну грузовиков с пехотой…»

Дальше шло непонятное, а строчкой ниже: «Мы жестоко отомстили врагу за смерть командира. Будем мстить и еще — до Берлина, до самого логова. Вот поправлюсь и снова сяду за рычаги грозной машины. Не бывать тому, чтобы Русь на колени стала. Не бывать!» И подпись: «Старший сержант Кудинов. Казань, 14 октября 1941 года».

Маргарита Васильевна пересилила себя, подняла голову. Она чувствовала на себе неподвижный взгляд Анны.

— Посмотри у себя в газетах, когда это было? Псков-то когда наши сдали? — только и спросила мать Анки-маленькой.

Оказалось, что Псков оставили 9 июля. Кто знает, что было потом со старшим сержантом Кудиновым, когда и где был он ранен и много ли прошло времени, прежде чем он смог написать это письмо.

— В первом бою, — как отдаленное эхо коснулось слуха Маргариты Васильевны сказанное соседкой. — И схоронить было некому. Он ведь писал «погромыхивает где-то уж недалеко». Чувствовал, верно. И чтобы книжки для Анки купила бы загодя, велел. В школу ей через зиму…

Это было все, что сказала Анна. И голос у нее был ровный, и глаза сухие.

Когда Анна поднялась, чтобы уйти, Маргарита Васильевна вышла ее проводить. Андрон не спал; сидел за столом и пил чай из остывшего самовара. В широкой холщовой рубахе с расстегнутым воротом, лохматый и медлительный, механически нацеживал он стакан, механически наливал чай в блюдце, подносил это блюдце на толстых расставленных пальцах к губам. Пил большими глотками и зачем-то дул потом в опустевшее уже блюдце. А Маргариту Васильевну душили спазмы.

— Вот ведь горе какое. Смотри, как зашибло бабу, — принимаясь за новый стакан, по обычаю своему глухо и с большими паузами проговорил хозяин дома. — Эх, Володька, Володька!

— А вы?.. Когда вы узнали об этом письме? — спросила Маргарита Васильевна, смутно надеясь, что Андрон не знает подробностей.

— На утре еще с квартирантом виделись. Вместе в правленье шли. А письмо-то вечор, слышь, получено.

— А мне, мне-то почему до сих пор не сказали? — почти выкрикнула Маргарита Васильевна. — Что я для вас — чужая?!

Андрон отодвинул недопитый стакан, медленно повернулся всем корпусом, посмотрел в лицо Маргарите Васильевне:

— У тебя своего горюшка через край. И горе твое — горше этого. — Помолчал и добавил, точно мысли читал по взгляду: —А Нюшку-то я уже не мог удержать: умом бы не тронулась, думаю. Молчит.

Стало быть, и слеза-то уж в ней окаменела… Еще одна сирота…

Вот и зима, замело сугробами деревеньку. Ночи темные, без просвета, без звездочки. Москва на осадном положении. Вьюжная хмарь захлестнула страну. В оголенных вершинах берез стонет, надрывается ветер, швыряет в окна огромной лопатой мелкую ледяную крупу. Маргарите Васильевне слышно, как на второй половине скрипят половицы под грузным шагом Андрона. Старику не спится, а керосину только что в лампе на донышке.

Ночь над всей необъятной Родиной. Из края в край на многие тысячи верст вьюжная беспросветная хмарь, ледяная стужа. Темень. Спит и не спит деревня, да разве уснешь? Мысли одна страшнее другой, без конца и начала.

Вечерами при свете самодельных плошек у Кормилавны собираются соседки, такие же старушки, как и сама хозяйка. Сидят возле докрасна раскаленной печурки, прядут шерсть, вяжут носки и варежки. Монотонно жужжат на полу веретена, в сухих узловатых пальцах проворно мелькают спицы. Носки и варежки получаются большими, но это не смущает вязальщиц: не школьники ведь у пушек-то там стоят. Дребезжащим старческим голоском Кормилавна заводит старинную песню:

Казак помер, казак помер, померла надежда, Остается конь вороный, сбруя золотая…

Через неплотно прикрытую дверь доносится протяжный горестный выдох старушек, и в песню вплетаются новые голоса:

Несут тело, ведут коня, конь головку клонит, Молодая казаченька наземь слезы ронит…

Около полуночи появляется в доме Андрон, хлопает у порога задубевшими рукавицами — как из ружья выстрелит.

— Вы бы, девки, плясовую, что ли, сыграли! Чего сидите, скукожились? Нешто смерзли у печки-то?

«Девки» обиженно замолкают, а Маргарита Васильевна долго еще лежит с открытыми глазами. Наконец всё утихнет в доме, забудется и она. А в голове всё одно и то же. Где-то он — Николай? Жив или давно уж схоронен? Почему так всё сложно в жизни? Где справедливость? И еще, еще вплетаются разноликие мысли. Как одной вырастить Вареньку? Ведь не всё же время будет их содержать Андрон. И сколько сирот наделала эта война, сколько еще добавится! Сколько вдов…

В одну из таких ночей кто-то взбежал на крыльцо, лязгнул запором у двери. Послышался торопливый, срывающийся голос Дарьи, потом шумный выдох Андрона. И еще голоса вперебой, теперь уж и не понять чьи.

Андрон приоткрыл дверь в комнату Маргариты Васильевны. Яркая полоса света упала на крашеный пол: лампа горела вовсю.

— Васильевна, а Васильевна! Выдь-ка, послушай, вести какие, — помолодевшим голосом сказал Андрон. — Дали ему под Москвой-то. Скулы на сторону. Вздыбилась, взлютовала Русь!..

Дней за пять до Нового года утихли злые метели. Ребят распустили на каникулы. На озере, как и в прежние годы, расчистили лед, устроили карусель. Дети есть дети: Анка-маленькая возила на санках дочку Маргариты Васильевны, Андрейка отваживался кататься на лыжах с Метелихи, а в переулке возле избенки Улиты с утра и до позднего вечера «куча мала». Пятиклассники затеяли было военную игру в разведчиков и фашистов, но из этой затеи ничего путного не вышло. Добровольно никто не хотел фашистом быть, а когда придумали по старинке решить дело жеребьевкой и поделились на равные партии, то такое побоище учинили, что родителям пришлось вмешиваться.

В канун новогоднего праздника докладчик приехал из Бельска. Поздно вернулись из клуба Маргарита Васильевна и Андрон. Пришли, а их почтальон дожидается: письмо у него заказное. На конверте рукой Николая Ивановича четкими ровными буквами: «Андрону Савельевичу Савельеву», а пониже в скобках — «для М. В.».

— Ну што я тебе говорил? — гудел Андрон, разглядывая плотный конверт. — Смотри-ка — штемпель московский. Может, и сам уж в дороге? А реветь-то зачем?

Не снимая полушубка, полез в посудник, достал приготовленную к празднику поллитровку. Налил стакан почтальону:

— Коли радость такую принес, давай-ка, браток, прими.

Ушла Маргарита Васильевна в свою комнату, не вскрывая конверта, бросилась целовать дочурку. Письмо оказалось коротким: «Так уж сложились обстоятельства, что мы оказались на свободе. Правда, пришлось для этого поработать штыком и прикладом. Разумеется, в глубоком фашистском тылу. Сейчас мы находимся в Партизанском крае, говоря языком дипломатическим — интернированы. Письмо в Москву увез Жудра — наш командир. Он же отправит тебе и эту записку. Думаю, что просьба наша не будет отклонена: мы уже доказали, на что способны старые большевики, и дали слово, если нам разрешат, в том же составе воевать до полной победы».

А назавтра еще одна новость. В обед появился над Каменным Бродом небольшой почтовый самолет. Сделал два круга над самыми крышами, сел на пруду у мельницы. Валом хлынула деревня к запруде, а самолет поднялся и улетел. Остался на льду одетый в меховой комбинезон рослый, плечистый парень. Выбрался он на дорогу, идет улыбается, по собачьим унтам хворостинкой похлопывает.

Так никто и не смог признать в этом парне Мишку Пашанина, пока сам не назвался. В избу когда вошел, мать на стол накрывала, по числу едоков курник резала.

— А мне там кусочка не достанется? — сказал сын, пригибаясь, вроде бы снег обмести с унтов.

— Милости просим, — ответила Дарья. И, взглянув, обмерла, нож уронила на пол.

Сутки только и побыл парень дома. Сестры украдкой трогали пальцами темно-бордовые вкрапины лейтенантских кубиков на голубых петлицах его гимнастерки, братишка тянулся к медали. До рассвета не спали в доме. Народу набилось — другому и на полу присесть места нет. Мишка рассказывал про бои под Москвой, о том, как гнали фашистов назад — к Смоленску, и сколько положили их на лесных дорогах.

Уезжал лейтенант вечером. Пока ожидали ездового, заглянул на минутку в чистую половину Андронова пятистенника.

— Слышал я, Маргарита Васильевна, с известием радостным вас поздравить следует? — начал он, останавливаясь в дверях. — Обязательно от меня привет передайте Николаю Ивановичу. Очень прошу.

— Писать-то куда? — развела руками Маргарита Васильевна. — Письмо в Москву доставлено откуда-то из тыла. Обратного адреса нет.

— Это теперь полбеды! — улыбнулся летчик. — Если он в Партизанском крае под Псковом или на Валдае, туда-то как раз мы и будем летать. При народе я не мог всего говорить, а вам скажу. Из Сибири на Уфимский аэродром перегоняют сейчас партию транспортных самолетов. Мы за ними, собственно, и откомандированы штабом партизанского движения. В Уфе я упросил коменданта забросить меня домой на денек. Тороплюсь. — И приложил руку к фуражке по- военному.

Не знала в тот раз Маргарита Васильевна, да и сам лейтенант не мог предположить, что в первый же вылет на «малую землю» в его самолете окажется Жудра. И совсем уже не думала Анна Дымова, что через год на другом аэродроме в глубоком фашистском тылу, на Псковщине, летчику Михаилу Ермилову доведется встретить человека, заросшего густой бородой и с глубокой вмятиной над левым глазом.

* * *

Лето 1942 года было сухим, ветреным. Оренбургские суховеи выжгли, в цвету загубили сады, опалили лесные увалы, выпили сочную зелень буйных пойменных трав. В июле пожухла листва на деревьях, сникли хлеба, в раскаленном, дымчатом мареве дрожали синие дали гор. Ярое солнце подолгу висело в зените. Земля, покрытая пепельно-серой пылью, безмолвно простирала к мутно-молочному знойному небу свои натруженные, бугристые ладони. Испещренные глубокими трещинами, они просили хоть каплю росы.

В бору за Каменкой спертая духота, как в жарко натопленной бане. Листы не шелохнутся. Тишь. Работяги-дятлы не стучат, кукушки давно не слышно. Зелененькая пичужка с наперсток прицепилась на кончике ветки, бусинкой черного глаза с тревогой косится на огромного сивобородого деда. Жарко пичужке, клюв у нее раскрыт, часто-часто трепыхается на подгрудке белое пятнышко с горошину. Дед заметил живой комочек, чуть пониже в сучьях — гнездо, отошел шага на три в сторону. Это пасечник Никодим вышел на луговую поляну, где в четыре ряда расставлены колхозные ульи. Меду нынче не будет, пчелы зудят тонко и зло, как осы, к улью падают сверху. И к летку не ползут, отдыхают на крыше.

Часто видели Никодима на Длинном паю. Опершись на суковатую палку, без шапки, часами стоял он недвижно на безлюдной дороге. Мертвое поле не колыхалось. Плоские щетинистые колосья пшеницы торчали реденькой щеткой. Сорванный колос просвечивал, неслышным птичьим пером лежал на ладони. Стоял Никодим как выбеленный столетьями могильный камень на заброшенном мусульманском кладбище. Устало и часто моргая красноватыми веками, смотрел, потупясь, под ноги. Над дорогой, у самых стариковских ног, с жалобным писком проносились ласточки:

«Пить… Пить… Пить…»

Под вечер Никодим приходил к своему шалашу, опускался на завалинку омшаника. И опять каменел надолго, опустив голову и уронив на колени опутанные веревками жил мужицкие задубелые руки, такие же бурые и обожженные, как сама земля. Думай не думай — голод.

В августе взмыла тучка. Побродила над бором — растаяла. А на смену ей с другой стороны наплыла другая. Истомленная зноем земля, чахлые травы, заполненный застоялой сонной одурью лес — всё живое жаждало влаги. Наконец-то брызнет она, долгожданная, из тугих грудей тучи-поилицы. И вот накрыла туча деревню — сизая, с седыми рваными космами, заклубилась она над полями и перелесками. Обложила полнеба, надвигаясь с глухим грозным рокотом и распростерши черные крылья… и вместо прохладной живительной влаги из набрякших сосков ее полоснули багряные огневые стрелы. Градом перемесило поля, перебило гусей на озере. А напоследок ударило в скотный двор — свечкой сгорел, без остатка.

Засуха и градобой… и война не уходит вспять. Немцы вышли на Волгу. У правления — плакат: забинтованный пехотинец бросает с размаху под гусеницы вражеского танка последнюю связку гранат. Спрашивает сурово: «Чем ты помог Сталинграду?»

Всё, что было, отдали. Самое дорогое — сыновей и отцов. Меньше и меньше мужиков в деревне. С половины лета где-то под Новороссийском, у Черного моря, воюет Роман Васильев; Иван Артамонов — в Карелии. Сутулясь в телеге, уехал на станцию пришибленный Чекулаев, прихватил с собой банку варенья, стеганое ватное одеяло и старые валенки. А всего лишь дня за три до этого на заседании правления бил себя кулаками в грудь: «Если потребует Родина, если партия скажет, — каплю за каплей!» Вручили повестку — челюсть отвисла.

«Языком-то проще оно», — подумал тогда Андрон. Отвернулся, махнул рукой. Какой из него солдат! Где- нибудь в лазарете баню топить, подштанникам счет вести в интендантском складе.

В сентябре председателя колхоза вызвали в Бельск вместе с директором МТС. И у того повестка.

— Ты коммунист — принимай, — сказали Карпу в райкоме.

Возвратился Карп, в тот же час собрал членов правления и бригадиров. Молча достал из кисета печать, обдул с нее табачные крошки и, так же без слов, положил ее на середину стола. Как старшина на вечерней поверке, осмотрел всех по очереди, снизу вверх, и передвинул печать вправо. К тому месту, где сидел Андрон:

— Разговоры разговаривать не время. В райкоме со мной согласились. Бери, Савельич, печать!..

До рассвета не поднимался Андрон со скамейки.

Далеко Сталинград, больше тысячи верст до него. Но и здесь слышно, как тяжко вздыхает приволжская степь. Солдату под Сталинградом надо помочь. Когда пришел счетовод, Андрон пересел на стул председателя. Положил перед собой кулаки-гири, разжал узловатые пальцы, стиснул их снова. Сказал, не глядя на вошедшего:

— Ты вот што… Перво-наперво это упомни. Кто будет справки просить на паспорт — в лесхоз, на станцию и тому прочее — ко мне их.

Помогать Сталинграду надо хлебом, а его и самим- то нет. Ржи собрали только-только отсеяться. Больше недели лежит зерно, как в золе. Что делать? И скотина — кожа да кости. Обошел Андрон яровые поля, думал — здесь подберут что-нибудь коровы. Нечего взять. На поскотине и лугах — как на току, — молотить можно. Наказал Мухтарычу, выгонял бы тот артельное стадо в лес, за Ермилов хутор. Пусть и грубый корм, резун да осока в низинках, — наедятся.

Главное — удержать народ, не бежали бы из колхоза, а тут от вербовщиков не отбиться. Под Уфой строятся нефтеперегонные заводы, в Свердловске, Челябинске и того больше. Не дать — нельзя, — фронт того требует; отпустишь — хозяйство разваливается. Хоть и бабенки, девьё, а всё лишние руки; не мужицкая, а всё же подмога тому же фронту. О себе думать забыли.

За деревней, на новом месте, строили скотный двор, поближе к воде. Никогда такого позору не было, чтобы в лесной уральской деревне стены заплетали хворостом, а потом глиной замазывали. Этого даже и до колхоза, у самого распоследнего бобыля на подворье не видывали. Ничего не поделаешь: плотников нет, лес возить некому да и не на чем. Собрал председатель стариков да старух — слепили сараюшку шагов на сорок. Стены двойными сделали, связали веревками; какая была солома, сметали тут же за тыном. Вот и весь корм на зиму.

Видел Андрон — на задворьях и по оврагам бабы жнут лебеду, желуди сушат. А в правлении уполномоченный по заготовкам: хлеба нет — компенсируйте мясом, маслом и шерстью.

— Шерсти-то можно еще набрать фунтов десять, — невесело пошутил Андрон, — кликнуть разве дедов, а тебе в руки овечьи ножницы. Валяй, стриги меня первого.

Уполномоченный вспылил:

— Я выполняю требование партии и советской власти! Не мне это надо — фронту!

— И я, брат, о том же толкую, — не повышая голоса, вразумительно говорил Андрон. — Фронту оно и сегодня, и завтра понадобится. И, чую я, еще годика на два вперед. Было — три плана сдавали, сами везли. Ты видал, што в полях-то нынче у нас? А ведь мужик, он с земли живет. Всё у него на земле родится— и мясо, и шерсть. Отдам я тебе сегодня, а завтра чего? Ты ведь и завтра заявишься?

— Вы думаете, что я ничего не вижу? — спросил уполномоченный уже спокойнее. — Прекрасно всё понимаю. Но ведь солдату под Ленинградом, на Волге и на Кавказе еще труднее. Подумайте, я заеду еще дня через три.

Вслед за уполномоченным и Андрон уехал, только в другую сторону. Для себя самого никогда не пошел бы на это — просить в долг у соседа. В Константиновке, на Большой Горе, града не было. Хоть чем ни на есть должны бы помочь.

Председатели мнутся, и тот и другой уклоняются от прямого ответа. Что оставалось, на трудодни расписано. И рады бы, да у самих маловато. Председатель константиновского колхоза «Красный Восток» Илья Ильич пообещал, правда, что поставит этот вопрос на заседании правления, — как оно решит.

— Ну, а сам-то ты? Вопросы по-разному ставить можно, — настаивал Андрон.

— Хозяин всему — народ, — развел руками Илья Ильич.

— Понятно.

Андрон нахлобучил шапку на самые брови, повернулся грузно. На обратном пути в Тозлар заехал к Хурмату. Напоил у колодца лошадь, привязал ее у ворот, хмуро поздоровался с хозяином. Заехал будто просто так, — нет ли махорки, мол, в лавочке. Может быть, завалялась где пачка.

Это для виду, а на самом деле захотелось Андрону перекинуться словом, чтобы обиду на константиновских заглушить. Просить у Хурмата он ничего не собирался: полям тозларовским тоже досталось не меньше, чем каменнобродским, к картошка выгорела. Правда, луга у них заливные, на лесных полянах. Сена накошено порядочно, да и скота зато раза в три побольше, чем в Каменном Броде.

За чаем разговорились. Вспомнили, как вместе в Кремле были на первом съезде колхозников-ударников, как с Калининым по душам беседовали. И хоть неудобно было Андрону жаловаться, не удержался, всё рассказал Хурмату про Илью Ильича.

Молчал, думал татарин, скоблил ногтями коричневый подбородок:

— Ладно. Саням ездить можно будет — дадим.

— Чего дадите? — не вдруг отозвался Андрон. Вначале-то подумал, не ослышался ли.

— Сена дадим, — подтвердил Хурмат. — Хочешь— бракованный старый корова завтра же на тебя писать буду?

— Платить-то чем?

— Не каждый год беда ходит, рядом живем, соседи.

Хурмат еще поскреб подбородок, добавил:

— Плохо другое: людей мало. Я вот нынче озими половину плана сеял. Зачем ворона кормить? А ты старый корова тоже отдай. Молодой телка корм оставляй. Будет телка — теленок будет, мясо, масло — всё будет.

— Это ты верно. Это оно по-хозяйски, — согласился Андрон, думая совсем о другом.

Долго искал подходящего слова, чтобы отблагодарить Хурмата за нежданную помощь, да так и не подобрал. Через стол молча стиснул крепкую руку татарина.

* * *

Невесел осенний день. По утрам за единственным подслеповатым оконцем караульной избушки на скотном дворе часами висит густой, тягучий туман. Он наползает с озера, пузырится, льется через плетень, как тесто из переполненной квашонки, нехотя обволакивает поленницу дров, ометы соломы, колодезный невысокий сруб, самоё постройку, скапливается у противоположного тына и, заполнив двор, переваливает на поскотину, стелется луговиной до самого леса. Чуть повыше — тучи. И они такие же ленивые. Точно слепцы на распутье, топчутся, поворачиваются на месте, зацепившись махрами штанин за вершины окрестных дерев, разбредаются в стороны, снова сходятся. И так без конца.

В избушке живет старик татарин Мухтарыч; летом — пастух, зимой — сторож. Занятье у деда немудреное: с вечера завязать ворота в коровнике, подпереть рогулькой калитку, утром выгнать скотину к деревянной колоде. Всё остальное делают Дарья с Улитой. Они и корм задают, доят по два раза в день с десяток коров, в ведрах на коромысле относят молоко в деревню. Ночью Мухтарыч сидит у печурки, днем спит в уголке на топчане.

Большая была старому радость, когда прилетел Мишка. И тот не забыл давнего своего наставника — заглянул в сторожку.

— Э-э-э, малай! Э-э-э, — тянул Мухтарыч, принимая в обе руки и не сильно сжимая теплые пальцы летчика. — Вот спасибо тебе, начальник, вот спасибо!

Мишка угостил старика дорогой папиросой «Беломор» и карточку на память оставил. Чтобы не обидеть «начальника», Мухтарыч от папиросы не отказался, закурил первый раз в жизни, и тут же жестоко закашлялся. До слез. Папироса упала на пол, закатилась в щель. Старик наклонился, хотел подобрать ее, но лейтенант взял старика за костлявые узкие плечи, усадил на скамеечку и подал ему вторую папиросу, — совсем позабыл, что Мухтарыч не курит!

Эту вторую папиросу Мухтарыч положил на подоконник, а потом, когда лейтенант ушел, подобрал и ту, что погасла в щели. Долго держал ее перед глазами, понюхал и, уловив тонкий, щекочущий аромат, беззвучно пошевелил впалыми губами: «Мишка начальник стал! Э-э-э…»

Чтобы кто-нибудь из подростков не стащил дорогого подарка, обе папиросы старик бережно завернул в газетку и сунул в паз между бревнами у самого потолка. Карточку вставил в самодельную рамку и повесил ее на стенку рядом с портретом Ворошилова. Когда приходила Дарья, Мухтарычу было приятно видеть, что, доставая с полки подойник, она всякий раз смотрела на карточку сына. Однажды Мухтарыч сказал, кивнув на простенок:

— Вместе воюют, оба начальник. Пускай рядом будет. Вот какой стал Мишка. Я давно говорил.

Кто-то сказал старику, что маршал Ворошилов командует всеми партизанскими силами, руководит главным штабом, а Мишка летает по ночам через линию фронта.

— Я говорил: вместе воюют, — ответил тогда Мухтарыч. — Мишка тужа большой начальник. Вот. Ты видал, какой он курит цигарка?

Ученики-старшеклассники протянули на новую ферму радиопровода из клуба. Приемник включали теперь редко, берегли батареи, но всё же по праздничным дням каменнобродцы слушали московские передачи. Тогда и Мухтарыч, накинув на острые плечи тулуп, садился к столу, прижимал к замшелому стариковскому уху эбонитовое блюдечко наушника. Но про Мишку почему-то ничего не говорили.

Как и в прежние годы, Дарья появлялась во дворе, прежде чем помутнеет в оконце. Потом приходила Улита. У Мухтарыча к тому времени жарко горели дрова под котлами, избушка наполнялась паром. Крутым кипятком обдавали изрубленную солому, из бутыли плескали туда же настой из еловых лапок, лукошком носили в кормушки. Про еловый настой агроном надоумил, — тот, что у Дымовых жил. Он же и соли где-то достал лизунцовой. Ледяными грязно-зелеными комьями лежала она в углу под топчаном Мухтарыча. Андрон строго-настрого наказал беречь ее пуще глазу, давать только стельным коровам.

В конце октября ударили заморозки, поскотина поседела, а озеро стало черным. В ноябре, в первых же числах, прилетели белые мухи. Медленно кружась в густом неподвижном воздухе, спускались они на землю, да так и не таяли. Старики примечали: добрая будет зима, крутая. Зато и весна не задержится.

Видимо, так же рассуждал и Пурмаль. Как-то воскресным днем появился он на берегу озера с толпой ребятишек из младших классов. Нарезали они камыша, нагрузились вязанками и отправились в сад, обвязывать яблони. Тут же со школьниками возился и агроном — ленинградец Стебельков. Звали его Вадим Петрович. Один он теперь остался, — мать по весне схоронил.

— Дерево тоже живет, — говорил агроном школьникам, — только на зиму оно засыпает. Начнутся морозы, вьюги, вы закутаетесь в полушубки, наденете валенки и меховые рукавицы, а яблоньке будет холодно. Кора у нее потрескается, и деревцо захворает. Другие в мае будут цвести, набирать соки, а эту придется лечить.

Пурмаль согласно кивал при этом, попыхивая дымком из трубки. А потом достал из кармана заранее приготовленные фанерные бирочки на обрывках шпагата. На бирках были проставлены номера. В руке Вадима Петровича появилась ручка. (Вот бы такую Андрейке! Стеклянная, и перышко у нее вечное. И чернильницу в школу таскать не надо: набрал из бутылочки — и пиши неделю.)

— Значит, так и условились, — продолжал между тем агроном, посматривая на окруживших его ребят, — каждый из вас облюбует себе деревцо и будет за ним ухаживать. Вот на этой дощечке напишем фамилию, а потом, когда вырастут яблоки, отберем покрупнее да получше… И что же мы с ними сделаем?

— Я тятьке своему пошлю, — угрюмо ответил приземистый парнишка, сын Ивана Артамонова. И шмыгнул носом.

— А я — Николаю Ивановичу, — добавил Андрейка.

— Правильно! — похвалил Вадим Петрович. — Ну, выбирайте себе яблони. Разбегайтесь!

Ребятишки бросились в разные стороны. И Анка- маленькая с ними же побежала, а потом остановилась, поднесла к губам посиневшие кулачки:

— Не буду я никакой себе яблони выбирать. Ничего мне не надо.

Спохватился Вадим Петрович, да поздно: девчонка заплакала. Взял Стебельков ее за руку:

— Знаешь что, Нюрочка, давай-ка мы вот что сделаем. Спросим у Альберта Францевича, какая из яблонь первый раз зацветет весной. Он-то наверное уж знает. И будем за этой яблонькой ухаживать вместе. Знаешь, какие яблоки вырастим! Поспеют, сорвем и принесем их бабушке, а самое лучшее — мамке. Договорились? А плакать не будем. Видишь, я ведь не плачу, а у меня совсем никого не осталось.

Так и ушли они с Анкой в самый конец сада. Выбрали самую маленькую яблоньку. Внимательно осмотрел агроном ветку за веткой, про себя улыбнулся. Анка своими руками привязала за нижний сучок бирку. И еще об одном договорились: об яблоньке этой дома молчок. До лета. Вот тогда обрадуем мамку.

К советам Вадима Петровича прислушивался и Андрон. Взять тот же хвойный настой: на язык — горечь зеленая, а надо, видать, животине. Кура и та вон начисто лапку еловую обдерет, если в курятник бросить. Сытая, а клюет иголки. Стало быть, не без пользы оно, организм требует.

То, что солому лучше всего резать да теплой водой обдавать, — это и раньше известно было. Деды- прадеды на соломе зимой коров держали. На то она и корова: ополосков напьется, набьет утробу мякиной — лежит. Лошадь — дело другое. Тут уж добрый хозяин куска не доест. Крошки и те, бывало, сметет со стола в полу, сам коню вынесет, прежде чем запрягать.

«Теперь в колхозе, конечно, того не увидишь, — сожалел Андрон. — За какие-то десять-двенадцать лет избаловался мужик, перестал уважать коня. Чуть чего — трактор ему подавай, машину. Да и власти-то, по всему видать, не горазд далеко вперед заглянуть старались. Не думали, что война вспять отбросит. А она, как всегда, прежде всего по мужику ударила. Кусай теперь локти: ни трактора, ни коня».

В глубине души у Андрона теплилась кое-какая надежда, что Карп Данилыч не оставит без внимания нужды своего колхоза. Да и другие ведь тоже просить будут, а во дворе МТС осталось старье. Гусеничные шестидесятисильные «челябинцы» вместо плугов да сеялок пушки теперь тягают; колесные тракторы «фордзоны-путиловцы», «интернационалы» и ХТЗ доживают последние дни: ни частей к ним запасных, ни инструмента. Да и с топливом — лишнюю бочку не схватишь: всё оно там же, на Волге.

«Вот и надо чем ни на есть коня поддержать, на корове в поле не выедешь», — рассуждал Андрон. Поэтому всё, что касалось фермы, поручил решать Дарье, сам же занялся делами на артельной конюшне и в кузнице. Деды ремонтировали упряжь — хомуты, седелки; бабы ткали мешковину. Нефед Артамонов прямо в избе распаривал, гнул ободья, вытачивал ступицы для колес.

Обижалась Улита, что Андрон редко на ферме бывает: всё сами, всё на себе. От лопаты да вил спина не разгибается. А отелы начнутся? Так под коровой и сдохнешь!

Яростно принималась греметь ведрами у колодца, без нужды гоняла Мухтарыча: слазил бы тот на поветь, накинул на крышу лишнюю пару жердей, чтоб с ветреной стороны солому не раскидало. Или сколол бы лед у колоды. Безответный старик молча опоясывался веревкой, кряхтя и стеная пригибался под лавку за топором, жаловался потом Дарье:

— Этот Улита — настоящий черт. Ладно, что не начальник.

Зато когда агроном появлялся на ферме, Улита преображалась. Начинала расспрашивать про газетные новости, сокрушалась, что вот такого ученого человека загнала война невесть куда. И живет-то он здесь один-одинешенек, а там в Ленинграде невеста, поди, осталась? Звать-то как, показал бы хоть карточку.

Вадим Петрович подсаживался к печурке, протирал запотевшие стекла очков, записывал что-то в свою тетрадочку. На вопросы Улиты не отвечал, только улыбался застенчиво. Выглядел он теперь намного лучше, чем в первое время, посвежел, и походка уверенней стала. Скорее всего, это сделал лесной смолистый воздух.

— Эх, сбросить бы мне десяток годков! — вырвалось раз у Улиты, после того как Вадим Петрович распрощался и, по своему обыкновению, осторожно прикрыл скрипучую дверь избушки. — Я бы тебя расшевелила!

— Я давно сказал: черт. Настоящий черт! — отозвался из своего угла Мухтарыч.

Улита и ухом не повела. А в другой раз насела на Дарью:

— Рядом живете, неужели не видишь? В эти-то годы — вдова! — сквозь стариковскую вязкую дремоту услышал Мухтарыч. — Люди они ведь оба, человеки. Самой уж, верно, надоумить придется. А вы все деревянные! Ну, убили у ней мужика, что же теперь — до гробовой доски глаза бы не просыхали? Ты смотри, что сделалось с бабой! Завяла, как маков цвет, голосу не подаст. Состарилась за год, на корню зачахла. А ведь ей и тридцати еще нету! В девках-то, помнишь, какая была?

— Все мы когда-то попрямее были, все каблучками притопывали, — ответила Дарья. — Было — прошло, не воротишь.

— Для кого прошло, а для кого за углом еще дожидается, — не сдавалась Улита. — Убитому — ему всё равно, он не мучается. А тут каково?! Гляну вот издали на нее, всё во мне так и захолонет. Куда что делось!.. Ей ли не жить, и уж это ли ей не пара была бы? Из себя видный, ума палата. Водки в рот не берет, слова срамного не скажет.

Дарья еще что-то сказала, но старик не расслышал. Улита снова за прежнее; донимала ее неуемная бабья жалость.

— Поверь слову моему: опомнится баба, да поздно будет. Может, свекрови боится? А что на нее смотреть! Кормят ее, и ладно, И девчонка, пока не выросла, скорее бы приобвыкла. Тоже ведь человек растет. А он, Вадим Петрович, любит, видать, ребятишек. Сколько раз примечаю: в школу рядом идут. Семенит сиротинка возле него, лопочет что-то, за руку держится. А вечор вон при мне тетрадок купил в косую полоску. Для себя, думаешь? Вот я и толкую: самой уж придется…

— Бесстыжая ты, Улита. Право, бесстыжая! — сказала Дарья погромче. — А если душа у нее не лежит?

— Ляжет.

Мухтарыч не всё толком понял. Повернулся на другой бок, с головой укрылся тулупом. Засыпая, подумал беззлобно: «Черт».

* * *

Ночью Мухтарычу спать нельзя: не пришел бы из лесу волк. Зима нынче ранняя, волк голодный. Он может забраться на крышу, лапами разгребет солому. Надо смотреть, слушать. Можно и не выходить во двор, чтобы узнать, нет ли поблизости зверя. Для этого надо только выдернуть тряпочную затычку в стене над котлами. Там прорублено слуховое оконце, как в черной бане. Сам Андрон велел сделать, чтобы пар от котлов выходил бы наружу. Коровы весть подадут, если учуют волка. Это одна корова молчит, а когда их много, они не молчат.

Каждую ночь старик держит наготове фонарь и большое ведро. Если в коровнике будет неспокойно, он выйдет к сараю, будет кричать, бить по ведру палкой. Хоть и голодный зверь — всё равно уйдет; кто в лесу живет, тот огня и человечьего голоса боится. И в эту ночь старик тоже не спал. Сидел у печурки, поджав по-турецки ноги, раскачивался, чтобы не задремать, подбрасывал на тлеющие угли хворост, думал свои бесконечные стариковские думы. Война не уходила обратно, в деревне остались бабы да ребятишки, земля не родила хлеба, — как будут жить?

Война одинаково плоха и русскому, и татарину. Кто ее только придумал? Вот убили хорошего парня, сына Екима-сапожника. Кто поможет теперь старикам? Бригадира Дымова тоже убили, — кто будет землю пахать, кормить весь колхоз? И у немцев есть ведь такие же старики. Есть жены и ребятишки. Получают письма — ревут. Зачем это?

Старик вспоминает. Давным-давно был и он молодым. Была у него семья, земли не хватало. Ушел из своей деревни к русскому мельнику. Четыре года работал, пока не придавило жерновом. Хозяин выгнал. Татарина тогда везде выгоняли. А теперь татары и русские мирно живут. Ребятишки из Тозлара и Кизган-Таша бегают в русскую школу, сам учитель Николай Иванович ездил в гости к татарам.

Серым чешуйчатым пеплом подернулись угли в печурке, от двери тянет холодом, по-стариковски кряхтят от мороза бревна избушки. Мухтарыч закрывает глаза, продолжая ритмично раскачиваться, ловит обрывки собственных мыслей, снова вяжет их в длинную цепочку. За спиной у него пробежала мышь, ловко забралась на подоконник, обнюхала надкушенную луковицу, недовольно отвернулась. Бесшумно скатилась на грубо сколоченный стол, старательно обследовала помятую жестяную кружку, привстав на задние лапки, заглянула в глиняную солонку. По-собачьи озабоченно почесала за ухом.

На стене, где висели портрет Ворошилова и карточка лейтенанта-летчика, что-то легонько щелкнуло и зашипело. Мышь, испуганно пискнув, шмыгнула вниз.

Мухтарыч открыл глаза. Шипело в наушниках. Потом мелодичным далеким перезвоном явственно донеслись позывные Москвы.

«Кончился ночь, — подумал старик. — Москва говорит: вставай».

Согнутыми пальцами старик оперся о половицу, медленно встал на колени, еще медленнее стал выпрямляться. Хлопнул себя по полам дырявого бешмета.

— Ай-яй-яй! Печка совсем погасла, котел не кипит! Улита опять ругать будет. И-их, малай!..

Мухтарыч засуетился. Голыми пальцами выхватил из печурки горячий уголь. Перекидывая его из ладони в ладонь, как испеченную в костре картофелину, стариковской трусцой обежал приземистую и широкую печь, с головой влез в топку под котлами и сунул раскаленный уголь в пучок заранее подготовленной бересты. Подул. Смолистые трубочки вспыхнули, еще больше свернулись, осветив уложенные над ними березовые поленья.

В печи загудело пламя, но Мухтарыч был уже у колодца. Ударом обуха сбил покрытую мохнатым инеем крышку, для чего-то приподнял ее. Из темного зева колодца дохнуло теплом, беловатое облачко пара рассеялось в воздухе. Старик поднял голову, чтобы глянуть на звездное небо.

Над заснеженной деревенькой недвижно висела голощекая оранжевая луна, окруженная голубым сиянием. Украшенная дорогими самоцветами рукоять большого ковша только-только начала опускаться, а сам серебряный ковш отошел несколько вправо от полуночной звезды.

Старик присвистнул даже: ошибка! Рано еще, только полночь. Развел в недоумении руками. Постоял у закрытых ворот коровника, прислушиваясь, и вернулся в сторожку. А из наушников всё так же струились далекие переливы знакомой мелодии. Как круги на воде, они заполняли полутемную избушку, отражаясь от закопченных стен, а навстречу им плыли новые, еще более звучные и торжественные.

Мухтарыч любил эту музыку, и ему всегда почему-то представлялась одна и та же картина — степь, подернутая предрассветной дымкой, В балке — тучное стадо, подпасок свистит на курае. Далеко-далеко скачет всадник, — мчится с радостной вестью. Но всё это только казалось. Вестей радостных не было. Москва опять скажет, наверно, что после тяжелых боев оставлен такой-то город. Зачем говорить об этом? Надо ли поднимать народ в самую полночь?

Музыка оборвалась, дед привалился плечом к простенку, мембраны шипели у самого уха.

— «Московское время ноль часов десять минут, — как-то по-особенному четко и громче обычного сообщил диктор. — В ноль часов тридцать минут будет передано важное правительственное сообщение. Повторяю: в ноль часов тридцать минут…» И сразу же победный гром торжественного марша.

«Э-э-э, — изумился старик. — Такого не бывало! Москва хочет сказать большой новость». И опять всполошился Мухтарыч: спит деревня, люди не знают, что Москва хочет обрадовать большой новостью. Надо сказать: быстрее бежали бы в школу.

Мухтарыч поднял Нижнюю улицу, стучал в окна палкой. На Верхнюю не хватило силы подняться, — задохнулся.

— Скорей, скорей торопитесь, — махал он руками, указывая по направлению к школе. — Москва велела всех собирать! Может, война конец…

В полночь Москва передавала приказ Верховного Главнокомандующего войскам Донского, Воронежского, Сталинградского и Степного фронтов. Под Сталинградом развернулось невиданное в истории сражение. Трехсоттысячная армия фельдмаршала Паулюса была уже окружена, сжата бронированными клещами. Бои идут уже две недели. Две недели молчала Москва, и вот сегодня — приказ.

Андрон сидел у самого приемника в забитом до отказа классе, смотрел под ноги. Временами он приподнимал голову, смотрел в переполненный класс. Вон Еким с женой, вон лохматая шапка Нефеда Артамонова; у окна — Дарья, Улита, Маргарита Васильевна, агроном Стебельков и Нюшка; у двери виднеется седая голова Пурмаля с неизменной трубкой в зубах. На партах ближе — учителя. Не видно одной — жены Чекулаева.

«Двадцать две отборных дивизии, — мысленно повторял Андрон, — триста тысяч — сила… Ну, теперь уж ему не сдюжить. Нет».

Когда расходились из школы, сверху сыпался мелкий снежок. Андрон обратил внимание на то, что в окнах квартиры Чекулаева горит свет, но следов у крылечка не видно.

«Чего же это она не пришла? — безотчетно подумалось Андрону. — В агитаторах числится, и до школы — рукой подать. Вся деревня сбежалась. Каждый знает: на Волге судьба государства решается. Как же это оно, без внимания?..»

А Чекулаева в это самое время спокойно перечитывала письмо, полученное накануне. За участь Александра Алексеевича можно было особенно не волноваться: между строк она прекрасно видела — муж находится не в окопах. Сейчас Руфину Борисовну занимало другое. Неделю тому назад она получила посылку — двенадцать кусков серого солдатского мыла. Один (под большим секретом, и прежде всего от Андрона) успела продать Кормилавне за фунт сливочного масла, другой променяла Анне Дымовой на кусок беленого полотна. В письме муж спрашивает, получила ли она эту посылку. А в конце — приписка: «Спрячь и не вздумай кому-нибудь продавать!»

«Боится — продешевлю, просчитаюсь, — самодовольно усмехнулась Чекулаева. — Не такая уж я, мой дорогой, фефёла…»

Дарья ушла вслед за Андроном, а Улита задержалась; учителя столпились у карты — искали город Калач, где соединились войска, охватившие сталинградскую группировку. Здесь же стояла и Анна Дымова. Маргарита Васильевна провела указкой от Белого моря до Черного, захватив при этом Кубань и Новороссийск.

— Много еще отбивать городов, — говорила она, — но мне почему-то кажется, что очередные, такие же радостные, сообщения придут вот отсюда, — и указала на Ленинград. — Не так ли, Вадим Петрович?

— Как ленинградец, присоединяюсь безоговорочно, — пошутил агроном. И все вокруг заулыбались.

Не улыбалась одна лишь Анна. Перед нею была та самая географическая карта, на которой когда-то искала она небольшой, мало кому известный городок Турий Рог у пограничного дальневосточного озера Ханко. Теперь взгляд ее был прикован к лесному Псковскому краю. И здесь два огромных озера. Вот он — Псков, вот железная дорога на юг.

«В двадцати пяти километрах южнее Пскова, у станции Черская, — пронеслось у нее в голове. — Дойдут наши до Пскова — поеду. Может быть, кто на станции видел? Могилку укажут».

И Маргарита Васильевна смотрела в эту же сторону. Сын Дарьи не обманулся в своих предположениях. Он действительно летал в Партизанский край, писал об этом намеками, а в одном из писем вставил такую фразу: «Повстречался я тут однажды с лесным мужичком. Этакий бородач, вроде нашего соседа. Пришел он к нам за патронами. Разговорились, он больше расспрашивал, а потом как схватит меня в охапку. Смотрю — Николай Иванович! Жив и здоров. Кланяется всей деревне».

На другой день проводили митинг. Написали большое письмо героям Сталинграда, поздравили их с победой. Тут же зашивали посылки. Вадим Петрович своей самопишущей ручкой выводил печатными буквами: «Лучшему пулеметчику», «Снайперу», «Отважному разведчику-артиллеристу», «Истребителю танков», «Летчику-штурмовику».

В посылках были носки и варежки, обернутые в чистые тряпицы куски солонины, девичьи подарки — расшитые цветочками носовые платки и кисеты, лесные каленые орехи. А Кормилавна принесла мешочек сушеной малины — от простуды. Всё берегла на самом дне сундука: вдруг Варенька или Андрейка застудятся. Ребятишки ведь, разве за ними усмотришь! А тут не стерпела: у ребятишек-то, в случае чего, и молоком кипяченым хворь эту выправить можно. Загнать вон на печку — сиди. А солдату, ему небось по неделе и обсушиться-то негде.

Отдала Кормилавна мешочек, попросила агронома, написал бы, как пользоваться настоем, и — к дому. День выдался солнечный и без ветра. На шестке ведерный чугун с кипятком, и корыто в избе оставлено.

Пришла, занялась стиркой. Мыло только на белое тратила. Шутка ли — фунт на фунт! Ладно, что сам-то не знает. Вот и торопилась, пока не увидел. Возьмет да и спросит: «Где же это ты достала?».

А мыло какое-то слабое, кусок так и тает в руке. Вздохнула старушка: и масла жалко, и без мыла нельзя. Пригнулась, достала из кучи Варенькино платьишко. Замочила в корыте, легонько помылила. Скоблит что-то по ладони. Еще раза два провела — скоблит.

«С костями, что ли, мыло-то нынче варят?» — недовольно подумала Кормилавна, нащупав пальцами острый предмет в середине куска. Глянула — что-то темное бугорком выпирает. Подошла к окну — блестит! Колупнула ногтем — красненькая стекляшка с гречишное семя.

— Что за диво?

Подцепила веретеном — золотое кольцо с камнем в оправе. Тут и Андрон на пороге.

— Чего рот-то раскрыла? — спросил, развязывая кушак. — Руку-то чего не опускаешь, аль занозу вогнала?

Кормилавна не шевелилась. Андрон подошел поближе, заморгал удивленно:

— Где нашла?

Кормилавна молча показала на кусок мыла.

Не больше как через полчаса Андрон и Вадим Петрович сидели за столом в квартире Чекулаева. У дверей топтались понятые — Еким и Нефед Артамонов. Негодующая Руфина Борисовна принесла из кладовки фанерный ящик, бросила его на пол, пообещав немедленно позвонить в райком и прокурору.

В ящике было десять брусков мыла. Хозяйским хлебным ножом Андрон крест-накрест резал куски. В двух первых ничего не оказалось. В третьем нож остановился на середине. Андрон поманил понятых пальцем, разломил кусок надвое — кольцо. В четвертом — сломанная золотая чайная ложка, в пятом — два крестика и червонец…

Потрясенная Руфина Борисовна судорожно глотала воздух. Андрон молча пригибался за очередным куском, молча резал его. Отбрасывал в чайное блюдце то крышку от медальона, то брошку.

Когда агроном Стебельков закончил писать протокол и все присутствующие, в том числе и сама Руфина Борисовна, подписались, Андрон обратился к хозяйке дома:

— Адресок бы нам, гражданка Чекулаева. Адресок, говорю, где воитель-то твой находится. За такое, по нашим советским законам, в мирное время стреляли. Сейчас — вешают. А теперь ступайте звонить.

 

Глава вторая

Зачастила Улита к Дымовым. Вздумалось ей сшить себе новое платье. Дорогой отрез шерсти года три лежал в сундуке: до войны еще вместе с Дарьей премию они получали в Бельске, на районном слете ударников колхозных полей. Ну, лежал и лежал кусок — хлеба не просит; мало ли, как она, жизнь, повернется, да и года-то не те уж, чтобы обновками хвастаться. Война началась — тем более не до форсу стало. А тут Новый год подходит, 1943-й, и в самый канун — Улитины именины. Хоть и в гости некого ждать, и самой идти тоже не к кому, достала отрез, перевязанный голубой широкой лентой, и отправилась вечерком к Фроловне.

В избу вошла развеселая, прибаутками так и сыплет. Развернула отрез на столе, смахнула невидимую пылинку, подбоченилась:

— Нам ли жить да тужить?! Эка важность — хоромы о трех углах, во дворе скотины — летучая мышь на повети да сыч на трубе! Вот возьму да и закачу гульбище на неделю! Чужедальние гости съедутся… А я — как дочка купецкая на смотринах! Тут Мухтарыч при галстучке, тут Петруха Пенин при часах и с гармонью. На столе — пироги с калиной! Объеденье!

— Веселый ты человек, Улита! — вздохнула Фроловна, подвязывая суровую нитку к сломанной дужке очков.

— А что толку-то, если б не такая? — в том же тоне продолжала Улита. — Ну и иссохла бы в двадцать пять лет. А так-то кто скажет, что мне сорок четыре? Жалко вот — женихов не густо в деревне. Придется, видно, за Мухтарыча выходить: один он из холостых- то остался. К постояльцу вашему думала притулиться — старовата.

— Будет тебе! — отмахнулась Анна. — И как это язык у тебя не устанет?

Анна причесывала девчонку, заплетала в косичку тесемочку. Анка-маленькая стояла возле матери, смотрела на Улиту строго. Половина избы цветастым пологом отгорожена. Угол полога закинут на проволочку. Там — кровать и стол, шкаф самодельный некрашеный. Самого Стебелькова дома не было.

Улита поманила Анку-маленькую, вынула из-под шали свою гребенку, распушила льняные волосы девчонки, тесемочки отложила в сторону и вплела в коротенькую косичку ту самую ленту, которой сверток завязан был. Бант широкий расправила. Засмеялась, запрыгала Анка, — много ли надо ребенку!

Улыбнулась Анна, и у Фроловны взгляд подобрел. Этого и добивалась Улита; принялась тормошить Анну, погналась за ней по избе. Поймала за пологом:

— Ты чего это на чужую половину бегаешь? Увидит Вадим-от Петрович!..

— А он вовсе и не чужой, — задорно ответила Анка. — Бабушка говорит: в других-то семьях и родные так не живут. А у нас всё вместе и за столом на всех поровну. Вот!

— Ну и слава богу, ну и ладно, коль так, — говорила Улита, усаживая Анку к себе на колени и прикрывая шалью голые коленки девчонки. — Я ведь это нарочно всё. Знаю — балует он тебя, озорницу. А ты его слушайся, ласковой будь. Возьмет да уедет, что делать-то будете? — И глянула быстро на мать и на бабушку.

— А мы его и не отпустим! — ответила Анка, свертываясь в клубочек.

— Лезла бы ты на полати! — повысила голос Анна. — Отправляйся сейчас же!

Улита прикрыла Анку полой полушубка, укоризненно посмотрела на мать:

— Чего на ребенка-то взъелась? Лишним она не обмолвилась. Чего ты тигрой рычишь?

— Ладно уж вам, — примирительно вступилась Фроловна и под столом дважды толкнула ногой Улиту. — Сказывай, как кроить-то будем? — Поднесла отрез ближе к свету, добавила: —Что-то боязно за такое приниматься. Не испортить бы.

Улита поняла, что старухи не следует опасаться.

— А ты не робей, — подбодрила она Фроловну. — Как сошьешь, так и ладно, не мне же тебя учить. Ну, пошире, конешно, попросторнее чтобы было. Обтягиваться-то мне уж вроде бы и зазорно. Ладно, мерку-то в другой раз снимешь. Подумай пока, прикинь. Смотрите-ка, девка-то спит! Пригрелась, касатушка…

Раскачиваясь вместе с задремавшей Анкой, Улита ловко перевела разговор на последние деревенские новости. Рассказала о том, сколько золота нашли у Чекулаевых. Что золото беспременно награблено. И что Андрон написал письмо командиру части и печать приложил — судили бы этого грабителя трибуналом. Вот и еще беда: Романа поранили на Кавказе, Егор потерялся без вести. И тот же Андрон будто бы ездил к Карпу Данилычу, просил его, нельзя ли так сделать — принять бы Вадима Петровича на работу в МТС, а колхозы закрепить за ним по соседству с нашим. А Карп будто на это не соглашается, хочет его на главную должность определить.

— Ты к чему это клонишь? — сухо спросила Анна, выходя вслед за Улитой в сени, чтобы закрыть наружную дверь. — Знаю я всё без тебя. Сам говорил, что Карп место ему по весне обещает.

Улита как и не слышит:

— Девчонку-то больно уж любит твою… сколько разов примечала.

Анна взялась за крючок и за скобу двери.

— Может, еще что скажешь?

— Скажу! — Улита повременила и неожиданно для самой себя выпалила одним духом: — Сам бог ложку полную масла в рот тебе положил, а ты не глотаешь. Гордая больно! Никого ты, милая, нынче этим не удивишь, а дурой-то всяк назовет.

Анна хлопнула дверью.

* * *

Улита не унималась: то одних пуговиц принесет, то других. И всегда одной или двух не хватает. А в разговоре, как пластинка испорченная, всё про горькую вдовью долю, про сиротские крохи. Анна сердилась, принималась греметь у шестка посудой, а потом лежала до свету с открытыми глазами.

На широкой печи вздыхала и охала мать Владимира, Анна стучала пятками на полатях. Агроном спал спокойно, изредка легонько всхрапывал. Анну больше всего возмущало это спокойствие, способность уснуть за минуту. Знает, что некуда человеку податься, улыбается про себя. Расставил петли-удавки, ждет — приведут на веревочке. Само это слово «сватовство», да еще под таким нажимом — в молчаливом сговоре со свекровью, с подкупом Анки-маленькой — оскорбляло ее. Подло это.

А Стебельков ни о чем и не догадывался. Вставал по будильнику затемно, пил из термоса приготовленный с вечера чай, уходил по бригадам. За обедом выбирал для «дочки» картофелину посуше да поразваристей. Потом проверял, хорошо ли написано у нее в тетрадке, читать заставлял вслух, да погромче. Котенком ластилась к нему Анка.

— Не мешай! Дай отдохнуть человеку! — одергивала мать Анку. — Нужна ты ему со своими тетрадками. У него другая забота.

Как прибитая собачонка, уползала Анка в свой угол, посматривала оттуда большими печальными глазами. Стебельков пожимал плечами, задергивал полог. За Анку-маленькую немедля вступалась свекровь:

— Не узнать тебя, Анна! Что это сталось с тобой? Что ты в самделе рычишь, ребенка своего тиранишь?

Раз улучила Анна минуту, когда с глазу на глаз осталась с Вадимом Петровичем. Сидел он в своем углу, на счетах костяшками щелкал, записывал что-то в тетрадку.

— Как у вас с Карпом? — тихо спросила Анна, вместо того чтоб сказать «с Улитой». — Договорились?

— Всё решено, — ответил Вадим Петрович и повернулся вместе со стулом в сторону Анны. — Подсчитываю вот семена и тягло по колхозам зоны. Сводный план составляю. Понимаете, для меня это своего рода вступительный экзамен. Вдруг провалюсь?

— Небольшая беда, если только с бумагой.

— Логично, вполне логично, Анна Екимовна. С бумаги урожая не снимешь, хоть как ты ее ни распиши.

Помолчали, думая каждый о своем. Стебельков следил взглядом за выражением лица Анны. А она медлила, хоть и клокотало всё в ней. Наконец решилась:

— Ищите другую квартиру.

Брови Вадима Петровича дрогнули.

— Неужели сплетня какая?

— Ищите.

Опусти он взгляд или пожми недоуменно плечами, на этом бы всё и кончилось. А он встал и, не сводя взгляда с побледневшего вдруг лица Анны, подошел, взял ее за руки:

— Анна, ты что-то скрываешь? Что я сделал плохого? Ну, чего ты молчишь? Скажи.

Первый, раз он назвал ее Анной, и сказал это шепотом. И за руку взял робко, просительно. Ребенок, большой ребенок. И лицо у него обиженное. И всколыхнулось в Анне что-то забытое, теплой волной разлилось в груди.

— Нечего мне сказать. Другой бы давно уж всё понял. Мучаешь ты меня.

Сказала и испугалась сказанного. Словами этими горькими сама мужику навязалась.

…Вечером снова пришла Улита. Смотрит — Анна не хмурится. Не швыряет горшки ухватом. И у Вадима Петровича вид не тот. Бывало, и голосу не подаст, а тут перелистывает свои бумажки и песенку вроде мурлычет. На столе у него всё стопочками разложено, занавесочка свежая на окошке.

Улите на всё раз глянуть. Про себя решила: не мытьем, так катаньем пристроила бабу. Засиживаться не стала, — на ферме отелы пошли. Разочлась за шитье с Фроловной, лоскутки, какие от платья остались, перед Анкой-маленькой разложила, распростилась со всеми за руку.

— Чего же ты без примерки? Пойди вон за полог, — посоветовала Анна. — Вадим Петрович! Вышел бы ты на минуту.

— Лучше уж я у себя дома всласть покручусь перед зеркалами, — пропела Улита. — Хоть и за пологом, а всё одно при мушшине стесняюсь.

Пришла, швырнула сверток на лавку. Непослушными пальцами расстегнула крючки полушубка, вялым движением плеч сбросила его под ноги. Постояла так посреди избы, ощупью, как слепая, добралась до своей постели. Зависти к Анне не было, каждому в жизни — свое. А слезы душили — едучие, горькие.

* * *

На большом фанерном щите старшеклассники-комсомольцы нарисовали схему сталинградского «котла». Фанеру оклеили обоями и на этом сером бумажном поле изобразили положение фронта на 19 ноября 1942 года, потом — на день окружения, когда наступающие войска соединились в городе Калаче и в кольце оказались 22 фашистские дивизии. Щит повесили в клубе, и через каждые десять дней вносили поправки, не стирая первоначальных линий. И каждый мог видеть, как с юга и с севера сдавливалось это кольцо, как оно дало трещины и развалилось на части.

У схемы всегда толпился народ. Поддалась общему настроению и Маргарита Васильевна, хотя долгожданная весточка от Николая Ивановича пришла откуда- то с другой стороны. И только Анна Дымова не ходила в клуб, не радовалась вместе со всеми, глядя на разбитый «котел». У себя дома она нашла старые школьные книжки Владимира и всё смотрела, смотрела часами — до тумана в глазах — на штриховую карту северо-западных областей Союза. Вот он — Ленинград, вот — Псков, вот еле приметная ниточка дороги на юг от Пскова. Где-то здесь безымянная могила. У станции Черская. Но станции этой на карте не было.

И еще были в деревне два человека, которые нетерпеливо вырывали из рук друг у друга такую же карту и тыкали пальцем в точечный город Псков, потом находили Валдай и замолкали надолго. Эти двое были неразлучные приятели: пятиклассник Андрюшка и Митька, — этот в четвертом еще учился. Пожалуй, только они и знали точно, где сажает свой самолет теперь уже капитан Михаил Ермилов, сын Дарьи. Он летал по ночам к ленинградским и псковским партизанам, поднимался с ледяного озерного аэродрома под Валдаем. Вот туда бы обоим попасть — в леса, к партизанам! Там ведь и школьники есть в отрядах, а из них — самые лучшие разведчики…

* * *

Письма шли с разных фронтов — солдатские полевые треугольники. Нередко приходили и такие, что посланы были из больших городов: из Казани, Саратова, Ярославля. Были и из Ташкента. Это писали раненые из госпитальных палат. Матери, сестры и жены знали, что эти живы. Пусть без руки, без ноги вернется, но жив. Ребятам отец, и в доме хозяин. Но были и другие солдаты, о которых близкие и друзья думали, что они давно уж зарыты в мерзлую землю, а они воевали, жестоко мстили врагу за поруганную Родину, за кровь и слезы необъятной России. Был среди них и Владимир Дымов, в недалеком прошлом старшина-танкист, а теперь партизан-пулеметчик в партизанской бригаде Леона Чугурова, бывшего секретаря райкома партии. Бригада эта действовала в глубоком тылу, в лесах за Шелонью-рекой, что на Псковщине.

Больше года пробыл Дымов в фашистском плену, находился в лагере недалеко от города Острова. А в Остров его привезли 9 августа 1941 года, в тот самый день, когда наши войска оставили Псков. Бежать из лагеря удалось в октябре 1942 года.

Сейчас в бородатом, угрюмом дядьке никто из деревни не признал бы первого колхозного тракториста; даже мать родная не вдруг разглядела бы на опаленном суровом лице родные черты, разве только по вмятине над левым глазом и догадалась бы, что это и есть ее сын, пропавший без вести в первом бою.

Сегодня в третий раз дежурит Дымов ночью на лесной поляне, сидит у облитой соляркой кучи валежника, ждет, не послышится ли над вершинами сосен приглушенный рокот «кукурузника». Самолет даст условный сигнал, и тогда на поляне вспыхнут костры, два больших и один поменьше — «заходи от больших».

Самолет должен прилететь во втором часу, сейчас половина первого. Спички Владимир держит в нагрудном кармане суконного кителя под меховым дубленым полушубком, пучок бересты — на коленях. За спиной у него, на столбе, укреплен пулемет с полным диском патронов. Может и так случиться, что фашистские летчики заметят, как загорятся костры на поляне, и надо будет отбивать этих стервятников. Кружат они стороной, высматривают.

Рано еще. Подняв воротник полушубка и пригнувшись, Дымов раскуривает самокрутку, прячет ее в рукав. Такова уж солдатская привычка: даже днем в партизанской землянке тот, кто бывал в переплетах, никогда не будет сидеть с цигаркой и чтобы нога на ногу, как на блинах у тещи. Понимать всё это надо.

Притулился Дымов в снежном окопе возле кучи хвороста, дымит самосадом, а перед глазами подвал Островской комендатуры, комендант обер-лейтенант Пфлаумер.

…Было это в ночь на 8 августа 1941 года и ровно через двое суток после того, как только что сформированный в глубоком тылу танковый батальон выгрузился на станции Дно. Тут и получили приказ форсированным маршем через Порхов — Славковичи выйти в район города Острова и поддержать огнем и гусеницами боевые действия стрелковой дивизии, которая занимала оборону по правому берегу реки Великой.

Сухие строки приказа Дымов помнит дословно — именно так и было в нем сказано: «Огнем и гусеницами». Читал коренастый майор, а позади него над башней головного танка колыхалось развернутое знамя батальона. В том же приказе был отдельный параграф, где говорилось: «Ввиду некомплекта подготовленного младшего офицерского состава командиром первого взвода первой танковой роты назначаю старшину Дымова Владимира Степановича, имеющего боевой опыт в защите дальневосточной границы социалистического Отечества».

В районном поселке Славковичи батальон разделился: вторая и третья роты прогрохотали гусеницами по дороге на юг, а первая свернула на запад — на станцию Черская, что находится как раз на половине пути между Псковом и Островом.

Дымов помнит всё до мельчайших деталей. После того как в Славковичах первая рота повернула направо, он сам вел головную машину по горбатому булыжному большаку. Километрах в десяти от поселка дорога сбегала к мосту через безымянную речку. И реку эту форсировали вброд; хотя мост был в исправности, но у въезда на дамбу стоял столб с указателем: «Тракторам объезд справа». В танках сидели вчерашние трактористы — по натуре своей люди мирные, бережливые. У столба с указателем каждый из них притормаживал запыленную машину, выжимал на себя рычаг правого фрикциона. Танки, как большие зеленые черепахи, сползали с берега, зарывались покатыми броневыми лбами в желтоватую теплую воду, осторожно лавировали между замшелыми валунами, пробираясь на песчаную отмель, а под мостом возились саперы, передавая из рук в руки увесистые ящики со взрывчаткой.

Владимир горько улыбнулся; ему припомнилась поговорка: «Снявши голову, по волосам не плачут». А тогда хмурились — жалко было моста. Высокий, на массивных бетонных опорах, с решетчатой гнутой фермой над проезжей частью, он, как живой, ждал своей скорбной участи и, кажется, еще больше горбился, припадая к реке, распростертыми крыльями опираясь на ее берега.

Истинно так оно было, так. Рвали построенное своими же руками, отворачивались, чтобы не видеть приговоренное к смерти, и, не оглядываясь, уходили понурив головы. Рвали мосты, заводы, электростанции, валили под откос паровозы, жгли хлеб на корню. А вверху, в полуденном небе, волна за волной проплывали с надсадным и хриплым ревом разлапистые чернокрылые бомбовозы — «юнкерсы», «хейнкели», «дорнье», желтобрюхими змеями шли в крутое пике «мессершмитты» и «фокке-вульфы». И так же — волна за волной — разливались внизу пожарища. Солнце не в силах было пробить своими лучами смрадные тучи гари и казалось кровавым. Кровавые росы падали по утрам на землю, трупный тяжелый чад расползался из балок и от речных переправ.

Было. Всё это было. Именно так. И совсем недавно. И этого не забыть.

К вечеру в тот же день рота вышла к намеченному рубежу — к станции Черская. И еще разделилась: второй и третий взводы отошли южнее, а первый замаскировался в кустах в полусотне метров от магистрального шоссе из Пскова на Остров. И вот здесь, с глинистого пригорка, утыканного покосившимися кладбищенскими крестами, на рассвете 9 августа Дымов увидел длинное пыльное облако, сползавшее по шоссе на север.

Это была вражеская колонна. Немцы шли на Псков, как на параде: без головной разведки и бокового охранения. А километрах в пяти на высотах слева то вспыхивала, то угасала беспорядочная ружейно-пулеметная перестрелка, беловатыми шапками вырастали по отлогим скатам дымки от разрывов мин и снарядов. Какая-то стрелковая рота, — а может быть, и батальон, зажатый в подкову, — медленно отходила на восток, пятилась к дальнему лесу, не давая сомкнуться огневым флангам наступающих.

Глухое татаканье пулеметов, отдаленные пушечные выстрелы, сами высоты и распростершаяся вокруг болотистая низина, покрытая чахлым кустарником, неизгладимо врезались в память, как и первый бой у Хасана, как последнее мирное утро, когда солнечный лучик крадучись подбирался к сомкнутым ресницам Анки, а в застрехе под крышей сеновала чивикала белогрудая ласточка.

Пехоту слева бомбили пикировщики. Над лесом один из них загорелся и рухнул за высоту, а колонна приближалась с каждой минутой. Вместе с командиром роты сбежали они потом с кладбищенского пригорка к своим машинам, укрытым в кустах… Мог ли думать тогда старшина Дымов, что, спустившись в башню танка и плотно закрыв за собой броневую плиту люка, он должен был прощаться с экипажем, что в этом первом бою с фашистами потеряется сам, потеряет свою Анку, семью? И сколько же лет минуло с того злополучного дня? Ведь не так уж много, если считать по-обычному — день за день и в сутках по двадцать четыре часа. А какими часами следует измерять сутки плена, чему равна ночь, проведенная в каменном подвале комендатуры? Тут одна мера времени — седина. И она так же медлительна, как и рост самого умершего волоса.

* * *

И снова перед глазами комендант обер-лейтенант Пфлаумер… Когда опомнился, то увидел себя в окружении солдат в рогатых касках и с засученными по локоть рукавами. Документы в правом нагрудном кармане гимнастерки были на месте, а левый вывернут. Цел и орден, а залитый кровью комбинезон разорван до пояса. Солдаты тыкали в орден пальцами, смеялись, галдели по-своему.

Владимир пришел в сознание, сел. Солдаты притихли на минуту, с любопытством разглядывали очнувшегося танкиста. Владимиру нестерпимо хотелось пить, ухо его улавливало недалекий и ровный плеск широкого потока. Где-то рядом была река, возможно — сразу же за собором, что стоял на площади. А пить не давали. Сколько времени он находился здесь и куда его привезли, Владимир не знал. Последнее, что сохранила память, — это желтая огневая вспышка пушечного выстрела в упор и тут же ослепительный, искрометный удар по башне.

Не верилось, что это — конец. Уж не бред ли? Нет, не похоже. Справа и слева от Владимира лежали и сидели еще десятка полтора красноармейцев. Многие из них были ранены и тут же, в дорожной пыли, меняли друг другу повязки, используя для этого нижние рубашки. У стен собора жались белоголовые ребятишки. В руках одного Владимир увидел ржавую консервную банку. Из нее капало. Сидевший неподалеку пехотинец с обвязанной головой поманил пальцем парнишку. Тот подошел озираясь, трясущимися руками протянул банку. Тогда из толпы солдат отделился голенастый поджарый немец. Он один из всех был в фуражке, в хромовых сапогах и с портупеей. Мальчишка кинулся прочь без оглядки, а офицер, не говоря ни слова, расстегнул пистолетную кобуру, выстрелил в лицо пехотинца. Пробитая пулей банка откатилась к ногам Владимира.

Привезли еще пленных. Потом всех построили в две шеренги, отобрали документы, окружили плотным кольцом автоматчиков, погнали в тюрьму. Предположения Владимира оказались верными: сразу же за неказистыми торговыми ларьками и палатками, подковой обступившими неширокую городскую площадь, виднелись опорные башни старинного цепного моста. Дальше — небольшой островок с остатками крепостной стены и церквушкой. И еще один мост, с такими же башнями и цепями. Ночью — первый допрос.

Дымов со связанными за спиной руками сидит у холодной кирпичной стены, за столом напротив — голенастый поджарый немец, тот самый, что выстрелил в лицо пехотинцу. Рядом с ним — переводчица, чернявая стриженая девчонка в запыленных, обшарпанных туфлях и в гимнастерке, какие в тридцатых годах носили комсомольцы. Точно в такой же зеленой гимнастерке с отложным воротничком и с портупеей схоронили Верочку. У дверей застыли истуканами два конвоира в касках и с автоматами.

Обер-лейтенант вертит в пальцах орден Красной Звезды. Тут же на столе лежит красноармейская книжка Владимира. Заглядывая сбоку через плечо коменданта, переводчица читает: «Старший сержант, командир танка». А в петлице у пленного четыре рубиновых треугольничка. Он — старшина, и, хоть звание это не офицерское, он был командиром взвода боевых машин.

Ни комендант, ни переводчица не знают этого и никогда не будут знать. Нет перед ними и партийного билета танкиста. Где же билет? Пригнув голову, Дымов снова видит располосованный комбинезон, вывороченный нагрудный карман своей гимнастерки, а повыше клапана небольшое круглое отверстие от штифта ордена и широкий отчетливый отпечаток самой звезды.

— Фамилия?

— Иванов.

— Как Иванов?! Тут сказано — Дымов!

— Это между своими. Для вас мы все — Иваны, все Ивановы.

— Официер? — скрипит гитлеровец, перелистывая книжку.

— Не дорос еще, — глядя в упор в желтые глаза гитлеровца, отвечает пленный.

— Коммунист?

— Гражданин Советского Союза…

Слепящий удар плетью по голове. Второй, третий. Потом по лицу наотмашь.

«Только бы не упасть. Только не сунуться головой в ноги фашисту», — хватает Дымов обрывки собственных мыслей. И не упал. Уперся ногами в щербатый каменный пол, развернул тугие покатые плечи. Выпрямился во весь рост. И не отвел ни на долю секунды побелевших от ярости глаз от змеиных зрачков коменданта. И тот опустил плеть, нехотя, точно его вжимали, опустился на стул. Тогда сел и Владимир.

Комендант что-то пролаял девчонке. Та вышла из- за стола, дрожащими руками зачерпнула кружку воды из ведра, стоявшего на подоконнике. Пленный старшина и ее встретил таким же яростным взглядом.

— Пейте, товарищ! — одними губами прошептала девчонка и поднесла кружку Владимиру.

— Сука! — выдавил Дымов и неожиданно для самого себя пнул ее сапогом в живот, отбросил к противоположной стенке.

Тогда на него навалились конвоиры. Опомнился в одиночке на скользком бетонном полу. И опять первой мыслью было — где же партийный билет? Комендант, конечно, не стал бы молчать об этом. Значит, не знает. Кто же взял партбилет? Где и когда? В танке еще или уже по дороге в город? Ответов на эти вопросы не было.

Еще и еще допросы. Чернявая старательно переводила каждое слово и так же старательно прятала под табуретку ноги в рыжих стоптанных башмаках. Догадалась, видно, по взгляду, что думает о ней пленный.

«Наша, русская, стерва!» — решил про себя Дымов, и всякий раз при этой мысли его кулаки наливались чугунной тяжестью. Злоба душила. Она была во сто крат сильнее сыромятной плети, притупляла тяжкую боль в ребрах от ударов кованых сапог конвоиров. И каждый раз кулем волокли в подвал. Через сколько времени приходил в себя, неизвестно. Гимнастерка превратилась в клочья, заскорузла от крови. Комендант называл сержантом, и чернявая не поправляла его, ни разу не подсказала, что пленный старше по званию. Всё равно не откупишься. Не откупишься, стерва.

Дымов давно потерял счет дням. В одиночке их сидело уже шестеро. Были тут и средние командиры. Раз среди ночи прямо на людей бросили седьмого. Владимир нащупал разбитое, обезображенное лицо и капитанскую «шпалу» на вороте кителя. Утром оказалось, что это женщина-врач. Она так и осталась лежать у порога.

Когда мертвую выносили, один из пленных бросился на конвоира, сорвал у него с пояса ножевой штык. Второй солдат оглушил парня прикладом. В узкой сводчатой трубе тюремного перехода один за другим грохнули три винтовочных выстрела. Пороховая терпкая гарь долго держалась в камере. Она царапала глотку и после того даже, как в этой каменной норе осталось двое, — в середине дня всех пятерых вывели на середину двора, а чуть подальше согнали в кучу обитателей всей тюрьмы. Обер-лейтенант сам прочитал приказ, стриженая перевела: «В камере № 3 произошел вооруженный бунт. Зачинщик убит, трое из пятерых соучастников будут сейчас расстреляны».

Комендант сложил приказ вдвое, перегнул бумагу еще раз, сунул в планшетку.

— Как это будет по-рюсски? — начал он, подбрасывая на ладони пистолет. — На порядок номер считай!

Первый, третий и пятый упали возле каменного забора. Владимир оказался вторым в шеренге, а на другой день остался один в камере, — его сосед обломком стекла разрезал себе ночью запястья на обеих руках.

Потом — лагерь на торфяном болоте за городом. В первый же день Дымов забрался было в пустую вагонетку, — думал переждать до ночи. Нашли. Зверски избили. Похоже, что переводчица подсказала начальнику лагеря, что Дымов понимает в машинах. Он до глубокой осени работал потом машинистом на торфодобывающем экскаваторе. О побеге не могло быть и речи, — лагерь к тому времени обнесли проволочным заграждением в три кола. Проволока — под током. Ввели новые правила: когда выходили на работу, у ворот считали пленных пятерками, правофланговый отвечал за шеренгу до вечерней проверки. За побег одного остальные сами рыли себе могилу. На стене головного барака охранники повесили зеленый брезент. На нем была нарисована карта Советского Союза. Синяя лента фронта всё передвигалась и передвигалась на восток. Флажки со свастикой вонзались всё в новые и новые города — каждый день ножом в сердце. Раз кто-то из пленных сказал: «Кончали бы уж скорее. Москву всё равно нам не удержать» — и вытащил из кармана фашистскую листовку. Утром его нашли под нарами с выпученными, остекленевшими глазами.

Когда умывались возле деревянной конской колоды, сосед Дымова по карам — донецкий шахтер — почему- то дольше других оттирал песком свои руки. Пфлаумер лютовал, а «фрейлейн» Эльза — так звали переводчицу — пожимала плечиками. К тому времени она сменила стоптанные башмаки на щегольские хромовые сапожки, на широком офицерском ремне с портупеей носила маленький браунинг…

Это было, пожалуй, в конце ноября… Пленных выстроили перед картой в четыре ряда, завернули фланги. Долго ждали кого-то. Наконец от караульной казармы подошли четверо: начальник лагеря, комендант Пфлаумер с переводчицей «фрейлейн» Эльзой и еще один офицер — толстый, в кожаном реглане с дорогим меховым воротником и в фуражке с черным околышем. Он поздоровался с пленными и произнес речь.

— Господин полковник, — переводила Эльза, — обращается к вам от имени родины, от имени ваших родных и близких. Он отдает должное уважение мужеству русского воина. Он сам солдат и презирает предателей. Но вы жестоко заблуждаетесь — вас предали раньше. Время покажет, кто прав.

Полковник утвердительно покачивал головой, потом остановил переводчицу и заговорил сам по-русски, довольно свободно подбирая слова:

— Я хорошо знаю Россию, долго жил в Петербурге до той война. Знаю, как жил русский крестьянин до революция, как он живет теперь. У него отобраль землю и веру в бога. Это не есть справедливо. Великий германский армия очищает ваша страна от большевиков и евреев. Наши танковые дивизии окружайт Москва, что вы видите здесь, на карта, германский верховный командование по радио сказал всем ваши солдаты: «Штыки в землю!»

— Мели, Емеля, — про себя буркнул сбоку Дымова тот же шахтер. А полковник продолжал:

— Евреи и комиссары мешают вам найти правильный дорога. Ваши дезертиры делают плохо с мирный житель. Поэтому немецкий командование не может сказать вам: «Ступайте домой». Еще месяц-два надо работать. Потом — конец. Ваше правительство давно уже бежало из Кремль.

От столь продолжительной речи полковник устал, Он сделал передышку, вытер виски и шею платком.

— Я сказал, что русский дезертир делает плохо с мирный житель. Немецкий командование не может иметь каждый маленький деревенька свой гарнизон. Но у нас есть русский генерал Власоф. Он говорит вам: идите моя освободительная армия. Вам сейчас будут выдавать прокламация.

«Фрейлейн» Эльза развернула при этом принесенный с собою пакет и обошла строй. Не поднимая глаз, она совала в руки пленных бумажки с портретом изменника Власова. Перед Дымовым задержалась, судорожно глотнула, будто собиралась что-то сказать. И заторопилась дальше.

В этот день, впервые за всё время нахождения в лагере, пленные ели горячую похлебку с мясом, а к вечеру каждому выдали еще и по пачке махорки. Потом стали по одному вызывать в кабинет начальника лагеря. Перед полковником лежал длинный список. Тут же находилось еще несколько офицеров, комендант и переводчица. Полковник вежливо предлагал вошедшему стул, угощал сигаретой. Заводил разговоры о доме, семье, спрашивал, нет ли каких претензий и жалоб.

— Какие тут могут быть жалобы? — вопросом на вопрос ответил Дымов, когда и его спросили о том же. — Всё хорошо. Всё правильно. Русский мужик — грубый и неотесанный. Только так его и учить надо — понял бы, что Россия и Германия не одно и то же.

— О да! Яволь! — Полковник расплылся в довольной улыбке.

Пфлаумер настороженно покосился на танкиста, попросил Эльзу перевести.

— Я вижу, вы есть образованный человек, сержант Дымоф! — тянул полковник. — И если бы не этот беда, был бы уже офицер.

— Пожалуй, — согласился Владимир. Помолчал немного и добавил: —Только тогда я не стал бы попусту тратить время на такие вот разговоры с пленными. Если бы даже они были и старше меня по званию.

— О! Я понимайт! Люблю прямой мущински разговор!

В этот раз полковник сам перевел немцам сказанное Дымовым и, продолжая улыбаться, задал новый вопрос:

— А хоте ль бы вы стать офицером?

— Мало ли что я хочу.

— Генерал Власоф будет давать большой чин. Много денег. Вы еще совсем молодой человек, Дымоф. Соглашайтесь скорее.

Полковнику, видимо, очень нравилось разыгрывать роль культурного офицера. Оказывается, он уже всё знал о Дымове: как тот вел себя на допросах, как пытался совершить побег из лагеря.

— Это напрасный риск, — сказал полковник, когда зашел разговор о вагонетке.

— Думал поспать немного, — ровным голосом ответил Владимир. — Уйти-то ведь всё равно некуда. Да об этом теперь никто и не думает. Сами видим — отпрыгались.

Полковник быстро взглянул на пленного и опять перевел офицерам слова Дымова, как бы желая показать им, что умеет разговаривать с этим народом. Повертел в руке карандаш и против фамилии танкиста поставил жирную точку. Подумал еще и подчеркнул два раза.

— Всем, кто идет служить освободительный армия, — начал он торжественно, — немецкий командование возвращает военное звание, ордена и другие знаки различия. Хотели бы вы получить обратно свой орден?

— Мне его Михаил Иванович Калинин вручал. Всероссийский староста. А теперь из ваших-то рук не совеем оно и пристало.

Полковник сделал вид, что не всё понял. Однако спросил, за что и когда награжден танкист.

— Приятелей ваших живьем давил на Хасане.

— Не будем старое вспоминать, — отмахнулся полковник. — Я жду ответа.

Дымов потянулся к портсигару, закурил. Самодовольно откинувшись на спинку кресла, полковник не торопил с ответом и сам принялся разминать между пальцами кончик дорогой сигары. Комендант по-прежнему смотрел исподлобья, а переводчица отошла к окну и оттуда, из-за спины полковника, во все глаза глядела на пленного.

— Соглашайтесь, — отеческим тоном повторил полковник. — Там будет всё — деньги, вино, красивая девушка.

— А оружие? — спросил Дымов. — Наше, отечественное, или ваше?

— Для русский освободительный армия генерал Власоф получает свое оружие. Мы уважаем национальный традиция. А какое это имеет значение?

— Жалко русскую пулю.

— Вас?! Что ты сказал?! — Немец закашлялся.

— Говорю, пулю русскую жалко, — раздельно повторил Дымов. — Вот если бы из вашего автомата его полоснуть. Власова этого самого.

Короткая шея полковника побагровела. Он бросил недокуренную сигару на пол.

— Хорошо. Я всё понимайт, Дымоф. За этот слова тебя надо становить стенка. Но я сам сказали — люблю прямой разговор. Будешь сидеть карцер. Долго сидеть. Иди!

Ни комендант, ни начальник лагеря так и не поняли, отчего обозлился полковник. А переводчица, кажется, улыбнулась.

* * *

Приказ оставался в силе. На работу выходили колоннами по пять человек в ряду. Каждый в пятерке должен был знать номера соседей и на обратном пути вставать на свое место. За побег одного четверых расстреливали. И всё равно люди бежали. Их выслеживали, травили собаками, вешали у ворот лагеря. Бежали другие. А из барака в барак передавались известия: Москва устояла, немцы отброшены от столицы. И еще: недалеко от города, если идти на восток, в лесах располагаются партизанские бригады. Партизан там многие тысячи, и везде у них есть свои люди. В каждой деревне.

Весной удачно бежал шахтер — сосед Дымова по нарам в бараке. Потом сразу — группа. И тут ни одного не взяли. Охрану усилили, в каждый барак под видом мирных жителей, будто бы арестованных за связь с партизанами, насовали полицаев и власовцев. Когда подсохло болото, Владимир снова принял ковшевой экскаватор — громоздкую, многотонную махину на широченных гусеницах, которая вычерпывала из карьера торфяную массу. Как-то копался он в инструментальном ящике и в куче ржавых болтов и гаек нашел свернутую в трубочку записку на промасленной оберточной бумаге. Озираясь, прочел неровные строки: «Солнце всходит на Востоке. Товарищ, иди на Восток. Смерть людоеду Гитлеру!»

Записку тут же порвал в мелкие клочья, ночь пролежал без сна. Через неделю — еще записка. Эта уже походила на партизанскую листовку, — напечатана была на машинке. Кто-то был, видно, ночью у багера и раскидал листовки у транспортера и штабелей просушенного торфа.

Листовки пошли по рукам. А потом в соседнем бараке охранники нашли саперные ножницы и два топора. Барак опустел наполовину. Говорили, что это провокация. Владимир решил, что уйдет один, ни с кем не стал сговариваться и сам же отметал всевозможные хитроумные варианты побега. Думал всё лето, да так ни на чем и не остановился, пока не попалась ему на глаза запасная медная трубка от маслопровода. Как- то вечером, перебирая инструмент, в сотый, наверное, раз перебросил он эту трубку с места на место, и вдруг, ни с того ни с сего, вспомнил старую мельницу на Каменке и как мальчишкой еще, с камышовой дудкой в зубах, любил прятаться от ребят под нижней сланью. Вспомнил, и даже жарко от мысли этой сделалось.

Как он ушел? Вот эта самая медная трубка и помогла. Свернул ее Дымов колечком, спрятал в надежное место, там же у багера, и стал дожидаться подходящего случая.

Бараки стояли на пригорке, внизу — мостик через глубокую канаву, заполненную ржавой водой. Возвращаясь с работы, пленные мыли тут руки, а чуть подальше — озерко небольшое, с камышовым островком на середине. В настиле моста давно уже не хватало одной плахи. Вот в эту дыру дождливым сентябрьским вечером и скользнул Владимир, когда конвоиры уже пересчитали пленных и шли позади строя. Над головой у него протопали последние шеренги, слышно было, как часовой у ворот отбросил на место рогатку, и всё замолкло. Нужно было уходить, пока не спущены собаки. Но Владимир никуда не ушел. Как стемнело, не выходя на берег, он перебрался по канаве в озеро, в камышах просидел до рассвета. Утром в лагере всполошились. Из ворот выбежали проводники с овчарками. Тогда Владимир вздохнул поглубже, взял в рот трубку и погрузился с головой в ледяную воду.

Неделю прожил потом на дне глубокого заброшенного колодца на краю соседней с лагерем деревеньки. По ночам старик-инвалид опускал к нему на веревочке котелок с круто заваренным чаем и парой картофелин. Он же подал потом и лестницу, а за сарайчиком ждали двое с трофейными автоматами.

…В партизанском отряде доверились тоже не сразу. Дальше землянок дозорного оцепления не пропускали. Дня через три или четыре после того, как разведчики привели сюда Дымова, на опушке соснового бора появился командир отряда Леон Чугуров — высокий и грузный, с немецким автоматом на шее. Он подозвал пальцем новичка, спросил густым с хрипотцой басом:

— Ну, как — отоспался? Обедал сегодня? Видок-то у тебя, прямо скажем, не гвардейский.

— Были бы кости целы.

— Понятно. А с оружием как?

— В лагере нам пулеметов не выдавали.

Командир вскинул лохматые, как у Андрона, брови, минуту молчал, прищурясь оглядывал новичка.

— Добывать надо. Скажи отделенному, что я разрешил прогуляться до большой дороги. На сутки, — начал он, четко подразделяя короткие фразы. — Это у нас называется свободным поиском. Хорошенько запомни местность, но обратно к этой опушке не выходи. Вон к тому дереву присмотрись, — указал рукой на отдельную березу, что стояла на бугре за болотцем. — Крякнешь там по-утиному, тебе ответит коростель.

Владимир усмехнулся:

— С коих это пор у вас тут коростели после заморозков кричат?

— У нас кричат.

С тем и ушел командир. Это было первой проверкой. Среди бела дня на большаке проволочной петлей вырвал Дымов с седла проезжавшего мотоциклиста. Не успел оттащить труп в канаву и свалить туда же машину, как на шоссе показалась еще одна черная точка и тут же нырнула в ложбинку.

«Будь что будет!» — решил тогда Владимир. С автоматом убитого он перебежал по кювету вперед метров на пятьдесят, залег в бомбовую воронку на обочине. А справа уже нарастал торопливый стрекот мотора. Это тоже был мотоцикл, но с люлькой и пулеметом. В мотоцикле сидело трое гитлеровцев. Черный «цундап» с ревом вымахнул на пригорок и, располосованный очередью в упор, нелепо подпрыгнул, перевернулся через люльку. Яростного клекота своего автомата Дымов не слышал, только ощущал судорожные толчки в плечо.

Через минуту, нагруженный оружием и патронами, он, пригибаясь, уходил к оврагу в противоположную от леса сторону. Долго кружил по кустам и пустынному, осиротелому полю с одинокой полоской невытеребленного льна, пока не набрел на заболоченный ручей, заросший ольшаником. Погони не было, да и подумал об этом Владимир уже в последний момент, когда стоял посреди дороги над распластанным офицером с мертвым оскалом вставных металлических челюстей. Он был похож на коменданта Пфлаумера, такой же сухой и поджарый.

Вниз по течению ручья, прямо по руслу, прошел еще километра два. Потом выбрался на пригорок; береза, которую указал Чугуров, виднелась далеко на горизонте. И тут на Владимира напал страх отрешенности и одиночества, — нервы сдали. Ему показалось, что он давно уже окружен со всех сторон, что из-под каждого куста, из-за каждой кочки на него уставились жуткие, немигающие зрачки винтовок, что они нацелены в затылок, в грудь, в переносицу. От этого пересохло в горле, язык стал шершавым, как терка, а пальцы так сжали цевье и шейку тяжелого, неуклюжего пулемета, снятого с мотоцикла, что и сама смерть не заставила бы их разжаться.

Озираясь, спустился к ручью, напился, а меж лопаток испарина. Мысли остановились. Вот и ушел, называется. На своей земле бешеным волком кружить.

А командир наказал к сосновой опушке не возвращаться. Значит, не верит. Боится, как бы «на хвосте» кого не привел. Правильно делают: и пленные всякие бывают. Чем ты докажешь, что не власовец, не полицай? И сейчас еще больше могут не поверить: как это, скажут, тебе помогло одному с четырьмя управиться? Может, и пулемет, и автоматы заранее приготовлены были, для отвода глаз? Вот ведь, не догадался документы их забрать из карманов! Теперь уже поздно.

Вечерело. Всё по ручью, по ручью, местами по пояс в воде, уходил Владимир, как ему думалось, всё дальше от дороги. Ручей петлял между невысокими холмами и чахлыми перелесками. И ни одной деревеньки поблизости, ни одного хуторка. Хоть бы тявкнула где-нибудь дворняга или петух закричал. И этого нет, будто вымерла вся округа. А ноги окончательно заледенели от нестерпимого холода, и зубы стали позванивать.

В одном месте поскользнулся на камне. Не выпуская из рук пулемета, растянулся в рост, и вместе с шумом собственного падения и плеском воды настороженный слух его уловил хруст валежника на берегу позади себя. Вскинулся, извернувшись пружиной, — никого. Переждал затаив дыхание — тихо, только шуршат на ветру желтые перья камыша. Над головой низко плывут рваные клочья туч, рассевая следом мелкую водяную пыль. Ни туман и ни дождь, но от этого еще хуже, тоскливее, еще горше переносить одиночество.

Даже в одиночке такого не было. Думалось — только бы выжить, только бы устоять. Там помогала постоянная лютая ненависть ко всему вокруг да теплился где-то запрятанный в самые тайники души малюсенький уголек надежды на счастливый случай освобождения. Там хоть убивали перед строем, — кто-нибудь да дождется свободы, расскажет другим, как погибали люди. Тут — всадят пулю в затылок, и будут завтра кружить над болотцем вороны. Будь она трижды распроклята — этакая свобода.

А идти всё равно надо, не стоять же на месте. На ходу-то как будто и потеплее. Прошел еще с полкилометра. И опять — э, была не была — вылез на берег, поднялся на глинистый бугорок со следами прошлогодней траншеи, да так и присел. Прямо под ним — дорожная выемка, а чуть поодаль стоят две машины: грузовик, набитый солдатами в приплюснутых черных касках, и легковая с откинутым верхом. Сбоку от грузовика вытянулся в струнку немец в офицерской шинели, а перед ним размахивает руками коротенький человек в кожаной куртке, перетянутой ремнями, и в фуражке с черным околышем. У обочины — два проводника с овчарками.

«Ну вот и пришел. Сам напоролся. Теперь-то уж всё, конец!»

Пригнувшись в обвалившемся окопе, Владимир убрал с бруствера пласт выгоревшего дерна, приложился к пулемету. Расставил пошире ноги. Автоматы сложил на бровку, чтоб под рукой были. Пистолеты — за пояс.

— Много их там? — раздалось совсем рядом.

На долю секунды Владимир оцепенел. Пересилив себя, повернул голову: в траншее за ним сутулился плечистый дядька с карабином. Шахтер! Тот самый, что первым ушел весной из лагеря.

Не дожидаясь ответа Владимира, он протиснулся по окопу вправо:

— Бей по машине! Бей, пока всех не срежешь! Я — по собакам!

Последние слова шахтера заглушил отрывистый лай пулемета Владимира. Сбоку гулко один за другим гремели выстрелы карабина. На шоссе — свалка, дикие вопли.

«Это вам за убитого пехотинца у собора! Это — за первую плеть! За капитана-врача, — успевал схватывать свои мысли Дымов в короткие перерывы между очередями. — А это за того парнишку, что кровью истек на моих руках».

Не отрывая взгляда от прорези и прыгающей мушки, он в третий, в четвертый раз прошивал пулевыми строчками кузов машины. С обоих бортов ее вниз головами свешивались убитые. Ему хорошо были видны и оба боковых кювета. И там смятыми, перекрученными мешками валялись подкошенные солдаты. Офицер в кожанке лежал поперек дороги, второго не было видно. По капоту легковой машины змеились огневые полоски. Вот они перекинулись в пустую кабину, лизнули бак под багажником, и в небо взвился смолянистый раскидистый гриб дыма.

— Ну, брат ты мой, на один-то день этого, пожалуй, и за глаза! — отдуваясь проговорил нежданный сосед Владимира. — Это они ведь лес прочесывать собирались. Опоздай мы на самую малость… — И вытер локтем крупные градины пота, струившиеся по его скуластому темному лицу.

Вздохнул и Владимир. И теперь только понял, что весь этот день по пятам за ним шел человек, что шорох в кустах ему не послышался. Приказ есть приказ; он и сам поступил бы так же, если б ему поручили проверить нового человека.

— Жадный ты больно, — потом уже, в лесу, за дорогой, ворчал шахтер. — Ну кой черт тебя дернул еще и с теми троими связываться? Первого-то ты ловко ссадил. Я со стороны позавидовал даже.

— И всё-таки крался следом?

— Всё норовил голос подать, да любопытство разбирало, как ты к месту выйдешь, — откровенно признался тот. — Глаз у тебя, однако, верный. И от собак по речке — это ты правильно.

— Понятно. Всё мне понятно.

— Да брось ты к чертовой матери это свое «понятно»! — рассердился шахтер. — Сам я пошел за тобой; думал — может, в чем подсобить придется. Много ты понимаешь…

Дымова зачислили в роту, которой командовал бывший председатель райисполкома Николай Камагин, а политруком была Анна Петровна Татаринова — инструктор райкома партии. Этим двоим кое-что рассказал Владимир о себе. Но их больше устраивали не разговоры о прошлом, а огневые росчерки из ночных засад, подорванные мосты и количество опрокинутых вагонов. Зимой «уральскому дядьке», как звали в отряде Дымова за его плотную курчавую бородку, уже поручались рискованные задания по сбору разведывательных сведений далеко за пределами Партизанского края; знал он и многие засекреченные явки по деревням и на железнодорожных станциях, выучился работать на переносной радиостанции. И не раз провожал разведчиков-парашютистов в глубокий вражеский тыл.

Перед Новым годом среди ночи прибежал связной из штаба бригады:

— Где тут Дымов? Срочно к комбригу!

Вошел в штабную землянку, да так и прирос к косяку: сидит в переднем углу чернявая стриженая девчонка! Вскочила она со скамейки, первая протянула руку, а сама улыбается:

— Здравствуйте, гражданин Советского Союза! Не узнаёте?!

— Здравствуйте, — растерянно произнес Дымов и протер кулаками глаза. Головой покрутил даже.

— Спасибо вам за памятный мне урок, — продолжая улыбаться и заглядывая снизу вверх в заросшее лицо Владимира, говорила «фрейлейн» Эльза. — Я ведь в тот раз чуть было всё дело не испортила.

— Это… когда с кружкой? — вспомнил Дымов про первый допрос.

— Когда сапогом, — уточнила девушка.

Владимир виновато развел руками и не нашелся, что сказать. Здесь же, в землянке, были Леон Чугуров, теперь уже командир отдельной бригады, начальник политотдела Макаров и политрук Татаринова. На столе перед Чугуровым лежала туго набитая картами офицерская полевая сумка, а перед Макаровым — небольшой продолговатый пакет, завернутый в плотную промасленную бумагу. И все смотрели на этот плоский сверток, а Дымову безотчетно подумалось, что сейчас что-то должно произойти. Он тоже смотрел на пакет.

Начальник политотдела задал вопрос:

— Скажите, товарищ Дымов, когда и где вас принимали в партию?

— Я же вам говорил: в июле тридцать восьмого. За несколько дней до начала боев у Хасана.

— А орден за что получили?

Наступила долгая пауза. О том, что был награжден, Дымов никому не рассказывал.

— Если на то пошло, можно сказать и про орден. — Владимир еще помедлил, чтобы проглотить колючий комок. — За штурм высоты Заозерная, вот за что получил я эту награду.

— По тем временам это очень большая награда, Я бы не стал скромничать.

— Ордена всё равно нету. Что попусту говорить.

— А номер партбилета сможете вспомнить? — спросил до того молчавший Чугуров.

Владимир еще раз глотнул, назвал семизначное число, потом добавил второе — номер ордена.

Тогда начальник политотдела медленно, очень медленно стал развертывать пакет. Под промасленной бумагой оказалась плотная домотканая холстина, еще дальше — новенький носовой платок с голубыми каемочками, перевязанный ниткой. Вот и нитка развязана, на стол с глухим стуком упал орден, матово блеснула рубиновая эмаль пятиконечной звезды. У Владимира вздулись на шее толстые вены.

— Повторите еще раз номер, — проговорил командир бригады, рассматривая обратную сторону звезды. — Точно. И билет ваш, конечно?

— Мой, — шумно выдохнул Дымов. — Как же нашлось всё это, товарищ комбриг, где?!

— Об этом попросите рассказать «переводчицу». Да заодно и извиниться бы перед ней не мешало. Изуродовать мог человека, а она ведь в дочки тебе годится! — строго добавил Чугуров.

— На его месте и я поступила бы так же, — улыбаясь, проговорила девушка. — Если бы, конечно, имела такую силу.

Макаров вышел из-за стола.

— Поздравляю вас, Владимир Степанович! От души поздравляю! — говорил он, передавая Дымову партийный билет и орден. — В бригаде вас знают как отважного разведчика, дерзкого и находчивого воина. А то, что рассказала нам Зоя, стоит еще такой же награды. Считай себя снова в партии, хотя ты и не выбывал из ее рядов. Бери.

Бережно принял Владимир бесценную находку, вытер пересохшие вдруг губы.

— Вот видите, какой подарок к Новому году принесла вам наша Зоя! — положив руки на плечи Владимира, продолжал начальник политотдела. — Чем же вы ее отблагодарите?

— Меня благодарить не за что, — покачала головой «фрейлейн Эльза», пока Дымов собирался с мыслями. — Мне только передали ваш партийный билет. А сохранила его учительница Беляева из села Малые Горушки.

— А орден? Он же у коменданта был!

— В сейфе, — уточнила бывшая переводчица. — Вместе с теми вон картами, — и посмотрела на сумку.

* * *

Незнакомую ему учительницу из села Малые Горушки партизан-пулеметчик Дымов видел потом в землянке комбрига Чугурова. И вот что она ему рассказала.

В тот день, когда немцы заняли Остров, Татьяна Дмитриевна была на станции, думала съездить в Псков. О том, что и Остров наши оставили, она, конечно, не знала. Но вот вместо ожидаемого пригородного поезда на Псков промчалась дрезина. Какой-то железнодорожник прыгнул с нее на ходу и бросился к нефтяным бакам, которые находились неподалеку. Вскоре там оглушительно грохнуло, к небу один за другим взметнулись огромные огненные столбы. И на путях начались взрывы. В воздухе кувыркались обломки шпал.

Теперь ей трудно вспомнить, как она оказалась в домике на самой окраине поселка. По шоссе на Псков уже пылили громоздкие черные машины. С грохотом и лязгом они проносились под окнами. В кузовах за высокими бортами сидели чужие солдаты в приплюснутых касках и с зелеными, неживыми лицами.

Татьяна Дмитриевна стояла у окна и не слышала сдавленного шепота хозяйки дома, которая кружилась по комнате, как подбитая птица, и всё хватала из зыбки то матрасик, то одеяльце, и всё это валилось у нее из рук. Потом над головой учительницы звякнуло стекло, чуть пониже в неуловимо короткий момент образовалось круглое отверстие с белыми краями. Хозяйка охнула и осела посреди пола, а Татьяна Дмитриевна так и не могла еще понять, что это пули и что стреляют немцы с проносящихся мимо машин.

Потом что-то случилось на дороге. Один грузовик с солдатами опрокинулся на полной скорости, второй наскочил на него и тоже перевернулся. В разбитую филенку окна ворвался яростный скрежет танковых гусениц. Он заглушил вопли гитлеровцев. Броневым широким лбом с ходу танк боднул еще одну машину, поставил ее на попа, взревев мотором ринулся на офицерский лимузин, тяжело перевалился через груду сплющенного железа и человеческих тел, рявкнул из тупорылой пушки. Следом за ним шел с таким же металлическим грохотом еще один танк. И еще один.

Не отдавая себе отчета, Татьяна Дмитриевна высунулась из окошка по пояс, но чья-то сильная рука сорвала ее с подоконника и вытолкнула на кухню, к раскрытому лазу в подпол. Это сделал муж убитой хозяйки дома. Вокруг уже рвались снаряды.

Бой закончился так же неожиданно, как начался. Всё произошло в течение нескольких минут, и наступила гнетущая тишина. Она пугала больше, чем выстрелы. Потом по булыжной мостовой зацокали подковы, с храпом промчались две или три упряжки, протарахтели колеса. Хозяин выглянул в отдушину, проделанную в фундаменте.

— Наша батарея проскочила! — проговорил он, не поворачиваясь от отдушины. — Эти теперь дадут. — И вдруг засмеялся старческим дребезжащим смешком, раскинув в стороны руки, пошел вдоль стен, натыкаясь на глиняные горшки и кадушки, бормоча что-то невнятное.

Это было самое страшное, что пришлось повидать учительнице за всю войну, — у нее на глазах человек сошел с ума.

Она не помнит, как выбралась из погреба и оказалась в огороде, между грядок гороха и помидоров. На перекрестке смрадно горел танк. Башня у него была сорвана и отброшена в сторону. Ни артиллеристов, ни их пушек поблизости не было видно, как не было и двух других танков. А этот — с проломленным бортом и сорванной гусеницей — перегораживал дорогу. Огонь бушевал уже внутри бронированной коробки, выплескивался длинными языками.

Неподалеку послышались голоса, резкие выкрики на чужом языке. Татьяна Дмитриевна проскользнула в низенькую дверку бани и в щель между тонкими бревешками предбанника наблюдала, что делалось на перекрестке. Туда несли и вели под руки раненых немцев, клали их на обочине, а по другую сторону, так же в ряд, укладывали убитых и раздавленных гусеницами. Этих было намного больше. Татьяну Дмитриевну поразило тупое равнодушие, с каким солдаты волокли по дороге мертвецов, бросали их, едва оттащив с проезжей части, а офицер, затянутый блестящими ремнями, расхаживал, как журавль, между трупами и раскуривал сигаретку.

«Если они к своим соплеменникам так относятся, чего же нам ожидать, — пронеслось в мозгу учительницы. — Людоеды!»

Немцев набиралось всё больше и больше. У перекрестка останавливались машины, солдаты галдели в кузовах, прыгали на дорогу. Оставаться здесь было опасно, и Татьяна Дмитриевна, пригибаясь, нырнула в кусты малинника, буйно разросшегося вдоль изгороди. Сразу же за огородом — высокая стенка ржи. Она и укрыла учительницу. Там же стояли и пушкари.

Домой, в Малые Горушки, Татьяна Дмитриевна добралась только к вечеру, а до этого обогнала на болоте остановившуюся перед продавленным мостиком еще одну артиллерийскую упряжку. Орудие было развернуто стволом в сторону станции, а на широком двойном сиденье снарядного ящика лежал старшина с орденом Красной Звезды над левым кармашком гимнастерки. Темноволосая его голова была запрокинута, лоб забинтован, из уголка губ стекала по щеке тонкая струйка крови.

Минуту, может быть две, учительница постояла у высокого, окованного толстым железом, колеса, своим платком вытерла кровь на лице раненого. Он не открывал глаз, только судорожно глотнул.

Орудийная прислуга возилась у моста, подкладывая обломки прогнивших бревен под сломанные переводы. Пожилой коренастый сержант с рыжими щетинистыми усами, стоя по пояс в болотной тине, выжимал рычагом широкую скользкую плаху и вполголоса ругался матом. На Татьяну Дмитриевну никто не обратил внимания. Несколько дальше, под елочкой, еще несколько артиллеристов копали могилу. Лежали тут же двое убитых в кожаных шлемах и комбинезонах. Учительница догадалась, что это были танкисты. Из головного танка.

А в Горушках уже хозяйничали гитлеровцы, они пришли сюда по другой дороге. В избах колхозников было всё вверх ногами, на крылечке у школы сидел часовой. Солдаты в коротких, мышиного цвета мундирах, гонялись по дворам и переулкам за курами, под навесами истошно визжали подсосные поросята. У ворот, точно каменные изваяния, стояли хозяйки, окруженные насмерть перепуганными ребятишками.

В сумерках возле школы остановилась колонна серых от пыли, похожих на утюги, бронетранспортеров. Тут же дымила походная кухня. Здоровенный рыжий верзила в поварском колпаке топором разбивал выброшенные из окошка парты, подкладывал крашеные обломки в огонь, а в трех шагах от него лежали в поленнице наколотые березовые дрова. На рассвете колонна ушла, а еще через сутки в угловое оконце квартиры учительницы кто-то осторожно постучал. Раз и другой. Татьяна Дмитриевна не спала, лежала не раздеваясь, с открытыми глазами. Стук сильнее, настойчивее. Тогда она подошла к окну, раздвинула занавески и увидела прильнувшие к самому стеклу щетинистые усы.

— Здесь проживает учительница Беляева? — густым приглушенным басом спросил усатый.

— Я учительница. Что вам нужно? Да вы заходите.

— Ничего мне не надо. И в избу я не пойду: с той стороны луна светит, — вжимая голову в плечи и озираясь, хрипел человек. — Спрячьте! — И сунул в раскрытую створку перевязанную тесьмой пилотку.

— Что это? От кого?

— От меня. С убитых да с раненых какие смог документы забрал. Пожечь было думал, коли один остался. Да тут партийный билет, руки не поднялись.

Что было в свертке, Татьяна Дмитриевна не посмотрела. Когда рассвело совсем, вышла она в огород подкопать картошки, и на тропе между грядками огурцов зарыла обернутую в клеенку эмалированную миску. Там же, в солдатской, пропитанной солью, пилотке, зарыла и свой партбилет.

Сержанта больше не видела и никого из соседей не спрашивала ни о чем. И так всё понятно. Кто-то из них подсказал солдату, что в крайнем домике живет учительница, что она — член партии. Ведь иначе тот не отдал бы документов, не назвал бы ее по фамилии. Значит, народ ей по-прежнему верит. И Татьяна Дмитриевна уже другими глазами смотрела на встречных. Как знать, может быть этот вот сивобородый дед и послал к ней сержанта-артиллериста? Или вон та многодетная колхозница? Теперь у всех одна дума, одна цель — сделать так, чтобы не погибла советская власть, чтобы холодной змеей не вползло в душу предательское сомнение. Тогда — гибель всему.

А машины всё шли и шли. По булыжному большаку раскачивались запыленные танки. И в небе одна за другой, с темна до темна, с надсадным ревом всё плыли и плыли вереницы черных бомбовозов. На север и на восток, на север и на восток. Казалось, нет силы, которая остановила бы всё это.

И вот, через неделю после того как Татьяна Дмитриевна впервые увидела немецких солдат, на станции Черская произошло столкновение товарных составов. Еще через несколько дней тяжелый раскатистый взрыв докатился из-за Черехи: на перегоне возле разъезда Подсевы сгорел эшелон с боеприпасами. А потом и у школы забегали люди в белых халатах, из санитарных машин выносили раненых. На замкнутых, потемневших лицах колхозников появилось подобие скрытой усмешки.

— Партизаны! — передавалось шепотом со двора во двор. — Сам народ поднялся!

Народ. Сам народ. Весь народ. Это и есть сила. Народ подняла партия. И учительница пошла по домам. В одну, в другую деревню.

— Видите?

— Видим.

— Слышали?

— Знаем.

— А если добавить?

— Можно. Кое-что есть на примете.

— Только ты сама-то поберегись, — советовали другие, — мало ли…

По ночам — раз или два в неделю — раздавался условный стук в угловое оконце. Никаких записок. А потом приходил другой человек. Молча слушал, наклонив бородатую голову. Растворялся в ночной беспроглядной темени, а на душе учительницы становилось светлее. Сила скапливалась по окрестным лесам, грозная, беспощадная.

За солдатской пилоткой пришли через год. Сказали, что от Чугурова. Ночью выкопала Татьяна Дмитриевна эмалированную миску. Не зажигая света, вынула содержимое пилотки и завернула в новенький носовой платок. Пакет унесла чернявая стриженая девчонка. А перед глазами Татьяны Дмитриевны всё маячил почему-то зарядный артиллерийский ящик и раненый старшина с забинтованным лбом.

 

Глава третья

Всё шло извечным, единожды указанным чередом. Старик-февраль бражничал сряду недели три, скликал для этого на лесной опушке свору поджарых вьюг с нечесаными седыми космами. На закате нетвердой походкой взбирался он на Метелиху, через голову кувыркался вниз; кружась и присвистывая по-разбойному, до утра колобродил по улицам. Умаявшись, падал потом где-нибудь подле тына, разметав руки-ноги и выставив вверх растрепанную бороду, отдувался ленивым дымком поземки. Добрый молодец март осадил, притоптал сугробы; улыбчивый и пригожий, стоял подбоченясь, и под ласковым взглядом его в окнах мужицких изб с утра до полудня плескалось расплавленное серебро, а вечерами играло червонное золото; апрель — красное солнышко растопил снега, брызнул зеленью по задворкам.

По твердой еще дороге девчонка с Большой Горы, курносая и веснушчатая, в засаленной телогрейке с чужого плеча и с подвернутыми рукавами, пригнала к правлению колхоза колесный трактор с двумя прицепами. В одном прицепе — две бочки солярки, трехкорпусный плуг с отточенными лемехами; во втором невысокая горка мешков с зерном — ссуда на посевную.

— Директор наказывал передать: ни семян, ни горючего больше не будет, — сказала девчонка Андрону. — Велел обходиться, чем есть, а план беспременно выполнить.

— Так и сказал «беспременно»?

— В срок и на сто процентов! — подтвердила девчонка. — А мне чтоб оплату натурой по договору. И без задержек.

— Заработай сперва, пигалица, — хмыкнул Андрон. — Чего машину не глушишь? Боишься не завести, когда настынет? Эдак-то мы с тобой «беспременно» отсеемся вовремя.

Девчонка обиженно шмыгнула носом, утерлась, оставила на щеке жирный масляный след.

«Негусто, совсем негусто живем; на колхоз один трактор, а давно ли в каждой бригаде по два приписано было», — думал Андрон, посматривая в окно и видя, как девчонка вскарабкивается на высокое сиденье трактора, как дует она в голые кулаки, прежде чем тронуть с места машину, чтобы отвезти зерно в кладовую. В прицепе от силы пудов шестьдесят, а по плану одной пшеницы надо сеять две сотни гектаров. Вот и считай проценты. Правда, в артельной кладовой было немного ржи, — придержал ее Андрон в надежде раздать по весне колхозникам хотя бы по нескольку килограммов; смолоть и раздать мукой перед пахотой. И колхозники знали об этом, ждали.

Созвал Андрон бригадиров, членов правления. Мужиков-то один Нефед, остальные всё бабы, — разве с ними столкуешься! И Екима не видно, — хворый дома лежит; за него Устинья пришла.

— Думайте, мужики, — начал Андрон. — Ссуды половину того не дали, что надо. А земле пустовать нельзя. Может, рожь-то где ни на есть на овес и ячмень заменим? Землю, ее ведь запустил в одно лето — в три года потом не подымешь. Думайте.

Сказал, а сам на Нефеда смотрит. Думал, Нефед поддержит; не ахти какой говорун, но мужик с рассужденьем. А Нефед молчит. И бабы молчат, одна на другую поглядывают, прежде чем навалиться скопом.

— Может, не всю. Половину, может? — продолжал Андрон, рассчитывая этой уступкой сбить надвигающийся галдеж. — С нового урожая два пуда за пуд отдадим. Так и в решении запишем.

— «Отдадим», «отдадим»! — подскочила Устинья. — Всё это мы слыхали. Ты сейчас дай команду кладовщику. Сам небось знаешь — лучше синицу в руки…

И пошло, и пошло-поехало. Отдавай, и точка. Наше оно, заработанное. В добрых-то вон колхозах не зажимают! А если бы с осени выдано было? Стало быть, и на счету его нет. О чем толковать в таком разе? Списано — нету его. Съели!

Андрон посмотрел на Дарью. Та кивком головы ответила: повремени, пусть откричатся другие. Наконец подняла руку.

— Сколько раз уж вот так на совет собираемся, — начала она издали, — и всегда председатель наш говорит нам одно и то же: «Думайте, мужики». Зазорно, что ли, ему или язык у него так устроен, что другого слова не знает? Ну и сказал бы: «товарищи женщины», — или мы этого не стоим?

Крякнул Андрон, запустил пятерню в бороду. Бабенки друг друга локтями подталкивают. А Дарья вроде того не видит, что председатель сутулится, что глаз ему не поднять.

— То, что землю нельзя запускать, знаем, — продолжала она. — Не хуже вас, мужиков, разбираемся, ладно оно или нет. Не с того ты начал, Андрон Савельич! С мужиками сошло бы и так, с матерями да с женами по-другому надо.

Дарья поправила гладко зачесанные волосы, видимо подбирая слова, чтобы самые языкастые и крикливые бабы, вроде Устиньи, не нашлись бы, чем возразить.

— Ты вот в землю смотришь, — обратилась она снова к Андрону, — жалко тебе ее, как бы она, кормилица, не заклекла. Правильно это — в земле наша сила. А ты иначе бы повернул. Мол, товарищи женщины, зиму с грехом пополам перебедовали. Сейчас третья неделя марта. Коровенки, хоть и плохонькие, всё же дают молока литра по два, по три, куры нестись начинают. Это, мол, вот я к чему: есть, мол, у нас в кладовой пудов сорок ржи, с вашего же согласия на самый на черный день берегли ее. А теперь так давайте рассудим: о ком у нас больше всего забота? Детишки бы с голоду не опухли — раз, — Дарья пригнула палец на левой руке, — солдату в окопах был бы сухарь — два! Это я говорю по-нашему, по-матерински, и никто мне слова не скажет против.

Дарья подняла голову, выпрямилась, смотрит в упор на Устинью. А у той глаза мокрые: трое сынов у нее на фронте, один давно уже отвоевался. Приподняв одну бровь, Андрон наблюдал за соседкой, и ему припомнилась вдруг другая Дарья — в ночь, когда взяли Пашаню. Правда, и времени минуло изрядно, но человек-то вырос — рукой не достать!

— Вот что я думаю, товарищи члены правления и бригадиры, товарищи жены и матери, — повернулась Дарья лицом к остальным, — всю рожь мы не будем обменивать. Десять пудов смолоть, выдать мукой по полпуда на семью, где двое да трое малых ребят. И ни в какие ведомости этого не записывать. Дать от колхоза, и всё. Остальное пусть председатель меняет. По осени разочтемся, и без всяких надбавок. Всё у меня.

Дарья села на место, снова пригладила волосы.

— Это оно конешно. Вестимо оно, — глубокомысленно заключил Нефед. — Куды тут.

— Кто еще хочет слово сказать? — спросил Андрон, выждав минуты три. — Нет никого? Стало быть, так и запишем. Единогласно. — Помолчал и добавил для себя самого неожиданное: — Спасибо вам, товарищи женщины. От наших фронтовиков спасибо. От всего нашего государства.

…Апрель брал свое. Вздулась, отшумела Каменка, валом хлынула через гать у мельницы, в ночь затопила луговую пойму. На березах у церкви хлопотали грачи. Мухтарыч выгнал артельное стадо в ближайший лесок. Коровы больше лежали, поднимались с трудом, но облезлых не было (хвойное пойло сказалось). Только в марте разрешил Андрон добавлять в соломенную резку понемногу сена, а завезли его на скотный двор еще по первопутку. Да и дал-то всего два воза, остальное велел сметать у конюшни.

— Были бы кости целы; мясо, оно нарастет, — не раз говорил он Дарье. — Падежа не случилось, и на том слава богу, а коню, как подсохнет, — в хомут.

Тут же, в березовой рощице, на солнечной стороне выставил свои ульи пасечник Никодим. Пчелы, вялые, с беспомощно раскинутыми крыльями, одна за другой выползали на крыши домиков, грелись часами, не шевелясь. Здесь же, на крышках ульев, Никодим приспособил маленькие корытца, пузырьков навешал на срезанных ветках; свежим березовым соком наполнял корытца. Подкормить бы пчел сахаром, да где его взять? Вот и придумал соком поить: на ночь снимал корытца, обдавал их крутым кипятком, чтобы плесенью не подернулись, насухо обтирал чистой тряпицей, а на зорьке вновь наполнял их.

Школьники сразу после уроков торопились к Пурмалю. Как и было условлено, каждый спешил к своей яблоне. Пролопатили, разрыхлили землю, стволы известью выбелили. Мусор собрали в кучи, сожгли, подправили изгородь. На березах лопнули почки; крохотные, со спичечную головку, свернутые в кулачок листики расправили зубчатые края. В густом, неподвижном воздухе с каждым днем всё ощутимее разливался медовый настой первой зелени. Развернулись коричневые чешуйки и на Анкиной яблоньке. Прибежала как-то девчонка, смотрит, а на ветках прицепились розовые комочки ваты. Возле одного пчелка сидит. И не улетает. Обхватила лапками чашечку и внимательно так рассматривает, что у нее внутри запрятано. Крылышками трепещет.

В этот день Пурмаль собрал ребят.

— Завтра, э-э-э, не нужно сюда приходить, — сказал он, растягивая слова. — Завтра тут будут другие работники. Они, э-э-э, о-чень сердятся, когда им мешают. Я и сам не приду: они о-чень не любит трубка.

А вечером Анка видела из окна, как по улице проехала телега с пчелиными домиками, плотно укрытыми мешковиной. Рядом с лошадью, держа ее под уздцы, шел огромный лохматый старик без шапки, в белой домотканой рубахе и с такой же белой бородой. Пурмаль ждал его возле школы.

— Знаю теперь, кто будет нам помогать, чтобы яблоки выросли! — крикнула Анка и тут же забралась на колени к Вадиму Петровичу. — Дедушка немец сказал, что они не любят, когда им мешают. Пчелы это! А одна уж; сегодня сидела на нашей яблоньке!

Вадим Петрович молча погрозил пальцем, и Анка замолкла, — вспомнила, что секрет надо хранить дольше. Она не видела, как улыбнулась мать, и не услышала от нее, как было раньше: «Не мешай! Дай отдохнуть человеку…» Девчонка была довольна, а до другого ей не было дела.

Поля просыхали медленно, — много талой воды приняла земля. Соседи уже отсеялись, — места у них выше, а каменнобродцы всё еще меряли шагом борозды. Пахали на лошадях, а трактор стоял на опушке. В районной газете Андрона нарисовали на черепахе, а константиновский председатель Илья Ильич пробивал облака на самолете. Карп заехал к Андрону вместе с новым своим механиком. В самом деле, почему ХТЗ до сих пор простаивает? Машина исправна, а трактористка вон жалуется на другое — наряда ей нет на пахоту. Совсем непонятно. Не доверяешь — так и скажи.

— А сколько ты мне горючего дал? — вместо ответа спросил Андрон.

— Столько же, сколько и константиновским. Ни больше ни меньше, — ответил Карп. — Думаешь, мне не обидно, что делегат московского съезда ударников на черепахе едет?

— Надо в кого-нибудь камнем бросить.

— Интересные у вас, однако, представления о нашей советской печати! — вступился за Карпа до того молчавший механик. — Надеюсь, рядовые колхозники мыслят более здраво?

— У колхозника думка одна — урожай получить побольше.

— А председатель палки в колеса вставляет.

Андрон снизу доверху осмотрел нового человека.

Роста среднего, в пехотной шинельке чуть пониже колен, в ботинках с обмотками. Лицо нездоровое, с просинью, взгляд колючий.

— Так сразу и палки? — спросил Андрон.

— А как же иначе назвать такое? Соседи рапортуют о завершении сева, а тут нашелся умник — пашет на клячах, а трактор в сорок пять сил держит на приколе! И я его не могу отправить в другой колхоз. Газета его справедливо критикует, указывает на ошибки, так он разобиделся: камнем, видите ли, в него метнули!..

Андрон еще раз глянул в лицо механика, буркнул нехотя:

— Поостынь чуток; осмотрись. А рапорта эти константиновские сбереги до осени. Сгодятся. Газета, говоришь, подправила? Чудно! Не подправила — осмеяла она меня, а только ко мне это ни с какой стороны не липнет.

— Вы уверены?

— Будет времечко, заезжайте деньков через десять. Заодно и редактора этой газетки не худо бы привезти. Знаем такого. За сто двадцать верст мастер он указывать на наши ошибки. На месте-то, думать надо, еще умнее окажется.

Эмтээсовский «козлик» взревел мотором, подпрыгивая на ухабах, умчался к Ермилову хутору. Рассерженный не на шутку механик гнал машину на предельной скорости. Карп сидел рядом, сосредоточенно дымил самокруткой.

— В райкоме сказали мне — «самородок» про этого вашего хваленого председателя, — заговорил наконец спутник Карпа. — А по-моему, он — консерватор! А вы-то чего молчите? Мне говорили, что по вашей именно рекомендации доверили ему руководство передовым колхозом района. Хорош «передовик», ничего не скажешь!

За хутором лежало вспаханное поле. В дальнем конце его виднелось несколько парных упряжек. Туда же тянулись подводы с мешками. Карп положил руку на колено механика. Машину оставили на обочине, молча шагали по рыхлому чернозему, направляясь к остановившимся телегам. Поле было уже пробороновано, и, видимо, не в один след: нога вязла по щиколотку.

В первой телеге верхом на тугом мешке сидел бригадир Нефед Артамонов, яростно высекал кресалом искру, чтобы раскурить носогрейку. Увидев Карпа и рядом с ним незнакомого человека, оставил свое занятие.

— Здорово, отец! — приветствовал его механик.

— Здорово.

— Что ж это с севом-то запоздали?

— Для ново запоздали, для ково, может, и нет, — не особенно дружелюбно отозвался Нефед. — А вы кто же такой будете? — принимаясь за свое кресало и посматривая на Карпа, осведомился он через минуту.

Механик улыбнулся, назвал себя:

— Механик я новый. Фамилия моя — Калюжный, а звать можно и попросту: Семен Елизарович.

— Стало быть, у нашего Карпа в помощниках? В таком разе знать бы должны — зерно раскидать дело немудрое; важно, во што и как ты его захоронишь, — не меняя тона, ворчал Нефед. — Коли механик по должности, опять же не можешь не знать, что трактор у нас один и сеялка тоже одна, Не горазд тут разгонишься.

Карп сразу всё понял: ХТЗ был у Андрона в резерве на самое ответственное дело. Яровой клин по чернозему глубокой вспашки не требует. Андрон так и сделал: на лошадях подготовил поля, в два, в три следа старательно разрыхлил верхний слой почвы. Видимо, не раз проверил свои расчеты, чтобы хватило горючего на рядовой сев тракторной сеялкой.

Нефед между тем высек искру, раздул огниво, прокуренным толстым пальцем вдавил кусочек затлевшего трута в горловину обугленной трубки с коротким изгрызенным чубуком, окутался ядовитым облаком дыма.

— Вот я тебе и толкую, — продолжал Нефед, завязывая кисет и пряча его в карман пестрядинных широких штанов, — скоро-то оно не споро. Был я вечор в Константиновке, ездил серпов прикупить. Воронья у них на полях! Знать, со всей округи слетелось. По всему видать: с ероплана мешок опростали. Так поверху зерно и лежит.

Калюжный поднял брови:

— Как это с аэроплана?

— Нешто газетку-то нашу не видел? — невесело усмехнулся Нефед. — На ероплане они ведь! Вот я и толкую…

* * *

Районную газету «Красный сигнал» редактировал в то время Орест Ордынский (по паспорту Орефий Осипов) — въедливый, золотушного вида субъект, отличавшийся полнейшим незнанием сельского хозяйства и умением во всем, всегда и везде найти повод для критики. Про него рассказывали, что в одном из пригородных колхозов в течение нескольких дней он искал, где же растет солод, в другом спрашивал председателя, почему в плане севооборота ничего не сказано про возделывание пшена. Было это еще до войны.

Писал Орест бойко. Свои публицистические подвалы и критические «кирпичи»-трехколонники начинал с патетических восклицаний. Через два-три абзаца, после поворотного пункта «однако» или «наряду с этим», строки его постепенно наполнялись желчью, а концовка дышала испепеляющим гневом государственного обвинителя. С равным успехом писал он очерки и фельетоны.

Литературное «дарование» обнаружилось у Орефия рано. В седьмом классе на уроках физики и математики, когда соседи по парте подсчитывали по формулам работу тока в джоулях или решали уравнения с одним и двумя неизвестными, парень строчил стихи, нанизывая рифмы «почки» — «ночки», «ты» — «мечты», «любовь» — «кровь». В третьей четверти нахватал двоек, и тогда-то в кабинете директора школы в полной парадной форме начальника пристани появился Антон Скуратов — дальний родственник и друг семьи Осиповых.

— Советская власть, на чем она держится? — прежде всего спросил он у заробевшего Иващенко, и сам же ответил: — На полной и стопроцентной сознательности граждан. От грузчика до наркома. И полная свобода личности как таковой. А у вас тут имеются бывшие. Так что учтите это.

Сказал, надвинул на брови зачехленную фуражку с кокардой, авторитетно прокашлялся и отбыл — величественный, как монумент. Результат не замедлил сказаться: в переводном табеле двоек у Орефия не оказалось. Потом он учился в педагогическом техникуме, после окончания которого год или два слонялся по городу в расстегнутой косоворотке, тискал потными пальцами клеенчатую тетрадь со стихами, на титульном листе которой было написано с завитушками: «Орест Ордынский». К этому времени он успел отпустить длинные волосы, научился откидывать их ленивым движением бледной руки, а в глазах у него появилась застоялая муть.

Антон Скуратов шагал по служебной лестнице всё выше и выше. Когда-то он был всего-навсего плотогоном, потом комлевым на лесопильном заводике, заместителем директора. Ходил он тогда в брезентовой куртке, и сам другой раз ловко орудовал багром в затоне, приговаривая:

— Нам, от сохи-то, не привыкать. На том и советская власть держится, что любой директор может запросто и кочегаром две смены выстоять, и кули таскать на загорбке.

Но вот Антона назначили начальником пристани. В белоснежном кителе с ярко начищенными пуговица- ми и в зачехленной фуражке с «капустой», он уже ни слова не говорил про кули и перестал здороваться за руку со своим помощником.

Когда Орефий заканчивал техникум, Антон Скуратов сидел в горсовете за столом заместителя, а в начале тридцатых годов стал хозяином обширного кабинета председателя райисполкома. Тут-то и улыбнулась фортуна нескладному парню: по рекомендации дядюшки приняли Орефия сотрудником в аппарат редакционной газеты. И не кем-нибудь, а сразу заведующим отделом.

В председательском кресле Антон сидел плотно. Секретари райкома приходили и уходили — одних повышали, другие расставались с партийным билетом, Антон оставался на месте. Жил он теперь в купеческом особняке, на службу выезжал на персональной машине, с первого дня войны раздобыл широкий ремень с портупеей.

С него — Антона Скуратова — копировал манеру изображать подобие улыбки и редактор Ордынский, растягивая губастый рот, говорить «шибко занятой» и «в таком разрезе», а со временем перенял и манеру прогуливаться по городу, заложив руки за спину и не отвечая на приветствия встречных.

Армейские сапоги и защитный китель с накладными карманами носил и Орест Ордынский. На совещаниях районного масштаба, на пленумах и партийных конференциях он появлялся в фойе городского театра за три минуты до открытия; боковым коридором, минуя зал, шел прямо в президиум. Протирал устрашающие очки в роговой оправе и с простыми стеклами и с видом дьявольски утомленного человека вынимал из внутреннего кармана уникальную ручку — принимался править газетные полосы.

Второй отличительной особенностью Ореста Ордынского была неуемная страсть к распознаванию служебных и семейных неурядиц работников районного аппарата. Со скрупулезностью следователя по особо важным делам холостой, начинающий лысеть мужчина коллекционировал и смаковал вздорные пересуды рыночных торговок, наговоры «оскорбленных» пишбарышень и квартирные склоки. Под благовидным предлогом — уточнение цифр или сверка цитат — задерживался иной раз дольше обычного за двойной, непроницаемой, как в подводной лодке, дверью кабинета председателя райисполкома. Информировал.

* * *

Всё шло хорошо. Но вот редактору позвонили из Большегорской МТС. Недавно назначенный туда главным механиком бывший фронтовик Семен Калюжный требовал напечатать опровержение. Из его слов явствовало, что в артели «Колос» качество предпосевной обработки почвы и особенно заделка семян не идут ни в какое сравнение с тем, что есть на полях соседних колхозов.

— Газета не частное предприятие, — сухо ответил Орест, — это политический орган райкома партии и райисполкома, — и положил трубку.

Телефон надрывался еще с полчаса, редактор не отвечал. После обеда коротко и властно звякнул второй аппарат. Ордынский вздрогнул, вобрал голову в плечи:

— Разумеется, всё было санкционировано, Салих Валидович. Вас, видимо, не было в городе. Обязательно, обязательно разберусь, — мямлил он в микрофон. — Есть, будет выполнено, Салих Валидович! Нет уж, я лично сам. Сам выеду.

Отдышался, вытер вспотевшие залысины, прикрыл поплотнее дверь, позвонил Антону.

— Вы понимаете, во что это может перерасти? — глотал он обрывки слов. — Хорошо, дам я опровержение. Возьму вину на себя. Но это же пощечина партийной организации района, удар по райкому! И какая гарантия, что через неделю-две не отыщется и второй такой же Калюжный!

Опровержение в газете опубликовано не было и после того, как Семен Калюжный прислал письмо за подписью директора МТС и главного агронома. А когда начался сенокос, с разгромной статьей по зоне Большегорской МТС выступил сам председатель райисполкома.

Семен Калюжный только руками развел. В статье и в редакционной передовой так ловко было закручено, так всё «обосновано», что прямым виновником «очевидного и во всей своей неприглядной наготе явно обозначившегося срыва уборки, включая жатву' и обмолот», оказывался не кто иной, как бывший политрук роты, посланный на укрепление кадров, у которого «думали поучиться боевой хватке», «которому вверили», а он «размагнитил», «пустил под откос». У него, мол, и раньше были «поползновения» и попытки замазать критику, представить в ином освещении общеизвестные и неопровержимые факты.

— «Смерть немецким захватчикам» и Семену Калюжному! — добавил уже от себя Вадим Петрович, возвращая газету механику. — У нас, брат, строго; не будешь опровержения писать.

— Странно, — Калюжный пожал плечами. — Пусть приедут и сами увидят это «иное освещение». На каменнобродских полях оно уже колосится. В пояс вымахало! А там, где «с ероплана мешок опорожнили», сплошные огрехи.

— И опять, вот увидишь, будут хвастать количеством убранных гектаров.

Вадим Петрович как в воду смотрел. Когда подошло время убирать яровые хлеба, на полях константиновского колхоза «Красный Восток» вперегонку хлопали крыльями конные лобогрейки, а каменнобродцы жали пшеницу серпами: машиной такую не взять — полегла от тяжести колоса.

Всех, кого можно было, поднял Андрон на ноги, даже древних старух и школьников. Маргарита Васильевна устроила во дворе настоящий детский сад. Деды по росе косили пшеницу косами. За Ермилов хутор спешили после утренней дойки Улита и Дарья, там же, не разгибая спины, работали и учителя. Расчеты с квадратного метра показывали: двадцать пять — тридцать центнеров давал гектар. Что еще сделать, чтобы спасти невиданное богатство? Задержишься на неделю — барабан молотилки будет жевать пустые колосья.

Агроном Стебельков и механик Семен Калюжный почти ежедневно бывали в колхозе, помогали Андрону, механик особенно. Душевным он оказался человеком, заботливым и во многом напоминал Николая Ивановича, В обед подсаживался к жницам; где беззлобным упреком, где шуткой подбадривал женщин. Первая стычка с Андроном давно забылась.

С Калюжным обо всем можно было говорить без утайки: жизнь изрядно помяла его самого, научила разбираться в людях.

И Андрон понял это. Захлестнула его неотвязная думка — вроде и найден выход, как спасти яровые, а одному на такое дело решиться смелости не хватает, — нигде про это не слыхано. А время идет, вот и овсы побелели; как тугие конские хвосты, сникли к земле золотистые кисти проса.

Ночью приехал Андрон в МТС, разбудил директора и Семена Калюжного.

— Послушайте, товарищи начальники, — начал он, присаживаясь на лавку, — рассудите по-партейному: правильно ли оно будет?

— Если для пользы делу, всё правильно. А что именно? — спросил Семен, натягивая сапоги.

— Колхозникам долг я отдал, это ты знаешь? — издали подбирался Андрон к тому, что заставило его среди ночи поднять уставших людей. — Немного, правда, всего пудов шестьдесят ржи размолол, выдал мукой, как по весне решили. Народ веселее стал, сам это видишь. Государству в казну отправил полсотни возов, семена на осень засыпаны. Это с рожью. Боюсь за пшеницу-кубанку. Море ведь разливное; а ну, осыпаться зачнет?

— Так что рассудить-то?

— А вот что, — Андрон положил свою руку на плечо Семена. — Вложат мне по хребту али нет, ежели я такую команду дам: нажала, скажем, старуха девять снопов — ставь их в общий суслон; десятый себе! На трудодень само собой подсчитаем, а это сейчас забирай. И без вычета. Тысячи ведь пудов в закрома положим!

Семен Калюжный даже привстал с топчана.

— И чего же ты заробел? — говорил он Андрону. — Да за это завтра же соседи наши ухватятся! Не себе ведь в карман положишь ты этот десятый сноп — народу. И народ тебе трижды воздаст. Трижды, ты понимаешь?

* * *

Туп и чванлив был Антон Скуратов. Мысли в мозгу у него проворачивались медленно и со скрипом, как. обсохшее мельничное колесо. Сам с собой никогда не спорил, рассуждениями себя не утомлял. Больше всего боялся, как бы не прогневить вышестоящее руководство. Терпеть не мог возражений и даже попыток доказать свою правоту. Поэтому надолго запомнил письмо Семена Калюжного, в котором были намеки на критику снизу. Поблажки давать нельзя! Тут только раз ослабь вожжи…

Подчиненных Антон делил на две группы: эти могут, эти не могут; всё зависело от того, как тот или иной товарищ воспринимает указания свыше. К первой категории относил редактора Ордынского и председателя колхоза «Красный восток» Илью Ильича — мужика изворотливого, который раньше других умел догадаться, чего же от него хотят. Андрон занимал промежуточное положение: может, и дело знает, да норовит иной раз по-своему повернуть. И почтительности особой не проявляет. Поэтому, когда Антону доложили, что на уборке яровых не больше как за неделю «Колос» выравнялся с «Красным востоком» и что там применены какие-то неведомые ему «десять процентов», Скуратов насторожился.

Вспомнил, что в земельном отделе толкуют про какой-то десятый сноп, сам позвонил в МТС. Карпа в конторе не оказалось, Калюжного также. К телефону подошел Стебельков.

— Что у вас там за партизанщина? — с места в карьер пустился Антон. — Билеты иметь при себе всем троим надоело?

— О чем это вы, товарищ Скуратов? — спросил озадаченный агроном.

— Что это за новое дело — «десятый сноп»?!

— Десятым снопом спасаем следующие девять.

— Прекратить!

— Что прекратить? Уборку?..

Антон бросил трубку. Встал, одернул подол шевиотовой гимнастерки, расправил складки под поясом. Прихватив пачку бумаг и тяжело отдуваясь, поднялся на второй этаж к Нургалимову.

— Черт знает, что это в самом-то деле творится у нас на Большой Горе! — начал он, прежде чем поздороваться с первым секретарем райкома. — Мое предложение такое: кого-то надо снимать!

— Кого и за что? — осведомился Нургалимов.

— Мечешься тут, как в смоле кипишь, — не обращая внимания на вопрос Нургалимова, продолжал, распаляясь, Антон, — дома бываешь гостем, а тут тебе каждый день сюрпризы. Вы понимаете, Салих Валидович, спать не могу! Только забудешься на полчасика, и снова как встрепанный.

— И поэтому надо кого-то снимать? — Нургалимов отложил в сторону убористо исписанный лист. — Мы не можем вовремя обеспечить поставки по району и, чтобы уснуть спокойно, ищем виновных на Большой Горе? Разумно ли это?

— Завидую вашему характеру, Салих Валидович! — совершенно иным уже тоном заговорил Антон. — С таким отношением к рядовому трудящемуся… у республиканского кормила вам бы стоять!

— Что случилось на Большой Горе? — остановил Антона Нургалимов.

Антон покосился на дверь и зашептал торопливо:

— Председатель колхоза «Колос» Андрон Савельев, против которого осенью еще на бюро я воздерживался, запустил руку в государственный карман. Вот что! А директор МТС и его заместители, вместо того чтобы твердой революционной рукой в корне пресечь, вместо того чтобы сигнализировать об этом в райком и в прокуратуру, потворствуют этому, спекулируют лозунгом партии «Всё для фронта!»

— В чем это выражается?

— Придумали до распределения на трудодни выдавать натуру! Вовремя к уборке не подготовились, да и сев-то у них прошел, сами знаете, не ахти как завидно. Ну и подперло, конечно. Так вот, чтобы видимость подпустить, что у нас, мол, стар и мал — все поголовно в поле, необмолоченную пшеницу каждый себе во двор волочит! Это у них называется «десятый сноп», вроде бы за выработку, за перевыполнение. А я имею авторитетные сигналы, — тут же соврал Антон, — брехня всё это. Половину растаскивают!

— Вы проверили?

— За руку не поймал еще, но поймаю. — Антон вытер платком затылок и продолжал: — И вот что больнее всего ударило меня, Салих Валидович, в самое сердце шибануло: как же это партийные наши товарищи на Большой Горе такую политическую неподкованность проявляют? День ото дня сюрпризы! Посевную там затянули. Покос начался — мне самому пришлось через газету вмешаться! Вот и теперь… Как же это? Без циркуляра сверху, без нашего одобрения какой-то десятый сноп придумали!

— Значит, вы возражаете?

— Категорически и принципиально против! Этот десятый сноп фронту нужен. Курску, Орлу и героическому Ленинграду! А тут должен быть патриотизм. И стопроцентная сознательность. Вот что я думаю.

Нургалимов полистал календарь. Был на исходе август. По лицу Нургалимова нельзя было понять, разделяет он опасения Антона или нет. Усталое, немного скуластое, обтянутое коричневой кожей, оно выражало одно — тревогу за считанные дни лета и большое, ничем не измеримое, простое человеческое желание — прямо здесь, в кабинете, упасть на диван и выспаться за неделю.

— В этом десятом снопе большого преступления я не вижу, — проговорил наконец Нургалимов. — Не думаю и того, что Андрон допускает расхищение. А по сводке всё правильно: крепко нажали в «Колосе». Съездить нужно туда.

— Именно так, — живо подхватил Антон, приподнявшись со стула и тоже заглядывая в календарь на обведенную жирным овалом цифру. — Было бы лучше, конечно, самим вам туда заглянуть. А что это завтра — бюро?.. Вот ведь нескладно как получается: сплошная загруженность ответственными мероприятиями! И у меня неотложных дел по горло. Ох, наломают там дров, Салих Валидович! Так я, стало быть, часика в три отшвартуюсь. Ночь всё равно не спать. Да, денька на два. Наскоком-то оно не в моем характере. Народ, сами знаете, там тяжелый, лесной; внушить надо каждому, подвести соответственно базу. Я-то уж как-нибудь знаю; не первый год в хомуте.

* * *

Ровно в три райисполкомовский «козлик» хрипло кашлянул под окнами редакции. Непроспавшийся, хмурый Орест взгромоздился на заднее сиденье. «Козлик» дернулся с места, вильнул за угол на булыжный тракт. За татарским кладбищем Антон молча кивнул шофёру, машина свернула влево на узкую полевую дорогу, юркнула в редкий лесок, по крутому склону осторожно спустилась на городской выгон.

Через полчаса были у знакомого бакенщика. Антон сам забрался в садок, выбросил в лодку двух золотистых стерлядок. Третью — побольше — подержал на весу, плотоядно причмокнул.

— Завтра до вечера не уснет? — спросил он хозяина, сутулого и конопатого дядьку с медвежьими глазками и с чахлой растительностью на скулах, похожей на бурый болотный мох.

— Вечор всего поймана, — не должна бы, — буркнул тот и засопел, отвернувшись.

— Еще бы таких вот парочку. Ты уж того, расстарайся, Павел Ермилыч. Знаю ведь, ловишь-то чем. Чего это возле хвоста у нее? — Антон указал пальцем на рваную рану у хвостового пера извивающейся рыбины.

— Гвоздь-, должно, в днище, — не глядя на стерлядь, ответил Пашаня.

— Понятно; всё, брат, понятно, — опуская рыбу обратно в садок и вытирая руки, ухмыльнулся Антон. — По правилу-то за эти бы «гвозди» указать тебе адресок в места не столь отдаленные. Ладно, замнем. Значит, завтра заеду.

Пока ожидали уху, солнце выкатилось над лесом. По реке, вверх по течению, прошлепал прокопченный, черный как жук, буксир с двумя плоскодонными баржами. Лениво вспарывая волну, баржи прошли возле самого берега. Трюмы их были открыты.

— Эти за хлебушком, не иначе — к нам, — вздохнул Антон и задержал ложку, в воздухе. — Вот так-то и кормим всю Волгу. А ты тут как проклятый… Лучку, лучку бы сюда репчатого. Перчику красного. А?.. Так ты не забудь, Ермилыч. Завтра к ночи заедем.

Председатели колхозов ждали Скуратова до обеда. Не дождались. Первым поднялся Хурмат, плюнул у двери, выругался по-своему. Через час еще двое ушли. Андрон мял в руках шапку, — ему нельзя было уходить, а там у Нефеда молотят, во второй бригаде на гречу должны бы выйти, на Длинном паю озимь сеять. И только Илья Ильич почитывал себе газетку, потом предложил Вадиму Петровичу сыграть в поддавки. Тот отмахнулся. А Антон Скуратов бушевал в это время в бригаде Нефеда Артамонова:

— Кто разрешил? Что-о?! Молчать! Мало вас тут пораскулачивали, мало пересажали. Вот когда она отрыгнулась, крутиковская закваска! Всё вижу, всё понимаю! Не выйдет!

Это и было «внушение» по-скуратовски. Нефед ничего не отвечал. Слушал, переминаясь с ноги на ногу, стоя возле, запыленного «козлика», смотрел из-под выгоревших рыжеватых бровей на Антона не то с сожалением, не то с плохо скрытой издевкой. Потом выразительно высморкался и, повернувшись, направился к молотилке. Парнишка-погонщик прищелкнул ременным кнутом, лошади тронулись по кругу, вытянув шеи и покачивая в такт шагам костистыми головами, а Нефед, так и не обмолвившись словом, уже подавал снопы в барабан машины.

Оресту Ордынскому всё это показалось верхом мужицкой наглости. Он хотел сказать об этом Антону, но вовремя остановился: в прямоугольном зеркальце, укрепленном у лобового стекла автомобиля, ему было видно лицо шофёра. Парень ухмылялся.

Проезжая через деревню, Антон велел остановиться возле колхозного сада. За тыном, пригибая к земле раскидистые ветви яблонь, рдели крупные яблоки. Шафран, анис, полосатая рассыпчатая китайка, гроздьями свешивались налитые медовки. Скуратов выразительно крякнул.

Шофёр остановился, откинул спинку заднего сиденья, в руках у него оказалась вместительная корзина. Побежал вдоль тына к воротам сада, но вскоре вернулся с пустой корзиной и в сопровождении высокого старика в парусиновой шляпе.

— Я есть, э-э-э, работник, э-э-э, этот плантация, — представился дед, приподнимая старенькую шляпу. — Если уважаемый товарищи, э-э-э, хочет покушать — пошалуста. Корзина нельзя.

— Я — Скуратов, — нехотя выдавил Антон. Но ожидаемого впечатления на странного старика это не произвело.

— Если покушать — пошалуста, — повторил он и еще раз приподнял шляпу. — Корзина никому нельзя. Нет.

«Уму непостижимо!» — недоуменно пожимал плечами Орест, когда машина огибала озеро. Антон клокотал. Шофёр язвительно улыбался.

Вот и Большая Гора. Возле деревянного домика конторы МТС — коновязь. Несколько неоседланных вислобрюхих лошадок машут хвостами, отпугивая слепней. Никто не выбежал на крыльцо. Лопоухий щенок тявкнул было испуганно и тут же пригнул к земле глупую морду, перевернулся на спину, бесстыдно выставив голое пузо. В сторонке путано и торопливо пробормотал что-то индюк. Надменно закинув утяжеленную красными пузырями голову, важная птица не торопясь проследовала через дорогу.

— Сидите? Бездельничаете?! — с ходу обрушился Антон на Карпа и Калюжного, швырнув на скамейку портфель-бочонок. — Нет, дорогие мои товарищи, не выйдет! Не пройдет, говорю!

Орест наблюдал за выражением лиц собравшихся. Андрона он видел впервые и мысленно содрогнулся, представив себе встречу с этим мужиком с глазу на глаз в недобром месте. Пылкое воображение и безудержная фантазия зачахшего на корню поэта влекли его дальше, рисовали картины одну страшнее другой. Ночь, дремучее чернолесье, мост. Машина напоролась передними скатами на плаху с гвоздями. Лес курчавится от разбойного посвиста. Две огромные волосатые ручищи просунулись в выдавленные целлулоидные оконца «козлика». Одна ухватила Антона, вторая шарит по заднему сиденью. Антон извивается, как стерлядь: «Заявляю принципиально: я — против!»

Шофёр ядовито ухмыляется. В руках у него пустая корзина.

Орест покрутил головой, проморгался. Выхватил ручку-самописку, чтобы не упустить редкостную литературную находку. Пригодится в романе.

Антон всё еще бушевал за столом директора. Карп и Семен Калюжный молчали. Председатели сидели с каменными лицами, Андрон тискал шапку. Только Илья Ильич украдкой позевывал: «Красный восток» докашивает последние гектары овса, переходящее знамя останется у него и на осень. Надо уметь.

Наконец Антон выдохся. Густо и авторитетно прокашлялся, сел за стол, широко расставив локти. Орест приготовился записывать.

— Теперь давайте конкретно, по существу, — говорил Антон, нахмурясь и постукивая ребром ладони по краю стола. — Районный комитет партии и я лично надеемся, что этот политический вывих в мозгах оторвавшихся от жизни руководителей встретит единодушный и стопроцентный отпор, А вас, товарищ Савельев, категорически и принципиально ставлю в известность: в двадцать четыре часа изъять всё, что незаконно присвоено колхозниками. Мы не позволим расхищать народное достояние!

— А колхозники што — не народ? — по-медвежьи поворачиваясь в сторону Скуратова, спросил Андрон.

— Принципиально не возражаю. Но я говорю: незаконно! Мы не имеем соответствующих указаний.

— Стало быть, лучше под снег бы ушло? — Андрон усмехнулся. Это взорвало Скуратова. Дряблые щеки его побагровели, тугой воротник врезался в шею.

— Снимали и будем снимать! С позором! — выкрикнул он, вскакивая.

Андрон встал, подошел к столу. Орест спрятал ручку.

— Я не глухой, слышу, — начал Андрон, закипая злобой. — Много ты тут наговорил, я тебе не мешал. А теперь ты послушай. Изымать у колхозников то, что сам я им отдал, не буду. Поезжай и возьми. А допрежь того собери матерей да жен, спроси у них: как, мол, это вы, товарищи женщины, без отцов да мужей зиму перебедовали после засухи да градобоя? Где семян на сев раздобыли? Хорош ли у вас урожай? Сколько сдали в казну и еще сколько свезете? По моим, мол, записям будто и лишнего у вас посевов-то получается, я ведь ссуды-то выписал вам всего-навсего шестьдесят пудов! Поезжай!

Андрон посмотрел на Калюжного. Тот мигнул. Орест перехватил этот взгляд.

— И вот еще что не забудь, — продолжал Андрон, возвращаясь на место. — Непременно скажи и про то, как ты хлебушко наш гноишь в дырявых лабазах, как лежит он у тебя под дождем в затоне. А теперь сымай меня за десятый сноп. Не больно страшно. Не ушибусь. Мне ведь падать-то не шибко высоко. А земля, она к пахарю завсегда пуховой периной обернется. Ты будешь падать — подстилку ищи.

Антон дышал ртом, правая щека у него дергалась.

* * *

День и еще два дня ждал Пашаня Антона Скуратова, а того всё не было. Лежал он больным у себя дома, — сердце не выдержало. А у Пашани всё приготовлено: в отдельном садке с подкормкой томились три добрые рыбины, каждая фунтов на пять. Садок был затоплен у вехи в начале переката, чуть пониже того места, где на мертвом якоре бился в струе окрашенный ярким суриком железный бочонок. С берега— как ни смотри — этого бочонка никто не увидит: он под водой, а напротив — у острова — еще такой же. Здесь-то и ставил Пашаня свою изуверскую снасть: на закате солнца перегораживал всю реку поперечным продольником с отточенными тройными крючками без наживки.

В июле и в августе стерлядь «играет». Рыба эта любит быстрину на неглубоком месте. Крючки поставлены часто на лесках различной длины, и у каждого — пробка. Поэтому крючки не лежат на дне, а тоже «играют» в струе, когтистой кошачьей лапой хватают рыбину за крутые бока, вонзаются в белую мякоть брюха.

Через верного человека Пашаня сбывал улов в городе. В конце недели, чаще всего перед вечером, у землянки бакенщика появлялся одноглазый татарин в лохмотьях — сухой и костистый. Сбрасывал с плеч берестяной короб с лесными ягодами на донышке или с десятком грибов-подберезовиков.

— Исян-ме, дускаим? — несмотря на преклонные годы, бодро приветствовал он хозяина землянки. — Халь да ничик?

Пашаня бурчал в ответ нечто нечленораздельное. Так и встречались они — в недалеком прошлом гроза всей округи неуловимый конокрад Гарифулла (ныне сторож аптечного склада) и озлобленный на всех и на всё, трижды судимый Пашаня. Молча варили похлебку, распивали бутылку самогона. Затем Пашаня без слов забирал брошенный у порога короб, спускался с ним в лодку, отъезжал к садку. С тупой жестокостью, точно рассчитанным ударом по затылочному щитку глушил пятнистых щук и плоских унылых лещей. Для «особых» заказчиков завертывал в лопух пару стерлядок. Всё ото укрывал травой, сверху нетолстым слоем разравнивал малину или черемуху. Туда же бросал несколько штук грибов.

В сумерках, взвалив на сутулую спину тяжелую ношу, Гарифулла уходил в лес, оставив на подоконнике горсть смятых тридцаток. При свете тусклого фонаря Пашаня разглаживал деньги, развертывал на коленях кусок просмоленного паруса, старательно пересчитывал перевязанные бечевкой пачки и уносил всё в дупло старого осокоря.

В этот раз татарин пришел не один. Вместе с ним в землянку протиснулся незнакомый Пашане мужчина в армейской зеленой куртке, наброшенной на плечи, На вид ему было лет пятьдесят, а может, немногим больше. Лицо у него было помятое, с дряблыми складками под водянистыми, навыкате, глазами, губы тонкие и с недоброй ужимкой; на Пашаню глянул недоверчивым, прощупывающим взглядом, в разговор не вмешивался.

— Я сегодня той сторона пойду, — после ужина сказал одноглазый Пашане, — этот человек пусть у тебя живет. Так надо.

В лодке уже добавил:

— Вахромеев. Помнишь, Артюха вместе судили? — ткнул большим пальцем по направлению костра у землянки. — Десять лет тюрьма сидел. На фронт посылали — бежал.

— А тут-то чево ему надо? — осведомился Пашаня, выгребая на стрежень.

— Тут не надо, другом месте надо.

У Пашани похолодело между лопаток.

— Жить-то долго ли у меня будете? А ежели милиция?

— Паспорт я достану.

Больше Гарифулла ничего не сказал, а через неделю Пашаня шагал по лесной дороге в сторону Каменного Брода. Нужно было сходить в заброшенное и теперь совсем уже развалившееся именье Ландсбергов. Гарифулла велел узнать, не живет ли там кто-нибудь. И еще — посмотреть, сколько осталось берез за домом. Промерять шагами от угла до первой. На время, пока не будет Пашани, немудрые обязанности бакенщика должен был исполнять Вахромеев.

«Клад, должно, взять собираются», — догадался Пашаня, и ладони его сразу сделались потными.

«Мне-то что? Я схожу. Мне оно вовсе не страшно, — подбадривал себя Пашаня, — документы мои в порядке. А потом законную долю потребую. Иначе — любой пароход ночью остановлю. Возьмут».

Пашаня припоминал: когда Уфа была занята колчаковцами, в именье Ландсберга оставался один управляющий. Потом и белые и зеленые поочередно переворачивали вверх дном всё поместье. Был слух, что в саду у озера выкопали окованный железом сундук, но в нем оказалась посуда. Гарифулла толкует про березы во дворе усадьбы. Значит, всего не нашли.

На вторые сутки к обеду Пашаня был на месте. Как и наказывал ему татарин, в деревнях не останавливался, а Каменный Брод и Большую Гору обошел стороной. Берез за домом оказалось четыре: три в ряд, старые и раскидистые, и одна на отшибе. Эта наполовину сухая. От дома осталась одна каменная коробка. Потолки обвалились, стены потрескались, вот-вот и они рухнут. От надворных, также каменных, построек кое-где виднелись покосившиеся столбы, кучи застарелого хлама. И всё заросло дремучим чертополохом. Чернотал и боярышник прижились даже на булыжном кругу в середине двора.

— Да, пожили люди в свое удовольствие! — сокрушенно, как о своем собственном, вздохнул Пашаня. — Пили не день, не два — по неделе. Сам государь-инператор таких гульбищ, поди, не устраивал. Летом на озере лодки, по ночам по всему взгорью огни китайские. Зимой — тройки птицами. Да-а.

Постоял за углом, еще раз осмотрелся. Поблизости ни души. С берез осыпается лист, на озере лениво перекатываются отлогие волны. Навстречу им приседают, кланяются в пояс прибрежные камыши.

Пашаня промерил шагами расстояние от угла до каждой березы, записал это огрызком карандаша на клочке бумаги. Постоял, подумал и, пристроившись на куче битой черепицы, на той же бумажке стал рисовать что-то похожее на план: стену дома, березы, остатки внутреннего двора. Когда обозначил крестиком четвертую березу, отчетливо вспомнил, что возле нее как раз и был проезд между постройками. Направо — каретный сарай, налево — конюшня. И то и другое сгорело, оттого и береза засохла.

«Тут! Не иначе под полом в каретнике и захоронено! — чуть не крикнул Пашаня, ослепленный внезапной догадкой. — Во дворе-то какой дурак яму рыть будет!»

Пашаня покопался в кирпичных обломках, вытянул проржавленный лом, постукал в разных местах под ногами. Всё та же щебенка, битая черепица, уголь. Копнул еще в одном месте, за кустом боярышника, выворотил обломок трухлявой доски-половицы.

— Тут! Может, на ём и стою, — вырвалось вслух. — Эх, знать бы!..

Один за другим выворачивал Пашаня истлевшие горбыли, в кровь изодрал себе руки и, не замечая этого, остервенело бил ломом. Лом уходил всё глубже и глубже и ни разу ни во что твердое не ударялся. Стоя по колено в земле, Пашаня ухватился еще за одну доску. Натужился, обломил и ее; сверху в темный провал с шумом посыпались битые черепки. Разгреб всё руками, пощупал ломом под обнаженными корнями кустарника и перестал дышать, — лом уперся во что-то большое и каменное.

Это оказался бетонный цоколь сточного колодца. С двух сторон к нему подходили такие же бетонные желоба. В самом колодце выросла порядочная березка. В сучьях ее тонко посвистывал ветер, срывая последние листья.

«Ошибся, — подумал Пашаня. — Каретник-то, стало быть, у меня за спиной». Присел на кирпичную стенку раскопанного фундамента, вытерся рукавом. А листья всё падали и падали. Тупым, бездумным взглядом Пашаня следил за этими листьями. И вздрогнул, втянул голову в плечи: кто-то шел по двору, большой и неторопливый. Вот остановился в нескольких шагах за спиной Пашани, шумно вздохнул.

Как вор-домушник, застигнутый в кладовке, Пашаня ждал негромкого окрика и боялся пошевелиться. А тот молчит, переминается с ноги на ногу, вот раздвинул кусты. Наконец Пашаня не выдержал, пригнул еще ниже голову, глянул через плечо. Шагах в десяти за кустом боярышника стоял лось. Пашане видна была горбоносая бурая голова с раскидистой костяной чащей рогов, откинутой на спину, и седая широкая грудь могучего зверя. И лось увидел человека, скосил настороженным темным глазом, фыркнул и так же, неторопливо и величаво унес свою гордую голову в ближайший лесок.

Пашаня облизал пересохшие губы; ружьишко бы под рукой иметь! Мясо-то в городе вон куда подскочило… И снова пригнулся: за домом всё ближе и явственнее слышались голоса ребятишек. Кто-то трещал палкой по чугунной решетке внешней ограды, потом бросили камнем в свисавший с чердака лист железа.

Через минуту во двор высыпала шумная ватага учеников вместе с учительницей. Уйти незамеченным было нельзя, и Пашаня залег.

— А я говорю, что это не вяз и не илим, а клен, — настойчиво говорил худощавый подросток с лучковой пилой на локте и показывал другому два круглых деревянных колесика, видимо только что выпиленных где-то неподалеку.

— А вот и не клен, — упрямо бубнил второй парнишка. Он был намного ниже первого, босой и в армейской фуражке с голубым авиационным околышем.

«Неужели Митька? — ахнул Пашаня. — По годам, должно, в пятом классе ему бы сидеть. Может, в шестом? А тот, с пилой-то, Андронов внучек. Точно».

Ребята сгрудились возле крайней березы, обступили учительницу.

— А правда, Нина Сергеевна, что тут самый настоящий помещик жил? — спрашивал первый подросток. — Дедушка говорил, что тут до войны еще целый трактор нашли. Только на части разобранный. А еще того раньше полный воз книжек набрали.

Учительница что-то отвечала, но слов ее не было слышно. А потом снова из шумного разноголосья вырвался голос Андрейки:

— И ничего у них не получилось. Дали им в прошлом году, а нынче еще добавили. Так и надо. Не суйся в чужой огород. Мало ли, что они захотят, фашисты.

Тесной ватажкой школьники пересекли двор/ спустились к озеру. Пашаня уже посчитал, что ему удалось остаться незамеченным, но этим же, всё еще не закончившим спор, подросткам вздумалось зачем-то вернуться в кусты, и они увидели Пашаню. Не испугались, не бросились с криком обратно, только прижались друг к другу. Меньший смотрел исподлобья. Андрейка спросил:

— Ты, дяденька, не лесник? Или утиль собираешь?

— Нашел вот для кузни железяку, — нехотя буркнул Пашаня.

— А ты откуда?

— Дальний я, — отмахнулся Пашаня. — А вы идите отседа. Учительша вон уж где!

— Догоним, — помолчав, проговорил подросток, и Пашаня только сейчас понял, что он заврался, то «железяку для кузни», то «дальний». Этих не проведешь.

Озираясь и крепко держась за руки, ребята отступили к озеру и вскоре скрылись за отлогим скатом. Пашаня забросил лом на плечо и также ушел из кустов. На опушке леса остановился, глянул назад. Все ученики высыпали на пригорок и смотрели ему в спину.

«Черти вас принесли, — злобно подумал Пашаня, — теперь дай бог ноги».

Гарифулле Пашаня не всё рассказал. Прежде всего потребовал равной доли. Татарин оскалил желтые лошадиные зубы:

— Один думал или кто помогал?

— Сам не такой уж дурень.

— Давай бумага.

— Бумаги у меня нет; всё здесь. — Пашаня постукал себя костяшками пальцев по узкому, скошенному назад лбу.

— Дурак! — Гарифулла коротко хохотнул. — Боишься, обману, что ли? Было раньше так? Было, нет?

— Ну и што, коли не было? А этот? — Пашаня мотнул головой по направлению прикола, где у лодки возился Вахромеев.

— Дурак! — повторил татарин. — Пусть Гарифулле спасибо скажет, что я его милиция не сдавал. Я ему сразу сказал: сколько дам — хватит. — И еще раз по-звериному приподнял верхнюю губу, выставляя зубастую челюсть.

Племянник бывшего казначея с веслами на плече поднимался по тропке. Гарифулла достал откуда-то из-под рубахи пожелтевший от времени, плотный, как жестяной, лист бумаги. Нахально посматривая единственным глазом то на Пашаню, то на Вахромеева, он развернул на столе бумагу, коричневым жестким пальцем ткнул в середину.

Это был план поместья в крупном масштабе. Пашаня увидел затушеванное синим цветом озеро, четко обозначенные постройки, сад и прямую аллею от полевой дороги к барскому дому. Местами на листе расползлись водянистые пятна, голубые тонкие линии поблекли. Во внутреннем дворе было обозначено в ряд несколько кружочков величиной с горошину и одна такая же горошина чуть поодаль. Все они были под номерами. Без особого труда каждый бы понял, что это и есть те самые березы, про которые говорил татарин, посылая Пашаню в поместье.

— Видишь сам, мне твоя бумажка не надо, — издевательски ухмылялся Гарифулла. — Говори, какая береза на месте остался?

Пашаня склонился над планом.

— Эта есть, и эта, и эта, — показал он пальцем. — Между ними по двенадцать шагов.

Гарифулла сбросил руку Пашани с плана и ткнул своим пальцем в кружок у конюшни.

— Эта?

— Стоит, — нехотя выдавил Пашаня и тут только заметил, что кружок у конюшни обведен дважды, номер подчеркнут другим цветом, а ниже, у самого озера, стоит та же цифра и возле нее в две строки что-то написано нерусскими буквами.

— Артюшка, он больно хитрый был, — разговорился Гарифулла, не обращая внимания на Вахромеева. — Меня и то обмануть хотел. Гарифулла не дурак. Артюшка этот человек испугался, я не боюсь. Я давно знал, кому говорил Артюшка немецкий слова на наши скажить.

— А как ты узнал ево? — осмелел и Пашаня, видя, что давнишний его приятель и в счет не ставит бывшего инженера.

— Узна-ал, — протянул татарин. — Я такой люди сразу вижу.

Гарифулла свернул бумагу, запрятал ее под дырявую посконную рубаху, левой рукой погладил реденькую бородку.

— Ярый инде, — сказал он при этом, — мало-мало надо годить. Потом копаем. На шесно. И — разный сторона. Ну, сав булыгыз, дуслар…

 

Глава четвертая

Дарья встретила Маргариту Васильевну в переулке. Издали поманила пальцем и, хоть не было никого поблизости, зашептала торопливо:

— Давно тебя тут высматриваю. Увидела из окошка, что ты рубахи пошла полоскать на озеро, пособрала вот, что под руку попадет. Дай, думаю, встречу с глазу на глаз…

Говоря это, Дарья опустила к ногам плетеную круглую корзинку, в которой было несколько скрученных тряпок.

— Что? Что случилось, Кузьминична? — невольно поддаваясь волнению соседки, так же вполголоса спросила ее Маргарита Васильевна. — Уж не с Михаилом ли беда какая?

— У него про себя-то всего одна строчка: «Жив, здоров, не кашляю». — Дарья запрятала под платок выбившуюся прядку волос, улыбнулась устало и, оглянувшись по сторонам, продолжала: —С Мишкой всё ладно, а вот как оно с Нюшкой будет теперь? Ума не приложу!

— А что с ней? Родить собирается. Всего лишь вчера заходила; сыном думает Вадима Петровича обрадовать.

— Радость-то эта, Васильевна, как бы худом не обернулась. Владимир-то жив у нее!

— Что-о-о?!

Маргарита Васильевна опустила ведро, — оно почему-то показалось неимоверно тяжелым. Дарья повторила, что Дымов жив. И в подтверждение этого сунула в руки соседке плотный конверт.

— Дома, дома читай! — торопилась Дарья. — Стемнеет ужо — загляну. Ох, и не знаю, как про такое Нюшке сказать! И таиться нельзя, а она на сносях…

Кое-как разбросала Маргарита Васильевна по частоколу Варенькины рубашонки, на поленнице дров оставила опрокинутое ведро, плотно прикрыла дверь за собой, присела к окошку.

«У меня всё хорошо, — писал Михаил, — ночью летаем, днем отсыпаемся. Недавно в партизанской газете прочитал такую статейку — „Герой-пулеметчик Дымов“. Внимания не обратил на фамилию: мало ли Дымовых по белому свету! А потом, на своем уже аэродроме, задумался — сосед-то ведь наш под Псковом погиб, считается. Награжден посмертно, а похоронной у матери нет. Письмо мне Анна показывала: кто-то видел, что танк его подорвался. И только.

Вскоре подвернулся случай снова лететь в Партизанский край. Пока выгружали боеприпасы, разговорился я с одним парнем. „Помнишь, — говорю ему, — про пулеметчика Дымова ваша газета писала?“ — „Как же не помнить? С этим Дымовым полгода в одной землянке ночуем“. — „Родом откуда, не знаешь?“ — „Точно не помню, вроде откуда-то с Урала. А чего ты схватился-то поздно? Он ведь только что сам тут был. С первой повозкой уехал“. А мне оставаться нельзя ни минуты; пока не развиднело, улетать надо. Спросил еще: „Нет ли, мол, на лице у него какой-нибудь метины, старой“. — „Есть, говорит, на лбу вмятина, над левым глазом. А отчего, не спрашивали“.

Тут и командир подошел. Всё как есть точно: Дымов Владимир Степанович. Танкист. Воевал на Хасане, орден за это имеет. В августе 1941 года здесь же, под Псковом, контуженным попал в плен. Через год с лишним бежал из лагеря. Он это и есть — „Герой- пулеметчик Дымов“. Сосед это наш; всё как есть сходится».

Маргарита Васильевна несколько раз перечитала письмо. Сомнений быть не могло: Владимир Дымов жив. Но почему он сам до сих пор не прислал письма? Ведь и Николай Иванович где-то под Псковом, а от него хоть в полгода раз да приходит письмо!

Не раздеваясь, достала с этажерки чернильницу- непроливайку. Надо немедленно написать Михаилу, дождаться второго письма. А вдруг?.. Вдруг Владимир опередит?!

Кто-то вошел в хозяйскую половину, мягко переступая по дорожке приблизился к запертой двери, постучался легонько.

— Дарья, ты? Заходи, чего же ты скоблишься, — не оборачиваясь, отозвалась Маргарита Васильевна. — Думаю вот, что же ему написать — Михаилу? А не лучше ли в этот же конверт положить и другое письмо — командиру партизанской бригады? «Сообщите по прилагаемому адресу всё, что известно вам о…»

Маргарита Васильевна вовремя оглянулась, и готовое уже сорваться слово застряло у нее в горле: на пороге стояла Анна.

— Чего испугалась-то? — с усмешкой заговорила та. — Боишься, рассыплюсь до времени? И мой так же самое вот — шагу ступить не дает. Заладил одно: поезжай в Константиновку, и всё тут. Знаю, когда мне ехать, а он подводу вон выслал. Вот и зашла попросить: присмотрела бы ты, Маргарита Васильевна, за девчонкой. Хоть бы вечером с улицы в дом ее было кому загнать.

— Хорошо, хорошо, — с готовностью согласилась Маргарита Васильевна, загораживая спиной письмо Михаила. — Поезжай, и всего тебе наилучшего. Заранее поздравляю с сыном.

— Спасибо на добром слове.

Анна присела на стул; на лице ее то угасала, то разгоралась улыбка. Она не страшилась пересудов, не пряталась от языкастых соседок; так уж сложилась судьба. Все знают — Владимир погиб два года назад. Есть документ: вырезка из «Известий» о посмертной награде старшины-танкиста орденом Красного Знамени. Есть письмо сержанта Кудинова. Может быть, поспешила? Нет, и этого не было. В году три с половиной сотни дней, столько же и ночей. Бессонные, на десять, а может и на все двадцать лет раньше времени посеребрили они девичью тяжелую косу, затуманили взгляд, изменили походку и голос, выпили сочный румянец щек, проложили мелкую сеть морщин под глазами. Одна, может, и прожила бы. А Нюшка? Как мотылек на свет лампочки, влетела она в теплые руки Вадима Петровича. Попробуй сними мотылька со стекла — крылышки в пальцах останутся. И тут оно так же. Нет уж, пусть греется. Как знать, вырастет, может, ни о чем и не спросит? А будет еще один — рука об руку, вместе потянутся к отцу на колени. Неужели столкнет которого?

Больше всего мучила совесть Анну за то, что произошло всё это на глазах у матери Владимира. Правда, Фроловна и словом не укорила. Утерла только слезы передником, когда Вадим Петрович сказал перед ужином, что будет для нее сыном родным, внучке ее — отцом. Вздохнула, погладила Нюшку по голове и долго сидела так, обхватив девчонку. Потом встала, подошла к сундуку, из-под самого низу достала новую кожаную куртку Владимира — подарок командира дивизии за Хасан, сама положила на колени Вадима Петровича: «Носи. Не гоже главному агроному в дырявом пальтишке трепаться».

Как-то весной еще Карп предложил Стебелькову перебраться на жительство поближе к конторе. Семья бывшего директора МТС выехала с Большой Горы, полдома освободилось. Вадим Петрович в тот же день сказал об этом Фроловне.

«Дело ваше, а я никуда из деревни своей не поеду, — запротестовала старуха. — Тут выросла, тут и умру. Здесь всё мое, там — казенное. И люди чужие. Нет, не поеду».

Всё осталось без перемен. Так же, как и Владимир, Вадим Петрович в доме был гостем, с утра до ночи мотался в седле по колхозам; у него даже волосы конским потом пропахли. Фроловну звал матерью и за стол не садился, пока она щей себе не нальет в тарелку. Как почувствовала Анна, что быть вскоре ребенку, ведра в избу принести ей не давал. Раз пришла с огорода, а он пол моет, поперек половиц водит тряпкой. На девятый месяц перевалило — гонит в больницу, сердится.

— Поеду, пожалуй, — говорила Анна, поднимаясь со стула, а Маргарита Васильевна так и не нашлась, что бы еще сказать, кроме того, что заранее поздравила с сыном.

— Что-то ты не в себе сегодня, — уже взявшись за ручку двери, добавила Анна. — Дарью встретила, и у той глаза круглые. Принялась целовать с приговорами, будто сама не рожала! Кому писать-то, Риточка, собралась — муженьку, конечно? Могла ли думать об этом, когда, помнишь, у печки тебя оттаивали? Вот ведь как в жизни всё вьется-переплетается. И я… попробуй скажи бы кто, что Меченого своего забуду. Никому не понять этого, никому…

Маргарита Васильевна провела Анну за ворота, усадила в возок. Дарья заботливо укрыла ее до груди стеганым ватным одеялом, наказала вознице — держал бы лошадь покрепче на повороте к мосту, а лучше всего под уздцы свел бы с горки. И долго-долго стояли обе посреди дороги, не зная, что сказать друг другу. Анка-маленькая пеленала в тряпицу котенка.

За ужином у Маргариты Васильевны было подавленное настроение. Это заметил Андрон, но расспрашивать при ребятах не стал. Варенька и Андрейка ели из одной чашки, подталкивали один другого, фыркали. Андрон постучал по столу ложкой, ребятишки примолкли, а Маргарита Васильевна и головы не повернула. Выпила чашку чаю, и всё.

Кормилавна убрала посуду, Андрейка тут же разложил свои книжки, уткнулся в задачник. Варенька пристроилась на подоконнике, заглядывала через плечо, что получается на листе бумаги.

Осень стояла сухая, погожая. Уборка в колхозе заканчивалась. После стычки с Антоном Скуратовым Андрон долгое время не мог успокоиться, ждал вызова в Бельск, в райком. Но оттуда даже по телефону не позвонили. И в газете — ни строчки. Ни добра, ни худа. Будто бы и не было в районе такого колхоза. А про «Красный восток» из номера в номер: и убрали там раньше других, и семян больше засыпали, про государственные поставки и говорить нечего.

На районную газету Андрон давно уж махнул рукой. Одних хвалит без удержу, других — в хвост и в гриву; тут — сознательные все, там — разгильдяи и лодыри. Нет, чтобы о простом колхознике доброе слово сказать, всё больше председателей расписывают. Этот — как дух святой: всё-то он знает, всё предугадывает, и всё у него как по щучьему веленью, само собой, происходит; тот — дурак дураком. Про таких чаще всего писали, как помогают им уполномоченные из района. Приедет парнишка, молоко на губах не обсохло, побудет в колхозе два дня — прозрел будто председатель! А если такое случится, что сам Антон куда-нибудь выедет, тут уж сплошные: «Товарищ Скуратов сказал», «Товарищ Скуратов указал», «Научил», «Заметил».

О секретаре райкома в газете редко упоминалось, да и в народе о нем отзывались иначе: с Антоном его на одну доску не ставили. Говорили, что Нургалимов вначале спросит, послушает, а потом уж и распорядится. Так было с Хурматом, когда у того неотложное дело к секретарю райкома выпало: не смог Хурмат управиться вовремя с хлебопоставками (зерно в ворохах, под навесом), а тягло всё на пахоту бросил. Пока погода установилась, думал отсеяться, а Скуратов свое: вези. Назвал саботажником и вредителем, «На чью мельницу воду льешь?» Хурмат — к Нургалимову: «Я не вредитель, Скуратов больше моего враг!» Нургалимов молчит; дал высказать всё, что на душе у того накипело, а потом и говорит: «Хлеб-то везти всё равно надо». Порешили на том, что затребовал Нургалимов с лесопильного завода трехтонку.

«Вот и с моим „десятым снопом“, не иначе он же и заглушил дело, — подумал Андрон про Нургалимова, — не то вломили бы по загривку».

Этот «десятый сноп» не только подобрал колосовые, но крепко помог и на зяблевой вспашке. В бригаде Нефеда заканчивали обмолот овса, во второй намного раньше «Красного востока» начали убирать картофель. Прикинул Андрон между делом — на трудодень в этом году должно бы килограмма по три перепасть, такое и до войны нечасто бывало. И это не считая выданного «незаконно». Как-то вместе с Калюжным поинтересовались у бухгалтера МТС: сколько на круг сияли зерна с гектара пахоты в «Колосе» и в «Красном востоке». Бухгалтер пощелкал косточками, — одиннадцать и восемь центнеров. Получилось, что у Андрона без малого на двадцать пудов больше, чем у Ильи Ильича. И это опять не считая «десятого снопа». Вот тебе и самолет!

Махнул рукой Андрон и на эти подсчеты; пусть разбираются те, кому надо. Сейчас другие заботы одолевали председателя: задумал он ставить свою лесопилку. Война, по всему видать, покатилась обратно, вернутся домой мужики — не узнать им деревню. Избенки, как нищенки, притулились по взгорью, ни забора вокруг, ни сараюшки. То пожгли на дрова, то совсем развалилось без хозяина. Вот и решил Андрон исподволь обзавестись пилорамой, Карп обещал списанный трактор дать: ходовая часть у него износилась, а мотор ничего еще, дышит. Приспособить его на бетонных опорах — годика два-три послужит. И лесу загодя навозить можно; в штабелях подсохнет, потом правление распорядится, кому и как выдавать. А строиться надо будет. Своя изба и та как-то вдруг скособочилась, нижние бревна трухлявиться начали, и крыша провисла.

«Одно слово — старость, — шумно вздохнул Андрон. — Во всем оно так. Война на десятки лет всех состарила. На людей глядя и сама деревня вид потеряла. Кто постарше, ему деться некуда: семьей оброс. А парни вернутся? Их ведь тут не удержишь».

Вот о чем думал Андрон, пока Андрейка решал задачки. Кормилавна меж тем подоила корову, парным молоком напоила Вареньку.

— Спать-то где нынче будешь? — спрашивала она девчонку. — Легла бы вон на полати. Тулупом укрою. Знаешь, как хорошо!

— В самом деле, забери ее, Кормилавна, к себе, — отозвалась со своей половины Маргарита Васильевна, — лягается страшно.

— Я не лягаюсь, я от бандита бежала, — оправдывалась Варенька. — Дядя Андрон, а бандиты так в лесу и живут? А где они спят?

— Христос над тобой, какие еще бандиты? — хлопотала возле Вареньки Кормилавна. — Это ты небось напугал девчонку? Тресну вот по залысине! — повернулась она к Андрейке.

— И вовсе не я. Митька ей рассказал.

— А ты не мог сказать, чтобы он не болтал, чего не следует? Ты ведь побольше его!

— Ну и что ж, что больше? Вместе мы его видели. Бандита. Сухопарый, рыжий, и борода свалялась. Говорит, что ломик для кузни искал, а сам к Провальным ямам подался.

— Постой, постой! Ты о чем это? — поворачиваясь вместе с чурбашком, спросил Андрон. — У кого борода свалялась?

И Андрейка рассказал деду о том, как неделю назад, возвращаясь с экскурсии, во дворе заброшенного барского имения встретили они с Митюшкой незнакомого человека, который выламывал гнилые доски и, видно, что-то раскапывал.

* * *

Осень стояла сухая, погожая. Ранние заморозки прижали к земле густую отаву на луговой пойме, припорошили игольчатым инеем кочкарник за озером. По утрам под ногой похрустывало отороченное бисером звонкое кружево лужиц, над Каменкой проносились стремительные стайки запоздалых утиных выводков. Высоко в холодной синеве неба, ритмично взмахивая крыльями, проплывали треугольники журавлей. Изредка сверху падал их трубный прощальный голос. Лес за Метелихой уронил багряный наряд, задумался, и только гордые ели еще выше вскинули отточенные шпили вечно зеленых вершин, зубчатой грядой уходили к далекому горизонту, к синим увалам гор. В самый канун Октябрьского праздника выпал снег. Деды говорили: «К добру».

Двадцать шестую годовщину Великого Октября каменнобродцы встречали торжественно. Как и в добрые довоенные годы, Андрон решил справить артельный ужин, велел забить пару баранов, напечь пирогов и шанег. В кладовой на полках стояли деревянные чашки с медом и с маслом, в коробах из лыка горками возвышались пунцовые яблоки. Улита с ног сбилась, собирая по избам стаканы, Никодим у себя в лесу наварил медовухи. После отчета правления решено было премировать лучших работников. За подарками посылали в город. С докладом попросили выступить Калюжного.

Семен согласился. Пока прибирали клуб, мыли-скоблили столы и скамейки, развешивали по стенам лозунги и портреты, украшали их пахучими еловыми лапками, Калюжный на школьной географической карте накалывал булавками синие и красные ленточки от студеного Белого моря до теплого Черного. Полоски накалывал в три ряда: на ноябрь 1941 года, когда Москва была на осадном положении, потом — битвы на Волге и на Курско-Орловской дуге. Длинными школьными ножницами Семен вырезал из плотной бумаги гнутые стрелы, тут же закрашивал их в красный и синий цвета, пригнув коротко остриженную светлую голову, старательно пришпиливал всё на зеленое поле карты. За этим нехитрым занятием и застала его Маргарита Васильевна. Неслышным шагом прошла она вдоль стены, поднялась по ступенькам на клубную сцену, положила на стол канцелярскую папку.

Отложив на минуту кисть и ножницы, Семен посмотрел на жену Николая Ивановича и тут же заулыбался, довольный своей затеей.

— Знаете, о чем я только что подумал? — спросил он Маргариту Васильевну, протягивая через стол руку, чтобы ответить на приветствие, и продолжая улыбаться. — А не подать ли мне, думаю, рапорт: быть может, начальнику Генерального штаба требуется помощник? Как вы находите?

— Я бы на вашем месте не стала долго раздумывать, — в тон ему проговорила Маргарита Васильевна, рассматривая карту. — Правда, я не большой знаток военной стратегии, но смело могу утверждать: зарываете вы свои таланты, Семей Елизарович. Губите на корню!

— Золотые слова! — нарочито громко вздохнул Калюжный и, помолчав, добавил другим уже тоном: — Если бы не осколок под ребрами, не поврежденные позвонки, шагал бы сейчас политрук Калюжный со своим саперным батальоном знаете где? По ридний Вкраини, по ковыльному степу. Вот о чем думка моя, дорогая Маргарита Васильевна.

Маргарите Васильевне было хорошо известно, что у Семена Калюжного где-то под Днепропетровском осталась семья. Разбитый параличом старик отец, жена и двое ребят. Семен до призыва в армию был партийным работником крупного совхоза, жена — врач.

«Кажется, самое время поговорить», — решила Маргарита Васильевна. Она посмотрела поверх головы Калюжного в безлюдный пока еще зал и положила на стол свежую газету. На первой ее полосе, в центре, красным карандашом был обведен Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР о награждении героев-партизан. Указав взглядом на жирный овал, Маргарита Васильевна подчеркнула ногтем одну из строк.

Калюжный не сразу понял, прочитал вполголоса:

— «Орденом Красного Знамени — Дымова Владимира Степановича». Ну и что?

— В деревне у нас центральные газеты выписывают четверо. Все эти номера у меня в папке, — понижая голос, сказала Маргарита Васильевна. — Под разными предлогами я собрала их все. Даже успела перехватить у главного агронома.

— Ничего не пойму! — в полнейшем недоумении пожал плечами Калюжный.

— А вы еще раз прочтите, — не убирая руку с газеты, настоятельно предложила Маргарита Васильевна. — «Дымов Владимир Степанович». Вам ничего не говорит эта фамилия? Неужели за полгода работы в МТС вы ни разу не слышали об этом человеке? Или не знаете, что агроном Стебельков женился на Анне Дымовой?

Семен Калюжный заморгал часто-часто. Сел на скамейку, поднялся, стал перекладывать с места на место то кисть, то ножницы.

— Жив он — Владимир Дымов! — приглушенно и оттого еще более четко говорила Маргарита Васильевна. — Еще до этого Указа я получила ответ на срочный запрос в штаб партизанского движения. Потом написала мужу. Он ведь тоже где-то под Псковом. Может быть, ему и удастся разыскать через командиров своего бывшего ученика. Вы — второй человек, которому я говорю, что Владимир Дымов не погиб в августе тысяча девятьсот сорок первого года. Он и сейчас воюет. Там же, под Псковом. А здесь у него…

— Сын! — глухо добавил Калюжный. — Что же делать-то будем теперь, Маргарита Васильевна?

— Этот вопрос я готовилась вам задать.

— Может быть, совпадение?

— Из Москвы мне ответили: «Уроженец села Каменный Брод, Бельского района, Башкирской АССР».

— Задача…

* * *

За окном вечерело. Раньше обычного сторожиха зажгла большую висячую лампу, а в коридоре уже слышались шаги. Колхозники приходили семьями, рассаживались на скамейках. Примерно в это же время лесник Закир Сафиуллин возвращался с обхода. Забросив за спину старенькую двустволку, шел он лесной тропой от Провальных ям к Ермилову хутору. Наискось пересек поляну возле усадьбы Ландсберга, намереваясь берегом озера выйти на торную дорогу, но на пригорке остановился. Ему почудилось, будто в доме упало что-то железное — глухо и со звоном. Так по каменной лестнице катится лом.

Лесник прислушался: вокруг все по-прежнему тихо. Только с озера доносится слабый шорох по-осеннему неживой, уже тяжелой волны. Сонно покачиваются седые метелки прибрежного камыша. Пустыми глазницами давно выбитых окон уставился всеми заброшенный барский дом на широкий свинцово-холодный плес, возвышается за кустами, будто голый череп с могильным оскалом. Машинально Закир повернул к дому и у крайней березы наткнулся на свежий след. Кто-то стоял здесь совсем недавно, большой и в лаптях: на голубоватом снегу отчетливо отпечатались широкие следы. Лапоть русский, с округлой пяткой, татары плетут иначе. Тут же возле березы, видать, стояла железная лопата, а потом человек ушел с ней в кусты, чертил лезвием справа.

В кустах примята пожелтевшая крапива, у невысокой каменной кладки еще два следа. На развороченной куче щебенки лежит вырванная с корнем молодая березка.

— Зачем губил дерево? — вслух пожалел Закир. — Кому он мешал?

Следы уходили к берегу и тут, на узкой полоске чистой земли, пропадали.

«Может, на лодке кто был? — подумал Закир. — А что там упало?» — Он направился к дому.

Обратно лесник не вышел, а вместо него в проеме двери показался Пашаня с ломом в руках, потом дезертир Вахромеев и одноглазый Гарифулла. По-волчьи, след в след, сутулясь, один за другим миновали они открытое место, сгрудились у загубленной березки.

Гарифулла молча ткнул пальцем в сторону неглубокой ямки. Пашаня с размаху ударил в мерзлую землю ломом. Вахромеев руками начал отбрасывать комья. Торопились, работали на коленях, тяжко сопели, облизывая пересохшие губы. Гарифулла сидел на фундаменте, единственным своим глазом сверлил поочередно каждого.

Когда яма стала по пояс, Вахромеев спрыгнул в нее, оттолкнув Пашаню, ногтями рвал прогнившую деревянную обшивку, которая закрывала нишу в бетонной трубе отстойника. Пашаня стоял над ямой, готовый вцепиться в глотку обоим сразу — и Вахромееву, и Гарифулле, только бы увидеть, что за обшивкой действительно что-то окажется.

Вахромеев вырвал последнюю доску, влез с головой в темную нору, сдвинул с места что-то тяжелое. Пашаня попятился от ямы, потными пальцами впился в граненый лом. Гарифулла глянул искоса на Пашаню, и пальцы у того сами собой разжались.

Наконец дезертир выпрямился. В руках у него был увесистый ящик с висячим круглым замком и железными скобами. Пашаня принял находку и, не дожидаясь, пока Вахромеев выберется из ямы, ломом свернул изъеденную ржавчиной дужку замка.

— Ни здес! — прикрикнул Гарифулла, но было уже поздно: Вахромеев взвизгнул по-бабьи, зло и пронзительно, в руке у него тускло блеснуло тонкое жало клинка — и Пашаня рухнул ничком.

Дезертир тут же отпрянул в сторону, повернулся лицом к Гарифулле. И выпустил нож: татарин сидел на месте, только немного приподнял правую руку. Темный зрачок пистолета смотрел в упор на Вахромеева.

— Сабака! — медленно процедил татарин. — Или я не сказал: на шесно? Обратно лезь этот яма. Сам полезай!

Пашаня поднялся на четвереньки, привалился к железному ящику, сел на него, скрюченными пальцами подобрал нож Вахромеева.

— Шуму не делай, Гариф, — прохрипел Пашаня, — мы его по-нашему, по-лесному… А допрежь того пускай бок мне обвяжет. Рубаха на ём исподняя стирана.

Гарифулла поднялся, медвежьей лапой рванул за ворот солдатской куртки Вахромеева. С треском посыпались пуговицы. Студенистые щеки бывшего инженера задрожали.

…Быстро темнело. Лохматые сумерки обволакивали лес и развалины барского дома. Полуголого Вахромеева Гарифулла отнес на себе и бросил в озеро, потом расстелил на снегу куртку убитого, без видимого усилия одной рукой приподнял за проржавленную накладку ящик. Крышка не открывалась, ее держал внутренний замок.

— Ни здес, — буркнул татарин, завернул ящик в куртку, узлом завязал рукава и сунул всё в мешок.

Пашаня стоял опираясь на лом, дышал с хрипом.

— Тово, в доме-то, тоже бы надо убрать, — напомнил он про Закира, видя, что напарник собирается взвалить на спину тяжелую кошу.

Но Закира в доме не оказалось. Оглушенный ударом по голове, он пролежал недолго: спасла меховая шапка с кожаным верхом. Не найдя подле себя ружья, лесник ползком перебрался к противоположному выходу. В голове гудело, за ворот рубахи лилось что-то горячее, перед глазами мельтешили красные и зеленые искры. Пересилив себя, Закир приподнялся на одно колено, снегом с подоконника остудил распаленный лоб и тут услышал пронзительный крик.

Тогда лесник встал на ноги. Придерживаясь за стенку, обошел дом и выглянул из-за угла. Вначале он видел только двоих. Один был без шапки и почему-то раздевался: снял куртку и гимнастерку. Потом за кустом поднялся еще один и тоже снял полушубок, выставил оголенный бок. Тот, что разделся первым, разорвал свою нижнюю рубашку и стал бинтовать другого, а третий стоял в стороне. Был он выше других, в татарском малахае. Разговора не было слышно, но Закир понял: этот, в лохматой шапке, главный в шайке.

Полуголый человек кончил свое дело и остался на. месте. Наверно, ему было велено не оборачиваться. В руках у длинного взметнулась черная палка, и человек упал. Лесник зажмурился и опрометью бросился в лес.

* * *

…Семен Калюжный сказал последнее слово. В переполненном зале долго и гулко били в ладоши. Вопросов к докладчику не было. Никто не поднял руки и после того, как отчитался Андрон. На сцену внесли стол с подарками, Маргарита Васильевна зачитала протокол с решением правления. Первой по списку шла девушка с Большой Горы. За отличный весенний сев, ударную работу на уборке и обмолоте правление наградило ее похвальной грамотой и лакированными туфлями. Дарья и старшая дочь ее Груня получили по шерстяному отрезу на юбки, Улита — теплую шаль, Нефед — грамоту, пасечник Никодим — набор столярных инструментов, Пурмаль — толстую книгу по садоводству с печатью и дарственной надписью. Подарки вручал Андрон и каждому говорил: «Доброе дело добром избывается» или «Носи на здоровье».

На столе уменьшалась горка пакетов и свертков, но в центре его стоял никелированный самовар с фарфоровым чайником и с большой эмалированной кружкой, привязанной ленточкой за ручку самовара. Все посматривали на этот нарядный самовар, ждали, кому он достанется, шумели, подталкивая друг друга. Вот и последний сверток унесла со сцены младшая дочь Екима-сапожника семиклассница Настя. В зале притихли.

— Фазылов Муних Шайхаттарович! — прочитала Маргарита Васильевна, и грохнул переполненный клуб, над головами колхозников испуганно заморгала висячая лампа.

— Ловко подмечено! Здорово!

— Это ему за выслугу лет!

— Мухтарычу наше колхозное «ура!»

Андрон стоял на краю сцены с самоваром в руках, гулкие хлопки и выкрики не смолкали, в передних рядах люди встали и оборачивались назад.

А Мухтарыч сидел у себя в сторожке, боясь шевельнуться. С вечера он натаскал воды в оба котла, задал корму коровам, хорошо проверил запоры на воротах, нащепал лучины на растопку. И совсем уже собрался было отправиться в клуб, как Дарья велела, но из наушников разлилась по каморке родная далекая музыка. Тягучие переливы курая остановили старика на пороге. Пальцы сами собой развязали кушак, ноги перенесли иссохшее тело к угловому окошку, глаза устало закрылись, голова поникла, сердце замерло, и только слух — один слух жадно впитывал трепетные, нежные звуки, чистые, как ключевая вода, тонкие, как лепесток розы, ароматные, как цветущая яблоня, и грустные, как затаенный вздох девушки:

Агидель-да чигып киле колпагын, корсавуна, Хичь бер даува табалмыйем, чунки жирак явуна… [5]

Медленно раскачиваясь в такт переливам курая, Мухтарыч одними губами шептал слова мало кому известной старинной песни и не расслышал, как кто- то вплотную подошел к оконцу, не видел настороженного, злобного взгляда, каким нежданный ночной гость прощупал через мутное стекло голые стены сторожки. Когда хлопнула дверь, старик подумал, что это пришли за ним.

— Ярый, ярый, хазыр бараим-але, — быстро проговорил он по-своему, всё еще находясь под властью курая.

— Мнда тр, тик-кана тр! — грубым, простуженным голосом распорядился вошедший.

Мухтарыч поднял голову: перед ним стоял Гарифулла. Шагнул еще, вырвал из розетки эбонитовую вилку наушников. Музыка оборвалась.

— Тик-кана тр! — еще раз, как старый коршун, гортанно проклекотал бандит, и Мухтарыч вжался в угол избушки.

Он ничего не сказал, не спросил по стародавнему обычаю, принятому у татар, хороша ли была, дорога и не притомился ли конь дальнего путника, не предложил присесть к огню. Да Гарифулла и не нуждался в этих проявлениях вежливости и гостеприимства. Не снимая шапки, прошелся он по избушке, заглянул за печь и под нары, сдернул с крюка у двери старый бешмет Мухтарыча, набросил его на крышку от котла и приставил щитом к окну. Потом открыл дверь, негромко кашлянул у порога.

В сторожку вошел Пашаня и сразу же сел на нары. Гарифулла запер дверь на задвижку и, не обращая внимания на Мухтарыча, начал помогать Пашане расстегивать крючки полушубка, а старик сейчас только увидел, что у порога стоит ружье, что бок у Пашани в крови.

— Э-э-э, шабра, давай мало-мало мажим карболкой! — приподнялся в своем углу Мухтарыч. — Хочешь?

— Мажь, всё одно мне подыхать! — ответил Пашаня.

Мухтарыч засуетился, достал с полки бутылку, намочил в котле Дарьино чистое полотенце. Гарифулла молча забрал и то и другое, кивком головы отправил деда на прежнее место.

Гарифулла долго возился с Пашаней, а Мухтарыч сидел и думал, как сообщить в деревню, что у него в сторожке остановились недобрые люди. Сейчас они уйдут. Наверно, свяжут его и заткнут ему рот тряпкой, а может, и убьют. Теперь он узнал и ружье; это ружье лесника Закира. Приклад у него самодельный и перетянут медной проволокой. Не спастись. В клубе сейчас про него, старого пастуха, забыли. Сам виноват, сказал Дарье: «Приду». Вот она и сказала, наверно, Андрону: «Знает ведь он. Не большой барин, чтобы за ним рассыльного посылать».

Мысли путались у Мухтарыча. Пашаня, похоже, уснул на топчане, Гарифулла присел у порога, завернул большую цигарку, шарит по карманам. Старик скова поднялся, достал с полки коробок спичек. Второй коробок у него в кармане. Лучше отдать полный.

— Ты этот парень знаешь? — спросил Мухтарыч у Гарифуллы, чтобы как-нибудь затянуть время, и кивнул на портрет Мишки. — Вот какой цигарка курит! Мне тоже давал. Все знают.

Гарифулла показал желтые зубы.

— Надо прятать его, — разговорился старик и посмотрел на Пашаню. — Может, на крыша таскать? День-два на сене полежит…

Гарифулла молчал. Тогда Мухтарыч вылез из-за стола, пощупал в кармане спички, согнулся, придерживая впалый живот. И, набравшись храбрости, трусцой засеменил к двери. Застонал даже.

Гарифулла посторонился, но вышел вслед за Мухтарычем. В дальнем конце двора, у самого тына, темнела небольшая копешка сена. Мухтарыч, всё так же не разгибаясь, пустился рысцой, присел за копешкой. Гарифулла долго ждал с другой стороны, потом отошел к колодцу. Это и нужно было Мухтарычу. Через минуту старик побежал обратно в свою сторожку, говоря на ходу:

— Давай чайник на печка ставим. Давай! — и плотно закрыл дверь избушки.

В сторожке Гарифулла достал из кармана кожаный толстый бумажник и положил на стол две сотни.

— Лошадь и сани надо. Помогай, — сказал он, — Гарифулла всегда платил много.

— Ат будет, сани тоже будут, всё будет! — с готовностью отвечал хозяин сторожки, пряча деньги и не думая о том, что с Гарифуллой можно было бы говорить на родном языке. — Я никому не скажу. Не бойся! Не один слова не скажу. Вот увидишь. Давай Пашаня за печка прячем! День-два лежит, ты на крыша сена сидишь. Давай!

Говоря это, старик плотнее приставил круг у окошка и подоткнул у косяков свисавшие на скамейку пóлы дырявого бешмета, всем своим видом показывая Гарифулле, что прекрасно понимает опасения конокрада: свет может привлечь кого-нибудь. По той же причине не стал включать и наушники: даже маленький шум внутри избушки помешал бы слышать, что делается снаружи. На самом же деле Мухтарыч поплотнее прикрыл окно совсем не потому, чтобы свет из сторожки не виден был на той стороне озера, а чтобы в избушке не стало светлее. Гарифулла сам помог придумать сигнал. Ветер дует в другую сторону. Это не страшно.

В печурке потрескивали березовые поленья, чайник начал позванивать крышкой. И вот долгожданный топот множества ног за плотно закрытым оконцем. Пашаня вскинулся было на нарах, но тут же схватился за бок, да так и застыл в углу, ощерившись, Гарифулла выхватил пистолет, бросился к двери, но она распахнулась раньше. На стенах коровника плясали огненные отблески, а в сторожку разом втиснулись бригадир Нефед и Семен Калюжный.

Мухтарыч ударил поленом по руке бандита. Гарифулла уронил пистолет и стал пятиться к стенке, поднимая на уровень плеч растопыренные пальцы. Пашаня лязгал зубами.

Первым всё понял Нефед:

— Вон тут гости какие на праздник-то к нам пожаловали! Давненько, давненько не виделись.

Калюжный подобрал с полу новенький браунинг, недоумевая посматривал то на Гарифуллу, то на Мухтарыча. Старик опустил полено, снял с гвоздя у притолоки свернутый длинный пастуший кнут, отдал его Нефеду. Гарифулла налившимся кровью глазом молча сверлил Мухтарыча.

— Цх… старый сабака! — сдавленно прошипел он, опускаясь на лавку и по-прежнему держа руки на уровне плеч.

— Ладно уж, опускай руки-то, — распорядился, подходя к нему Нефед. — Вставай, поворачивайся! — И не спеша принялся вязать конокрада.

А в сторожку заглядывали всё новые и новые люди. У косяка, сжимая виски, стояла Дарья. Андрейка с Митюшкой, вытянув шеи, рассматривали Пашаню.

— Тот самый, помнишь? — шептал Митюшка в ухо своему приятелю. — Ну и морда!..

В дальнем углу двора догорала копешка сена, огонь плескался за тын. И еще топот, теперь уже конский. У колодца крутились на взмыленных лошадях татары из Кизгаи-Таша. С ними был и Закир. Он рассказал всё, что видел.

Шкатулку нашли в снегу за дровами, принесли в сторожку. Ценного в ней ничего не оказалось. Какие- то истлевшие бумаги с большими гербовыми печатями, план поместья и старые векселя. А в самом низу — свернутый в трубочку лист пергамента с печатью губернского нотариуса.

— «Дочери Марте и зятю Евстафию», — прочитал Семен, когда ему подали этот листок.

— Завещание, вот что это такое, — проговорил Калюжный. — Поздновато схватились. Ну а где же он сам — наследник?

— Вот они, корешки-то, где! — воскликнул Нефед. — Вот почему «господин Полтузин» в наших краях смуту готовил!

— Это кто же такой? — спросил Калюжный.

— Колчаковец один, зять помещика Ландсберга, — пояснил Нефед. — Шлепнули его в тридцать четвертом.

— А кого же там в озеро бросили? Лесник-то что говорил?

— Завтра узнаем, — ответил Закир.

Гарифулла и Пашаня сидели уже в санях, накрепко привязанные ременными вожжами. Единственный глаз татарина подернулся тусклой пленкой.

— Я сказал тебе: ат будет, всё будет, — говорил ему Мухтарыч. — Видишь, как всё хорошо получился, только копешка жалко.

Гарифулла ничего не ответил.

* * *

В декабре Семену Калюжному дали отпуск; поехал к себе на Украину разыскивать семью. Вернулся он перед Новым годом, привез ребятишек — трехлетнего сына Стасика и девочку Свету. Ей уже десять лет исполнилось. Жены не нашел в живых, — за несколько дней до освобождения Киева расстреляли ее фашисты за найденные при обыске бинты и склянку йода. Вот и всё, что узнал Семен. Старика отца схоронили соседи в день ареста жены; подобрали его во дворе с разбитой головой, онемевших от ужаса ребят вытащили из-под кровати.

Семен почернел от горя. За всё время, пока был он дома, добирался поездом до Уфы, а потом в кузове попутной машины до Бельска, дочка ни разу не назвала его папой, ни о чем не попросила. Когда на станциях он оставлял ее где-нибудь в уголке и наказывал не потерять в людской толчее братишку, Света только моргала, присаживалась на чемодан, обхватывала худыми ручонками Стасика и надолго застывала в таком положении. Ко всему безучастная, с недетской молчаливой покорностью, вздрагивающая от каждого стука и громкого голоса, она больше всего пугала отца. И глаза были у нее пугающие, заполненные пустотой.

«Города мы отстроим заново, — рассуждал Семен, — восстановим мосты и шахты, плотины и заводские корпуса, разобьем сады. Сделаем всё, как было до войны, даже лучше. Но как вернуть детство таким вот тысячам Светок и Стасиков, как это сделать?!»

Навстречу громыхали эшелоны с танками, тяжелыми пушками и разлапистыми артиллерийскими тягачами, тянулись нескончаемые вереницы цистерн с горючим, воинские составы с переполненными теплушками. Урал и Сибирь посылали на фронт людей.

Семен пробирался подальше от двери, присаживался где-нибудь в уголке, прижимал к себе ребятишек. Пробовал заговорить с ними, рассказать что-нибудь смешное. Шутки не получалось, в глазах беспрестанно вздрагивавшей девочки стояла всё та же пугающая пустота.

Сынишка тоже молчал, цепко держался за руку сестренки. В Рузаевке отцу удалось купить в буфете два бутерброда с засохшим, как слюдяная пластинка, сыром. В котелке принес кипятку. Света разломила один ломтик хлеба на две части, маленькую отложила себе, ту, что побольше, — братишке, а второй бутерброд завернула в газету и спрятала за пазуху.

— Я не съем, — сказала она отцу. — Когда наша мама была дома, она всегда оставляла мне утром кусочек хлеба. А мы берегли его до вечера.

— Ешьте, всё ешьте, — боясь заглянуть в глаза дочке, проговорил Семен, — на другой станции купим еще.

— А если там… если там фашисты?

— Не бойся, больше ты их никогда не увидишь.

— Мама тоже так говорила, а они пришли.

— Теперь уже не придут. Никогда не придут. Ешьте.

В Бельске Калюжный вызвал подводу с Большой Горы, два дня прожил в Доме колхозника. Ребят сводил в баню и потом уже, укладывая их в постель, рассмотрел по-настоящему, до чего же оба они худы, особенно Света. На чистой, отглаженной простыне острые плечи ее просвечивали бледной синевой, шея тоненькая, как у цыпленка, и с нездоровой кожей. Платье и рубашонку Светки, лохмотья Стасика бросил в печь, а утром отправился к Нургалимову. Тот позвонил в детдом, выдали там Семену два комплекта детской одежды. Ребята всё это время просидели в кровати, завернувшись в одеяло.

Ехали молча, погода выдалась славная — яркое солнце и небольшой морозец. И опять в глазах Светки не замечал Семен ни детской радости, ни удивления. Справа и слева медленно проплывали огромные заснеженные ели, дорога петляла в старом лесу, взбиралась на каменные увалы, ныряла в седые заросли озерного камыша, с метелок которого струилась серебристая пыль, а девочка смотрела на всё с тупым безразличием.

В одном месте Калюжный велел придержать лошадей. У самой дороги, на сухой, с обломанной вершиной березе, деловито работал большой черноголовый дятел. Скосив недовольно носатую голову, он глянул вниз, на людей, и принялся выстукивать замысловатую дробь.

— Дома ты ведь живого дятла не видела, — сказал Семен дочери. — Смотри, смотри, как старается!

— А фашисты его не застрелят? У нас они всех голубей постреляли.

Семен стиснул зубы. За три года войны он многое повидал, но никогда еще с такой жгучей ненавистью не произносил мысленно проклятого слова «фашист».

Ночевали в Каменном Броде. Можно было засветло еще добраться и до Большой Горы, но Семену хотелось узнать, нет ли каких новостей у Андрона и Маргариты Васильевны. А новости были, и это сразу увидел Калюжный по лицу Маргариты Васильевны; в последнем письме Николай Иванович сделал коротенькую приписку: «Вышли на Большую землю. Нас отвели в армейский тыл, поговаривают о том, что кое- кому придется сдать автоматы, заняться другой работой. Получил подтверждение: Дымов жив, немедля обрадуй Аннушку».

Кормилавна только руками всплеснула, увидав, в чем приехали ребятишки: на ногах ботинки с загнутыми рыжими носами, а у Светки даже и варежек нет.

— Ох, уж эти отцы! — хлопотала она, кружась встревоженной наседкой то возле Стасика, то возле Светки. — Экую даль на морозе, смотри-ка ты, в чем привез! Ну и снял бы обутки-то, видишь, совсем задубели. А ножонки у обоих завернул бы в тулуп. Истинно сказывают в народе: у отцов одна думка — дочку выдать скорее, сыну — топор али вилы навозные в руки…

— Ты бы, мать, попусту не шумела, — отозвался Андрон, приседая у чугунной буржуйки, чтобы подбросить дровишек. — Чем руками-то хлопать да причитать, давай-ка с самоваром управляйся покруче. Картошки с салом поджарь. Вот они и оттают.

Семен расшнуровывал ботинки на ногах дочки, Маргарита Васильевна раздевала Стасика. И вот — дверь настежь, и в избу ввалился разноголосый заснеженный ком. Это Варенька с Анкой Дымовой, в снегу, раскрасневшиеся и озорные, ввалились через порог. Кормилавна бросилась к ним с веником, и так это потешно у нее получилось, что Света не выдержала и засмеялась. Тоненький ее голосок прозвенел серебряным колокольчиком и тут же робко замолк. Семен ушам своим не поверил.

Девчонки с детской непосредственностью внимательно рассматривали друг друга. Дверь снова открылась, на этот раз не так широко, — Андрейка с Митюшкой вошли. И у них щеки как клюквой измазаны, так и пышут здоровьем. Семен невольно задержался взглядом на Вареньке, потом посмотрел на своих.

Перехватив взгляд Семена и поняв без слов тревогу отца, Андрон загудел, присаживаясь у подтопка:

— Обойдется, Семен Елизарыч, всё избудется! Неделька-другая минет, на парном молоке и на шанежках и у них заблестят глазенки! Хозяйка, да скоро ли там у тебя? — повысил он голос. — Коли такое дело, давай уж на всех. Артелью оно веселее.

Кормилавна внесла и поставила на середину стола деревянную миску, доверху наполненную густыми, наваристыми щами, разложила вокруг нее ложки. Андрон достал из приделанного на стенке шкафчика большой каравай и принялся нарезать длинные ломти хлеба. Горбушку протянул Светланке, безотрывно следившей за его неторопливыми движениями.

— Я не могу столько, — сказала Света.

— Как это «не могу»? — нарочито сурово басил Андрон. — У нас такого слова не говорят. Как же расти-то будешь? Тогда и в школу тебя не примут, и девчонки наши кататься с горы не возьмут. Видала, какая у нас гора? Ну вот. Берись-ка давай за ложку. Да подюжей, подюжей.

Вшестером ребятишки в два счета расправились со щами и с огромной сковородкой жареной картошки, заели это ряженкой с жирными пенками. А Андрон всё подбадривал:

— Вот это семейка! Ай да молодцы! — и, повернувшись к Калюжному, продолжал доверительно: — Годиков через пять знаешь, Семен Елизарыч, какие из них будут работники! Андрейку вон бригадиром назначим, Митюшку — на МТФ. Оженим их на своих же, на доморощенных, невестах, ну и твоя на агронома аль на доктора выучится, сынишка на трактор сядет… Загремит наш «Колос» на всю округу!

— Неплохо, совсем неплохо придумано, — улыбнулся Калюжный.

— А что? Годы-то ведь летят! Летят, Семен Елизарыч, — вздохнул Андрон. — Давно ли мой вон Андрейка катышом от печки к окну перебирался?.. Весной седьмой класс кончает! Митюшка — в шестом, ведь тоже без отца вырос. В эти-то годы я уж сам коня запрягал, боронил, в лес за дровами ездил. Скорей бы война кончалась, вот с ними и будем подымать колхоз.

Последние слова Андрон произнес вполголоса, и они прозвучали с особой значимостью.

Кормилавна вытерла стол, принесла вторую миску — поменьше.

— Теперь и наша очередь подошла. Подвигайся, Семен Елизарыч, и ты, Маргарита Васильевна, — говорил Андрон, принимаясь снова за нож и буханку, — чайком побалуемся, посидим, потолкуем. А вы, молодцы, — глянул на внука, — давайте-ка — кто домой, кто на полати. Задачки-то все решены? Ну, марш в таком разе.

После ужина Андрон пересел на чурбашек, слушал не перебивая невеселый рассказ Семена о том, что довелось ему повидать там, где фронт проходил. Митюшка с Анкой ушли, Андрейка залез на полати, свесил оттуда чубатую голову. Кормилавна на своей постели уложила ребят Калюжного, еще раз вытерла стол, присела возле Маргариты Васильевны.

— Какая же мать таких супостатов на свет народила! — воскликнула она с горечью, когда Семен говорил о сожженных дотла украинских селах, о противотанковых рвах под Киевом, заполненных трупами расстрелянных.

— Казнить бы до единого, — буркнул Андрон.

Долго молчали. Женщины думали о том, как поднять на ноги сирот, чтобы людьми выросли, мужчины — как удержать хозяйство. В колхозе всё меньше и меньше рабочих рук, с каждым годом меньше земли в обработке, а хлеба надо всё больше и больше. И солдату надо, и тем, кого вызволили из фашистской неволи. Хоть на первый раз было бы чем клок поля засеять, грядку картошки посадить в огороде.

— Ну, а совхоз-то ваш как? — спросил наконец Андрон у Калюжного, чтобы прервать тягостное молчание. — Что-нибудь уцелело?

Семен вяло махнул рукой:

— На центральной усадьбе осталась одна водонапорная башня, и та — на боку.

— А люди?

— Восемь землянок. А был настоящий поселок с водопроводом и электричеством. На фермах — три сотни дойных коров…

И опять замолчали надолго. Лицо Калюжного окаменело, и только пониже левого уха, на сухой коричневой шее, билась-дергалась неприметная жилка.

— Ну и вез бы сюда все эти восемь семей, — неожиданно подала свой голос Кормилавна. — С голоду ведь там перемрут.

Андрон шевельнул бровями.

— Баба — баба и есть, — выдавил он. — А на какие капиталы поехали бы они? Шутка сказать — из-под самого Киева на Урал! И чего это ради? От своей-то земли, от раздолья степного.

Андрон укоризненно покачал головой, медленно повернулся вместе с чурбашком в сторону Калюжного и продолжал, теперь уже обращаясь к нему:

— На твоем бы месте, Семен Елизарыч, перво-наперво толкнулся бы я к Нургалимову. Рассказал бы ему про всё, что видеть тебе довелось на родном пепелище. А потом так разговор повернул бы: лесов, мол, у нас во все стороны на десятки верст, народишко кой- какой в деревнях есть. Вот и дал бы команду набрать лесорубов да к весне связали бы на той же Каменке плот кошм в десять-двенадцать. Чуешь, к чему я клоню?

У Семена дрогнули плотно сжатые губы, а Андрон развивал свою мысль, четко разделяя короткие фразы:

— С полой водой ушел бы наш плот до Белой реки, а там и дальше — по Каме и Волге до Саратова, скажем. Это одно. А теперь и другое: рассказать по колхозам, что наделали звери-фашисты с народом нашим. Самому и простыми словами, вот как нам говорил. И спросить: как же страдальцам этим силу вернуть, чтобы руки у них плетьми не обвисли? А сила мужицкая — она от земли да от скотины. Вот и сколотить бы за это же самое время до подножного корма гурт нетелей голов в пятьдесят. На баржу его и тоже вслед за плотом — до того же Саратова. А в совхоз — письмо: высылали бы человека, чтобы, как говорится, с рук на руки. Это, мол, вам от уральских колхозников. И безвозмездно.

Семен ничего не сказал в ответ, сидел опустив голову.

— Не обеднеем, — всё так же коротко и с большими паузами продолжал Андрон. — Пусть по одной, по две телушки с колхоза, а землякам твоим — стадо. На том и Русь наша держится. Так я полагаю.

* * *

Спать легли после полуночи. Маргариту Васильевну подмывало показать Калюжному последнее письмо мужа, но она не знала, как это сделать в присутствии Андрона. Решила отложить на завтра. Только легла, укутала одеялом разметавшуюся Вареньку и тут же уснула. И сразу увидела сон: приехал Николай Иванович.

Вот он шагнул через порожек — большой и широкоплечий. Не снимая шинели и шапки, на косках подошел к изголовью кровати, склонился. Дохнуло от него горьковатым дымом партизанских костров, а на бровях и в бороде — иней. И не поцеловал. Постоял так минуту и снова вышел неслышно. У двери разделся, повесил на крюк шинель, легонько похлопал руками, растирая замерзшие пальцы, стал закуривать. Маргарита Васильевна отчетливо слышала, как зашипела спичка. Она не спала — просто лежала с закрытыми глазами, боясь вскрикнуть.

Наконец-то он снова рядом. Присел на низенький Варенькин стульчик, положил свою крупную голову ей на грудь и, чего с ним никогда не бывало, стал мурлыкать какую-то песенку. Без слов. Тогда Маргарита Васильевна обхватила обеими руками эту дорогую седую голову и почувствовала у себя на щеке прикосновение жестких усов. Открыла глаза — на груди у нее развалился тяжеленный увалень, кот Мурзик, баловень Вареньки. В сладкой истоме нежился он, изгибал короткую шею, толстыми мягкими лапами перебирал по одеялу, осторожно вонзая в него широко расставленные когти, тянулся усатой мордой к ее подбородку, самозабвенно мурчал сиплым стариковским басом.

Маргарита Васильевна не любила кошек, но на этот раз не прогнала Мурзика. Только передвинула его подальше, чтобы не дышал в щеку, и забылась снова.

…И он приехал. Нежданно-негаданно, без письма и телеграммы. Это было в конце февраля. Маргарита Васильевна вела урок географии, рассказывала пятиклассникам про Кавказ, читала на память давно полюбившиеся стихи Лермонтова:

…И глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Вился излучистый Дарьял. И Терек, прыгая, как львица С косматой гривой на хребте, Ревел…

Ребятишки сидели притихшие, боясь шевельнуться, и оттого отчетливо были слышны шаги уборщицы в коридоре, а потом в открытую форточку залетел далекий заливистый звон колокольчика почтовой пары. Что-то необъяснимое заставило Маргариту Васильевну подойти к окну, дождаться, пока не проедет знакомая упряжка.

Мохнатые заиндевевшие лошадки легко вымахнули из-за угла. На площади возок остановился, с кожаного длинного мешка, притороченного к наклёскам саней, спрыгнул высокий мужчина в дубленом полушубке и в валенках, забрал из головок саней чемоданчик и помахал варежкой вознице.

Знакомое, очень знакомое было во всем: и в том, как этот человек поднял голову, повернувшись к школе, как расправил широкие плечи, для чего-то снял шапку и провел рукой по волосам, а потом развел руки в стороны, как бы собираясь схватить в охапку всё, что видит перед собою.

Маргарита Васильевна видела, как у сторожа Парамоныча, который колол дрова у сарайчика, выпал из рук топор, как он заковылял по тропинке, направляясь к приезжему, и побежал, спотыкаясь в рыхлом снегу. Вот они обнялись, троекратно расцеловались, старик подобрал чемоданчик. Идут в школу.

Маргарита Васильевна слабо вскрикнула, прижалась к высокому косяку, крепко зажмурилась, ожидая, когда распахнется дверь…

* * *

Снова, как и в прежние годы, когда зарождался колхоз, потянулись каменнобродцы вечерами на огонек к Николаю Ивановичу. И опять до полуночи не гасла лампа на столе учителя. Минуло дней пять, не больше, а он все дела колхозные знает, как будто и не было семи лет, проведенных неведомо где.

Андрон в разговоры не вмешивался и ни о чем не расспрашивал, только слушал да про себя диву давался душевной крепости человека. Голова совсем белая, голос заметно сдал, а в глазах нет и тени усталости. До всего ему дело: и на ферме уж побывал, и в кладовых, посчитал плуги под навесом, не забыл и в отчет заглянуть, спросил, сколько ульев в омшанике у Никодима в зиму оставлено. И ни разу не пожаловался, что две операции вынес, что и сейчас ногу левую не вдруг оторвать с места может, что осколок один так и остался у кости: врачи побоялись нерв повредить.

Все эти дни Андрейка с Митюшкой не слезали с полатей. Наслушались рассказов про партизанских разведчиков, про бои-переправы, про ночные налеты на фашистские гарнизоны да стычки на лесных дорогах, заскучали оба. Как-то вечером, когда Николая Ивановича не было дома, Андрейка пробрался на чистую половину, где на спинке стула висела гимнастерка с медалями на зеленых подвесках. Присел возле стула на пол, любовался боевыми наградами, как завороженный. Даже погладил украдкой. Тут-то и застала его Кормилавна, шугнула веником, а еще через день в углу на полатях нащупала сумку, туго набитую сухарями. Там же оказалась бутылочка с постном маслом, несколько луковиц, спичечный коробок с солью, карта из учебника и запечатанное письмо.

Не успела старуха опомниться, вошла Дарья. И у нее такая же находка. Приятели на фронт собрались, а письмо хотели бросить на первой же станции, чтобы домашние не искали бы их попусту. Кончилось всё это тем, что оба «партизана» очутились с глазу на глаз перед Николаем Ивановичем.

— Ну кто же так делает? — без улыбки спросил их старый учитель. — Парни большие, умные, а тут, прямо скажем, опростоволосились. Куда же вы вздумали ехать?

— К брату Митькину. На Валдай, — потупясь, проговорил Андрейка. — А он бы ночью нас — на ту сторону…

— А почему именно в Валдай? Вы знаете, где находится этот город?

— Знаем. Это надо через Москву, а потом до Калинина и еще в сторону Пскова километров пятьдесят. На карте-то всё указано.

— Верно. Но почему же всё-таки Валдай?

Митюшка пошмыгал носом.

— Там и Мишку нашли бы, — ответил он и покосился в сторону Андрейки. — Когда еще на побывку он приезжал, уговорились, как письма писать про то, куда они летают и где на отдых садятся. Какие буквы стоят в начале слов после точек — сложить их, вот и читай город. А кроме нас с Андрейкой, никто про это не знает.

— Правильно, молодцы, — похвалил Николай Иванович, — совсем как у партизан. Да вот ведь беда: отряды-то партизанские в этих местах давно уж распущены. Кончилась их боевая работа. Я ведь как раз там и был — под Валдаем. Красная Армия вышибла немцев, бои идут на границе с Литвой и Эстонией. И Михаил теперь в Валдай, наверно, уж не летает. Когда последнее письмо от него было?

— Дней десять назад.

— А было там что-нибудь про Валдай написано?

— В этом не было.

— Ну вот видите. Приехали бы, а там и спросить не у кого. Фронт-то вон куда откатился!

Ребята молчали, не зная, что возразить. Николай Иванович усадил их рядышком на скамейку, потрепал одного и другого по взъерошенным волосам.

— Давайте-ка лучше вот что мы сделаем, — говорил он через минуту. — Раз уж так получилось, что воевать вы поздновато собрались, а все те, кто партизанил, с весны выйдут в поле пахарями, давайте и мы займемся лучше хозяйством, а? Старик Пурмаль рассказывал мне, что сад вы спасли. Доброе дело! А я бы вот что еще вам посоветовал: собраться всем классом да и попросить у правления колхоза участок земли. Сами вы вспашете, сами посеете, сами сожнете и обмолотите. Слыхали, наверно, что по всему району сейчас разговор идет, чтобы весной плот строевого леса сплавить на Волгу для совхоза, в котором до войны работал Семен Елизарович Калюжный? И гурт нетелей отправить туда же. Мне говорили, что лес уже рубят и начали возить в указанное место. В мае — июне отправим и гурт. А вот эта полоска, про которую я сказал, была бы новым и благородным делом. Наши школьники своими руками вырастили бы хороший урожай для детей украинских или белорусских партизан, таких же колхозных ребят, как и вы. Что вы на это мне скажете?

Ребята по-прежнему молчали, посматривая друг на друга. Дело принимало неожиданный поворот: думали — будет ругать, а он всё рассудил спокойно, да еще и советуется, как с большими.

Николай Иванович ждал ответа, легонько постукивая пальцами по краю стола. Андрейка нахмурился и спросил:

— А семена кто нам даст? Пахать, боронить — это мы сможем, а сеять чем?

— Найдем, — улыбнулся учитель. — Только, если уж за дело беретесь, чтобы потом не хныкать. Школьный участок должен быть показательным! И вот что еще не забудьте: ордена и медали не только на фронте получают. Их получают и хлеборобы. А хлеб для Родины — это последний удар по Гитлеру. Договорились? Ну вот и ладно. Добро. Завтра же после уроков агроном Стебельков обо всем и потолкует с вами.

— С агрономом, пожалуй, ничего не выйдет, — вздохнул Андрейка, — в семье-то у них неладно. Уезжать собирается.

— Кто тебе говорил?

Ребята еще раз переглянулись, подтолкнули друг друга локтями.

— Теперь и про это можно сказать, — начал приятель Андрейки. — Вся деревня в доме у вас перебывала, а Анкина мать так и не осмелилась. Отчего бы это, как думаете? А ведь училась когда-то у вас вместе с Дымовым.

— Ну и что?

— Жив он — бригадир Дымов, а она замуж выйти успела! — по-взрослому продолжал подросток. — Вот и грызет ее теперь совесть. Потому и вам на глаза не показывается. Ревет дома в голос.

— И давно узнала она, что Владимир жив? — спросил Николай Иванович, чтобы не показать виду, что всё это и ему хорошо известно.

— Мы-то давно это знали.

— А что же вы раньше ей не сказали?

— Как же ты скажешь? — осмелел Митька. — Письмо получили осенью, а у нее уж ребенок. Вот мать и наказала строго-настрого молчать. А потом письмо это затерялось куда-то. Затерялось, и всё.

— А кто же Анне сказал?

— Похоже, что сам Стебельков стороной дознался. А только мы никому не говорили.

За этим разговором не заметили, как в комнате появилась Маргарита Васильевна с дочкой. Потом пришел Андрон. Видимо, и он слышал последние слова сына Дарьи: запустил пятерню в бороду, да так и остался у двери. А Варенька так ничего и не поняла. С ходу прыгнула отцу на колени, свернулась калачиком.

 

Глава пятая

Громовые тяжкие раскаты наступательных ударов Красной Армии далеким рокочущим отзвуком докатились до лесистых увалов в верховьях Каменки. В январе была прорвана двухлетняя блокада Ленинграда, в марте — апреле полностью очищена правобережная Украина, и тут же, без передышки, началось наступление в Крыму.

Седой Урал медленно приподнял свою голову в островерхой железной шапке, отороченной понизу дорогими собольими мехами и украшенной камнями-самоцветами, прислушиваясь к нарастающему грозному гулу, доносившемуся от Ленинграда и Севастополя за тысячи километров, движением каменных плеч сбросил метровую толщу снега, снял богатырские рукавицы, раздвинул навстречу этому победному гулу вековечные лесные дебри, распахнул чугунные двери замурованных в сердце гор тайников. Прищурившись, любовался тем, как, громыхая на стрелках, катятся вниз по уклону сотни и тысячи эшелонов. На широких свежеокрашенных платформах — хмурые разлапистые громады танков, приземистые осадные гаубицы, старательно зачехленные моторы, в деревянных решетчатых ящиках — крутобедрые туши полуторатонных бомб. Всё это — фронту.

Родная сестра Урала — Сибирь, такая же суровая и немногословная, ни в чем не уступала кремневому сивобородому брату. И с той стороны, из дремотной тайги, днем и ночью тянулись на запад железнодорожные эшелоны. У мостов через Волгу — у Сызрани, Ульяновска и Казани — километровые громыхающие плети выстраивались в нескончаемую очередь. И теперь уж сами диспетчеры не могли разобраться, где тут уральские танки и пушки, где башкирская нефть и пшеница, где моторы, боеприпасы, солонина и хлеб Сибири.

Андрон не мог всего этого видеть своими глазами, ко знал из газет, из рассказов Калюжного и Николая Ивановича. Шестым, необъяснимым чувством понимал — нет такой силы, чтобы сломить упорство россиянина.

Большая беда откинула прочь мелкие неурядицы. За три военных года люди посуровели, и в этой суровости открылись ранее неведомые истинно человеческие отношения. В ночь-полночь в любой из русских деревень останавливались татарские обозы с хлебом и мясом, и по всей улице зажигались огни. Хозяин набрасывал на плечи нагольный полушубок, помогал распрягать измученных лошадей, подбрасывал им своего сена, а на столе уже шипел самовар, хозяйка растапливала подтопок, чтобы просушить мерзлую обувь приезжих.

Совершенно незнакомые люди делились куском хлеба за скудным ужином, рассказывали друг другу о постигших их дом несчастьях. И чаще всего оказывалось, что они имеют общих знакомых и что их собственные невзгоды не так уж и велики, а вот у того- то в семье троих недосчитывают. И каменели сжатые кулаки.

Неведомыми путями становилось известно, что у такой-то вдовы в такой-то деревне сын получил боевой орден, что у Хафиза из Кизган-Таша или Никифора из Константиновки в лазарете отняли ногу. Какой он теперь работник!

А работы много! Всё поднимать надо заново. Это здесь — в глубоком тылу. А что говорить про те места, где побывали фашисты? Каково тем-то людям! Тут хоть домишки целы, у каждого коровенка, свой огород. Да и страху настоящего не видывали: немец с автоматом не ломился в дверь среди ночи.

С приездом Николая Ивановича рассуждения Андрона о больших и малых заботах государства приобрели иной оттенок. Война вывернула наизнанку и всё то, что крылось дурного в людях. Хапуги и вымогатели показали подлинную личину, накипью всплыли кверху кулацкая жадность, угодничество, подхалимаж. Взять того же Илью Ильича — константиновского председателя. Колхоз еле дышит, а он и себе и сыну по новому дому срубил. Чуть что — в Бельск, к Антону. И всё хорошо у него, по всем статьям в авангарде!

— Очистимся, дай срок, — не раз говаривал Николай Иванович, — вся эта мерзость окажется за бортом. Надо видеть большую правду, а ее теперь ничто не заслонит.

Любую сводку Информбюро он поворачивал на гектары весеннего сева, расстояние от Сталинграда до Киева и Берлина измерял пудами нового урожая, поголовьем сохраненного молодняка на артельных фермах и отремонтированными в МТС тракторами.

— Разве не так? — спрашивал он. — Разве не в этом ключ к нашей окончательной и скорой победе? Тут всё: крепость советского тыла, дружба народов, преданность Родине, советский патриотизм. Илья Ильич и Скуратов — охвостье. Один — карьерист и тупица, второй — крохобор и сутяжник.

Как-то сидели они втроем уже в сумерках — Андрон, пасечник Никодим и учитель, разговаривали вполголоса о житейских делах, а в открытую дверь из другой половины падал свет от настольной лампы. Маргарита Васильевна читала вслух ребятишкам рассказы о жизни зверей и птиц. Облепили они ее тесным кругом, сидят и дышать боятся; тут и Андрейка с Митюшкой, и Анка Дымова с Варенькой.

Николай Иванович прислушался, улыбнулся чему- то, подтолкнул легонечко локтем Андрона.

— Вот она — любовь к Родине — с чего начинается, — сказал он при этом. — Для школьника и подростка — это пока что любовь к своему двору, к тропинке, по которой бегает он на речку, к покосившемуся от времени плетню, ко всему живому. Вырастет человек, горизонт его шире становится, и все для него родное: и леса, и горы, и дальние города. И если он в детстве не издевался над кошками, не швырял камнями в грачиные гнезда, в зрелые годы он не останется равнодушным к молчаливому горю незнакомой старушки, не польстится на добро соседа. Он не будет топить другого, чтобы пролезть по службе, не станет наушничать, изгибаться перед начальством, а если придет большая беда для всего государства, не шмыгнет в кусты.

Андрон запустил пальцы в бороду, Никодим густо прокашлялся, а Николай Иванович развивал свою мысль далее:

— Вот я говорю о большой человеческой правде. Она выше личного благополучия, сильнее страха за собственную жизнь. Патриотизм — святое понятие, для этого нужно иметь убеждения. А убеждения — это прежде всего дела.

— Мудро сказано, — подтвердил Никодим. — Истинно так: «Аз не волен я веру свою уподобить костям игральным альбо чревоугодию. Сие — суть ублюдство духовное».

— Вот именно! — повернулся к нему учитель. — Вспомните сами, Никодим Илларионович. Когда вы на церковной паперти в окружении бандитов схватили и подняли над головой их предводителя, думали ли вы в этот момент о своей жизни? Или о похвале благочинного за такую удаль? Это я говорю о девятнадцатом годе.

— А вам откуда об этом известно? — удивленно спросил Никодим.

— Знаю. Старик Парамоныч на второй же день после моего приезда всё о вас рассказал.

Никодим только крякнул.

— Ну, а о том, как вы красного комиссара в церкви спасали, это уж позже намного сам Бочкарев поведал.

— Теперь-то хоть жив ли он? — шумно вздохнул пасечник.

— Жудра был у него в Москве. Большим человеком стал: в прокуратуре Союза работает.

— Сложно, очень сложно устроена жизнь, — по примеру Андрона комкая в кулаке свою бороду, говорил Никодим через минуту. — Скудоумию нашему многое еще не подвластно.

Андрон шевельнул лохматыми бровями, а перед мысленным взором Николая Ивановича одна за другой вставали картины, которые невозможно забыть и о которых нельзя рассказать даже самому близкому человеку.

…Сентябрь 1938 года — уфимская пересыльная тюрьма. Потом Вятка, далекое побережье северной хмурой реки за Полярным кругом. В июле 1941 года — пешим маршем в Карелию.

Шли всё время на запад, пересекли железную дорогу Ленинград — Мурманск. И еще прошли километров двести, минуя редкие хутора. Остановились в глухом сосновом лесу, загроможденном огромными валунами. Впереди — за каменистой грядой — два озера, соединенные протокой. Через протоку — мост. Кто-то сказал, что впереди недалеко Финляндия.

На ночь расположились на небольшом островке. Костры разводить запрещено было. Утром за мостом и протокой начали рыть стрелковые окопы с ходами сообщения и блиндажами. Может быть, здесь намечаются маневры? Примерно через неделю земляные работы были закончены. По каменистой гряде и в низине перед протокой в два ряда протянулись траншеи полного профиля с пулеметными гнездами, бревенчатыми козырьками. Судя по тактическому замыслу игры, это главная линия обороны межозерного дефиле, — так говорили бывшие военные, и в том числе Жудра с Мартыновым. Окопы за рекой и мостом — для боевого охранения. Шоссе оставалось безлюдным. Да кому тут и быть, — запретная пограничная полоса!

Но вот шоссе ожило. По нему потянулись крестьянские телеги с ребятишками и привязанными сзади коровами, а в одну из ночей откуда-то издалека донеслись тяжелые вздохи гаубиц; на бледно-молочном небе всё шире и шире стали расплываться багряные отблески пожарищ. И еще одно слово перекинулось из конца в конец каменистого островка: «Война!» А по шоссе уже тарахтели армейские двуколки, отфыркивались перед въездом на мост санитарные автобусы. Артиллерийская канонада перекатывалась где-то за лесом слева направо и теперь уже явственна нарастала со всех трех сторон. И вот настал день, когда Николай Иванович впервые над своей головой увидел самолет с крестами на желтых крыльях.

Они с Жудрой стояли на берегу протоки, у самой воды. Под мостом бурлила напористая темная река, засасывала в воронки хлопья рыжеватой пены.

За лесом, совсем недалеко, ухнул трескучий взрыв. Островок всколыхнулся под ногами, сверху градом посыпались сосновые шишки. Один за другим грохнули еще два раздирающих взрыва. Из-за поворота шоссе вырвался зеленый грузовик с солдатами в кузове. Перед мостом машина заскрежетала тормозами. Не дожидаясь полной остановки, солдаты попрыгали через борт. Шофёр переехал на правый берег, а за ним уже потянули по настилу моста черный провод. Саперы укладывали под бревенчатыми переводами противотанковые мины.

«Неужели думают рвать? — спросил учитель у Жудры. — Я ничего не понимаю!»

«А я, Коля, давно уж все понял», — жарко выдохнул тот. И не успел договорить, — мост вздыбился, и гулкое эхо взрыва долго металось над холодной гладью озер.

Это было 25 августа. В этот день нашими войсками был оставлен Днепропетровск, танковые вражеские клешни тянулись к Москве, Ленинграду, Киеву.

Захваченный воспоминаниями, Николай Иванович не вдруг обернулся на вопрос Никодима.

— Ну а вы-то как попали к партизанам? — спрашивал бывший поп. — Может быть, можно рассказать?

— Можно, почему же нельзя! — невесело улыбнулся учитель. — Пригнали нас на оборонные работы, да и бросили с перепугу в лесу. Как говорится, не было бы счастья…

И снова — туманным наплывом остров на безымянной протоке. Худые, оборванные люди бросились по сходням на берег, столпились возле зеленого армейского грузовика. Старшина в пилотке уже взялся за ручку дверцы кабины и, повернувшись, спросил:

— Кто у вас старший? Знаете вы или нет, что немцы обходят слева? Бьют клин на Петрозаводск?

— Немцы? Какие немцы?!

— Бы что — полоумные? — кричал старшина. — Где вы были двадцать второго июня?!

К старшине подошел седоусый полковник. Так его называли когда-то, а сейчас он был в рваном ватнике и в грубых ботинках.

— Товарищ старшина, я прошу извинения, — сказал он тоном старого штабиста. — У нас нет старшего, и мы действительно ничего не знаем. Если можете, проинформируйте нас.

Старшина опешил.

— Может, вы уголовники? Разойдись, прикажу стрелять!

Полковник не отходил. Он еще раз извинился и повторил свою просьбу.

— Мы не бандиты, — втолковывал он старшине. — Посоветуйте, что нам делать?

— Родину защищать, вот что!

— От кого? Мы думали, это маневры.

Старшина спрыгнул с подножки грузовика, ухватил полковника за полы ватника, встряхнул, как подростка:

— Через час-полтора здесь будут немецкие танки! Немецкие, понимаешь? Два месяца мы воюем с фашистами. Хороши «маневры». Товарищ Сталин сказал, что дело идет о жизни и смерти Советского государства! Вся Прибалтика, Белорусь, Украина захвачены. Немцы идут на Москву и Ленинград. «Маневры!..»

Расступись земля под ногами, повались вокруг вековые сосны, это не так бы ошеломило товарищей Николая Ивановича и его самого. А старшина из-под фанерного верха кабины выдернул «Правду» и тыкал пальцем в жирный столбец сводки Информбюро. Через плечо полковника Николай Иванович видел подчеркнутые наименования городов: Днепропетровск, Полтава, Смоленск, Брянск, Псков, Кингисепп, Гатчина.

— Я попрошу вас, оставьте нам эту газету, — с трудом и не сразу выговорил полковник. — И еще: если можете, две-три винтовки, гранат и патронов. Если дело идет о жизни и смерти Родины, мы не уйдем с этого берега.

— Вы что — смеетесь? Сколько вас тут?! Сотни две? Две-три винтовки! — Старшина вскочил на подножку. — А он танками прет, бомбовозов у него до черта… Винтовок дать не могу. И никто вам оружия не даст.

Только сейчас рассмотрел Николай Иванович, что старшина совсем молоденький, должно быть — курсант, что он очень часто озирается вокруг, смотрит на небо.

— Наших тут нет, дорога открыта. Всё переброшено на вторую линию обороны, — продолжал старшина, прислушиваясь к нестройному шуму в вершинах сосен. — Топайте следом за нами, да побыстрее. Или вы в плен сдаться думаете? — рванул из кобуры пистолет. — Ра-зойдись от машины! Кому говорят!

— Доложите командованию, — сухо перебил его полковник, — что на этом рубеже оборону занял батальон особого назначения. Пусть донесут куда следует.

Машина ушла, но вскоре вернулась. Полковник не кончил еще ставить боевую задачу. Она заключалась прежде всего в том, чтобы каждый добыл себе оружие. Взять его нужно было у врага. Это — главное. Старшина выпрыгнул из кабины:

— Вот вам еще газета. У шофёра была припрятана. Тут речь товарища Сталина. Русским вам языком говорю — уходите. Может, больные есть? Давайте кого увезу…

* * *

Над лесом послышался тяжелый гул, девятка двухмоторных бомбардировщиков на небольшой высоте прошла над озером, удаляясь на юго-восток. Где-то слева и сзади, далеко и глухо, торопливо хлопала зенитка. Возле самолетов вразброс стали появляться дымные кляксы разрывов. А бомбовозы шли, не меняя ни высоты, ни курса. Звено за звеном. За первой девяткой с таким же надсадным ревом моторов проплыла вторая, третья. Даже деревья замерли, захлестнутые тугой волной этого рева.

Николай Иванович оказался в боевой группе Жудры. Им предстояло переправиться на противоположный берег протоки, вернуться на остров, забрать брошенные там топоры и пилы. План был таков: под видом сбежавших уголовников встретить передовую фашистскую разведку. Сколько их может быть? Самое большое — отделение. Предложить свою помощь в наведении моста. Выбрать момент — и в топоры.

Чтобы не тратить времени, повалили два дерева, очистили их от сучьев. Ждать пришлось не так уж и долго. На шоссе показалось пыльное облачко. Вот оно вытянулось. До слуха донесся нарастающий треск мотоциклов. Жудра вышел на дорогу и стал размахивать шапкой. Головной мотоцикл затормозил и круто развернулся поперек дороги. Не надевая шапки, Жудра единственной рукой указал на взорванный мост. Его тут же окружили солдаты в приплюснутых касках и в коротеньких мундирах мышиного цвета.

У Николая Ивановича пальцы рук стали противно липкими и пересохло во рту. Немцев было шестеро. Все с автоматами, на люльках мотоциклов — пулеметы.

— К волку в пасть, — сдавленным шепотом выдохнул в затылок его сосед.

— Замолчи! — оборвал его второй.

Жудра в окружении автоматчиков направился к мосту. Человек без руки, заросший и оборванный, конечно, не мог вызвать подозрения. Вот он еще махнул шапкой. Это было сигналом, что всё идет хорошо, можно вставать остальным.

— Раз, два, взяли! — зычно скомандовал Николай Иванович. Два бревна, подхваченные на плечи, покачиваясь выплыли с острова на поляну. Под каждым по семь человек, и у каждого топор за поясом.

Николай Иванович шел под комлем. Он первым ступил на дорогу. Верзила немец, с выпученными водянистыми глазами, в расстегнутом мундире, стоял возле мотоцикла, похлопывая ладонью по автомату, болтавшемуся поперек живота, губастым ртом жевал окурок сигаретки. Нижняя рубаха была у него засаленной и грязной до желтизны и также расстегнута, обнажая грудь, заросшую густыми рыжими волосами.

Бревно напирало, а Николай Иванович всё смотрел на гитлеровца, теперь уже через плечо. Взгляды их встретились, и немец перестал жевать окурок. Пальцы его метнулись к затвору автомата.

«Боишься! — успел подумать учитель. — Ты же с автоматом, дура!»

Вот комель поравнялся с Жудрой. Коверкая русскую речь, тот разговаривал с офицером, разыгрывал «мужичка». Офицер, сухой и жилистый, был выше чекиста на целую голову. В левой руке он держал раскрытый металлический портсигар. Угодливо кланяясь и прижимая к груди рваную шапку, Жудра неумело взял сигаретку.

Автоматчик в расстегнутом мундире шел рядом с бревном, не спуская настороженного взгляда с Николая Ивановича. До него можно было рукой достать. Остальные плотным кольцом окружали Жудру.

«Этот по мою душу, — скользнула в мозгу учителя короткая сверлящая мысль и застряла где-то в затылке, — понял, сволочь».

Солдат лениво переступал за плечом, грузно, вминая зернистый гравий.

— О, я хорошо понимали бетный рюсски мушик, — донеслось до слуха Николая Ивановича сказанное офицером. — Фам будет за этот помощ большой, как это по-рюсску?.. Ниски поклон. Ого! Яволь. Я понималь… сталинский каторга.

«По мою душу…»

— Поберегитесь, ваше благородие, поберегитесь! — предостерегающе крикнул Жудра и оттеснил офицера на обочину. — Зашибить могут по нечаянности. А вы что, окосели?! — обрушился он тут же на вторую партию. — Правее, правее заноси вершину! К уды прешь?! Сказано было: одно — налево, другое — направо. Так! Бросили разом! И в топоры их. В топорики!! Р-ра-а-зом!!

Толчком плеча Николай Иванович сбросил комель и, прежде чем к ногам его упало бревно, выхватил из-за спины топор. Не глядя, ударил наотмашь. И еще раз, теперь уже лежащего, под каску. На дороге образовалась свалка. Люди катались в пыли, хрипели. Справа и слева слышались тупые удары. Так мясники под навесом рубят воловьи туши. И ни единого выстрела. Слишком внезапным для гитлеровцев было нападение. И до безумия яростным.

Николай Иванович отошел потом в сторону, отдышался, механически провел лезвием топора по ладони, как это делают плотники, и тут же отдернул руку. Его мутило.

— Вот это и есть «по-рюсску большой ниски поклон», — передразнивая фашиста, говорил, вытираясь, Жудра и перешагнул через распластанного возле мотоцикла офицера. — Снять пулеметы, забрать с убитых оружие! Всех в протоку!

На другом берегу неистовствовал полковник. Из траншей кверху летели шапки, разноголосое «ура!» волнами перекатывалось по каменистой высотке. Так началась война для каменнобродского учителя.

…В тот же вечер еще один бой. Теперь уже с наступающей пехотой, рассыпанной в цепь. Шесть автоматов и два ручных пулемета, снятые с мотоциклов, сделали свое дело. Били с острова в упор, одиночными выстрелами. Противоположный берег молчал. Рота откатилась, а в группе Жудры почти у каждого стало по два автомата. В сумерках налетела авиация…

Три дня «батальон особого назначения» удерживал переправу, в ночь на четвертые сутки отошел на следующую гряду. «Батальона» уже не было, не было и полковника. Он погиб у протоки, и даже мертвый не выпускал рукоятки трофейного пулемета.

Всё это промелькнуло перед глазами Николая Ивановича. Никодим и Андрон молчали.

— С половины августа и до самого Нового года были мы в окружении, в глубоком тылу, — рассказывал им Николай Иванович. — По лесам и болотам шли к Ленинграду. С боями. Пробиться не удалось. Обошли Ленинград с запада и — по льду — через Финский залив. Оказались в Эстонии, а потом повернули на восток. Из немецких газет и со слов перепуганных полицаев знали, что где-то под Псковом и Новгородом сохранился кусочек советской земли, что называется он Партизанским краем. Морозы и голод брали свое. И вот, когда мы вконец обессилели, когда чувство самосохранения уступило место тупому безразличию, мы перестали маскироваться. Шли уже по дорогам, среди белого дня. Дрались жестоко и сами удивлялись тому, что остаемся живыми. Раз на лесной поляне ночью развели большие костры. Много костров, чтобы у вражеских летчиков сложилось мнение, будто внизу расположился на отдых по меньшей мере партизанский полк. И самолет действительно прилетел. Мы отошли в глубь леса и долго ждали. Он долго кружил над поляной. И не бомбил. А утром один из нас увидал на снегу листовку. В ней говорилось, что немцы разгромлены под Москвой, отброшены на четыреста километров.

— Как же мы были счастливы! — продолжал учитель. — К вечеру вышли к железной дороге. По шпалам направились прямо на станцию. Без дозоров и охранений. Шли кучей, а двое или трое в первом ряду громко разговаривали по-немецки. Часовой у семафора сам отбросил рогатку. И уткнулся ничком возле стрелки, а на место его встал наш человек. Так же кучей ввалились в комендатуру. Без выстрела расправились с десятком развалившихся на нарах солдат из караульной команды. А через площадь, во дворе приземистого каменного дома, дымила походная кухня и до роты гитлеровцев топталось возле нее с котелками. Двое из нас напялили на свои лохмотья немецкие шинели, насовали в карманы гранат, взяли бачок. У окна на втором этаже пристроился пулеметчик. Пять или шесть автоматчиков, также в немецких шинелях, нехотя пересекли площадь, переулком обогнули казарму. Двое с бачком подошли в это время к воротам. Повар-немец в халате и с черпаком взгромоздился на подножку кухни, приподнял крышку котла. И тут в толпу полетели гранаты, пулеметная очередь скосила добрую половину ошалевших фрицев, автоматчики из-за тына прикончили остальных. Вот что значит коротенькая листовка, — далекая Москва удесятерила наши силы.

Николай Иванович провел ладонями по вискам, добавил минутой позже:

— Дня через три мы оказались у партизан. Рассказали, кто мы такие, и сдали оружие. Комиссар только руками развел. Вот он-то и посоветовал нам послать в Москву своего человека. Самолетом отправили Жудру… Почему я не писал, что был ранен? Так это уж после того, как Жудра вернулся. И бой-то совсем пустяковый был. За спиной у меня разорвался шальной снаряд. Ничего; врачи говорят, что со временем отойдет от кости осколок. Ничего…

* * *

Мухтарычу нездоровилось, — годы брали свое. Крепился, однако. Днем помогал Дарье накормить, напоить коров, прибрать за скотиной, а ночью всё больше лежал. И сна не было. Мысли путались. Когда-то они были легки и быстрокрылы, как ласточки над дорогой, потом пошли шагом, а сейчас плетутся нога за ногу, спотыкаются. Стар становился Мухтарыч и слаб. Когда-то одной рукой осаживал норовистого коня, шутя перекидывал на мельнице тугие мешки с мукой, теперь с трудом поднимает бадью у колодца. И глаза видят плохо. Жизни в них не осталось, одна тоска.

Дарье надо помогать, — без Улиты ей не управиться. Хорошо, что у нее такие славные дочери. Двое старших приходят чуть свет вместе с матерью, а вечером прибегают еще две школьницы. Эти только мешают, норовят украдкой от деда утащить охапку сенца телятам. Андрон за это ругается, а разве за ними усмотришь? С Улитой было бы лучше. Но она уехала из деревни, перебралась жить на Большую Гору. Говорят, что работает там поварихой в столовой, а еще говорят, что поселилась в одной квартире с Семеном Калюжным. Разное говорят.

Больше всего хотелось Мухтарычу увидеть Мишку. Старик каждый день спрашивал Дарью, нет ли письма. А письма теперь приходили не часто. Потом ранили Мишку, лечился в Казани. Ждали, думали, может, заедет. А он не приехал. Снова воюет, теперь еще дальше. Митька сказал: в Белоруссии.

Раз пришел Николай Иваныч. Старик угостил его чаем. Чай хороший, сам делал. Морковь сушил в темном месте. В печке она горит, на солнце ее сушить тоже нельзя: навару такого не будет. А кирпичного чаю давно нет. Без крепкого чаю нет силы. Чай в котелке — тоже не чай. Спасибо Андрону, — во всей деревне на найдешь такого самовара. Если еще достать бы кирпичного чаю, не стал бы хворать Мухтарыч.

В другой раз Дарья долго сидела в сторожке. К ней пришла жена агронома. Наверно, хотела поговорить, чтобы никто не слышал. Мухтарыч — старик, он никому не скажет. Анна плакала, говорила: «Пойду ночью на озеро, брошусь в прорубь». И Дарья тоже всё время вытирала глаза, ругала Улиту нехорошими словами. Вот теперь вяжется к Семену, а того не думает, что она ему не ровня. Послушала бы, что говорят в деревне.

— Улита тут ни при чем, — всхлипывала Анна, — сама я кругом виновата. После письма того два года как в темном лесу ходила. Свету не видела. А тут мать у Вадима Петровича умерла, привязался он к моей Анке. Всё как в чаду. Чья я теперь жена? Ну скажи — чья?!

— Кто люб тебе больше, — ответила Дарья, — к тому и клонись.

— Во второй-то раз не приклонишься. Да и не смогу я этого сделать. Не смогу! Одна мне дорожка…

Дарья двойным узлом затянула концы платка, выпрямилась. Долго смотрела в окошко.

— Вот что скажу я тебе, — слышал Мухтарыч другой, не Дарьин, голос — без бабьего придыха, — дурь эту выбрось! Слово мое такое: не можешь здесь оставаться, забирай ребятишек и — в Бельск. Там вон нефтяники перегонный завод пускают. Вечор у Андрона снова вербовщик сидел. Говорил — и с детьми берут. Ясли там есть при заводе. Для нефтяников всё сейчас в первую очередь. И карточки полные, и денег больше других получают. Ты грамотная, больше моего понимаешь.

— А совесть свою куда деть?

— На народе изгладится, не одна будешь. Сколько лет-то тебе? Тридцать? Я в твои годы с шестерыми осталась. И пятно на мне было похуже, чем у тебя. Живу! — так же сурово заключила Дарья. — И не реви! Посмотри, на кого ты похожа стала!

Дарья еще что-то хотела добавить, но вдруг споткнулась на половине слова, и губы ее задрожали.

— Мы с Маргаритой Васильевной как могли уберегали тебя от этого известия, — начала она виноватым шепотом и комкая кончик платка, — хоть и знали, что откроется всё не сегодня-завтра. Ведь ты последние дни ходила. Мишка писал — своими глазами видел его у партизан. Ну, скажи, у тебя повернулся бы язык на такое? Письмо я сожгла и девкам своим наказала забыть про него. Что есть, то есть, никуда от этого не денешься. А ты бы ведь задохнулась разом!

Обхватив голову руками, Анка раскачивалась из стороны в сторону. Теперь-то она поняла наконец, почему в тот день, когда уезжала в больницу, у Дарьи глаза были дикими, а Маргарита Васильевна спрятала недописанное письмо.

Мухтарыч в свои восемьдесят лет видел много людского горя. Одних оно ломит грозовым ударом, другие стареют на глазах, вянут, как скошенная трава, третьи немеют. Сейчас, глядя на Анну, он сравнивал ее с молодой белоствольной березкой. Вот выросла она на пригорке, сама по себе, никем не примеченная, распустилась, бросила на немятые травы голубую тень. По утрам, умытая свежими росами, радовалась восходящему солнцу, в полдень слушала жаворонка и засыпала к вечеру, невнятно шелестя листвой и свесив до пояса густые зеленые косы, переплетала их сонными пальцами. И люди увидели: ах, хороша!

Это было весной. А осенью налетели холодные, злые ветры. Вздрогнула, сжалась березка, застонала жалобно. Одна, кто услышит? Вправо, влево посмотрит: птички нет, солнышка тоже не видно. Ветры присели на задние лапы, окружили, как голодные волки. Взвились, пошли колесом, когтистыми черными лапами сорвали богатые наряды, с воем и жутким хохотом разметали по кустам и оврагам последние листья. Мечется, рвется березка, кто ей поможет?

Мухтарыч закашлялся. Худое, иссохшее его тело содрогалось беззвучно. Сел на своем топчане. Под посконной рубахой торчали кверху острые лопатки, а голова ушла вниз. Старик больше всего походил теперь на хворого ворона. Расставленные в стороны локти дополняли это сходство. Но ворон — мудрая птица, мудр и старик Мухтарыч. Про Анну он знает всё, бригадира Владимира Дымова помнит таким вот мальчишкой. Ух, какой парень был, вся деревня стонала! Такой один раз в жизни любит. Что бы ни было — всё равно любит!

Старик поднялся с топчана, шаркая по полу толсто подшитыми валенками, подошел к столу, любовно погладил коричневой узкой рукой горячий бок самовара, налил себе кружку чаю. Выпил маленькими глотками, жмурясь от наслаждения. Самовар — единственная, и теперь уже последняя, радость Мухтарыча.

— Вот ты меня слушай, — сказал он, обращаясь к Анне, — Мухтарыч живет два раза по сорок лет и еще три года. Мухтарыч всегда говорит правду. Бригадир Владимир Степаныч раньше всех воевать научился. Мы тут совсем ничего не знали — он самурая танком давил. Ушел на большую войну, потерялся. Думали — неживой, а он самый большой награда получает. Скажи агроному, чтобы ушел. Он тоже хороший человек, всё равно пусть уходит. Так надо.

Анна молчала, смотрела на старика круглыми, как у испуганной птицы, глазами. В них сквозила застоялая пустота, отрешенность.

— Владимир приедет, вот увидишь. Скажи ему всё, как было. Всё скажи. Слезы не надо. Когда слезы много, мужик не верит. Всё хорошо будет. Я сказал. Хочешь, бери самовар. Нá! Мухтарыч скоро умрет, а самовар каждый день пусть говорит тебе: «Всё хорошо будет». Только не надо слезы. Я знаю, когда много слезы, мужик — как шайтан.

Тонкие брови Анны приподнялись, она попыталась улыбнуться, но улыбка не получилась. Только скорбные складки возле губ обозначились еще резче.

— Ну зачем мне, дедушка, твой самовар! — сказала она. — Я тебе верю и так. «Шайтан», говоришь? Нет, он не такой. Вот потому мне и горько. Как в глаза ему гляну? Что скажу?

— Глаза сами скажут, сердце поймет.

«Сердце поймет, должно понять, — думала Анна, возвращаясь домой. — А если он зажмет его в кулаке? Так он и сделает, он это может».

Вот переулок с Озерной на Верхнюю улицу. Старые дуплистые ветлы. Сейчас они тонут в рыхлом снегу, как нарисованные. И на сучьях снег. А тогда было лето, вот здесь они и встречались, укрытые низко опущенными ветвями. Давно это было.

«Было…» Никогда не думала Анна, что короткое это слово так тяжело выговорить, и машинально подняла руку, чтобы, неизвестно зачем, отломить веточку. Это оттого, что за ним обязательно стоят другие. Было всё: любовь, молодость, счастье. Было…

Веточка хрустнула, как стеклянная, а с других посыпался мелкий игольчатый иней. Анна подставила вторую руку, ладошкой вверх, поднесла ее ближе к глазам, долго смотрела, как еле приметные ледяные пушинки тают и тут же испаряются, не успев образовать капельки.

«Вот так и люди. Нарождаются — умирают, и нет после них ничего, — продолжала она свои невеселые рассуждения. — Мучаются, ждут чего-то. И — пусто. А ветла всё на том же месте, всё такая же старая и молчаливая. Скольких видела она у этого тына? Сюда по ночам пробиралась Улита, тут ее дожидался Фрол. Егор обнимал здесь Дуняшу. И мы взялись за руки тут же…»

— Срубить тебя надо, сжечь, — чуть не выкрикнула Анна, делая шаг к замшелому, искривленному стволу ветлы. — Ты — ядовита! Будь проклята после этого… за Улиту, Дуняшу и за меня!

Вадим Петрович встретил жену на крыльце. Он всегда так делал: если Анна задерживалась где-нибудь, сидел у окошка, посматривая вдоль улицы, слушал, не скрипнет ли калитка, и выходил на крыльцо. Не оставил своей привычки и после того, как Анна сказала: «Не трогай больше меня и не подходи. И Степку на руки не бери — кончено!»

А он ждал чего-то, надеялся и молчал. Вот и сейчас стоял на крылечке, придерживаясь рукой за верх широко распахнутой двери, поеживался от студеного ветра. Посторонился, когда Анна поднялась по ступенькам, убрал руку с двери. Ничего не спросил, а ветер трепал рубаху, обжигая открытую шею.

Анка качала зыбку, тоненьким голоском тянула бесконечную песенку собственного сочинения: «А-а-а, о-о-о, у-у-у, з-з-з»; Фроловна лежала на печке, головой в темный угол. Давно уже так: днем лежит на печи, ночью бродит в потемках, скрипит половицами. С того дня это, когда сам же Вадим Петрович сказал за столом, запинаясь и не притрагиваясь к ложке:

— В конторе у нас, в ленинском уголке, ко Дню Красной Армии выпустили стенную газету. В первом столбце — список бывших трактористов и механиков, награжденных на фронте. Ордена нарисованы, а рядом — фамилии. Погибшие черной рамкой обведены, живые — красным подчеркнуты. Ваш сын, Агриппина Фроловна, в этом же списке.

— Обрадовал! — скорбно вздохнула мать. — Эта черная рамка третий год у меня перед глазами.

— Не черная, мам. В газете не черная.

Агроном поднял голову (Фроловну он называл мамой) и еще раз сказал:

— Не черная.

— Жив он, мама, — добавил он через минуту. — Калюжный это сказал. Газета у него, «Правда» ноябрьская. Там Указ. Партизан наградили. И Дымова Владимира Степановича.

У Анны тогда упала из рук тарелка. Фроловна медленно встала из-за стола, обернулась в передний угол. Еще медленнее того подняла руку, чтобы перекреститься, и с деревянным стуком рухнула на пол. С того и пошло: перестала Анна различать день от ночи. А писем от Владимира не было. Партизаны, они ведь тоже не железные. Кроме фамилии, может, никто и не знал в отряде, кто он, откуда. В одном бою отличился, в другом — погиб. Кто об этом напишет? Куда?

Вадим Петрович осторожно прикрыл дверь за Анной, дождался, пока она снимет шаль, полушубок, повесил всё это на крюк. Вздохнул за спиной протяжно, молча прошел на носках к угловому столику и так же молча вернулся на середину избы. В руках у него был зеленый конверт.

Анна успела заметить, что Вадим силится что-то сказать, что он как-то обмяк и ссутулился, а лицо у него растерянное и несчастное. Но он ничего не сказал, подал письмо.

Анна взяла недоверчиво и со страхом, и в глазах у нее зарябило. Его рука — Владимира Дымова, Анкиного отца! Его буквы: угловатые, непослушные и вразброс. Каждая — сама по себе, без хвостиков и завитушек. А пониже треугольного штампа с надписью «воинское, бесплатно», в жирной почтовой печати — «23.03… Махачкала».

— Двадцать третьего марта! — прошептала Анна. — Сегодня… сегодня тридцатое! «Махачкала»… Так это же на Кавказе!

Метнулась к окну. Еще раз перечитала: «Дымовой Анне Екимовне». По отдельности каждую буковку разглядела, точно в руках у нее на помятом конверте были не закорючки-буквы из засохших, густых чернил, а бесценные уральские самоцветы по строчкам расставлены, Шевельнись неосторожно, вздрогни — граненые камушки тотчас перемешаются, скатятся на колени и на пол. Попробуй потом собери!

— А-а-а, о-о-о, у-у-у, — монотонно тянула Анка. — А-а-а, з-з-з. Да будет тебе таращиться. Спи!

Анна прижала конверт к груди, выпрямилась. Без шали и полушубка бросилась в дверь — к соседке, к Маргарите Васильевне…

* * *

На песчаной косе ниже Красного яра в феврале— марте выросли высокие штабеля свежесрубленных бревен. Андрон и сам теперь диву давался, — все колхозы района отозвались на небольшую статейку в газете, которую написал Калюжный. Райком партии поддержал предложение артели «Колос», и вот в конце марта бригады лесорубов одна за другой стали рапортовать в райком: заготовлено и вывезено к месту вязки плота восемьдесят кубов деловой древесины, сто двадцать, двести…

В апреле на той же косе начали вязку кошм. Плот связать — дело непростое, а такой, чтобы дошел до Саратова и не разбило бы его тяжелой низовой волной где-нибудь на хмурой Каме или не выбросило бы на отмель у Сызрани, и того мудреней. Для этого призвали хороших плотников и сивобородых дедов.

Добрый плот вяжется без железа; в старину купцы так вязали, оберегая копейку, а плоты доходили до Царицына и самой Астрахани. Этакая махина с полверсты длиной и в пять рядов кошм, да в каждой по пятнадцать — двадцать рядов кругляка! И сплавляли их бывалые люди — кряжистые и бородатые дядьки, которые могли удержать плот на стрежне в жестокую бурю, провести его в узкую горловину переката темной дождливой ночью, если надо — не спать по двое, по трое суток, и всё это время не отходить от длиннющих весел-лесин, отгребать голову или хвост то вправо, то влево, а потом, когда гиблое место останется позади, свалиться ничком на скользкий настил и проспать, не вставая, столько же. И не беда, что одна рука по локоть свесилась в воду, что солнце нещадно печет открытую голову.

Плот вяжется так: на сухом берегу из толстенных бревен рубят «окно» в шип и с заклинками. Два такие «окна» ставят на ребро, волоком тянут на мелководье. Тут накатывают первый ряд бревен и чтобы был он вдоль по течению реки. Потом — поперек, снова вдоль. И так рядов восемь-десять, смотря по глубине водной дороги. «Окна» зажимают кошму по торцам бревен. Кошмы потом оплетаются четырьмя пеньковыми канатами толщиной в руку — попарно, справа и слева, сверху и снизу по оконным лежням. Вот и получается связка кошм. «Плеть» — говорят.

Чаще всего этим делом занимаются в затонах на большой реке, а сюда бревна идут из верховья молевым сплавом. Но такая работа требует много людей, а сейчас у каменнобродских и кизган-ташевских колхозников такой возможности не было. Поэтому кошмы вязали на месте, по восемь рядов кругляка; в хвост и в голову — по десять, для устойчивости.

Тут же, загодя, подобрали и плотогонов. Восемнадцать кошм сплавить до Белой и не разбить на крутых поворотах Каменки — тоже подумать надо. Мужиков подобрали бывалых, самому молодому — за пятьдесят. Лоцманом брат лесника Закира вызвался, — что вдоль, что поперек, быка кулаком повалит. Он сам выбрал себе помощника, назвал рулевых.

Плот закрепили свайками, чтобы полой водой не сорвало, на берегу ворот установили. Когда отшумела Каменка и паводок схлынул, вывели плот на глубокое место. Он удерживался теперь канатами, переброшенными на оба берега. Самое трудное — не порвать связку кошм до выхода к Бельску. Там можно и укоротить плот: связать кошмы в ширину попарно. Такой и пойдет быстрее, и управлять им лучше, а по Каменке не развернешься. Тесно, и к берегу жмет местами. Тут — знай поворачивайся!

Оголились лобастые камни на Красном яру, Каменка вошла в берега, а плот всё еще стоял на месте. Лоцман храпел в шалаше с бульканьем и присвистом. Калюжного стало забирать беспокойство.

— Ты теперь не встревай: мастер знает, что делать, — невозмутимо отзывался Андрон. — Сдается мне, полнолуния он ждет, чтобы без остановки за ночь на Белую выйти. Там всё равно обождать придется: воды много. На такой стремнине, не успеешь опомниться, на луговую сторону затянет. Шайбак знает, не бойся!

И вот прибежал перед вечером татарчонок. Шайбак сказал: на утре надо свайку рубить!

«Свайку рубить» — старинный обычай плотогонов на мелководных, порожистых речках. Про него давно уже все забыли, а Шайбак помнил. Это значит, надо хорошо и надолго распрощаться с родственниками, — на воде всякое может случиться. А от того, как срубят свайку, зависит удача в тяжелом и длинном пути.

Собственно, рубить нужно было не свайку, а канаты, удерживавшие хвост плота. Для этого при помощи ворота хвостовая кошма плота выводится на самое быстрое место реки, течением выравнивает плеть, нацеливает ее, как перед пуском стрелы. По команде главного плотогона канаты на том и другом берегу обрубают. Сделать это нужно одновременно и с одного удара.

В былые времена купцы-лесоторговцы рубили свайку с молебствием и водосвятием: уплывали десятки тысяч — мало ли! Так делал когда-то и Ландсберг, а Шайбак был суеверным, почитал обычаи дедов. Правда, в водосвятие он не верил. Это придумали русские попы, но в торжестве отплытия была одна очень важная деталь. Перед тем как сесть в лодку и уехать к плоту, вся артель плотогонов садилась на берегу за общий котел. Выпивали по стакану водки, ели густую кашу с солониной. Неважно, что артель состояла из татар и русских, — ели из одного котла. Не беда, если иной раз вместо говядины попадалась и свинина.

Как задумал Шайбак, так и сделал. Окруженные разноязычной толпой родственников и ребятишек, плотогоны чинно расселись вокруг котла. Выпили по стаканчику, и еще по одному. Главный рулевой завязал горловину кувшина тряпицей и с поклоном передал его Шайбаку, с тем чтобы там, на Волге, через месяц, а может и через два, когда плот уже будет причален к берегу, так же всем вместе, дружно присесть к котлу и допить из кувшина остатки. Таков был обычай.

Всё шло как надо. Шайбак сидел уже в лодке, придерживая ногами опорожненный закопченный котел, а руками обнимая кувшин. Народ столпился у самой воды, напутствуя своих близких. У врытых в землю столбов с топорами в руках встали Андрон и Хурмат. Чтобы оказать особое уважение Шайбаку, председатели соседних колхозов сами вызвались пересечь туго натянутые канаты. Приближался торжественный момент, плотовщики уже разошлись по кошмам, кто — в хвост, кто — в голову, приподняли над стремниной отесанные из бревен весла. Шайбак снял шапку, чтобы подать сигнал, но тут из прибрежного кустарника рысью выехал верховой на маленькой шустрой лошадке. Это был секретарь райкома. Хурмат и Андрон опустили топоры.

— Свайку рубите? — спросил Нургалимов у Калюжного, высвобождая ногу из стремени и легко спрыгнув с седла. — Так я и знал. Что же, в час добрый! Давайте, давайте команду!

— Может быть, вы скажете что-нибудь плотогонам?

— Что им сказать? Я уже сказал: в час добрый.

С другой стороны к Нургалимову подошел Крутиков. Секретарь поздоровался с обоими, бросил повод на шею коню.

— Сейчас не время митинговать, — говорил он, выходя на берег и кивая в сторону плота. — Вы сделали очень большое дело. Сколько тут будет кубиков?

— Около двух тысяч, — ответил Калюжный.

— Две тысячи! Так это же поселок в полсотни домов! Замечательно! Да, чуть было не забыл: предупредите своих мореходцев, что в Бельске их встретит моторка. Нефтяники наши приготовили подарок плотогонам: полторы сотни банок дадут рыбных консервов, мешок крупы и махорки пол-ящика. Это, по-моему, самое главное, а речами их угостят там, на месте.

Калюжный сбежал к воде, приложил руки рупором.

— Шайбак! — крикнул он. — У Бельска моторку встречайте! Моторку! От нефтяников вам подарок — консервы, крупа, махорка! Секретарь райкома сказал! Понятно?

— Ай бат-ие. Бик ай бат! — донеслось с плота. — Ипташ Нургалимов спасибо, тебе тоже спасибо!

Шайбак опять поднял шапку над головой. Хурмат и Андрон одновременно взмахнули топорами, и оба каната, взвившись упругими спиралями, с плеском обрушились в воду. Последняя кошма заметно осела, рулевые грудью навалились на весла, плот вздрогнул и тронулся с места, всё больше и больше набирая скорость и обгоняя хлопья желтоватой пены в крутящихся водоворотах.

Секретарь райкома, Калюжный и Крутиков долго смотрели вслед удалявшемуся плоту. Вот он стал уменьшаться, вытянулся в черную ниточку, изогнулся отлогой дугой и скрылся за поворотом.

— В час добрый! — еще раз сказал Нургалимов и только сейчас надел фуражку. Смотрел на пенистые водовороты, на стремительный поток в середине реки, на котором даже ряби не было.

— Не помню, где и когда читал я что-то очень витиеватое про быстротекущее время жизни, — заговорил он вполголоса, поворачиваясь к Николаю Ивановичу. — Вот вы, историк и старый член партии, не задумывались ли и вы над этим вопросом: почему мы обгоняем время? Не подумайте, что я рисуюсь. Просто настроение такое: захотелось пофилософствовать. Откровенно говоря, ехал к вам, чтобы спросить: почему народ не в поле? А вот застал вас на берегу, русских, татар, всех вместе, и этот плот, который мы только что проводили, и подумал: не надо их спрашивать ни о чем. Вы меня поняли?

Николай Иванович кивнул утвердительно, а Нургалимов продолжал задумчиво и снова глядя на середину реки, на быстрину, где даже ряби не было видно:

— Вот она — река в реке! А ведь это всего лишь Каменка — ручеек!

Постоял, подумал еще и всё же спросил, как будет оплачен прогон плота. К этому времени с той стороны переехал на лодке Хурмат, и они вместе с Андроном подошли к секретарю райкома.

— Так на чем же мы условимся? — повторил свой вопрос Нургалимов относительно плотогонов.

— Порешили начислять трудодни, — ответил Андрон. — В день — полтора трудодня.

Нургалимов прищурился:

— Значит, примерно по нормам сева или боронования? — спросил он. — Вижу: прижимистые вы оба! А я бы на вашем месте к пахоте их работу приравнял: два трудодня за день. Борозду ведь прокладывают. Глубокую, и — подумать только — от предгорий Урала на Украину!

Андрон посмотрел на Хурмата:

— Про борозду это вы правильно, Салих Валидович. Верно сказано.

— А я бы добавил еще одну деталь, — включился в разговор Калюжный.

— Какую же? — повернулся к нему Нургалимов.

— На плоту трое русских и пятеро татар.

— Очень важный момент! — согласился Нургалимов. — А лес получат украинцы… Ну так что же вы скажете всё-таки, если всем им по два трудодня начислять? — снова обратился он к Андрону.

— Да мы уж тут мозговали с соседом, — Андрон посмотрел на Хурмата. — Считанные они ведь у нас— трудодни-то, Салих Валидович! И так уж закон нарушаем. Приедет какой ревизор и сразу к стенке припрет: «Посевы уменьшились, а трудодней стало больше! Это как понимать?».

— А вы ему про эту вот интернациональную борозду в популярной форме лекцию прочитайте! — весело поблескивая карими глазами, говорил Нургалимов. И кивнул в сторону уже скрывшегося за поворотом плота. — Если ревизор окажется татарином, попросите товарища Идиатуллина поискать в деревне Коран. Бейте его заветами Магомета: «Если в знойной пустыне встретишь ты изнемогающего от жажды путника, приложи к губам его свой сосуд. Сделай это, хотя бы оставался в нем последний глоток влаги; ведь человека того можешь ты больше не увидеть».

— Ну, ревизора-то этим не удивишь, — заражаясь веселостью Нургалимова, усмехнулся и Андрон. — Он выпьет, отдышится, ирод, а потом на тебя же и акт составит!

Нургалимов от души расхохотался.

К деревне шли берегом, вверх по течению реки; лошадь свою Нургалимов вел в поводу, набросив его на плечо. У Красного яра все остановились. Секретарь райкома долго смотрел на ревущий поток, на мрачные, источенные глыбы внизу, покрытые хлопьями пены.

— Красиво, черт побери! — вырвалось у него. — Даже голова немного закружилась. Тянет он, понимаете?

— Тянет, — мрачно отозвался Андрон и повернулся прочь.

* * *

После своего возвращения домой Николай Иванович видел Нургалимова второй раз. Много знал о нем из рассказов Калюжного, Карпа и Андрона; знал, что с того времени, как заведующего отделом народного образования избрали секретарем райкома, дела пошли лучше. Даже Антон Скуратов заметно поубавил администраторского пыла и совсем стушевался после того, как прокуратура занялась делом Гарифуллы и Пашани. Тогда Антон заболел на почве «нервного переутомления», но Пашаня умер в тюрьме, и Скуратов вскоре поправился.

Зимой, когда Нургалимов вызвал каменнобродского учителя, чтобы вручить ему его партийный билет в довольно истертой обложке, он крепко пожал учителю руку, долго держал ее в своей, а потом спросил, где же Николай Иванович намерен работать. Выть может, стоит подумать о переезде в Бельск? Город всё-таки!

— Буду жить и работать в Каменном Броде, — сказал тогда Крутиков. — На моих глазах в этой деревне настоящие люди выросли.

— Вот за это спасибо. За людей, которых вы вырастили. И за тех, что еще воспитаете. Будем работать вместе.

Сейчас Николай Иванович наблюдал за Нургалимовым со стороны. За Красным яром по лесной тропе свернули в сторону Кизган-Таша. Шли гуськом: впереди Андрон, затем Семен Калюжный с Хурматом, Нургалимов со своей лошадью и позади всех Николай Иванович.

Дорога становилась всё грязнее и уже. Каменка ушла в берега, оставила у древесных стволов кучи мусора. Жирный и липкий, как мазут, ил расползался под ногами, чавкал, засасывал сапоги выше щиколотки. По обочине голубели подснежники, тонкими белыми свечками пробуравливали прелые листья буйные побеги папоротников. А сверху струился тягучий, как мед, пряный смолистый запах молодой хвои.

Где-то поблизости, скрытые частым ельником, самозабвенно бормотали тетерева, живность лесная копошилась на ветках, чирикала, хлопотала в дуплах и на земле. Вот из-под ног Андрона метнулся вверх по стволу сосны маленький серовато-рыжий комок. Белка! Присела пушистым столбиком на обломанном старом сучке метрах в двух от земли и тут же принялась кокетливо охорашиваться, недовольно посматривая вниз темным настороженным глазом.

Андрон шагал не разбирая дороги и держа руки за спиной. Широкая спина его размеренно покачивалась то вправо, то влево. Словно и не торопится человек, а за ним не угонишься. Калюжный уже расстегнул ворот кителя, снял фуражку, а Андрон идет в шапке к в подпоясанном полушубке, временами останавливается, чтобы подождать отставших, и снова шагает молча, немного сутулится.

Николай Иванович догадывался, о чем сейчас думает Андрон: «Эх, Дуняшка, Дуняшка! Сколько уж лет-то минуло? Андрейке на пасху четырнадцатый пошел…»

— Растревожили вы, Салих Валидович, старую рану у моего хозяина, — вполголоса заговорил Николай Иванович, нагоняя Нургалимова на песчаном пригонке, — не нужно было этим омутом восторгаться!

— А что? — с испугом повернулся тот.

— Дочь у него… единственная…

— Утонула?

— Сама… Сама с крутояра бросилась. Оставила двухмесячного ребенка.

— Да что вы говорите! А я еще «тянет» сказал…

— Давно уж случилось это, когда только-только артель у нас стала сколачиваться, а теперешний председатель тогда еще в сторонке стоял — всё прикидывал да присматривался.

Впереди открылась поляна. За кустом у канавы стоял старый, источенный временем межевой столб; по одну сторону от него начинались земли «Колоса», по другую — татарского колхоза «Берлик». Андрон остановился как раз напротив этого столба, для чего- то снял шапку. Стали у столба и Хурмат с Калюжным.

— Вы знаете, Салих Валидович, сколько здесь мужицких зубов да ребер поломано, сколько бород повыдрано с корнем? — нагоняя Нургалимова, снова заговорил учитель, указывая на столб. — До революции на этой поляне деревнями сшибались. Украдкой перекапывали столб.

— И после немало драк было, — вставил свое замечание Хурмат, — до самого колхоза война была. Теперь живем мирно.

— А столб всё же стоит?

— Стоит, — отмахнулся Андрон. — Так, для близиру.

Закурили все из кисета Хурмата; Нургалимов закашлялся до слез.

— Ну и ну! — только и выговорил он и даже схватился за горло. — Это же как братишка с фронта мне пишет: «Смерть Гитлеру, конец фашизму!»

— Гитлеру так и надо, а мы ничего — живем, — улыбнулся Хурмат.

— В Крыму им сейчас дают прикурить! С Керчи и с Перекопа одновременно. Слыхали, наверно? — спросил Нургалимов.

— Внучок вечор рассказывал, — подал свой голос Андрон, — вроде бы уж с трех сторон жмут его к морю. Худо вот, Салих Валидович, что радио-то наше совсем замолчало. А сейчас надо, вот как надо это народу! Не то ведь, что было осенью в сорок первом. Помог бы ты нам с батареями. Каждая сотней пудов окупится.

Нургалимов достал записную книжку, а Николай Иванович вспомнил вдруг двадцать девятый год, когда тракторист по ошибке запахал часть полосы Андрона и чуть было не поплатился за это жизнью. Сейчас Андрон просит у секретаря райкома батареи для приемника: «Каждая сотней пудов окупится!» Не себе — государству! Ну как же можно было подумать Нургалимову, что учитель оставит этих людей! И могила на вершине Метелихи. Дочь…

— Что вы сказали?

Это спросил Нургалимов. Оказывается, последнее слово Николай Иванович произнес вслух.

— Не обращайте внимания. Это со мной случается! — попытался усмехнуться учитель. — Стареть, верно, начал: как ни говори, на шестой десяток перевалило.

— Будет вам. Мы еще спляшем на свадьбе вашей Вареньки. Верно, Андрон Савельевич?

— А это я давно уж ему говорил! — живее обычного отозвался Андрон. — И ему, и Семену вон Ели- зарычу, и Хурмату. Вот переженим, повыдаем замуж всю эту теперешнюю мелочь, сдадим им свои дела, и тогда уж — на полную пенсию! Кто на лежанку, кто на печь.

— Но для этого надо еще поработать, Андрон Савельевич! — подхватил Нургалимов. — Поработать на совесть, чтобы молодым хозяевам оставить в наследство добротный дом! Крепкий, просторный, полный света и воздуха! Чтобы молодым не пришлось с первых же дней беспокоиться о ремонте и не вздумали бы они, упаси бог, подпирать стены кольями!

— Понятно, понятно, Салих Валидович! — всё более оживлялся Андрон. — Пока силенка имеется, постараемся кое-что еще сделать. Пошатнулись мы, правда, крепенько пошатнулись, да ничего — сдюжили. Вот с фронта парни вернутся, такую домину отгрохаем, на века! Под железом и на каменном фундаменте. И чтобы никакие Гитлеры заугóлка бы в нем не выгрызли!

— Вот это сказано! Давай!

Нургалимов вплотную подошел к Андрону, широко размахнулся, с силой ударил своей коричневой узкой рукой по расставленной пятерне Андрона.

— Давай! И ты, Хурмат, и вы, товарищи, — продолжал секретарь райкома. — Здесь у этого старого межевого столба, заключим негласный договор: вместе достраивать общий дом. Светлый, просторный и на века!

Хурмат, Калюжный и Николай Иванович присоединились к рукопожатию Андрона и Нургалимова. Пять крепких, натруженных рук легли одна на другую.

 

Глава шестая

Андрейка сидел на грядке телеги, докусывал соломинку, пятками босых ног упирался в ступицу заднего колеса. На манер деда сутулился, хмурил пока еще тонкие брови. Андрейке хотелось есть, в животе урчало. А с поля не убежишь. Тут уж, как по пословице: «Назвался груздем…» Его приятель Митюшка на паре лошадей заканчивал боронить школьный участок земли, переданный по специальному решению правления колхоза. Земля добрая, перегной, до войны клевера тут года два сеяли. По стогу с гектара накашивали. И от деревни близко, сразу за озером, и скотный двор — вот он, рядом.

Андрейке было известно, что дед намеревался посеять здесь вику; участок был вспахан под зябь, а семян не достали, вот и отдали школьникам, чтобы сорняками не затянуло. Об этом сам же Андрон и сказал при всех: «Посмотрю, что у вас выйдет из этой затеи. Если пырей заглушит посев, сразу велю запахать, и только вы этот участок и видели». Когда стаял снег, в воскресенье всей школой навоз из куч в разные стороны растаскивали, а потом, дня через два, шел Андрейка домой после уроков, посмотрел с горки за озеро: поле вспахано, и трактор ползет обратно в деревню. Прибежал тогда он к директору, без спроса вскочил в учительскую:

— Николай Иванович, это что же такое? Не доверяют нам, что ли?

— Кто вам не доверяет?

— Говорили, что и пахать и сеять сами будем…

— Ах, вон ты о чем! — догадался Николай Иванович. — Это уж, братец, моя вина. Я вчера упросил бригадира из МТС клинушек этот поднять, вот они с утречка и смахнули. А что, разве плохо?

— В глаза потом будут колоть, скажут: «Чужими руками!»

— Не скажут. Зато всё остальное вашими будет сделано. Вашими, вашими! — успокаивал Андрейку Николай Иванович. — Только не ленитесь. Теперь вот проси у Нефеда лошадей на завтра. Проборонить надо с толком. Земля-то три года пустовала. А я завтра же еще с бригадиром трактористов потолкую; может, сеялку на полдня даст.

— Так опять же оно не нашими!..

Николай Иванович сочувственно развел руками, вздохнул даже:

— Механизация! Ничего тут, брат, не поделаешь. Я ведь хочу, чтобы участок наш был показательным! Чтобы соседи к нам на экскурсию приходили! Не можем же мы по-дедовски, из лукошка, сеять! — говорил он расстроенному подростку. — Раз так — вот вам еще задача: на первых порах научиться с тракторной сеялкой управляться. Бригадир вам расскажет, покажет, и сами вы поедете с ним на подножке. А потом не худо было бы и трактор помаленьку изучать. За лето многое можно узнать. Сосед-то ваш — Дымов Владимир — как раз с этого и начинал. Он ведь без курсов на тракторе поехал, а потом и бригадиром стал. Вот вам пример! Ладно, не расстраивайся, всё хорошо будет. Беги-ка давай к Нефеду.

Нефед поворчал-поворчал для видимости, не вынимая изо рта трубки, но лошадей всё же дал. И две бороны железных. Сбрую сам вынес из-под навеса.

— Так мне не сегодня! — начал было Андрейка. — Николай Иванович на завтра просил. Завтра у нас уроков поменьше.

— А у меня побольше, — ответил Нефед. — Дают, так бери сейчас.

Вот и остался Андрейка без обеда. Беда не большая, главное — оборонить бы до вечера. День теперь длинный, до темноты можно бы и в два следа. Плохо вот — кони усталые, бока у них по неделе не просыхают. И ребят никого, кроме Митьки, не успел позвать. Как-то всё получилось нескладно. И задачи еще не решены…

Андрейка бросил соломинку, спрыгнул с телеги, дождался, когда обернется по кругу Митюшка.

— Знаешь что, — сказал он приятелю, — давай-ка мне вожжи. Сбегай к Мухтарычу, попроси у него вязанку сена. Для телят есть там у него в уголке на повети. Часика два отдохнем, лошади поедят, а потом по второму бы разу. А? Легче оно пойдет, земля-то без комьев. А зато, знаешь, как здорово получится! Агроном-то что говорил?

Митька заупрямился:

— Эту половину мне боронить, сам же сказал. А теперь мне же за сеном…

— Тебя Мухтарыч лучше послушается, — схитрил Андрейка, — все вы одной семьей у него на дворе работаете. Не будет давать — у матери спросишь. А я тут докончу. Не всё ли равно, кто из нас больше сделал. Нам-то с тобой совсем ни к чему делиться.

Митюшка без особого желания отдал вожжи, отвязал от оглобель чересседельник, нехотя побрел берегом озера, направляясь к скотному двору. Коровы бродили тут же поблизости, в кустах, собирали жесткую, как проволока, прошлогоднюю траву. На заливную поскотину дед пока не велит выгонять, — толком еще не просохло. Перемесят всё в грязь — пропадет выгон. Андрейке видно было, как возле сторожки время от времени опускался колодезный журавель: верно, Мухтарыч или кто-нибудь из Дарьиных дочерей заливал воду по кадушкам, чтобы подогрелась малость на солнышке до того, как загонят к ночи коров.

Три или четыре круга обошел Андрюшка за подпрыгивающими боронами, беспрестанно понукая лошадей. Повернул к телеге. Лошади сунулись мордами в пустой задок, всхрапнули, посмотрели по очереди на пария пристальным взглядом да так и остались, понуро опустив головы. А Митьки всё не было.

Андрейка сходил на берег, нарвал рыжей осоки, скрутил ее жгутом. Протер бока и спины у лошадей, потом ноги. Лошади смирные, не лягаются. У таких и под брюхом можно пролезть. Невеселые кони, — на овес бы их, на луговое мелкое сено с. отрубями! Да где же взять это? Война…

Забрался Андрейка снова в телегу, задумался. Не расслышал, как и дружок подошел, сбросил с плеча вязанку овсяной соломы. А за Митькой и Анка с Варенькой. В руках у них чугунок в тряпице и кувшин с квасом.

— А бабушка ругается, вот! — пропела Варенька, передавая чугунок в телегу. — А мама сказала — пусть Нюра меня проводит за озеро и чтобы вы эту кашу съели. Там и хлеб лежит и ложки.

— Кто ж вам сказал, что мы здесь? — спросил Андрейка, принимая горшок.

— А дядька такой. С трубкой. Он к дедушке Андрону пришел, а мы как раз обедали. А папа сказал: «Пусть, пусть поработают. Работа никого не портит».

Вскоре девчонки убежали, взявшись за руки. Дружки прилегли на часок под телегой. Совсем стемнело, когда вернулись ребята в деревню. Лошадей свели на конюшню, бороны сняли с телеги, приставили к стенке. Постучались в оконце к Нефеду, чтобы сказать: всё в порядке. До дому еле добрались, — ноги гудят, а глаза сами собой слипаются.

Чтобы не уснуть на ходу, Андрейка принялся высчитывать вслух, сколько же километров прошли они сегодня по своему полю. Дед как-то говорил, что если раньше мужику нужно было вспахать десятину земли однолемешным плугом, да если конь у него добрый, то поднимал десятину за день и проходил при этом, налегая на поручни плуга, сорок верст. Участок у них три гектара; это немного побольше, чем две десятины. Две бороны захватывают восемь отвалов. Значит, восемьдесят верст надо поделить на восемь. Получается десять километров с лишним, — верста-то ведь тоже больше километра. Их двое, проборонили они весь участок в два следа. Вот и выходит, что каждый прошел всего по десять, ну, пусть, по одиннадцать километров. И уморились; а ведь за бороной ходить против пахоты — забава.

«Завтра спрошу у Николая Ивановича, верно ли я подсчитал, — подумал подросток. — С десяти километров ноги заплетаются, а как же раньше-то? Как до трактора?..» Дома сел ужинать, да так и уснул за столом, уронив на столешницу белокурую свою голову. Кормилавна принесла ему из клети кислого молока в глиняной миске, а он уже спит.

— Голубь ты мой сизокрылый! — сокрушенно вздохнула старушка. — И что за неволя такая!..

Андрон сидел на пороге, снимал сапоги. Выставил их за дверь в сени вместе с портянками, остался в одних носках. Потом подошел к столу, легко, как ребенка, поднял сонного внука, отнес на кровать.

— Ничего, ничего, — гудел он вполголоса, и, как показалось Кормилавне, будто со скрытым довольством даже. — Ничего! Это оно на пользу. Вот так-то и нас учили. Сызмальства. Родитель, бывало, говаривал: «Примечай, как он, хлебушко-то, в руки дается! Зерно обронил али крошку смахнул со стола на пол — грех на тебе непрощеный!» Правильно давеча Николай-то Иваныч сказал: «Работа — она никого не портит».

Кормилавна протерла стол, привернула керосиновую лампешку, оставила огонек со звездочку, неслышной тенью растаяла за перегородкой, а Андрон присел на скамейку возле кровати, положил свою тяжелую руку на голову Андрейки, задубелыми, толстыми пальцами долго перебирал, приглаживал шелковистые волосы внука…

Минула неделя, другая, — вот и отсеялись всем колхозом. Дружные всходы брызнули вкруг деревни, у Ермилова хутора и на Длинном паю. Раньше того густым сочно-зеленым ковром оделся пустовавший три года клин за озером. На меже Николай Иванович велел закопать столб, а на нем, на белой выструганной доске, крупными печатными буквами было написано:

Показательный участок

Каменнобродской семилетки

Яровой пшеницы —1,5 гектара

Гречи — 1 гектар

Овсяно-гороховой смеси — 0,5 гектара.

Ниже висела застекленная табличка с указанием, какой класс за что отвечает, и подпись председателя пионерской дружины— «Андрей Савельев».

Столб поставили так, чтобы любой мог прочесть написанное с дороги и чтоб виден он был с противоположного берега озера, от мостков, где колхозницы полощут белье и купаются летом ребятишки. Андрейке вначале всё это нравилось, — не чья-нибудь роспись под стеклом красуется! А потом поутих, задумался парень: а вдруг недород? Вот тебе и «показательный», вот тебе и «председатель дружины»!

Каждый день, чуть свет и после уроков, Андрейка бегал за озеро проверить, как развиваются всходы, сколько лепестков выбросила розоватая греча. И больше всего опасался, как бы грачи горох не выклевали, пока висит он расколовшимися дольками на тоненьком стебельке. Для этого собрал однажды сверстников, чучела выставил по всему полю, на жердях змеев-трещоток навешал. А Николай Иванович, видя ежедневное беспокойство школьников и заботы Андрейки, отмечал про себя с довольной улыбкой: «В деда пойдет! Вот и еще одна смена готовится. Им в том новом доме жить, про который говорил Нургалимов».

«Смена. Добрая смена. Вторая», — мысленно произнес Николай Иванович и вспомнил свой приезд в Каменный Брод, первые осторожные разговоры с кузнецом Карпом, с Андроном. Чередой встали и пошли друг за другом Филька, мельник Семен, Денис, Артюха, лавочник Кузьма Черный, староста, Улита, какой она была раньше, поп Никодим.

Вспомнился, конечно, и Володька. «Меченый я!»

«Меченый»… Вот и друзья его — Екимка, Никишка, Федька «Озерный», затравленный, обозленный на всех Мишка — сын хуторянина Пашани.

Это и есть первая смена Андрону, Карпу и самому Николаю Ивановичу. Еким уже не вернется, в тыловом госпитале за Волгой лежит младший сын бригадира Нефеда Никифор, дважды горел в подбитом самолете летчик Михаил Ермилов.

Тяжелая доля выпала этому поколению. Детства они не видели, юность опалили грозовые всполохи первых лет коллективизации, кулацкие обрезы и ядовитые укусы всех и всяческих ползутиных и пашань. Только начали было выравниваться, — война.

«А может быть, это и хорошо, — рассуждал далее Николай Иванович, — что Владимир и его сверстники приучились мыслить и жить самостоятельно именно в эти тревожные годы. Они своими глазами видели небывалый людской ледолом, своими руками закладывали фундамент нового дома-крепости и отстаивают его сейчас на полях сражений. Отстоят, теперь уже отстояли!»

И снова мысли, то ясные и отчетливые, как призывный сигнал военной трубы, то припорошенные инеем давности, то как размытый след на песчаном морском берегу.

«Меченый я!» Вот и еще трагедия. Дикое, ничем не объяснимое стечение обстоятельств. В последнем бою Владимир был тяжело ранен, долгое время не мог говорить и писать. Есть серьезные опасения, что ампутируют левую руку. Лежит в госпитале на Кавказе. Он ничего не знает.

И Анна не может ему написать. Сейчас не имеет права. Николай Иванович сам запретил ей. По отношению к раненому это бесчеловечно. Но иного выхода нет. Пусть Дымов думает, что его письмо не дошло. «Не дойдет» и второе, и третье. До тех пор, пока сам не напишет, что скоро приедет. Тогда Маргарита Васильевна отнесет на почту давно уже написанное Анной письмо. «Страшная я, Володя, подлая!» — вот что прочтет Владимир. В том же конверте будет и другое письмо — от Николая Ивановича. Оно тоже написано.

Так решено было сделать, и только так. О том, что агроном Стебельков уехал, что Фроловну перед маем схоронили, писать не нужно. Так решено.

* * *

С половины зимы избенка Улиты стояла с заколоченными окнами. Никто в деревне так и не знал толком, что заставило вдову бросить насиженный угол; даже с Дарьей она не посоветовалась. Последний раз видели ее в правлении колхоза, когда там же были Карп и Семен Калюжный. С ними она и уехала. Попросила только обождать полчасика, пока сходит к себе за пожитками. Пришла с узелком под мышкой, села в кошёвку, рядом с Калюжным. И застеснялась чего-то, глаза опустила.

Был потом разговор, что Улита отпущена до весны, до тех пор, пока трактористы из МТС не разъедутся по колхозам. К будто бы сам Карп упросил Андрона, — нужна для ремонтников повариха. Работы в мастерской много, работа тяжелая, а какой же прок, если люди приходят из деревень за пять, за шесть километров, возятся тут с моторами да колесами дотемна, а в обед без горячего приварка? И народ недоволен, конечно. До войны все ремонтники столовались при МТС. Пора бы уж кое-что и восстанавливать. Улита — женщина расторопная, опрятная, на нее положиться можно.

Семен односложно поддакивал Карпу и, видимо, думал о чем-то другом. Когда разговор зашел про Улиту, он поднял голову, посмотрел на Андрона.

— Платить ведь ей надо будет, — сказал Андрон.

— А как же иначе? И окладишко мало-мальский дадим, и жилье, — говорил Карп, — а начнется пахота — получай Улиту обратно!

На том и договорились. Вот тогда и велел Андрон счетоводу послать кого-нибудь за Улитой. Не прошло и недели, тот же счетовод, вернувшись с Большой Горы, куда вызывали его с отчетом, и уложив на стол свои папки, бухнул Андрону при народе:

— Оженит она его на себе, как пить дать!

— Это ты про кого? — не сразу догадался Андрон.

— Про директора большегорского «ресторана»! Что ты! — Счетовод принялся загибать на левой руке пальцы: — В шапке в харчевню не заходи, полушубок снимай у двери. И не вздумай с цигаркой за столик присесть! Вот какие завела порядки.

— А при чем тут «оженит»?

— Как пить дать! — повторил счетовод. — Живет- то в одном дому с механиком, а перегородочка из фанеры. Что ты! Да ведь она не то что фанерку — кирпичную стенку ногтями проскоблит!

— Ты бы, знаешь, парень, не болтал бы лишнего- то! — урезонил Андрон не в меру словоохотливого счетовода. — Чай, не баба, плести околесицу!

Парень смутился.

— Я что? Я ничего. Я ведь это не сам придумал, — бормотал он, отыскивая по карманам ключи от стола. — А только придется тебе, Андрон Савельевич, быть кумом по осени. Как пить дать!

Андрон отмахнулся. А весной, когда выгнали скот на поля, пришла к нему Дарья.

— Не управиться мне одной-то, Андрон Савельевич, — начала она еще от порога. — Как-никак, двадцать две дойных коровы. И Мухтарыч совсем уж на ладан дышит. Давай еще одного человека!

— А Улита? Время бы ей и вернуться!

— Время-то время…

— А что?

— А то, что другое у нее на уме. Посылала я нынче к ней девчонку свою, — рассказывала Дарья, присаживаясь на скамейку. — С гуртом нетелей Улита уходит. Там ведь он, молодняк-то, собран, на Большой Горе. Вот она и напросилась. Хочу, говорит, своими глазами Россию окинуть — велика ли она. Потому, говорит, за всю жизнь дальше Константиновки не бывала. Вот что.

— Ну это мы еще посмотрим.

— Смотри не смотри, а паспорт она уже выхлопотала. И документы все на нее выправлены.

Андрон почесал затылок. Дело принимало неожиданный оборот. И отпускать не хотелось Улиту, и не пустить нельзя, — сам с гуртом-то зимой еще дело начал. На собрании председателей в МТС вопрос поднял тогда же, когда и на заготовку леса наряды по колхозам распределяли.

— Ладно. Придумаем что-нибудь, — сказал он Дарье. Потолкую вот с Анной. В поле она всё равно теперь не работница, — на девчонку малого не оставить. Ладно, придумаем.

В это же самое время Улита собиралась в дальнюю дорогу. Нетелей решено было гнать полевыми дорогами до Бельска. Гурт не особо велик — голов с полсотни, но телочки славные. Сытые, и от хороших коров. До того как всё приготовить к отправке, Карп Данилович раза три ездил в Бельск. С Нургалимовым договорились, что в Бельске молодняк погрузят на баржу-плоскодонку, нефтяники дадут буксирный пароход. Им всё равно нужно гнать порожняк до Сызрани, — там, на одном из заводов, получить по наряду трубы.

— Ну, а дальше — пешочком! — говорил Карп Улите. — Не торопясь, чтобы скотину не заморить. По балочкам да буеракам подкармливать будете. Глядишь, в половине лета до Днепра доберетесь.

Калюжный давал советы, где и к кому обращаться за помощью. Написал два письма — в совхоз и в райком партии. Адреса Улите оставил, чтобы с места выгрузки на Волге сразу же известила бы директора совхоза о маршруте перегона, — пусть вышлет своих людей встречать ее.

— В поле гурта передавать не буду! — запротестовала Улита. — На месте, из рук в руки заведующему фермой. И чтобы потом, написали бы нам, какой приплод дадут наши телочки, как доиться будут.

Это — в конторе, при посторонних. Дома, в каморке своей, разревелась. Да, жила с Семеном, жила! По осени еще подбивала его, чтобы взял поварихой в столовую. Просто из озорства: мужики — они все одинаковые. Только он ни о чем не догадывался, смотрел пустыми глазами. А когда привез ребятишек своих, устыдилась Улита того, чего добивалась втайне. Увидела их — напуганных, заморенных, с восковыми ручонками — и всё, что было в ней материнского, что осталось неизрасходованным, хлынуло к горлу. До весны выходила ребят Семеновых, привязалась к ним до сердечной боли. Обстирывала, обмывала. И Семен на глазах поправился, глаза у него подобрели. А потом испугалась: кто же она для него? Ребята подрастут и забудут, а он отвернется раньше. Баба ведь, деревенская баба! Разве такая нужна ему жена! А грех до добра не доводит. Довел уж, довел! Вот тут и пришло спасенье — гурт. Всё равно надо было что-то придумать, чтобы разом порвать.

* * *

В ночь перед отправкой гурта Улита постучалась в окно к Анне Дымовой. Та отозвалась не сразу. Не зажигая света, вплотную прильнула к стеклу, потом перешла к другому окошку, где открывалась створка.

— Чего тебе надо? — спросила недовольно.

Улита с трудом проглотила застрявший в горле колючий клубок:

— Проститься пришла.

Анна захлопнула створку и долго еще маячила расплывчатой тенью, переходя от окна к зыбке и снова к окну. Наконец скрипнула дверь в сени. Улита ждала на крыльце. Вот громыхнул деревянный засов, высокая белая фигура показалась в темном дверном проеме. Анна переступила порог и тут же опустилась на него, обхватив колени руками.

— Душно в избе, давай посидим здесь, — сказала. — Чего же ты мамыньку проводить не пришла? Вот с ней-то и надо бы попрощаться. Я пока что живая.

Улита снова судорожно глотнула:

— Прости, если в чем виновата перед тобой. Сдается мне, не увидимся больше.

— Кто это тебе сказал? Выдумываешь.

Анна подобрала с плеч распустившиеся волосы, принялась было заплетать их в косу, но, не докончив, отбросила за спину. Голос у нее был сухой и надтреснутый, и говорила она не поворачивая головы в сторону Улиты. Смотрела прямо перед собой, уткнув подбородок в колени, и говорила будто для того только, чтобы услышать самой же сказанные слова.

— Выдумываешь.

— Не страшно одной-то? — спросила Улита, чтобы не оборвалась и без того ненадежная нить разговора.

— А чего мне бояться? Самое страшное уже было. Как с ума только не сошла.

Долго молчали. Анна поеживалась от предрассветной сырости.

— Где он теперь?

— Всё там. На Кавказе.

— Ну и что?

— Ничего.

Огромная, как решето, луна медленно выкатилась из-за леса. Бледная и ко всему чужая, равнодушная, надолго повисла она над Метелихой, зеленоватым негреющим светом окатила травянистые скаты горы, купы уснувших берез возле школы, плакучие ивы у прясел, уронила синие тени. Справа, внизу, за покатыми крышами Нижней улицы, стекленела тусклая гладь озера. Окутанная тягучим лесным сумраком и белесым туманом, деревенька спала, разметавшись по взгорью. Даже собаки не тявкали.

Обхватив худыми голыми руками острые колени и запрокинув голову, Анна всё так же смотрела куда- то в пространство сухими, остановившимися глазами. Лицо ее, освещенное неживым блеклым светом, было неподвижным, как маска. И только глаза — большие и немигающие — загорались порой холодным, недобрым блеском. А Улите припомнилась не эта, другая Анна, — развеселая, голосистая. Плечи у той были покаты, грудь высокая, из глаз неуемная радость плескалась. Молода, всеми статьями пригожа — что еще надо?! В хороводе или на вечеринке она так умела подмигнуть, каблучком притопнуть, так повести плечиком, что у самого вислогубого тюхти-парня невесть откуда и удаль бралась, — с места вприсядку его бросало, шел колесом по кругу с гиком, посвистом, а пальцы у гармониста черт-те что на ладах выделывали! Даже женатики — бородатые мужики глаз оторвать не могли! А деды с посконными бородами и с клюшками только головами покачивали: «Артуть, огонь-девка!»

И вот — ничего нет. От Нюшки осталась тень. Правда, она двигается, говорит, но самой Нюшки здесь нет. Она — в другом месте.

— Что хоть он написал-то? — вновь заговорила Улита. — Трактористы толкуют вон — в плену вроде бы, в лагере был?

— Был, — одним словом ответила Анна.

— Как же дался такой орел?

— Из танка без памяти вынули.

— А теперь?

— В госпитале. Миной его накрыло. И язык, и руки — всё отнялось. Через четыре месяца карандаш в пальцы ему вложили.

Еще помолчали. Синие тени сделались гуще, крадучись проползли они по двору, ближе к истертым ступеням крыльца, переплелись ощупью, бесшумно, с вороватой оглядкой, взбирались всё выше. Вот и ноги у Анны погрузились в холодную, иссиня-зеленую муть, и перекрещенные на коленях пальцы рук, вот по плечи ее засосало.

Душно стало Улите. А перед глазами у ней — не Анна уже, а Дуняша. Ту Улита бросила под ноги сквалыги-снохача Дениса, привела ее к омуту. Хотела этого или нет — так получилось. И никто в деревне больше ее не виноват перед Андрейкой, который до сих пор не знает отца, не помнит и матери. Вот какая она змея — Улита! И не знать никому, сколько раз по ночам, боясь гулкого стука собственного сердца, замирая от страха, пробиралась она на кладбище, падала на колени, обнимала дубовый крест, прибирала Дуняшину могилу. Все думали, что это делают Верочка с Маргаритой Васильевной, комсомольцы, и Нюшка в том же числе.

Нюшка… Развеселая, голосистая Нюшка! Помнишь ли ты сейчас, как бежала по снежной тропке, задами, на Верхнюю улицу, прижимая руки к груди и запыхавшись? Какими глазами глянула тогда на Улиту: «Письмо прочитать бегу. Фроловна-то ведь неграмотная…» Это когда Володька в городской больнице лежал с развороченным из обреза боком. Улита всё поняла, помогала Нюшке. И не было у нее радости больше той, когда они поженились.

Жить бы да жить им, а тут призыв, бои у Хасана. И опять — разве не она, не Улита, по два раза на день забегала к жене бригадира Анне Дымовой! Как могла успокаивала: «Этакий-то орел да не прилетит! Николай-то Иваныч что тебе говорил? То же самое и в газетах прописано: Хасан-то — он, может, чуть поболее нашей запруды у мельницы. Откуда же там быть настоящей войне! Да может, от них всё это за тысячу верст!» И ведь вернулся! Жив и здоров. С орденом!

Расцвела, как вишенка в розовом вешнем уборе, распустилась Нюшка. Не было пары статней да дружней, вся округа завидовала. Трех лет не прошло, наглядеться друг на друга не успели, — кончилось Нюшкино счастье. Слово в слово помнит Улита письмо сержанта Кудинова: «Мы еще в эшелоне условились, если с одним из нас что-либо произойдет… Жестоко отомстили врагу за смерть командира. Будем мстить и еще — до Берлина, до самого логова!»

И Улита поверила, все поверили. Не поверить этому было нельзя. Это ведь не Хасан, не «запруда у мельницы». Теперь от моря до моря полыхали города и сёла. До Москвы, до Волги.

Вот и вдова Анна Дымова. И это в двадцать пять лет! Ну два, ну три года можно реветь, а они ведь каждый на десять лет старят. А потом? Да неужели уж она в поле обсевок? Неужели только для этого и родится человек, чтобы по ночам рвать зубами подушку? Не от живого мужа к другому сбежала! Жить- то каждому надо хоть маленько по-человечески. Ну, посудачили бабы — эка важность! А любую из них возьми, коснись бы такое? И чем плох агроном? И тоже один. Не пропойца какой-нибудь, не бабник. Нет, не худа желала Улита Анне! Ну, не такая, конечно, жизнь, как за первым мужем, да всё есть к кому притулиться в непогожую ночь. А теперь и одной и другому еще горше. И опять Улита тому причиной.

— Проститься пришла я, — хватаясь за горло и торопливо перебирая пальцами пуговицы на кофте, шепотом заговорила Улита, — в твоем злонесчастье я кругом виновата! Беспутная, потаскуха-баба. Ударь меня, Аннушка, тряпкой поганой. По роже. Не молчи только! Чую, не свидимся больше… А хочешь, съезжу к нему? Вот пригоню на место скотину, деньги есть у меня. Возьму и поеду. Город-то у меня записан. И адрес Семен узнал у Николая Ивановича. Хочешь?

— Не выдумывай. Не плети на себя напраслины, — так же шепотом ответила Анна. — Неизвестно еще, кто из нас чище. Ты с Семеном живешь без укора, у меня — вон оно, в зыбке!

Улита сунулась в колени Анны, захлебываясь и вздрагивая всем телом.

Анна молча гладила ладонью по тугому плечу Улиты. Без вздоха, без бабьих всхлипов. А потом упала на шею Улиты тяжелая и горячая капля. Одна, другая, враз несколько…

К вечеру в тот же день заглянул к Анне Андрон. На крылечке потрепал за льняные косички Анку-маленькую, сутулясь, шагнул в избу. Приподнял ситцевый полог зыбки, погрозил толстым пальцем коротконогому глазастому Степке и потом уже грузно опустился на лавку:

— Здравствуй, хозяюшка! Мир да довольство дому сему.

— Спасибо на добром слове, — промолвила Анна.

— Я по делу к тебе, Екимовна, — без обиняков начал Андрон. — Дарье нужна помощница на скотном дворе. В поле ты не работница с сосунком-то своим, а тут оно недалече. Вот и пришел. Хочешь — скотницей запишем, хочешь — на место Улиты определим. Только тут хлопотнее: два раза на дню на приемный пункт молоко возить надо. Думай.

— А с трудоднями как?

— Как и у Дарьи: полтора трудодня.

— Когда выходить-то?

— А это тебе Дарья всё как есть растолкует. У нее и подойник получишь, одёжу. Сапог вот еще не купили, а к осени-то обуем. Ну, будь здорова.

Андрон взялся за ручку двери, потоптался возле порога и добавил, словно бы между прочим:

— От Егорки письмо пришло. И этот нашелся. Тоже в плену был. В Крыму объявился. И сразу — в часть. Про всех спрашивает. И про твоего тоже. Отписал ему Николай-то Иваныч.

— А про меня? — сорвалось у Анны.

— Больше всего ему это интересно! Ты небось думаешь, что только про тебя и разговору в каждой избе? Приедет сам — разберетесь! Если он человеком остался — поймет.

— Убьет он меня, дядя Андрон.

— А я тебе говорю: поймет! Сиди вот тут больше, в четырех-то стенах, не то еще в башку-то втемяшится. Не про это сейчас думать надо. Двое их у тебя, и обоим ты — мать. Смотри-ка, на кого ты похожа стала! А ну занеможется, на кого их оставишь?

Андрон помолчал, сурово поглядывая на Анну. Но суровость эта была отеческая, и у Анны влажно заблестели глаза.

— А я бы так рассудил, — продолжал Андрон. — Вернется хозяин, скажи ему: вот, муженек, видишь, что получилось? Сам выбирай. Нужна я тебе — бери и этого. Не приблудный он, не в канаве сделан. А я — какой была для тебя, такой вовек и останусь… И не вздумай реветь, знай себе цену!

С тем и ушел; проскрипели в сенях половицы. Анна долго стояла посреди избы. Осмотрела углы, потолок, вспомнила, что с того самого дня, как уехал Вадим Петрович, не брала в руки тряпку. Паутина висит с потолочин, труба закопчена, и занавески на окнах желтые, в пятнах. На полу — где валенок, где еще что. И кровать не прибрана, на столе посуда немытая.

— Да чего же это я в самом-то деле? — вслух проговорила Анна. — Ну-ка, Степушка, сядь!

До полуночи мыла, скребла, стирала. Крутым кипятком окатила стены, проскоблила ножом доверху, подмазала свежей глиной, забелила печь. Протерла цветы на окнах, отутюженные занавески вздернула, на стол — полотняную скатерть, полотенце расшитое — к зеркалу. До того умаялась, что уснула на лавке. И посветлело в избе, потолок словно выше поднялся, перестал давить, из открытых окон свежестью потянуло.

* * *

Дни становились жарче, у Красного яра зазвенели косы. На заре старик Мухтарыч выпускал коров из лесной загородки. Хороши нынче травы на лугах и на выгоне, у коров бока крутые. И помощница у Дарьи работящая, лучше Улиты. Та всё время на кого-нибудь да ругалась нехорошими словами. На Дарью кричала и даже на Андрона, а эта совсем не такая. И девчонка у нее хорошая, а мальчишка и того лучше. Другой раз Анна приносит сынишку с собой, и он копошится себе на дерюжке в шалаше Мухтарыча. Такой маленький, и ни разу не пискнет. Толстый такой мальчишка, руки и ноги как ниткой перетянуты, а на голове, как у гусенка, — пух.

Мухтарыч любит маленьких ребятишек. С ползунком можно поиграть соломинкой или пощекотать его за ухом, как котенка; с большим надо уже разговаривать. Ему нужно вырезать камышовую дудку, научить свистеть, можно рассказать старинную сказку. Большой всё понимает, и разговаривать с ним надо умно. Маленький пусть играет. Молчит и тянет в рот ногу — значит, здоров. Пусть старается, — это тоже работа. А если большой начинает баловаться, его надо учить. И правильно сделал учитель, что надоумил школьников работать в поле. Меньше гнезд разорят в лесу, меньше штанов да рубашек порвут на сучьях. Ребятишки растут, им силу свою девать некуда. Зачем ее тратить зря.

Вот Андрейка у председателя — этот уж сам работу видит. Чаще других приходит на поле. Наверно, будет начальником. Он уже сейчас как бригадир. Когда надо было полоть пшеницу, Мухтарыч сам видел, как Андрейка привел целую кучу школьников, отсчитал каждому по три рядка, а себе взял пять, и первым дошел до другого края поля. И еще приходил не раз, и всегда этот парень брал себе больше рядков, всегда шел передним.

Когда стали косить траву на лугах, пшеница у озера колос выбросила. Густая, ровная, и колос толщиной в палец; никогда такой пшеницы не видел Мухтарыч. И горох был хорош на школьном участке, и греча. Наверно, поэтому и приехал сюда большой начальник из города. На машине приехал. Из нее выскочил Андрейка, потом сам Андрон, учитель и еще один человек в зеленой гимнастерке, а из деревни по берегу озера, обгоняя друг друга, бежали школьники.

Был полдень, коровы лежали в тени под деревьями. Мухтарыч набросил на плечи бешмет, завязал ворота загона, пошел посмотреть на начальника. Может, умное слово скажет.

Это был Нургалимов. Он, как с большим, разговаривал с Андрейкой; Андрон и учитель молчали.

— Ну, и какой же ты думаешь получить урожай? — спрашивал секретарь райкома у школьника. — Вас учили, как на корню подсчитывать?

— На корню — это еще полдела, — помедлив с ответом, проговорил Андрейка.

Андрон даже крякнул при этом, а учитель подмигнул Нургалимову.

— Молодец! — похвалил Андрейку секретарь райкома. — На весах в амбаре точнее получается. Так, что ли?

— Правильно.

— Ну, а всё-таки? Как же прикинуть, хотя бы приблизительно?

Андрейка посмотрел вначале на учителя, потом на деда. Как у школьной доски повторил вопрос.

— Для этого нужно на одном квадратном метре посчитать колосья, — начал он и опять посмотрел на учителя, — взять самый большой и самый маленький, вышелушить зерно и — на весы. Половину того, что получится, умножить на число колосков, которое мы раньше узнали. Это и будет урожай с метра в граммах. Приписать справа четыре нуля — получится урожай с гектара. А можно и сразу на квадратном метре килограммы подсчитать. А потом…

— Вот это было бы здорово! — перебил Андрейку Нургалимов. — С квадратного метра получить килограмм! Ведь тогда с гектара ты бы намолотил десять тонн! Шестьсот пудов! Так, что ли? А ну, хлопцы, у кого есть бумажка и карандаш? Быть может, я ошибаюсь?

— Правильно, всё правильно! — хором поддержали старшеклассники.

А один, маленький, веснушчатый и с облупленным носом, добавил негромко:

— Так ведь он не договорил еще, что из того, что получится; надо на влажность скинуть добрую половину. Вот тогда и получится то, что надо.

— Значит, триста пудов?

— Так я ведь не говорил вам, что килограмм с метра, — спокойно возразил Андрейка. — Пусть половина, и то с гектара полтораста пудов будет. Другое дело, если бы гектаров побольше.

— За это три раза молодец! — воскликнул Нургалимов. — Только не забывай: полтораста пудов — в амбаре! Сам приеду проверить! Договорились? А как у вас, Андрон Савельевич, на других полях? — повернулся он к Андрону.

— Не завидно, Салих Валидович, — признался Андрон. — Рожь-то еще ничего, а пшеницу местами осот приглушил. Народу нет! Так, кое-где, пропололи, что поближе к деревне. И спросить ведь не с кого. Старухи древние; что с них возьмешь?

Андрон замолчал. Ничего не спрашивал больше и Нургалимов. По сумрачному лицу Андрона он прекрасно видел всё.

— И на том спасибо, что хоть из ворот выползают, — точно читая мысли Нургалимова, продолжал Андрон. — Вот проедем на Красный яр, сами увидите, какие из них косцы. А трава дубеет… Тяжело, трудно, Салих Валидович. Из года в год тяжелее.

— Всем тяжело, всем трудно, — в тон ему проговорил Нургалимов, — но самое страшное всё-таки пережито. Теперь уж недолго ждать. Солдат-то наш вон уже где! На Висле!

Говоря это, секретарь райкома подошел к меже. Пшеница доходила ему до пояса. Стебли ее потеряли сочно-зеленый цвет, начали блекнуть сверху, но колос еще держался прямо. По полю из края в край перекатывались упругие, широкие волны, и оттого вокруг разносился неумолчный шорох, а с колосьев струилась еле приметная желтоватая пыль. Нургалимов раздвинул руками тугие стебли, любовался дымчато-серебристым разливом, вздохнул даже.

— А ведь будет на этом участке полтораста пудов! Ей-богу, будет! — сказал он, обращаясь к Андрону. — И придется тебе, Андрон Савельевич, собрать бригадиров, привести их к этому вот столбу и попросить внука, поучил бы он их уму-разуму. Не сейчас, конечно, после войны.

Андрон развел руками, а у Андрейки сами собой раскрылись губы, — ему живо представилось, что у межи стоит его исцарапанная ножом школьная парта, а за ней, поджав ноги, с неизменной трубкой в зубах сидит хмурый Нефед, а рядом с ним другой бригадир — Еким с Нижней улицы.

— Век живи, Салих Валидович, век учись, — согласился Андрон. И непонятно было Андрейке — всерьез он это говорит или подсмеивается. — Так оно, так! Я и то уж не раз подумывал, а не передать ли вот этой босоногой команде Длинный пай? Да заодно бы и ферму со всей живностью. Годик еще обожду, пожалуй, а потом и сам попрошусь в отставку. Как ни говори, за половину седьмого десятка перевалило.

Нургалимов приподнял густые выгоревшие брови, окинул могучую фигуру Андрона пытливым взглядом.

— А о чем мы с вами, товарищ Савельев, у столба договаривались? Давайте уж уговор не нарушать! Да, чуть не забыл! Прошлый раз там, у реки, вы просили помочь с питанием для приемника. Посылайте в районный культмаг человека с доверенностью. Там по списку отложено.

— Вот за это спасибо! От всего колхоза, — оживился Андрон, — а больше всего от нашего самого наиглавного слушателя. — Андрон показал на Мухтарыча, стоявшего в сторонке. — Сказать вам, кто первым про Сталинград услышал? Он! В полночь всю деревню на ноги поднял!

Мухтарыч при этом снял шапку и поклонился.

— Рахмат-инде, бик рахмат! — подтвердил старик и еще поклонился. — Большой спасибо.

— Это уж не про тебя ли, отец, зимой еще следователь мне рассказывал, что ты обхитрил тут кого- то? — спросил Нургалимов, подходя к Мухтарычу. — Как же это ты земляка своего не пожалел?

— Нет, я не хитрый, — запротестовал старик. — Хитрый человек — который жадный. Мне всё равно, какой я деревня живу. Гарифулла всем плохо делал; зачем такой человек назвать земляк?

Нургалимов ничего не сказал, пожал Мухтарычу руку, распростился с Андроном, помахал фуражкой школьникам, и они с Николаем Ивановичем уехали. Андрейка сказал потом старику, что учитель ездил с секретарем райкома к барскому дому и будто бы собираются восстанавливать эти хоромы.

— Зачем? — спросил старый пастух.

— Колхозники отдыхать будут, вот зачем! И тебе путевку дадут. Вот увидишь.

— Э-э-э, — протянул Мухтарыч. — Никогда такой не было. Нет.

— А вот и будет! Николай Иванович зря слова не скажет. Вот только война поскорее бы заканчивалась. Всё будет!

А еще через несколько дней приехала в Каменный Брод худенькая черноволосая девушка с чуть раскосыми веселыми глазами и с фотоаппаратом. Она долго расспрашивала Мухтарыча о его жизни, о том, как помог он поймать бандитов, сфотографировала старика и весь рассказ его записала в тетрадку. Потом разговаривала с Дарьей, заставила Андрейку нажать сноп пшеницы. Усадила возле этого снопа старшеклассников и опять щелкнула аппаратом.

«Люди одного колхоза» — с таким заголовком на второй полосе вышла потом районная газета. В Каменном Броде ее получили вечером, и Андрейка тут же помчался к Мухтарычу. Полоса открывалась очерком на три колонки «Пастух-патриот» с портретом Мухтарыча, а под шапкой крупным шрифтом было набрано: «С этого мы начинаем серию рассказов о героях тыла». Внизу вместо внушительного «Ответственный редактор О. Ордынский» стояло скромное: «И. о. редактора Н. Сергеева».

Мухтарыча меньше всего занимал вопрос о том, кто подписал газету. Держа развернутый лист обеими руками и склонив седую голову, он долго разглядывал снимок. С газеты на него задумчиво смотрело морщинистое сухое лицо с клинышком сивой бороды. Оно также было обращено несколько вбок и книзу, как будто старик к чему-то еще и прислушивался.

За всю свою долгую жизнь Мухтарыч впервые видел свое лицо на снимке. Всё равно, если бы не было здесь и Андрейки, он сам бы узнал себя: много лет подряд, умываясь по утрам из бадейки или припадая в полдень к лесному ручью, он видел этого морщинистого старика со скошенным лбом и широкими надбровными дугами. На левой щеке, от виска до подбородка, старый стянутый шрам — след казачьей нагайки. Давно это было…

— Ну дай же, дедушка, я тебе прочитаю! — не отставал Андрейка. — Тут, знаешь, как здорово про тебя написано!

— Про это? — Мухтарыч приставил палец к своей щеке.

— Нет, про бандитов! Как ты пистолета не испугался!

Мухтарыч сидел в той же позе, склонив голову и надолго прикрыв глаза синеватыми тонкими веками.

— А как Андрон, дедушка твой, до колхоза еще в гости меня звал на большой праздник? Есть? — спросил он очнувшись.

Андрейка покрутил головой.

— А как учитель, Николай Иваныч, тоже до войны еще, вот такой пузырек лекарства мне приносил?

— И про это нет.

— Э-э… Ну, ладно, читай!

* * *

Илья Ильич, председатель константиновского колхоза «Красный Восток», ехал лесной дорогой со станции. Колеса рессорной брички мягко шуршали по прибитой дождем песчаной дороге. Лошадь трюхала неторопкой рысцой, местами сбивалась на шаг, да Илья Ильич и не понукал ее. Чего торопиться попусту? К утру приедет домой, и ладно.

На станцию ездил он с хлебным обозом. С приемного пункта лично позвонил в Бельск Скуратову и в редакцию газеты: первый обмолот, с полевого тока — государству! Немного, правда, — десять подвод, но с флагом, с гармонью. И на приемном пункте не удержался Илья Ильич: перед весовщиками и сторожем выступил с речью. Главное — задать тон! Первая борозда на весенней вспашке, первый сноп, первые пуды нового урожая — всё у него. «Красный Восток» был и есть в авангарде. «В первой цепи штурмового батальона героев тыла», — написано было совсем недавно про Илью Ильича в газете. И завтра еще вот будет статья. Главное — дать запал! Потом можно не торопиться. Районные власти займутся отстающими, разъедутся по отдаленным колхозам, а Илья Ильич тем временем смахнет лобогрейками пару гектаров овса на корм лошадям, для виду засеет клинышек озими, зяби немного ковырнет. И опять — в авангарде! Остальное свезет зимой. А может и так получиться, что план по району окажется выполненным, тогда те же самые, плановые для «Красного Востока», центнеры будут привеском району. Кто сдал? Илья Ильич! Думать надо. Уметь!

После ссыпки хлеба в лабаз Илья Ильич отправил возчиков домой, а сам задержался в пристанционном буфете; выпили по маленькой с главным бухгалтером конторы «Заготзерно». Человек этот нужный, как и председатель потребсоюза, как и главный лесничий, как и сам Антон. С косушки не обеднеешь, а при всякой заминке в хозяйстве всегда будет тебе поддержка. Это тоже со счета не сбрасывается, не зря говорят в народе: «Не имей сто рублей…»

Проводив до дому приятеля, Илья Ильич еще с полчасика посидел в буфете, теперь уже с самим заведующим этим заведением. К бричке вышел со свертком под мышкой — пару селедочек, кулек сахарку. Тоже оно не вредит.

Как раз в это время на станции остановился длиннющий эшелон. Паровоз, отдуваясь и всхрапывая, отполз к поворотному кругу и задом попятился к прокопченным воротам депо. На смену ему вышел другой, а пока осмотрщики вагонов простукивали молотками колеса, подливали масла в буксы, Илья Ильич любопытства ради прошелся взад-вперед по перрону.

На платформах стояли подбитые немецкие танки, сваленные в кучу покореженные броневики с крестами на покатых стальных бортах, погнутые и развороченные пушечные стволы, — всё опаленное, с облупившейся краской, рваное.

«Не иначе, всё еще с Курской дуги вывозят, — подумал Илья Ильич. — А может, теперь уж из Крыма, из Польши? Добренько поработали, добренько!»

В хвосте эшелона на огромной железной платформе понуро стоял обгорелый танк-великан КВ, без гусеницы и с проломленной башней. Длинный ствол его пушки был опущен книзу и в сторону, как будто этому танку было не по себе в компании иноземных пришельцев. Когда-то он с ходу давил эти самые пушки, вжимал в землю коробки броневиков, многотонной грохочущей громадой наваливался на огрызающегося «фердинанда», опрокидывал лобовым тараном размалеванных «тигров», и вот теперь вместе с ними едет на переплавку.

Илья Ильич без особого интереса посмотрел на насупленный танк и повернулся было назад, но в этот момент приподнялась и встала на ребро броневая крышка на башне КВ. В люке показалась непокрытая седая голова танкиста. Он был бородат, в защитной стеганой куртке, но без погон, а борода была глянцево- черной и перевита густыми кольцами. Танкист проморгался, протер глаза — видимо, спал до этого — и, прочитав название станции, начал поспешно вылезать из башни, опираясь одной рукой — правой. Левая была у него на перевязи.

— Стало быть, вместе с машиной в капиталку? — весело окликнул его Илья Ильич. — Здорово, брат, тебя помяли!

— А тебе-то какое дело? — не особенно дружелюбно отозвался танкист. — Топай давай…

Поджав губы и медленно поворачивая голову, бородатый солдат смерил неприязненным взглядом откатившегося Илью Ильича, погладил рукой по бугристой, шершавой броне, шумно вздохнул. Спрыгнул с платформы, забросил на плечи тощий узелок солдатского вещевого мешка и не оборачиваясь зашагал прочь. На переезде остановился, закурил, действуя всё так же одной рукой. Потом поочередно размял пальцы на поврежденной левой руке, сжимая и разжимая их большим пальцем правой. Понемногу пальцы стали шевелиться, подрагивая сжимались в нетвердый кулак, а выпрямиться до конца не могли. Солдат улыбнулся.

«Доктор-то что говорил? — спросил он самого себя. — Работу, работу им надо! А потом и в других шарнирах ржавчину помаленьку отъест. В локте, в плече… Ничего, ничего. — Пригнулся, сорвал травинку, сунул ее в непослушные пальцы левой руки. — Вот вам теперь вместо рычага фрикциона — мните!»

Со станции, погромыхивая и извиваясь на стрелках, вытягивался к выходному семафору оставленный эшелон. Человек на переезде посторонился, пропустил перед собой тяжело приседающие на стыках платформы, долгим взглядом проводил серую громаду КВ. Постоял еще некоторое время опустив голову и, затоптав окурок, пересек пустынную привокзальную площадь, не останавливаясь вышел на столбовую дорогу.

Вечерело, фиолетовые сумерки выползали из придорожных кустов, нагретые за день кроны раскидистых сосен струили на землю смолистый настой хвои, от лип веяло тонким щекочущим ароматом, от осин— горьковатой прелью. Лениво взмахивая широкими крыльями, над лесом величаво проплыл старый беркут. Он совсем был черным. Сел на разбитую молнией сухую березу, гордый в своем одиночестве.

Бородатый солдат прошел в трех шагах от березы; беркут не шевельнулся, не повернул головы. А темень внизу всё плотнее, вязче. Неслышно переступая мохнатыми толстыми лапами, крадется она след в след, забегает вперед, стелется под ногами у прогнивших мостов, по овражкам. Вот и заостренные шпили высоченных елей погрузились во тьму, в соседнем болотце крякнула потревоженная кем-то утка, из камышей с треском сорвался выводок. Где-то глухо позванивают ботала на шеях спутанных лошадей. На лесной поляне дымит небольшой костер. Солдат ничего этого не замечал. Лицо его было хмурым, брови сдвинуты к переносью.

Августовские ночи прохладны. По широким балкам с вечера еще разливаются тягучие туманы, обволакивают холмы и перелески. Издали кажется, будто всё это — острова: и плотная березовая рощица, и отлогий пригорок с бабками сжатой ржи, и притулившаяся на опушке соснового бора уснувшая деревенька. В темно-синем глубоком небе осторожно пробирается полнолицая и немного задумчивая луна, а вокруг нее роится хоровод зеленоватых мерцающих звезд без числа и счета. Вот упала одна: коротко чиркнула, точно спичкой, по густой синеве, рассыпалась золотистой пылью. Следом — вторая, в другую сторону.

Это не трогало одинокого путника. Беспрестанно шевеля пальцами левой руки, он шел вперед. Часа через три после того как солдат вышел со станции, на мосту позади него дробно прогрохотали кругляки под колесами легкой повозки. Это было слышно по спорому шагу лошади и по тому, как одолела она подъем.

Солдат свернул на обочину, а тот, что ехал в тележке, попридержал вожжи.

— Садись, добрый человек, попутчиком будешь, — начал первым Илья Ильич. — И мне веселей, и тебе прямая выгода. Далече ли путь держишь?

— Не так оно и далеко, а отсюда не видно, — сухо ответил путник. — Сам-то ты откуда?

— Мы-то? А мы — константиновские, — пропел Илья Ильич. — Хлебушко вот свезли. Красным обозом то есть. А вы, случаем, не из города в наши края? Не в командировку? Какими интересуетесь, ежели не секрет, вопросами?

— Домой иду!

Илья Ильич пересел поближе к правой грядке тележки, дал место неожиданному попутчику, и сейчас только рассмотрел, что это и есть тот самый танкист, которого он видел на станции.

— Так, так. Стало быть, герой-фронтовик! Танкист и всё прочее. Понятно, брат, всё понятно. А вот обругал ты меня напрасно! Не зря говорится: «Не плюй в колодец…»

— Это когда же?

— А на станции. Из танка когда вылезал.

— А-а…

— Так-то вот «а-а»! А теперь, видишь, я же тебя и везу! Это как называется?

— Черт с тобой, не вези. Я и пешком дойду.

Солдат ухватился рукой за передок брички, с явным намерением спрыгнуть на дорогу. Но Илье Ильичу не хотелось быть одному, выпитая на станции косушка сделала его добрым.

— Ладно уж, сел, так сиди. Занозистый больно! — поучительно и в то же время снисходительно проговорил он. — Это ведь в шутку. Мы понимаем: которые с фронта, все они малость задаются.

Попутчик сидел отвернувшись. Он оказался на редкость неразговорчивым, и Илья Ильич уже с места начал ругать себя мысленно, — дернуло его самому навязаться.

Вези вот теперь такого обормота!

Илья Ильич без особой на то нужды подхлестнул коня, свесил ноги через грядку. Так и ехали молча, будто в суд по неприятному для обоих делу. Илья Ильич изредка оборачивался, покашливал, косил глазом на квадратные плечи танкиста (он так и ехал без шапки), а тот не повел и ухом. Не похоже было, чтобы и дрема его захватила: сидел плотно, и голова у него не болталась на выбоинах. Значит, не спал.

* * *

Не спалось в эту ночь и Анне. С вечера Степанка принялся капризничать; то ли накормила его не вовремя, то ли перегрелся в обед на солнышке, пока самой дома не было, — не лежится ему в зыбке, и всё! На руках молчит, уткнется в плечо носом-пуговкой, посапывает, только в зыбку положишь — как пружина выгнется, орет что есть мочи.

Долго не укладывалась и Анка-маленькая — сидела за столом над книжкой, шевелила про себя губами. Маргарита Васильевна велела ей выучить новое стихотворение и рассказать его на родительском вечере. Это уж Николай Иванович восстанавливает былые порядки — в начале учебного года обязательно провести родительское собрание.

Анке нынче в третьем классе сидеть. Загодя книжки свои пособирала, положила сумку на подоконник, последние дни на календаре отсчитывает, а там снова за парту. Вот ведь как время летит; давно ли была с рукавицу? И читать, и писать выучилась, да бойко так, без запинки. Смышленой растет, догадливой; пол подмести, подтереть возле умывальника, пришибить залетевшую со двора зеленую муху, накормить цыплят — не надо напоминать. Всё видит, всё понимает, а вот веселости прежней нет. Как ушел по весне Вадим Петрович, унес перевязанные ремешком бумаги, — ни разу про него не спросила, а бывало, от окошка не отогнать, если к обеду он опаздывает.

Когда бабушку схоронили, забилась в угол, смотрела оттуда напуганными глазами. По ночам льнула под руку матери, сжималась в комок. Стоило Анне пошевельнуться — Анка уж проснулась. Теперь поспокойнее стала. И в доме одна остается, и спит на своей постели. А не заговори с ней — голосу не подаст. И не дичится, не прячется — просто молчит. Подойдет другой раз, голову на колени положит, а в глазах у нее такая тоска несказанная, такая печаль!

Один раз заговорила и сказала такое, что у Анны захватило дух.

— Мама, а разве правда, что мы теперь всеми брошенные? Митька вон говорит: «Так ей и надо!» Это он про тебя. А мать его услыхала да скалкой его по затылку, да за ухо.

Ничего не ответила Анна, только прижала дочку к груди обеими руками. Долго держала так, чтобы та головы не подняла, не взглянула в глаза.

Вот и вчера принесла Анка от Маргариты Васильевны тоненькую книжонку. На обложке солдат нарисован — пишет в окопе письмо. А к автоматному диску приставлена карточка. Этот не потерялся в первом бою, и не было на него ни похоронной, ни письма с незнакомым почерком: «Мы еще в эшелоне условились…»

Когда Анка уснула, мать взяла со стола книжонку, развернула на случайной странице. И опять у нее запершило в горле.

Жди меня, и я вернусь, Только очень жди!..

Вот и лежала сейчас с открытыми глазами. Разве уснешь после этого? Письмо в Махачкалу было отослано вскоре после того, как приходила Улита. Три месяца нет ничего. Ни самой Анне, ни Николаю Ивановичу. Получил, наверно, долгожданную весточку — первую за три года, порвал, затоптал ногами. Только бы хуже с рукой не сделалось. От такого известия в жилах кровь остановится. И с Улитой неладно. Нетелей она доставила к месту, написала об этом Семену, а следом второе письмо: положили ее в больницу. Как и что — неизвестно.

* * *

…Километрах в пяти от Константиновки начинается Большой Увал, и тянется он до самого поворота на Большегорскую МТС, а оттуда до Каменного Брода рукой подать. Хожено тут, перехожено днем и ночью. На подъеме Илья Ильич придержал коня, бросил вожжи, тяжело спрыгнул на землю. Шел теперь позади тележки. Слез и неразговорчивый попутчик, поразмялся. Здоровой рукой пригладил волосы, подобрал из-под ног плоскую обточенную гальку, сунул ее в полусогнутые пальцы левой.

— Что с рукой-то? — полюбопытствовал Илья Ильич. — Давно, думать надо, коли в виде таком отпущен!

— Давненько! — вздохнул танкист, посмотрел на руку и разговорился: — Если больно уж хочешь знать — с шестого ноября прошлого года. Как раз в ночь на седьмое в разобранном виде на самолете с той стороны меня перебросили. Под Москвой моторную группу прогильзовали, а на обкатку в апреле поставили. Это уж на Кавказе. Так-то вот. Рука — полбеды…

— Скажите, пожалуйста! — искренне удивился Илья Ильич. — А в каком же вы, извиняюсь, звании, чтобы на самолете?

— Призывался старшим сержантом, сейчас — рядовой.

— Это как же понять?

— Так. Не всем же на фронте дают золотые погоны; надо кому-то и в рядовых состоять.

— Мудреное что-то толкуешь, — недоумевал Илья Ильич. — То старший сержант, то — рядовой. То самолетом везли, торопились, а тут в товарном составе приехал! Коли такие заслуги — плацкарту должны были выписать!

— Много их больно понадобится — плацкартных вагонов.

Еще помолчали. Небосвод начинал бледнеть, частая россыпь звезд гасла. Илья Ильич продолжал присматриваться к загадочному спутнику. По голосу не так уж и стар, а борода — что у твоего цыгана. И волос густой, без залысин, шаг твердый и плечи не провисают. Посматривал на Илью Ильича и попутчик, путалась у него в бороде усмешка.

На половине горы у танкиста размоталась обмотка. Дожидаясь, пока он управится с двухметровой парусиновой лентой, Илья Ильич всё думал: кого же он всё-таки везет? Всех перебрал мысленно: и своих константиновских, и с Большой Горы, и с Николаевки. Под конец начал припоминать каменнобродских парней. Нет, не похоже!

— Ну вот и подкачали баллончик, можно и дальше топать! — уже веселее проговорил солдат, подходя к остановившейся бричке. — По-моему, за той вон сосной на МТС полевая стежка будет! Не запахали еще?

Илья Ильич тронул вожжи, вздохнул сокрушенно:

— Сказал мне тоже! Да теперь по нашим полям хоть пешком, хоть на лошади. Мало того — гони напрямик на машине. Поля-то наполовину незасеянные остались. Рук не хватает. Дай бог посеянное собрать!

— А обозы-то как же? Откуда?

Илья Ильич махнул рукой:

— Не спрашивай, парень! Если здешний, помнить бы должен, какие тут урожаи бывали! Пятнадцать центнеров на круг недородом считалось! Теперь — хорошо, если десять. А поставки отдай. Что ты поделаешь? Ревешь, да везешь.

— А как там, за Каменкой?

— Одинаково. И в Тозларе, и в Кизган-Таше, да и в Каменном Броде тоже с отрубей на мякину перебиваются. У татар вроде оно и получше малость. Власти-то, сам знаешь, — свои. На совещании или сборе каком начнут талалакать по-своему. Черт их, о чем они там… А в Каменном Броде Савельев Андрон парадом командует. Может, знавал такого? Девка еще у него, году, не соврать, в тридцатом, в Красном яру утопла. Жмет. Мужики на него в обиде. И чего еще ему надо? Сам сыт, одет. Хозяйство свое, что и до колхоза. Нет, чего-то там еще добивается! То ли орден выпрашивает, то ли нам назло.

Илья Ильич поскреб себя за ухом, продолжал доверительным тоном:

— Не понять! Видно, учитель тот, что в ссылке-то был, окончательно взял его под микитки. Тоже надо ведь человеку перед властями теперь обелиться. С татарвой кизган-ташевской в одну дудку дудит. Да и черт их всех разберет в этом Каменном Броде! Распоследняя потаскуха-баба механика нашего метеесовского охмурила. Коммуниста! Другая от живого мужа с агрономом главным схлестнулась! Ребенка, слышь, прижила…

— Значит, схлестнулась…

— Это теперь проще простого: вали на войну! А парень-то был геройский! Механиком на Большой Горе работал. Дымов по фамилии. Коли с наших ты мест, и его бы знать должен. Бригада его до войны на всю округу гремела.

— Помню такого, Илья Ильич, хорошо помню, — хмуро проговорил солдат. — По-моему, не один год со своей бригадой он и ваши поля обрабатывал. Те самые, где пятнадцать центнеров с гектара недородом считались. Знаю такого, знаю. — И опять назвал Илью Ильича по имени-отчеству!

— Точно! Он самый, — обрадовался польщенный Илья Ильич. — Как сейчас его вижу. Росту примерно твоего, и из себя чернявый. А на лбу еще вмятина у него. С детства. Над самым над правым глазом.

— Над левым… Над левым, тебе говорю. А ну, смотри!

Попутчик Ильи Ильича неожиданно для последнего рванул его за шиворот, повернул на месте, как тряпочную куклу, приблизил свое перекошенное лицо вплотную:

— Смотри, говорю! «Как сейчас вижу»! На!

Танкист отбросил со лба свисавшую до бровей седую перепутанную прядь волос. Над левым глазом его синела глубокая вмятина.

— Владимир Степаныч! Родимый мой… Не бей! Не виноват. Ей-богу, не виноват, — глотая слюну, торопился выговорить Илья Ильич. — За что купил, за то и продаю. Слова лишнего не добавил!

— А кто просил тебя продавать такое? Кто, спрашиваю?! Без тебя всё знаю, паскуда!..

Дымов отбросил враз обмякшего Илью Ильича на задок брички. Вытер руку о полу куртки.

* * *

Августовский безветренный полдень тугими волнами зноя прижал к каменистому серому взгорью небольшой городок Бельск. В этот час улицы его безлюдны, и за редкими, грохочущими по булыжнику машинами долго висят в неподвижном воздухе плотные клубы пыли. У пристани густым басом ревут пароходы, разгоняя переполненные голыми ребятишками лодки, — не перевернулась бы которая на крутой волне.

В городе душно. Разноголосый гвалт у реки на причальных сходнях охватывает и пропыленную нижнюю площадь с рядами торговых ларьков и навесов. По мере удаления к центру этот гул затихает и остается внизу, а там, на верхней площади, у бывшего собора и заброшенного чахлого скверика — застоялая одуряющая жара, как в бане. Даже асфальт плавится, пузырится ноздреватым наплывом.

В толстостенном каменном здании райкома и райисполкома пятый день сряду хозяйничает тишина. Двери не хлопают, в коридорах не слышно шагов и густого шмелиного гудения от множества голосов, не плавают зеленоватые разводья табачного дыма. — там полумрак и прохлада. Отделы закрыты, сотрудники все в разгоне, — уборка! Только в маленькой угловой комнатке торопливо стрекочет пишущая машинка. Пусто и наверху. Сам Нургалимов — в Уфе, на пленуме. Приедет дня через два.

Антон Скуратов прошел к себе в кабинет в половине одиннадцатого. Сегодня он второй день на работе, — нервы окончательно сдали, пришлось с половины июля брать отпуск. В кабинете с огромной трехъярусной люстрой и массивным дубовым столом пахнет свежей масляной краской и кожей, в открытые настежь высокие окна незримо струится теневая свежесть от старых лип. Они уже давно отцвели, но медвяный запах еще держится в воздухе. Сюда же вплетаются еле приметные струйки увядающей мяты.

Стол у Антона завален бумагами. На телефонные звонки отвечает секретарша, ей же велено срочно подготовить сводку о развертывании жатвы в колхозах района, уточнить, сколько принято сена и готовы ли наконец хлебоприемные пункты. Началось, закрутилось…

Скуратову не работалось. Нехотя полистал сколотые бумаги в одной, в другой папке, выбрал наиболее важные с грифами «Срочно», «Весьма срочно», «Секретно», «Для сведения». Первые требовали безотлагательных действий, и Скуратов неожиданно для себя понял вдруг, что без заведующих отделами и заместителей он не сможет принять никакого решения, не ответит ни на одну из этих бумаг. Короткая эта мысль оглушила его, как кирпич с карниза.

Откинувшись на высокую спинку старинного кресла с резными массивными подлокотниками и упершись тупым подбородком в расстегнутый ворот защитного кителя, Антон сидел без движения. Ему почудилось, что на этом предводительском кресле, оставшемся в наследство от земской управы, он сидит посредине чистого поля. Где-то далеко-далеко, по кромке дымчатого горизонта, катится еле приметное пыльное облачко. Катится быстро по убывающей спирали и всё нарастает, дробится на части. И это уже не пыль, а огромные каменные глыбы. По мере приближения они всё больше растут, с грохотом и треском наваливаются одна на другую, вминают леса и отлогие взгорки; скорость их замедляется, а спираль всё уже и уже, как в воронке. Антону нечем дышать, пальцы его впиваются в подлокотники, а угловатые серые глыбы неуклюже перекатываются в какой-нибудь сотне метров, сокрушая друг друга. Еще два-три круга, и непомерная тяжесть обрушится на Антона Скуратова, стиснет в молчаливом каменном сжатии, сомнет, скомкает, вдавит в землю.

Антон покрутил головой, проморгался, вытер платком за ушами и закурил. Экое наваждение! И не впервой. Сколько раз уж так было: стоит остаться одному — всё равно, днем это или средь ночи, — вот он и катится, камушек, на глазах набухает. И всё в одну сторону, всё по убывающей спирали. Никуда от него не уйти, не сегодня-завтра раздавит. За многие годы впервые напало на всесильного Антона тягостное раздумье.

Папироса давно погасла, Антон выбросил ее за окошко. Стал раскуривать новую, и тут взгляд его упал на укрытую белым полотнищем высокую раму красного дерева, приставленную к спинке стула в углу кабинета. Антон тупо уставился на угол рамы — и наконец догадался. Это был неоконченный портрет: Антон проводит заседание сессии райисполкома, изображен за трибуной с поднятой рукой. Художника привел Ордынский, нашел его где-то в пивной.

По мысли Ордынского, этот портрет предназначался для вручения юбиляру в день его пятидесятилетия, а на оборотной стороне должны были бы подписаться все сотрудники райисполкома. Да, какое же нынче число?

На календаре красным подчеркнута цифра и рукой того же Ореста выведено с завитушками: «С днем рождения!» Тонкая бестия этот племянничек! Далеко пойдет!

Антон улыбнулся, польщенный вниманием родственника. А что? Он не так уж и глуп, этот Орест. И, в конце-то концов, сделал немало для Антона. Портрет тут, конечно, не в счет. Стало быть, пятьдесят. Да, вот так и сгорают люди. На боевом посту.

И опять Нургалимов перед глазами. С первого раза не сумел Антон подобрать ключей к Нургалимову, учить было начал. Сам оскандалился с этим десятым снопом, с Калюжным и с куркулем Андроном. Оттуда — с Большой Горы, с «Колоса» — надо ждать подкопа. Теперь еще этот Крутиков объявился. Все они заодно.

Занятый мрачными мыслями, Антон не заметил, что в проеме открытой двери остановилась угловатая фигура Ордынского. Прижимая к груди папку с бумагами и угодливо улыбаясь, он переступил порог, осторожно кашлянул в руку.

Антон поднял голову:

— Легок на помине! Как раз ты и нужен. Садись.

— Не смотрели? — спросил Орест, кивая в сторону портрета. — Я там кое-кого заменить велел.

— Потом, — хмуро остановил его Скуратов. — Ты вот что прежде скажи: чего это вдруг на все лады «Колос» принялся расхваливать? «Пастух-патриот», «Школьники-хлеборобы»! И лес, и нетели на Украину — всё у тебя оттуда! А кто одобрил, кто санкцию дал, коли на то пошло? Почему ни одним словом партийное руководство не выпятил?

— Без меня, Антон Саввич, без меня! Я же вместе с вами в отпуске был. Я уж этой Сергеевой сделал внушение. Понимаете, на Нургалимова ссылается!

— Ну и что? Чем она думала, когда в этих рассказах — про районное руководство ни единого слова?

— Было, Антон Саввич, всё было. А Нургалимов сам же всё и повычеркивал. Велел принести ему газетную полосу и своей рукой — всё до строчки! Да еще выговорил. Вы, говорит, впредь, пожалуйста, без удельных вождей как-нибудь приучайтесь обходиться, без подхалимства.

— Ну, это он цену себе набивает, — криво улыбнулся Антон. — Тут предугадывать надо. Он вычеркивает, а ты того позабористей подыщи словечко. В обкоме читают, небось? Читают! Суммируют или нет? Неужели этому вас учить?

Ордынский растерянно заморгал; ему не понять было, чего это вдруг забота такая напала на дядюшку — принялся хлопотать о выпячивании роли Нургалимова. Раньше такого не замечалось.

— Ты вот что, — говорил между тем Антон, пригибая голову. — Скажу тебе об одном дельце, а ты уж сам потом пораскинь умишком; примечать начинаю: не устраивает его районный масштаб! Второй год он у нас… Экая, право, ты бестолочь!

Орест заморгал еще чаще. Антон придвинулся ближе, зашептал в самое ухо, что значит при теперешнем положении иметь надежную руку вверху. Доброе дело не забывается!

Где-то в глубине коридора негромко хлопнула дверь, кто-то поднялся было по лестнице, но с половины ее вернулся. А потом прекратился приглушенный стрекот машинки. Ни Ордынский, ни сам Антон не обратили на это внимания.

— Ворочать, ворочать надо шариками! — вразумлял Антон своего племянника. — Чего тебе стоит лишний раз строчку прибросить: «Товарищ Нургалимов лично присутствовал», «Принял участие», «Подверг всестороннему анализу». А там, брат, суммируют! Да и кому не захочется такого растущего работника приблизить к республиканскому аппарату? Так-то вот!

Антон замолчал на минуту, уткнулся в бумаги, нахмурился, показывая подобающую сосредоточенность. Взял ручку, но не донес ее до чернильницы, — новая мысль обожгла его.

— Ты еще не ушел? Займись-ка еще одним делом. Только сам, лично. С глазу на глаз тебе говорю. Семена Калюжного надо изобличить. Есть у меня сигналы — по юбочной части не всё у него ладно. На месте проверь, кто такая Улита. Потом обмозгуем, как всё это увязать. Сам и напишешь. Действуй!

Антон с решительным видом потянулся к чернильнице и снова не донес до нее пера, — на пороге стоял Нургалимов.

— Действуйте, действуйте! — проговорил он вполголоса. — В статье можете сослаться, что товарищ Нургалимов лично присутствовал во время инструктажа. Но не одобрил.

Секретарь райкома прошелся по кабинету до окна и обратно, хотел добавить что-то еще, но остановился против укрытой рамы. Приподнял свисавшее полотно.

— Это что же? Единственный экземпляр? — спросил он, поворачиваясь к онемевшему Антону. — Жаль, очень жаль! Я бы на вашем месте, товарищ Скуратов, приказал размножить его литографским способом, а подлинник подарил бы республиканскому музею. Скромность не позволяет? Придется, видимо, мне уж заняться этим, с вашего позволения.

Нургалимов с усилием приподнял массивную раму, кивком головы подозвал к себе Ордынского:

— Попрошу вас отнести это ко мне.

Антон остался один. Перед глазами у него зияла мрачная пустота.

* * *

Дымов не торопился. Полевой извилистой стежкой, минуя Константиновку, вышел он к деревне Большая Гора. На краю ее возвышалось кирпичное длинное здание под железной крышей и прилепившейся сбоку прокопченной трубой. Кажется, ничего здесь не изменилось за три года, только как-то поблекло всё: и само здание мастерских, и навесы с распахнутыми воротами, и пустынный двор с раскиданными в разных местах тяжелыми тракторными плугами, остовами разобранных машин.

Тракторов под навесами не видно, а на бетонной площадке перед въездом в мастерскую сиротливо стоит единственная полуторка с обшарпанными бортами и на трех скатах. Под левый передний диск подсунут чурбак.

Через дорогу — бревенчатое строение конторы. У крыльца — директорский «козлик» с откинутым брезентовым верхом. Шофёр спит на заднем сиденье, одна нога его в стоптанном пыльном сапоге покоится на спинке. По другую сторону от крыльца — газетная витрина, Доска почета с выгоревшими фотографиями передовиков соревнования.

Владимир остановился у этого щита: «Колос» на четвертом месте. Лучше всего дела у татарского колхоза «Берлик». Цифры выведены мелом, выписаны аккуратно и подчеркнуты, а вверху помечено: «За вторую декаду августа».

Чтобы заставить себя не думать о том, что ожидает его дома, Владимир принялся сравнивать данные по колхозам. Складывал, вычитал проценты, пересчитывал вновь, сожалея при этом, что больше нечем заняться и идти всё равно надо. Не стоять же тут до обеда! Хорошо и то, что никто не окликнул его на улице; рано еще, не проснулась деревня. А зачем, собственно, понадобилось ему тащиться в Каменный Брод? Нет ведь ни матери, ни жены. Одно остается, что там родился. Ну и что? Не всё ли равно, где теперь мытариться.

«Сеять пора бы, а у них еще и рожь не вся сжата, — насильно повернул свои мысли Владимир. — Что же это ты, Андрон Савельевич? У соседей восемьдесят пять — девяносто процентов сжато колосовых, а у тебя и семидесяти нет? Неужели и ты сдавать начал?» Попытался представить себе Андрона, а вместо него другое лицо увидел. Насупился, отвернулся в сторону. И тут — шаги на крыльце конторы. Трое вышли.

В переднем Владимир без труда узнал Карпа Даниловича. Постарел тот заметно, в плечах сжался, без бороды совсем другим выглядит. А лицо всё такое же смуглое: с молодых лет задубело оно от кузнечного горна; взгляд живой, с прищуром. За Карпом спускается по ступенькам и придерживается за перила невысокий мужчина в армейской фуражке с темным околышем, а в дверях остановился еще один — высокий, в кожаной куртке. Глянул Владимир на эту куртку, дернулись у него жилы под тугим воротником гимнастерки, — куртка-то его, Владимира! Еще раз стегнул взглядом, теперь уже выше — по лицу главного агронома, а тот ухватился рукой за стояк, да так и остался на месте.

А Карп уже обнимает, тискает жесткими пальцами:

— Владимир Степаныч! Володька!! Нежданно-негаданно! Жив и здоров?! Руку-то я тебе не помял ненароком? Знаю, брат, всё знаю! Ну вот и вернулся! Спасибо, что тропку старую не забыл!

— А я теперь, дядя Карп, вроде слепого коня, — ответил Владимир, осторожно высвобождаясь из крепких объятий Карпа. — Ноги сами с большака свернули.

— Вот и славно! А мы, видишь, засиделись. Сам понимаешь — в неделю раз видимся. Съехались что-то уж за полночь, слово за слово, смотрим, светло на дворе. И опять — в разные стороны. Так оно и идет время-то — колесом. День ли, ночь — различать перестали. А ты ведь голодный небось? — спохватился Карп. — Давай, брат, ко мне! Старуха сейчас нам яишенку… Я ведь теперь тут и живу, рядом!

— В другой раз, в другой раз, дядя Карп, — отнекивался Владимир. — Дома тоже ведь ждут.

— И то, парень, верно: ждут.

Карп растолкал шофёра. Пока тот протер глаза и сообразил, что от него требуется, к Владимиру подошел человек в армейской фуражке, пожимая руку назвался Семеном Калюжным. Высокий, в куртке Владимира, по-прежнему оставался в проеме двери, не решаясь заговорить.

— А это — наш агроном, — как ни в чем не бывало обернулся к Владимиру Карп и кивнул при этом в сторону третьего своего товарища, говоря ему с грубоватой веселостью: — Ну чего ж ты, Вадим Петрович, к месту прилип? Иди поздоровайся с первым каменнобродским трактористом! Дымов это, Владимир Степаныч!

Дымов молчал, искоса поглядывая на того, кого Карп назвал Вадимом Петровичем, а Стебелькову ничего иного не оставалось, как сойти наконец с крыльца. Вот и встретились! Неожиданно и против собственной воли обменялись молчаливым рукопожатием. Только во рту у Владимира стало солоновато да у левой ключицы дернулась еще раз непослушная жилка.

— Стало быть, так и сделаем, Семен Елизарович, — говорил между тем Карп, обращаясь к соседу Владимира. — Поезжай в Кизган-Таш. Завезешь нашего героя-танкиста домой, а сам по круче — за Каменку. Разберись там с претензиями Хурмата, а мы с Вадимом Петровичем — в Константиновку. Ты уж, Владимир Степанович, не обессудь! На недельке выкроим времечко, скопом нагрянем, а лучше того — пришлю за тобой машину да потолкуем уж обо всем за стаканчиком. Договорились? Давай!

Карп долго не выпускал руки Владимира, помог ему сесть в машину и многозначительно глянул при этом на Семена.

Калюжный забрался на заднее сиденье, «козлик» фыркнул, прокашлялся и, оставляя за собой струйку синеватого дыма, проворно юркнул в переулок. Владимир не оборачивался.

«Только бы этот еще не начал уговаривать, — подумал он про Калюжного, чувствуя на себе пристальный взгляд механика, — не стал бы на что-нибудь намекать». А Семен и не собирался этого делать, — он-то уж понимал, какой ценой досталось Владимиру его самообладание при неожиданной встрече со Стебельковым и какая буря клокочет сейчас в груди бывшего тракториста и бригадира.

Затянувшееся молчание становилось тягостным, и Владимир первым нарушил его. Спросил, сколько сейчас тракторов в МТС и жив ли старенький ХТЗ, на котором лет десять назад он работал. Оказалось, что трактор жив, находится в одной из бригад «Колоса» и работает на нем девчонка, чуть ли не ровесница внуку Андрона.

— Вот из кого работяга выйдет! — принялся на все лады расхваливать Семен Андрейку. — Недавно мы с директором МТС на его участок бригадиров всей зоны возили. Человек двадцать набралось! Знаете, какая у него уродилась пшеница? Самое малое тридцать центнеров с гектара! В газете было.

Владимир слушал рассеянно и не сразу понял, о каком участке идет речь и откуда у семиклассника Андрейки такой урожай. Семен повторил и, видимо обрадовавшись, что есть о чем поговорить, рассказал Дымову всё, что знал про Андрейку и школьных его дружков. Как Пашаню они опознали в сторожке Мухтарыча, как с Митюшкой собирались бежать к партизанам, как задолго до этого разработали вместе с Мишкой специальный шифр для своей переписки и чем окончилась эта мальчишечья затея.

— Вы понимаете, к вам ведь, под Псков, пробираться думали, в Партизанский край, — уточнил Калюжный. — А старший брат этого самого Митюшки — летчик, теперь-то уж, кажется, майор, — по их замыслу, должен был перебросить беглецов через линию фронта. И сухарей себе наготовили, и письмо родителям написали. Всё честь честью!

Владимир повернулся к рассказчику:

— Под Псков, говорите?

— Вот именно! И непременно вас разыскать намеревались!

— Меня?! — с еще большим изумлением переспросил Владимир. — Это как же известно им стало, что я находился там?

— Да этот же самый летчик, сын соседки Андрона, матери написал, что своими руками из самолета ящики с патронами вам передавал! В октябре или а ноябре это было. А когда догадался, что это вы, по известным ему приметам, вас уже около самолета не оказалось. Побежал к командиру отряда, тот ему и сказал: «Точно, Дымов Владимир Степанович, есть такой». Все мы тут это знали. А перед самым праздником в «Правде» Указ прочитали о награждении вас орденом Красного Знамени.

Владимир с трудом проглотил застрявший в горле комок.

— И она тоже знала? — выдавил он через силу, не называя имени жены.

— Когда получили письмо, ей нельзя было говорить об этом, — глядя прямо в глаза Владимиру, твердо проговорил Семен. — И агроном не знал.

— Понятно. Всё мне понятно, — перебил Владимир. — Получили письмишко, посоветовались. Прикинули: на войне ведь и убить может, ну и хрен с ним. Раз пристроилась бабонька — пусть.

У Калюжного побледнели скулы.

— Неправда! — выкрикнул он в лицо Дымову. — Не клевещите на нас и на Анну! Ее же уверили, что вы погибли! По тому, что мне про вас говорили ваши соседи и учитель, у меня складывалось очень высокое мнение о бригадире Дымове, а теперь вижу, что ошибался. Жаль, очень жаль, Владимир Степанович!

— А вы не жалейте. Я пока что руки не протягиваю под окошком.

Калюжный стал нервно закуривать, тонкие губы его кривились. Шофёр сосредоточенно всматривался в серое полотно дороги, изредка косил взглядом в сторону Владимира, и по всему было видно, что у этого мешковатого на вид парня есть свое особое мнение, и оно не в пользу Владимира.

Остаток пути до запруды у мельницы всем троим показался необычно длинным. Перед мостом Владимир тронул шофёра за колено. Тот притормозил.

— В Кизган-Таш тут прямее, — сказал Дымов, кивнув на луговой проселок. — Спасибо, что довезли.

«Козлик» развернулся на дамбе, обогнул небольшое болотце и через минуту скрылся в прибрежном кустарнике. Владимир постоял еще некоторое время на месте, прислушиваясь к шуму воды под ногами, подумал, что неплохо бы умыться, и, придерживаясь здоровой рукой за ветки густого ольшаника, начал спускаться к реке. Здесь было всё по-прежнему: глубокая котловина, окруженная с трех сторон низко свисающими седыми космами ивняка, с черным прогалом ныряющей в этот ивняк речки. И такой же черный, прогнивший настил на изъеденных временем сваях. В щель между двух горбылей было воткнуто короткое удилище с рогулькой жерлицы. Оно изгибалось в дугу, хлестало концом по воде, а в самой котловине ходила по кругу пятнистая пучеглазая рыбина, вспарывая туго натянутой бечевой зеленоватое зеркало ятови.

Владимир вскинул голову, осмотрел заросшие берега и мост за своей спиной, в надежде увидеть хозяина жерлицы, но там никого не было. Видно, рыбак оставил наживку с вечера и не особенно торопился проверить жерлицу. Щука может сорваться, но одной- то рукой с ней, пожалуй, и не управишься. Да и кому ее потом отдавать?

Размышляя так, Дымов осторожно перебрался по надежным доскам к удилищу. Не вынимая его из щели, дотянулся рукой до рогульки, захлестнул скрученную в три жилы лесу за обломок сваи. Рыбина ушла вглубь, потом заметалась поверху, забила широким хвостом и, разинув зубастую пасть, кружила над затопленными корягами.

«Уйдет ведь, зараза!» — подумал Владимир и, изловчившись, перебросил лесу на соседнюю сваю, и снова на первую. Получилась восьмерка. А щука хлесталась на мелководье, не сводя с человека недвижного, злобного взгляда.

Еще восьмерка! Еще одна!.. Теперь можно выдернуть удилище, толстым его концом дотянуться до приплюснутой головы. В азарте Владимир сбросил куртку, локтем правой руки подхватил натянутую, как струна, лесу и, не раздумывая, прыгнул в воду. Щука метнулась в коряги, ударилась в ноги Владимира, взвилась над водой и тут же перевернулась вверх брюхом, — удар по затылку оглушил ее, студенистые алчные глаза хищника остекленели.

Выбросив щуку на слань, Дымов теперь только опомнился, увидел, что сам он стоит по пояс в холодной воде, что щуку выбросил не правой, а левой рукой, а на мосту, перевесившись через перила, прилепился маленький, ветхий старикашка в пестрядинной рубахе и таких же штанах, головастый и тонконогий, как паук, и смотрит вниз.

— Твоя, что ли, будь она проклята?! — с неожиданной для самого себя веселостью окликнул его Владимир и ткнул удилищем в распластанную на горбылях оглушенную рыбину.

— Теперь, должно, наша! — ответил старик тоненьким голоском, и Владимир больше по голосу, чем по лицу, узнал в нем бывшего лавочника Кузьму Черного.

«Час от часу не легче!» — подумал Владимир, но подумал беззлобно, с усмешкой, и перевел взгляд на пальцы левой руки. Они сжимались и разжимались сами!

Кузьма проворно скатился с плотины, бесшумно и быстро перебирая ногами и руками и всё более напоминая шустрого паучка.

— Ловко ты ее, ловко! Полпуда потянет, с места мне не сойти! Ты смотри, аж с прозеленью!

Щука меж тем ожила, трепыхнулась, Кузьма упал на нее животом и невесть откуда добытым деревянным крючком принялся продевать ей под жабры снятый с себя ремешок. Рыбина билась, со свистом заглатывая воздух.

— Она! Не иначе она это в прошлом году утей тут пожрала! — торопился Кузьма. — Сам видел: чисто акул из-под слани бросалась. А утятки-то махонькие, только вылупились, глупенькие. Порх-порх по воде крылушками. Нет чтобы к берегу, а они — на глыбкое место. Сей минут изничтожила, вот какая зараза! А знаешь, на что взяла? — весело поглядывая снизу вверх на Владимира, продолжал старик. — Опять на куренка! Этот уже с перьями был. Околел чего-то, вот я его и приспособил. Ишь пузо раздулось! А что? Чего ты смеешься? Не веришь?

— Верю! С чего бы это мне не поверить, — прилаживая на шею перевязь, отвечал Владимир, не переставая шевелить ожившими пальцами левой руки. — Верю! А ты всё такой же, Кузьма Епифорыч, не стареешь!

— Постой, постой… — приподнялся Кузьма и озабоченно захлопал красноватымй веками. — Чей же ты будешь?

— А вот узнай!

— Не признать, парень! — вздохнул, помолчав, Кузьма и безнадежно махнул рукой.

Владимир назвался, Кузьма заморгал еще чаще:

— Так тебя же убили?!

— Видишь вот — не совсем.

— Не до смерти, значит?.. Ну что? Это оно хорошо, пожалуй, — глубокомысленно заключил Кузьма. — Это оно неплохо.

— И тоже так думаю, — согласился Владимир и теперь только вспомнил, зачем он спустился на елань. Хотел умыться, а вымок по грудь.

Кузьма покачивал сухонькой головой, на лице его, сморщенном, как печеное яблоко, отражалось раздумье, так не свойственное этому въедливому и крикливому мужику в прежние годы.

— Так и сидишь тут сторожем? — осведомился Владимир.

— Так и сижу, караулю. Невесело одному-то. Ой как невесело, — пожаловался старик. — С собакой, с котом только и поговоришь. Осенью да зимой еще терпимо: людно на мельнице; а весной — ну хоть волком вой!

— А чего же к дочери не уйдешь?

— Это к Дарье-то? — Кузьма пожал плечами. — Можно оно бы, можно. На старости лет отца родного за порог не выгонит. Да не могу — виноватый я перед ней. С самого выданья виноватый.

Кузьма тронул пальцами сероватый пушок на затылке, а Владимиру по-человечески стало жаль этого ветхого старикашку. Прихватив здоровой рукой добычу, Дымов поднялся с ней на плотину, дождался Кузьму, передал ему щуку.

— Надо ее того… — снова засуетился старик. — Коли шибко торопишься, я ее — топором! Какую тебе половину — хвост али голову? Чешую-то, ее и потом снять можно. Посиди на бревешке, я разом!

Весь берег завален был бревнами. Штабеля ошкуренного строевого леса возвышались по обе стороны полевой дороги. Сложены по-хозяйски — рядами и на прокладках, комли выровнены.

— Чего это строить собрались? — спросил Владимир. — Бревен-то заготовили на целую деревню.

— Председатель запасает, — безразличным тоном ответил Кузьма. — Пилораму, слышь, покупать собирается, подыскивает механика. А ставить ее мыслит тут же, при мельнице. Накатали вот кругляку, а для чего — молчит. Он ведь у нас не больно разговорчивый, Андрон-то Савельич. Может, для города. Нефтяники там дюже строятся. А лесу тут тысяч на сто.

Кузьма забежал в сарайчик, вынес оттуда широкую доску, снова нырнул в дверку — за топором, а пока приноравливался да примерялся, как бы ему лучше поделить отменную рыбину, приплясывая возле доски, Владимира на мосту уже не было.

* * *

В этот день нездоровилось что-то Анне. С вечера еще началось: то пот на висках выступит, то озноб прокатится по спине. И ночь спала неспокойно. На рассвете завязала потуже полог под низом зыбки, чтобы Степанка не вывалился, осторожно вышла из дому, накинула на пробой петлю. После дойки сказала Дарье:

— Неможется мне. Голова — как чугунная и знобит.

— Баню пожарче, да с веником, — посоветовала та. — А потом — чаю погорячей выпей с сушеной малиной. Хорошо пропотеешь под одеялом, вот и пройдет. Ладно уж, вечером оставайся дома, управлюсь тут со своими девками.

День с утра обещал быть жарким, даже росы не было, на деревьях листья не шелохнутся. Ребятишки спали еще, когда мать вернулась. Прибрала в избе, кашу жиденькую для Степки сварила, накормила обоих. Мелочь всякую простирнула, а голова гудит, лоб горячий.

Часам к десяти затопила баню. Наносила воды из колодца, плеснула на раскаленную каменку, чтобы чад выпустить вон. В предбаннике сбросила юбку, кофту. В одной рубахе вздумала пробежать огородом в избу: гребешок забыла. Взялась уж за дверку, да ладно, что открыть совсем не успела. Скорее прихлопнула ее, да на задвижку: шагах в десяти, за плетнем, стоял бородатый дядька. На дворе жарынь, а он в стеганке, голова не покрыта, седая. Рукой за кол держится, шею вытянул и в сад заглядывает. Постоял и пошел, снова остановился. И чего ему надо тут, по-за пряслами? Добрые люди дорогой ходят, а не задворками. Долго смотрела в щелку, как удаляется широкая спина. Так в деревню и не свернул; ссутулясь, поднимался на Метелиху. И опять непонятно: если вор какой или беглый, на виду у всей улицы не будет на гору лезть.

Анна вернулась к скамейке — лежит гребешок под мочалкой. Разделась совсем, налила в таз щелоку, распустила волосы и не утерпела: пригнувшись возле низенького оконца, еще раз глянула на вершину горы. Человек остановился у решетки Верочкиной могилы, склонил голову…

Деревня как вымерла. Редко-редко появится где- нибудь в огороде согнутая вдвое фигура древней старухи, пробежит через улицу пес. Пусто и на бригадном дворе, и на скотном — за озером. Откуда-то издалека, со стороны Ермилова хутора, временами доносится приглушенный рокот трактора: рожь, наверное, молотят, да за Каменкой в одном месте убирают с поля бабки. В излучине, выше Красного яра, прилегло у водопоя стадо.

Владимир сел на брошенную куртку, привалился плечом к ноздреватому серому камню, безотрывно смотрел на крылечко родного дома. Так решил еще в госпитале, когда после долгих месяцев впервые смог сам написать письмо Анне и ждал ответа; так думал у тлеющего камелька в партизанской землянке, после того как вырвался из людоедских лап коменданта лагеря обер-лейтенанта Пфлаумера: да и в самом лагере за год с лишним часу не проходило, чтобы не встала перед глазами островерхая шапка Метелихи и деревенька, раскинувшаяся у ее подножья.

Ждал этого дня, надеялся, верил, что придет он. С необузданной, дикой яростью цеплялся за жизнь, за малейший проблеск ее, за еле приметный вздох. Думалось, вот он вернется, встанет в рост на вершине, распростерши руки, чтобы обнять сразу всё — и леса, и горы. И чтобы было это обязательно утром, на восходе солнца. Анна увидит его из окошка, простоволосая и босоногая прыгнет с крыльца.

Это придавало силы, согревало на голых плитах каменного подвала, на допросах заставляло молчать, зубами стискивать лютую боль от ударов кованых сапог и плети самого Пфлаумера из крученой проволоки и с напаянной на конце винтовочной пулей, изо дня в день откладывало по крупице спрессованной ненависти в сжатые кулаки.

И человек жил, выжил. Вот и пришел, вернулся. Сделал так, как решил, как хотел сделать до письма от Анны. Сделал так и после того, как получил письмо. Назло. Письмо это цело, лежит в нагрудном кармане. Только не в том, где партийный билет и орденская книжка. Сжечь, изорвать не смог, — оно ведь тоже добавляет ярости, значит, и силы.

Дверь на крыльце оставалась закрытой. Ни в одном окне не раздвинулись белые занавески, никто не бежит из калитки с поднятыми руками. Значит, не видят, не больно-то нужен. Но вот из проулка показался Кузьма. Вначале он зашел в дом Дарьи, побыл там очень недолго, потом постучался в окошко к Дымовым, передал туда что-то завернутое в тряпицу.

«Рыбу принес, — догадался Владимир. — Ты смотри, что с нашим лавочником сделалось! Перековался!»

Анна уже одевалась, когда в дверь предбанника торопливо забарабанили маленькие кулачки. Анка запыхалась и ничего не смогла объяснить толком, твердила одно и то же:

— Дедушка с мельницы рыбу принес. Вот такую пузатую! Спрашивает, а где же батька. Я говорю ему: «Нету у нас никакого батьки», а он не верит. Как же нет, говорит, а чья же ты дочь?

— Так и сказал: «Чья же ты дочь?»

— Так и сказал! И еще говорит, что щуку эту не сам он поймал, а мой батя. И куда, говорит, вы его спрятали? Домой ведь ушел прямо с мельницы. Вот иди и сама скажи ему толком, что мы никого не прятали. Дедушка на крыльце сидит.

У Анны похолодело в груди: этот седой, в стеганке… В огород смотрел из-за прясел… «Неужели?!»

— Где Степанка? — спросила Анна свистящим шепотом и почувствовала, что ей нечем дышать.

— В зыбке, где ему больше быть, — рассудительно, как большая, ответила Анка и прижалась в угол: испуг матери охватил и ее.

— А больше ты никого не видела? К дому никто не подходил?

— Не… На горе дядька какой-то. Давно уж сидит. На самом верху.

— Ладно, беги, беги, моя доченька… Беги, я сейчас.

— Беги, беги, доченька, — механически повторила Анна, когда Анкино синенькое платьишко мелькало уже далеко между грядками, а сама кружилась на месте, и у нее всё валилось из рук.

В десяти шагах не узнала, не подумала даже. Всегда так бывает, когда долго ждешь. А он? Почему он прошел мимо дома? Что ему делать там — на Метелихе?

Всё сразу припомнилось, замелькало перед глазами: как провожала его в то памятное каждому воскресенье, как он помахал рукой из кузова машины — будто не на войну уезжал, а в соседний район на какой-нибудь слет трактористов, денька на два, на три; как с этой самой минуты начала его ждать. Потом — письмо сержанта Кудинова, Улита, Вадим Петрович… «Гоните? Неужели сплетня какая?»

Было ли так, чтобы не думала о Владимире? Можно все дни перебрать, разложить по полочкам связками: вот недели, а тут побольше кучки — это месяцы, а тут уже годы. И не было дня, чтобы, проснувшись утром, не назвала бы его имя, не было вечера, чтобы не глянула на застекленную рамочку с фотографией… Любил ли ее Вадим Петрович? И сейчас любит. Стоит слово сказать — вернется, увезет куда хочешь, на руках носить будет.

Анна попыталась представить себе, что было бы, если бы первым мужем был у нее Вадим Петрович. Прошел бы он так же вот задворками на Метелиху? Нет, там у него кет ничего потерянного. А у Владимира — Верочка. К ней-то он и поднялся, чтобы ей, а не Анне, сказать первое слово.

Подумала так, усмехнулась горько. Из предбанника вышла прямая и строгая. Не торопясь прошла по тропе, во дворе раскинула на веревку мокрое полотенце и тогда только посмотрела на гору: Владимир стоял у решетки.

Кузьмы на крылечке не было, а через открытую дверь доносился голосок Анки: «А-а-а, о-о-о…» Анне подумалось, что и там на горе слышно это самое «а-а-а, о-о-о» и как поскрипывает очеп зыбки. До крови прикусила губу, чтобы не закричать, не броситься вон со двора. Удержалась. Еще раз поверх веревки с бельем глянула на Метелиху, провела рукой по вискам, медленно поднялась по ступенькам крылечка, ушла в избу, не прикрыв за собой дверь.

Владимир всё это видел. И то, как метнулась с крылечка шустрая девчурка, кинулась в огород, к бане, как бежала оттуда обратно, прыгая через грядки; как потом шла по картошке Анна, как спокойно развешивала на веревке белье и устало откинула волосы. Всё в ней было чужое: и походка какая-то деревянная, и эта неторопливость. Ушла и на гору не посмотрела, не остановилась посреди двора.

Просунув руку в петлю повязки, Владимир подобрал с земли куртку, вместе с тощим узелком вещевого мешка перебросил ее за плечо. Начал спускаться вниз по травянистому скату, не отдавая еще себе отчета, что он скажет Анне и что будет делать потом.

Ноги сами подняли его и пронесли до половины спуска легко и пружинисто — мелким шагом, а там, где можно было уже ставить грубый солдатский ботинок на всю ступню, не боясь поскользнуться, они сами же начали упираться и уже не пружинили, а как-то, тоже по-деревянному, ломались в коленях, точно у заводной куклы. И чем меньше оставалось шагов до родного крылечка, тем шаги эти становились медленнее и тяжелее.

Вот и калитка. Не глядя в окно, чтобы прежде времени не увидеть перепуганного лица Анны, Владимир боком протиснулся возле столба, сутулясь прошел по двору. На крыльце и в сенях обе двери открыты, а в избе будто и нет никого. Почему-то бросились в глаза стоптанные башмаки у порога, ведро на подставке, наполовину оборванная вязанка луковиц, свисающая вдоль стенки. Половицы в сенях разошлись, оконце выдавлено, — задувать будет осенью, просквозит зимой, снегу наметет.

Анна стояла у зеркала, расчесывала волосы. Длинные, отливающие потемневшей бронзой, лежали они на плечах, спадали до пояса. Повернула голову оттого, что скрипнула половица, и не вскрикнула, не попятилась в испуге, только губы чуть-чуть приоткрылись да рука с гребешком у щеки задрожала.

— Здравствуйте вам, — удивляясь и голосу своему, и тому, что сказал не совсем-то по-русски, проговорил Владимир и уперся взглядом в простенок. Там жалась дочурка, босой и тоненькой ножонкой раскачивая накрытую зыбку.

— Все ли живы-здоровы? — несколько громче начал он тут же. — Не ждали, видать? Бывает. Случается и такое.

Анна не тронулась с места, у Анки глаза округлились.

Владимир повесил куртку на гвоздь притолоки, бросил мешок на лавку. Подавшись вперед и расставив в стороны локти, медведем прошел по избе до противоположной стенки, ткнул пальцем в застекленную рамочку под зеркалом.

— Давно ли повесила? — спросил, вжимая голову в плечи. — Как письмо получила или сегодня уж, после того как Кузьма побывал?

У Анны запрыгали белые губы. Пересилив себя, ответила ровным голосом:

— Забыл что ли? На этом же самом месте с Хасана она висит.

Владимир снял с гвоздика рамочку, повертел ее перед глазами, швырнул за окошко, в дорожную пыль:

— Ну что же? Осталось теперь на добавку семейную глянуть. Показывай, не стесняйся.

Анна положила на стол гребешок, в обе горсти забрала волосы, скрутила их тугим узлом на затылке, заколола шпилькой. Слышала, как сбоку от нее сипло дышал Дымов. Потом подошла к зыбке, откинула полог:

— Смотри.

Владимир шагнул было к зыбке, остановился, сорвал с гвоздя куртку. Хлопнула дверь, вторая. Вот и нет его — ушел огородом в поле.

 

Глава седьмая

Антон Скуратов сдавал дела. Сдавать, собственно, было нечего: положить на стол ключи от сейфа и кабинета, дать краткие устные характеристики работникам аппарата. Большего не требовалось. О том, что представляют собою колхозы района, МТС и несколько небольших предприятий, расположенных в самом Бельске, новый председатель райисполкома знал не хуже самого Скуратова.

После сессии Антон ходил как в тумане. Она состоялась, эта внеочередная сессия райсовета, но без доклада Скуратова и без внушительного отчета на страницах районной газеты, которую снова стала подписывать «и. о. редактора» Н. Сергеева. Там была опубликована коротенькая информация, буквально в три строчки, о том, что сессия решала организационные вопросы; но в городе все уже знали, что Антон теперь не Антон, тыкали в спину пальцем. В решении было записано: «За верхоглядство и бесхозяйственность, грубость и бюрократические методы руководства тов. Скуратова А. С. отозвать из состава депутатов районного Совета, освободить от занимаемой должности», а по городу в тот же день разнеслось: «Антошке-то нашему дали под зад коленом!»

Бумага с гербовой печатью лежала посредине стола. Одна-единственная на широком зеленом поле. И обыкновенная школьная ручка с новым пером. Ручку эту попросил принести Калюжный, как будто не видел, что перед ним, возле массивного и аляповатого письменного прибора, в резной малахитовой подставке вместе с дюжиной отточенных разноцветных карандашей было воткнуто несколько ручек — каждая толщиной в палец. Секретарша сказала, что хороших нет, есть простые — ученические.

— Вот и ладно. Будем вместе с вами учиться писать теми ручками, что попроще, — ответил на это новый предрика, — а это всё уберите.

Не дожидаясь, пока секретарша выйдет из кабинета, Семен отодвинул в сторону широкое председательское кресло с засаленными подлокотниками, поставил себе жесткий стул с прямой спиной. Антон скрипнул зубами, побагровел.

— За вами осталось служебное удостоверение, — усаживаясь на место и положив на стол руки, проговорил Семен, глядя в упор на Антона.

— Радуешься? — хмыкнул тот, поджимая толстые губы. Вынул из нагрудного кармана небольшую красную книжицу и бросил ее на стол. — На, бери. Думаешь, за это ордена на вас с Нургалимовым посыплются?! Знаю я ваши козыри.

Антон величаво поднялся, густо прокашлялся. Повернулся прочь и, пока шел до двери, обмяк. В дверь скользнул боком, а там уже толпились люди на прием к новому председателю.

Куча неотложных дел и уйма людей ждали Семена: тут и нефтяники, и строители, и директора школ, и дорожники, не говоря уже о председателях колхозов. А главное — хлеб.

На приемных пунктах «Заготзерна», в дырявых складах у мельницы-крупорушки, хлеб лежал еще с прошлого года, местами подмоченный и заклеклый. Теперь он годился только на корм скоту. А куда девать зерно нового урожая? На складах ни мешков, ни брезентов.

С этого и начал новый предрика. Вызвал председателя райпотребсоюза и заведующего районо; первому отдал распоряжение закупить у населения всё, что может годиться на изготовление мешков, вплоть до обмена на остродефицитные товары, второму сказал, что и без того мизерные фонды строительного материала, предназначенные на ремонт школ, переключает на спешное строительство новых пакгаузов на набережной. А хлеб уже шел, — большой хлеб. По булыжному большаку, по проселкам пылили тяжело приседающие грузовики, к речной переправе тянулись обозы. На свежесрубленных помостах вдоль набережной, как в сказке, росли длинные штабеля мешков; под навесами возвышались горы зерна; без устали тарахтели движки транспортеров; тяжелыми струями, шелестя, падала в глубокие трюмы барж янтарная пшеница, день и ночь не смолкала у причалов людская разноголосица.

Неожиданное повышение Калюжного больше всего напугало Улиту. В Бельск она перебралась спустя две недели после отъезда Семена, и то потому, что Светланке нужно было отправляться в школу. Улиту поразила скромненькая квартирка в две комнаты с водопроводом и ванной. Коромысло и ведра повесила на гвоздик в коридоре, расставила немудреную обстановку, да и села, пригорюнившись: это что же за жизнь такая — делать-то вовсе нечего! Куда руки девать, не знает: ни куренка, ни поросенка. За водой и то не надо ходить, только что — дров принести из сарайчика. Потому все они, городские-то, гладкие.

— Ты уж, Семушка, не обмолвись где, что я женой тебе довожусь, — упрашивала она Калюжного. — Засмеют! И в люди меня не показывай. Какой с меня спрос — ни ступить, ни молвить.

— Мне сейчас тоже не до балов и приемов, — успокоил ее Семен. А дня через три купил ей новое платье, туфли на каблуке, попросил:

— Перед вечером зайди-ка ко мне на работу. По коридору последняя дверь направо. Сегодня, вроде, суббота? Я позвоню, пожалуй, часиков около шести.

С тем и ушел. Так ничего и не поняла Улита, Может, кто в гости позвал? До гостеванья ли тут?

После обеда прибежала к Светке новая подружка из соседнего дома — дочурка Нургалимова, черноглазая и шустрая, как котенок. Потом мать ее заглянула, тоже веселая и красивая. Поставила на середину стола огромный букет цветов и улыбнулась, протягивая руку:

— Давайте знакомиться! Вас Улей звать? Очень хорошее имя! А меня — Сабира. Я в больнице работаю.

Семен встретил Улиту в коридоре и сразу повел налево, к двери, на которой крупными буквами было написано: «ЗАГС». Вскоре туда же вошел и Нургалимов. И у него в руках такой же букет, как у жены.

— Поздравляю, от души поздравляю! — сказал секретарь райкома, а Улита не нашлась, что и ответить, глазам и ушам своим не верила.

* * *

Как-то перед вечером в кабинет Калюжного вошел запыленный Андрон, через стол крепко пожал руку Семена, пригнул голову, глянул в лицо:

— Похудал ты, одначе, Семен. Чего креслу-то в угол отставил? На кожаной-то подушке аль жестко?

Калюжный махнул рукой, стал расспрашивать о делах в колхозе, а потом завел разговор о Владимире.

— Худо, брат, совсем худо, — вздохнул Андрон. — И я уж не раз толковать принимался, и Николай Иваныч до утра с ним в этой самой сторожке просиживал. Он ведь теперь, Володька-то, обходчиком на Поповой елани определился. Зверь зверем!

— В колхоз надо его перетягивать, к людям.

— Вот и мы так же самое думаем. И Николай Иваныч, и Карп. С обоими я советовался. А теперь надо с тобой да с Салихом Валидовичем вместе бы это обмозговать.

— А что именно?

Андрон, по обыкновению своему, ответил не сразу, мял на коленях шапку.

— Думка наша такая, Семен Елизарыч, — начал он наконец, сбоку поглядывая на Калюжного. — Передать бы ему колхоз. Годы мои, сам знаешь, немалые, да и грамотешка не ахти велика.

— Не рановато ли об отставке разговор заводить?

Андрон еще раз вздохнул:

— Время, Семен Елизарыч, время; Андрон свое отработал. На моем месте теперь человек помоложе нужен, у кого голова посветлей, кто видит подальше.

— Прибедняешься, Андрон Савельевич, прибедняешься! — помолчав, ответил Калюжный.

— Не прибедняюсь, а дело говорю, — стоял на своем Андрон. — В утиль я себя не списываю, а прыти былой уже нет. Тут, брат, ничего не поделаешь, — годы. С поставками вот рассчитаюсь, подобьем рубли да центнеры, соберу народ. В заместителях, может, еще и хватит меня годика на два, на три. Молодым, молодым, Семен Елизарыч, надо крылья свои расправлять.

Калюжный задумался. В душе он принимал доводы Андрона полностью, а отпускать всё же жалко было. Понимал и то, что просьба Андрона продиктована не страхом перед ответственностью и отнюдь не желанием набить себе цену. Это — трезвые рассуждения; война подходит к концу, и Андрон прекрасно отдает себе отчет, что перед колхозами встанут новые, небывалые по напряжению задачи. Чтобы справиться с ними, председатель должен быть помоложе.

— Значит, настаиваешь? — Калюжный оперся локтями в стол. — А не думаешь, что колхозники воспротивятся?

— Против Дымова голосов не будет.

— А сам-то он согласится?

— Меня об этом не спрашивали, а он — коммунист.

— Значит, через райком?

— Без райкома, сами всё сделаем. Мы уж тут с Николаем-то Иванычем кое-что обмозговали. Карп тоже всё знает. Образуется, всё оно образуется, Семен Елизарыч. И с семьей так же самое. Тут надо выждать. Время всё излечит. Слов нет, нелегко это, а что ты поделаешь. Раз завязался узел, надо его рубить.

— Думаешь, не помирятся?

— Это теперь от него зависит — от Володьки. Я уж ему говорил: «Брось ты эту самую гордость, довольно беситься!» Молчит, а по всему видно — в душе-то согласен. Вот я и толкую: время залечит. И тогда самолучшая наша скотница при живом-то муже вдовой перестанет быть. И заново дугой-радугой дорога в жизни перед ними обоими развернется. Горы ведь он свернет в таком разе, Володька-то!

Помолчали оба, снова вернулись к делам артельным. Всё интересовало Семена: много ли хлеба еще на корню, сколько посеяно, какое поле под пар осталось, хватит ли сена на зиму коровам. Спросил и о том, отремонтирована ли мельница, заготовлены ли дрова для школы, есть ли гвозди, подковы в сельпо. Про Мухтарыча, Никодима вспомнили. Старый пастух не протянет долго, а Никодиму — тому ничего не делается, не стареет. И сбор на пасеке нынче добрый, из всех годов. Колхозникам в счет трудодней выдано уже по три килограмма меду, государству без малого тонну продали.

— Ну, а ты как живешь? — спросил под конец Андрон. — В доме-то всё ли ладно?

— В доме всё хорошо. — Семен быстро глянул в сторону собеседника. — А что? Пересуды, верно, еще не улеглись на Большой Горе?

— Плюнь ты на это, Семен Елизарыч, — отмахнулся Андрон. — Сошлись — и живите. Улита — женщина неглупая. Ну, помяло, покорежило ее в жизни, напраслины всякой наговорено было с три короба. На любую так-то оно доведись. Озлобилась, а душа всё же человеческая у нее осталась. Вот я и толкую: в час добрый.

Говоря это, Андрон подошел к окну, взглянул на улицу, кивнул кому-то. Минуту спустя в дверях показался Андрейка с берестяным туеском в руках и кошёлкой отборных яблок. Вытянулся, загорел парень, глаза веселые.

— Давай-ка сюда, — распорядился Андрон, видя, что внук не знает, куда положить принесенное. — Да расскажи председателю райисполкома, сколько хлеба привез. Квитанцию-то не потерял еще?

— Вот она, тут, — ответил подросток, похлопывая себя по карману.

— Это что за квитанция? — спросил Семен.

— Пшеницу мы сдали, три тонны, — солидно ответил Андрейка. — Мы-то хотели, чтобы отдельно, и письмо написали школьникам Ленинграда, а тут всё перемешали.

— Для школьников Ленинграда? Похвально, — проговорил Калюжный, принимая квитанцию. — Это что же, уж не со своего ли участка? С той полоски за озером? Три тонны! Постой, постой, парень. А скажи-ка по совести: с Длинного пая сюда ничего не перепало? Может, по-свойски с дедом уговорились?

Андрейка обиженно заморгал, на щеках у него выступили пунцовые пятна. Андрон молчал, наблюдая за внуком. Наконец тот пересилил себя.

— Сам Николай Иванович у весов стоял, — начал он, глотая застрявший в горле комок. — Если надо, я и акт показать могу. С печатью. Если хотите знать, так у нас еще и на семена на будущий год тридцать пудов оставлено! А гороху и гречи тоже отвешено — государству сдать. Подвод не хватило.

— Ну, извини, извини, — развел руками Калюжный. — Запамятовал, что ты ведь внуком Андрону Савельевичу доводишься! И с ним ведь у нас так же вот примерно первое знакомство состоялось. Помнишь, Савельич? Ладно, давай помиримся, Андрей батькович! Вот так. И сколько же с гектара на круг у вас получилось?

— А как товарищ Нургалимов сказал, так и вышло! — звонко пропел Андрейка, — Он, когда был у нас, сказал, что верных пудов полтораста в амбар ссыплем, а мы без малого двести на станцию отвезли!

Калюжный вышел из-за стола, встряхнул за плечи Андрейку:

— Какие же вы молодцы! А ну-ка пошли к Салиху Валидовичу! И вы тоже, Андрон Савельевич. Он, по-моему, еще у себя. Пошли, пошли. Да брось ты свою кошёлку, никуда она тут не денется! — повысил голос Калюжный, видя, что Андрон не выпускает из рук принесенное Андрюшкой.

— Как же я брошу? А старуха спросит, что я отвечу?

— Говорю тебе, не пропадет. Привезешь ты своей Кормилавне городские гостинцы. Дверь я прикрою.

Андрон усмехнулся:

— Чудак человек. Да это старуха ребятишкам твоим прислала! На, поставь в уголок.

* * *

Вот и снова осень. Слякоть, дождь ка ветру. Ночи длинные, без просвета, без единой звездочки. За окном скрипит старый, раздвоенный у комля осокорь. В сторожке, срубленной из сосновых, в обхват, кругляков, на краю глубокого оврага, холодно и неуютно. У камелька, не раздеваясь, сидит Владимир, дымит едучим самосадом, изредка сплевывая на угли, ждет, когда закипит чайник. Возле ног у него натекла лужа, сапоги промокли, на коленях от ватных штанов поднимается пар. Переобуться бы, просушить хоть раз за неделю стеганку, отоспаться. А перед глазами штабель стрелеванных бревен за Провальными ямами. Бревна эти принадлежат нефтяникам из Бельска, лес строевой, прошлогодней рубки. Возить его собираются по твердой дороге, а тут кто-то заранее подъезд расчистил, у моста водосток перекопал. Думают, видно, на машине развернуться. Скорее всего и с прицепом.

В Каменном Броде Владимир больше ни разу не показывался. Ночевал тогда на пасеке у Никодима, утром ушел в МТС на Большую Гору, но Карпа Даниловича на месте не оказалось. Застал его в сельсовете, там же ему сказали, что в лесничестве требуется обходчик. На счастье, и сам лесничий заехал. Тут и Андрон подвернулся. Вместе с Карпом «сосватали» они лесничему нового сторожа, а еще через день в заброшенной, полусгнившей лесной избушке на Поповой елани поселился новый хозяин. Поставил в угол старенькую берданку, бросил на неструганый стол всё тот же зеленый солдатский мешок.

Лес воровали. Браконьеры нахально били лосей. Возле дорог и старых делянок то и дело попадались свежие пни, вершины с поникшими листьями. Больше всего почему-то рубили липу и вяз, — это не на дрова. А лосей уничтожали городские охотники. Несколько раз натыкался Дымов в осиновых перелесках и у стогов на неоглоданные еще волками копыта лосей и закиданные хворостом внутренности. И обязательно где- нибудь неподалеку видел вдавленный след от автомобильных шин.

Возвращаясь как-то с обхода, зашел Владимир в Тозлар к Хурмату. Деревенька прилепилась по взгорью на глинистом изволоке, избы ветхие, слезливые, как старушки-нищенки на церковной паперти. Кое-где за воротами чернеют невысокие кучки хвороста, остальные жители топят печи камышом с озер. И у самого председателя колхоза «Берлик» дела не лучше: сарай на дрова пустил.

— Что же ты, Хурмат Валиахметович, неужели не мог в лесничестве хоть для себя-то билет выхлопотать? — спросил его Владимир за чаем.

— Чем я лучше своих соседей? — вопросом на вопрос ответил Хурмат. — Выписывать надо всем! Когда плот на Волгу гнали, делянку мы чистили. Теперь сожгли. А своего лесу нет, сам знаешь.

Хурмат помолчал, налил еще по стакану кипятку из самовара, закрасил его морковным настоем из чайника с отбитым носиком. Добавил, поглядывая в окошко на низко плывущие тучи:

— Себе, говоришь, билет выхлопотать? Это бы можно сделать. А потом что? Ладно, возьму я билет, привезу воз сучьев. Сосед скажет другому: «Видишь? Председатель себе дрова нашел, мне — рядовому колхознику— нету!» Может, он и ничего не скажет, а в ту же ночь сам в лес пойдет, большое дерево свалит! Нет уж, товарищ Дымов, мы живем так: есть — всем есть, и каждому поровну, нет — никому нет.

— А не примечал ли ты, Хурмат Валиахметович, — снова начал Владимир, — на базаре в Константиновке или в Бельске никто из наших мужиков ложками, коромыслами не торгует?

— Как не торгует! — воскликнул Хурмат. — Сам сходи посмотри. Всякий чаплашка, ковшик, толкушка — всё продают! Дуга, коромысло, кадушка — всё видишь. Кто продает, тот и делает! Пеньки тебе оставляет.

— А с лосями?

Хурмат покачал головой:

— Этого не возьмешь. Власти мало. У него тут милицейский погон. — Хурмат похлопал себя по плечу.

— Давай так договоримся, — предложил Дымов. — Прежде всего, помоги мне в своей стороне поймать хоть одного порубщика. Сам принесу разрешение на санитарный выруб заказника. Весь сухостой ваш, да еще и денег получите. Потом и за браконьеров возьмемся. Закон для всех одинаков — возьмем! Не посмотрим и на погоны.

Не прошло и недели, как тозларовские пастухи привели в лесную сторожку угрюмого дядьку с Большой Горы, через день — еще одного, из Константиновки. Оба рубили подальше от своих деревень, чтобы навлечь подозрение на татар. На этих двоих и расписал Владимир все пни, какие насчитал в заказнике. Мужики взвыли:

— По миру пустишь, Владимир Степаныч! Да нетто всё это — наших рук дело! — и повели лесника по дворам. Где бревно свежесрезанное под соломой, где ободья готовые в бане, где плашку липовую на поветях — всё показали.

Зашел тогда Дымов в сельсовет, попросил вызвать Илью Ильича и второго председателя колхоза.

— Вот что, уважаемые соседи, — сказал он им. — Давайте кончать безобразие. Если еще хоть один пенек появится, иду к прокурору и добьюсь того, чтобы ваши счета в банке арестовали. С колхозов взыскивать будем, а там разбирайтесь, как знаете. Так-то проще оно.

Как рукой сняло. И вот — новое дело. Тут на большой улов кто-то нацелился. Четвертую ночь караулит Дымов на свороте у Провальных ям, ждет, не подъедет ли машина к штабелю. Вот и сегодня сидит не раздеваясь, греет чайник, а к полуночи надо быть на месте, — время самое воровское.

Перед тем как уйти из избушки, лампу не стал задувать, огонек малюсенький оставил — только бы сама не погасла. На топчан положил поленьев, сверху прикрыл шинелью. Может, кто из воров и в оконце заглянет. Тут уж так: сам смотри, да не забывай, что и за тобой подглядывают, — дело задумано нешуточное. Прихватил потом пеньковую веревку, дверь закрыл изнутри — гвоздем протолкнул в паз щеколду.

Дождь не перестает, в лесу — темень. Холодные капли сползают за воротник куртки. Час или два топтался Владимир на свороте у большака, — ни души на дороге. Стороной прошла к водопою семья кабанов. Хорошо было слышно, как сердито пыхтел вожак, чавкал под дубом. Потом на мосту зажглись два желтых светлячка и тут же погасли, — это рыжая кумушка вышла на добычу.

Больше всего хотелось курить, но курить было нельзя, как в партизанской засаде. И чередой наплыли воспоминания. Вот он, мальчишкой еще, мчится по деревенской улице, на ходу сбрасывает рубашку и — вниз головой, в озеро; вот сидит на столбе полевых ворот, смотрит из-под ладошки на дымчатые увалы: новый учитель должен приехать, Вот первая стычка с Филькой, похороны Дуняши… И еще одни похороны, камень могильный на вершине Метелихи, а вот и сам он в больничной палате, и приглушенный шепот у изголовья: «Светик мой…»

Вот Нюшка в горохе, луговая поляна у Красного яра, заполненная теплым августовским туманом, копешка примятого сена. Потом свадьба за пустым столом, хмельные месяцы, пролетевшие стайкой белогрудых стрижей. Хасан, бои у сопки Заозерная, возвращение домой и раннее утро 22 июня 1941 года. И опять отчетливо, у самого уха, послышался полусонный шепот Анны: «Так и не спишь? А завтра еще на неделю?» — «Может быть, и сегодня. Может быть, и больше, чем на неделю, — ответил он ей в тот раз, не зная еще, что на западе от моря до моря полыхает багровое пламя войны, — страда, сама понимаешь!»

Страда… На четвертый год перевалило.' А перед глазами снова — забинтованный пехотинец на булыжной мостовой у собора в Острове. Пьет из консервной банки. Комендант Пфлаумер молча вынимает пистолет, ржавая банка отлетает к ногам Владимира.

А дождь всё не перестает — обложной, как из мелкого сита. Где-то хрустнула ветка. Лесник Дымов вскинул берданку, как это делал на стыках заснеженных лесных дорог в далеком Партизанском крае, напрягая слух и зрение, сжался стальной пружиной. И именно в этот момент за поворотом на большаке вспыхнул и тут же погас голубоватый, расплывчатый в сетке дождя конус света. Потому он зажегся значительно ближе и снова потух; по булыжному горбатому полотну дороги бесшумно сползала с горки грузовая машина.

На малом газу грузовик подъехал к мосту. Скрипнули тормоза. Это была трехтонка с прицепом. Из кабины вылезли трое, посовещались вполголоса. Двое отправились к штабелю, протопали в нескольких метрах от дерева, за которым притаился лесник. В руках у одного был электрический фонарь, второй — пониже ростом, в плаще и с топором. Стараясь не особенно сильно размахиваться, он нарубил хворосту, забросал сучьями канаву. Шофёр взад-вперед расхаживал по мосту, видимо ожидая кого-то еще, прежде чем развернуться у штабеля.

Так оно и получилось. Вскоре на шоссе зацокали подковы лошади. Верховой ехал не с той стороны, откуда пришла машина, на большак выбрался с боковой дороги, на мосту придержал коня. Разговора не было слышно, но можно было не сомневаться, что это сообщник. Шофёр влез в кабину, и грузовик тронулся с места, а верховой рысью погнал в обратном направлении.

У штабеля закипела работа. За считанные минуты машина была загружена вровень с бортами, бревна обвязаны цепью. Тяжело дыша, трое сошлись у передка.

— Ну что? Вроде бы всё в порядке? — приглушенно спросил один. — Закурить в таком разе полагается. А еще того лучше — горлышко бы сполоснуть.

— Обождешь! — проворчал второй. — Не говори «гоп», пока не перескочишь!

— Теперь ускачем! — хрипло засмеялся первый. — Петьки-то твоего нет, значит, и грозный ваш Дымов дрыхнет себе, как барсук. Коли так, заводи, Митрий! До свету еще разок обернуться успеем. Поехали!

Третий взялся за ручку у двери кабины.

— Обожди заводить! — не в полный голос, но четко распорядился Владимир и громыхнул затвором берданки. — Руки вверх! Кто ступит шаг в сторону, второго не сделает. Ну!!

Трое у машины окаменели, а Дымов стоял уже на дороге, держа берданку наперевес. Глаза его, привыкшие к темноте, различали не только поднятые полусогнутые руки каждого, ко и смутные овалы лиц. Одного он уже узнал: этот, в плаще, коротенький — сам председатель «Красного Востока» Илья Ильич. Точно: сын у него Петр, и его это манера всегда говорить пословицами.

— Повторяю: второго шага никто уже не сделает! — громче сказал лесник. — А теперь — слушай мою команду. Который из вас тут «Митрий»? Три шага вперед, марш! Выше руки, кому говорят!

От передка трехтонки отделилась приземистая фигура, как на учебном плацу отсчитала три шага в сторону.

— Ты, в плаще! — продолжал Владимир. — Шаг вперед! Ложись! Вниз мордой, руки за спину! Вот так-то, Илья Ильич. «Митрий», вяжи его! Есть у тебя ремень на штанах? Вяжи!

Самого шофёра Владимир связал последним, после того как проверил, надежно ли связаны оба «немитрия». Потом перетащил всех в кучу, накрепко захлестнул по локтям своей веревкой. И тогда только сел на подножку машины, с наслаждением затянулся ядовитым хурматовским самосадом.

Связанные терпеливо молчали. Перед рассветом прискакал и тот, кого называли Петькой. На мосту еще бросил повод, прыгнул с седла.

— Вам что, повылазило? — зашипел он издали, подбегая к машине и не различая еще, что вместо шофёра на подножке сидит лесник. — Сгружай к чертовой матери! Нету его в сторожке! Может, тут где-нибудь на свороте ждет…

— Не шуми, не шуми, Петруха! — остановил его Дымов. — Не приседай, стой как следует.

У парня заклацали зубы. Он упал на четвереньки.

— Встань! — успокаивал его Дымов. — Просьба у меня к тебе есть. Не в службу, а в дружбу. Садись-ка, парень, на свою лошадку, поезжай в сельсовет. Скажи председателю, приехал бы сюда. И побыстрее. Ну а зачем, ты и сам понимаешь, не маленький; неудобно ведь руководителю передового в районе колхоза валяться вот так, в канаве. Поднять бы надо, посадить… годиков на пять. Давай поезжай! Да не мешкай, а то вон с горы еще кто-то едет.

К мосту тянулся обоз из Тозлара. Везли хлеб на станцию. На передней подводе сидел старый татарин.

— Э-э-э! Какой позор! — тянул он потом, хлопая себя по бокам рукавицами. — Газета про него кажин день пишет, а он казна грабит. Э-э-э!

* * *

Завьюжило, заковало льдом Каменку, намело сугробов в переулках. В правлении «Колоса» допоздна щелкал костяшками счетовод. С государством колхоз рассчитался полностью, дополнительно сдал еще половину плана. Андрон сам проверял в бригадах отсортированные семена, не отходил от весов, когда выдавали хлеб колхозникам. В этом году удалось немного выдать и деньгами; за всю войну — в первый раз. Покачнувшееся хозяйство выравнивалось. А всему причиной были добрые вести с фронтов: поднимали они народ, веселили. Ждали, что не сегодня-завтра русский солдат из Польши шагнет в Германию.

Перед ноябрьскими праздниками приезжал зачем- то инструктор райкома. Записал, когда родился Андрон, когда в колхоз вступил и на каких был должностях за последние годы. О том же самом Дарью расспрашивал: кто она, чья родом, а потом Андрейку с уроков вызвал.

Домой Андрейка пришел мрачный.

— Не хочу я на Денисову фамилию писаться, — заявил он деду. — Сходи посмотри вон, что в дневнике у Веры Николаевны про этого душегуба написано! Теперь-то я всё узнал… А вы с бабушкой… — И не до говорил, задрожали у парня губы.

Ничего не сказал Андрон внуку, опустил виновато седую голову, — вот когда отозвалось! Протянул руку, чтобы привлечь Андрейку к себе, а тот отступил в сторону, и в глазах у него слезы. Так и повисла протянутая рука деда, не найдя опоры. Долго молчал Андрон, тупо смотря себе под ноги. Наконец поднялся, набросил на плечи полушубок, вместо своей Андрейкину шапку приплюснул на затылке.

— Что же это такое, Николай Иваныч? — спросил Андрон, комкая шапку. — Какой тут дневник ребятам попался?

Крутиков только вздохнул. Летом еще прислали ему пакет из Уфы со всеми его бумагами. Там же оказался и дневник Верочки и много старых фотографий каменнобродских жителей. Сама деревня, сфотографированная с Метелихи в первый год жизни здесь учителя, школа, ученики. В отдельном конверте сохранились снимки Верочкииых подруг, и среди них Дуняша. Репетиция драмкружка, трактор на Длинном паю, закладка МТС на Большой Горе.

Обрадовался тогда пакету Николай Иванович и решил составить большой альбом, а потом засесть за написание историй «Колоса». Часть фотографий была уже увеличена и развешана в клубе на специальном щите «Ветераны нашего колхоза». Еще такой же щит с фотографиями и диаграммами готовил учитель к перевыборному собранию.

— Есть, Андрон Савельевич, есть такая тетрадь, — проговорил через минуту учитель.

— Знаю, что есть. Ну, а Андрейке-то как же она на глаза попалась? Когда прочитать успел?

— Это я виноват, — признался Николай Иванович. — Занялся с клеем, красками, потом к телефону вызвали, — Нургалимов звонил. Дневник сюда вот на полочку сунул, а Андрейку твоего позвал из класса, чтобы клей не сгорел. Прихожу — полная комната дыму, дневник лежит на столе, а у парня глаза не мигают.

— Ну и что же теперь делать?

— Я сам ему объясню. Пройдет. Получит медаль, вот и заглохнет.

— Какую медаль? Кто получит?

Николай Иванович вскинул очки, нахмурился. И тут же широко улыбнулся, махнул рукой:

— Андрейка получит! За пришкольный участок. Ладно уж, коль проговорился, скажу и остальное! Тебя, Дарью и внука твоего райком партии и райисполком представили к правительственной награде. Летом еще оформили, а сейчас Москва подтверждение затребовала!

— Постой, постой, — опешил Андрон. — Летом мы с тобой толковали, чтобы Дымову председательство передать. И Калюжный, и Нургалимов знают об этом. А как же теперь?

— Одно другому не помеха.

Дома ждала Андрона Дарья с письмом от Мишки. Какая же мать утерпит, чтобы не показать соседу письмо от сына! Мишка уже майор. Пишет, что летает над немецкими городами, а раз и над самим Берлином прошел. Горит волчье логово. На десятки верст разлилось вокруг смоляное дымное облако. Сказали об этом и Мухтарычу: Мишка бомбит берлогу.

— Какой берлога? — не сразу понял старик.

— Берлин, понимаешь? Ну, где Гитлер сидит! Мишка здоровенные бомбы туда бросает.

— Мишка?! Э-э-э… Правильно делает! — Старик поднял вверх сухой, коричневый палец. — Правильно! Я всегда говорил: Мишка большой начальник будет. Я знаю.

А еще через несколько дней старика Мухтарыча не стало. Умер он неожиданно. Когда вечером Анна брала в водогрейке подойник, старик топтался у печки со своим самоваром, подкладывал угольки в трубу. Сам и на стол его поставил, заварил чай.

— Мороз, что ли, большой сегодня? Рука вот совсем не гнется, — пожаловался он. — Наверное, большой буран будет. Надо дрова побольше рубить, лопата из изба тащить. На крыша там дырка нету?

— Ладно уж, дедушка, ты никуда не ходи, — сказала ему Анна. — Сами всё сделаем. Нездоровится тебе, отдыхай в тепле. Сахар-то есть у тебя?

— Есть, спасибо. Всё есть.

Старик достал с полки жестяную банку, поставил на стол мятую кружку, положил горбушку хлеба. Погрел руки у самовара, налил было на донышко кружки чаю, покачал головой — чай еще не заварился как следует. Потом запахнулся в бешмет, подвязался поясом потуже, да и прилег на топчан возле печки.

Подоила Анна коров, молоко с Дарьей сцедила в бидоны. Лежит старик на том же боку, прижался спиной к теплой стенке. Сходили еще в коровник, корму скотине задали на ночь, телят напоили — лежит Мухтарыч. А самовар уж чуть-чуть посвистывает, остывает. Подошла Дарья к топчану, тронула Мухтарыча за плечо. Не открывает он глаз. Потянула легонько за руку, да и выпустила ее: с деревянным стуком упала сухая рука на доску.

Схоронили Мухтарыча на русском кладбище за Метелихой. Дарья же и обмыла. Обрядили его в русскую рубаху-косоворотку, бригадир Нефед сделал гроб по мерке, сапожник Еким сшил тапочки. За всю свою долгую жизнь не нашивал старик такой легкой обуви, не надевал белоснежной рубахи из тонкого полотна? А Кормилавна всплакнула, когда гроб мимо окон везли.

* * *

Как и все одинокие люди, которым не повезло в личной жизни, агроном Стебельков очень любил домашних животных и птиц, придумывал им потешные клички. Так, старого работягу мерина с уныло отвислой губой и опухшими бабками он называл Силантием и всегда находил у себя в кармане для него или кусочек сахару, или корочку хлеба; бухгалтерского индюка величал Дормидонтом Бульбуличем за горделивую осанку и совершенно невнятную речь.

По воскресным дням агроном доставал из-за шкафа старенькое одноствольное ружьишко, уходил в лес или на озеро. Но охотником не был, часами просиживал где-нибудь в непролазной чащобе на истлевшем пне или в лодке, забравшись в зеленый разлив камышей. Примечал, где гнездятся мелкие птахи — синицы, щеглы, поползни, как с утра и до позднего вечера хлопочет у своего дупла непоседа белка, как дикая утка учит своих утят спасаться от ястреба.

Один раз, притаясь за деревом, долго наблюдал за матерым медведем, — тот ловил рыбу. Дело было весной, после спада полой воды. По Каменке вверх по течению поднимались косяки леща, в камышовых заводях так и ходили огромные рыбины, выставив чуть ли не на вершок из воды горбатые толстые спины. А немного пониже — песчаная отмель с крупными валунами в горловине. И вот на одном из камней, метрах в пяти от берега, агроном увидел медведя.

Присел бурый над быстриной, пригнулся к самой воде, а передние лапы разведенными держит, будто в мяч играть собирается. И — хвать, хвать лапищами перед собой, да влево, через плечо. Еще и еще раз. Брызги столбом у камня.

Стебельков вначале не всё рассмотрел, подумал, что косолапый просто купается. Усмехнулся: чего это его в мае-то разжарило? Протер очки, глянул вниз повнимательнее, да и присвистнул даже от удивления. Почти всякий раз, когда мишка хватал что-то перед собой и тут же взмахивал лапами, над головой у него пролетало что-то серебристое и падало позади на песок. Оказывается, и в самом деле — медведь ловил рыбу. Потом подобрал ее на берегу, выкопал ямку в песке и зарыл свою добычу. Присел по-собачьи, подумал. Поскреб левой передней лапой по лохматому брюху и не спеша, вперевалочку, ушел в кусты.

Карп Данилович объяснил потом агроному, что медведь был сытый и уж, видно, немолодой. А рыбу он закопал в песок про запас. Подождет денька три-четыре, рыба за это время протухнет. Вот тут-то он и полакомится в свое удовольствие.

Жил теперь Стебельков в бараке, где размещалось, несколько семей трактористов-ремонтников, занимал угловую каморку. Вместе с ним жили кот Митрофан, большеголовый и зеленоглазый увалень с разодранным ухом, да добродушный лохматый пес Фомка.

Пес и кот были большими друзьями, ели из одного корытца и спали рядышком на тряпичном половичке. Когда по утрам агроном отправлялся на работу, впереди него из темного коридора с радостным визгом выкатывался пес, чтобы тотчас вернуться обратно, взвиться у ног хозяина, мотнуть головой и мчаться опрометью по песчаной дорожке на пригорок к новому дому конторы. Митрофан тоже выходил из комнаты, но всегда останавливался на верхней ступеньке крылечка, подгибал под себя пуховички передних лапок, устраивался поудобнее и лениво жмурился тут до самого вечера. В МТС все уже знали: если кот на крыльце, значит, агроном еще не пришел с работы.

К Митрофану относились с почтением не только взрослые, но даже и задиристые ребятишки: это был самый старый кот на усадьбе. Он жил когда-то еще у Мартынова, потом одичал, а к агроному привязался из-за того, что тот несколько раз угощал его валерьянкой. И еще любил, когда у него чесали под подбородком. Тогда он блаженно вытягивался, переворачивался на спину, раскидывал в стороны лапы, выпускал и сжимал отточенные, длинные когти и принимался мурчать сиплым басом. А Фомка больше всего на свете боялся веника и пустых консервных банок. До того как прижиться у агронома, был он бездомным псом. Один раз его поймали ребятишки, приманили корочкой хлеба, крепко-накрепко привязали к хвосту голик и ржавую консервную банку. После этого доверчивого пса огрели хворостиной и выпустили на дорогу.

С диким истошным воем носилась бедная собака по деревенской улице, шарахаясь из стороны в сторону, подгоняемая свистом и улюлюканьем; банка гремела сзади, веник то одним, то другим концом хлестал по спине. Наконец обезумевший пес бросился к речке, поплыл на другой берег. Банка зацепилась за коряжину, и была бы тут Фомке неминучая гибель, да проходил, на счастье, Стебельков. Шел он домой от моста по тропинке, когда мимо него промчалась ошалевшая собака и с ходу кинулась в воду, волоча за собой голик и громыхающую банку.

Мокрого, насмерть перепуганного пса агроном на руках вынес из воды, отвязал веник и банку. Хотел расправиться с безобразниками, да тех уж и след простыл. А когда поднимался по ступенькам своего крылечка, услыхал позади себя крадущиеся шаги и легкое посапывание. Оглянулся — пес.

— Ну что? Спасибо хочешь сказать? Ладно уж, сам, брат, битый.

А пес не уходил. Склонил голову набок, снизу вверх заглядывал в лицо своему избавителю, и Стебелькову показалось даже, что на глазах у собаки навернулись слезы.

Агроном погладил пса, спросил ласково:

— Ко мне хочешь? А хозяин найдется, что я ему скажу?

Пес только вздохнул печально. Стебельков толкнул дверь, переступил порог. Пес нерешительно поднялся на одну ступеньку, еще ниже пригнул голову и просительно завилял хвостом.

— Ладно уж, заходи, что с тобой делать? — согласился тогда агроном. — Только там кот у меня домовничает. Если драться не будешь, живи, пес с тобой.

Пес заработал хвостом с удвоенной энергией.

Вот так они и подружились и зажили мирно втроем. Было это вскоре после того, как Вадим Петрович впервые увидел Владимира Дымова возле конторы МТС.

В тот раз Стебельков решил, что с Дымовым надо ему объясниться, и как можно скорее. Прийти самому и сказать: «Анна не виновата», и попросить, чтобы отдали Степанку. Анна к нему не вернется. Это Вадим Петрович давно уже понял. То, что их связывало когда-то, к понятию «любовь» не приравнивалось. Любовь — это когда взаимно, когда один с полуслова понимает другого, когда и говорить-то ни о чем не нужно, только взглянуть друг другу в глаза. А у них этого не было. Верно одно — и они понимали друг друга молча: Анна видела, что Стебельков любит ее по-настоящему, что ему с ней хорошо, но сама-то она в это время ровно отсутствовала, всегда была настороженной, о чем-то тревожно думающей. Она мучилась и всячески старалась заставить себя улыбнуться хотя бы, но и это у нее получалось редко. Выдавали глаза, — они всегда были заполнены отчужденностью, и на дне их гнездился затаенный страх.

Человек, который страшится того, что сделал, навсегда теряет покой, и даже тепло другого не согревает его, потому что не вызывает ответной жаркой волны. Так было и с Анной, а притворяться она не умела.

«Степанка им будет мешать, — с болью думалось агроному, — и не будет ему ласки в семье, вырастет маленьким старичком».

На той же неделе Стебельков заехал в Каменный Брод, от Андрона узнал, что Дымов и часу не пробыл дома.

— Только ты не думай, что всё это разом решается, — хмурился бородач. — А мой бы тебе совет — не тревожь ты из них никоторого. Ни ее, ни Володьку. Время покажет.

В переулке Вадим Петрович неожиданно встретился с Анной: шла она от колодца с полными ведрами. Агроном хотел было ее задержать, да слов не нашлось. И она ничего не сказала, так и прошла в двух шагах, даже головы не повернула.

После того как Семен Калюжный переехал в Бельск, Карл Данилович завел разговор о том, кого же теперь принять на должность механика.

— Может, к Дымову съездить? — неуверенно начал он, поглядывая на Стебелькова. — Сдается мне, что в сторожке-то, на елани, вгорячах оказался наш бригадир. Всеми статьями главным механиком быть бы ему у нас. Машины знает, и народ у него не разболтается.

— Попытайтесь, вам лучше знать, — ответил тогда агроном.

— А ты?

— Как работал, так и буду работать. Мне он не враг.

Карп почесал себя за ухом, крякнул:

— Он для тебя не враг, это верно, да и про то забывать не след, что и ты ему не приятель. Вот ведь во что всё упирается. Сцепа надежного между вами не будет, — И Карп показал руками, каким бы ему хотелось видеть этот самый «сцеп» между своими помощниками.

— Тогда так давайте рассудим, — предложил Стебельков, — что вам дороже. Если решили брать Дымова, я буду просить о переводе в другое место.

Карп усмехнулся.

— Умно, ничего не скажешь! — проговорил он. — Да для меня и то и другое одинаково дорого. Ты вот на двух ногах ходишь, а ну-ка скажи — какую тебе отрубить не жалко? То-то вот и оно, Петрович. И ту и другую жалко небось. Так вот и у меня — директора МТС — две ноги: механик и агроном. На них вся МТС держится. Ничего тут, брат, не поделаешь; без Семена придется директору на первое время какой-то костылик приспосабливать. Вот если бы не Степанка, проще бы оно было.

Степанка, Степанка… Всему стал мальчонка помехой. А он и думать-то ни о чем не думал. Переваливался себе у крыльца по-утиному, с пруточком от веника гонялся за курами во дворе. Народился, и всё, растет. Какое ему до кого дело! Анка по весне третий класс окончила, братишке осенью два годика будет. Мать не делила их — к обоим относилась одинаково. Из последних сил тянулась Анна, а уж если купила полотна дешевенького с полметра на штаны Степанке, то и дочери хоть из девичьей еще своей юбки, да сошьет платьишко. Привезет ли мальцу игрушку из Константиновки — и Анке тетрадку запасную или книжку с картинками на стол положит. А та всё равно не любила братишку. Сколько раз примечала Анна: то щипнет его в уголке, то за ухо дернет. И ведь хитрющая-то какая! Этот ревет, а она: «А вот и не лезь! Попало?.. И еще попадет!»

Всё началось с причитаний бабушки Устиньи. Пришла она как-то в дом к дочери, вскоре после того как объявился Владимир, Степанку из зыбки вынула, посадила его на колени, да и принялась вздыхать сокрушенно:

— Не будет, доченька, между вами ни добра, ни ласки. Как знать, может, еще и образумится, возвернется твой суженый под родную крышу, а жизни душевной не будет: чужое деревцо промеж вас растет.

Анка слышала это, и с тех пор как подменили ее. Бывало, часами возится с несмышленышем-ползунком, напоит и накормит, спать уложит, споет самой сочиненную песенку, а теперь другой раз криком заходится парень, а Анки и в избе будто нет. Да и еще где- нибудь разговоры соседок подслушала, разве за всем уследишь.

Уж не раз с Маргаритой Васильевной советовалась Анна, с Николаем Ивановичем, а чем тут поможешь? Ляпнула бабка не подумавши, попробуй теперь исправь.

Трудно Анне одной, тяжко. И на ферме, и дома надо управиться, и за ребятами присмотреть. А теперь еще хуже стало. Пока не приехал Владимир, не так горько было, не так совестно. Сейчас и на улицу выйти страшно: не солдатка и не вдова. Одно время в Бельск уехать надумала, как Дарья прошлой зимой советовала, но Андрон и слушать не стал, когда за справкой обратилась в правление.

— Что для вас там, в городе-то, берега кисельные? — хмуро выдавил он и отказал. Вечером прислал Андрюшку — зашла бы Анна к нему домой — и говорил ей другим уже тоном:

— Знаю ведь, от чего бежать собираешься. Не дури, девка. Живешь и живи. Тут у тебя и крыша над головой, худо-бедно, да всё свое. Там за картошкой мерзлой у воза натопчешься. Раз совсем не уехал — вернется. Понятно, о чем говорю?

Было это осенью. А потом в дом к Анне Дымовой всё чаще и чаще стала наведываться Маргарита Васильевна.

* * *

Вскоре после Нового года в лесную сторожку к Дымову заехал пасечник Никодим. Тесно стало в избушке, когда этот лохматый человечище грузно уселся на низенькую скамейку возле единственного оконца, положил на слоновьи колени огромные свои руки и заговорил, как из бочки:

— Я по делу к тебе, Владимир Степаныч. Облюбовали мы тут с Андроном Савельевичем одно деревцо у Провальных ям.

— Так у Андрона на мельнице весь двор штабелями запружен, — прикуривая от уголька, отозвался Владимир. — Кузьма говорил — тысяч на сто. Чего ему еще надо?

— Не ему и не мне, а пчелам. Липа нужна. Давно уже мною замечено: в липовой рамке соты полные.

— Ну и что вы хотите?

— Вот ту самую липку и срезать с вашего позволения.

— А что я властям скажу? — улыбаясь спросил хозяин сторожки.

Никодим отмахнулся:

— Дерево никудышное — старое, с дуплом. И стоит над самым обрывом; весной обязательно рухнет. В хозяйстве твоем урон не велик, а нам бы — польза отменная. Вот я и пришел. Сходим давай, тут оно недалече.

А Дымов всё не мог погасить улыбки. Ему припомнилась пора босоногого детства и тот день, когда Никодим застал его в церкви, одетого в длиннополую ризу, вытряхнул из нее, как котенка, и отхлестал пребольно по заднему месту, приговаривая: «Это тебе, паршивец, не овин, не предбанник! Ишь ты, чего вздумали…»

И… «с вашего позволения»… Ну кто тут утерпит, чтобы не улыбнуться?

— Ладно, давайте сходим, — согласился Владимир.

Никодим оказался прав: дерево стояло на самом краю глубокой промоины и уже накренилось изрядно.

— Рубите, — махнул рукой Дымов.

Вернулись в сторожку. Никодим попросил ведро, сходил напоить лошадь, гудел потом у оконца, оглядывая пустые углы избушки:

— Скудно живешь! Я не о тряпках, не о деньгах толкую; духовно оскудеваешь без человеческого голоса. Это я на себе проверил.

Посидел еще, помолчал, вздохнул шумно.

— Ну, за липку спасибо, — сказал, поднимаясь и хлопая рукавицами, — денька через два мы ее увезем. А ты всё же слова мои без внимания не оставь: не добро человеку едину быть. Не добро.

Никодим уехал. Морозная ночь опускалась над бором, снег за окном отливал стынущей синевой, в прогалах между вершинами сосен высыпали яркие звезды. Звенящая, чуткая тишина разлилась вокруг и густела вместе с лиловыми отблесками догорающей зари.

Об Анне Дымов старался не думать: за полгода вроде бы всё перекипело и злость прошла. А вернуться домой не мог, — заклинило, и всё. И здесь оставаться нельзя. Прав Никодим: не старик ведь еще, чтобы мохом обрасти. Что это за работа в тридцать два года, что за житье? Так, чего доброго, и к бутылке потянет, и пропадешь из-за своей же дурости. Надо решать. Или в деревню к себе возвращаться, или уехать совсем.

«А куда ты поедешь?» — в сотый, в тысячный раз задавал себе Дымов один и тот же вопрос. И опять не находил ответа, а перед глазами — накрытая пологом зыбка, и даже чудится временами, будто скрип кленового очепа слышен: Анка-маленькая босой тонкой ножонкой качает зыбку, сжалась, смотрит испуганно, и раскрытые губы вздрагивают у нее.

За окном была уже ночь. Спать не хотелось. И опять Владимир курил у печурки, смотрел безотрывно на игривое жаркое пламя, стряхивал время от времени пепел самокрутки на откатившиеся к самому краю топки тлеющие угольки. На углях сразу же вспыхивали точечные искорки, точно не табачный пепел падал из них, а зерна мелкого охотничьего пороха. Потом на углях появилась серая пленка, и пепел уже не пробивал ее, а пленка становилась всё толще и толще, нарастала мохнатой плесенью.

«Вот так и с тобой получится, — подумал невесело Дымов. — Выпал ты из живого костра и больше не вспыхнешь. И тепла от тебя не будет. Ты не уголь даже теперь, а кучка золы. Дунь на нее — и нет ничего. Худо, брат, худо…»

Утром он был в Константиновке; табак кончился, вот и пошел на базар купить у татар самосаду. По пути миновал тот самый мост на большаке, возле которого осенью изловил Илью Ильича у штабеля бревен. Семь лет на троих дали, и адвокат из Уфы не помог. Потом уже стороной Владимиру стало известно, что за Илью Ильича больше всего хлопотал сам лесничий. А к Дымову стал придираться. Совсем непонятно!

Припомнилось и другое. Той же осенью разговаривал как-то Дымов в Константиновке с участковым милиционером. Встретились они в магазине, когда участковый покупал утиную дробь и всё домогался у продавца, скоро ли у него будет картечь в продаже, — гусей собирался стрелять на отлете. Потом участковый заметил Дымова, спросил, нет ли у него пулелейки. В здешних лесах запросто ведь и на медведя наскочишь, не говоря уже про волка.

Волки волками, этих пусть бьют себе на здоровье. А вот чьих это рук дело — кишки да отрубленные лосиные копыта, наспех закиданные мхом да валежником? Кто тут раскатывается на грузовой машине по лесным заброшенным дорогам? Хурмат тогда говорил: «Этого не возьмешь — власти мало!»

Часам к десяти Дымов зашел в сельсовет — сводку по радио послушать. Перекинулся несколькими малозначащими фразами с парнишкой секретарем, приставил в угол свою берданку и стал ожидать, когда зашипит громкоговоритель.

Дед-истопник, сидя возле железной печурки, шевелил кочерыжкой угли.

— Ну как, кого из вас нынче «с полем» проздравить? — спросил он у лесника, когда тот уткнулся было в газету.

— С каким еще «полем»?

— Лосенка-то разве не ты вечор подвалил?

— Какого лосенка? Где? — Дымов даже привстал со скамейки.

— А ты что, аль не гостем у нашего участкового? — в свою очередь удивился дед. — То-то, смотрю, вроде и тверезый.

— Плетешь ты какую-то несуразицу, — начал сердиться Дымов. — При чем тут «тверезый» и ваш участковый?

— А при том, что тебя, хозяина заказника, милицейские власти наши да и твое городское начальство, по всему видать, не особо почтеньем-то жалуют. Чем- то ты не потрафил им. Вот без тебя и пируют.

— И лосенка убили?

— Надо же им закусить!

— И давно они пьют?

— Третьи сутки. — Дед почесал у себя за ухом. — Нет, пожалуй, поболе. Вру, парень. В среду они приехали. Точно — в среду. Участковый-то наш — со днем ангела. Два дни — вýсмерть! Пальбу тут из ружей подняли на огородах. Чисто салют, как за Варшаву.

— Уехали или здесь еще колобродят?

Дымов спросил об этом уже от порога, застегивая полушубок и держа на весу берданку.

— Тут еще, тут, — успокаивал его дед. — Сейчас-то их дома нету: затемно все на машине вот тут перед окнами пронеслись. Лосенок-то был затравкой, а тут, похоже, семью где-то выследили. Может, за Черной речкой, а может, и где поближе. Начальник твой за главного у них.

— Лесничий?!

— Он. Свояки они, что ли, с нашим-то участковым.

Динамик начал шипеть, но Дымову было уже не до сводки. Он рванулся к двери, а в полутемных сенцах — нос к носу — столкнулся со Стебельковым.

— Владимир Степанович? Вы мне как раз и нужны! — взволнованно заговорил Вадим Петрович. — Хорошо, что на рынке вас видели, а то хотел на Елань бежать. Они у сельпо — браконьеры! Скорей, скорее!.. — И потянул Дымова за рукав.

У крыльца сельсовета валялись брошенные беговые лыжи. Агроном пригнулся, убрал их с дороги и опять схватил Владимира за руку, увлекая его в переулок.

— Ну как же мне повезло! — продолжал Стебельков по дороге. — А я думал в Бельск звонить: номер их машины у меня записан. Они возле магазина остановились. Хорошо, что я догадался напрямик от Провальных ям махнуть в Константиновку, пока они там лосиху тащили по льду да в кузов ее грузили. Это же варварство, понимаете? Это уму непостижимо!

Дымов ускорил шаги. Теперь до него долетали только обрывки торопливых фраз Стебелькова, из которых он понял, что произошло у Провальных ям.

Каждое воскресенье Вадим Петрович уходит на лыжах в лес. Вот и сегодня с утра отправился к Ямам. Там рыбаков тозларовских встретил. Лед нынче толстый, рыбе душно, стаями держится она возле прорубей. Ловят без всякой подкормки: опускают круглую сеть на широком обруче, а потом вытаскивают, как из садка.

Агроном часа три пробыл на озере. Рыбаки стали домой собираться. И вдруг — выстрелы неподалеку. Один, другой, еще несколько. На лед выбежали два молодых лося, промчались по середине озера, исчезли в густом чернолесье. Потом по их следу вышла большая лосиха. Испугалась людей и метнулась к горному берегу, а там лед непрочный, теплые родники бьют со дна. Вот лосиха и провалилась. И никак ей не выбраться. Рыбаки подбежали к ней, стали пешнями обкалывать лед, чтобы зверь ближе к берегу оказался. А вода в полынье красная стала: в кровь избила передние ноги лосиха. А в лесу опять выстрелы, теперь уже несколько дальше.

Мучились долго. Наконец волоком вытащили обессиленную лосиху на лед. Еле встала она на избитые ноги и снова легла. И тут — охотники. Пристрелили в упор. Татары — за топоры, а те с ружьями. Что ты с ними поделаешь? Четверо их. По виду все городские.

Вот и базарная площадь. У магазина сельпо стоит полуторка с брезентовым тентом. Шофёр взгромоздился на передний буфер, с головой влез под капот, возле него важно расхаживает коротенький человечек в куртке и в фетровых бурках выше колен — лесничий.

Не глядя на своего начальника, Дымов выдернул ключ из замка зажигания; обойдя машину, заглянул через задний борт. Там во всю длину кузова возвышалась крутая гора, раздвоенная в середине и прикрытая сверху еловыми лапками. Под ними просматривалась местами густая бурая шерсть. Слева — сухая, справа — во льду. Двух лосей загубили изверги.

— Спасибо тебе, Вадим Петрович! — тихо проговорил Владимир. — Большое спасибо.

Еще через час возле сельпо остановился крытый райкомовский «козлик». Рядом с шофёром сидел прокурор.

* * *

После скандального случая в Константиновке с участковым милиционером и лесничим Дымову пришлось раза два или три съездить в Бельск, пока дело расследовали.

В последний раз прокурор сказал, что Дымова хочет видеть секретарь райкома.

— Вы кем в армию призывались, товарищ Дымов? — спросил Нургалимов.

— Бригадиром, если про сорок первый год спрашиваете. А по званию старшим сержантом был.

— На фронте за эти четыре года многие рядовые стали офицерами. Бывшие младшие лейтенанты сегодня командуют полками.

— Растут люди, вполне понятно.

— А вы не задумывались, Владимир Степанович, над тем, что не пора ли вам передать кому-то другому свое удостоверение лесного обходчика? — помолчав, снова задал вопрос Нургалимов. — Учитель или директор МТС на эту тему с вами не говорили?

— Был разговор. Карп должность механика предлагает.

— Ну и что? Согласны? Или возможны какие-нибудь осложнения?

Нургалимов вскинул при этом быстрый взгляд на Владимира.

— Я понимаю, Салих Валидович, что вы хотите сказать. Перекипело, пожалуй. Теперь по-другому думаю, кто из нас троих прав, а кто и вовсе не виноват.

— Мужчина должен решать рассудком. И вот еще что: как бы вы отнеслись к нашему предложению стать председателем «Колоса»?

— Против Андрона я слаб. Честно вам говорю.

— Сам он выдвинул вашу кандидатуру. На годы ссылается.

— Дайте подумать, Салих Валидович. Дело нешуточное.

— Думайте, мы не торопим. Перед собранием вас известят.

* * *

В назначенный день засветло еще стали собираться в клуб каменнобродцы. Стар и мал норовили протиснуться к боковой стенке, где фотографии развешаны, схемы и диаграммы. Что было в 1929 году, что сейчас, через пятнадцать лет. Тут же — большая карта земельных угодий. Гости приехали из Тозлара, из Кизган-Таша, с Большой Горы. За перегородкой настраивали свои инструменты музыканты из Бельска, гримировались артисты.

В сумерках остановился возле крылечка райкомовский «козлик». Нургалимов с Калюжным выбрались с заднего сиденья, а рядом с шофёром сидел незнакомый Андрону мужчина в бобровой шапке. Все трое сразу ушли к Николаю Ивановичу. А народ всё прибывал и прибывал. Не верилось даже, что столько людей в деревне. Вот и Владимир Степанович. Этот подъехал на лыжах, с неизменной берданкой за плечами. Верно, прямо с собрания по кольцу своему думает пробежать. К нему подошел Карп, увел на свободное место к окошку.

— Ну, выступать-то будешь? — спросил он, усаживаясь на конец скамейки.

Дымов пожал плечами:

— О чем же мне говорить? Чтобы лес в заказнике не рубили? Проучены, кажется, некоторые. — И замолчал, увидев невдалеке от себя Анну. Она сидела с Маргаритой Васильевной, откинув на плечи шаль, поправляя в волосах шпильки. Владимир насупил брови, отвернулся к простенку. И тут прямо на него из застекленной рамы глянул вихрастый парнишка в расстегнутой косоворотке. Смотрел, изогнув белесую бровь, и будто спрашивал: «Не узнаёшь? Неужели Федьку забыл?»

Точно! Он это, Федька, «воевода Озерный». Дальше — Екимка. Этот в раме с черными лентами. Еще и еще портреты. Владимир встал, перешагнул через скамейку и стал пробираться вдоль стены всё дальше и дальше от сцены. Вот они — одногодки, друзья по Метелихе, единомышленники и сообщники по лихим налетам на сады и огороды. А вот и трактор на высоких зубчатых колесах. Первая борозда. Дуняша, Егор, Верочка. Вот котлован под фундамент машинно-тракторной станции, вот и сам он, Володька, с кирпичом в руке. Вот вырезка из газеты со снимком — суд над церковным старостой. Выступает прокурор, а справа и слева от старосты стоят два милиционера с шашками наголо.

А это? Владимир споткнулся даже. Кулацкий обрез и надпись внизу: «Из этого обреза… ноября 19… года врагами социалистического преобразования деревни был тяжело ранен секретарь комсомольской ячейки, ныне коммунист, Владимир Степанович Дымов, герой Хасана, бесстрашный партизан, кавалер орденов Красной Звезды и боевого Красного Знамени».

Долго стоял Владимир перед этим щитом. Люди за его спиной перестали разговаривать. Он чувствовал на себе десятки взглядов и, повернувшись, убедился в этом. И Анна смотрела на него. Смотрела без робости и удивления. И не она отвела взгляд, а Владимир потупился.

— Ты подумай, однако, — снова заговорил Карп, когда Дымов вернулся на место. — Выступить тебе надо. Ага, начинать собираются.

Николай Иванович поднялся на сцену, открыл собрание. Карпа выбрали в президиум.

— Сиди тут, — сказал он Дымову, поднимаясь. — Ночевать-то где будешь? Эх, парень, парень! Бросил бы ты эту захмычку. Ладно, сиди. Зайдем потом вместе к учителю.

К трибуне вышел Андрон. Ухватился жилистыми руками за наклонную крышку, без бумаг и записок начал отчетный доклад. Всё — до последнего ведра солярки для тракторов, до копейки и килограмма зерна — держал в голове. Отчитался самое большее за полчаса, и вопросов к нему не было. Только оглушительный грохот ладоней, когда стал перечислять имена лучших ударников в бригадах. И тут ничего не забыл Андрон. Помянул добрым словом пахарей и жнецов, тех, кто отличился на обмолоте, кто веял, сортировал зерно, возил в город на приемные пункты, кто пас скотину, выхаживал молодняк, добивался пудовых надоев.

— Нету у нас в этом зале заботливого, хлопотливого старика Мухтарыча, — помолчав, продолжил Андрон. — Этот человек стоит того, чтобы всем колхозом поклониться ему.

И все встали. Тозларовские татары первыми сдернули шапки. Потом стали вручать почетные грамоты, и опять татары несказанно удивились, когда следом за бригадиром Нефедом вышел к столу президиума получать награду непомерно огромный человечище, чуть ли не на целую голову выше Андрона, с такой же огромной бородищей и перепутанными седыми волосами, стриженными под «горшок». Принимая грамоту, он зычно прокашлялся, а в клубе стекла готовы были высыпаться от взрыва аплодисментов.

— На покров на девятый десяток перевалило, а дуб дубом! — услышал Владимир позади себя. Это говорили про Никодима.

— С первым вопросом покончено! — поднимая руку, сказал Калюжный. Он вел собрание. — А теперь слово имеет депутат Верховного Совета Союза ССР товарищ Валиев Сабур Зарипович.

Валиев вышел из-за стола, положил на верх трибуны две продолговатые красные коробочки и одну поменьше, квадратную. Достал из кармана очки, раскрыл бархатную папку.

— «Указ Президиума Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик», — начал он торжественно. Переполненный клуб затаил дыхание. Все подались вперед, вытянули шеи.

— «…орденом Ленина — председателя колхоза „Колос“ Савельева Андрона Савельевича»!

Тут уж не взрыв аплодисментов, не овация, а настоящий горный обвал разразился в клубе. Андрон выпятил бороду, да так и застыл. Потом замерла на своем месте Дарья, — ее наградили орденом Трудового Красного Знамени. Андрейку подняли на руки, поставили на возвышение сцены. Член правительства сам расстегнул на нем полушубок, потрепал за светлый вихор и приколол на новенькую ситцевую рубашку медаль «За трудовую доблесть».

— Это тебе авансом, парнище, — сказал он на ухо оторопевшему Андрейке. — Авансом, ты понимаешь?

* * *

Переполненный зал понемногу успокаивался. Николай Иванович переждал, пока всё утихнет, и зачитал заявление Андрона, в котором тот просил колхозников освободить его от должности председателя.

В клубе, кажется, и дышать перестали. Потом зашумели, задвигались.

— А мы не желаем! — послышалось позади Владимира.

— Правильно! Чего это ради!

— Не желаем, и всё! Кому это надо стало?

Николай Иванович предложил собравшимся еще раз глянуть на диаграммы и схемы. Артель обретает довоенную мощь, и это заставляет каждого колхозника серьезно подумать о составе правления. Его должен возглавлять человек грамотный, упорный, умеющий видеть далеко вперед. Андрон сам предложил партийному бюро достойную кандидатуру, и вот он, Николай Иванович, теперь уже от имени партийной организации назовет этого человека.

Приподняв голову, Дымов следил за тем, куда смотрит учитель. Он знал, что сейчас назовут его фамилию, и почувствовал вдруг, что ему становится жарко. А в клубе такая тишина, что вздохни кто-нибудь на последней скамейке — все обернутся. И от этой напряженной тишины прослушал Дымов свою фамилию и имя, услыхал только «Степанович».

— У кого будут другие мнения? — громко спросил Калюжный, поднимаясь за столом президиума. — Кому предоставить слово?

Шумно, единой грудью выдохнул переполненный зал. И опять зашептались, задвигались. А у Дымова пересохло в горле, кровь в висках так и гудит. И, чего с ним никогда не бывало, задрожали пальцы.

— Повторяю, товарищи: кто хочет высказаться? — Калюжный легонько постучал карандашом по графину с водой. — Решайте. Вы же хозяева артели.

— А сам-то он, Владимир Степанович, согласный? — раздалось у двери. — Он-то что думает? Пусть народу покажется!

Прав был Андрон, когда говорил Калюжному, что против Дымова голосов не будет. Лес рук взметнулся над головами. Владимир стоял у края стола сбоку Андрона и, как ни старался смотреть в глубину зала, взгляд его то и дело пробегал по третьему ряду. Другие глаза — серые и большие — притягивали его. Потом — поздравительные рукопожатия, дружные хлопки аплодисментов.

— Ну вот и с этим вопросом покончено! — поднимая руку, сказал Калюжный. — Пожелаем новому председателю больших и заслуженных успехов, колхозу — крепости.

Валиев подошел сбоку к Дымову, свел его руку с рукой Андрона:

— Вот, Владимир Степанович, какой председатель сдает вам дела!

— Я понимаю, — кивнул головой Владимир. — Хотите предупредить…

— Не то, совсем не то! — улыбнулся Валиев. — Хочу сказать, что был бы рад еще более, если бы годика через два-три здесь, в этом же клубе, зачитали бы новый Указ Президиума Верховного Совета. Ордена у вас есть, медали вот не хватает… Золотой, я имею в виду.

* * *

В феврале — марте советские войска очистили от фашистских захватчиков Польшу, Румынию, Венгрию, Болгарию, добивали остатки вражеских группировок в Чехословакии, Австрии; южное крыло армий перевалило Балканы, соединилось с югославскими партизанами.

Это — на юге. На севере наши подвижные части доколачивали немцев в Норвегии, закончили разгром оккупантов в Прибалтике. Штурмом был взят Кенигсберг, со дня на день следовало ожидать начала решающего сражения на левом берегу Одера.

«До Берлина — 75 километров!» Это написано четкими, крупными буквами на кумачовом полотнище и прибито над сценой в клубе. Николай Иванович не пожалел и последней географической карты — той самой, на которой когда-то Анна Дымова искала дальневосточное озеро Ханко и прилепившийся возле него мало кому известный пограничный городок Турий Рог, а потом — Псков. Сейчас эта карта вывешена тоже в клубе, на виду у всех; жирные красные стрелы с двух направлений нацелены на Берлин: с востока и с юго-востока. За Эльбой — в двухстах километрах — войска союзников.

Если долго смотреть на карту, смотреть не мигая и без выдоха, как будто в плечо тебе упирает приклад дегтяревского пулемета, а палец лег на гашетку, — красные гнутые стрелы приобретают рельефность, еще больше набухают, сближаются, и вот уже черная клякса Берлина в железных клещах. Дымов смотрит на изогнутые ожившие стрелы. Кулаки его лежат на коленях чугунными гирями, зубы стиснуты. Как бы хотел он сейчас быть там — на левом берегу свинцового Одера! Берлин — не полустанок на однопутке между Псковом и Островом, и задача поставлена не танковому взводу — смять разведку, задержать на час-полтора подход основных сил передового полка, заставить их развернуться преждевременно на невыгодных рубежах. Сейчас задача поставлена двум фронтам. В предпозиционных районах за Одером сосредоточены не остатки потрепанных танковых батальонов, не полки и даже не дивизии. Там бронетанковые армии, корпуса прорыва! Броневой кулак занесен над обложенным волчьим логовом. Не кулак, а тысячетонный молот с красной звездой на рукояти.

Анна с Маргаритой Васильевной, прижавшись друг к другу, слушают далекую Софию. До вечернего выпуска последних известий остается еще минут десять времени, и радист молча соглашается с просительным взглядом жены Николая Ивановича. София передает концерт русских народных песен.

Дымов второй раз видит Анну в клубе. Сегодня он оказался ближе и видит ее лицо. Изменилась она: под глазами синие тени, щеки бледные, возле губ и у переносья залегли морщинки. А в клубе всё больше и больше народу.

В громкоговорителе, как назло, что-то хрипело и булькало, радист нервничал, а неистовая «морзянка» врывалась непрошенно, то и дело глушила и без того слабую песню. Где-то далеко-далеко, за тысячи километров, и не в полный голос пел человек, изливая душевную тоску:

Нет ни батюшки, Нет ни матушки, Только есть у меня Мил-сердешный друг…

Владимир знал эту старинную песню. Знала ее и Анна. Она откинула голову, чуть прикрыла глаза, будто смотрела куда-то далеко-далеко. А Владимиру почудилось вдруг, что сидит он не в клубе, а в избушке лесного обходчика на Поповой елани и вертит в руках маленькие желтенькие ботиночки со шнурками. Детские, годика на два. Анке такие не подойдут, той надо уже размерные покупать. А эти попались ему на глаза в Константиновке еще перед Новым годом. Купил, сам не зная зачем, а потом просидел с ними целую ночь возле печки.

Про покупку эту знает всего лишь один человек — учитель. Он видел ботинки на полке в той же лесной сторожке и ничего не сказал, только крякнул в кулак.

Степанка, Степанка… Два года парню осенью будет, скоро начнет обо всем расспрашивать. Они ведь, такие-то, за час по сорок вопросов задать сумеют. И один другого занятнее. И о том спросит, что ответить нельзя. Ну что ему скажет мать, когда об отце спросит? Парни, они к отцам больше льнут. А у этого нет кому и головенку сунуть в колени. Так дичком и останется, и всякий обидеть сможет. Добро бы, хоть крови был дымовской, а ну как в папашу? Уж больно тот деликатен, галантерейный какой-то.

Владимир сплюнул и мысленно выругался. Ему по-настоящему стало жалко Степанку. И что ребятишки на улице, чего доброго, будут дразнить его нехорошим словом. И злился на Стебелькова. Ну что это за мужик! Сказали ему: «Не подходи», — забрал чемоданчик, и в дверь. Да за такую-то бабу!..

Далекая песня щемила душу. Она звучала всё тише и тише. Певец повторял:

Только есть у меня Мил-сердешный друг, Да и тот со мной Не в ладу живет, Не в ладу живет, Не в согласии.

На последней строке песня заглохла совсем, и вместо нее отчетливо и весомо раздалось торжественное:

— «Говорит Москва, говорит Москва! Слушайте важное правительственное сообщение!»

Легкий шорох, как встрепенувшийся предрассветный ветер по прибрежному ракитнику, пробежал справа и слева от Владимира. Шали, цветные платки, стариковские потертые шапки — всё повернулось к приемнику. Глаза у людей расширились, и будто одна широкая, емкая грудь вздохнула порывисто и замерла без выдоха, подавшись вперед. Радист нырнул под стол и там торопливо присоединял к батареям питания добавочную банку с торчавшими из нее электродами, в руках у него искрило. Анна выпрямилась на стуле, стала совсем другой — настороженной, как и в тот августовский день, когда Владимир увидел ее впервые после возвращения в Каменный Брод из Махачкалы.

«Надо сказать ей, сегодня сказать надо», — без всякой связи с происходящим подумал он и не докончил мысли, — ее прервал размеренный бас диктора. Передавался приказ Верховного Главнокомандующего войскам Первого Белорусского фронта.

— «…перейдя в решительное наступление с плацдармов на западном берегу реки Одер, прорвали сильно укрепленную и глубоко эшелонированную оборону противника… овладели городами Франкфурт-на-Одере, Ораниенбург, Карлхорст, Кепеник и ворвались в столицу Германии — Берлин!»

Шали, платки, бараньи лохматые шапки задвигались в разные стороны, и теперь уже не просто ветер — ураган подхватил всех с места. Над головами взметнулись сжатые кулаки, единая грудь выдохнула единое слово: «Дождались!»

Владимир сидел рядом с учителем, сосредоточенно дымил самокруткой. Ему не доводилось видеть столицу фашистской Германии даже на картинках, но это не мешало воображению. Танкист и партизан рисовал картину по-своему. Он видел себя на опушке леса, а впереди — в широкой низине — раскинулся огромный и мрачный город с узкими улицами-щелями, с высокими обгорелыми зданиями, со шпилями нерусских церквей. Вокруг разливается кромешная темень, и очертания города угадываются лишь по багровым отблескам пожарищ на низко проплывающих тучах. Они перекидываются с одного места на другое, эти огневые всполохи, образуют кольцо, и поэтому кажется, что город, как живое, невиданное и страшное существо, шевелится, поджимает щупальца. Но он уже обречен, он задыхается в густом, смолистом дыму.

И еще видит танкист, как со всех четырех сторон к осажденному логову идут и идут колонны войск. Полки, дивизии, корпуса. С танками, артиллерией.

Идут совершенно бесшумно и оттого еще страшнее для города, часы которого остановились на полуночи. Войска ждут рассвета. Они всё так же бесшумно растекаются вправо и влево, сплошным броневым и людским кольцом охватили заполненную непроглядным дымом котловину, а за спиной у них выстраиваются другие колонны, дальше — еще и еще. Над головами солдат поднимаются тысячи артиллерийских стволов.

И всё это молча, без единого звука. Дымов даже зажмурился: ему показалось, что рядом с живыми солдатами становятся мертвые. Они пришли сюда с пограничных кордонов, из Пинских болот, из лесов Белоруссии, степей Украины, от Ленинграда, Москвы, с берегов Волги. Встали из братских и безымянных могил, из бомбовых воронок и промерзлых траншей, чтобы вместе с живыми ринуться на последний штурм.

Здесь и псковские партизаны, не вернувшиеся от взорванных ими мостов, от речных переправ, из засад у лесных завалов, и зарытые на торфяном болоте пленные, расстрелянные за попытку к побегу. Тут и обвязанный марлей пехотинец, отброшенный навзничь на булыжную мостовую пулей коменданта Пфлаумера на базарной площади в городе Острове. Он стоит первым в шеренге.

Последнего Дымов не видит. Он его даже не помнит в лицо. Он упал на железнодорожном переезде возле будки стрелочника…

Было это в последнем бою в ночь на седьмое ноября 1943 года. Первый партизанский полк из бригады Леона Чугурова наносил внезапный удар по крупному вражескому гарнизону на узловой станции. Задача была дана предельно короткими фразами: разгромить гарнизон, взорвать нефтебазу, перевалочный склад боеприпасов, разрушить подъездные пути.

Когда полк шестью ротами обложил станцию к все ждали с минуты на минуту условный сигнал — ракету, к еловой посадке, где залегла первая рота, проскользнул из поселка парнишка-связной. Доложил, запыхавшись, что за станцией в тупике стоит вражеский эшелон, теплушки забиты солдатами.

Парнишку доставили к командиру полка. Но приказ есть приказ. В назначенный час над перелеском взвилась ракета-тройчатка.

Пулеметчик Дымов был в группе подрывников, и, когда полыхнуло в полнеба и загорелись пристанционные товарные пакгаузы, ему на освещенном поле хорошо были видны бегущие к лесу партизаны. Саперы замешкались и отходили последними. Пулевые трассы зелеными и красными струями перекрестились на их пути.

Владимир залег со своим «ручником» у переезда, пуля ударила выше локтя, раздробила кость. Пулемет судорожно поперхнулся и замолчал.

Немцы хлынули к насыпи цепью, кучей столпились у шлагбаума, добивая ножевыми штыками одного из товарищей Дымова, а сам он лежал на спине, пересохшими губами хватал и не мог схватить глоток воздуха.

Ножевые удары с хрустом раздавались буквально в десяти шагах. Они отрезвили Владимира от нечеловеческой, дикой боли. Дымов подполз к пулемету, грудью налег на приклад. Огневая яростная строчка в упор перерезала свору гитлеровцев. Так и осели всей кучей. А по полю уже и вблизи еловой опушки в разных местах вскидывались дымные всплески, мин. Сгоряча встал на ноги, здоровой рукой прихватил пулемет с опорожненным диском, пробежал метров с полсотни и упал от тупого удара в спину. Сбил его с ног трескучий разрыв недолетной мины…

Окурок стал припекать губы Владимира, он затянулся еще, пригнув голову и прищурив глаз от едучего дыма. Николай Иванович молча наблюдал за бывшим своим учеником. Так и сидели они за узким столом — оба седые, жилистые, с задубелыми, жесткими лицами.

— Вспоминаешь свои боевые дела? — спросил наконец Николай Иванович, точно мысли читал у Дымова. — Я тоже вот думаю. И знаешь о чем? О первом колхозном собрании в этом же вот помещении. Давно это было, Володя, давно. И трудно было его начинать. Помнишь, конечно?

Владимир молча кивнул.

— А сегодня наши солдаты штурмуют Берлин, — задумчиво продолжал учитель. — Я вижу его в огне.

— Не мы начинали.

— Не об этом речь… Горит, пусть горит. Я — о первом колхозном собрании. Не поверни наша партия в те годы страну на новые рельсы…

— Понимаю, всё понимаю, Николай Иванович, — в тон ему проговорил Дымов.

— И еще знаешь что вспомнилось? — всё так же вполголоса, будто откуда-то издалека, спросил учитель и сам же ответил: — Когда речь Михаила Ивановича Калинина здесь же вот слушали всем селом. Андрон был в Москве, на съезде. Ты привез аккумулятор от Мартынова, а по дороге обжег, кислотой руку. Помнишь?

Диктор всё так же размеренно и четко повторял сообщение о начале завершающего штурма советских войск. Дымов поднял голову — Анна смотрела на него. Может быть, и она вспомнила в этот момент, как на виду у всех завязывала тогда своим платком обожженную руку Владимира, как в больницу к нему приходила. Разве такое забудешь?

Дымов потупился, а из динамика хлынула военная оркестровая музыка. Потом какой-то поэт, срываясь в голосе, читал только что сочиненные стихи:

Как молнии, блещут орудий раскаты, И грохот боев неумолчный кругом: Советский солдат — у немецкой столицы Пришел рассчитаться с заклятым врагом. Мы всем говорили недаром когда-то: «Советскую Родину нашу не тронь!» Но враг посягнул. Получай же расплату — Огонь по Берлину! Огонь!!

«Огонь по Берлину!» — пламенело в мозгу Владимира. Московские куранты стали отсчитывать полночь, — полночь фашистскому логову. А Дымову показалось вдруг, что в ушах у него зародился тонкий щемящий звук и немного кружится голова. Он прикрыл ладонью глаза, обхватив пальцами разгоряченный лоб. Не видел, как впереди него кто-то порывисто встал, отодвинул стул, прошел совсем рядом торопливым, пружинистым шагом. Вот хлопнула дверь, шаги в коридоре участились, вроде бы побежал человек по скрипучим доскам.

Вокруг нарастал людской гомон, все повставали с мест, закашляли, заговорили громко, перебивая друг друга:

— Всё, конец Гитлеру!

— Точка.

— Эх, и дадут там наши!

— Николай Иваныч, а что с Гитлером сделают?

— На первом суку…

Это сказал не учитель, а кто-то добавил:

— А я бы вот так: руки скрутить, петлю на шею, и провести его, гада, по городам и селам, где трубы одни остались. Да по роже, по роже у каждого перекрестка! А потом — обратно в Берлин, и там уж — повесить.

— И министров всех так же самое…

— Живьем их сжечь, сволочей, на одном костре!

Еще и еще голоса, возбужденные выкрики, как в большой партизанской землянке после лихого налета.

Николай Иванович крепко сжал колено Владимира, кивнул в сторону двери.

— Иди, сейчас же иди, — сказал он строго. — До чего довел человека…

Владимир встряхнул головой, поднялся, пригнувшись шагнул в раскрытую дверь. Всё вокруг было залито ровным светом луны. Полновластная хозяйка ночи, круглолицая и холодная, висела она в зените над самой Метелихой, ко всему одинаково равнодушная. У школьной березы, прислонясь рукой к щербатому, покрытому наростами стволу, сникла Анна. Плечи ее вздрагивали.

Минуту-другую постоял Владимир за спиной Анны, не зная, с чего начать разговор. Одно понимал отчетливо: сейчас или никогда. Наконец решился. Подошел, молча взял ее за руки и сказал, останавливаясь надолго после каждого слова:

— Аннушка, обидел я тебя. Давай забудем о том, что без меня тут было.

У Анны перехватило дыхание, а слова, подобранные одно к одному за бессонные ночи, расскочились, рассыпались вдруг, точно бисер с оборванной нитки, — не собрать. Посмотрела вокруг — переливаются в лунном свете серебристые радужные блестки. А Владимир всё говорил и говорил, точно боялся, что она обязательно перебьет:

— Всё равно бы пришел. Не сегодня — завтра. Всё равно, если бы и лесником оставался. Ты ведь одна у меня. Одна. И я у тебя — один. Теперь мы еще больше нужны друг другу. Больше.

* * *

Отшумела Каменка ледоходом, разлилась по лугам и пойменным перелескам, смыла прелую толщу прошлогодней жухлой листвы, про запас — на всё лето — напоила тучные черноземы, да и остановилась так на неделю зеркальным расплавленным озером, берега которого терялись в дымчатой синеве увалов.

Вечерами у Провальных ям, на заброшенном барском пруду возле дачи Ландсберга, у мельницы кувыркались на мелководье дикие утки (много их набралось в этом году), поднимались порой стаями. Сизокрылые селезни в торжественном брачном наряде взмывали стрелой, ошалело носились над затопленными кустами. Воздух звенел от восторженного щебета мелких пичужек; невидимые в солнечной вышине, заливались жаворонки. А перед вечером, устало махая крылами, проплывали под пунцово-зарумянившимися облаками треугольные вереницы гусей; говорливые казарки подолгу кружились над широкими плёсами, присматриваясь с высоты, где бы остановиться им на ночь, отдохнуть в безопасном месте, вперевалку и не спеша выйти на бережок, пощипать свежей зелени озимых посевов.

Медноствольные сосны и темные ели выбросили коротенькие свечи молодых побегов, запечатанных липкой пахучей смолой, лиственные деревья одно за другим тоже набрасывали на покатые плечи крон пуховые полушалки, сотканные из невесомой голубой паутины лопнувших почек. Тополя и березы первыми развернули клейкие трубочки нежно-зеленых чешуйчатых листьев, источая медвяный густой аромат. Он скапливался в низинах, у лесных безлюдных дорог, лениво переливался по просекам и, сдобренный тягучим смолистым настоем соснового бора, душистой, пряной волной колыхался у каменистых пригорков, растекался вширь. А навстречу ему катились такие же волны перемешанных вешних запахов от парной, разогретой пашни, разомлевшей от сладостных поцелуев солнца.

Всё живое торопилось жить.

Копошатся в траве жучки и козявки, над сухими метелками полыни мельтешат желтокрылые бабочки, — и откуда взяться они успели! У старого, вывороченного пня дружно трудится спозаранку молчаливая колония работяг муравьев. Вот и пчела пролетела, повисла перехваченной золотистой каплей на ворсистой сережке вербы; с низким басовым гулом, как нагруженный бомбовоз, кружится у раскидистого куста черемухи короткий и толстый шмель.

В лесу — от зари до зари неумолчный гомон. Тоненько цвинькают непоседливые трясогузки, звонко перекликаются малиновки и синицы, восторженно заливаются неприметные мухоловки. У болотца снуют озабоченные серые кулички, стонут хохлатки-чибисы, шарахаясь из стороны в сторону в неровном своем полете; на облюбованных токовищах самозабвенно бормочут зобастые чернохвостые косачи, далеко разносится всегда и везде одинаково безответная тоскливая жалоба кукушки. А если подняться до свету, пересечь овраг и пройти еще километра два за казенную вырубку и там затаиться в сосновой крепи, то перед самой зорькой в недвижной, чуткой лесной предрассветной тишине можно услышать короткую таинственную песню крылатого сторожкого великана — глухаря.

— Берлин! Дядя Володя, Берлин наши взяли!!

Это кричали в два голоса Андрейка с Митюшкой.

Они прискакали на Длинный пай верхами на неоседланных лошадях и, завидев Дымова у тракторной сеялки, издали принялись кричать и размахивать шапками. Бросили потом лошадей на меже, подбежали вплотную.

— Взяли, дядя Володя! Конец! — отдувался Андрейка. — Только что передано из Москвы. Нас Николай Иванович за вами послал. Садитесь вон на мою лошадь, а мы с Митюшкой и на одной уедем. Митинг у школы будет, все собираются. И еще Николай Иванович наказывал, чтобы при орденах. Дедушка свой тоже вынул.

— А от Мишки у нас телеграмма, — вмешался приятель Андрейки. И добавил тут же: — И от генерала. Матери и всему колхозу кланяется генерал. Мишке Героя дали!

…Вот и конец войне. Далеко на западе, за Шпрее-рекой, отгремели победные громовые залпы. Над поверженным в прах Берлином медленно оседало густое ржавое облако, отороченное понизу смолистыми разводами смрадной копоти. А здесь, в Приуралье, буйно цвели сады, сочной пахучей зеленью одевались леса. Дни стояли погожие, солнечные, вечерами по-над Каменкой долго не гасли тихие зори с голубой неоглядной далью, с неумолчными соловьиными переливами.

Отсеялись рано, в горячке-то не заметили, что и май проходит, что пора и косы готовить. В каждом доме ждали кого-нибудь с фронта. Теперь эта тоска стала неодолимой. На бревнах у пожарного сарая собирались вечерами сивобородые замшелые деды в неизменных своих валенках и с непокрытыми головами. Молча сидели они у смолистого штабеля, опираясь на суковатые клюшки, и всё смотрели, смотрели за околицу.

Земля-кормилица обещала щедрую дань, было бы кому убирать. Тут ведь так: раз не взял того, что она уродила, — на второй год ополовинит; еще сплоховал — не соберешь и посеянного. А в этом году — в награду, видно, за всё пережитое в лихую годину — в конце мая рожь колос выбросила, яровые погнало в дудку, сплошной бело-розовой кипенью захлестнуло травы у Красного яра.

Раньше других у штабеля бревен появлялся школьный сторож — теперь уже совершенно сухонький, сморщенный старичок — инвалид Парамоныч. После пасечника отца Никодима (того всё так же и называли в деревне) это был самый древний дед, хлопотливый и непоседливый. Ему некого было ждать, а он всё равно приходил каждый вечер, присаживался на омытый и выбеленный дождями камень, вытягивал перед собой деревянную ногу, доставал из кисета кремень и трут, высекал искру, раскуривал свою неизменную трубку. А у клуба гремела музыка. Это радист взял за правило выставлять в окно громкоговоритель. Каждый вечер теперь передают ее из Москвы — музыку.

Всё больше духовые оркестры играют, чтобы солдатам нашим веселей было из Германии домой шагать.

Любил старик Парамоныч военную музыку. Сам солдат, герой Шипки и Порт-Артура, прошагавший по дорогам России тысячи верст, он и сейчас представлял себе передвижение огромных армейских масс теми же суточными переходами — с привалами, бивачными кострами на лесных опушках, с вереницей походных кухонь за полковыми колоннами. На рассвете горнисты сыграют зорю, барабаны ударят сбор, выстроятся поротно батальоны.

…Соловей, соловей-пташечка, Канареечка жалобно поет…

И так по лесам и взгоркам от Пруссии до Карпат. Змеятся по пыльным дорогам полки и дивизии.

Первым вернулся Павел — младший брат бригадира Нефеда, следом — Роман Васильев, третьим — Федор Капустин с нижней, Озерной улицы. Еще через неделю ездил Андрон по делам на станцию и привез оттуда Петьку Екимова, а с другого конца деревни на попутной машине в тот же час въехали агроном Егор и Никифор — сын того же Нефеда, школьный приятель Владимира Дымова. Приободрилась, повеселела деревня. С Верхней на Озерную улицу из распахнутых настежь окон перекинулась песня. Гармонь откуда-то появилась. А у колодца, что напротив заколоченной избушки Улиты, молча толпились осиротевшие матери и молодые солдатки-вдовы, утирались кончиками туго повязанных платков. Другая так и уйдет, не набравши воды, набросит веревочную петлю на стойку провисшей калитки, плотнее прихлопнет скрипучую дверь в избу, сунется головой в подушку.

Андрон до войны еще помирился с Егором, знала о том и Кормилавна, а теперь и Андрейке всё было известно, и дед не боялся иной раз сказать при внуке, что он — Егорович и что не худо бы ему после школы повернуть на отцовскую дорожку, тоже на агронома выучиться. В таком разе к медали-то поскорее что-нибудь и другое добавится. А Николай Иванович новое дело придумал — на заседании правления такую мысль высказал: а что, если бы «Колосу» объединиться с зареченскими татарскими колхозами?

Что работники они добросовестные — каждый знает, а земли пахотной у них маловато, зато луга заливные, и лугов этих намного больше, чем в «Колосе». Оттого и скоту приволье. Вот взять да и объединиться, а потом здесь полеводческие бригады оставить, за Каменкой добротные фермы выстроить, тонкорунных овец завести, молодняк гуртами откармливать.

По всему видать, что учитель не вдруг к этой мысли пришел: принялся доказывать с готовыми цифровыми выкладками. Всё у него заранее рассчитано было, а под конец сказал, что зареченские председатели в Тозларе и Кизган-Таше не против объединения, напомнил Андрону про разговор с Нургалимовым у межевого столба за Красным яром.

Дымов сказал, что надо подумать, такие дела не вдруг делаются; нужно с рядовыми колхозниками там и здесь посоветоваться, решить окончательно после осенней уборки.

На том и остановились. А еще дней через пять сразу две легковые машины подкатили к правлению «Колоса». Из передней Нургалимов с Калюжным вышли и товарищ Валиев, что орден вручал Андрону; во второй какие-то незнакомые люди сидели. Дымова не оказалось на месте: в МТС зачем-то уехал, за него оставался Андрон.

Нургалимов в правленье не заходил и про дела артельные не стал особенно расспрашивать, а попросил, чтобы послали кого-нибудь за Николаем Ивановичем. Усадили его в машину, во вторую Андрона втиснули и поехали к Ермилову хутору, оттуда — полевыми да лесными заброшенными дорогами — к даче Ландсберга.

Валиев с Николаем Ивановичем и Нургалимовым обошли усадьбу. Потом все вместе осмотрели дом, по витой чугунной лестнице поднялись на башню. Тут Андрон оказался возле Валиева и слово в слово слышал всё, что говорил ему Нургалимов. Оказывается, до войны еще Николай Иванович обращался к республиканским властям с просьбой восстановить поместье и открыть здесь дом отдыха для колхозников.

— Открывайте! — весело посматривая на Нургалимова карими глазами, говорил Валиев. — За чем же дело встало? Будем приветствовать!

— А нам бы хотелось кроме этих присутствий кое- что посущественнее получить от Республиканского Совета, — в тон ему говорил Нургалимов. — Для начала хотя бы полтора-два миллиона рублей.

— И только-то? Стоило огород городить!

По одному спустились вниз, и здесь говорили уже серьезно. Валиев обещал поддержать в верхах просьбу Крутикова, но при условии, что часть расходов на это строительство возьмут на себя колхозы всего района.

— И будет тогда у вас свой собственный межколхозный дом отдыха, а со временем сделаем его и санаторием, — говорил Валиев. — Наши колхозники заслужили это.

Когда обходили озеро, Нургалимов, отстав несколько от Валиева, спросил у Андрона:

— Ну как, не жалеешь, что стал заместителем?

— Нет, не жалею, — как всегда не вдруг, ответил Андрон. — Я ведь знал, кому дела передать.

— А как у него в семье?

— Живут. Ладно живут. В деревне-то, глядя на них, все радуются.

Андрон помолчал и добавил:

— Володька-то, он — железный. По всему видать: отрубил — и забыл. Это уж Николаю Ивановичу вон спасибо надо сказать: он из него человека сделал. Да и не только из одного Володьки…