Ожидание друга, или признания подростка

Нечаев Леонид Евгеньевич

Ожидание друга, или признания подростка

 

 

Часть I

 

В первый класс я летел как на крыльях. Папа с мамой сказали, что устроили меня в лучший класс, к лучшей учительнице. Я радовался ей, как маме...

Учительница первые три дня была ласковой, а потом сказала: «Я могу быть и сердитой, особенно с теми, кто плохо учится». Я плохо читал и считал, и она стала сердиться на меня. Меня это удивляло. «Зачем же я сюда хожу? – спрашивал я сам себя. – Затем и хожу, чтобы меня научили читать и считать!..» Я кое-как считал до ста, в то время как Павленко считал «до сколько угодно» и знал наизусть таблицу сложения и вычитания и даже таблицу умножения. Родители усиленно готовили его к школе, а я до школы жил большей частью в деревне у бабушки, которая и сама-то едва ли всю таблицу умножения знает.

«У меня показательный класс, – сказала учительница. – Я буду ориентироваться на сильных учеников, буду работать с сильными...» Вот тогда-то мое сердце сжалось, тогда-то я понял, в какую попал беду.

Кроме того, мне трудно было после деревенской вольницы сидеть сиднем по нескольку часов кряду. У меня от писания уставала рука. Но я старался: ведь у учительницы нагрузка большая, ведь она за успеваемость борется!.. Наши контрольные работы по математике шли на дополнительную проверку в министерство, к самому главному математику страны.

Я старался, но у меня не получалось, а она действительно работала с сильными. Переутомление, неуверенность, страх, отчаяние – все это теснило мне грудь, накапливалось, свивалось в жгучий клубок. Несколько раз порывался я выплакаться, но папа с мамой не любили слез, с самых малых лет запрещали мне плакать; и я крепился. Меня долго не вызывали к доске, мне еще никто не сделал ничего плохого, но я в воображении своем уже переживал весь позор, который был неизбежен. Не столько за себя, сколько за родителей. Они придавали моей учебе, моим успехам такое значение! Помоги мне тогда по-настоящему хоть кто-нибудь – сколько можно было бы сделать на одном только моем чувстве ответственности! Но мои «заскоки» в понимании материала возмущали родителей, и они от бессилия своего только повышали требовательность, доходившую до бессмысленной жестокости. Рвали, например, тетрадь и заставляли страницы две-три переписывать в новую. У меня немела рука, хотелось отшвырнуть прочь ручку, но вместо этого я переписывал и переписывал, потому что виновата была моя «тупость» и потому что родители хотели мне только хорошего. Так мое чувство ответственности стало порождать страх. Я ждал, когда меня вызовут к доске. Мне было страшно спать, и я клал к себе в постель любимую плюшевую собачку и резинового слоненка.

И вот однажды я лег спать, но через пять минут прибежал к родителям на кухню и разрыдался. Я рыдал и говорил, что боюсь учительницы, что не знаю, как буду решать примеры у доски, что не могу уснуть, и мама, усадив меня к себе на колени, утешала меня, а папа... папа сердился!

У доски я получил первую тройку, «тонкую тройку, готовую превратиться в двойку», сказала учительница. Я на пальцах считал, а пальцев не хватало. «Разуйся», – подсказала учительница, и класс засмеялся. Потом я схлопотал двойку. Учительница просто не давала думать, гнала и гнала. «Я не могу... не успеваю», – лепетал я, вбирая голову в плечи. «Все могут, а ты не можешь, все успевают, а ты не успеваешь, – отчитывала учительница. – Нам некогда, слабых не ждем!..» Вот какой она выдвинула лозунг. Когда она так говорила, я готов был вскочить и закричать, но вместо этого опускал голову и молчал. Мне было стыдно за нее.

Оксана Панова тоже получила первую двойку и весь день выплакивала свое горе. А я обозлился и подумал: «Пусть кто хочет плачет из-за оценок, а я не буду!» Так я решил с полным правом, потому что чувствовал несправедливость всего происходящего. «Престижный класс!», «равняемся на сильных!», «слабых не ждем!» – против всего этого я протестовал всей своей душой. Куда же девать нас, слабых? Дома я все-таки плакал и думал при этом: «Ладно, я бестолковый, а вы-то, взрослые, как можете быть такими близорукими и несправедливыми?»

Я был перваш, то есть первоклассник, а человека чувствовал в себе во весь рост. Я это к тому, что кое-кто принимает первашей за кукленков, все еще за младенцев.

Дело дошло до того, что однажды девочки-отличницы толкнули в сугроб Оксану Панову и на укоры взрослых ответили: «Ну и что? Она же двоечница!..»

Вот какая вышла мораль. А во время велосипедной прогулки они оставили за городом уставшую девочку, Алену Малкову, а сами укатили. Слабых, сказали, не ждем...

Учительница об этом, конечно, не знала. А я не мог рассказать ей обо всем этом, потому что тогда я еще не умел назвать все это. Да и не было у меня права, потому что я был маленький.

Так у меня возникло отвращение к отметкам, возникла ненависть к пятибалльной системе. Не к труду, не к учебе, а к пятибалльной системе, которая, как мне казалось, жестоко делила людей, делила не на добрых и злых, а на сильных и слабых.

Бывали и светлые минуты. Мне неплохо давалось чтение стихов. Помню, как я впервые декламировал Пушкина.

Вот север, тучи нагоняя...

Левой рукой я уперся в бок, правую отвел вверх и в сторону – как-то само собой так вышло – и прочитал свободно, с чувством. Пятерку получил. Первую.

И по рисованию. Учительница поставила за рисунок «Море» пять и сказала, что, если б можно было, поставила бы шесть. И даже Павленко, командир, главный в классе, ко мне, к простому ученику, в альбом заглянул...

А потом я на уроке труда лошадку вышил, и учительница сказала: «Глаз отвести не могу!» Как радовался я, когда она, чтобы отметить мой успех, подарила мне свою иголку с большим ушком! Я цеплялся за малейшее проявление доброты в учительнице. Я даже немного математически окреп. Неделю не ходил – летал! Дома, в ожидании родителей, я расхаживал по комнатам и напевал: «Первокла-ассник, первокла-ассник, у тебя сегодня праздник!..» И когда приходили родители, я протягивал им дневник и говорил, сдерживая счастливую улыбку: «Все-таки не такой уж плохой я у вас ученичок...» Папа с мамой заглядывали в дневник, говорили, что я мог бы хорошо учиться, да леность мозгов мешает. Конечно, в такие минуты можно было бы и выбирать выражения, но я прощал им, радость моя покрывала все.

Но вскоре пошел новый, еще более трудный материал по математике, компоненты, анализ, – и я снова съехал на тройки, попав в послеурочники. Снова началось мое томление. Учительница снова стала суровой и немилосердной; родители тоже обрушили на меня недовольство, раздражение, гнев и грубость. Я оказался между двух огней.

Ученикам нередко предлагают тему сочинения: «Родители глазами детей». Папам достается, мамам... А вот предложили бы хоть раз написать сочинение на тему: «Учительница глазами школьника». Наверно, полезно было бы. И справедливо. «Она слишком строгая и занятая. Она иногда даже запрещает обращаться к ней, так как ей некогда. Я на уроках прятался за книжку и плакал, потому что не успевал за всеми. А она не замечала. Я думал, что когда-нибудь закричу и убегу из класса... Но куда? Дома – родители...» Такое я записывал в свой секретный дневничок, который сохранился у меня до сих пор. Он очень помогает мне сейчас, когда я пишу свои признания...

Конечно, в сочинении об учительнице я не стал бы чернить ее. Она меня учила, и я сполна оценивал это.

Как я сочувствовал ей! Разве я не понимал: нас в классе сорок пять человек, а она одна, у нее по одной минуточке на человека... Мы нарушаем дисциплину, а ей и программу выполнять, и нас усмирять. Олег Рудой, тот так говорил: «Государство ей за всех платит, она обязана и с нами, слабыми, работать, а она на родителей наших груз перекладывает... Хочет стать заслуженной, вот и напирает. А родители не умеют толком объяснить. И все это отражается и на их, и на нашем здоровье. Понимаешь? Так бы тянули на троечки – и ничего, а ей успеваемость нужна. Вот и выходит, что процент дороже детей». В этом была правда, я соглашался с Рудым, но в своих мыслях я шел дальше. Отказываясь от нас, слабых, она фактически признавалась в своем бессилии, то есть в своей слабости. А слабых я жалею. Она ведь тоже с нами замучилась. Ее еще и администрация школы за нас точит. И дочка у нее болеет...

Она и не подозревала, что я строю с ней отношения. Она говорила, что знает о каждом из нас все, но обо мне она знала только, что я робкий и молчаливый, что я слабенький. Она не могла представить себе, что какой-то там первоклашка жалеет ее. Но некоторые ее недостатки вызывали во мне удивление. «Пусть папы придут на двадцать третье февраля с наградами, орденами и медалями. Мы будем их славить». Так сказала она, а я подумал: «Что-то она не то говорит... Как же она не подумала, что у половины класса нет пап! Папы – в разводе...» Мало того. Тот же Рудой встал и сказал: «А у моего папы нету наград». Тогда она заявила: «Что же это за папа – без наград!»

У меня волосы дыбом встали. «Так, – подумал я. – Получаешь пятерки – человек, не получаешь пятерок – неизвестно, кто ты. Есть награды – человек, нет наград – не человек... Так выходит?» У моего папы тоже не было наград.

На перемене мы с Рудым долго и горячо обсуждали этот вопрос. Нам мешал Восцын, который громко – чтоб мы слышали – говорил о том, как много у его папы медалей. Наконец Рудой не выдержал и сказал грубо: «Заткнись. Знаю я, какие у твоего отца медали. „Десять лет безупречной службы“, „Пятнадцать лет безупречной службы“... Но это не за подвиги, а просто за хорошее поведение. Понял? И не хвастай – стыдно!»

Однажды наша учительница заболела, и нам прислали на замену другую. Когда я ошибался, она не кричала, подходила ко мне и тихо спрашивала, почему я сделал так, а не иначе, объясняла, как надо делать, и... и гладила меня!

Заласкала нас она! Нам даже страшно за нее стало: как она при такой ласке со злосчастным процентом справится! Она не ставила нам двоек, вместо них проставляла в журнале точечки. «Как же можно без двоек?» – спрашивали у нее девочки, а она говорила: «Двойки не нужны ни вам, ни мне. На мой взгляд, вообще никакие отметки не нужны. Но вы еще маленькие, а вопрос этот слишком серьезный. В нем и взрослым-то еще долго предстоит разбираться». Нужно сказать, что вскоре я стал лучше соображать. Даже в тетради по математике появились пятерки. Та учительница за малейшую помарочку взыскивала, а эта ничего не значащие оплошности прощала.

Заласкала нас, а нам же хуже вышло. Вернулась наша учительница, позачеркивала пятерки в тетрадках, поставила четверки. Ругать стала: «Ничего не знаете!» Это было несправедливо. Во-первых, мы кое-что знали. А во-вторых, как можно, не давши знаний, – ругать!

Снова началась «работа в темпе».

И я приуныл.

 

АКАДЕМИК ПАВЛЕНКО

Учителя превозносят его выше небес: «Наш академик!» Вся школа его уважает, все с ним считаются. Лидер. Хозяин жизни.

И я уважаю его, только не за то, за что уважают его все Лидер, академик – для меня это не главное. Обыкновенный лидер. Обыкновенный академик. Ну и хорошо, ну и прекрасно. С первого класса метеорно читал, писал и считал. Всегда причесанный, прилизанный. И в очках. Всех, кто носил очки, я почему-то считал занудами. Несправедливо, конечно; но Павленко был-таки занудой.

Выйдет, бывало, во двор и, вместо того чтобы играть пристает: «Ты какой вариант использовал в решении задачи?» У меня даже волоски на руках дыбились от отвращения. Он и в шахматы лучше всех играл, и на хор ходил, и девочками «польку-бабочку» танцевал. Дифирамбы, титулы, дипломы, грамоты так и сыпались на него. И казалось бы, ставь на нем крест. Оксана Панова так и поступила. Взяла и на выпускной фотокарточке после третьего класса залепила ему лицо пластилином. Она не завистливая была, нет! Она восстановила справедливость. Подумаешь – отличник! Не это идеал, замазать его! Идеал – он в чем-то другом, он и в Оксане есть, он хочет себя доказать, но еще не знает как. В чем он, идеал, – трудно сказать, просто-таки невозможно, но та же Оксана безошибочно ощущает его в себе; по крайней мере, бунт ее против «орденоносного ребенка» – это и есть бунт заложенного в ней идеала против какой бы то ни было попытки унизить в ней этот идеал. А павленковские в общем-то честные пятерки стали приобретать у нас в классе как раз такой смысл, каким унижалось то, на что нельзя поднимать руку: унижалось то, что так трудно назвать и что так безошибочно ощущаем мы в себе. То, на что еще не придумано дипломов и грамот. И вот оно залепляет лицо отличнику и облегченно вздыхает, восстановив справедливость, словно сказав себе: «Вот так. Если я не чемпион, то это еще не значит, что со мной все кончено». Вот оно – главное! Никогда ни с каким человеком все не кончено.

Из этого, может быть, и проистекали все мои несчастья, как то будет видно в последующем.

Поэтому я и не поставил на «нашем академике» крест. Расскажу о нем кратко. Я продолжал водиться с ним и только в шестом классе вдруг узнал, что он... ковбой! Да, да! Все время он воображает себя ковбоем, в воображении своем скачет на мустанге по прерии, сражается с хищниками и дерется с негодяями! Он такое рассказывал мне о ковбойской жизни, точно действительно был ковбоем...

Вот тебе и раз. Прилизанный, замуштрованный, в очках – и дикий. Вот тебе и академик.

Оказывается, он не доволен своими академическими успехами, подавай ему еще что-то!..

Не за лидерство уважал я Павленко, а как раз за то, что мало ему было лидерства. Мало – и он искал в себе еще что-то... Так в моем сознании Оксана и Павленко обрели равенство. Я уважал и любил их обоих.

В свое время я попытался было рассказать о своем открытии папе, но он, слушая меня, думал в то же время о чем-то своем. Едва ли все это было для него серьезным. Впрочем, он заметил тогда: «Тебе нужно на юридический поступать. Из тебя выйдет хороший адвокат». – «А кто такой адвокат?» – спросил я. «Ну... как бы тебе объяснить... – с некоторым затруднением отвечал папа. – Адвокат – это защитник на суде».

 

НЕСЧАСТНЫЙ КОРНИЛЬЧИК

Да, все пятнадцать лет моей жизни были ожиданием друга. Не то чтобы я рассчитывал на некое чудесное его появление, хотя и такие надежды были, не то чтобы ждал сложа руки; нет, я ждал его, упорно трудясь, напряженно ища, непрестанно размышляя, с пылким нетерпением, приготовляя для него всю свою верность.

На многих смотрел я с тайной надеждой на дружбу. Нет, я не завидовал тем, которые водились друг с другом, приятельствовали, совместно препровождали время и т. п. Я добывал дружбу в возвышенных мечтах, в мучительных размышлениях, добывал всей своей жизнью – самой дорогой ценой. Иначе я не мог, иначе – не стоило.

Поневоле я полюбил уединение, то хорошее одиночество, которое позволяет осмыслить себя и мир. Но я был одинок вообще, у меня не было друга... Вокруг были люди, но каждый хорошо ощущал только свое «я» и с другими «я» в лучшем случае только соприкасался. Я же хотел разорвать эту разобщенность, найти того, кто понял бы меня, полюбил и вместил в свое «я».

От одиночества я стал много читать. Особенно нравились мне книги-исповеди, книги-признания, дневники, письма, записки.

Я пристально всматривался в людей, вырабатывая в себе наблюдательность, вдумчивость, и это, в сочетании с нетерпеливостью и взыскательностью, делало мою жизнь до чрезвычайности сложной. «Я слишком требователен», – упрекал я себя. «Но не могу же я обманываться!» – возражал я самому себе.

Как трудно было мне! Кто поможет в поиске друга?.. О дружбе говорили: говорили и родители, и учителя, и дети. Говорили правильно, но в своей жизни я оставался со всем этим один на один.

Конечно, можно пользоваться и тем, что уже достаточно передумано кем-то, и можно даже просить других думать за тебя. Есть в нашем классе мальчик-присосок, Федюк, ко всем пристает: «Как ты думаешь? Как мне поступить?» Выслушает все рассуждения, скажет: «Ну ты голова!» – и живет себе по готовенькому. Новая трудность – он тут как тут, к кому-нибудь присосался. «Как ты думаешь, что папе на день рождения подарить?» Вопрос, конечно, сложный, сам мучиться не хочет... И уважать себя не хочет. Я так не могу. И таких людей считаю опасными. Есть в конце концов серьезные вопросы, которые можешь решить только сам. Неужели можно спрашивать, пожалеть того или иного человека или нет?.. И потом, я не всем доверяю. И еще: считаю, что перекладывать свой труд на других нечестно. Другое дело – посоветоваться с тем, кого уважаешь. Принять к сведению, а окончательно решить самому.

Мне было трудно общаться с людьми. В постижении человека огромные трудности начинались с самого, казалось бы, малого, с трудности назвать. Ведь много есть такого, что назвать почти невозможно, а оно, это неуловимое, и есть самая суть. Вот эта-то суть, пока она не выражена в слове, как бы не существует. И есть она, и нет ее. Вот самый поверхностный пример. Был у нас в школе юноша, которым я некоторое время гордился, – втайне, конечно. Витя Сенин. Идеального сложения, красив лицом, сдержан, одет всегда с иголочки. Я просто восхищался его красотой и самообладанием, я был почти счастлив оттого, что есть среди нас такое совершенство. Я не такой, зато он такой. На улице я старался держаться поближе к нему, шел по тротуару вслед за ним и с радостью ловил восхищенные взгляды прохожих, которые те обращали на него. И в то же время что-то не позволяло мне совершенно положиться на собственное мое восхищение. Что-то поднывало в душе; я не мог понять что и запрещал себе прислушиваться к глупому подныванию. Но однажды увидел: Витя любуется собой!.. Да, да! Он любовался своим отражением в витринах, он поводил плечами, как женщина, он... павлин!

Я был страшно разочарован и испытывал самое настоящее чувство обиды к человеку, который ничем мне не обязан, который и знать-то меня не знал. Куда девалась его красота! Он обманул меня; но обиделся я не за себя – за красоту. Глупо ли это, не знаю, но все мои тайные вопросы к нему и обвинения сводились к одному: почему он не идеал?

Вот, оказывается, как трудно увидеть и назвать, казалось бы, очевидное. А сколько существует менее очевидного!..

Таким образом, я все отчетливее представлял себе всю серьезность и сложность моего положения. Обманываться, хотя бы тем же Витей Сениным, я не мог, так как оказался человеком достаточно внимательным и честным; отречься от жажды совершенства, неизвестно каким образом появившейся во мне, я тоже не мог.

А жить нужно было. Я даже знал, ощущал всем своим существом, что есть что-то надежное, всеобъемлющее и прекрасное, ради чего стоит жить.

Благо в книгах, которые я впитывал, как сухая земля воду, мои мучительные искания находили неизменную поддержку. «Никакое приобретение не лучше друга»... Такие напутствия укрепляли мою веру в себя, в будущего моего друга. Я торжествовал: «Значит, есть такие же, как я!..»

И я искал, как мог. И находил. Но все оказывалось сложнее, чем я предполагал.

Пусть, однако, говорит за себя то, что было в жизни...

Еще в четвертом-пятом классе я узнал о таких необыкновенных вещах, как неопознанные летающие объекты, подземная гималайская цивилизация, бермудский треугольник, снежный человек, чудище Несси и т. п. Все это я узнал от гостей, которые бывали у родителей. Относился к таким сообщениям серьезно и пересказывал услышанное одноклассникам. Во-первых, такие сведения сами по себе интересны; во-вторых, признаюсь в маленькой хитрости или слабости: таким образом я пытался заинтересовать собой ребят... Они выслушивали с повышенным вниманием, с каким выслушивают рассказ, например, об аварии на дороге, и тут же продолжали свои игры и шалости, совершенно забыв о рассказанном. Более того, почти никто, как я догадывался, не верил в существование того, о чем я говорил, не поражался самой возможности таких причуд и тайн природы. Не придавали этому никакого значения, не пользовались этим для того, чтобы помечтать о чем-нибудь превосходящем наше обычное разумение. И не заинтересовывались мной. Наталка Гуща, второе лицо в классе после Павленко, чувствуя все же в такие минуты угрозу своей популярности, объявляла: «Воображает!..» – и уничтожала меня недобрым взглядом.

Единственный, на кого эти рассказы производили глубокое впечатление, был Корнилов. Корнилов был самым слабым учеником в классе, едва тянул на тройки. Он был очень худ и бледен. Ему не везло еще больше, чем мне.

У каждого в классе было прозвище. У меня – Контрабас. Набирали мальчиков в хор, и нужно было спеть тоненько-претоненько: «Во поле березка стояла», – я же спел нарочно грубо, низко, чтобы не ходить на хор. Меня отправили домой; а от мальчишек я получил прозвище «Контрабас». У Корнилова было много прозвищ: «Ошибка природы», «Ископаемое» и т. д. Однажды его завалили макулатурой, которую сложили временно в классе; вошла учительница, и все бросились врассыпную по местам; Корнилов вытерпел в макулатуре пол-урока, а потом закопошился и вылез. «Это что за ископаемое?» – спросила учительница, и с тех пор Корнилов стал Ископаемым.

Он перешел к нам из другой школы. Отца у него не было, только мать, сварщица. Корнилов боялся матери. Учительница чуть ли не силой отбирала у него дневник, чтобы поставить двойку. Мать никогда не била его, но кричала – а это для него было еще страшнее, потому что он не выносил крика. Однажды мать так крикнула на него, что он стал заикаться. А Восцын еще завидовал Корнилову: «Вот бы на меня кричали! А то ведь меня лупят...»

Помимо того что Корнилов боялся матери, он еще и жалел ее. У нее тяжелая и вредная работа. И кричит она на него не со зла, а потому что сама совершенно не разбирается в уравнениях и ничем не может помочь. Туго приходилось Корнилову и его матери, тем более, что у нас в классе были повышенные требования по математике.

Корнилов был довольно высокий мальчик, но все называли его Корнильчиком. Может быть, потому, что все, даже девчонки, клали его на лопатки.

Ему действительно не везло больше, чем кому бы то ни было. Все сидели на дереве, а упал один он. Поднялся, но ни разогнуться, ни дышать не может – идет, как старичок согбенный, за грудь держится. Глядеть на него и жалко и смешно. Было в его постоянной, истовой серьезности что-то комичное.

То лыжу на физкультуре сломает, то домой без шапки идет – неизвестно, кто и куда зафутболил, – то из бассейна без штанов, в одних трусах возвращается – пропали штаны, и все тут! То в столовой с потолка штукатурка скололась и не к кому-нибудь, а прямо к нему в тарелку с кашей упала. Все в столовой в смех: «Ошибка природы!» – а он схватился за голову, плачет, причитает: «И почему я такой несчастный народился?..»

Может быть, это слово «несчастный» тронуло сердца поварих. Они все дружно вышли его утешать и с тех пор подкармливали его и жалели. Попробуй кто обидь Корнилова!

А обижал его всякий, кому не лень. Один старшеклассник опыт над ним производил. Заставил его упереться изо всех сил спиной в стену и засек по часам время. Бледный Корнилов аж покраснел от натуги, подпирая стену. Через пять минут старшеклассник сказал, пристально глядя Корнилову в глаза, что если он теперь отпустит стену, то она повалится. И Корнилов, как загипнотизированный, держал стену. У него дрожали в коленках ноги, а он все держал и держал... Все кругом умирали со смеху.

И вот как-то в очередной раз сделали его посмешищем: натирали ладони о стену и оставляли отпечатки пятерней у него на форме. Десятеро на одного. Он уже весь был в белых пятернях, как кто-то прибежал в столовую и закричал: «Там несчастного Корнильчика донимают!» Поварихи – четыре толстые тетки – тотчас бросили свои кастрюли и котлы и ycтремились в коридор. Обидчики разбежались. Поварихи обтерли Корнильчика, одарили его чем могли – пирожками, горстью арахиса в сахаре – и объявили всем, кто был в коридоре, что берут его под свою защиту и кто обидит его, тот получит черпаком по башке. Весть об этом разнеслась по всей школе, и Корнилова после этого остерегались трогать.

Корнилов так слушал меня, что во время рассказа, сам того не замечая, повторял мои жесты и мимику. Мне нравилась его непосредственность. Как он радовался случайной четверке! Не стыдился, как я, а радовался. Я же, получая четверку или пятерку, стыдился, так как считал, что это только подчеркивает мое убожество. Четверки у Корнилова проскакивали главным образом по пению, но его это ничуть не смущало. Он был не гордый, вот что.

Пожалуй, более всего меня поражало в нем то, что он не различал сильных и слабых. Он мог самым чистосердечным образом попросить старшеклассника: «Отряхни мне форму на спине, а?» – за что не раз получал щелбаны и затрещины. Впрочем, щелбаны ничему его не научили, он так и оставался простодушным. Это восхищало меня, потому что сам я зорко следил за тем, с кем и как себя вести. Это было изнурительное занятие, так как нужно было определяться с каждым.

С Корниловым было бы хорошо дружить: доверься ему в чем угодно – он никогда не осмеет. Вот в этом-то и заключалась основная разница между Корниловым и мной. То есть я тоже никогда никого не осмею; но у меня это оттого, что я не позволю себе этого из серьезного отношения к людям, из уважения к ним, из страха, наконец, а у Корнилова – оттого, что нет пренебрежительной и злой насмешки в самой природе его!

Сложно было бы мне дружить с ним, так как трудно было бы превозмогать свое превосходство в знании жизни, а дружба должна быть беспревосходственной. Счастливая бесхитростность Корнилова всегда служила бы упреком моей совести, которая знала слишком много различий и «приличий» между людьми. Тут уж начиналось превосходство Корнилова – превосходство, которое не превзойти. Оттого я и любил Корнилова.

В восьмом классе парень, Корнилов то есть, должен соображать, а он, получив от мамы в подарок часики за двадцать четыре рубля, радуется, всем показывает. У всех давно, чуть ли не с первого класса, часы электронные, со счетно-вычислительным устройством, некоторые по пять – по восемь его часиков стоят, а он лезет со своим неприличным приобретением. Ребята, рассматривая подарок, посмеивались, подталкивали друг друга локтями. «Корнилов, – сказал высокий чернобровый красавец Очеретин, – ты радуешься своим часикам, как четверке...» Все кругом замолчали. Корнилов недоуменно хлопал белесыми ресничками. В серо-голубых глазах его мелькнула какая-то тревога, догадка, но тут же исчезла.

Все поняли, что произошло, один он не понял.

Тогда я, проходя мимо Очеретина, с размаху ударил его в лицо кулаком.

С тех пор я дал себе зарок не носить дорогих часов. Снял свои японские часы и бросил их в ящичек серванта.

Корнилов, когда ему разъяснили, кажется, все равно не понял: сарказм – слишком злое для его понимания. Во всяком случае, он никогда не обижался более чем на минуту; тут же заговорив, как ни в чем не бывало, с Очеретиным, он тем самым поневоле как бы посрамил меня.

 

МАЛЕНЬКИЙ ВОСЦЫН, КОТОРЫЙ ВЫШЕ ВСЕХ

Восцын – мальчик совсем другого рода. Он был низкого роста, почти ниже всех мальчишек в классе, но изо всех сил стремился быть выше. Делал он это невероятное дело следующим образом. Когда мерялся с кем-нибудь ростом, привставал на носки; при построении на физкультуре упорно становился ближе к правому флангу, хотя ряд из-за него получался щербатый; ходил в баскетбольную секцию, потому что занятия баскетболом стимулируют рост; приставал ко всем с вопросами: «Я ведь выше Колобкова? Скажи, выше?» – и ему отвечали: «Конечно, выше!» Восцын действительно был выше, заведомо выше Колобкова, поэтому и спрашивал. Так он внушал всем заветное: «Восцын выше» – и получалось в конце концов так, будто он в самом деле выше всех.

Восцына дома лупили, но не за двойки, как меня, а за четверки. На этой почве мы и сблизились. Больше никого из класса родители не лупили. Вокруг было так много счастливчиков, а мы страдали.

Отец Восцына, полковник, требовал только отличных оценок. Восцын буквально выклянчивал у учителей пятерки, пускался во все тяжкие, шел на откровенный подхалимаж, списывал и, надо сказать, редко подводил отца.

Конечно же, ему, как всем, хотелось с кем-нибудь дружить; он потянулся было ко мне – я безропотно выслушивал его вранье о том, как его папа отказался от генеральского звания, как нырнул и спас затонувший танк, как поймал шпиона, как скакал на спортивной лошади и обогнал чемпиона области... В этом вранье брезжило что-то хорошее: смутное хотение Восцына, чтобы его папа спас что-то или кого-то, то есть был бы добрее, лучше, чем он есть на самом деле. Папа его, судя по всему, неплохо справлялся с обязанностями по службе, но сыну этого было мало... Я ухватился за эту ниточку; однако дружить с Восцыным было трудно.

Пришел я как-то к нему, позвонил – вышла его мама, сказала: «Подожди Толика, он заканчивает ужин». Мне послышалось в ее голосе приглашение, я сделал движение, чтобы войти, но она перед самым моим носом закрыла дверь...

Однажды произошел совершенно феноменальный случай. Делали контрольную по алгебре, решали задачу. Задача была исключительно трудная. Даже Павленко пыхтел, никак не мог справиться; а у меня ответ вдруг легко сошелся! Восцын, сидевший рядом со мной, не побрезговал списать... История вышла скверная. Учительница на очередном уроке подняла меня с Восцыным и спросила: «Кто у кого списал?» Задача, оказывается, решена неправильно, ответ сошелся по какой-то исключительной случайности. Это редчайшее явление наличествовало в точности как в моей работе, так и в работе Восцына... «Так кто же у кого списал?» – повторилa учительница. Всем слишком были известны мои «успехи» в алгебре; смешно было подумать, будто кто-то списывал у меня!

Расчет Восцына был безошибочным. Восцын сказал: «Он списал у меня».

Я молчал, опустив голову. Что я мог сказать? Все равно никто бы не поверил.

Восцыну за то, что он работал, поставили тройку, а мне – кол и позорное замечание в дневнике. Но дело, конечно, не в этом... Самое горькое ждало меня впереди.

Вечером в дверь позвонили. Это был Восцын. «Выйдешь?» – спросил он неподдельно-непринужденным тоном. «В-выйду...» – не столько ответил, сколько повторил я. «Ну, давай, только поживей», – распорядился, как обычно, Восцын, подбивая ладонью мяч. Я оторопело смотрел на него. Может быть, это пришел не он, не Восцын?..

Да нет же, он.

Он и не думал оправдываться, извиняться; ему не было стыдно, он не страдал. Страдал все это время за него я, думая о том, как будет Восцын выходить из положения, как, наверно, мучается он...

 

ПОТЕШНЫЙ ТИП

Перерепченко утверждал, будто классная руководительница после уроков надевает черные усы и ходит по дворам наблюдать, как ведут себя ученики.

Такое мог придумать только Перерепченко.

Он был самый высокий в классе. Когда класс вставал, он продолжал сидеть, но при этом казалось, будто он тоже стоит. Все, конечно же, смеялись...

Первые несколько лет он словно не знал, как себя вести, был каким-то серым, неприметным. Его рост, как всякое отклонение от нормы, безжалостно обсмеивали. Он принимал насмешки, а я удивлялся: как может он сносить все это?

Нет, он просто не знал еще себя, не знал, кем быть. Его как личности словно еще и не было, поэтому насмешки неизбежно летели мимо. Но вот он пригляделся наконец к жизни, к себе, почувствовал себя и повернул дело совершенно неожиданным образом...

Впрочем, здесь необходимо небольшое отступление.

Как-то, роясь в библиотеке, листая книги, я зачитался случайно открытой страницей в одной старой тоненькой книжице. И вот что я вычитал. Если ты не знаешь, над чем или над кем смеются, то в тебя закрадывается тревога: не над тобой ли? Почему тревога? Откуда тревога? Ведь у некоторых людей вызывание смеха над собой – профессия, дело жизни!.. А в книге далее писалось: не случайным образом очертания рта при смехе напоминают оскаливание зубов зверя-хищника при виде беззащитной добычи. Скрытая жестокость смеха в том, что он направлен на человека, как бы исключаемого осмеянием из круга тех, кто над ним смеется. Смех – выражение превосходства. Объектом смеха в древности был поверженный враг, добыча. Остаток боевого напряжения разряжался судорожным сокращением мускулов лица, гортани, диафрагмы...

Тут библиотекарь вынула у меня из рук книгу и сказала, что это не для моего возраста. Найду ли я еще когда-нибудь ту книгу? Я ведь даже не знаю ее названия...

Случайная страница в случайной книге заставила меня призадуматься. Может, в первобытном прошлом все было и не совсем так; а может, было именно так и только впоследствии человечество облагородило смех; во всяком случае, я призадумался и стал обращать внимание на то, как и над чем люди смеются. Возьмите и нарочно понаблюдайте с неделю: кто, как и над чем смеется. И себя послушайте, может, и смеяться-то расхочется. Вот ведь в цирке смеются над клоуном, изображающим неудачника. Уж ему достается: дразнение, одурачивание, пинки, оплеухи; уж он-то спотыкается, сваливается, на пол грохается, караул кричит... А тут музыка; а тут все хохочут, аплодируют. До той книги я втайне считал себя уродом, так как не мог смеятьсянад избиваемым в шутку клоуном. Так же, как не мог вместе со всеми хохотать над Корниловым, который в школьной форме упал в лужу... Я навсегда отшатнулся от смеха. От смеха всех над толстяком, над скелетом, над дылдой, над коротышкой, над рыжим, неуклюжим, тугодумом и пр., и пр.

Чаще всего почему-то смеются зло, хотя человечество давным-давно научилось смеяться беззлобно. А как некрасиво смеются некоторые! Прежде я словно не замечал, что один мой одноклассник смеется в нос. Рот-то откроет для смеха, а сам смеется в нос. Ужасная картина!.. Вот и стал я смеяться, как англичанин, мысленно. И запретил себе злой смех.

Так вот, над Перерепченко я не смеялся; я злился: неужели он начисто лишен чувства собственного достоинства? Я даже думал – не трус ли он...

Началось все-таки, кажется, с того, что все вставали, он сидел, и всем было смешно. Он стал популярен, и это ему понравилось. Кроме того, он почувствовал, что может вести себя не так, как все. Так из того, что было в нем самым уязвимым, он искусно выковал свое оружие. Однажды он зарисовал все обложки тетрадей потешными лягушатами. Класс смеялся; но это уже был смех не над Перерепченко, а, скорее, над учителями, которые должны были бороться против лягушат. То есть класс незаметно для себя принял сторону Перерепченко... На вопросы учителей, зачем он нарисовал лягушек, Перерепченко неожиданно смело отвечал: «Все равно место пустует!»

«Пропал парень», – подумал я тогда. Все люди, как мне кажется, боятся одиночества и непризнанности. И они готовы на что угодно, лишь бы всегда быть с кем-то, быть в компании, в толпе – там ты уже не одинок, там, вместе со всеми, ты что-то значишь. А уж пребывание в центре толпы равнозначно счастью... И при этом, естественно, важно быть не тем, над кем смеются, а с теми, которые смеются. Впрочем, ради того, чтобы быть с кем-то, в компании, в толпе, многие согласны и на то, чтобы смеялись даже над ними... Некоторые готовы на любые унижения, на любое угодничанье, только бы их приняли. Неважно, кто принял бы их, хорошие или плохие, лишь бы приняли. Так из прекрасного стремления к общению, к дружбе, к самоутверждению может получиться нечто опасное. Человек может поступиться достоинством и честью, может даже пойти на преступление – ради того только, чтобы не остаться одному и непризнанному.

Перерепченко, как я думал, пропал потому, что, раз состроив из себя шута, станет приносить все в своей жизни в жертву этому идолу – шуту, который обеспечивал ему успех в классе. Правда, я готов был прощать ему это, так как он был в общем-то безобидным человеком. И если он перевел смех класса с себя на учителей, то сделал это непреднамеренно.

А ведь есть и другие «потешные типы». Есть и такие, которые под маской шута необыкновенно горды и злы. Таких я ненавижу.

Есть шуты хитрые, себе на уме. Витек Малов, например. С виду простофиля простофилей. Сам щелбанов просит, лоб подставляет; получит щелбан – и довольнешенек! И все это старается на виду у учителя сделать. Учитель осуждающе качает головой, а сам при этом улыбки сдержать не может. А Витек капитал нажил: он перед всеми простачок, что с него возьмешь! К нему симпатия какая-то появляется. К простачкам всегда ведь возникает особая симпатия и чувство покровительства. И потом, если я тебя насмешил ценой своего унижения, то ты уже обязан иметь ко мне какое-то снисхождение. А как же! Посмеялся, получил удовольствие – будь добр, расплачивайся... Витек, впрочем, не только этим хитер. Он всю четверть умышленно лодыря празднует, а под конец четверти самую малость поднапряжется – и учителя хвалят его, в пример ставят: вот – учился плохо, а подтянулся! И так каждый раз: ничего не делает, а под занавес изобразит старание – и на хорошем счету. Систему изобрел. Ловкач.

Перерепченко был простодушнее. Перерепченко чудил: читал справа налево, кушал мел и бумагу, рисовал квадратные облака и птиц с коровьими рогами. Был он весельчак и простак по природе своей, а не по умыслу. И, разбираясь в нем все более и более, я приходил к выводу, что он не пропал, а как раз именно угадал какой-то свой путь. Он тоже был послеурочником, но он не унывал, как я, а знай распевал:

Тройки, двойки и колы Все приятели мои, И четверки иногда, А пятерки – никогда!

Я напряженно следил за его развитием, думая о том, что же из него получится.

«Имя существительное, – провозглашал он на уроке, – это часть речи, которая в одно ухо влетает, а в другое вылетает!..» На урок английского языка он принес в ранце живую кошку. В кабинете биологии подсаживался под скелет, изображая, будто скелет скачет на нем верхом. И наконец, раскинув у двери петлю, поймал за ногу... директора школы.

Его выгоняли из класса, испещряли дневники замечаниями, обсуждали на собраниях и советах, вызывали родителей. Потом... смирились. Когда он выкидывал очередной свой номер, учителя только морщились. Другим делали замечания, ему – нет: это же Перерепченко!..

Он что-то значил для нас. Когда он – всего один раз! – пришел в школу серый, я места себе не находил. «Вот теперь, – думал я, – он по-настоящему пропал!» Как будто цветок сломался. Но на следующий день он явился в класс с заклеенным изолентой ртом, и я облегченно вздохнул. Конечно же, с заклеенным ртом он не мог отвечать на уроках, и мы завидовали ему.

Я полюбил его за свободу. За его неожиданную, дурашливую, упрямую свободу. Однажды, когда я был в особенно грустном настроении, он протянул мне яблоко и сказал: «Выбей яблоком окно. Увидишь, сразу легче станет. Ты слишком вышколен...» – «Боюсь», – улыбнулся я. «Зря боишься, – ответил он. – Не бойся. Я не боюсь. Захочу – и выбью окно. Меня мама даже похвалит. Скажет: „Растет нормальный мальчик“».

Мама у него была удивительная. Она говорила ему: «Ты у меня самый высокий, самый нежный и самый ласковый». Она купила ему магнитофон, и он часами слушал записи. Она раздобыла для него ударные инструменты, и он играл в школьном самодеятельном ансамбле. Он мечтал стать ударником в эстрадном оркестре.

Я еще не знал, не ведал, на что гожусь в жизни, а он уже твердо знал, что будет профессиональным барабанщиком. «Зачем мне знать теорему Виета, – говорил он в седьмом классе учителю алгебры, – когда я хочу стать барабанщиком? – „Ты еще не знаешь, кем ты будешь“, – внушал учитель. „Знаю, – отвечал Перерепченко. – Вот другого я не знаю: зачем алгебра отравляет мою молодую жизнь?“ – „Школа не производит ни представителей точных наук, ни гуманитариев, – терпеливо объяснял учитель. – Средняя школа только лишь выявляет способности“. – „Ну, повыявляли класса этак до пятого – и хватит. Сами же в шестом сказали мне, что я не Лобачевский. Не могу я, не смыслю“. – „Зачем мне географию знать, – улыбался учитель, – когда извозчики есть. Кажется, так рассуждал Митрофанушка“. – „А зачем, действительно, Митрофанушке знать географию?“ – „Выходит, ты прочишь себя в Митрофанушки?“ – „Нет, но обучать меня всей алгебраической абракадабре – значит впустую тратить государственные средства. Я даже подсчитал, на сколько процентов окупаются затраченные на меня средства“. – „Подсчитал все-таки...– улыбался классу учитель. – Значит, помогла математика... Ну, и на сколько процентов?“ – „Если я знал и, как вы уже выявили, знаю и буду знать в среднем на двойку с половиной, а средства на меня затрачены с расчетом на пятерку, то выходит, что средства окупаются только на пятьдесят процентов. Остальное летит на ветер“. – „Это говорит лишь о том, что ты не хочешь трудиться, не хочешь заставить себя работать“. – „Ладно. Со мной проще – я какой-то там Перерепченко. А что вы скажете о гениальном авиаконструкторе Туполеве? Он что, тоже не хотел учиться? Уж он-то, наверное, хотел. Однако в аттестате зрелости у него по гуманитарным предметам одни тройки. Значит, затраченные на это дело средства все равно пролетели мимо или почти мимо. И надо Туполевых обучать русскому и немецкому на пятьдесят необходимых процентов, а высвобожденные пятьдесят вкладывать в освоение ими точных наук. А со мной наоборот. И больше будет проку“. – „Очень ты умный стал, Перерепченко, – спокойно отвечал учитель. – Только не забудь, пожалуйста, сколько процентов ума дала тебе школа...“.

Перерепченко приглашал меня к себе домой, но я понимал что это была не исключительная привязанность ко мне: у него дома всегда много народу. Я все же ходил к нему, слушал записи и его виртуозную игру на ударных инструментах. Он говорил мне: «Ты пой, и тебе будет хорошо. Пой „Бананы“. „Бана-аны, бана-аны!..“ Других слов я не знаю, да других и не надо, и этих достаточно: „Бана-аны, бана-аны!..“ Балдежно!»

Да, мне приятна была его доброжелательность, я ценил его участие во мне, я завидовал его раскованности, но приносить в школу кошек, выбивать стекла и петь „Бананы“ я не мог. Родители мои говорили, что Перерепченко с его „Бананами“ и барабанами глуповат. Я же считал его весьма неглупым человеком и к тому же талантливым. Вспоминаю, как он пытался объяснить мне себя: „Видишь ли, ударник – человек особенный, можно сказать, тронутый. Но он тоже нужен. Дело в том, что он часто ведет в оркестре самостоятельную партию. Оркестр работает в одном ритме, он – в другом. Это ужасно трудно. Нужно, с одной стороны, всецело уходить в себя, а с другой стороны, все-таки не терять связь с остальными, с основной мелодией. Для этого нужна, если хочешь, смелость. И нужен особый артистизм. А в целом получается гармония“. Когда он говорил это, я вспоминал: класс встает, а он сидит...

Из одиночества он выходил не мудрствуя лукаво: всегда у него был полон дом гостей...

Я тоже боялся быть одиноким и непризнанным. Я тоже должен был реализовать себя. Но я искал свой путь. Я не мог стать Перерепченко. Я не мог стать кем попало, лишь бы кем-то быть. Потому что я знал, что если я существую, то это не случайность, значит, есть во мне какой-то ценный смысл. И я должен был сам узнать и раскрыть себя для чего-то очень важного и жизненно необходимого. Я должен был доказать свою значимость, и прежде всего себе, самым серьезным и искренним образом. То есть я не допускал мысли о том, что человек может ошибиться в самом себе и тем более обмануть настоящего себя. Нет! Пусть лучше одиночество, но только не ошибка и не обман...

 

СЫЩИК БАТОВ

Недавно у нас в классе появился сын сыщика Батов. Уравновешенный, уверенный в себе. Тоже хочет стать сыщиком. Ходит в кожаном пальто с поднятым воротником, всегда читает следы. Увидит мокрый велосипедный след, спрашивает: "Как ты думаешь, в какую сторону он ехал?" Я пожимаю плечами, а он говорит: "В ту сторону, в которую убывает четкость отпечатка после пересечения им лужи". Мы ходили в школу и домой вместе. Батов особенно ценил в людях сдержанность, а я был гораздо сдержаннее других. Батов рассказывал о том, как он совершенствуется. Прежде всего – самодисциплина и методичность. Утром гимнастика, холодные обливания. Уроки делать неукоснительно, так как надо много знать; кроме того, это дисциплинирует, закаляет волю. После уроков секции: самбо, шахматы. Потом чтение специальной литературы: папин учебник криминалистики, Конан Дойль, Жорж Сименон, Агата Кристи и другие. И – серьезность, всегда во всем серьезность.

Я вначале с настороженностью отнесся к его идее совершенствования. Железные люди пугали меня. У меня папа был слишком железным. Но "железность" Батова была особенная, симпатичная...

Кроме всего прочего, он занимался еще и каратэ. Это он сказал мне по секрету. Я резко отрицательно относился к каратэ, и из-за этого чуть было не расстроились мои отношения с Батовым. В разговорах с Батовым я не сказал ни слова против каратэ – я только лишь насторожился в душе и, может быть, замкнулся бы совсем, если бы все не разъяснил случай...

В последнее время все от мала до велика ударились в каратэ. Назвать каратэ борьбой трудно; это, скорее, драка. Я не раз наблюдал занятия самодеятельных секций и вот пришел к выводу: это не наше. У нас, как вычитал я в книгах, искони боролись либо с носка – хватая только лишь одной рукой друг друга за ворот, – либо руками накрест, через плечо и под силки – и валили через ногу, подламывали под себя и, припадая на колено, перекидывали через себя. А вот калмыки – те вцеплялись друг в друга как попало, ломая друг друга по произволу. В каратэ тоже дозволено все. Каратэ – это произвол жестокости; каратэ – это образ жизни. Нужно сделаться зверем, способным молниеносно нападать на множество врагов и отражать нападение стаи лютых хищников. Какое жуткое отчаяние породило в древности каратэ!.. Но мы-то отчего перенимаем, пусть слегка окультуренное, зверство? Зачем нам это? Говорят, в боксе наконец запретили наносить удары в лицо; а тут такое дозволено, что язык не повернется сказать. Отчего же Батов стал исповедовать каратэ? Разве он одинок? Разве он бродит среди хищников? Или же он хочет стать суперменом?

Десятки вопросов задавал я себе, но ни один ответ не подходил к Батову. Не понимал я его, но был решительно против каратэ.

Однажды на перемене мальчишки "показывали каратэ": принимали зверское выражение лица, взвизгивали и лягались. Батов, стоя рядом со мной, тихо заметил: "Дурачатся... Секции каратэ у нас в стране запретили, и очень правильно сделали. Отец даже меня, будущего сыщика, перестал обучать. А у них это обязательное занятие. Видишь ли, самбо – это оборона, а в борьбе с преступниками этого недостаточно. Вершить правосудие одной только обороной нельзя".

После этого я стал относиться к Батову с еще большим уважением. Во-первых, Батов не хвастает. Другое дело Восцын: подтягивается пять раз, а говорит, что пятнадцать. Еще только собирается записаться в секцию дзюдо, а уже всем уши прожужжал, что он дзюдоист. Может, еще и не запишется, а уже слывет дзюдоистом, уже носит под школьной формой дзюдоистский пояс и показывает его мальчишкам. Уважение, отдаваемое поясу, частично переходило и на его владельца... (Я порвал с Восцыным, однако все еще перебаливал им.)

Во-вторых, Батов совершенствовался ради правосудия, а Восцын свое полудействительное, полумнимое совершенствование подчинял непролазному эгоизму.

В Батове мне нравилось все. Особенно нравилась манера общения: выдержанная, уважительная. После разговора с ним у меня возникало ощущение, будто мы обращались друг к другу на "вы" – не из-за холодности, а из-за того, что говорили о серьезном, уважая достоинство друг друга, как взрослые. Об этом я давно мечтал...

Я учился у него самообладанию. Батов даже составил для меня табличку, по которой можно было научиться регулировать эмоции и тренировать волю. Снабдил он меня и табличкой, которая называлась: "Шесть способов понравиться людям". Вот что предлагала табличка:

Станьте искренне заинтересованным в других.

Улыбайтесь.

Называйте человека по имени.

Будьте хорошим слушателем, давайте собеседнику высказаться.

Говорите о том, что интересно собеседнику.

Дайте возможность собеседнику почувствовать его значительность и будьте при этом искренни.

Хорошая табличка, особенно с ее непременным условием быть искренним. Все, что предлагалось в ней, было во мне; только вот улыбаться было трудно. И было это во мне не для того, чтобы понравиться людям, а для того, чтобы уважать, понимать и поднимать в человеке человека.

По табличкам, думал я, счастливым стать нельзя, но в целом они полезны. Конечно же, не сами по себе таблички были мне дороги, а дорого было проникновенное внимание со стороны Батова. Я повесил таблички над кроватью и засматривался на них, как на фотографии любимых людей.

У Батова не оставалось времени на дружбу. День был расписан до минут. Это меня удручало. Узнав, что Батов дважды в неделю ходит на каток, я тотчас обзавелся коньками и стал ходить вместе с ним. Даже стал играть в хоккей: Батов ставил меня на ворота. У меня не было настоящих вратарских доспехов, самодельные плохо защищали от ударов, и мне крепко доставалось то шайбой, то клюшкой. Дома я уходил в свою комнату, запирался на задвижку и, раздевшись, осматривал себя: ноги были в сплошных синяках, голени во многих местах рассечены до крови; но я мужественно терпел и лихорадочно ждал следующего раза.

Однажды на катке появилось трое незнакомых мальчишек. Они сорвали с девчонки шапочку и то ли в шутку, то ли всерьез не отдавали ей, несмотря на то, что она уже плакала. Меня при виде этого так и затрясло всего, я готов был наброситься на мальчишек, но меня опередил Батов. Он подошел к мальчишкам и сказал: "Может, и с меня шапку снимете?" – "Снимем", – ответили они, сбили с него шапку и спрятали под полу. "Может, вам и куртка моя нужна?" – хладнокровно спросил Батов, снимая куртку. Они молча вырвали у него из рук куртку. Оставшись в свитере, Батов неуловимым движением сбил одного из них с ног, другого ударил головой в живот – опрокинул на того, что уже был свален, а на третьего посмотрел так, что тот попятился и бросился бежать.

"Ты ошибаешься, если думаешь, что я не волновался, – говорил он мне, когда мы ехали в троллейбусе домой. – Меня так всего и затрясло, но я сразу взял себя в руки".

"В этом весь ты! В этом весь ты, мой любимый Батов! – чуть не закричал тогда я. – Ты никогда не станешь сверхчеловеком, потому что сверхчеловека не затрясет, а тебя затрясло... Ты всегда будешь человеком, не железным – просто сильным человеком!.."

Вслух я, конечно, не произнес ни слова. То есть вслух я говорил, но говорил что-то другое, тоже хорошее, но другое...

Непреклонность, удручавшую меня, Батов сломал сам. Он перестал ходить на самбо. Не потому, что не потянул, или легкомысленно перескочил на что-нибудь другое, или позволил себе размякнуть, нет! Он хотел дружить со мной, а на это нужно было хоть сколько-то времени...

И вот когда я был у самого счастья, Батов неожиданно переехал в Сибирь.

Мы пытались переписываться; я слал ему большие горячие письма. Батов отвечал, но видно было, что в письмах ему выражать себя было трудно, он был из тех людей, которые не любят и не умеют писать письма...

Вот говорить он умел. Говорил всегда энергично, кратко, толково. Была в его словах сознающая себя спокойная и честная сила. "Из тебя вышел бы неплохой сыщик. Ты скромен, умеешь держаться в тени. У тебя поразительно развита наблюдательность и память. Я удивляюсь, почему ты не хочешь взяться за себя? Выберись ты из двоек и троек!.. Я помогу тебе. Теперь у меня есть время..."

Батов, Батов!..

 

ЕЖИК ДЛЯ НАТАЛКИ

Папа с мамой то и дело говорили: "Подружись с каким-нибудь мальчиком".

Даже в пятилетнем возрасте подружиться с каким-нибудь мальчиком для меня было невозможно. Я не мог подружиться с каким-нибудь. Даже выбор игрушки чаще всего определялся у меня той или иной настоятельной внутренней необходимостью.

Родители просто не представляли себе, как серьезно и сложно все это в пять лет, не говоря уж о более позднем возрасте. Меня это удивляло. Неужели они не помнят себя? Или же они были другими?..

Впрочем, я слушался их. "Поиграй с девочками!" – говорила мама, и я шел играть с девочками. В соседнем доме жила Наталка Гуща, и я играл с ней.

Все говорили, что она красивая. Она знала об этом с пеленок. До самого седьмого класса я, признаюсь, побаивался ее. Это она толкнула в сугроб двоечницу Оксану Панову. Почти на год старше всех, рослая, спортивная, самоуверенная, она колошматила мальчишек, и мне не раз пребольно доставалось от нее. Приходилось спасаться бегством. Однажды я пришел к ней домой и – о ужас! – увидел, что она занимается... гирей! Она свободно поднимала ее до пояса несколько раз; когда же она вышла в другую комнату, я попробовал потихоньку поднять гирю, но даже не смог оторвать ее от пола... Теперь вы поймете, почему я спасался бегством.

Я никак не мог ответить себе на вопрос, зачем девочке такая силища. Родители зачем-то поощряли ее занятия силовой гимнастикой, хотя она и так была как мальчишка: грубила, дралась... Правда, училась на пятерки, всегда ходила в передовиках.

С седьмого класса отношения наши выровнялись, мы даже играли вместе. Бегали во дворе на коньках, катались в парке на качелях, на колесе обозрения, в машинах на автодроме... Но после катаний с ней я приходил домой усталый и скучный. Мама была очень рада, что я подружился с девочкой, тем более с такой красивой и бойкой. Однако я чувствовал, что наши катания скоро кончатся. Наталка не понимала проникновенной игры, задушевных разговоров и мечтаний. "Не воображай!" – обрывала она меня, когда я пытался говорить о чем-нибудь серьезном. "Не воображай!", "Не умничай!" – только и слышал я от нее. Меня это ранило, и я не умел скрыть этого от нее. Она как-то безжалостно разглядывала меня и говорила: "Ты какой-то нездешний..."

Я приходил домой вконец разочарованный; на мамины расспросы отвечал: "Она не та. Все бы ей кататься, вертеться, смеяться... Только движение – больше ничего". – "Не знаю, чего тебе еще надо, – досадливо говорила мама. – Нормальная девочка..." – "Я и не говорю, что она плохая..." – примирительно отвечал я маме.

У Наталки были особенные, большие темные глаза. Мягкая темнота их словно заколдовывала, я замирал, меня охватывало холодом восторга; она откуда-то знала, что в эти мгновения происходит со мной, и на смешливых губах ее, в самых уголках, являлась победная улыбка.

Я не совсем понимал, почему она водится со мной. Я вообще ничего не понимал в ней. Почему она, в самом деле, тянулась ко мне и в то же время была ко мне безжалостной.

Однажды мы поехали на карьеры купаться. Я давно заметил, что некоторые люди, стоит им прийти на водоем купаться, резко глупеют. Это относится и к детям и к взрослым. Каких только возгласов не услышишь, каких только вывертов не увидишь; взрослые впадают в детство, в глупое детство, непременно начинают тащить и бросать кого-нибудь в воду, чаще всего отчаянно упирающуюся девушку; мальчишки принимаются топить кого-нибудь... Шутки! Все гогочут, кроме того, конечно, которого топят. Поневоле вспомнишь книгу, рассказывавшую о природе смеха...

Так вот, поплыли мы с Наталкой. Она плавала превосходно, я же только кое-как держался на воде. Мы переговаривались о чем-то незначительном, и нам было хорошо. Я перестал напрягаться и почувствовал, что так плыть легче. Я даже забывал порой, что плыву: плылось как-то само собой. Потом мы плыли молча; я радостно смотрел Наталке в глаза и чувствовал, что ей это нравится. "Смотри – чайка!" – перевел я взгляд в небо. "Ну и что. Подумаешь – чайка..." – сказала Наталка. "Смотри, она – перламутровая!" – восхищенно воскликнул я. Не знаю, что случилось, только вдруг Наталка стала топить меня. Надавит ладонью на затылок – я под воду; снова надавит – я снова с головой окунаюсь, барахтаюсь. Конечно же, она не топила меня по-настоящему; но в то же время она словно и не шутила. Это не было тем дурачеством на воде, о котором я рассказывал; она не хохотала, даже тени усмешки не было на ее лице. Я не понимал, что происходит. Если бы я отлично плавал, то все это еще можно было бы принять за не столь уж опасную шалость; но ведь Наталка знала, что я плохо плаваю! Она сама всегда говорила обо мне, что я плаваю, как топор.

Я уже нахлебался воды. Она как-то странно смотрела на меня, как будто говорила: "Вот тебе... Будешь знать..."

За что?.. За то ли, что отвел взгляд от нее и засмотрелся на чайку? За то ли, что я залюбовался чайкой, а она не умела любоваться? За то ли, что назвал чайку перламутровой, а она решила, что я воображаю? Не знаю. То, что она делала со мной, было жестоко. Я ведь мог утонуть. Может быть, она полагалась на свою силищу и на свое умение плавать и знала, что, если я начну действительно тонуть, она спасет меня?

Трудно ответить на все это. Еще труднее ответить, почему на следующий день я сразу же согласился снова поехать с ней на карьеры. Я был отуманен радостью, когда она позвала меня...

Впрочем, отчасти понять ее помог случай. Один-единственный раз она пожаловалась мне, и в жалобе ее передо мной распахнулся целый мир. Услышав от меня, что один мальчик подобрал и принес домой ничейного щенка, она вся как-то изменилась и сказала: "Если бы я принесла домой щенка, меня бы... – глаза ее зло сузились. – А вот когда я вырасту, я заведу себе собаку, кошку, белку, ежика, попугайчиков, морских свинок и рыбок..."

Вот тут я тоже замер в восторге, как будто она обняла меня. И хотя такое больше не повторялось, я всегда помнил об этом. Я не знал, кем я был для нее: белкой, ежиком или морской свинкой, – пусть даже так! – все равно на мгновение открывшийся в Наталке мир был для меня радостью. Из всего этого я делал для себя выводы. Вскоре она бросила меня, но это не имело никакого значения. Я знал о ней самое главное.

 

УТЕШЕНИЕ

Итак, я оставался один. То есть не то чтобы совсем один; напротив, я, можно сказать, дышал дружбой, как воздухом; но в то же время я именно оставался один.

Вот как это было.

Я, как уже можно догадаться, редко бывал весел, почти никогда не смеялся, любил уединение. Был я худ, бледен, тих. Владимир Новиков, мой одноклассник, был, казалось, моей противоположностью. Краснощекий, жизнерадостный, он всегда пребывал в гуще приятелей, и там, где он находился, звучал всеобщий здоровый смех. Он слыл философом и юмористом.

Между прочим, он был неравнодушен ко мне. Помню, как он приглядывался ко мне, а затем подошел и сказал, глядя на меня в упор выпуклыми рыжими глазами: "Стремление к уединению есть первый признак возвышенной души". Он смотрел и говорил серьезно, но можно ли было доверять серьезности Новикова!

И дело не в том, что могла быть осмеяна моя личность – этого я менее всего боялся, – а в том, насколько серьезно говорил он по существу. То есть как сам он относился к тому, что говорил. Внешне могло получиться осмеяние меня, а по существу он, может быть, выяснял что-то очень серьезное, необходимое для себя.

Все-таки, думаю, говорил он со мной серьезно. Однажды он даже раскрыл мне свою систему. "Я уже давно передумал, кто есть кто в классе, – говорил он. – Одноклассники, как все люди, делятся на две основные группы: на обыкновенных и необыкновенных. Ты – необыкновенный..." Насладившись моей растерянностью, Новиков продолжал: "Обыкновенные – это те, кто живет более внешней жизнью. Они ставят перед собой короткие и достижимые цели и поэтому в результате всегда довольны. Получить пятерку, посмотреть по телевизору футбольный матч, сходить на рыбалку, набегаться... Необыкновенные часто бывают задумчивы, простое движение, чередование событий их не удовлетворяет; они тоже, конечно, ходят, бегают и прыгают, но мысли их заняты не этим – они ищут смысл всего того, что происходит".

"Ты действительно философ", – сказал я ему. "А! – махнул он рукой. – Не велика заслуга быть философом, тем более что не быть им невозможно. Философы все. Разве тот, кто говорит "А мне начхать!", не философ? Он типичный стоик, хотя сам, возможно, и не догадывается об этом... Важно не распределение людей на обыкновенных и необыкновенных, хотя это тоже интересно; важна не сама по себе необходимость выработать отношение к жизни, а важно знать, насколько далек ты от того, кем должен быть, и как нужно жить, чтобы стать тем, кем ты должен быть". О, эти речи находили живой отклик в моем нетерпеливом и требовательном сердце!

И все же Новиков держался от меня на известном расстоянии. Жил широким легким приятельством и, видимо, не собирался избавлять меня от трудного моего одиночества.

Впрочем, повторяю, я уже не был вполне одинок. Я думал о Новикове, мечтал о нем, и душа моя замирала при мысли о счастливом дружестве!

Не раз ощущение дружества кружило мне голову, как кружит голову в конце зимы всегда неожиданное веяние весеннего ветерка.

...Однажды я обнаружил у себя в учебнике сложенный вдвое тетрадный лист в клетку. На листе было написано стихотворение. Читал я его, а сам лихорадочно думал, кто мог положить этот лист в учебник?..

Мальчик с задумчивыми глазами, Худенький мальчик, цыпленку под стать, Верно, тебе толстяком не бывать, Мальчик с задумчивыми глазами. Лишь бы не знал ты ни горя, ни лжи, Лишь бы ты верил, что правда за нами, Лишь бы ты жил, не жалея души, Мальчик с задумчивыми глазами.

Стихотворение понравилось мне. Но кто же положил его в мой учебник?

Если бы здесь был Батов, он бы по почерку определил, кто написал. Почерк был девичий. Я обводил взглядом класс, но тщетно. Впрочем, я догадывался, что сделала это Таня Лукьянова. Уж очень бережно разговаривала она со мной. И называла меня не Кузнецом, как все (фамилия моя – Kyзнецов), а Кузнечиком.

Много раз перечитывал я стихотворение, и всякий раз оно согревало пониманием, нежностью. Я чувствовал в нем душу друга.

Таня Лукьянова в самом деле относилась ко мне по-особому. Помню – еще задолго до случая со стихотворением, – убирали мы с ней класс; передвигая парту Павленко, я в шутку сказал: "Когда-нибудь на этой парте будет прикреплена табличка: "Здесь сидел лучший ученик класса академик Павленко"". – "Павленко? – удивленно подняла брови Таня. – Подумаешь – всезнайка! Разве он лучший в классе?" – "А кто же?" – искренне озадачился я. "Ты", – серьезно ответила Таня. Я покраснел, опустил голову: неудачно шутит Таня... Но она не шутила!.. "Ты лучше всех! Запомни это. Не в знаниях дело. То есть в знаниях, но смотря в каких. Можно знать все правила, таблицы и теоремы, но не знать главного. Пушкин получал по математике "неуды", а Некрасову трудно было получить по физике оценку выше единицы... Зато они знали главное". – "Но я-то не Пушкин..." – "А откуда ты знаешь, кто ты?" Я растерялся. Таня продолжала: "Я не знаю, как выразить то, что мы с тобой оба чувствуем... Мы отстаиваем в человеке душу... При дифференцированном подходе отличник может оказаться не положительным, а отрицательным типом. Все зависит от того, что он за человек, какие у него цели. Если человек преуспевает для того, чтобы подавлять других, более слабых, то... Вообще, скажу я тебе, вся соль именно в этом. Человек узнается по тому, как он ведет себя со слабыми. По-моему, лучше быть троечником, но человеком".

Я старательно тер тряпкой парту Павленко, а Таня произносила тираду за тирадой: "Ты думаешь, что спрятался сам в себя и никто тебя не видит. Я открою тебе глаза. Да, некоторые тебя не любят. Но те, кто тебя не любят, не любят за то, что ты лучше их. Ты – зеркало, в котором эти некоторые видят свои недостатки. Кому приятно видеть свое уродство? Думаешь, это приятно толстокожему эгоисту и выскочке Восцыну? Или..." – "Таня! – остановил я ее. – Таня!.." Она долго не сводила с меня глаз; потом сказала другим, приглушенным голосом: "Ты именно спрятался в себе. Hо тебя... многие любят".

Так веяло тем, о чем я мечтал.

И вот сел я как-то дома в уединении и крепко призадумался. Перебрал в памяти всех своих одноклассников и ужаснулся: почему же я все еще без друга? Батов уехал... Новиков, Лукьянова... Но ведь веяние – это еще не дружба.

Таня сказала, что многие любят меня. За что? Что я такого совершил, чтобы меня любить? Я спрашивал себя не из кокетства: я действительно ничего такого не совершил. Я жалкий троечник и двоечник. Недавно я прочел в газете статью под заголовком: "Кому нужны троечники?" И оказалось – никому. Ни медицине, ни железной дороге... Я никому не нужен, я недостоин дружбы...

Думая так, я ужасался все более и более. Но всегда во мне находится сила, которая за волосы вытаскивает меня из отчаяния, которая напоминает мне, что я нужен. И эта самая сила стала меня спасать...

Я вспомнил наш с Новиковым философский разговор о свете. Я говорил, что если окажусь в темноте, то это еще не будет несчастьем, так как я буду знать, что за стеной у кого-то в руке горит спичка. Новиков на это заметил, что и та спичка вскоре догорит. Я отвечал, что даже если совершенно нечему будет гореть и ничто не будет светить, потому что нет лучины, спички или чего-то подобного, то и это не будет несчастьем, так как я буду знать, что свет есть в природе и он сильнее тьмы. Пессимизм для меня был в принципе невозможен.

Пусть я недостойный; пусть я без друга; но в каждом человеке я находил или упорно искал хорошее, возможность хорошего, и ждал, что в каждом в какое-то мгновение может распахнуться необыкновенный мир. Вот это меня и спасало. Из горемыки я становился счастливцем: я находил в людях – пусть не для себя! – хорошее... И это было моим утешением.

 

ПОВЕСТЬ О ТАНЕ ЛУКЬЯНОВОЙ

Лукьянова лучше других читала наизусть стихи. Вообще по тому, как читает человек стихи – я имею в виду чтение вслух, – можно довольно верно судить, с душой этот человек или без души, насколько тонка или груба его душа, даже насколько глуп или умен человек. Не то чтобы отличная и даже весьма прочувствованная декламация тотчас говорила в пользу человека, нет; иной вовсе читать стихи не умеет, неловко за него становится, когда он читает, да он сам это понимает: не обучен, приемов не знает, навыка нет, – и говорит такой человек: "Возьми-ка ты почитай, у тебя лучше получается"; и ты видишь, что он, при всей топорности чтения, человек хороший, он чувствует стихи, он только лишь голосом не наделен или не владеет им, он в интонации фальшивит, а не в самих чувствах и мыслях; иной же читает, кажется, безупречно и доходит до такого артистизма, что у тебя при понижении или повышении им голоса мурашки по коже бегают, но не берет за живое это чтение, ибо в нем – артистизм, и только, а тебе этого мало, ты можешь восторгаться блистательным обманом, но будешь просить и ждать истинного, живого слова.

Есть у нас в классе две признанные красавицы – и ни одна из них не умеет читать стихи. И обе рьяно домогаются сцены, читают стихи по праздникам, участвуют в конкурсах... Каждая из них знает, что надо читать выразительно; да вот беда: что выражать?.. И налегает в слове, в строке, в строфе, в стихотворении на места совершенно случайные!.. И все бы это полбеды, но каждая из них при этом абсолютно уверена в том, что чтение ее правильное, самое лучшее. И попробуй скажи, что это не так – не поймут, не поверят, заклюют!

Лукьянова читала совершенно особенно. Она вообще была особенным человеком. И если я думал, что девочки особенные создания, то таким созданием была Таня Лукьянова.

Впрочем, со сцены она прочла не много...

Школа готовила литературный вечер, посвященный творчеству Лермонтова. Жюри отобрало выступление Лукьяновой – небольшую композицию "Любовь поэта". Лукьянова не напрашивалась, ее включили в программу по настоянию учительницы русской литературы Любови Алексеевны. Когда Лукьянова читала стихи Лермонтова, Любовь Алексеевна, не стыдясь класса, плакала. И вот Лукьянова стала готовиться к вечеру. Она являлась в школу то вся сияющая и далекая, и все осознавали вдруг, какая перед ними вершина, и затихали перед ней; то приходила вдруг мрачная, черней черной тучи, и, когда девочки спрашивали, что с ней, она говорила с неподдельным страданием: "Ах, тоска, ужасная тоска!.." Она проводила бессонные ночи; случалось, беспричинно плакала и была, как говорила Наталка, тоже нездешняя.

К вечеру она успела подготовиться, овладела образом и была накануне выступления предельно собранна и чуть-чуть восторженна.

Вечер с самого начала получился перегруженным. Выступавшие затягивали время; в зале перешептывались и вертелись. Учителя привставали и приводили нарушавших дисциплину к порядку сначала многозначительными взглядами, а затем и грозными замечаниями. Все это доносилось и за кулисы. Я тоже находился за кулисами с поручением закрыть после докладчиков занавес и открыть его с выходом Лукьяновой.

Таня нервничала, бледнела, говорила, что у нее холодеют руки и ноги.

И вот я закрыл занавес и ровно через полминуты открыл для Тани. Она вышла – тонкая-претонкая, вся напряженная... Произнесла что-то. Зал тотчас притих. Еще произнесла – и ничего не стало, кроме ее умного, сильного, вдохновенного лица, кроме нежных, страстных и печальных звуков.

Окружи счастием душу достойную; Дай ей сопутников, полных внимания...

Она читала, а я, замерши за кулисами, мысленно со всей пылкостью благодарил ее. За звуки, за стихи, за то, что я, словно в озарении, увидел вдруг, какой огромной может быть душа...

Внезапно Таня изменилась в лице, голос ее упал. Она еще некоторое время произносила слова, но уже неуверенно.

И снится ей все, что в пустыне далекой...–

слабеющим голосом читала Таня.

...в пустыне...–

повторила Таня и умолкла.

Дальше все произошло мгновенно. Таня резко повернулась, бросилась сначала в одну сторону, потом в другую; метнулась мимо меня; сбегая со ступенек, чуть не упала; пробежала в проходе между рядами и исчезла в двери.

Зал замер, затем все вдруг зашумели, повскакали с мест. Кто-то кинулся за Таней. Я тоже кое-как выбрался на улицу. Было темно, ветер бросал в лицо дождевую пыль. Ни в школьном дворе, ни на улице Тани не было.

Две недели она не ходила в школу. Однажды я увидел ее одиноко сидящей в пустом троллейбусе. Мне удалось в последний момент впрыгнуть в троллейбус. "Ты почему не ходишь в школу?" – спросил я. "Надоело", – безразличным тоном ответила она. "Мне тоже... – вздохнул я. – Да вот хожу". До самой конечной остановки мы ехали молча. Затем поехали обратно. Таня была в осеннем сером пальтеце с поднятым воротником. Лицо ее казалось бы мальчишечьим, если бы черты не были так тонки и нежны. Она осунулась, но от этого стала еще интереснее. Серые глаза ее были спокойны и – почти неуловимо – печальны.

"Вот уже две недели катаюсь на троллейбусах, – произнесла она, не глядя на меня. – Что говорят в школе?" – "Учителя темнят, а ребята – кто что", – неохотно ответил я. Таня передернула плечами: "Мама говорит: блажь. Врачи заочно констатируют невроз. Прописали щадить, поддерживать, поощрять, ласкать, любить... Мама начинает любить меня по рецепту. Смешно!.. Папу жалко. Он, бедняга, страдает, когда я страдаю".

Троллейбус на всей скорости подкатывал к школе. "Выйдем?" – несмело предложил я. "Нет!.. Нет еще..." – сказала она, отворачивая лицо от здания школы. После некоторого молчания Таня повернулась наконец ко мне: "Я знаю, что ты хочешь услышать от меня. Когда... когда я читала стихи Лермонтова, завуч, Римма Гавриловна, стала подавать мне какие-то знаки. Я никак не могла понять ее, а она все ловила мой взгляд и ладонями как будто сдвигала невидимую гармошку. Она спрессовывала воздух, а я, глупая, все читала. И вдруг я догадалась: надо сокращать. Я стала задыхаться. А она снова поймала мой взгляд: пухлую руку свою с малюсенькими золотыми часиками выставила и пальцем по циферблату стучит... Ну, и произошел этот взрыв..." – Таня беззащитно-вопрошающе смотрела на меня. "Это ничего... Это бывает... – говорил я, неуместно улыбаясь. – Не это главное, не это!.." – "А что же главное?" – сдвинула брови Таня. Она уже смотрела на меня недоверчиво, настороженно. Я молчал, не находя слов для объяснения главного, а она, не понимая, почему я медлю с ответом, схватила меня за плечи и уже гневно спрашивала: "Ну, говори же, что главное?" В это мгновение она не желала считаться ни с чем, она вызывала меня на любую правду – и, может быть, не столько для проверки своей правоты, сколько для того, чтобы увидеть, каков я, каковы мы все перед ее отчаявшейся, судорожной правотой. Она словно нарочно хотела услышать что-нибудь беспросветное, чтобы низринуться от этого еще глубже в свое спасительное страдание... "Когда ты читала стихи, ты... вознесла меня на какую-то сияющую вершину. Ты словно спасла меня на всю жизнь".

Несколько долгих мгновений Таня смотрела мне в глаза. "Это не я, это он, Лермонтов..." – пролепетала она. "И ты, и ты!.." – восторженно говорил я.

Она уткнулась лицом мне в плечо. Я сидел ни жив ни мертв. Когда же троллейбус остановился, она вскочила и бросилась вон.

 

ШАЛАШ

За городом, в Сухой балке, вдали от людских глаз, я устроил себе шалаш. Это был как бы мой второй дом. Я вырыл в береге балки углубление, соорудил над ним из жердочек, очерета и обрывков толя шалаш; внутри выложил из камней круг для очага, по сторонам которого настлал доски для сиденья и лежанья. Здесь я жил после школы и по выходным. Читал, рисовал. Пек картошку. Просто лежал и мечтал в тишине и уединении.

Однажды я позвал с собой Павленко. Вскоре в шалаше появились луки со стрелами, томагавки, винчестеры... Потом мы пригласили Корнилова. А потом нас выследил Восцын. До него мы жили в шалаше дружно, равноправно; он же немедленно разделил "шалашников" на командиров и подчиненных, причем главным командиром назначил себя, заместителем – Павленко, а подчиненными меня с Корниловым.

Однажды к нам попросилась Таня Лукьянова. Павленко с Корниловым сказали ей: "Обращайся к Саше Кузнецову..." То есть ко мне. Я знал, что между ее родителями шли раздоры, и решил предоставить ей убежище в шалаше. Hо тут возник Восцын. "Я командир, – заявил он, – я и решать буду, брать ее или не брать". – "Решай", – пожал плечами я. "Не брать!" – распорядился Восцын, вызывающе глядя на меня. Таня побледнела и уже хотела было броситься прочь, но я схватил ее за руку. "Какое ты имеешь право? – вперил в меня взгляд Восцын. – Я командир". – "Ск-казал бы я тебе, к-кто ты, – ответил Восцыну за меня Корнилов, – да к-кругом дети..." Павленко же высказался рассудительнее: "Но ведь Саша – основатель шалаша. Мы всего лишь гости в его доме. По обычаю, следует уважать хозяина". Восцын, видя такой оборот дела, умолк. До балки мы ехали на автобусе, а потом шли километра полтора пешком. Шли молча. Забрались в шалаш, развели огонь. Таня все время держалась близ меня, в шалаше сидела рядом со мной и в степь по былье на топливо тоже пошла со мной. Павленко с Корниловым направились в другую сторону.

Мы брели с Таней молча. Таня обводила взглядом степь, небо. "Смотри,– вдруг сказала она, – какая чайка!" – "Какая?" – с замиранием сердца спросил я. Таня словно не расслышала моего вопроса. Она шла, не отрывая взгляда от птицы. Я залюбовался ее открытым вдохновенным лицом.

В степи воздух был сух и горяч. Ветер пах морем, как будто оно было совсем близко. Мы ушли в степь довольно далеко. Брели, ничего не говоря друг другу, а только переглядываясь и улыбаясь.

Но вот, неожиданно для самого себя, я остановился и сказал угрюмо, что пора возвращаться в шалаш. Таня безропотно согласилась.

Мы возвратились к балке и – о ужас! – вместо шалаша увидели в углублении только лишь дымящиеся обугленные жерди и пепел. Над пожарищем стоял, скрестив на груди руки, Восцын. "Это не я, – сказал Восцын, встретив мой взгляд. Помолчав, добавил: – Он сам рухнул". – "Где ребята?" – спросил я. "Корнильчик расплакался, домой пошел. Павленко вслед за ним. А я решил вас подождать..." – "Мерзавец..." – тихо сказала Таня, глядя в землю. "Ты это о ком?" – двинулся на нее Восцын, но я преградил ему путь. "Отойди", – уперся он взглядом в меня. Если не считать случая с Очеретиным, я никогда никому больше не наносил ударов. То был особый случай... Я стоял. "Мне жаль тебя, – сказал Восцын. – Ты только и ищешь, за кого пострадать. Есть такие чудаки..." Он толкнул меня в плечо, и я, взмахнув руками, опрокинулся в яму с тлеющими угольями и горячим пеплом. На мою беду, я был в кедах, и, пока я выбирался, в задники набился жгучий пепел. Лучше бы я был босой – выскочил бы, вытер бы ноги о траву, и ничего бы не случилось. Или был бы в туфлях, которые можно в два счета сбросить. Пока же я расшнуровывал кеды – на правой ноге сам, на левой – подбежавшая Таня, прожгло носки и обожгло кожу на пятках. Восцын испугался и убежал. Таня взяла меня под руку, чтобы помочь идти, но я высвободился и упрямо пошел сам.

Дома я хотел скрыть происшедшее. Затолкал прогорелые носки в мусорное ведро, почистил кеды и забился в свою комнату. Но мама, как только вернулась домой, каким-то образом сразу заметила в ведре носки, извлекла их и бросилась ко мне... Я сидел в углу комнатки на полу, держась руками за щиколотки, и беззвучно плакал от боли. Увидев мои ноги, уже покрытые белыми волдырями, она кинулась к телефону. Вызвала такси, отвезла меня в травмопункт. Там мне обработали места ожога, ввели уколы против столбняка. Я улыбался, говорил: "Пустяки. К завтрому все заживет". Прошла, однако, неделя, а мне лучше не стало. Стало хуже. Раны не заживали, отмокали, углублялись и уже квалифицировались как ожог второй степени. Меня держали на домашнем режиме. В травмопункт на перевязки я ездил на такси. Нужно было ездить через день – медсестра отдирала старые, заскорузлые бинты и накладывала свежую повязку. Боль я переносил довольно мужественно. Слезы катились градом, но я не кричал, не стонал и даже улыбался медсестре. Она меня хвалила.

Родителям я объяснил, что случайно оступился в костер. Они не раз с подозрительностью переспрашивали меня, как будто чувствовали, что здесь что-то не так, но я не выдавал Восцына.

Несколько раз меня навещала Таня. Не от класса, а от себя лично. "Как ведет себя Восцын?" – спросил я однажды. "Как ни в чем не бывало, – ответила Таня, побледнев. – Весел. Как всегда, самоуверен". – "Значит, не чувствует вины", – заметил я. "Но ведь он виноват!.." – "Нет, это не доказано. Может быть, и не виноват, – говорил я. – Я все обдумал. Во-первых, никто не видел, как рухнул и загорелся шалаш. Во-вторых, едва ли он хотел толкнуть меня в костер..." – "Нет, виноват! – непримиримо смотрела Таня. – Я тоже все обдумала. Во-первых, у него были мотивы к таким поступкам. Как же, у нашего наполеончика отобрали власть над шалашом! Раз так – нате вам... Далее. Когда я произнесла слово "мерзавец", не обращаясь, собственно, ни к кому, он сразу бросился на меня. Чует кошка, чье сало съела. И потом: толкнул он тебя в левое плечо – и поскольку справа от тебя была яма, то ты, потеряв равновесие, неизбежно должен был упасть в нее. Да еще убежал, оставив тебя в беде, – это само по себе преступление. Да еще не навестил тебя. Да еще нагло весел..." – "Ну, это напуск..." – слабо улыбался я. "Да что ты все защищаешь его! – возмутилась Таня. – Да я дружить после этого с тобой не буду..." – "Таня, умоляю тебя, не рассказывай в классе! Дай слово, что не расскажешь..." – просил я. Таня смотрела долгим взглядом, то ли испытывая меня, то ли вникая во что-то малопонятное во мне; наконец она грустно улыбнулась и сказала: "Ты всегда будешь несчастлив, потому что хочешь невозможного. Хочешь, чтобы все были добрыми". Таня точно повернула ключик в таинственном замке: приотворилась, как порой бывает во сне, какая-то темная дверь, и я вдруг увидел светлый беспредельный простор, который словно обнял лаской мое сердце, всего меня... "Чего радуешься?" – спрашивала Таня. Я пожимал плечами, а она говорила: "Может быть, в этом несчастье твое счастье... Пусть будет так. Это даже очень хорошо. Только я боюсь за тебя, честное слово, боюсь. Побереги себя. Не позволяй себе обманываться... Есть низкие и бессердечные люди – на них нельзя закрывать глаза, иначе они наделают много зла". – "Не бойся за меня, Таня! – взволнованно, радостно отвечал я. – Не слепой и не благодушный я человек! Я ведь встал на пути у Восцына, понимаешь? Встал – не только там, в степи, но и вообще в жизни!.." Таня нахмурилась: "Уж не думаешь ли ты, что он стал от этого добрее? Не надейся, не раскается он, не признается и не придет к тебе!" – "Да, – вздохнул я. – Не придет. И все же, может быть, эти несчастные ожоги пошли ему на пользу. Может, совесть разбудили". – "Да ты что – святой какой-то, что ли? – в отчаянии возвысила голос Таня. – Если ты такой ценой будешь в каждом совесть и доброту будить, то весь дотла сгоришь!" – "Таня, пожалуйста, не преувеличивай моих заслуг. Добро бы, я прыгнул в огонь ради Восцына. Но... но ведь было не так. Я ведь..." Я замолчал. "Да, ты меня защищал. Ты всегда будешь всех защищать – всех, кроме себя!" – в запальчивости воскликнула Таня.

Она исступленно защищала меня, сжимала кулаки, будто готовилась наброситься на моих врагов, вся подавалась ко мне, точно хотела собою закрыть меня; а я, хотя и ощущал от этого в душе что-то необыкновенное, какую-то немыслимую вознесенность, пугался и не давал ей защищать меня, и она, от недоумения и досады, от бессилия своего бледнела и готова была самого меня поколотить за то, что я был против себя.

"Таня, – улыбался я, – вот и ты говоришь почти то же, что говорил мне тогда над ямой Восцын". – "Нет, не то! – вспыхнула Таня. – Не то... Я по-другому. Я... Мне тебя... я тебя..." – "Не надо, Таня!.. Не говори ничего, слышишь? Умоляю тебя..." – уже словно в бреду бормотал я, хватая ее за руки.

Потом, прощаясь, она, со светлым лицом, сказала: "За то, что ты такой, он тебя ненавидит. А я за то, что ты такой, тебя люблю".

Пришли однажды ко мне и от класса. Подруги-соперницы: Наталка Гуща и Оксана Полевая. Я их помню еще до школы – в розовых воздушных платьицах, с пышными розовыми бантами. Не люди даже, а цветы. Я думал тогда, что девочки особенные создания, я льнул к ним, доверялся им, но с каждым днем все больше и больше убеждался в том, что они точно так же грубы и драчливы, как и мальчики, и даже превосходят мальчиков своей вредностью и злостью.

Правда, до школы я их знал мало, так как жил большей частью в деревне у бабушки; зато в школе узнал их сполна. Обе они – и Наталка и Оксана – претендовали на первое место среди девочек класса. Это по красоте. А по физической силе и вообще по влиянию они превосходили и девочек и мальчиков. Надо было видеть, как эти создания – подружки! – вырывали одна у другой первенство... В их перепалках, в злых взглядах мне слышались и виделись стальные мечи, которые сверкали, звенели и скрежетали, ударяясь друг о друга. Да, это были не алюминиевые игрушечные сабельки, а тяжелые боевые мечи... Я долго пребывал в изумлении, не в силах понять, как это может быть, как может уживаться их дружество с лютой неуступчивостью. Хитрость и коварство их не знали предела. Никогда не забуду, как Оксана, только что обнимавшаяся с Наталкой и хвалившая ее новую стрижку, сказала про нее при мальчиках: "Подумаешь! Фёкла лохматая..." И еще не могу забыть, как она, склоняя мальчиков на свою сторону и отвращая их от подруги, говорила: "Терпеть не могу Наталку! Все от вас, мальчишек, выведает, а потом секреты ваши всем рассказывает... И вообще на вас наговаривает..."

Мама продолжала внушать мне, что девочек надо беречь, что они слабые, нежные и пр., и пр. Я же возмущался: это нас, мальчиков, надо беречь, потому что девчонки беспощадно колотят нас! Папа посмеивался. "Пройдет немного времени, – говорил он, – и вы станете сильнее их. А пока что они вымещают на вас будущие обиды". Не знаю, когда мы станем сильнее; вот уже в восьмом классе, а они по-прежнему колотят нас.

Впрочем, со временем я стал замечать, что многим мальчишкам нравится, когда девчонки их бьют; они даже ищут этого!

И теперь девчонки бьют мальчишек совсем не так, как несколько лет назад. Теперь битье стало выражением неравнодушия и даже больше того...

Вообще все не так просто, как может показаться на первый взгляд. Помню, приехал я из пионерского лагеря и, улучив подходящую минуту, обронил при папе и маме: "А в лагере один мальчик целовал девочек..." Мама с папой переглянулись. "Это был очень плохой мальчик, – сказала встревоженная мама. – Девочки, конечно, проучили его?" – "Да, проучили", – ответил я, вспоминая, как девчонки в самом деле гонялись за мальчишкой и колотили его. "Ну вот..." – удовлетворенно заметила мама и вскоре забыла наш разговор. Вечером же я произнес тихо, тоже как бы невзначай: "А потом тот мальчик находил у себя под подушкой цветы..."

Последовала, как пишут драматурги, немая сцена...

Меня, правда, класса этак с пятого девчонки уже почему-то не трогали. Сам я тоже избегал их.

Признаюсь, однако, в одном непостижимом факте. Едва ли не с четырех-пяти лет у меня по отношению к девчонкам возникло что-то похожее на чувство обиды, как будто я верил, что все они – добрые феи, а они обманули меня, оказавшись чуть ли не разбойниками. При всей моей оставшейся с младых ногтей предубежденности к девчонкам, при том, что мне был особенно отвратителен агрессивный эгоизм в них, созданиях, по какому-то странному моему убеждению, особенных, стоило мне заглядеться в Наталкины темные мягкие глаза или в зеленые злые, но все же красивые глаза Оксаны, как я чувствовал, что у девчонок этих есть и надо мной какая-то таинственная, жгучая власть.

Я обрадовался их приходу. Все-таки через неделю-другую начинаешь скучать по классу.

"Ну, как ты?" – спросили они. "Ничего! – бодро ответил я. – Выздоравливаю. Павленко мне уроки носит..."

Я очень обрадовался их приходу, так как Лукьянова и Павленко бывали от себя, а это посещение было от класса. Я усиленно приглашал девочек пройти в гостиную, но они дальше прихожей не пошли. Я думал, что они стесняются, но оказалось, что они спешат. Кто-то сказал, что у меня есть старый телефонный аппарат, вот они и пришли попросить его. "Он нам очень нужен! – страстно говорила Оксана. – Мы репетируем "Тимура и его команду", и без телефонного аппарата просто не обойтись... Понимаешь?"

Почувствовав предательскую слабость во всем теле, я прислонился спиной к стене. Оксана словно не понимала того, что происходит. Наталка же, казалось, прекрасно все сознавала. Или, глядя на меня, стала сознавать. Она смотрела на меня загадочным взглядом, как будто говорила: понимаю, но что поделаешь... "Ни у кого больше нет..." – произнесла она, опустив глаза. "Да, да... конечно... сейчас..." – засуетился я. Поковылял к чулану, отыскал старый черный аппарат с отработанной платой, вручил его Оксане. Уходя, Наталка задержалась в двери, спросила с некоторым колебанием: "К тебе приходит... Таня?.." – "Да", – ответил я. Помедлив еще некоторое время, она как-то странно глянула на меня, точно прощаясь со мной навсегда, и вышла, тихо притворив дверь...

Раны мои не на шутку разыгрались. На правой ноге рана уже квалифицировалась как ожог третьей степени. Врачи боялись за кость; мне грозила госпитализация. Вот уж поистине ахиллесова пята!

Не знаю, чем бы все кончилось, если бы мама не достала югославское желе, в которое входил экстракт из телячьей крови. От этого желе раны буквально на третий день стали подсыхать и затягиваться. Вскоре я начал ходить в школу, правда, в шлепанцах.

Более всего меня волновала предстоящая встреча с Восцыным. Увидев меня, он весь на мгновение сжался, метнул испуганный взгляд на мои ноги. Меня сразу окружили, засыпали вопросами, шутками. Восцын стоял в стороне, напряженно прислушиваясь к тому, что отвечал я. Услышав, что я случайно попал в костер, он тотчас повеселел, будто его отпустило, забегал, как ни в чем не бывало. Только, пожалуй, слишком уж возбужденно двигался и разговаривал он... А на перемене остановился с ребятами неподалеку от меня и произнес нарочито громко: "Подумаешь – ожог! Там и страшного-то ничего не было..." Лукьянова тоже слышала это. Я видел, как забилась у нее на шее жилка. С гневом смотрела она на меня, а я взглядом умолял ее сдержаться.

Потом, после уроков, тихо приблизившись ко мне и идя со мной рядом, она говорила: "Я с ума сойду от всего этого!.. Этот негодяй позавидовал тебе, своей жертве..." – "Таня, Таня! – шептал я. – Не надо!" Я вобрал голову в плечи и, как мог, заторопился, словно хотел убежать от нее, от того, что она говорила. "Да, он позавидовал радости, с какой тебя встретили, славе, какую создали тебе ожоги, даже любопытству, какое вызывают у всех твои несчастные шлепанцы!.. И он... он еще посягнул... он поднял руку на самое твое страдание!" Она остановилась, отвернулась. Подошла к ограде, прижалась лицом к железным прутьям. "Таня! Тут не то... Тут другое... – шептал я, стоя у нее за спиной. – Он совесть свою заговаривал..." Таня отстранилась от прутьев ограды, сказала с неожиданной грустью: "Вот... Всегда ты на сияющей вершине. А я... – Таня слабо улыбнулась. Затем произнесла с бесстрашием, на которое была способна только она: – Я глаз с тебя не свожу. Наталка говорит, что я... Впрочем, она не то говорит. Я не знаю, что со мной происходит. Я и восхищаюсь тобой и жалею тебя... Когда я видела сегодня тебя, такого худенького и бледненького, в классе и в коридоре и когда шла за тобой от самой школы и видела твою одинокую фигурку, видела, как старательно и радостно ты шел, и видела эти невозможные твои шлепанцы, сердце мое разрывалось от жалости..."

И тут она произнесла: "И я подумала, что, кроме меня, у тебя никого нет..."

Земля подо мной покачнулась, и я бросился бежать. Резкая боль в пятке не давала мне мчаться изо всех сил, но я бежал, как мог.

"Саша, Саша!.."

Я убегал от нее, шепча самому себе: "Нельзя!.. Это нельзя..." Горько мне было шептать это, но я все повторял и повторял: "Нельзя..."

У меня были на то причины.

 

Часть II

 

И все-таки мне хотелось, чтобы меня любили. Порой мне казалось, будто мне хочется, чтобы меня любили все, что это и есть мое заветное. Вот о чем я мечтал в жалком моем положении!

Наверно, это и было причиной многих моих страданий.

Впрочем, из последующих моих записей кое-что прояснится.

Если бы меня спросили, что составляет главное занятие моей жизни, я бы ответил: думание. Когда я говорил о своем думании Наталке, она неизменно отвечала: "Не воображай!" Родителей моя серьезность и задумчивость настораживала. Они пугались, когда я задумывался, как пугались при виде моих немытых рук за обедом. "Опять напустил на себя халимондру. Чтоб больше этого не было!" – говорил мне папа, когда мама просила его поговорить со мной. Я думал не ради развлечения или любопытства, а ради спасения. Думание было тяжким трудом.

Нередко задавался я вопросом: уважаю ли я себя? Требую от какого-то там красавчика Вити Сенина быть идеалом, а сам ведь не идеал! Но однажды я честно ответил себе: "Если и уважаю, то лишь за то, что живу на пределе своих возможностей, и за то, что живу своим умом, своим трудом".

"Идеал, не идеал, – думал я, – не в этом дело; любят ведь не за одни оценки, не за одни подвиги и не одних лишь непогрешимых; главное – не требовать друг от друга невозможного. То есть, конечно, требовать совершенства, но требованием своим не тиранить друг друга..."

О, думание было для меня вовсе не отвлеченным умствованием! От него именно зависело, будет ли существовать мой мир или же он рухнет, и я окажусь среди развалин...

Обо всем, о чем я думал, я и пишу здесь.

 

СЕМЕЙНЫЙ ПОРТРЕТ

Папа мой высокого роста, худой, с неожиданной, неприятной физической силой; длинные волосатые руки его поражали неумолимой цепкостью; горбоносый, с выпуклыми глазами, он нес на себе печать грубой, практической серьезности и напористости. Прямота сочеталась в нем с хитростью, огромная трудоспособность с огромным и откровенным честолюбием. Он был выходцем из деревни. О нем нельзя было сказать, что он неотесан, он был недоотесан, ему недоставало культурности, интеллигентности и в конечном счете человечности, которая нужна была ему по его положению. Он работал заместителем директора завода химико-технологического оборудования и мечтал о перспективе работы в министерстве в Москве. В делах он всегда преуспевал, и я думаю, что рано или поздно он будет работать в министерстве.

Он обладал каким-то хищным артистизмом. На все у него было чутье. Я диву давался, как мой недоотесанный папа, гордившийся тем, что он еще вчера, можно сказать, лаптем щи хлебал, преображался в присутствии нужных людей. Уважаете манеры – пожалуйста! Любите благородство – извольте! Даже начитанность мог изобразить, хотя книг почти не читал.

И только со мной у него не получалось. Никакая хитрость меня не брала, никакая грубость и никакой артистизм. Он знал, что я вижу его во всей неприглядности, и чувствовал себя от этого неуютно, а в какие-то мгновения ненавидел меня за это. Зря, конечно, потому что я его все равно любил. И хотя он называл меня выдумщиком, я никогда ничего не выдумывал; я его любил не обманываясь, зная все его несовершенство и зная – с такой же точностью, но только невыразимо, – что, любя его, я не ошибаюсь.

Папа спрашивал за учебу строго, за двойки и даже за тройки наказывал, особенно на первых порах. Лишал прогулок, мороженого, кино. И даже лупил. Дела мои от этого не улучшались, он же – от бессилия своего – жал еще беспощаднее. Он всячески обзывал меня, выбирая самые обидные, самые едкие слова: "слабак", "тупица", "серость". О, с какой брезгливостью произносил он все это! А в последнее время я у него – "неудачник". Может быть, он надеялся разбудить мое честолюбие.

С допеканиями я еще мог мириться. Пронимало, конечно; но в целом я, несмотря на гордость свою, мог прощать, прощать и прощать, потому что оскорбления были не по существу, не затрагивали во мне чего-то главного. Порой мне даже становилось смешно, но я и виду не подавал, чтобы не обидеть его, столь усердствовавшего в моем воспитании.

Я не только стоически переносил его допекания, но еще и жалел его, как в случае с Восцыным, рассуждая следующим образом: папа поступил по отношению ко мне несправедливо, и я теперь, с позволения сказать, хозяин положения, у меня есть моральное право его судить, я могу мучить его своим нравственным превосходством! – но, зная, как он от сознания всего этого, должно быть, казнится сам, я жалел его. Когда же мне открылось, что он ничуть не казнится, я и тут нашелся: значит, он добросовестно заблуждается, значит, ему не дано понимать, – за что же я буду карать его? Его нужно именно жалеть.

Мама во всем вторила папе. Тоже довольно высокая, но, в отличие от худого, жилистого папы, полная, что называется, представительная, с красивым холодно-важным лицом, она подавляла всех одним своим видом. Она очень заботилась о своей внешности, красилась под блондинку, делала высокую пышную укладку, одевалась богато и модно. Все это помогало ей производить впечатление. И соседи, и сослуживцы, и даже незнакомые люди побаивались ее, тем более что она при строгой и мужественной внешности была резка в разговоре. Ей нравилось, что ее побаиваются. Пожалуй, этим она более всего и дорожила.

Но основы, на которых покоилась ее внешняя значительность, были до смешного ничтожны. Впрочем, смешного тут было мало; больше было, пожалуй, страшного. "Как все, так и я" – вот ее кредо, ее спасательный круг. И даже, пожалуй, еще ужаснее: "Каждый должен быть как все". То есть кредо, которое у одних носит характер безвольного примыкания ко всем от неспособности быть собою, у нее превращалось в агрессивное средство. Кто не как все – тот достоин презрения и осмеяния, тот – враг. О, какую силу она черпала в своей безусловной принадлежности ко всем! Малейшее отступление от чего-то среднего, общепринятого воспринималось ею как личное оскорбление, как покушение на ее значительность, которая только и состояла из этого среднего, общепринятого...

Меня удивляло, как у моей беззаветной бабушки-крестьянки воспиталась такая гордая дочь.

Папу с мамой раздражала моя несообразительность. Папа из себя выходил, когда я не понимал дроби, мама закатывала глаза, когда я в очередной раз писал "карова" вместо "корова". "До всех доходит, до одного тебя не доходит". О, сколько раз я слышал это!..

Я не оправдывал родительских ожиданий. Они вкладывали в меня столько труда, а отдачи не было никакой. Я был безнадежен. Вне себя от ярости, папа кричал: "Пятиклассник – понимаешь? – пя-ти-класс-ник исследует интенсивность квазаров!.. Мальчик прямо из начальной школы поступает в МГУ!.. В твоем возрасте дети стихи пишут, оперы сочиняют!" – "Да, да! – подхватывала мама. – У других вон дети чемпионы, артисты кино, гениальные художники!.. Про них в газетах пишут, их по телевизору показывают..." Однако все это мне не помогало.

Я, можно сказать, погибал.

"Ваши двойки и тройки подрывают могущество нашего государства", – такое сказали нам однажды в школе. Как отдавались эти слова в моем сердце! Слова эти были водоворотом, из которого я никак не мог выплыть. Я хотел быть нужным, я выбивался из сил, чтобы стать им! Но выходило, что я не могу быть им... Как же тогда жить?

Троечники, а тем более двоечники не нужны были ни учителям, ни администрации школы, ни министерству, ни... родителям.

Я погибал.

В вынужденном своем многодумном одиночестве я спасал себя сам. На все я вырабатывал самостоятельный взгляд. Не всем быть вундеркиндами. Может быть, природа еще дремлет во мне – я ведь чувствую в себе силу превеликую, но она как будто отложена для какого-то случая, для будущего какого-то дела. А в Павленко она, эта чудесная сила, может, потом когда-нибудь захочет отдохнуть. И захочет, может, в самое неподходящее время. Так что еще неизвестно, что лучше, а что хуже.

Что же касается, так сказать, второсортности, проистекающей из пятибалльной системы, то и тут я решительно отстаивал человека – "душу в человеке", как сказала тогда Таня Лукьянова – и уже даже не в себе, а вообще. Человек не баллами измеряется. Баллы можно и одной зубрежкой, одной памятью заработать, если она у тебя есть. А ведь помимо этого в человеке столько тайны, что объять ее не хватит никаких слов, никакого воображения, никакой мечты!.. Так вот, я не за двоечничество, а за то, что превыше всего – за человека со всей его тайной...

Все это была внутренняя полемика; вслух я не умничал, чтобы не нарушить и без того хрупкую близость между мной и родителями. Они не слышали голоса, звеневшего во мне.

Родители мучились со мной. Безусловно, они желали мне только хорошего; но как сделать это хорошее, они не знали. Как только они не брались за меня!..

Изо дня в день, из года в год продолжалось наше терзание. Вот всего лишь один вечер из долгой вереницы вечеров, когда за меня брались...

На уроке нужно было придумать предложение с причастием, используя и объясняя при этом слово "чуткий". Я придумал: "Чуткий человек – это человек, разделяющий чужую боль и радость". Придумать-то я придумал, а объяснить, сделать разбор не смог. Училка, как выражались мы между собой, влепячила мне двойку. Разбор продолжился дома. Сначала папа объяснил мне, что я пень и оболтус, затем заставил вызубрить правила. Я вызубрил, что причастие – это глагол в особой форме, отвечающий на вопросы "какой, какая, какое, какие", однако со мной словно произошел заскок: я не мог назвать в собственном предложении причастие! "Ищи глагол в особой форме!" – кричала мама и оставляла меня на двадцать минут одного. За это время я нашел-таки глагол в особой форме: "Разделяющий"; но... где же причастие? Ведь оно должно отвечать на вопросы "какой, какая, какое, какие", а "разделяющий" отвечает на вопрос "что делающий"... "Я научила его находить глагол в особой форме, – в изнеможении говорила мама папе, – а ты доучивай его всему остальному. Я отказываюсь работать с ним!"

Папа зачем-то придумал свое предложение и стал объяснять мне на нем. "Воробей, сидящий на ветке, был грустный". Где тут причастие? Отвечай сейчас же!" – не спрашивал, а допрашивал папа. Я молчал. "По признакам ищи! – закипал папа. – По признакам!.. Какие ты знаешь признаки?" – "Это должен быть глагол... в особой форме... отвечающий на вопросы..." – "На какие вопросы?" – "Какой, какая, какое, какие..." – "Ну!.." – "В этом предложении причастием будет "грустный"". – "Болван! – выходил из себя папа. – Будет!.. Может, "грустный" и будет когда-нибудь причастием, я не знаю, этого никто не знает, но пока что это слово к причастию никакого отношения не имеет... Объясни, почему ты отнес его к причастию? Что такое причастие?" – "Причастие – это глагол в особой форме... "Грустный" – от глагола "грустить"... особая форма... отвечает на вопрос "какой"..." С минуту папа пучил на меня глаза; видно было, что он сам запутался. Наконец он треснул меня ладонью в лоб и тоже оставил на двадцать минут одного разбираться, на какой вопрос отвечает глагол в особой форме "разделяющий"... И смех и грех!.. Двадцать минут он выдержал педантично, как мама. Я пробормотал, что "разделяющий" отвечает на вопрос "что делающий", и... вобрал голову в плечи. Потому что вид у папы был ужасающий. Он грохнул кулаком по столу и заревел: "Какой!! Какой!! "Разделяющий" отвечает на вопрос "какой!"" – "Почему?" – хотел спросить я, но побоялся.

Папа с мамой выступали единым фронтом. Мама кричала из-за папиной спины: "Он, оказывается, еще и в прилагательных не разбирается! "Грустный" в причастия записал... Это же за пятый класс!.. Его в школу дураков переведут! Он нас в гроб загонит!.."

Не стану рассказывать, как мы искали, какое слово определяется найденным нами причастием и какие слова входят в причастный оборот. Хватит этого ада.

Я понял, что без меня родителям жилось бы куда лучше.

Часто мама говорила: "Закончишь четверть без троек, купим мопед". "И японский магнитофон", – добавлял папа. Бедные, бедные мои родители! Из всех политик политика пряника по отношению ко мне была самой непригодной. Политику эту, как я догадался, они позаимствовали у Восцыных. Восцын высокой успеваемостью заработал мопед и... пять магнитофонов! Среди магнитофонов один был импортный, по очень дорогой цене. Я не мог взять в толк, зачем ему пять магнитофонов. Более же всего меня удручала полная неизвестность того, сколько еще магнитофонов желает иметь Восцын.

Наша семья материальных нужд не испытывала; родители, экономные до прижимистости, мне, нужно сказать, ни в чем не отказывали. Ходил я в фирменных джинсах и куртках, были у меня, как я уже говорил, и электронные часы, и финские лыжи, был спортивный велосипед и все такое прочее. И даже были карманные деньги, которые я не знал, на что потратить: то ли приобрести этюдник, поскольку я исподволь порисовывал, то ли приберечь для какой-нибудь поездки. Деньги эти мне надарили в конвертах на день рождения папины и мамины гости.

Но что мне пряники, что мне мопед или магнитофон! К деньгам, вещам я был равнодушен. Если бы я не желал учиться, тогда та или иная вещь была бы каким-то стимулом; но я ведь просто-напросто не соображал.

Уже по одной этой политике родителей я догадывался о том, как плохо они знают меня.

Да и когда им было узнать меня! В младенчестве я был отдан в ясли; потом жил в деревне у бабушки; потом весь день находился в школе, в продленке... У нас времени не было на общение, и я рос, как сирота. В те же промежутки, что оставались свободными, они то смотрели телевизор, то обсуждали свои взрослые дела.

Кроме того, они были слишком холодны и суровы. Я не получал от них человеческого тепла. В кои веки они хвалили меня, в кои веки улыбались! А я ведь ждал, я всегда ждал! Особенно когда был маленький. Проснусь и жду этого чуда – улыбки... Сколько ни заглядывал я в папины глаза, чтобы увидеть, что в них светится, всегда на меня вместо папы смотрел... начальник.

По временам мне казалось, будто именно из-за родительской холодности я туго соображаю. Холодность их замораживала меня. Казалось, вот сейчас кто-нибудь из них улыбнется мне – просто так, – и я оттаю, и тотчас соображу, и впредь буду уже легко соображать! Но чуда не происходило...

А самолюбие! Сколько раз нажимали они на этот рычаг. "Учись – в люди выбьешься!.."

"Выбиваться в люди" я не собирался; другое дело, что пришла пора выбирать, кем стать; но об этом даже помыслить было страшно. Кем я мог стать? Многие в нашем классе уже твердо решили, кем будут: учеными, врачами, воспитателями, строителями, офицерами, продавцами... Есть среди нас и будущий генерал, и генеральный директор, и токарь, и нянечка. Некоторые каким-то образом додумались до профессий, можно сказать, необычных. Один определил себя в ювелиры, другой в таможенники, третий в жокеи... Может, я и хотел бы стать биологом или художником, но я не смел ни о чем даже мечтать. Я не знал, на что потяну. Конечно же, я хотел получить профессию, которую бы я знал и любил; я хотел быть нужным. Во мне было хорошее самолюбие, но самолюбию моему было трудно.

Подступались родители и с другого фланга. "Тянись ты хоть за кем-нибудь! – советовала мама. – Дружи с развитыми мальчиками. С Восцыным, например. Он мальчик серьезный, человеком стать хочет..." Выслушивая это, я только лишь усмехался. Я мог бы ответить, как Перерепченко, находчиво и едко: "Раз кто-то хочет стать человеком, значит, он пока что еще не человек..." и т. п. Но я понимал, что это, во-первых, была бы игра слов, которая уводила бы от сути: я-то знал, какой разный смысл вкладывали в слово "человек", с одной стороны, Восцын и мои родители, с другой стороны, я; во-вторых, я не позволял себе не только остроумно срезать маму с папой, но даже более или менее категорически опровергнуть их с помощью действительно серьезных доводов: я щадил маму с папой, я осторожничал, терпел, сносил, чтобы сохранить главное – нашу близость.

Мама не замечала, что, говоря так, тем самым унижала меня. Однажды Очеретин назвал меня низшим умом. И вот выходит, что мама подразумевает то же...

"В кого он у нас такой?" – горестно вопрошала мама на семейных советах. Подразумевалось, что не в папу, поскольку он развитой, он ведь заместитель директора; и не в маму, поскольку она как-никак начальник группы инженеров-конструкторов...

Мои двойки чернили родителей.

Я испытывал бесконечные нравственные страдания. Не оттого, что ущемлялась моя гордость, – нет! – из-за непонимания. Мы не понимали друг друга. И это было выше моих сил. Это была катастрофа.

Я ужасно боялся стать второгодником, так как думал, что тогда родители откажутся от меня.

Я попал в окружение: в школе на собраниях я слышал одно и то же: "У тебя запущены почти все предметы. Ты тянешь класс назад..." Дома мне говорили, что я позорю честь семейного мундира...

Да, я был обложен со всех сторон; силенок моих едва хватало, чтобы держаться, а держаться нужно было не день и не два, а годами; держаться – то есть не обозлиться на всех, не начать доказывать себя как личность разными дикими выходками, не дать в себе сломаться человеку. Более того, я выкраивал силы на крохотные успехи: там решил примерчик, там справился в диктанте с безударными гласными... Но учение было каторгой, но на защиту уходили почти все силы. И все бы ничего, если бы к этому не примешивалось катастрофическое чувство, которое вызывали во мне отношения с родителями. Вот тут я проявлял всю свою виртуозность и все свое мужество; вот тут мне было действительно страшно. О, какая это история!.. Многое, многое я уже поведал, но предстоит рассказать едва ли не самое ужасное. Уже не раз подступался я к этому, но не поднималась рука. И вот приступаю еще раз...

 

ЛЮБОВЬ ОТКИДЫША

О, если бы они меня любили!..

Вот и вырвалось у меня поневоле: "Если бы они меня любили!.."

Я позволил себе роскошную слабость: захотел все-таки, чтоб меня любили. И вот на этом пути я дошел до крайности, до последнего шага.

Хорошо помню: пятый класс, урок истории – что-то о рабах Древнего Рима – и – холодная, жуткая мысль. Мысль, разверзшаяся, как пропасть: "Они мне чужие, совершенно чужие!"

Я сидел ни жив ни мертв. Мама с папой – чужие!..

Не знаю, как я доплелся до дому, как взглянул им в глаза. Ненавидя себя, я крутнулся и убежал в ванную; открыл кран, чтобы думали, будто я моюсь, а сам сидел на краю ванны в отчаянном бездумье.

Чужие!

Я гнал это слово, изо всех сил старался забыть его, но оно звучало и звучало в голове. Оно опустошало меня, лишало сил. Я подошел к стене и стал биться об нее лбом, чтобы вышибить это непрошеное, неизвестно откуда взявшееся слово, но оно въелось намертво.

Долго не мог я найти себе места. И вот наконец собрался с силами, чтобы отстаивать их перед собой. Как боролся я за них, своих родителей!.. Я стал заучивать уроки так, чтоб от зубов отскакивало, стал лихорадочно усваивать несчастные дроби, которые никак у меня не шли, часами просиживал над синтаксическим разбором предложений, чтобы выправить оценки и... И доказать, что люблю маму с папой?.. И заслужить их любовь?..

Я перешагивал через эти вопросы, не позволяя себе давать на них ответы; я шел к своим родителям кратчайшим путем, шел напролом, непроходимой чащей, больно раня себя сучьями и колючками, не обращая внимания ни на что, ибо ничто не могло меня остановить.

Я испортил отношения с учительницей ботаники Верой Евгеньевной, которая преподавала первый год после института. Все в классе видели, что ей трудно, и я видел и помогал ей активностью. Она сразу заметила это и всегда в минуту беспомощности хваталась за меня. "Саша, – говорила она, когда мы оставались наедине, – я буду на тебя опираться, уж ты меня не подводи". И я выручал ее. Однажды я даже подарил ей букетик незабудок. Как она была рада!

Я тоже был необыкновенно взволнован и рад; мы с ней едва не расплакались...

Ботаника была единственным, кроме, пожалуй, рисования, предметом, который я любил и который мне сравнительно легко давался. Я с наслаждением рисовал почвенные разрезы, корни, стебли, листы и лепестки, клетки растений под микроскопом, собирал гербарий, отвечал на уроках. Пятерки так и летели ко мне... В классе меня стали уважать. "Человеком становишься!" – обронил как-то Павленко. Похвала была глупая, я и так был человеком, но все же она мне понравилась. "Любимчик Веры Евгеньевны!" – поддевали меня завистливые девчонки, и мне очень приятно было слышать это, я так и расплывался в неудержимо-счастливой улыбке. Вера Евгеньевна, можно сказать, вдохнула в меня радость жизни, подняла меня как личность... Разве я не понимал, как много она для меня сделала!

И вот я, испугавшись того, что Вера Евгеньевна становится мне роднее кровных моих родителей, перестал работать на ее уроках, а на все ее расспросы и подступы отвечал угрюмым молчанием. Я избегал смотреть на нее. Мечтательный взгляд больших голубых глаз, тонкая шея, шляпка-таблетка, делавшая ее до чрезвычайности элегантной, – все вызывало во мне острую жалость. Объяснить бы ей, ведь она тоже мучается, но разве такое объяснишь? Ее жаль, а родителей еще жальче: я ведь ее полюбил, а их тем самым предал.

Мне стало безмерно жаль их, нелюбимых, и я с новой силой, судорожно бросился их любить.

...Приехала мама с работы, а я уже в подъезде жду, сумку с продуктами отбираю. Она обрадовалась, благодарит. Никогда ведь такого не было, чтобы я встречать ее бегал... И вдруг через полчаса из кухни раздается гневный окрик: "Ты почему опять ведро с мусором не вынес?" – "Да я забыл!.." – исступленно кричу я, а у самого слезы градом. Забился в свою комнату, притих. Действительно, оплошал я с ведром, права мама. Но ведь это такая малость в сравнении с тем, что я встречать ее вышел! "Неужели она ничуть не оценила то, что я вышел ее встречать? – напряженно думал я. – А я ведь так готовился к этому, так волновался!.. После этого должно было быть так хорошо... Обидно: из-за пустяка пропало великое дело. Неужели пустяк дороже счастья?.. Нет, она просто ничего не поняла..."

Но шли дни и месяцы, а мои усилия ни к чему не приводили. Я и у папы портфель отнимал, чтоб собственноручно в прихожей поставить, но папа портфель не давал, говорил, что это пустяк, что он сам донесет и поставит. Не знал он, что называет пустяком великое дело.

И снова я уединялся, чтобы осмыслить все и собраться с силами. "Просто я не умел любить. Даже подступиться со своей любовью не умею. Какой в учебе, такой и здесь. Как мне жить такому?" – думал я.

"А они? Что же они-то?.. Где их усилия?"

Беспросветные мысли одолевали меня. Но всегда в минуты самого глубокого отчаяния внезапно вспыхивал луч надежды.

"Это я отучил их любить!.. Я – своей долгой-предолгой нелюбовью. Они уже и забыли, что такое любить..."

И я кидался к ним напропалую со всей своей лихорадочной нежностью, обнимал, осыпал поцелуями, плакал и называл родненькими и любименькими. Они в ответ тоже обнимали и целовали меня, но без порыва, без вдохновения. Видно было, что им приятно, но и только. Они были всецело поглощены чем-то своим, думали о чем-то более важном. У них всегда было много забот, они всегда строили ближние и дальние планы, и в настоящем их просто не существовало. А я пока что жил настоящим.

Им было не до меня...

"А может... – думал я, – а может, я вовсе не их сын, а... подкидыш! Бывает ведь такое, читал же я о таком!.. А еще бывает – берут оставшихся без родителей младенцев и усыновляют их... – Я леденел от этих мыслей, опровергал их, как мог, но приходил к мыслям еще более ужасным. – Да нет, не усыновленный я. И не подкидыш, а... откидыш!" Я прятался в укромные уголки – в школе забивался на чердак, дома в свою комнату – и плакал, давясь слезами. Я хватал накусанную ручку и писал в дневничке горячечные исповеди, обвинения, вопрошания... А потом вдруг сник, стал жить нехотя.

Вскоре, однако, борьба моя стала еще острее, еще отчаяннее.

Я не знал ни минуты покоя; я доказывал себе то одно, то другое, то третье; я преодолевал изнурительные сомнения и предавался новым нетерпеливым надеждам...

Имел ли я право упрекнуть их в том, что они отшвырнули меня от себя?.. Они кормили, поили меня, обували, одевали, учили. Я всегда был под контролем. "Что нового в школе? Какие сегодня оценки? Сделал ли на завтра уроки? Пообедал ли?" Конечно, они никакие не звери, нормальные люди. Благополучная семья. Этим особенно гордились родители. Не раз они вменяли себе в заслугу это благополучие. Другие вон все разводятся, детей сиротами оставляют, а они держатся. Ради меня.

Это все было правдой, но в этой-то правде и крылся обман. Этой правдой они отгораживались от меня. Лучше бы они забыли накормить меня, оставили бы меня на осень в рваных туфлях, лучше! Зато в какой-то момент спохватились бы, душа бы их дрогнула, и они загладили бы свою провинность бесчисленными ласками, и это было бы как вода, хлынувшая через плотину, и потоком этим унесло бы меня вместе с ними в невообразимые края.

Невообразимые, но существующие. Раз душа о чем-то таком тоскует, значит, что-то такое есть.

У Тани Лукьяновой отец разошелся с матерью, но он приходит к Тане, катается с ней на лыжах, ходит с ней в театр. Дело, конечно, не в этом. Но все-таки. Когда мы учились во вторую смену, он каждый день поджидал ее у школы, как настоящий друг. Им было вдвоем хорошо. Они сидели на скамейке, разговаривали, мечтали – и им было хорошо. Таня рассказывала мне об этом, а я радовался: вот оно, невообразимое!

Многое был бы я готов терпеть, когда бы в выбранное сердцем мгновение припали мы друг к другу – я и мама, я и папа – и замерли бы, словно на целую вечность, все прощая друг другу, как можно прощать только в таком безмолвном порыве! Какие камни отпадали бы при этом прочь от наших душ, как легко становилось бы!.. Мне казалось, что это те мгновения, ради которых и живут люди.

Мое сердце всегда было готово к такому порыву. И может быть, меня подвело нетерпение...

Я отшатнулся даже от Тани – ради того, чтобы отдать все свои чувства родителям!

Никогда не забуду тот вечер. Таня тогда заметила, что я, с больными моими ногами, шел домой старательно и радостно. О да, это было именно так: досадуя на боль, я старался ступать и быстро, и осторожно; и я шел радостно, так как в тот вечер замыслил нечто решительное, бросок к счастью.

Таня сказала тогда: "Кроме меня, у тебя никого нет". Я слишком хорошо знал, о чем она говорит... Она говорила невозможную правду, которой я боялся больше всего на свете. И говорила другую правду – обо мне и себе... Но я запретил, запретил – ей и себе, я отшатнулся, убежал, чтобы тотчас опровергнуть то, что она сказала о моих родителях!..

Придя в тот вечер домой, я первым делом вынес ведро с мусором. Затем торопливо сходил за хлебом и за молоком. Успел даже кое-что из уроков сделать. Словом, в тот вечер все у меня было предусмотрено. Я сел на диван и стал ждать маму с папой. После того как Таня рассказала мне о своем отце, я только и мечтал о невообразимом. Мы все сядем на диван – не у телевизора, не за газетами, а так, чтобы, как говорит бабушка, тихий Ангел пролетел, так, чтобы унестись вместе в невообразимые края.

Пришли родители. Мама тотчас устремилась на кухню, выложила в холодильник продукты; потом нашла какие-то дела в спальне. На мой зов она знай отвечала: "Сейчас я..." Папа включил телевизор и сел на диван. Я выключил телевизор и объявил недоуменно глядящему папе: "Знаешь, что я придумал?.. Только надо сначала маму позвать". Привел за руку маму, усадил на диван, сам сел между ней и папой, обнял их.

Это были, может быть, самые страшные минуты в моей жизни. Я молчал, и они тоже молчали. Вскоре молчание стало неловким. И только я хотел что-то произнести, как, на мое несчастье, запахло жженым линолеумом. Мама оставила в спальне утюг на полу...

Лицо у меня скривилось. Родители ощущали, что в данную минуту вершится что-то очень серьезное, серьезнее даже пожара в квартире, и это еще удерживало их в моих объятиях, но все же они думали уже только об утюге, а я, чувствуя и зная это, почти зло держал их, а потом отпустил и, дрожа и захлебываясь слезами, попросил: "Погладьте меня, по... пожалуйста..."

В тот вечер, в ту ночь душа моя словно задохнулась; не мог я ни о чем думать, сил не было; лежал неподвижно в постели, смотрел в темноту и даже не замечал, что руки и ноги у меня ледяные. Хоть я и клял и ругал себя на следующий день, легче мне от этого не стало; напротив, стало еще ужаснее, чем ночью, так как отчаяние было уже осознанным. Я вспомнил, что отказал в дружбе Вере Евгеньевне; что, можно сказать, ради любви к родителям отрекся от наметившегося своего становления в классе, когда одноклассники стали уважать меня за успехи по ботанике; вспомнил, что убежал от Тани... Вспомнил – и подумал, что это были роковые шаги, но они не привели к желанной цели.

Конечно, мама с папой всего этого не знали. Но разве об этом расскажешь? Разве объяснишь, как случилось, что я ради них старался учиться одновременно лучше и... хуже! Расскажешь ли о том, что было между мною и Таней Лукьяновой?..

 

БЕГСТВО

Нервы мои истощились, и я заболел псориазом. На коже у меня высыпали розовато-красные пупырышки с серебристо-белыми чешуйками. Родители всполошились, стали водить меня по врачам. Долго я страдал от этой болезни, уже и привык к ней, и смирился, да папа разыскал-таки в Москве врача, который вылечил меня за несколько сеансов.

Врач, спокойный и серьезный, с удивительными ясными глазами человек, запретил отцу "отблагодарить" его и сказал на прощанье, что для мальчика, для меня то есть, необходимо исключить наказания, что я принадлежу к типу, который нуждается прежде всего в поощрении, в чуткости. Еще немного – и он сказал бы: "В любви..." Но он сдержался.

Я мог мириться с допеканиями, наказаниями, с псориазом – с чем угодно! – но только не с родительской нелюбовью... Может быть, врач догадывался об этом. Он не дал отцу рекомендаций любить меня, потому что, наверное, понимал, что сначала нужно вылечить душу отца от нелюбви. А возможно ли такое?

Вот в какую глыбу уперся я на своем пути.

В поезде, по дороге из Москвы, и потом дома я думал, что в других я всегда находил что-то положительное, хотя бы зачатки хорошего, и прощал им многое, и соглашался с их нелюбовью ко мне, а любовь некоторых даже отводил от себя, и мир стоял. От родителей же я требовал невозможного, и из-за этого мир кренился, перекашивался, и все мы летели в тартарары. Нужно было что-то делать. Неужели хорошее – это только любовь и именно любовь ко мне? В родителях много другого хорошего. И нам надо как-то согласоваться.

Сколько раз я, загибая пальцы, тайком подсчитывал, кто любит их и кого любят они! И выходило, что они никогда не были нелюбимыми, их всегда любили, по крайней мере, два человека: я и бабушка. Я загибал два пальца. А вот они... Пальцы, отведенные для подсчета тех, кого любили они, оставались незагнутыми. Придуманная мною арифметика любви всегда удручала меня, ибо я не верил, что можно жить, никого не любя. Не верил вопреки точной науке – арифметике...

Но вот наконец я пришел к чему-то для себя новому. Все беды и несчастья на земле оттого, что одни любят, а другие нет; следовательно, надо сделать так, чтобы либо все любили, либо никто бы не любил, – тогда не будет мучений.

И я решил выравнивать мир. Надо приспособиться к родителям, и будет хорошо. Да, да, раз их не приспособить к себе, то надо самому примениться к ним! Кто-то должен уступить ради общего блага. Пусть я проживу вовсе без любви! Без их любви и без своей. Проживу с тем, что есть в них хорошего, искоренив в себе любовь. Ни их терзать не буду, ни сам не буду мучиться.

Так я дошел до крайности, до последнего шага, до последней жертвы.

Последний шаг – не любить.

Прежде я и помыслить не мог о том, что можно не любить. Это новое было каким-то кошмаром, хаосом. Я совершенно не представлял себе, как можно жить не любя. Мне предстояло ступить на планету, где царил вечный холод и мрак.

Я еще не знал, смогу ли я не любить. Смогу ли жить на одном рассудке. Я сделал всего лишь шаг на льдистую поверхность – и тут же поскользнулся. В русском языке, как я выяснил, существует тысяча пятьсот слов, характеризующих личность. Казалось бы, выбирай, примеряй к личности, и вся она, личность то есть, будет как на ладони. Хочешь опереться на положительное? – пожалуйста, греби положительное, сколько угодно! Ан нет. Я подбирал слова, но выходило что-то убогое, какая-то галиматья. "Чистоплотные... бережливые..." Да и с этим положительным я не мог отделаться от ощущения подвоха. "Бережливые – сквалыжные... Находчивые – пройдошливые..." Хорошие слова погибали без чего-то главного. Кроме того, словарь, будто в насмешку, так и сыпал подходящими словами другого толка. "Вспыльчивый, гневливый, злопамятный, въедливый, немилостивый, льстивый, властолюбивый..." "Гордая, кичливая, бранчливая..."

Я бросил словарь, книги и вбежал в комнату к родителям. Мама сидела перед зеркалом, держа в губах заколки-невидимки, чуть прикасаясь кончиками пальцев то там то сям к прическе-башне. Я смотрел на нее широко открытыми глазами, оглушаемый одним-единственным словом, что сильными толчками билось во мне: "Мама... мама..."

Я посмотрел на папу – он сидел на диване, вдевая в манжеты новой рубахи массивные квадратные запонки. Я словно впервые увидел его.

"Он некрасивый, он далекий, чужой, неприступный!" – думал я, с трудом удерживаясь от желания броситься целовать его руки.

Родители уходили. Они заказали стол в ресторане, куда пригласили какого-то важного товарища решать какое-то важное дело. Я встал в двери. "Что ты такой бледненький?" – спросила мама. В ответ я растопырил руки, улыбнулся дрожащими губами: "Никуда я вас не пущу..." Папа на секунду приостановился, соображая, что бы это значило; решив, что это шутка, улыбнулся углом рта, движением руки отвел меня, как паутинку, и вышел. Мама величественно последовала за ним.

Я горько улыбался. Я попал в западню.

Не любить – было моей хитростью. На самом деле я хотел перевоплотиться в них, в своих родителей, понять их, сблизиться таким образом с ними – чтобы любить. Не для того, чтобы стать ими, холодными, а чтобы подобраться к ним и – любить! И чтобы они все-таки любили меня.

Я так думаю о людях: случись что со мной и упади я лицом в ладони хоть Тане Лукьяновой, хоть Восцыну, хоть отцу-матери – в душе у каждого из них будет что-то потрясено, и в короткое время, в мгновение это что-то поднимется, и меня утешат. И вот это ясное и простое я старался всегда удерживать в своей памяти, всегда знать, потому что оно распрямляло в моих глазах каждого человека. Оно было главным, за что я любил всех людей. Это был залог того, что нет людей безнадежных.

Но я хотел, чтоб эта потрясенность была нормой жизни, я хотел праздника на всю жизнь, на все века, я хотел несбыточного!

Я хотел, чтоб меня любили все. Смех, стыд, безумие! Даже своих родителей не смог я подвигнуть на это.

Я вспомнил, как хотел целовать отцовские руки.

Я ненавидел себя за правду. Я давился слезами.

"Бежать!.. Бежать, бежать!.."

И я предпринял попытку вырваться из несчастливой своей жизни. Подготовил документы в художественное училище. Не потому, что очень уж мечтал стать художником, а чтобы бежать.

Отец в это время был поглощен идеей загранкомандировки. Точнее, воплощением ее. Открывалась возможность поработать год-другой в Африке. Он уже несколько раз слетал в Москву, дело, кажется, продвигалось: нужно было пройти медосмотр и сделать прививки. Отец нервничал: пройду ли я по состоянию здоровья? Если бы командировка была на полгода, то можно было бы ехать одному, на два же года нужно было брать семью. А здоровьице у меня не ахти какое.

Я втихомолку готовился к поступлению в художественное училище. Когда же я рассказал о своих намерениях родителям, они выразили величайшее недовольство. Говорили о том, что я поступил нехорошо, не посоветовавшись с ними, и о том, что нужно во что бы то ни стало закончить десятилетку и потом поступить в вуз, и, главное, о том, что я путаю им карты, так как на меня уже оформлены документы и нужно, ехать за границу. "Ты же прекрасно знал, что мы едем, – напористо убеждал меня отец. – Ты фотографировался с мамой на визу, делал прививки, а теперь пускаешь под откос общее семейное дело..." С мамой чуть не случилась истерика. Она стала выбрасывать из гардероба сшитые специально для Африки платья, задыхаясь и крича: "Вот... Вот... Все насмарку!.. От холеры прививались – насмарку! От лихорадки – насмарку!.. Теперь нас никуда не пустят..." – "Пустят... – криво улыбнулся я. – Зачем я нужен... вам..."

Поздно вечером я слышал из своей комнаты их разговор. После долгого, едва ли не двухчасового молчания, мама произнесла так, как будто разговор оборвался полминуты назад: "Даже если пустят... без него... то все равно наши планы летят к черту. Мы ведь хотели сдать на два года квартиру. А так он здесь будет жить". Папа, как бы колеблясь, говорить или нет, все же сказал: "Это сколько же мы могли бы с квартирантов получить! Я уж не говорю о том, что если он останется здесь, то ему придется оплачивать квартиру. Таким образом, мы теряем еще больше! Это ведь стоимость хорошей машины!". – "А то и больше", – сказала мама. "А то и больше", – согласился папа, и они снова надолго умолкли. Потом папа прошептал что-то маме, а она громко ответила: "Подумаешь! Вот и хорошо, что слышит. Ничего неудобного нет. Не перед общественностью выступаем. Дело семейное. Это нам с тобой вся стать обижаться – для него ведь стараемся!" Помолчав, она сказала: "Главное, конечно, не деньги. Не можем же мы оставить его в квартире одного. Мало ли что..."

Я накрыл голову подушкой...

Через три дня я объявил родителям, что в училище не поступил, провалился на творческом конкурсе. Рисунки у меня были неплохие, но... все-таки я слабак и неудачник. Папа посмеивался, мама улыбалась, не разжимая губ, и я улыбался им в ответ, тоже не разжимая дрожащих губ.

На самом же деле я просто-напросто забрал документы. В приемной комиссии меня, напротив, уговаривали поступать, уверяя, что я выдержу творческий конкурс. Но я не мог жить в этой квартире. Я не мог жить в этом городе.

И я бежал.

 

Часть III

 

Грузовик мчался, подпрыгивая на камнях. Едва успевал он коснуться колесами земли, как тут же сотрясался от удара о булыжник, взлетал и снова грохался об землю. Я стоял в кузове за кабиной, держась за передний борт. Страшно и весело было мне. Теперь я понимал, что имел в виду шофер, когда предупреждал, что у него не ГАЗ, а "полусамолет". "Полусамолет" подскакивал, плюхался в ямы, взмывал – и сердце во мне прыгало, как мячик. Впрочем, я тотчас привык к скорости, тряске и опасным кренам и, не сдерживая улыбки, оглядывал окружавший меня простор.

Вдоль дороги бежали редкие кусты ракитника. По обе стороны лежали поля, и не было им конца-краю. Радостно было мне подставлять лицо встречному ветру; я будто в самом деле летел над дорогой, и мало мне было скорости "полусамолета" – хотелось лететь еще стремительнее, мгновенно перенестись туда, куда рвалось мое сердце. Восторженно озирался я по сторонам, хватал открытым ртом воздух, жадно дышал им, и с этим воздухом в меня как будто входила другая жизнь.

Наконец "полусамолет" резко затормозил, словно наткнулся на непреодолимое препятствие. Я сбросил на дорогу две свои большие спортивные сумки, спрыгнул. В то же мгновение не выносивший неподвижности "полусамолет" дернулся и устремился дальше, упорно продолжая свои яростные скачки-взлеты. Вскоре шум мотора затих, и меня объяла тишина.

Мне хотелось опуститься в траву, припасть-приласкаться к земле, встать на колени и любоваться подступающим к большаку жарким полем ржи, сесть на обочину узкой, полузаросшей, словно неезжалой, дорожки и заглядеться на цветки кашки, которые стояли над колеей, будто белые облачка над полем. Но это потом, потом!.. Сейчас же нужно торопиться, идти вприбежку затверделыми колеями во ржи, через пологий холм, за которым издалека виднеется верхний тонкий ярус колокольни. Это деревня Погост, где живет моя бабушка; туда я и поспешал. Я рад был бы бросить на дороге сумки и побежать налегке – потом подобрал бы, здесь никто не возьмет чужое; да в сумках были подарки для бабушки, которые я желал немедленно ей вручить. Дарить ей что-либо было истинным удовольствием. Никто так искренне не радовался подарку, как она; и даже не подарку, а привету, – и от этого я, даря ей что-нибудь, радовался самым чистосердечным образом вместе с ней. Словом, я почти бежал, таща на плече и в руке тяжелые сумки. Все во мне ликовало, от нетерпения я рад был бы одним прыжком перепрыгнуть поле.

С холма всегда неожиданно открывался вид на Погост. Среди старых кладбищенских берез возвышается сквозистая колокольня и оплывшая, без купола, церковка. Бабушка рассказывала, как раньше церковный колокол собирал людей на праздничные службы в храм. Потом колокол сняли и куда-то увезли, а церквушку обезглавили. Одним порядком, повернувшись лицом к солнцу, стоят серые избы; их всего девять. Между деревней и речкой темнеются зеленью огороды. Речка, приобнявши деревню, исчезает в глухом брединнике и осоке и не сверкает уже больше нигде, даже в чистом поле, как будто ее вовсе нет.

 

БАБУШКА

У деревни на покосе я увидел бабушку, помчался к ней и... остановился. Вот она, высокая, в длинном, как сарафан, темно-синем платье с белыми цветиками, в белом платочке. В правой руке у нее грабли, а в левой... в левой – костыль!

Бабушка идет навстречу здравствоваться, а я, чувствуя, как кровь отливает у меня от лица, неотрывно гляжу на костыль.

– Миленький ты мой, – сокрушается она, – испугался... И сама рада бы выбросить клюку свою, да только без нее нынче никак: ноги-те не держат...

– Бабушка! – обхватил я ее и больше ничего уж не мог сказать: горячо брызнули слезы, побежали ручьями, как будто долго набирались и вот прорвало. Не знаю, сколько стоял я так, сотрясаемый плачем; слышал, что и она там, надо мной, тоже отчего-то плачет, чувствовал, что хочет она высвободить руки и погладить меня, да я так крепко обхватил ее, что она едва могла пошевелиться; она не упрашивала меня не плакать и не спрашивала, отчего я плачу, и я был бесконечно благодарен ей за это безмолвное спасительное понимание, и плакал уже не так, как в первые мгновения, когда хлынули слезы, а плакал утешно и даже радостно.

Опустившись с моей помощью на землю, бабушка стала отвечать на мои расспросы. Она ничего не писала нам о своей беде с ногами, так как думает, что это никому не интересно, что о невеселом лучше молчать. А дело было так. Ехал хмельной шофер и решил пошутить над старухой, машиной пугнуть; да так пугнул, что, притерши бабушку к забору, повредил ей кости в бедрах. Потом этот шофер прислал жену с деньгами, откупаться. Бабушка едва ее упросила деньги не давать.

– Бабушка, ты в суд подавала? – строго спросил я.

– Какие мои суды! – махнула она рукой. – Обратно, что ль, срастется...

– Бабушка, но ведь так нельзя! – горячился я.

Бабушка помолчала, вздохнула.

– Есть закон!– возвысил я голос.

Бабушка расправила платье на ногах, сказала извиняющимся голосом:

– Детки у них, двоешки...

Я запнулся; помолчав, сказал уже смирнее:

– Так ведь он и других давить будет.

– Нет, теперь, думаю, уж не будет.

Сам не знаю, зачем я взял костыль. У меня всегда был страх перед костылями и даже отвращение. Я всегда отводил взгляд от костылей. И вот впервые в жизни прикоснулся к этому предмету. Руки мои, державшие костыль, словно окоченели; я не мог разжать пальцы. У меня даже костяшки пальцев побелели.

– Тоскливо все это, бабушка... Костыль какой-то... Бабушка осторожно вынула у меня из рук костыль.

– Что ж, – сказала, – он мне в помощь. Я уж привыкла к нему.

– Бабушка, отчего жизнь такая слепая и жестокая? За что тебе этот костыль?

Бабушка молчала.

– За доброту твою?

Бабушка ласково погладила меня по руке:

– На все воля Божия, Сашенька...

У бабушки было какое-то свое понятие о справедливости и несправедливости, а точнее, свое отношение к этому. Отношение это выражалось в великом терпении, молчаливо поглощавшем все беды и страдания, которые обрушивались на нее. Я же страстно протестовал против бед и страданий вообще, но поскольку устранить их вообще было невозможно, то я требовал – в сознании своем, в соответствии со своим понятием справедливости, – чтобы беды и страдания посылались только в меру вины. Увы, это тоже было невозможно. И все же я искал хоть какой-нибудь выход. Бывают слепые, несчастные случаи, и тут ничего не поделаешь; но в нас, в людях, есть ведь понятие справедливости и есть желание ее – и мы, люди,когда-нибудь преодолеем свою слепоту и жестокость...

– Как родители? – спрашивает бабушка.

Я нервно дернул плечом.

– Приедут – сами расскажут. Если приедут...

Бабушка кончиками пальцев поглаживала костыль. В самом деле привыкла к нему.

– Родители процветают, – смягчил я свой ответ. – Это их нормальное состояние. – С минуту я хмуро смотрел в сторону. – За границу собираются...

Чувствовалось, что бабушке хотелось расспросить меня об этом деле, но по моим неохотным ответам она поняла, что расспросы лучше отложить до более подходящего времени.

– Бабушка, я голоден, как комар! – вдруг весело воскликнул я.

Мне самому было удивительно, как весел и боек я был с бабушкой. С другими я был чаще всего робок, порой дерзок безмерно, точно боялся людей и не доверял им; с бабушкой же я был необыкновенно раскован, свободен и наслаждался этим, как счастьем.

– Пойдем, пойдем в избу... – сразу засуетилась она. – Ишь я, старая, расселась, гостюшку разговорами кормлю...

– Бабушка, это я виноват, я тебя заговорил!.. А ведь я тебе подарочек привез...

Я достал из сумки платок. Бабушка, еще не взглянув на подарок, расцеловала меня, потом всплеснула руками на платочек, который я, тряхнув, развернул перед ней, тут же примерила его и зарделась под моим восхищенным взглядом.

Я всегда приезжал к бабушке нервным, худым и бледным. Первый день разговаривал громко, почти кричал. Даже о чем-нибудь незначительном говорил так, будто доказывал что-то, правоту какую-то. Вскоре я менялся, перестраивался на бабушкин тихий лад, говорил уже не взвинченно и отрывисто, а степенно и кругло. К концу каникул я обычно делался спокойным и ласковым. Загорал, поправлялся. "Не наливное яблочко, но близко к тому", – с удовлетворением говорила обо мне бабушка.

Возили меня к ней с малых лет; а с четырехлетнего возраста и до самой школы я жил у нее постоянно. Здесь, на севере, все для меня было чудно. На первых порах я никак не мог привыкнуть к тому, что бабушка, уходя, не запирает на ключ дверь. Я, маленький, удивлялся и самым строгим тоном выговаривал ей. "Вот представь себе, если бы я ушел гулять и не запер дома дверь, – говорил я. – Знаешь, как бы мне влетело! У нас кругом воры..." Бабушка только улыбалась и качала головой. Она и в город-то уезжала – дверь чурбанчиком подпирала. Никто у них в деревне не воровал, никто спокон веку замков не вешал. "Хорошо вам тут! – говорил я восхищенно и добавлял с горечью: – А у нас... два замка, цепь, глазок, звонок... Да еще хотели квартиру на сигнализацию поставить, только денег жалко стало. А некоторые, на первых этажах, даже решетки в окна вставляют – так и живут. Ух! Просто ненависть берет! Люди называется..." В деревне все было по-другому; все здесь было мне милее. Лето, короткое, часто сумрачное и холодное – иной раз всего четыре – семь градусов тепла! – было мне дороже палящего бесконечного южного лета. Южное лето переутомляло меня изобилием зноя, ослепляло светом; здесь же я чувствовал себя уравновешенным и бодрым, север был моей родной средой. В избе и дышалось и спалось легче, чем в бетонной громадине на восьмом этаже. Выглянешь ли, выйдешь из избы – перед тобой чистое поле!

Все, все здесь другое. Кушанья у бабушки и те другие: холодец со сметаной, блины с капустой, куманичное варенье, брусничная вода, клюквенный морс... Речь та же, русская, да другая. В городе так ласково не говорят. В городе тоже много добрых людей, но они строже и умственнее.

Особенно я поражался тому, как здесь ухаживают за землей. Все мысли, все вздохи, все заботы – о земле. Грядка здесь как малое дитя. Ее то ватным одеялом накроют, то пленкой спеленают, то погулять-подышать дадут, то напоят, то подкормят... А сушка лука? Как почистишь да на настиле разложишь, так не отходи: сколько тучек пробежит, столько раз клеенками и накроешь; сколько раз солнышко выглянет, столько раз и откроешь. И так каждый день. И хорошо еще, что он родится. В соседнем районе, как ни бьются, лук не растет, земля не та.

Я очень любил бабушкин лук: горький и в то же время сладкий, слаще всего на свете!

Впрочем, удивлялся я всему только на первых порах, когда еще был сторонним человеком. Я удивлялся, и на меня удивлялись. В первые дни в избу приходили "глядельцы" – на меня глядеть. Сначала я возмущался, втихомолку конечно, а потом понял, что глядение это необидное, что для них, для деревенских, поглядеть на приезжего – самое чистосердечное удовольствие. Насмотрятся на меня, обо всем расспросят, о своем житье-бытье расскажут. Баба Дуся всякий раз со всем своим простодушием поинтересуется, как это люди в такие узкие джинсы влезают, и какой-нибудь остряк скажет: "Я, чай, не иначе как с мылом..." Все рассмеются, а я так и выскочу в своих джинсах-дудочках вон... Когда же я принимался за дело, то сразу становился своим, равным среди равных. Дел было много, и дела я любил. Чан воды натаскаю, дров наколю и костер сложу – поленницу в клетку, грядки прополю. То пойду с мужиками плот на реке починять, с которого белье полощут, то глины накопаю – пол в подвале обмажу, то подставку под ведро сколочу. Словом, удивляться становилось попросту некогда. Я даже корову доил. Бабушка научила.

С утра до вечера я говорил о погоде, как настоящий крестьянин. Обращал внимание на ветер, следил за небом, особенно за закатом, который всегда верно предсказывал погоду. Уж я все до тонкостей изучил. Потянул ветер с запада – жди дождя; солнце по вечеру в облако не село – день будет ведренный, красный... С утра дождь – иди куда хошь, дождь после обеда – сиди у соседа... Заболевал я вместе с бабушкой "дождебоязнью" и "жаробоязнью". Дожди здесь шутить не любят: как зарядят на месяц, так все в земле и заклякнет, сгниет. А то, хоть и реже, наступит бездождье да запечет немилосердно – все посохнет, сгорит.

...И сейчас я в первый же день осмотрел избу, где что поправить, обошел огород. В огороде нужно было выкорчевать два пня. Прошлым летом над деревней пронесся смерч, который сломал две грушовки – остались пни, отнимавшие земли на целую грядку. Корчевать я их буду осенью, когда в огороде все будет собрано и выкопано. Теперь-то мне не нужно уезжать к первому сентября... Я здесь навсегда.

То, бывало, только привыкну к северу, к деревне, к труду крестьянскому, только приду в себя, окрепну, как уже и отгостевал. Становилось нестерпимо грустно. Бывало, обниму бабушку, шепчу ей: "Не уеду! Ни за что не уеду! Вот возьму и не уеду..." Бабушка в ответ обнимала меня, говорила: "Ты родительский сын..." Так говорила она, а я прекрасно понимал – да и она прекрасно понимала! – что я откидыш, что мне там хуже, что участь моя – притворяться, будто это не так, изменять себе в чем-то самом главном, изменять ради того, чтобы внешне все выглядело нормально. И все-таки я уезжал...

Теперь же нет, теперь-то уж не уеду.

Убегая из дому, я все же оставил записку, в которой написал, что уезжаю к бабушке, признался, что уезжаю навсегда, и заключил, что так будет лучше. Сначала я написал им письмо, большое письмо, занявшее целую тетрадь, где поведал все-все, а потом порвал тетрадь на мелкие клочки, так как все не было высказано, вместо всего того сложного, что было на самом деле, звучал один лишь ропот непонятого сердца, одна только обида, и я ограничился краткой запиской. Уехал, как отрезал. И вроде весело было мне все эти дни, а на самом деле душа поднывала, и втайне я терзался: как еще разрешится вся эта история?..

 

"ТЕЛЕНОЧЕК НЕОБЛИЗАННЫЙ"

Прикатила на велосипеде почтальонша, привезла письмо. Письмо от родителей на мое имя. Я побоялся вскрыть его, заложил им книгу; книгу спрятал в сумку.

Шел час за часом, я старательно делал разные дела, но ни на минуту не забывал о письме. С письмом всколыхнулось во мне все, что было в душе до моего бегства. Все-все вспомнил я и подумал, что не убежал я ни от чего. Несчастье мое оставалось и будет оставаться со мной, даже если я буду счастлив.

Наступил вечер – я все еще не вскрыл письмо. Я боялся, что в письме они окажутся прежними. Вдруг они поведут себя так, словно ничего не случилось, то есть попросту перешагнут через факт? Вдруг мама напишет, что я опозорил их перед людьми? Вдруг папа начнет иронизировать?

Кровь стыла в жилах, когда я допускал мысль о том, что можно высмеять мой самый серьезный шаг в жизни. Если только большое мое горе, только тяжелая моя болезнь или смерть способны высечь в их душах искру любви, думал я, то бегство мое – это подобие смерти: я отнял себя у них...

А что, если письмо хорошее? Тут сердце мое заходилось...

"Они не могли остаться прежними!" – в волнении думал я. Меня подхватывала и несла надежда. Вконец обессиленный обуревавшими меня страхами и надеждами, я цеплялся за все, что способно было хоть как-то помочь моей надежде. "Они перешли в добрую реальность – это же так просто!.." – шептал я. Мир двух реальностей – это изобретение Жени Николаева, моего одноклассника, который мечтал стать писателем-фантастом. Он говорил, что существует, по крайней мере, две реальности: реальность деревца выращенного и реальность деревца сломанного. Как только человек сломает деревце, он тотчас переходит в другую реальность, в реальность погубления живого, в реальность зла. Внешне он продолжает быть похожим на человека, но на самом деле он монстр. Но Женя – умный, славный фантаст! (да и не фантаст, ибо все это не фантастика!) – оставил возможность перехода из реальности зла в реальность добра: стоит только посадить деревце... Просто и гениально!..

Да, все пережитое, передуманное, вся будущность зависит теперь от письма. Все теперь зависит только от них.

...Я не находил себе места. К ночи я совсем извелся. Лег спать поздно; думал – свалюсь и мгновенно забудусь. Вместо этого, пролежав некоторое время с открытыми глазами, вскочил и бросился к бабушке. Упал на колени возле ее железной кровати, схватил ее руку, осыпал поцелуями ее щеки, глаза.

– Бабушка, бабушка!.. – быстро-быстро, горячечно говорил я. – Я ведь бежал к тебе!.. От них бежал... навсегда!.. Слышишь?.. Только ты не плачь, нам ведь вдвоем хорошо. Верно ведь, хорошо?.. Мне с тобой хорошо. Ты у меня красивая. Я ведь сразу увидел, какая ты у меня красивая. Я и раньше это знал, а тут как будто впервые увидел: стоишь на покосе – высокая, стройная, лицо такое... благообразное, строгое – и доброе... Я ведь еще тогда хотел тебе это сказать; а тут – костыль... Ну да ладно – костыль. Главное – ты вся такая легкая и сильная... Это потому что ты всю жизнь работала и до сих пор трудишься и почти никогда не отдыхаешь... И все, что ты носишь, все твои платочки, все тебе так к лицу, потому что все просто, чисто и скромно и потому что лицо у тебя честное, как вся твоя жизнь!

Бабушка поглаживала меня по голове, и прикосновения ее руки чудодейственно успокаивали меня.

– Я, бабушка, почувствовал, что нельзя так жить, формально, – продолжал я уже немного спокойнее. – И я решил сломать формальную жизнь: обрушился на них, на родителей, со своими чувствами, со всей смелостью, а получилось... получилось чуть ли не нахально. Во всяком случае, неумно и неловко. Вижу, что поступил, как Чацкий. Но мне легче, чем Чацкому: у меня есть ты. С тобой мне покойно и беспечно. Я за тобой как за каменной стеной. С тобой ничего не боюсь. То есть я и так ничего не боюсь, но с тобой, какой бы я ни был в глазах других, я хороший; то есть до конца я уже никогда не смогу быть плохим... Одним, бабушка, надо, чтоб их уважали, другим важно самим себя уважать. Вопрос принципиальный. Хорошо, конечно, когда это сочетается, но для меня остается пока что последний вариант. Вот если б и его не было – тогда конец. А ты что-то такое во мне видишь, что я, несмотря на то, что хожу в троечниках, в слабаках, в неудачниках, в отшвырках, – человека в себе уважаю!.. Да, да!.. "От всех ты плохой, а от меня – хороший" – так ты всегда говорила, когда я уж и надежду на себя терял. И это – то, что ты говорила, – всегда, и поэтому я счастлив, именно это и есть самое глубокое счастье. Знать, что человек тебе верен, что горы с места сойдут, а ты со своей верности не сойдешь – вот счастье во всей его полноте!..

В комнате царил полумрак; в оконце едва сеялся свет летней ночи, и я рад был, что говорил все это в темноте и в ночной тишине, когда ничто не мешало. Все то, что я говорил, казалось мне, возможно было сказать только ночью.

– Больше всех, – дрожал я, – больше всех я люблю тебя... Я, может быть, только одну тебя и люблю... И знаешь, за что особенно? За то, что ты меня однажды в детстве, когда я вышел к тебе еще не умытый и не причесанный со сна, назвала теленочком необлизанным... Так хорошо, так тепло мне тогда стало! И я почему-то всю жизнь это помню, а часто нарочно вспоминал эти слова, и грелся ими, и спасался... – Я говорил, не отпуская бабушкину руку. – Страшно, бабушка, любить только одного человека, да? Но многие, я знаю, не любят даже и одного. И еще я знаю, что любить хотя бы одного человека – это величайшее благо!..

– Родненький! – вырвалось у бабушки. – Знать, изболелась твоя душенька...

– Бабушка, ты мое спасение! – шептал я. – Теперь я для всех отпетый неудачник, я и в художественное училище не поступил. Я мог, бабушка, но не захотел. Ты одна мне поверишь, что мог, но не захотел, а все будут думать, что я провалился. Я от всех убежал, бабушка. Ты у меня осталась одна во всем мире. Я уж за тебя, бабушка, буду держаться, как за соломинку, вцеплюсь в тебя, как котенок...

Бабушка крепко прижала меня к себе. Так мы долго молчали, прижавшись друг к другу. Бабушка едва ощутимыми покачиваниями успокаивала меня.

Потом сказала чуть слышно:

– У тебя еще будут друзья, Сашенька...

Я так и вскинулся:

– Почему ты так говоришь? Зачем это? Ты думаешь, я когда-нибудь тебя забуду, как забыли тебя дети, то есть мама с папой? Так знай же, что этому не бывать! А что ты от меня отступишься, не поверю! Так зачем же говорить?

Выговорившись, я наконец оставил бабушку, встал с колен и вернулся к себе в постель. Чрезмерная усталость вдруг начала одолевать меня, но я еще не смыкал век, словно боялся, что бабушка скажет еще что-нибудь недоговоренное, а я усну и не услышу. Некоторое время я лежал бдительно, и – не напрасно.

– Я, Сашенька, вон уж в каких годах, – произнесла после долгого молчания бабушка, и хотя она назвала мое имя, обращалась она не ко мне, а неизвестно к кому, скорее всего к самой себе. – Время идет, а вечность приближается...

– Бабушка, ты что? – вскочил я. – Ты что, бабушка!..

Я бросился к ней, уронил стул, схватил ее за плечи, словно отнимал у смерти.

– А мне не страшно, Сашенька... Оставлю ведь людям тебя, хорошего...

– Да что ж хорошего во мне, бабушка! – почти закричал я. – Что вы все говорите такое – и ты, и Таня Лукьянова... Мне ведь жить теперь только попрямому можно, только героически! А я – эгоист несчастный, все о себе да о себе! Друзей бросил, родителей!..

Я оборвал себя на этих жгучих словах, затаил дыхание: что скажет бабушка?

Мой побег, все мои предыдущие речи, мысли и чувства – все было вопрошанием, и вот теперь я ждал ответа. О, сколь многое зависело от каждого ее слова! У меня не оставалось душевных сил вскрыть письмо и встретить будущее, каким бы оно ни было. И я положился на друга своего и союзника, на человека, которому я всецело доверял и которого я любил. Она, только она вдохновит меня на какую-то новую жизнь... Я казался сам себе рекой, которая вдруг встретила препятствие и которая ищет пути: броситься ли ей влево, ринуться ли вправо, двинуться ли вспять или, поднявшись, хлынуть через препону. Недалеко уже было до беды, но я уповал на бабушку: она такая сильная, такая мудрая, она откроет какой-то одной ей ведомый, единственно возможный путь – и река потечет не во зло, а во благо.

Я ждал.

– Помирись, Сашенька, с ними...

– Как? Выходит, терпеть? – в тоске вскричал я. – Но ведь это будет обман!

– Терпи, соколик, терпи... – говорила бабушка. – Не для обмана, а как раз для правды. Потому что ты сам себя еще не знаешь. И может быть, их тоже еще не знаешь, какие они на самом деле. А вдруг ты поразишь их в самое сердце?

Я почувствовал, как кровь отливает у меня от лица. Тысячу раз все передумал, уже и бежал, а все что-то еще оставалось в душе, что-то мешало сделать последний шаг – отвернуться от них навсегда.

– Не уеду! Никуда от тебя не уеду! С тобой останусь... – исступленно шептал я, но разве мог я поразить в самое сердце родителей?

– Ну, что ты, голубчик мой, успокойся, – ласково заговорила бабушка. – Человека понять надо и простить. Родители любят тебя, но только никак не могут навстречу тебе душу раскрыть, да и не знают, как это сделать. Они и тебя-то не знают, каков ты есть. Да и сам ты себя еще не понимаешь. Человека никто до конца не знает. Ты ведь сам, наверно, чувствуешь, что есть в человеке какая-то тайна, которую он силится разгадать, и душа тоскует, томится и все чего-то ищет: она как бы блуждает в темноте, но знает, что где-то есть спасительный свет – вечный и негасимый...

Меня как жаром обдало. Я обхватил руками бабушкинуголову, прижался к ее щеке и, как в лихорадке, стал шептать:

– Да, да, бабушка! Я знаю, я чувствую! Я все хочу что-то понять и не могу, и мучаюсь... И про свет ты правильно сказала. Я всегда знал, что он есть! Бабушка, милая, что это? Любимая моя, родная, скажи...

Бабушка поцеловала меня в голову, осторожно разняла мои руки и присела в кровати. Я сидел напротив и не сводил с нее жадных глаз.

– Душа у тебя чуткая, Сашенька, потому и любви ищет, и правды. Как цветочек к солнышку тянется, а дитя к родителям, так и душа тянется к своему Создателю. Ведь все мы, Сашенька, с вечной душой рождаемся, которою нас Бог наделил. Вот и ищет твоя душа своего Родителя, и зовет Его, и по имени назвать хочет...

Я сидел, боясь пошевелиться. Всем своим существом, каждой клеточкой, я впитывал удивительные бабушкины слова, и что-то несказанно радостное и новое, но в то же время уже знакомое и родное, наполняло мою душу.

Вдруг бабушка протянула руку к старому дубовому комоду, который стоял впритык к ее кровати и, отодвинув верхний ящик, вынула из него чистую льняную ветошку, завязанную в узелок.

– Я ведь, Сашенька, перед твоими родителями виновата. Когда ты был маленький – еще и годика тебе не было – я тайком от них тебя в нашей церкви-то и покрестила. Думала, вот ты вырастешь, я тебе все и расскажу. Вот, видно, и пришла пора...

Бабушка бережно развязала узелок и вынула маленький медный крестик на черной тесемке.

– Вот, Сашенька, это твой крестильный крестик. Возьми его и не расставайся с ним, потому что на нем изображен Тот, к Кому стремится твоя душа, Кто любит тебя, твою драгоценную вечную душу больше всех земных сокровищ, Кто будет тебе верным Другом и Помощником всю жизнь... Ты ведь знаешь, Сашенька, сколько страданий выпало на мою долю. Но я никогда не чувствовала себя одинокой, я верила в Христа, все терпела, и мне становилось легче, потому что я знала, Кто мне поможет, у Кого просить сил, Кому молиться. И ты, мой родной, живи с Богом в сердце: Он и успокоит тебя, и порадует, и друзей обязательно пошлет, и с родителями примирит. Ведь главная ценность, Сашенька, это твоя любящая душа. И не так уж важно, какие у тебя оценки или кем ты будешь работать, самое главное – терпением и любовью сохранить свою душу для вечности.

О, с каким пониманием и благодарностью узнавал я в бабушкиных словах все, о чем я мучительно думал, о чем мечтал, о чем болела моя душа! Бабушка как будто зажгла теплый ровный свет в моем сердце: все вдруг стало обретать новый, глубокий и сокровенный, смысл... Я аккуратно взял из бабушкиных рук свой крестик, прижал его к груди, опустил лицо в теплые бабушкины ладони и замер: душа растворилась в тишине и молчании, и, казалось, что вечность уже наступила...

 

ПИСЬМО

Ночью я проснулся, нащупал рукой крестик на груди, прижал его к губам, прислушался: бабушка, кажется, спала. На цыпочках подошел я к своей сумке, нашел в ней книгу, в книге письмо. Вышел с письмом в сенцы, включил свет: тусклую желтую лампочку. Вскрыл дрожащей рукой конверт. Писала мама.

"Здравствуй, Саша, сынок!

Надеемся, что ты еще не отказался быть нашим сыном. Ты уехал от нас, чтобы жить самостоятельно, но, думаем, это не значит, что ты совсем отрекся от нас.

В первую ночь со мной было плохо. Потом было плохо с сердцем у папы. Пишем это не для того, чтобы разжалобить тебя, а для того, чтобы ты знал, что мы вовсе не такие бесчувственные, как может показаться. Нам кажется, ты думал, будто мы пошлые мещане, сухие рационалисты и пр., и пр. Может быть, это отчасти и так. Где-то мы сами виноваты, где-то жизнь сделала нас такими. Мы обыкновенные люди, которым хочется жить хорошо. Во всяком случае, мы живем обеспеченно. Я в детстве хлебнула нужды, так что первой моей заботой всегда был кусок хлеба. И добываем мы его, нужно сказать, честным путем.

Если ты считаешь, что мы в чем-то тебя обидели, были в чем-то глухи к тебе, прости нас, если можешь простить.

Не хотим мы и тебя винить. Наверное, ты в чем-то превзошел нас. Мы это чувствовали, а что мы могли сделать? Пойми и ты нас...

Сначала мы думали, что ты убежал не от нас, а от школьных неуспехов, от сверстников, а потом решили, что все-таки от нас. Ты вовсе не слабый человек. Правильно говорит папа: какой же ты слабый, если хватило характера на такой исключительный поступок! На то, чтобы решительно переменить свою жизнь, нужна незаурядная сила духа. Значит, ты не слабый и даже не неудачник, как мы считали когда-то, – мы ведь все узнали в художественном училище! – просто у тебя какая-то своя жизнь. Что ж, мы должны уважать твою жизнь, то особенное, что есть в тебе. Захваченные вечными заботами, мы не разглядели в тебе это особенное, которое для тебя оказалось дороже, чем все то остальное, что мы делали для тебя. И вот ты неожиданно вырос, и стало невозможно проявлять по отношению к тебе грубость, которую до этого мы, к сожалению, позволяли себе. Нам стыдно за многое в нас; мы не уверены, что сможем стать лучшими; мы не знаем, сможешь ли ты прощать нам наши серьезные недостатки. И нам стало страшно.

Неужели мы потеряли сына и уже поздно что-либо сделать?..

Раз ты совершил такой поступок – убежал из дому, то силой тебя не вернешь: тогда ты все равно навсегда отгородишься от нас своей враждебностью.

Значит, нужно что-то другое.

Может, до отъезда за границу мы приедем к тебе. А может быть, встретимся только через год или через два. Времени на размышления у всех у нас много. Но в любом случае просим тебя, сынок: дай в своей душе и нам высказаться! Вспомни мои слезы и отцовские страдания. Раз уж ты пробудил в нас страдание, раз вызвал в нас эти слезы – о тебе ли, о нас ли самих, – так не выбрасывай нас из своего сердца. Вот то главное, ради чего мы пишем это письмо..."

Утром я убежал на речку. Была середина августа, а солнце припекало, как на юге.

Я упал в высокую траву у самой реки, прижался лицом к земле. Лежать так и слушать тишину было истинным счастьем.

Я перевернулся на спину.

У самого глаза на травинку села лазоревая стрекоза; ее тотчас согнала другая – в вишневом камзоле; вскоре они устроили сражение в воздухе, а их место на травинке заняла бурая невзрачная стрекоза со слюдяными, прозрачными крылышками. На крылышках – золотистые следы, как будто кто-то брал стрекозу поочередно за каждое крылышко пальцами в золотой пыльце.

Належавшись на солнцепеке, налюбовавшись стрекозами и белым кучевым облаком, неподвижно стоявшим в бездонной сини, я встал и осторожно вошел в реку. По забережью, в теплой воде, шныряли пугливые мальки. Я сделал несколько шагов по твердому песчаному дну; вскоре дно из желтого стало черным, ступни мои погрузились в холодный пухлый ил. Я вошел в воду по шею, остановился – из потревоженного ступнями ила долго поднимались вдоль тела ледяные пузырьки воздуха. Я стоял, вслушиваясь в таинственные, жутковатые прикосновения пузырьков и вспоминал мальчишечьи истории о речном существе – конском волосе, который будто бы впивается в человека и проникает в сердце. Забарахтаться бы изо всех сил, чтобы разогнать страх!.. Но неподвижность прибрежных трав, высокого облака и воды заколдовала меня, и я не решился нарушить покой и тишину глупым барахтаньем и плесканьем; тихо поплыл на середину реки, ощущая резкий контраст между верхним, прогретым слоем воды и нижним, ледяным. Вызванные моим движением волны колебали и рвали отражение белого облака; однако оно, подергиваясь, тотчас вновь соединялось.

Поплывши на боку, я заметил, что на плечо ко мне села лазоревая стрекоза. Еще тише, бережнее поплыл я, неся отдыхающее на мне хрупкое драгоценное создание.

Плыл, отодвигая лицом желтые цветы – кубышки, и хотя все это время на лице сохранялось серьезное и сосредоточенное выражение, все естество мое, радостное и невесомое, смеялось, и душа моя ликовала, потому что ее обнимало вечное бездонное Небо.