Дорога моей земли

Недогонов Алексей Иванович

Книгу составили лучшие произведения поэта о родной земле, о Советской отчизне, о героизме русского солдата в Отечественной войне, раздумья о мирной жизни, стихи о любви.

 

 

Летописец эпохи, певец современности

Стихотворение «Долг» Алексей Недогонов начинает так:

Я не помню детской колыбели. Кажется: я просто утром встал и, накинув бурку из метели, по большой дороге зашагал.

Это сказано «не для красного словца». Так ведь оно и было. Сын рудничного кузнеца, с пятнадцати лет сам себе зарабатывавший кусок хлеба, Недогонов полностью использовал ту возможность, которой не имели его родители, — возможность учиться. После горнопромышленного училища он окончил рабфак, поступил в Литературный институт и стал, подобно многим другим советским писателям, «интеллигентом в первом поколении». А потом, как поется в известной песне, «за рабочее дело он ушел воевать»…

Таким образом, вся короткая — менее, чем тридцать четыре года, — жизнь Недогонова и весь его короткий — около шестнадцати лет — творческий путь — это выполнение долга перед современниками, это биография его поколения, это дорога его Советской родины.

Прослеживая от стихотворения к стихотворению, как развивался талант Недогонова, замечаешь, что его лирический герой всегда чувствует кровную связь и с теми, кто в октябре 1917 года завоевывал власть, и с теми, кто продолжает их дело.

В 1939 году поэт писал:

Нам суждено бродить по свету до той поры, покуда нас к артиллерийскому лафету не подведут в тревожный час… ………………………………… И если мать слезу уронит — ты поцелуй ее и — в путь. Иди, как все.

Так понимал он свой сыновний долг. Он хотел «идти, как все», потому что в спаянности со своим народом, в готовности разделять с народом и радости и его горести видел историческую неизбежность победы нашего правого дела:

…Мы солнце куем, и не ведаем мы, когда нашу землю поранит фугас, но знаем — тогда уж возникнут холмы на том континенте, что выстрелит в нас.

…Мне много приходилось писать об Алексее Недогонове. Много написано о нем и другими, кто, как и я, знал его, дружил с ним. Поэтому я не ставлю сейчас, в этом кратком предисловии, задачи — всеохватно характеризовать его творчество. Хочу лишь, не боясь повторить себя, вновь и вновь подчеркнуть, что он неизменно, даже в самом начале своего литературного пути, даже в стихах еще «несмелых», правильно определял, «в каком идти, в каком сражаться стане».

Вспомним стихотворение «Завещание», написанное в декабре 1935 года. Несколько сумбурное в начальной своей части, это раннее стихотворение весьма примечательно своей второй частью, где Недогонов говорит о времени и о себе. Он ясно отдает себе отчет в том, что как поэт сделал еще очень и очень мало («Песни я оставляю… Может, песни забудутся»). Ни тени самоуверенности нет у него («Я не вещий Боян», — говорит он), но прочная вера в то, что свой поэтический поиск ведет он на правильном направлении, высказана им со всей определенностью. Он видит свое назначение в том, чтобы быть летописцем эпохи, певцом современности. Он гордится своим поколением, принявшим от отцов эстафету революционной борьбы:

Бьют копыта времен! И путями сердцебиенья, Площадями Восстаний проходит Мое Поколенье, потрясая богов тишиною и бурей земною.

«Мое Поколенье» — это для Недогонова поколенье созидателей нового мира, его защитников, и каждый такой человек для него — «Мой Человек», иными словами говоря, соратник по идее и борьбе, а потому и основной герой его стихов, ибо —

из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд…

Запечатлеть время, показать «вес» «Моего Человека» — в этом видел Недогонов свою «сверхзадачу», когда утверждал:

…следы Моего Человека будут ясно видны под звездой двадцать пятого века.

Повторяю, здесь нет самоуверенности, здесь вера в «Моего Человека» и вера в то, как надо работать поэту, о ком надо писать, чтобы донести до потомков правдивый рассказ о нашем трудном, но славном и героическом времени…

В заключение — самые главные сведения из биографии поэта и несколько слов о составе этого сборника.

Алексей Иванович Недогонов родился в г. Шахты Ростовской области 19 октября (1 ноября) 1914 года, трагически погиб в результате несчастного случая 13 марта 1948 года. Он опубликовал первые свои стихи в 1932 году. Во время боев с белофиннами (1939–1940 г.г.) будучи рядовым 241-го стрелкового полка, при штурме Выборга получил тяжелое ранение. В годы Великой Отечественной войны находился в Действующей армии. Там, на фронте, в 1942 году его приняли в ряды Коммунистической партии. Ушел в запас из Вооруженных Сил в 1946 году в звании гвардии капитана. За боевые заслуги был награжден орденом Отечественной войны II степени, орденом Красной Звезды и несколькими медалями. За первую часть своей поэмы «Флаг над сельсоветом» в 1948 году удостоен (посмертно) Государственной премии СССР. Эта часть поэмы при жизни Недогонова вышла отдельными изданиями в серии «Библиотека „Огонек“» и в Костромском областном издательстве. Сборник стихов «Простые люди» и другие сборники поэта — а их было шестнадцать — вышли уже после его смерти.

В настоящее издание, озаглавленное «Дорога моей земли» (по одноименному стихотворению), включено сто двадцать одно произведение. Здесь нет «Флага над сельсоветом». Это обусловлено тем, что поэма широко доступна читателям, так как неоднократно издавалась. Обусловлено это и тем, что издательство и составитель стремились шире представить лирику поэта, в том числе малоизвестные стихи, ранее включавшиеся далеко не во все книги Алексея Недогонова.

 

Детство

Как хорошо припомнить, беспечности вопреки, гремящие каменоломни под Грушевском, у реки — встающие травы, датой которых прошел в обход огромный во всем — Двадцатый, нигде не бывалый год. Казалось, краюхой хлеба, булыжиной с мостовой, кусок золотого неба качался над головой и падал грозой на город. И снова, разя смолой, дымились дома, и голод вставал за летящей мглой. А я в этом глупом детстве, часто после жары, с низкой грозой предместий катал голубые шары. И тучи гремели в тяжелых ветрах, и, чуть погодя, под крышу рванувшийся желоб выл сквозняком дождя. У бревен, у стен неуклюжих бесшумно цвела листва, и звезды в зеленых лужах звенели для торжества. Их светом обдав ресницы, я, стоя у бревен, дрог— мне хлеба на колеснице не привозил пророк. Он где-то в другом предместье спокойно справлял пиры… К чему ж я с грозою вместе катал голубые шары?! И я уходил, не зная приюта. Но, вдаль маня, дорога, как боль сквозная, кидала вперед меня. И башни Старо-Черкасска, рождая бронзовый вихрь, вставали любимейшей сказкой коротеньких дней моих. И рушилась мгла со ступенек. И вились вокруг следа дым, лебеда, репейник, репейник и лебеда.
О время больших трофеев и материнских слез, ты в память вошло плотнее, чем в стену идущий гвоздь! Ты рушило виадуки в губительный водоем, оставив рубцы разлуки на легком сердце моем. Я славлю тебя, ты старшим дорогу даешь, идя под мелким и звонким маршем летящего вкось дождя. Ну что же — покамест сыро, и в гнезда несут скворцы витую соломинку мира, упавшую на торцы, и облако ходит в гимне полуночных звезд ясней, — усни, мое детство, ты мне напомнишь себя во сне. 1934 г.

 

«Близок бой…»

* * *

Близок бой. И вот сквозь дым багровый, дым долин, летящий до морей, я встаю. Клянусь последним словом в преданности Родине своей. Ты поверь, не ради легкой славы я давно скрепил с тобой родство. Эти песни счастья, эти клятвы в мир идут от сердца моего. Ты прими их и не дай померкнуть… Слава, слава, как ты далека!.. Хутор. Степь. Бездомный кружит беркут. Длинные проходят облака. Никнут у покинутого шляха желтые худые ковыли, да летит диковинная птаха на четыре взмаха от земли. Октябрь, 1934 г.

 

Моя родословная

Черная судьба моих отцов прямо начинается от бога. По путям разбуженных ветров ты ушла, слепа и босонога, от любви, от жизни, от людей в тяжкие потемки — без возврата — праведным носителем идей рыжего Никиты Пустосвята. Это все — трагедия твоя. И, живя за склонами Урала, ты слагала песни про края, где твоя весна не умирала. Кто она? Кому она сродни? …Воды протекли. Встают в тумане желтые сивушные огни. Песни о Степане-атамане. Заговоры. Лобные места. Царские парады. Эшафоты. Золото священного креста и орлов недвижные полеты. Так туман сгущается, и в нем, растеряв пути свои косые, подвигами, войнами, огнем бредит деревянная Россия. Но в ответ из вытравленной мглы только вой полуночного волка… — Где твои двуглавые орлы? — Где твоя тупая треуголка?
…Осень. (И ленинская рука — над башней броневика!) Снова воды утекли в моря; и передо мною, увядая, встала родословная моя — стреляная, битая, худая, бородой поросшая, в дыму, вышла на дорогу — на прямую… Что от родословной я приму? Что для светлой радости приму я? Я приму лишь только цвет крови, только силу, только звезды мира. — Ты меня на битву позови, — это будет именно для мира. Я возьму товарищей, свинца, хлеба фунт и песенку поэта. У моих товарищей сердца — из железа, радости и света. Мы возьмем свое наверняка! Мы пройдем с большим огнем заряда по путям последнего парада! Дайте башню для броневика! Возникайте, бури, если надо! 1934 г.

 

Выход весны

Святое зачатье цветенья: тюльпанника первый виток. На цыпочках встали растенья и смотрят глазком на восток. И нюхают воздух лиловый, подкрашенный хвоей еловой, настоянный на можжевеле, на прели сентябрьской листвы, вплывающий свистом травы в соломку пастушьей свирели. О первый студеный туман — распахнутый утренник мира! (Седых облаков караван — гигантская бурка Памира.) Весна! Перезвон топора, рабочая песня в селеньях, гудят на полях трактора, и зерна готовятся в звеньях. На доброй планетке зерна апрельское солнце играет. И небо с землей, и весна, и люди в душе повторяют: — Нам времени мало дано (то мира жестокая мера)! Да будет столетье одн  и ныне и присно равно делению секундомера! 1935 г.

 

Дыхание

Пока весну томит истома летучих звезд, текучих вод, пока в прямой громоотвод летит косая искра грома, — вставай и на реку иди, на берегу поставь треножник и наблюдай весну, художник. Пускай прошелестят дожди, пускай гроза по-над землею пройдет и громом оглушит закат, что наскоро пришит к сырому небу, чтобы мглою покрыться через полчаса, чтоб видеть свет правобережный, чтоб новый мир — промытый, свежий — в твоем сознанье начался. Тогда — писать, но без корысти, сушь равнодушья заменив единоборством грозных нив, полетом сердца, взора, кисти! 1935 г.

 

«Там, в саду, за тигровою…»

* * *

Там, в саду, за тигровою изгородью, с жаждою, яблонька, заигрывая, бьет поклоны каждому. То, как бы обвенчанная, в круг к подругам просится, то ревнивой женщиною в руки ветру бросится, то — в движенье медленная — тополю поклонится… Ой, у ветра ветреная все-таки поклонница! …Так в ушко иголочное входит осторожная грусть моя проселочная — ниточка дорожная. — Ну, откликнись! Где же ты? Расскажи мне — что же ты? Как тобой перéжиты дни, что порознь прожиты? Ах, зачем ты, пáлевая даль, меня вымучивая, грусть мою вымаливая, наизусть заучивая, не ответишь запросто, как она б ответила, и не встретишь запросто, как она бы встретила? 1935 г.

 

Моя эпитафия

В тыщу девятьсот шестидесятый, может быть, в семидесятый год до окна походкой вороватой гибель костяная подойдет. Пальцами сухими постучится в тусклое стекло повечеру. Опущу прохладные ресницы. И, словá не досказав, умру. Ты, товарищ мой, перед врагами, для другого моего пути, насмерть, трехдюймовыми гвоздями струганые доски сколоти, чтобы мог я чувствовать свободно свой последний, неземной, полет, чтобы слышал я, как всенародно слово Селивановский [2] возьмет. Может, он оставит для былого свой короткий, свой глубокий труд?.. Впрочем, для вступительного слова критика хорошего дадут. Он меня прославит не слезами. И потом, качаясь на весу, я свою измученную память за собой навеки унесу. Но пока меня никто не знает. И — проспектом — красные стрелки боевую песню запевают несуразной мысли вопреки. И проходят стройные отряды. По весне. По травам. По утрам. По торцам. По звездам Ленинграда. По сухим московским площадям. Память! Память! Только с песней этой временным поклонникам души уходить из жизни — не советуй. Умереть на время — разреши, чтоб они не плыли в край видений, чтоб они не повернули вспять. Мы должны учиться у растений, погибая, снова расцветать! 1935 г.

 

Завещание

Я не вещий Боян. Но железо встающего слова мне напомнило кровь и обиженный голос былого. Я не вещий Боян. Но скажу, что ни поздно, ни рано — начинает история славу от стен Орлеана. И ведет ее вглубь. И над миром встают исполины! Бьют копыта времен по камням, по степям Украины. И на мертвых степях высыхают столетние травы. — Где твои кобзари? И петровское небо Полтавы? Бьют копыта времен! И путями сердцебиенья, Площадями Восстаний проходит Мое Поколенье, потрясая богов тишиною и бурей земною. Пепел трех поколений летит и звенит надо мною, над водою морей, над людьми, над сырыми полями. Пепел трех поколений летит мировыми путями. Современье мое! Я с тобою в дороге военной. Но когда я умру — положи меня в гроб. Постепенно охвати ты меня голубыми огнями кремаций, чтоб я мог умирать и опять над собой подыматься. Впрочем, нет! Лучше ты положи меня в землю, под травы: так тебя я прошу. Это — все для потомков, для славы. Песни я оставляю (пролетят ли они по эпохам?). Только я порасту чернобылом и чертополохом. Может, песни забудутся. Но следы Моего Человека будут ясно видны под звездой двадцать пятого века. Это будет в стране не забытого мною потомка. …Он найдет мой скелет. Поразмыслит. И скажет негромко после опытов длинных, познавши строенье скелета, что широкую кость только можно найти у поэта. И прибавит, взглянувши на череп холодного цвета, что глаза мои были глазами большого поэта. Ну, так что ж еще надо мне? В середине двадцатого века бьют копыта времен над судьбой Моего Человека! Декабрь 1935 г.

 

Поезд

Теперь не мечтай о снеге, о санках, о январе: уж розовые побеги качаются на заре. На солнце они не выгорят, под ветром они ясны. За пригород, на Звенигород летят облака весны. А следом за ними рано на дальние города скользят — по путям тумана — курьерские поезда. Из тамбура — дым. Махорка и человек — на нем военная гимнастерка, затянутая ремнем. …Ни голоса. Ни тумана… Сквозь версты и маету у тихого клена, Анна, он видит свою мечту. Вертящиеся просторы. Мост радужный и река. Колесные разговоры. Откосы и облака. ……………………………… Теперь не мечтай о снеге — апрелю воздай хвалу. На озере, на Онеге, шумят паруса во мглу. Апрель 1936 г.

 

Весна

Да, весна! Ее встречают воды, взрывы почек, пение дроздов, на рассвете, в тишине природы, пригородный говор поездов. Да, весна! Качаются черешни. Пионеры ставят поутру на высоких тополях скворешни — и скворцы летят с Алам-Зуру. Посмотри на голую осину: здесь, колеблем теплым ветерком, серый долгоносик древесину пилит беспокойным хоботком. Вот оно, извечное начало жизни нашей, счастья и любви. Если этой молодости мало, если сердце вечность увидало, выпей всю природу — и живи! Слушай отзвук песни величальной, звон моих лирических стихов, где-то замирающий и дальний пригородный говор поездов. 1936 г.

 

«Мы можем долго жить в разлуке…»

* * *

Мы можем долго жить в разлуке, не тосковать и не грустить… Туда, где омутов излуки, на Дон, ты едешь погостить. Пусть мимолетным будет лето и пусть мучительней тоска, ты говори: — Я рядом где-то. — А я поверю — ты близка. 1937 г.

 

«До рассвета ночь еще в запасе…»

* * *

До рассвета ночь еще в запасе. Сети и надсады собери. На сыром, задраенном баркасе выплывай рыбалить до зари, чтоб в корзинах, убранных катраном, вдруг взметнулась щука над сазаном, чтоб могли увидеть рыбаки, как раздуют жабры чебаки. Будут пахнуть сумерки у плеса овсюком — травою полевой. Прогрохочут по мосту колеса, словно вешний гром над головой, — будто кто-то по небу подводу вдруг промчит… Глазами рыбака ты увидишь, как идут под воду камыши, лини и облака. 1937 г.

 

Охота

Как славно осенней порой за спину закинуть двустволку и в гости пожаловать к волку — свинцовой развлечься игрой. С разгону вскочить на коня, и, голову чуть наклоня, пришпорить (огонь домочадцев оставить во мраке) и мчаться, сквозь ночь пробивая коня. Кружиться под гомон подков и выискать несколько жадных, багровых, косых, беспощадных, бегущих в траве огоньков. — Угу-у-у! — И, рванув повода, дать выстрел, лететь за добычей: сейчас же (небесный обычай!) на выстрел ответит звезда. Она, как ракета прямая, блеснет, образует прорыв, полынную ночь озарив и надвое сумрак ломая! …О первый студеный туман, плывущий над травами зá Дон, туда, где в багульниках спрятан старинный азовский лиман! Как славно, спустив повода, в седле своем плавно качаться, и мчаться, и мчаться, и мчаться неведомо-знамо куда. Лететь по родимой земле ковыльной донской стороною… И вдруг под высокой луною заметить станицу во мгле. Дон, 1937 г.

 

Холм

Мороз, туман речной сгущая, гудит в просторе ледяном, криницы в стекла превращая, над Доном ходит ходуном. И, вдосталь вымученный за ночь, на белом поле под луной, как спящий витязь, Дон Иваныч лежит в кольчуге ледяной. Окинет степь усталым оком — увидит холм, его излом, — смеккет, что холм в снегу высоком — на берег брошенный шелом. Поверит: в паводок, весною, в ночи казарками трубя, он снова жадною волною его наденет на себя. 1938 г.

 

«Вечерний мир подернут мглою…»

* * *

Вечерний мир подернут мглою. И впереди и позади — и предо мною и за мною лежат овальные дожди. В них — трепетное отраженье деревьев, звезд и облаков: сомнительное униженье перед землей спокон веков. И я топчу их сапогами — вне расписанья бытия, — они расходятся кругами, о жесткой форме вопия… Смеясь над выдумкою бренной, ногой на звезды становясь, я не нарушу свет вселенной — с землею ревностную связь. В часы, когда озонный воздух колеблет серебро травы, нельзя писать стихи о звездах, не опуская головы. 1938 г.

 

Предчувствие

Ой, в долине гуси гоготали, говорят в народе — не к добру. Ласточки-касаточки летали, яворы скрипели на ветру. В курене вразвалку спали дети, а у коновязи фыркал конь. Ой, в долине рано, на рассвете, вспыхивал и потухал огонь. В это время ветер бил о стену и сдувал последнюю звезду… Сапоги обую, френч надену и к долине тихо побреду. Так и сделал. Звезды золотые! Блеск шелома! Ржание коня! Предо мною времена Батыя встали и глаза свои косые прямо обратили на меня. Грянули мечи — и… я проснулся. Охладивши сонное лицо, френч надевши, в сапоги обулся, молчаливо вышел на крыльцо.
Ночью шла гроза, корежа клены, сны ломая, руша погреба. …Мимо пролетают эскадроны, и ревет военная труба. 1938 г.

 

Перед грозой

Готовит облако грозу. А мы с тобой — рука к руке — идем по берегу. Внизу скользят байдарки по реке. Одна, другая… Духота гремучим зноем налита. Там, за рекой, аэродром — зеленый луг во все края. Чернеет мрак. Грохочет гром, полнеба молнией двоя. И от разрядки дуговой запахло свежею травой. Внезапный ветер на воде сильнее волны закачал. И снова — гром, и кое-где по листьям дождик застучал… Повисла капелька слезой на дубе. Жаждою томим, распахнут мир. Перед грозой мы о Европе говорим… Вдруг — молния, и снова гром. Спокоен, строг аэродром. Все то, что двинется вперед, аэродром в себе таит. Здесь, у ангара, самолет мотором к западу стоит. Он ждет сигнала. Но пока — в разливе синеватой мглы спокойно катится река, и начинают петь щеглы, и травы блещут бирюзой, и люди в облака глядят. Спокойны мы: перед грозой бомбардировщики гудят, и на крыле несут они пятиконечные огни. 1938 г.

 

Воспоминание

Я помню двадцатые годы: станица, за садом — река; ее беспокойные воды багровыми были слегка. Тогда от Раздор до Ростова летучие банды Краснова, как хищные птицы, несли и страх и погибель земли. Но брат мой ушел к партизанам, а через неделю всего дороги покрылись туманом — красновцы поймали его. Летучие хищные птицы, в долине оставшись одни, на пятой версте от станицы его расстреляли они… И я вспоминаю ночного осокоря скрип на ветру, за окнами злого, степного, летящего снега игру. И синюю дымку рассвета, и брата, что умер в бою… То было когда-то и где-то, у детства на самом краю. Июнь, 1939 г.

 

Двое юношей

Голуби мира летят, летят с веточкою тоски. Где-то в долине упал солдат замертво на пески. Ночь африканская. Путь прямой. Дым с четырех сторон. Сумерки тропиков. Но домой, нет, не вернется он. Голуби мира летят, летят с холодом и теплом. Пушки германские заговорят на языке своем. Руша преграды, мои враги в лютых ночах идут, снова солдатские сапоги рейнские травы мнут. Голуби мира летят, летят, веточку в клюв зажав; кружатся, кружатся, кружатся над крышами всех держав. Снова теплятся для разрух два очага войны. Но Москва произносит вслух слово моей страны. Слыша его, у больных болот возмужавший в борьбе негр поднимается и поет песенку о себе: «Пусть в селении Суалы в яростную грозу враги заключат меня в кандалы — я их перегрызу. Примет кости мои земля — брат мой возьмет ружье; за океаном, у стен Кремля, сердце стучит мое». Снова теплятся для разрух два очага войны. Но Москва произносит вслух слово моей страны. Оно адресовано миру всему, и твердость в нем наша вся. И московский юноша вторит ему тихо произнося: — Милая Родина! Ты в бою только мне протруби; если надо тебе, мою голову — отруби! Факелом над землей подними, долго свети, свети, чтобы открылись перед людьми светлые все пути. Разве знают мои враги вечность таких минут, враги, чьи солдатские сапоги рейнские травы мнут? 1939 г.

 

Дорога моей земли

Холмы и курганы вблизи и вдали — мозоли войны на ладонях земли. На всех расстояньях шумит чернобыл — от ханской орды до фашистских могил! Разрой чернозем и взгляни: что ни шаг — над костью монгольской тевтонский шишак. Французские ружья с суглинком в стволе (цейхгауз бесславья, зарытый в земле)… Оружье и череп — гробница врагов. Над нею комбайн и пшеница веков, и тридцать железных бессмертных ветров над башнями танков и крейсеров. Земля моя знала веселие бед, столетья нашествий, мильоны побед. …Мы солнце куем, и не ведаем мы, когда нашу землю поранит фугас, но знаем — тогда уж возникнут холмы на том континенте, что выстрелит в нас. Мы, веря всю жизнь в справедливость свою, в любую невзгоду — под Млечным Путем — пощады не просим в открытом бою, а в гневе прощенья врагам не даем! 1939 г.

 

Судьба

Я часто думаю над самой простою истиной. Всегда мы покидаем домик с мамой в свои незрелые года. Спешим, проходим стороною осиротелые места. Далекий путь! А за спиною — ни слез, ни славы… Лишь мечта! Лишь детское непостоянство, дорога в сумрак от ворот да жажда света и пространства, стремленье — выше и вперед. Нам суждено бродить по свету до той поры, покуда нас к артиллерийскому лафету не подведут в тревожный час. Поэт, покинь перо и музу, вставай и слушай гул брони: ты поэтическую блузу на гимнастерку замени. Забудь, как дрозд на ветке стонет, как пахнут ландыши, забудь. И если мать слезу уронит — ты поцелуй ее и — в путь. Иди, как все. И у границы следи в тумане за врагом, чтобы под Нуром очутиться, топтать тюльпаны сапогом, чтобы в степи, где небо голо, — в бою — заметить сгоряча улыбку конного монгола и штык кровавый у плеча! Финляндия, Ликолы, 1939 г.

 

Дорога

1

Я, о смелом подвиге мечтая, рисовал войну примерно так: парочка веселеньких атак, путь домой и — слава золотая! Маленький, наивный человек, рыцарек со шпагою картонной, глянь в окно: сечет вагоны снег, путь мелькнул, как домик станционный. Поезд мимо, мимо, мимо мчит, мимо сел, разлук и одиночеств. Мрак теплушки сер и нарочит — разгадай его, сосредоточась! Чрез мосты грохочет эшелон: спит на тряских нарах батальон, песенкой колесной убаюкан. Спит, прижавшись к телу, медальон, как зверек прозябший. С двух сторон — ветер в щели, запах сукон… Далека дорога, далека! Вот он — пред тобою край сосновый: на снегу Финляндии суровой тень красноармейского штыка.

2

Выноси, мужайся и терпи, нелегка судьбина фронтовая! Хочешь спать — ложись в сугроб и спи, опаленных век не закрывая! Хочешь встать — лежи на котелке! Хочешь петь — тревожна мгла ночная! Хочешь пить — мечтай о роднике! Хочешь жить — умри, не отступая! …Будет день — окончится война, рассосутся боли раны жгучей, все, как сон, пройдет. Но тишина для того, кому была ценна, пропастью покажется гремучей. 1939 г.

 

Хлеб победы

Нет, не с угодливым раденьем приходит к почести солдат. Он полчаса тому назад в бою траншейном с наслажденьем кинжал под левую лопатку врагу всадил по рукоятку. И, вытереть его забыв, он после боя, в перерыв, на ужин всех друзей созвал. В его руке кинжал послушный консервы жесткие вскрывал и твердо резал хлеб насущный. И стало ясного ясней, что после этой схватки адской, в тот час победы хлеб солдатский казался жестче, но вкусней. 1939 г.

 

Воробей

В моих руках барахтался комок живого тельца. Он продрог, промок — его всю ночь морозом донимало. Он вырваться пытался, но не мог, хотел ударить клювом — силы мало. Я в домик внес его и положил на стол. И твердо счел его спасенным. Из пехотинцев каждый дорожил его дыханьем, крошечным и учащенным. Они, под крылья ватки подложив, заботливо платочком накрывали. Потом решили: — Выживет едва ли… Но воробей настойчив был: — Жив, жив… Придет стрелок с разведки — мы навстречу с вопросами: — Ну как? — и в шутку: — Жив? А воробей опережает: — Жив… Он понимает шутку человечью. Так время шло. Покой сердца знобил. — Пожалуй, этак зиму прозимуем… — Но днем пришел приказ. Он краток был: «Сегодня ночью высоту штурмуем». Закат сквозь окна красный свет сочил, а он, довольный новою судьбою, о грань штыка спокойно клюв точил, как будто приготавливался к бою. Перкьярви, 1939 г.

 

Ночь на фронте

Когда наступила вечерняя мгла и Вега сильней заблистала — Большая Медведица на бок легла, а Малая — на ноги встала. И, стоя, пила слюдяную росу всю ночку, до самого света. Вдруг грянули выстрелы в финском лесу, и ахнуло что-то и где-то, и легкая звездочка пала в моря, волною покрылася алой. …Над Выборгом багровела заря от крови Медведицы Малой. 1939 г.

 

Открытое письмо

Игла мороза раннего остра. Шипят дрова на раскаленной жести. Я вновь веду с товарищами вместе короткие беседы у костра. И вполушепот мы — не без грехов — припоминаем трепетные были, как мы к любви в доверие входили при помощи лирических стихов. Какие мы бываем в эти дни смешные и наивные! Мы часто о женах вспоминаем для контраста, чтобы траншеи были нам сродни. Любимая, сейчас, живя войной, я так сдружился с вражьими смертями, что, если б поменялись мы местами, ты поняла б, как ты любима мной! Финляндия, ст. Перкьярви, 1940 г.

 

Утверждение

А бывает так, что ты в пути загрустишь. И места не найти в этом — набок сбитом — захолустье. На войне попробуй не грусти — обретешь ли мужество без грусти? Это чувство в нас живет давно, это им рассыпаны щедроты подвигов. И верю я — оно штурмом брало крепости и доты. Видел я: казалось, беззащитный, но в снегу неуязвим и скор, по-пластунски полз вперед сапер к амбразурам с шашкой динамитной. Ветер пел: «Пробейся, доползи!» Снег шуршал: «Перенеси усталость!» Дотянулся. Дот зловещ вблизи — пять шагов до выступов осталось. Понял: этот холм, что недалеч, как бы там судьба ни обернулась, нужно сбить. Придется многим лечь. И саперу, может быть, взгрустнулось. К вечеру, когда была взята с гулким казематом высота, мы его нашли среди обломков, Он лежал в глухом траншейном рву мертвой головою — на Москву, сердцем отгремевшим — на потомков. Песня забегает наперед, что напрасно мать-старушка ждет… Значит, память подвигом жива! В сутолоке фронтовой, военной эти недопетые слова стали мне дороже всей вселенной. И в часы, когда душа в долгу, в праздники, когда поет фанфара, песенку про гибель кочегара равнодушно слушать не могу. Финляндия, 1940 г.

 

Искупление

С нами рядом бежал человек. Нам казалось: отстанет — могила. Он упал у траншеи. На снег малодушье его повалило. Перед строем смотрел в тишину. Каждый думал: он должен в сраженье искупить своей кровью вину перед павшим вторым отделеньем. Силой взглядов друзей боевых в безысходном его разуверьте: он обязан остаться в живых, если верит в бессилие смерти. — Что таишь в себе, зимняя мгла? — Проломись сквозь погибель и вызнай! Он идет и, ползя сквозь снега, не своею, а кровью врага искупает вину пред Отчизной. …Наш солдат, продираясь сквозь ад, твердо верит, в бою умирая, что и в дрогнувшем сердце солдат есть какая-то сила вторая. Это — думы о доме родном, это — тяжкого долга веленье, это — все, что в порыве одном обещает судьбе искупленье. 1940 г.

 

Танк

Пулеметчик остался один на снегу: Калантаев Кадыр из шестой пулеметной. Стерегла его пуля на каждом шагу, беспокоил и шорох и звук мимолетный. Словно мертвая рыба — вдали островок: триста метров безмолвного снежного наста. Автоматы лесные ударили часто: это первые ласточки первых тревог. Калантаев окидывал поле глазами. Финны — слева и справа. Сужается мир. На исходе патроны и силы. Кадыр бил короткими гневными очередями. Но случилось — вдруг что-то вблизи просвистело. И согнуло в дугу пулеметчика тело. Что он в эти минуты припомнить сумел? Разве жгучий сыпучий песок Ширабада, где над маленьким детством афганец шумел, чем-то схожий с надорванным плачем снаряда? Край садов и барханов в сознанье мелькнул — край кочевий, как зимний закат, желтогрудый?.. Вдруг услышал Кадыр нарастающий гул, одиночные выстрелы легких орудий. Стороной, обогнув неприятеля фланг, перелеском, где снег да чащоба глухая, как железный таран, ворошиловский танк в серебристой пыли проходил громыхая. Он спешил к пулеметчику, грозен и хмур, перемахивал вражьи траншеи с разбега, и глазами прямых и живых амбразур он выискивал нашего парня-узбека. И когда, обнаружив, к нему подошел и прикрыл его нежно-горячей бронею, пулеметчик, как бурей подбитый орел, молчаливо следил за скупой тишиною. Танк гудел и удары свинца принимал. Мерный гул походил на рычание зверя. Калантаев броню целовал, обнимал, и смеялся и плакал, в спасенье не веря. …Мимо нас, проминая в снегах колею, танк на скорости шел и звенел от мороза. Над его орудийною башней в строю на Перкьярви летело звено бомбовозов. Апрель 1940 г.

 

Семен Вдовиченко

Томителен путь наш, но воздух, на счастье, сухой. Нам путь проложили в бою пропотевшие танки. На самой окраине тихой, от снега глухой, наш взвод разместился в покинутой кем-то землянке. — Дивись, громадяне, хороший якый уголок, нэ дуже щоб тэплый — отак нам, солдатам, и надо… — сказал Вдовиченко — известный во взводе стрелок, на шутки и выдумки мастер особого склада. На фронте, как долгие годы, проходят часы. Бывает, что слышишь сквозь сон, напряженный                                                                     и краткий, не то чтобы тихо, не то чтобы, скажем, украдкой, а чуть ли не с громом настойчиво лезут усы. Семен Вдовиченко шутил надо мною не раз в окопах, в землянках, в снегу, где свинцовые пчелы: — Вы бачите, хлопцы, якый появился Тарас — усы, як у Бульбы, таких я нэ бачив николы! И вдруг загрустит он. И вспомнит Галину свою, полтавскую хату и вербы у низкого тына, и кажется, ежели он обессилит в бою, то кликнет на помощь Галину. И встанет на помощь Галина.
…На подступах к Выборгу стоном стонали леса. И мы под гудение снежной метели за час до атаки давали друзьям адреса: убьют, напиши, мол, что умер не дома в постели… Лежим мы в окопе. И я обращаюсь: — Семен, жена родила мне, как пишет, чудесного сына. Какое бы имя мне выбрать из сотен имен: Владимир… Евгений?.. — А он машинально: — Галина! И смотрит вперед. И берет заскорузлой рукой готовую к подвигу в жесткой рубашке гранату. Вдруг синий орешник напомнил осокорь донской, а домик в сугробах напомнил полтавскую хату. И тут Вдовиченко поднялся над громом долин, в начале бессмертья винтовку держа наготове, как давних времен Запорожья герой-исполин, украинец родом, но русский по духу и крови. И мы незаметно пошли по следам смельчака. И как мы ворвались во вражьи траншеи, — не знаю… Мне помнится вечер: Суоми. Снега. Облака. Луна над высоткой зияла, как рана сквозная. И в эти минуты, пожалуй, прикинуть не грех, что воины ищут в боях настоящую драку, что слово «бессмертье» придумано только для тех, кто с места сорвется и первым откроет атаку. 1940 г.

 

Домик

Вспоминаю: у опушки леса — станция, снегов голубизна, Левашово, улица Жореса, палисадник, домик в два окна. Маленький. Под ношей снегопада он живет спокойствием скупым — в двадцати верстах от Ленинграда, в тридцати — от финского снаряда, в двух верстах от штаба. Мы не спим. На стене висит страна Суоми… Пехотинцы дремлют на соломе… Гул бомбардировщиков несносен: он колеблет кроны снежных сосен и сбивает с толку тишину. Улицей Жореса батальоны двинулись на север. На войну. В стуже каменной пути большого на ветру граненый штык свистел. Мрело небо. Домик в Левашово в декабре. В рассвет. Осиротел. По ночам он только слушал вьюгу, и внимал ветрам пороховым, и стоял резным фронтоном к югу, к северу — окошком слуховым. Кто бы знал, что домик на опушке не гасил в тревожный час огня и глазами матери-старушки провожал в сражение меня! Шла война. Озера стыли прорвами. Глухо бил по Виппури снаряд. С каждым шагом, с каждым дотом взорванным больше света шло на Ленинград. …Воздух марта плотный, как железо. Мы — в пути. Окончена война. Левашово. Улица Жореса. Станция. Снегов голубизна. Никогда ничем не затуманится и навеки в памяти останется невысокий домик в два окна! 1940 г.

 

«Стояли мы ночью на станции Дно…»

* * *

Стояли мы ночью на станции Дно. В теплушке распахнутой было темно. Мы молча ходили вдоль хмурых вагонов и верили в то, что сегодня к утру забудем сухую тоску перегонов — очутимся вдруг на суомском ветру. В морозную ночь — ни покоя, ни сна: — Ужели на севере вправду война? Сестра позади. Батальоны в движенье. Нас встретила ночь орудийной пальбой. Походы. Привалы. Метели. Сраженья. Четвертый — в морозные сумерки — бой. …Мы бились неделю за озеро. Алый фиордовый ветер — в порыве погонь. Во время атаки под самой Карьялой нащупал меня минометный огонь. Он на руку мне наступил неуклюже, и треснула кость — от мороза туга. И, помнится, мир закачался снаружи и рухнул в обнимку со мною в снега… Артемовск, госпиталь, апрель, 1940 г.

 

Память

1

Опять сижу с тобой наедине, опять мне хорошо, как и вчера. Мне кажется, я не был на войне, не шел в атаку, не кричал «ура». Мне кажется, все это было сном, хотя в легенду переходит бой. Я вижу вновь в чужом краю лесном окоп в снегу, где мало жил тобой.

2

Возьми тепло у этого огня, согрейся им и друга позови. Помучь тоской, любимая, меня, мне хочется молчанья и любви. Ты видишь — я пришел к тебе живой, вот только рана — больше ничего… Я шел сквозь ад, рискуя головой, чтоб руки греть у сердца твоего. И если ты способна хоть на миг увлечь меня, как память, в забытье, — услышу не молчание твое, а ветра стон и гаубицы крик!

3

Я позабыл шипение огня, гуденье ветра, ниточки свинца. Ты ни о чем не спрашивай меня. Покинем дом и в сад сойдем с крыльца. Ты расскажи мне лучше, как могло случиться так, что вдруг среди зимы тюльпанов нераздельное тепло в твоих конвертах находили мы. Чего ж молчишь? Иль нет такой земли?.. …И я без слез, пожалуй, не смогу припомнить, как под Выборгом цвели кровавые тюльпаны на снегу. Артемовск, госпиталь, апрель, 1940 г.

 

«Я забыл родительский порог…»

* * *

Я забыл родительский порог, тишину, что сказкой донимала. Мною много пройдено дорог — счастья мной потеряно немало… Кроха жизни — как тут ни борись… Я прошу ценой любимой песни: детство невеселое, воскресни, отрочество, дважды повторись! Чтобы мог сказать я без тревог: да, во мне иное счастье бродит — много мною пройдено дорог — пусть по ним друзья мои проходят. Бахмут, госпиталь, 1940 г.

 

Заповедь

Ты обвинен, мой друг, во лжи. Когда ж наступит час урочный, — ты людям правду расскажи, какой ты сердцем непорочный. Пусть обвиняют — не беда, гляди на всех открытым взором и будь спокоен, как вода в графине перед прокурором! Бахмут, госпиталь, 1940 г.

 

Желание

Отбросить двадцать лет назад и стать ребенком вдруг. И ощутить, как заскользят язи в ладонях рук. Или увидеть, как вперед, в затоны, невесом, в боярской шубе проплывет владыка речки — сом. Или с рогаткою брести в поля, за край жердей, и вдруг патрон в траве найти, зеленый от дождей! Или по берегу до звезд бродить, как светлым днем, пока не смолкнет черный дрозд за дальним куренем, пока щуры не полетят к станице вкривь и вкось… Отбросить двадцать лет назад… Попробуй-ка, отбрось! 1940 г.

 

Поединок

Гроза неистовствовала. Гремела. И молнии летали в полумгле. Как страшно было в небе! Только смело себя держали птицы на земле. На травы пало серебро дождинок, и — дождь полил. Земля под ним нема. А где-то разгорался поединок стихии с истребителями. Тьма. Каков исход? И словно слышу — где-то размеренного рокота мотор: в тяжелых тучах выстрел пистолета и молний блеск всему наперекор… Недолго длиться яростным забавам, сжимающим вселенную в горсти. Уж солнца луч, как огненный шлагбаум, открыл для взора дальние пути. И радуга стоит вполоборота, обрамлена рубином, горяча; в нее, как в триумфальные ворота, влетают истребители, рыча. Над степью, как над павшим бастионом, они летят — и свет во все глаза; под гром аплодисментов их за Доном встречает побежденная гроза. И мир — как мир. И в мире нет обмана. Опять свежо в природе. И, светла, на рыльце наклоненного тюльпана садится осторожная пчела. Дон, 1940 г.

 

«Он был из тех, кто знал тревогу…»

* * *

 

Он был из тех, кто знал тревогу, любил простор и гул ветров, из тех, кто тихий, мирный кров сменил на вьюжную дорогу. — Прощайте, отчие места! — И он дорогою земною спешит на север. За спиною — ни слез, ни славы… Лишь мечта, лишь детское непостоянство, лишь песнями набитый рот, да жажда света и пространства, вперед, стремление вперед! К любым превратностям готовый, в ночах траншейной тишины он сердцем выверил суровый, незыблемый закон войны: — Где б ни был ты — дружи с победой, ночами тьме в глаза смотри, штыки и пули — все изведай, но только смерть перехитри. 1940 г.

 

Поэтам

В союзе тесном и согласном, чужие струны теребя, вы все подвержены соблазнам — быть не похожим на себя. Одни в народе блещут глянцем, другие — древности поют и ни фракийцам, ни троянцам в стихах покоя не дают. То ветхой молнии зигзаги опишут поперек и вдоль, то фараону в саркофаге наступят рифмой на мозоль… И так, живя стихией хворой, трубят о древнем и былом за плотной комнатною шторой, за прочным письменным столом. ……………………………………… Шли батальоны, роты, взводы рокадным шляхом от Невы… Зимой сорокового года чем, лирики, дышали вы? 1940 г.

 

Знамя

— Быть беде! — Подыматься бурям! — восклицают дворцы. И вот время пыток, нагаек, тюрем по России, хрипя, идет. — Быть беде! — восклицают боги. — Быть беде! — повторяют дни. И встает посреди дороги песня: «Боже, царя храни…» Но прямым перекором ночи, у империи на краю, слышно: сормовские рабочие поднимают песню свою, и летит она неустанно сквозь казацких застав редут, песню ту подхватив, иваново — вознесенские ткачи поют. И летит она, молодая, божьим пениям вопреки, вдоль ночей, по степям Валдая, на донецкие рудники, на московские баррикады, на огонь боевых знамен… Нам сегодня припомнить надо славу павших в бою имен.
— Встаньте, наши отцы! Пред вами, сочетая железный ряд, с обнаженными головами на ветру сыновья стоят. Встаньте, наши отцы! Над вами, чуть касаяся, на весу, под неслышными облаками, эскадрилья гремит вовсю. Вы лежите, отдавши силы во бессмертие всех боев. Вашу почесть хранят могилы, горем полные до краев. Это вы через все облавы сонных сумерек пронесли знаменитое знамя славы на равнины большой земли. Мы его к городским заставам, колыхая, несем в руках по московской весне, по травам, закипающим на дождях. Так на всех площадях столицы, проплываючи без конца, первомайские бьют зарницы, брызжет солнце, поют сердца. 1940 г.

 

В двадцатом

Те дни были днями боев и атак, жестоких, как в самом начале. В ту осень Приморье горело, да так, что пламя в Орле замечали. Ползли интервенты к Сучану, к Баку, к Архангельску шли англичане. Пришлось поработать клинку и штыку на море, в Баку и в Сучане. Снаряд разрывался, хрипел пулемет, но двигалась сила людская: безусые парни бросались вперед, бойцов за собой увлекая. Так шли комсомольцы, они пронесли сквозь годы, сквозь горе и беды пробитое знамя великой земли как символ великой победы! В ту осень шумела листва на Страстной… А в здании — цвета латуни, — в «Свердловке», захлестнутый вдруг тишиной приблизился Ленин к трибуне. Он видел бойцов, переполнивших зал, и первое слово учитель сказал. Мы Ленина мысли ловили. В ушах, в сердцах наших слово крепчало… Оно — трудовых созиданий размах, оно — коммунизма начало. Мы слушали жадно беседу его, он был человечен в беседе. Он в малости каждой видал торжество народов, пришедших к победе. И нам не забыть: мы запомним живым тот голос, звучавший набатом, высокое зданье и флаги над ним, тревожные ветры в двадцатом. Октябрь 1940 г.

 

Под Выборгом

Мне снился сон: по травам запыленным бродил мой сын, и рвал мой сын цветы. Шумели тучи в небе полуденном, как в паводок плывущие плоты. И дождь свистел сквозь молнии кривые: тяжелый, электрический, степной. Зловещи были стрелы огневые над узкою младенческой спиной! Такое вдруг желание настало — бежать за ним, бежать всю даль пути и от грозы — во что бы то ни стало — испуганного мальчика спасти… Но что это? Дороги прояснились: ни ветра, ни метели дождевой… Я спал в снегу. И мне фиалки снились. И милый сын. И домик под Москвой. Неясное душевное томленье щемило сердце сонное. И я открыл глаза. Свинцовая струя свистит вдоль штыкового острия: идет в атаку третье отделенье! Октябрь 1940 г.

 

Европа

Еще томятся матери и дети в напрасном ожидании отцов. Они не лгут, что света нет на свете, Что мир ужасен — душен и свинцов. Гуляет в странах, вырвавшись из плена, драконом бронированным война. И вздрагивает слава Карфагена, когда, пред сталью преклонив колена, мрут города и гибнут племена. Солдаты умирают на рассвете за тыщи верст от крова и семьи. Томятся дома матери и дети, гремят в Восточной Африке бои. И где-то там под солнцем полуденным, ад проходя и бредя словом «рай», худой солдат, в походах изнуренный, сорвал кольцо с гранаты невзначай. Осколочная сила просвистела!.. Идут солдаты Африкой тоски. Лежит в пустыне взорванное тело. Его заносят жгучие пески. И вот сейчас, когда легко солдату лежать в песках, освистанных свинцом, Европа мне напомнила гранату со снятым неожиданно кольцом! 1941 г., канун войны

 

22 июня 1941 года

Роса еще дремала на лафете, когда под громом дрогнул Измаил: трубач полка — у штаба — на рассвете в холодный горн тревогу затрубил. Набата звук, кинжальный, резкий, плотный, летел к Одессе, за Троянов вал, как будто он не гарнизон пехотный, а всю Россию к бою поднимал! 1941 г.

 

«Нет, нас на колени вандалов орда не склонит…»

* * *

Нет, нас на колени вандалов орда не склонит, чтоб вечно глумиться над нами. Становимся мы на колени тогда, когда, отстояв от врагов города, целуем родное гвардейское знамя! 21 августа 1941 г.

 

Предсказание

Усталая, но гордая осанка. И узелок дорожный за спиной. Гадала мне гречанка-сербиянка в Саратове на пристани речной. Позвякивали бедные мониста на запыленном рубище ее. Она лгала. Но выходило чисто. Я слушал про свое житье-бытье. И делал вид, что понимаю много, хотя она мне верила с трудом. тут было все: и дальняя дорога, и беспокойство, и казенный дом, тут были встречи, слезы и свиданья, и радости, и горечь женских мук — все, без чего немыслимо гаданье в такие дни на пристанях разлук. Во всем я видел правды очень мало. Что слезы — ложь, что встречи — соврала, а то, что буду жив, — она узнала, и, что домой вернусь, — права была. Саратов, осень 1941 г.

 

Письмо

Когда ты девочкой была, я знал тебя по памяти. И ты в душе моей жила — в моей охранной грамоте. Ты сном была в моей судьбе. И это ли нелепости, что я хранил тебя в себе, как в осажденной крепости? И я, поверь мне, никому ни капли не завидовал — тому, кто лгал тебе, тому, кто удочки закидывал. Я слепо верил: ты моя… (Мне больше ль было надобно?) Так верят в песню соловья, когда она предсвадебна. В часы вечернего тепла я шел к тебе сумерничать, и ты, звезда моя, могла с мечтой моей соперничать. В пределах счастья двух имен в тебя — обмолвлюсь запросто — я без оглядки был влюблен, как мальчик, просто-напросто. И, полюбив твои черты, я ни на что не сетовал. Я так любил тебя, что ты не замечала этого. И вот сейчас, когда война меня бросает в стороны, когда знакомых имена в когтях уносят вороны, я часто думаю над тем, что, не родившись заново, нам суждено домой не всем вернуться с поля бранного. Не всем нам видеть жен своих, не всем прийти с победою. А я в кругу друзей живых о смерти не беседую. Я верю: вынесу войну, сто ран приму, но выстою. Себя верну, любовь верну, и щедрую, и чистую — такую щедрую, что в ней не думал об измене я, такую чистую, что ей лишь только ты — сравнение! 1941 г.

 

Тепло

Погода не сыра и не простудна. Она, как жизнь, вошла и в кровь, и в плоть. Стоял такой мороз, что было трудно штыком буханку хлеба расколоть. Кто был на фронте, тот видал не раз, как следом за трассирующим блеском — В знобящей мгле над мрачным перелеском — летел щегол, от счастья пучеглаз. Что нужно птице, пуле вслед летящей? Тепла на миг? Ей нужен прочный кров. А мне довольно пары теплых слов, чтобы согреться в стуже леденящей. 1941 г.

 

Пулеметчик

Зима состояла из мелочей: снегá, морозы, и ветер лют. Одиннадцать дней и десять ночей, ровно пятнадцать тысяч минут, порою сутками напролет молнией              полосовал                                по врагу русский станковый пулемет под Миллерово в снегу. Выбиваясь на третьей ленте из сил рокотал с перебоями, но потом у пулеметчика пить просил своим воробьиным жестоким ртом. Человек болел за него душой: нет воды. Хоть умри. И вот пулеметчик стрелков берет в оборот — и фляга, наполненная мочой, поит станковый пулемет. Так он насмерть боролся тут. Так он работал в порядке вещей ровно пятнадцать тысяч минут, одиннадцать дней и десять ночей, под вьюгой. И каждые полчаса человек продвигал пулемет вперед на один мучительный оборот пулеметного колеса. Он продирался к норам чужим, огнем гарнизон сжимал в тиски: то, что под силу было троим — адово дело, — ему с руки! Он знал — весною шуметь ветрам, лететь журавлям, тополям цвести, ходить через Милллерово поездам, по утрам пионерам в школу идти. И когда он встал, и ушанку снял, и капли пота смахнул со лба, — увидел — немцы, услышал — пальба отхлынули за арсенал… Был он совсем молодой лицом, но как-то по-взрослому молодой; за пулемет он прилег юнцом, поднялся мужчиною с бородой. И тогда ему показалось вдруг, что он уже самый старый солдат и что землю, которую взял, назад не выпустит из огрубевших рук. Богучар, декабрь 1942 г.

 

Сестре Валентине

Не обижайся. Ведь само письмо на родину не пишется. Я б написал тебе письмо, да что-то снова пушки слышатся. Мгновенья малого в бою себе не выкрою по выбору; я здесь по горло устаю и — веришь — времени не выберу. То переходы, то бои, то отступленье это чертово, то непросохшие слои блокнота моего потертого. А тут еще снега с дождем. От ППС — тропа завьюжена… От вас мы тоже писем ждем, как дети — праздничного ужина, который близок и далек, как в зимний день ночлег для странника, как тусклый звездный огонек, как запах вяземского пряника. Тревог немало в наши дни. И все догадки о превратностях в семействе маленьком — одни, по меньшей мере, неприятности. Пиши. И жди меня в ответ. И верь, что наша встреча сбудется. А то, что писем долго нет, так тут виной всему распутица. Район Изюма, 1943 г.

 

Ковры

Прошедшее — в миражной дымке. Оно глядит, как свет из мглы. Я помню домик караимки за Симеизом у скалы. С ее богатством лишь природа соперничала при луне: ковры у выхода, у входа, и у стола, и на стене. Движеньем рук своих проворных она по праву ремесла все краски ночи, кроме черной, на полотно перенесла. Искусство цвета! Ну и рад же был каждый, кто входил к ней в дом… Ковры такие магарадже и то приснились бы с трудом!.. Я помню знойный ветер лета. Ее у взморья помню я. Косички пепельного цвета сбегали с плеч, как два ручья. Как будто сотканный из гула, из всех цветов морской волны, от Симеиза до Стамбула лежал прямой ковер луны. Хотелось быть в тот вечер юным, тоску оставить взаперти и по ковру при свете лунном с подругой об руку пройти… Волна в закатный рог трубила. А в сумраке вечеровом — тропинка в горы… Это было в сороковом, в сороковом. И вдруг в обычный час заката над головой — чужой мотор. Подошва прусского солдата ступила на ее ковер. Напрасно лунный луч резвился. Ночь тяжела. Волна тускла. Весь мир ее с тех пор вместился в квадрат оконного стекла. С тех пор в тоске, в печали томной, поправ законы ремесла, она всю горечь ночи темной на полотно перенесла. Но в этом горестном смещенье цветов, возникших в темноте, играла искра возвращенья к первоначальной красоте. 1943 г.

 

Сказка о вóроне

Ветер осенний в трубу на рассвете трубил. Ворон на дереве крыльями по ветру бил. Где-то за брянской чащобой гремела война. Древняя птица во мраке летела одна. Крылья, как два океана, шумели во мгле. Звезды качались на левом и правом крыле. Перед полуднем планеты увидели все мощного ворона в звездной, тяжелой росе. Черным крестом проплывая в пустых небесах, нес он столетнее дерево — дуб в крючковатых когтях. Как бы планета-земля ни была тяжела, но от дубовых корней оторваться она не могла. Так и летел этот ворон под ветром сквозным с доброй добычею — с дубом и шаром земным. Сколько б летел он с планетой? Столетье иль два? Где бы он сел? На какие бы сел острова? Что бы случилось с могучим крылатым бойцом, если бы сказка не кончилась светлым концом? Мальчик поднялся с кровати. В окошко взглянул. Вышел из хаты и ворона с дуба спугнула. Звезды летели, как в сказке, блестя серебром: шли бомбовозы над черным вороньим пером. 1943 г.

 

Гнездо

Высота врезáлась в рощу клином и жила под ветром, на дожде, с маленьким гнездом перепелиным, с желторотым птенчиком в гнезде. Озаряя рощу светом белым, грозы полыхали над гнездом. Мать, прикрыв птенца промокшим телом, отводила молнии крылом. В клочьях облаков, как бог, спокойное поднималось солнце. Лишь тогда перепелка в небо знойное выпорхнула из гнезда… Дуновенье ветерка залетного колыхало с пчелами цветы… Пополудни рота пулеметная заняла рубеж у высоты. В полный рост поднявшись над долиною, русский парень, бравший города, вырыл у гнезда перепелиного ров для пулеметного гнезда. И когда по ковылю седому вражий строй пошел на высоту, птица, возвратившаяся к дому, вдруг затрепетала на лету и запела вдруг… И в то мгновенье пулеметчик прошептал: — Пора… (Я назвал бы ангелом спасенья эту птицу серого пера!) Грянул бой. Она над боем черным заклинала песней хрупкий дом всем своим издревле непокорным, гордым материнским существом… А когда свинец поверг пехоту и опасность обратилась вспять, человек, приросший к пулемету, мертвым был. Но продолжал стрелять. 1943 г.

 

Дорога на Днепр

Я дорогой наступленья шел от Дона до Днепра через дымные селенья, через трупы, разрушенья, города и хутора. Шел вперед и пел победу, шел дорогою снегов по дымящемуся следу отступающих врагов — от поверженных, печальных, от казачьих ковылей до прямых, пирамидальных украинских тополей. Так я шел зимой и летом сквозь метель, и дождь, и зной с верным тульским пистолетом, с потной книжкой записной: шел солдатом и поэтом — Муза рядом шла со мной. На привале, на стоянке славил русских пушкарей — молодых богатырей, поджигавших вражьи танки молниями батарей. Славил матушку-пехоту, золотых ее стрелков, славил прочную работу златоустинских штыков. Спал под небом, жил во взводе, кипятил в пути чаи, сочинял стихи в походе и при всем честном народе вслух читал стихи свои. Так, дорогой возвращенья, все вперед, вперед маня, дымный ветер наступленья двигал к Западу меня  где со взводом, где с полком, где на танке, где пешком, на тачанке неуютной, на полуторке попутной, от заката до утра, с остановкою минутной у случайного двора, у избы с трубой слетевшей, с прелым запахом вещей, с женщиною уцелевшей, с девушкою постаревшей, с девочкой, за стол присевшей с мискою горячих щей, с угощеньем, с теплым взглядом, с дочерью хозяйской рядом, с разговорами о том, что, мол, все мы холостые, не простые, золотые да военные притом… Чай дымит. Хозяйка поит. Ну и вспомнишь вдруг, шутя, как в дороге буря воет и как мглою небо кроет, вихри снежные крутя. И прикинешь в миг последний, что похожие слова говорил в селе соседнем час тому, а может, два… Надо ехать. Дела много. Покидаю дом с теплом. И опять свистит дорога — украинская дорога под машиной, за бортом. Сквозь метель дорога вьется — то низина, то подъем — мимо черного колодца с перебитым журавлем, мимо спиленных дубов, мимо иностранных танков, — обгоревших их останков, — мимо сваленных столбов, вдоль гудения лесного, от села и до села, от контрольно-пропускного до контрольно-пропускного, — от жезла и до жезла. Едешь долго ль? — сам не знаешь. Едешь вдаль по огонькам и дорогу уступаешь танкам и грузовикам. А в движенье неотвязно манит светом от дорог мимолетного соблазна воскрешенный огонек… От поверженных, печальных, танком смятых ковылей до прямых, пирамидальных украинских тополей я прошел через селенья, города и хутора по дороге наступленья с песней радости и мщенья, от Мамона до Днепра. Дон — упорство и тревога. Днепр — неконченный поход. За Днепром — моя дорога, устремленная вперед! Ново-Московск, 25 сентября 1943 г.

 

«Говорят, что степень зрелости…»

* * *

Говорят, что степень зрелости: примерять, прикидывать, чтоб остаться в цельной целости, чтобы виды видывать. Я всегда в глаза завидовал тем, кто мог прикидывать, но потом в душе прикидывал: стоит ли завидовать? Если случаем положено, то яснее ясности — жизнь солдат не отгорожена от беды-опасности. Сокрушаться, братцы, нечего: смерть в бою сговорчива — люди метой не помечены, пуля неразборчива. Пуля-дура скосит каждого — петого, отпетого… Говорят — ни капли страшного, если все неведомо. Если свистнет во мгновение, вспомнишь ли заранее матушки благословение, женки заклинание?.. Для солдата степень зрелости: это — жить душой без хворости, на крутой звериной смелости, на любой проклятой скорости, на движении рискованном, на ночном совином зрении, на бессмертном, бронированном танковом ожесточении… 1943 г.

 

Гильза

Ее формовщик Иванов в печи плавильной отливал, а шлифовальщик Иванов вытачивал и шлифовал. Беднягу график сна лишал. В конце концов в кругу забот ее рожденье завершал цех окончательных работ. Набили порохом ее, ввинтили капсюль и заряд. В подразделение твое пришел готовенький снаряд. Сержант, замковый Иванов, вбил в ствол снаряд, замок отжал, — и, потрясенный до основ, мир в панораме задрожал. Был немец громом в нору вжат, врага железный жар знобил: по бронеколпакам сержант во всю ивановскую бил. А после боя в пыльный зной связной, ефрейтор Иванов, всклянь гильзу напоил водой, украсил кашкой, резедой — всей радугою молодой военно-полевых цветов. Принес в блиндаж и в полумгле на стол поставил у окна. И вот сейчас стоит она у офицера на столе… (Ее как бы в разгар боев из жарких рук формовщика с любовью принял Иванов — пехотный командир полка.) И освещает каганец цветов ликующий венец, непокоренное литье, шесть букв фамилии ее. …Мне думается, что грехи не всем прощают в дни войны. Но ведь без выдумки стихи — ночное небо без луны. Днепропетровск, январь 1944 г.

 

Прогулка по сказке

Невысокий, желтый, бесшабашный, непонятный многим, но простой — я люблю смотреть на день вчерашний, как на птицу в клетке золотой. И моря и песни о матросах были близки сердцу моему… Вот бы в руки мне библейский посох, с провиантом за спину суму. И — вперед! По той дороге ясной, где когда-то — взором на зарю — серый волк с Еленою Прекрасной мчал за тридевять морей к царю! По пятам. И на краю преданья вдруг у волка зарябить в зрачках — и сразиться с ним за обладанье женщиной, затерянной в веках. Вымчать. Поселить ее в светелке, вечно нежить, вместе с нею быть. И пускай ночами ходят волки. Нет, Алену мне не разлюбить!.. Я живу. Не так живут поэты. Без больших желаний, без любви. Тяжко. Хоть пишись в анахореты, уходи в леса и там живи. А найдись вот в жизни повсечастной девушка, которой так блистать, чтобы стать Еленою Прекрасной, — мне бы тут же серым волком стать! И к чему б тогда нужны преданья, серые от пепла времена, и к чему борьба за обладанье мумией-красавицей нужна? Ни к чему, когда такой царевной в госпитале города Орла кастелянша — Нина Алексевна — дочь свою доярку назвала. 1944 г.

 

Солдатское откровение

Шутка

Шикарно зимнее убранство! Зима, как сказка, вся в лучах. Снегами сковано пространство — оно в надежных обручах. Трещат, как грецкие орехи, морозцы мартовской земли. Снега по самые застрехи землянку нашу занесли. Мы в ней сидим и балагурим о неприветливой пурге, глаза у жаркой печки щурим, взахват табак трофейный курим и карачуним о враге. Но как ни занят ты вниманьем, как долго ни ведется спор — любому хочется молчаньем переиначить разговор. И я решаю затаенно: перед отъездом «на войну», хотя бы жбанчик самогона и рядом женщину одну, — не ради прихоти, не ради приобретенья теплоты. Нет, чтоб в ее печальном взгляде найти знакомые черты, найти разлуки ощущенье… А что касается вина, то это «чудное мгновенье» мы дальше встретим, старина. Но так как мы сейчас «вне сводки», с блиндажной дружим тишиной, и не предвидится ни водки, ни рядом женщины одной, — у печки, кончив разговоры, заводит песню старшина, в которой есть и ласки-взоры, и реки, полные вина! Район Кривого Рога, март 1944 г.

 

Мои сыновья

Есть сыновья у меня, друзья, славные сыновья! Один — Александр, Владимир — другой, и каждый — мой дорогой… Владимиру — семь, Александру — пять. Дружно живут они: дерутся, ссорятся и опять мирятся. Учатся рисовать. Так напролет все дни. Володька — тот понимает бой. Рисует ежели самолет, то обязательно со звездой и непременно звездой вперед. Фриц получается у него — весь в крестах, угловатый, злой, с волчьей мертвою головой и обязательно неживой. Танки, орудия — все в дыму. Точно. Как на войне. Пишет: «Папочке моему» — и отсылает рисунки мне. Есть фотография у меня, на карточке вся семья (фото арбатское): сыновья, жена, посредине — я. Я ношу ее на войне, чувствую, коль взгляну, — сразу становится легче мне переносить войну. Тружусь я здесь, чтоб скорей разбить врага. Чтобы скорее к ним — к золотым сыновьям своим… Ветром боя вперед гоним, я их спешу любить. Любить, чтоб когда-нибудь в тишине им, не уставшим ждать, сказку страшную о войне шепотом рассказать. Гвардейцы! Друзья мои по ружью! У всех вас есть сыновья. И каждый любит свою семью, наверное, так, как я. Мы связаны с вами одной судьбой, мы к детям рвемся. Но рядом бой. Нужно кончать его. Поскорей. Нужно фашиста с землей сровнять, чтоб неожиданно у дверей, как маленьких мучеников, сыновей, своих золотых сыновей обнять. Днепр, апрель 1944 г.

 

Тайна

1

Ничего от меня не таи, посвяти меня в тайны свои. Расскажи мне в письме обо всем: что ты думаешь, чем ты живешь, кто стучится в твой низенький дом и кого ты негаданно ждешь? Если ты по случайной вине не решишься мне тайны открыть, я, разлуку ревнуя к войне, в одиночестве буду ходить. Посвяти меня в тайны свои, ничего от меня не таи.

2

Если б мир через руки мои проходил, как испытанный друг, и неведенье для семьи обернулось бы зеркалом вдруг, ты б увидела молний клинки, орудийные вспышки во мгле и меня на военной земле у могучей славянской реки. Зубы стиснув, я все выносил — и огонь и тоску по тебе; ты была мне опорой в борьбе и незримым источником сил. Лишь тогда ты могла бы понять, по исчезнувшей тайне скорбя, как я долго не мог умирать ради Родины, ради тебя. Словно в панциря жесткой броне, я любимым ходил на войне. Ты забыла — и в страшном огне ливни пуль устремились ко мне. Но пока они где-то в пути, и мгновенья пока впереди, поспеши, поспеши, поспеши, солнцем сердца мой мрак освети и свинец в зашипевшей тиши от меня, от себя отведи!

3

Ты спасла меня. Слава тебе! Коль случится мне быть одному, за победу — в случайной избе — первый ковш за тебя подниму; за тебя, возвращенье мое, да святится имя твое! Вот и все. Я не ведаю мук. Но в бою, где мы честью живем, расстояния долгих разлук мы с неверием тайной зовем. И не тайной. А больше — судьбой: той, что все-таки зла, но тепла… Будь же тайной, но только такой, чтоб разлука святою была! Днестр, 1944 г.

 

Весна на старой границе

В лицо солдату дул низовый, взор промывала темнота, и горизонт на бирюзовый и розовый менял цвета. Передрассветный час атаки. Почти у самого плеча звезда мигала, как во мраке недогоревшая свеча. И в сумраке, не огибая готовой зареветь земли, метели клином вышибая, на Каму плыли журавли. Сейчас рассвет на Каме перист, лучист и чист реки поток, в ее низовьях — щучий нерест, в лесах — тетеревиный ток. Солдат изведал пулевые, веселым сердцем рисковал, тоски не знал, а тут впервые, как девочка, затосковал. Ему б вослед за журавлями — но только так, чтобы успеть, шумя упругими крылами, к началу боя прилететь… Возникнуть тут, чтоб отделенье и не могло подозревать, что до начала наступленья солдат сумел одно мгновенье на милой Каме побывать… Вдруг — словно лезвие кинжала: вдоль задремавшего ствола мышь полевая пробежала, потом рукав переползла. Потом… свистка оповещенье. Потом ударил с двух сторон уральский бог землетрясенья — стальных кровей дивизион! Взглянул солдат вокруг окопа: в траве земля, в дыму трава. Пред гребнем бруствера — Европа, за гранью траверса — Москва! 1944 г.

 

Победители

Взвод на взвод — столкнулись и схватились. В ход пошли кинжалы и штыки. Немцы, словно черти, крепко бились, крепче немцев бились моряки. Мертвые и те в атаке страшной падали, верша вперед бросок. Два часа кровавой рукопашной: зубы — в глотку, кортик — под сосок. Глуше битва. Реже лязг металла. Остаются двое на песках. Немец и моряк. Дыша устало, сходятся они. Ножи в руках. И, безмолвны,                         медленны                                          и яры, зубы сжав до боли,                                над собой скрещивают тяжкие удары… Сорок третий. Керчь. Десантный бой. Рассказало поле роковое: в схватке все до одного легли. Только русских было меньше вдвое — моряки четвертый бой вели. Одесса, июнь 1944 г.

 

Баллада о железе

Говорят, что любой человек состоит из воды и металла: девяносто процентов воды, остальное — огонь и металл. Нет, не выдумка то. Мне душою кривить не пристало, сознаюсь — я действительно где-то об этом читал. Но не верить не грех мне сухим кабинетным наукам. Я по выкладкам, формулам, честное слово, совсем не мастак. Я б советовал нашим еще не родившимся внукам о проценте железа судить в человеке вот так… …Если Францию нéкогда била в упор митральеза, а народ, чтобы жить, воскресал, выживал, выносил, — значит, весь человек состоял из такого железа, что его даже смерть, чтоб сразить, выбивалась из сил. Если злая беда над Россией веками витала, если русский народ не поник под железной пятой, значит, наш человек состоит из такого металла, в поединке с которым не выдержит сплав золотой. Мир стоит на железе, да будет такое от века! На полях отгремевших боев тишина непривычно гудит, и степным императором с профилем древнего грека на поверженном танке немецком черный ворон спокойно сидит. Мир к железу привык. Он на глине был жалок и ветох. Государство растений живет под железным жезлом: я видал, как фиалки под солнцем цветут на лафетах запыленных немецких орудий в степи под Орлом. Беспощадным железом покой человека изрезан, но никто из людей раньше времени не умирал… По долинам России прошло испытанье железом: против сталелитейного Рура мы выставили Урал. Не окончен поход. Мы оружие гладим руками и читаем в теплушках железных законов устав. Воздух бредит железом. Грохочет на запад с войсками по железной дороге железнодорожный состав. Счета нет на переднем случайным погибельным безднам: словно адская кузня, грохочут железо и медь. Мне пушкарь Железняк говорил: — Ерунда! В этом громе железном просто-напросто нужно железные нервы иметь. …Как давно мы не спали в спокойном родительском доме! Как мы трудимся долго на огневой полосе! Мы по женам тоскуем. Тоскует зерно в черноземе по дождям проливным, и тоскует трава по косе… Мы победу возьмем в молодые солдатские руки. Нас немецкая сталь не доймет — мы покрепче ее на войне! Пусть со мной согласятся мужи первоклассной науки: девяносто — не десять — процентов железа во мне. Я бы всю родословную — внуков и правнуков — отдал, я пошел бы на то, чтоб при всех под сияньем светил из меня златоустинский мастер снаряды сработал и чтоб их Железняк в ненавистный Берлин вколотил! 1944 г.

 

Солдатам большого мужества

Снега и пыль дорог и расстояний! За нашею спиной — солдатской славы след… Трехлетний стаж тяжелых испытаний зачтется нам за тридцать добрых лет. Мы выросли, окрепли, возмужали; наш ратный труд вовеки не умрет; большое наше мужество войдет в истории великие скрижали. За орудийным громом, минным воем мы вырвемся просторами долин к Германии. И станет нам Берлин передним краем и последним боем! 21 июня 1944 г.

 

Баллада о позывных

Плацдарм за Изюмом в земле молчал. На командном пункте дежурный боец охрипшим голосом в трубку кричал: — Днепр! Днепр! Говорит Донец! Три дня не смыкали живые глаз; на переднем спали одни мертвецы. Земля как будто вся поднялась: в Днепропетровск вступили бойцы. …Зима. Каганец. В блиндаже серо. Зуммер не слышен сквозь вьюги свист. — Днестр! Днестр! Говорит Днипро! (Тот же самый телефонист.) …По горло в грязи. Наступленье шло. И вот — на солдатский сон и штыки сады Заднестровья сквозь звезд тепло уронили майские лепестки. В знойный поход шел батальон: был в движенье передний край. Телефонист кричал в микрофон: — Дунай! Дунай! Дайте Дунай! …У дунайского гирла я видел его, в плавнях Тульчи, над мертвой водой. Немец железом целил в него — адская кузня ковала бой. Бойцу было радостно и тяжело от ревущих рядом с ним батарей, но он во все горло черту назло кричал в микрофон: — Вызывай Рейн! Срочно Рейн! Время не ждет!.. Рассвет занимался. Потом с утра — сильное, хриплое слово: — Вперед! — И до Карпат покатилось «ура». Я знал: до черных берлинских ворот, этапами тяжких боев речных, сквозь шнур, сквозь юность и кровь дойдет эта ведущая нас вперед победная молния позывных! Измаил, август 1944 г.

 

Последний отбой

Вой сирены свистящ и режущ. Рокочет вражеский самолет. В электрический сумрак бомбоубежищ девочка молча с куклой идет. Она по камням стучит башмаками, спокойная девочка. В этот миг гулкими медленными шагами авиабомбы идут над нами — к Арбату от Каменного — напрямик… К рассвету лишь девочка услыхала голос диктора над собой: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!» …Скоро счастливый рассвет настанет, когда сквозь вражеский бурелом последний залп орудийный грянет над последним освобожденным селом. И наш автоматчик с гневом солдата в последний войны напряженный час, в последней атаке из автомата выстрелит в немца последний раз. И над чужою страною росчерк зенитки нашей мглу рассечет: последний фашистский бомбардировщик, объятый пламенем, упадет. И русским женщинам в их волненье от радости затуманит глаза счастливая, щедрая, как исцеленье, последняя, медленная слеза. И люди последний раз из подвала выйдут. И мир огласится трубой: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой!» Измаильская обл., г. Болград, 1944 г.

 

Храм святого Николая

Над шипкинскими облаками, где воздух, словно лед, лилов, звонарь играет языками шестнадцати колоколов Неуловимые рыданья под сводом старых изразцов — глухие отзвуки преданья — плач над могилой мертвецов. Нет, не рыданья, а воскресший бессмертный реквием солдат, чьи имена, как грани флешей, на белом мраморе лежат. И мне казалось, мне казалось, что звуков медная волна глубин моей души касалась — ее невидимого дна. Она, как горный гул обвала, над пылью трав, над сном орла то плакала, то ликовала, то замирала, то росла… Стоял великий храм, в багрянец сентябрьских зорь и звезд зажат. — Сними пилотку, сталинградец, здесь наши прадеды лежат!.. Сквозь звуки лет мы слышим, внуки, и бой, и бегство янычар, и русских труб литые звуки, и ликование болгар. Здесь все с нечеловечьей жаждой хранит следы былых легенд: и кость картечника, и каждый травой поросший ложемент, и скал отвесные отсеки, что будто срезаны ножом, и крест, поставленный навеки, на полумесяце чужом… Я к храму шел боями славы — сквозь Сталинград, сквозь огнь и дым, — и я оружьем добыл право стать на колени перед ним. Шипка — София, 1944 г.

 

На Шипке спокойно

На большом перевале, где тучи висят, где зигзагами мчатся автомобили, повстречался прославленный русский солдат с незнакомым стрелком, поседевшим от пыли. Знак приветствия. Краткий солдатский привал. Вещмешки на камнях. Перекур с разговором. И казалось — смотрел на друзей перевал любопытным, и долгим, и искренним взором. И казалось — прихлынули в память года величавых баталий, сраженья и войны; и казалось солдатам, что здесь навсегда утвердилась свобода: на Шипке спокойно. На родных языках говорили они здесь, на бранной земле, породнившись навеки… Может быть, повторилась в сентябрьские дни встреча та, что была в девятнадцатом веке? …Гул мотора до них донесли ветерки. И болгарский солдат обратился с улыбкой: — Это русские. Наши штурмовики! — Самолеты, как слава, летели над Шипкой. На крутых виражах проходили они: словно почесть в тот миг отдавали пред боем храбрым воинам русско-турецкой войны — и болгарским дружинам, и русским героям. Передать ли восторг двух старинных друзей? Слабым светом познаний и тщетных усилий?! Эта встреча, достойная кисти твоей, ждет тебя, молодой баталист наших дней, — живописец войны, Верещагин Василий! Тернов, 1944 г.

 

Слова говорят

Солдат утоляет жажду в знойные холода. По-русски и по-болгарски мы говорим — вода. Разрежь на троих буханку, чтоб воин в теле окреп… По-русски и по-болгарски мы произносим — хлеб. Кроме железных нервов, нам в помощь железо дано: по-русски и по-болгарски пушка — слово одно. Когда мы идем в атаку, над боем разносят ветра по-русски и по-болгарски воинственный клич: «Ура!» Мы доживем до победы, и встретит нас торжество, по-русски и по-болгарски смысл одинаков его. Мы в мирный час ликовани поставим на стол вино: по-русски и по-болгарски равно пьянит оно. После могучих походов пусть облетит весь мир двух славянских народов победоносный пир! 1944 г.

 

Плацдарм

Осадные ночи плацдарма: атаки — волна за волной. Получен приказ командарма — держаться любою ценой. На помощь идет переправа под жарким крылом батарей. Морава, Морава, Морава, сомкни берега поскорей! Пред немцами и усташами, у чертова края реки, по горло в земле, под дождями, под бомбами, под снегами работали наши полки. Два дня от огня грохотанье сужало надежд островок: от немца до нас расстоянье — на добрый солдатский плевок. Во тьме неокрепшей и хрупкой штык в штык. На КП генерал глухой телефонною трубкой солдатский окоп подпирал. Враги донимают гранатой, вступает в работу приклад… В седьмой батарее и в пятой голодными пушки стоят. Но вот навели переправу — тревожный, спасительный нерв, — лавиною через Мораву на выручку хлынул резерв. А следом металл и известье: к побоищу трудной земли снарядные ящики вместе с московскою «Правдой» пошли. Был натиск движенья неистов!.. Не раз я видал на войне, как танк со статьей журналистов вводили в прорыв наравне. 1944 г.

 

Партизан возвращается домой

Пел он устало и грустно (шел он походкою тяжкой, в правой руке карабин, в левой руке цветы): «Милая мама, слезы твои горячее пули усташской, я пулю скорее приму, чем видеть, как плачешь ты». …Он сто контратак немецких выдержал в южных планинах, в лесах голодал, в снегах коченел, под горными ливнями мок… Увидел он дом свой — слеза сверкнула в очах его соколиных, он зубы сжал, но заплакать даже от счастья не мог. В маленькой Сербии плакать одни лишь камни умеют, люди — нежней и суровей. Мы смогли их понять. …И терпеливая старая сербка бросилась сыну на шею: так обнимает своих сыновей наша русская мать. Югославия, 1944 г.

 

Пропавший без вести

В далекой России, в деревне под самой Калугой (картина такая в его отразилась глазах), вдоль тына, тропинкой, слегка припорошенной вьюгой, из школы мальчишка в отцовских бежит сапогах. Он входит в избу. Раздевается. И деловито хлопочет в избе. А работушки — тьмущая-тьма! И все у него не забыто, сколочено, сбито: отца-то ведь нет. Без хозяина третья зима. Он трижды под вечер письмо начинает. И снова садится за стол, за который садился отец: все хочет ребенок порадовать папу родного, что он уже в доме помощником стал наконец. Кто радость ребенка, что так глубока и так свята, кто может понять ее — мальчика нежно обнять?.. Я в Сербии встретил в морщинах и шрамах солдата, который бы смог эту детскую радость понять. Он был молчалив. В нем тоска была жгучая скрыта по родимой семье, за которую он на войне ходил в штыковую с солдатами маршала Тито на зимних планинах в непокоренной стране. Он верил, что будет он с милою Родиной вместе, что он, агроном, неудачно начавший войну, — крестьянин Титов, калужанин, пропавший без вести, — вернется домой и обнимет детей и жену. 1944 г.

 

Сербы танцуют «Колу»

Вербы от ветра хмельного с шелестом клонятся долу, сербы — в ярких нарядах, добрый, радушный народ. Я видел красавиц сербок, в кругу танцевавших «Колу»… Как это все похоже на наш восемнадцатый год! 1944 г.

 

Сербиянка Ягодка

Помню, помню пела наша рота: — Ой, ты славен, град Белград!.. — Подпевала горная пехота — рота титовских солдат. С нами — вся в цветах наряда — под гитару юнака пела девушка Белграда — сербиянка Ягодка. На прощанье танковая рота подарила теплый взгляд: — До свиданья, горная пехота, до свидания, Белград! До свидания, отрада, до виджения, пока, сербиянка из Белграда — партизанка Ягодка! Меж Москвой и городом Белградом много верст под синевой. Выше солнца слава ходит рядом — меж Белградом и Москвой. Эта слава — дружбы ради, эта дружба — на века: о Москве поет в Белграде сербиянка Ягодка. 1944 г.

 

Две звезды

В Сербии при встречах первым делом — мена сувенирная. Закон. За звезду — германский парабеллум и «мольбу» отдаст в придачу он. Если мало — до слезы расстроит: сбросит френч трофейного сукна, ежели вас это не устроит — тащит реки, полные вина. Мена — и ни капли одолженья. Обменяет — весело вздохнет и с улыбкой скажет: «До видженья», звездочку погладит — и уйдет. …Вот как вижу: в деревушке Тнава, у всего народа на виду, русский воин к шапке югослава прикрепил московскую звезду. Две звезды! Звенит январский воздух, звезд десятилучие горит, серб и русский говорят о звездах, и Звезда с Звездою говорит. 1944 г.

 

Почесть

Друзей на войне хоронили не всех одинаково мы: одним — со звездой обелиски, другим — пирамидой холмы. Санбаты, затишье и штурмы. Но долг нас к товарищам звал: трикратный салют автоматов над каждой могилой звучал. Я видел кресты христианства зимою при входе в Белград: на мертвых сердцах коммунистов они часовыми стоят. Бог с ним, с добродушьем белградцев, с душевною их простотой, — мы видели в этом усердье признание дружбы святой. Югославия, г. Вршац, 1944 г.

 

Дочь русского эмигранта

Три года она провела в партизанском отряде, в крестьянской одежде прошла по немецким тылам: пожары в Загребе, на тумбах листовки в Белграде… А мы в эти дни пробивались к Днепру по снегам. Рассказы юнакам читала она в лазарете о русском солдате — часами, часами подряд, — о сказке России, о самой чудесной на свете… А мы в эти дни по Болгарии шли на Белград. Ее порицать и винить мы не смеем. В судьбу ли свою ей не верить, в судьбу, что лишь сказкой была?.. Она, в двадцать первом родившаяся в Стамбуле, живя в Югославии, русской мечтою жила. 1944 г.

 

Зимние цветы

Романс

Зимние цветы стоят в бокале на окне, сербиянка-девушка их подарила мне. За окном — метелица с рассвета, бьет в окошко ветер ледяной, а цветы, как маленькое лето, в комнатке штабной. И когда морозный лунный вечер настает, вижу, мимо дома сербияночка идет, и поет она: «Когда и где мы встретимся и перейдем на „ты“?» Что же вы молчите, хризантемы, зимние цветы? Я покинул маленькую Сербию зимой, но букет цветов остался в памяти со мной. И всегда в завьюженное время согревают душу и мечты юной сербиянки хризантемы — зимние цветы. 1944 г.

 

Журавлиная почта

Просторно и чистенько в горенке, окошко распахнуто в сад; в саду — ни сучка, ни задоринки, на яблонях луны висят. Шумит наливная антоновка, плоды опустив до земли. А около — тоненько-тоненько жужжат золотые шмели. Такой задушевно-печальною еще не случалась заря: она — словно песнь величальная в начальный рассвет сентября. Свежа она поздними травами и пожнями сжатых полей, звучна — на реке — переправами, высокой трубой журавлей, на кузне — веселыми стуками, звоночком, что в школе звенит. И вся она — красками, звуками и запахом душу пьянит. Покуда ветра за дубровою деревьям сулят холода, а утренник лапкой кленовою шагает по корочке льда, — далеко, лучами обласканы, с измученных крыл журавли роняют пылинки рязанские на травы албанской земли. 1944 г.

 

Жалость

В конце весны черемуха умрет, осыплет снег на травы лепестковый. Кавалерист, стремящийся вперед, ее затопчет конскою подковой. Не правда ль, жаль земную красоту? Да, жаль. Но, если вспомнить высоту в семи верстах правее Балатона, где нежные цветы, цветы, цветы, — там молча у подножья высоты схлестнулись два уставших эскадрона — с Баварии немецкий, русский с Дона, друг друга вырубив… Зачем же мне, Алена, о жалости к цветам напоминаешь ты? Венгрия, 1944 г.

 

«За окнами стужа…»

* * *

За окнами стужа. Венгерская вьюга метет. Мы в вилле помещика молча сидим у камина. Стреляют дрова. А в углу о разлуке поет в руках пехотинца трофейная мандолина. Мы все в этом доме одною судьбою равны… (Едва ли все это забудется после войны.) Тревожная ночь. — Затяни-ка, дружок, «Ермака», ту песню, с которой орловцы на Шипке сражались, с которою мерзли под Плевною наши войска, но все-таки в дом свой живыми они возвращались… Венгрия, район озера Беленце, 1944 г.

 

Источник

В задумчивых книжных палатах, в горах перечитанных книг, в изысканных фразах крылатых искал я кастальский родник. На откуп жрецам и поэтам я отдал и сон и досуг… И честное слово, об этом я вспомнил в движенье на юг. Когда мы границу тараном прошибли и вышли на Прут, когда мы пошли по Балканам и вдруг изменили маршрут, — в мозгу осторожные сверла: «Мне в Греции Джон — не родня, мне танковый корпус — по горло, чтоб выйти к Парнасу в полдня…» Но рушились мифы Эллады с легендой своею седой, когда штурмовые отряды за четверо суток осады не видели фляги с водой. Я вышвырнул к чертовой тете божественный этот родник. Поэт, отупевший в пехоте, к протокам и лужам привык, к болотам с кобылой издохшей, с зеленою мухой смертей… Вода эта в жажде оглохшей Касталии всякой святей. Я пил эту воду на юге, веселый, струящийся звон, а в эту минуту в испуге глаза прикрывал Аполлон. Москва, 1944 г.

 

Болгарский берег

У моря — в центре Варны — скверик, газон под пламенем глициний. Бессонный горизонт и берег — условные разрывы линий. Не искушения величье, а добродушие с приветом: в коротком платьице момиче [3] на берегу стоит с букетом. А он, такой неосторожный, с взъерошенными волосами, глядит на противоположный почти орлиными глазами. И сам не верит он, что в шуме чужих береговых свиданий его душа плывет в Батуми морским путем воспоминаний. Плывет… И вот аджарский берег, и девушка в беретке синей, и тот же — бомбой взрытый — скверик в огне магнолий и глициний. Болгария, 1945 г.

 

Такая любовь

Президенты, как бабочки, вымирали, слонялись консулы не у дел, цыганки о расставаниях врали, а шар земной летел и гудел. На нем города динамитом сносили. Сходились —                      удар в удар — под огнем. Россия ценою великих усилий терпела, любила, сражалась на нем. От рева пушек тряслась планета; в долинах боя — трава в крови… Окопы от Дона к Дунаю — это координаты моей любви. Четыре года большой разлуки, семь государств на моем пути. Ты понимаешь, что значит муки в годы разлуки перенести? Не зря, знать, живя и мучась войною, мы, помня друг друга, клялись тайком — дружить, как берег дружит с волною, как стих со звездою, как Пушкин с весною, как пуля с несчастьем, пчела с цветком. В муках неведений, противоречий, терпенья и слез не беря взаймы, мы жили мечтою о скорой встрече, и — видишь? — все-таки встретились мы. Твои сомненья напрасны были: пройдут, мол, годы — любви не быть… Мы не за тем в атаки ходили, чтобы, вернувшись, вас разлюбить. Вот моя клятва тебе, зазноба, ты ей душою внемли, молю: любят на свете до крышки гроба, а я и в могиле не разлюблю. Констанца, 1945 г.

 

Переправа Дунафёльдвара

Переправа Дунафёльдвара в двух минутах, в трехстах шагах. Древний дом лесника-мадьяра от бомбежек — в черных снегах. Под убогим, но прочным кровом трех колен родовых старожил, словно ворон в дупле дубовом, — венгр-хозяин в том доме жил. Он сидел у окна в волненье, дни и ночи не спал, не ел, он в каком-то страшном мученье все на правый берег смотрел… Отдыхали у старца в доме первый раз за четыре дня в теплой дреме, в глухой истоме прикорнувшие на соломе и курящие у огня парни, видевшие тревоги, люди Волги и Ангары. Ледяные живые боги крепко спали, раскинув ноги; часовой стоял на пороге в шубе инея и махры. …До проклятья, до огорченья (водяного, что ль, колдовство?), трижды мост срывало теченье, трижды в день наводили его. Сколько раз разрывы сверкали, оглушая гневный Дунай! В километре — по вертикали — от Дуная передний край. Самый жаркий участок фронта! Каждый час над проклятой водой многотрубный рев мастодонта — скоротечный воздушный бой. Каждый час в тревоге щемящей мы следили: не сбит ли мост? Каждый час в высоте гремящей поединки крестов и звезд. А внизу, на воде, под ветрáми, и не думали о беде: понтонеры с бревном, с досками, с автогенами, со скобами, с ледяными, как сталь, руками дюйм за дюймом шли по воде. На плацдарме дыра сквозная, и заткнуть ее — нет земли; танки вражьи рвались к Дунаю, понтонеры навстречу шли. Шли с таранною переправой под огнем в чугунном снегу… Полыхали костры на правом ожидающем берегу. А в дому, у окна, в молчанье — словно втиснуто на века — бородатое изваянье колдовавшего лесника. И когда стволы, и колеса, и московские башмаки разноскрипно, разноголосо из укрытий сошли с откоса, поднял к небу лесник зрачки, и, как будто стряхнув усталость, он чело осенил перстом: половина еще осталась милой Венгрии за мостом… …Не забуду я, не забуду, помнить дó смерти мне дано: танки, рвавшиеся за Буду, к Эстергому, на Комарно, интендантскую лихорадку со снабжением на бегу, и саратовскую трехрядку в Будафоке, на берегу, и немецкого контрудара бронированные толчки к переправе Дунафёльдвара — в направленье Дунай-реки, поредевшие наши роты, наши танковые полки, их внезапные повороты и стремительные броски. Не забуду я берег правый и уральского «ястребка» над тревожною переправой и бессонницей лесника. Венгрия, г. Дунавече, 1945 г.

 

Висонтлааташра,

[4]

капитан!

Есть такая песенка в Унгарии, пели в дни войны ее одну (с грустью провожают очи карие капитана-венгра на войну). Кружится пластинка патефонная — веры и заклятья талисман, напевает женщина влюбленная: — Висонтлааташра, капитан! Дни и ночи та пластинка кружится — хриплое эстрадное былье — скорбная хозяйка дома Жужица каждый вечер слушает ее. Кончится круженье патефонное — бой стенных, полночный зимний час, — вновь заводит женщина бессонная все одну и ту ж, в который раз! …От карпатского селенья Клаури — через Будапешт на Сомбатель — над землею этой в белом трауре кружится гигантская метель. Сумасшедшая пластинка кружится, кажется, что к Дону сквозь туман в этот час выходит в черном Жужица: — Висонтлааташра, капитан!.. Мы над скорбью женщины не охали, не вздыхали лживым холодком, спусковыми у виска не грохали, в двери не стучали кулаком. Мы ей отвечали состраданием, мы щадили ту слезу в глазах, что зовется вдовьим заклинанием на кровавых всех материках. Венгрия, 1945 г.

 

Венское шоссе

Связисты молча тянут линию — бессонные друзья пехотные. И рядом — с дымом цвета инея — в ярках земли костры походные. И видно сквозь костров дыхание, сквозь легкий огонек березовый: столбы срезает расстояние за горизонтом в дымке розовой. Две бровки у подъема сужены. Здесь, оглушая гнезда плотные, как будто кашляют — простужены — крутые зевы минометные. Здесь, на Дунае, как на Одере, над прусским полем поражения, ревут орудия до одури, нацеленные на движение. И верится душой усталою, бессонницею ожидания, что вон за теми перевалами уже не выстрелит Германия. И ляжет на траву, что ранена, оружье, тишину убившее, к ногам уставшего волжанина, покорное, уже остывшее. Предчувствие! С его горением, с его неодолимой жаждою идет пехота в наступление, сверяя с сердцем пулю каждую. И нам идти с тобою велено в бои, где в стане неприятелей пространство гулкое прострелено прямой наводкой указателей. Венгрия, г. Сомбатель, 1945 г.

 

Песня

Уж он такого склада человек — за миг до боя улыбнется просто: — Что б ни случилось, проживу свой век, коль не споткнусь на полдороге, до ста… Он чудом воскресал и выживал. О нем проверьте списки в лазарете — за всю войну он, не ропща, бывал на том побольше, чем на этом свете. Он с песней воевал и с песней жил, она — его и горечь и удача, он с ней, как с человеком, подружил, и если пел, казалось — чуть не плача. И грусть звучала в песенной строке, и не было тоски похлеще и почище: — Ты бы, земляк, поменьше о тоске. — Из песен слов не выбросишь, дружище! С любою песней жизнь люби свою — с ней смерть легка и счастье полновесней, а ежели придется пасть в бою, так умирать не одному, а с песней… И если он ползет к черте атак, ползет, сжимая автомат до боли, спроси его: — Далече ли земляк? — ей-богу, он ответит точно так: — За песнями в Москву, не видишь, что ли?.. Так и живет он, песней обуян. Она — в дыму австрийского простора его души всесильный талисман, его молитва и его опора. С такою песней он свое возьмет здесь, в поймах Альп, в предгорьях и долинах, с такою песней он переживет земные тайны песен соловьиных. 1945 г.

 

Солдатский реквием

За тысячи верст от родимого дома он, пулей пронзенный, на землю упал: в долине венгерской, у стен Эстергома, москвич молодой умирал. И вдруг над долиной, над телом солдата тревожно повеяло ветром родным, как будто столетние клены Арбата опять зашумели над ним. Последним усилием сильного сердца в снегах, что казались ему горячи, на локти привстал он, чтоб видеть, как с немцем сойдутся в штыки москвичи. И словно вдали, за вторым отделеньем, он видел, как двинулась наша земля. Во взоре героя мелькнули виденьем московские шпили Кремля. За тысячи верст от родимого дома в степи обелиск под звездою стоит: под небом венгерским, у стен Эстергома, московская слава шумит. 1945 г.

 

Бессонница

Торжественный финал похода, отбой бессонниц и дорог. У каждого — четыре года недосыпаний и тревог. В своих глазах в края чужие несли, как отраженье, мы огонь сожженных сел России, пожаров красные дымы. Полки бессонниц вместе с нами вошли в Берлин сквозь Сталинград. Волжане с красными глазами под Красным знаменем стоят. День Победы, 1945 г.

 

Откровение

У немецких плененных орудий костромич с рябоватым лицом новичку похвалялся, что в Буде он сидел на смарагдовом чуде и шагал королевским дворцом. И, намек за упрек принимая, «опоздавший» вздохнул тяжело: — Жаль, что ноне девятое мая, а не, скажем, второе число… Вена, май 1945 г.

 

Номер без номера

В гостинице на Шенбруннштрассе портье мне номер отвела. Она, как интендант в запасе, нерасточительна была. Сказала по-немецки слово, приподняла по-венски бровь, вручила медь ключа дверного, и — будь здоров, Иван Петров. По коридору, словно по миру, блуждал я. В крайность изнемог. Но к причитавшемуся номеру причалить все-таки не мог. Одиннадцать, потом двенадцать, потом четырнадцать идет, но вот злосчастную «тринадцать» сам черт с биноклем не найдет. Я, прошагавший четверть века, почуял, так сказать, нутром, что и у венцев цифра эта не гармонирует с добром. Шут с ним, с несчастьем цифры этой! Коль счастлив мой победный путь, то с этой дьявольской приметой я потягаюсь как-нибудь. …Проснулся утром — все в порядке. Навел по-русски туалет, проделал комплекс физзарядки — и сердце в клетке, а не в пятке, и никаких несчастий нет. И ничего дурного в Вене со мною не произошло… И я, считая вниз ступени, оставил венской Мельпомене разоблаченное число. 1945 г.

 

Башмаки

Открыта дорога степная, к Дунаю подходят полки, и слышно — гремит корпусная, и слышно — гремят башмаки. Солдат Украинского фронта до нервов подошвы протер — в походе ему для ремонта минуту отводит каптер. И дальше: Добруджа лесная, идет в наступленье солдат, гремит по лесам корпусная, ботинки о камни гремят. И входят они во вторую державу — вон Шипка видна! За ними вослед мастерскую несет в вещмешке старшина. — Обужа ведь, братец, твоя-то избилась. Смени, старина… — Не буду, солдаты-ребята: в России ковалась она… И только в Белграде ботинки снимает пехоты ходок: короткое время починки — по клену стучит молоток. (Кленовые гвозди полезней — испытаны морем дождей; кленовые гвозди железней граненых германских гвоздей!) Вновь ладит ефрейтор обмотки, трофейную «козью» сосет, читает московские сводки и — вдоль Балатона — вперед. На Вену пути пробивая, по Марсу проходят стрелки: идет          на таран                        полковая, мелькают                в траве                            башмаки! …С распахнутым воротом — жарко! — пыльца в седине на висках — аллеей Шенбруннского парка ефрейтор идет в башмаках. Встает изваянием Штраус — волшебные звуки летят, железное мужество пауз: пилотку снимает солдат. Ах, звуки! Ни тени, ни веса! Он бредит в лучах голосов и «Сказкою Венского леса», и ласкою Брянских лесов, и чем-то таким васильковым, которому — тысячи лет, которому в веке суровом ни смерти, ни имени нет, в котором стоят как живые свидетели наших веков, полотна военной России и пара его башмаков! 1945 г.

 

«Когда ученик в „мессершмитте“…»

* * *

 

Когда ученик в «мессершмитте» впервые взлетал в высоту — веснушчатый Саша Матросов играл беззаботно в лапту. Когда от ефрейтора писем из Ливии фрау ждала — московская девочка Зоя совсем незаметной была. Когда молодые пруссáки — чеканили шаг строевой — над формулой сопротивленья склонялся Олег Кошевой. Когда мы лозой придорожной с рюкзаков сбивали пыльцу — ландскнехты двадцатого века гремели ружьем на плацу. Когда у восточной ландкарты юнгштурмовец бредил войной — мы песней венчали мальчишник на весях России родной. Мы книги читали о счастье — они их сжигали в огне; мы ставили звезды на елке — они на еврейской спине. Мы ландыши рвали руками — они их срезали ножом; стрижей мы ловили силками — они их сбивали ружьем. Мы землю водой орошали — они ее брали в штыки; мы бронзой дворцы украшали — они из нее воскрешали для страшных орудий замки. Но в праведный час испытаний мы стали с оружием в строй; мы девушку Зою назвали своею народной сестрой. Мы клятвою благословили Матросова в правом бою, мы дали Олегу упорство и сильную дружбу свою. И как бы нам ни было туго, мы верили в дружбы накал: никто из друзей в эти годы ни пулей, ни сердцем не лгал. Мы силу сломили такую, что вправе гордиться собой: и юностью нашей железной, и нашей бессмертной судьбой, и тем, что девятого мая в Шенбрунне — в четыре руки — баварец с лицом пивовара надраивал нам башмаки. 1945 г.

 

Я, гвардии сержант Петров…

Я, гвардии сержант Петров, сын собственных родителей, из пятой роты мастеров — из роты победителей. Я три войны исколесил, прошел почти планету, пять лет и зим в штыки ходил и видел — смерти нету. Да, хлопцы, смерти в мире нет, есть только бомбы, свист ракет, есть только танковый таран, есть пули в горло, кровь из ран, санбаты, дратвóй шитый нерв, есть старшина со списками, есть каптенармус, есть резерв, есть автоматы с дисками, есть направленье снова в полк, в родную роту пятую, есть, наконец, бессмертный долг — убить страну проклятую, и есть, огласке вопреки, у маршала за камбузом — головорезы-штрафники, что локоть в локоть прут в штыки и молча гибнут гамузом. Друзья мои, поверьте мне: в сколь труб тревога б нé била, я шкурой понял: на войне, ей-богу, смерти не было!.. Я, гвардии сержант Петров, повоевал на славу: за пять немыслимых годов прошел мильоны городов и защитил Державу. Меня не привлекало дно шипучего бокала, но в знак Победы мне оно мелинку отыскало. И я под флагом старшины в чужой стране, не скрою, в день окончания войны устроил пир горою. Вот это был, ребята, пир — на шар земной, на целый мир! В тот день — у счастья на краю — на винном подогреве бывал я кумом королю и зятем королеве. И уж какой тут, к черту, грех, коль мы в частушках пира разделывали под орех и зло и кривду мира. Пущай парфянское стекло, пущай шелка Стамбула! А в Тулу все-таки влекло, а к Аннушке тянуло. Тянуло накрепко обнять свою златую женку, тянуло щедро запахать колхозную сторонку… Тянуло в ширь родных степей, которые отныне бессмертней солнца и святей любой святой святыни. Друзья мои! Поверьте мне, мне, искрестившему в войне гремучую планету: на свете смерти нету! 1945 г.

 

Лилии

Они такой не знали перемены, не ведали моторной высоты; они со мной летели из-под Вены — воздушные австрийские цветы. Могло казаться, что они — из дыма, что облачко вот этих лепестков рукою ветра сорвано незримо в густом саду альпийских облаков. …Рассвет. Карпаты. Ветер глухо воет. Я вниз смотрю. И в заревом огне сквозь трепетный оконный целлулоид Россия пробивается ко мне. Сквозной тысячеверсткой полевою лежит она в скрещении дорог… Перед полуднем над моей Москвою кружился иностранный лепесток. Он был в туманной дымке, как баллада. Его, без напряженья, с высоты магнитом ботанического сада притягивали русские цветы. …В австрийской вазе с влагою Дуная, как память о поверженной земле, стоит, о Венском лесе вспоминая, букет победы на моем столе. Его степные ветры опалили, на нем — чужих сухих лучей следы; стоит и ждет букет австрийских лилий прикосновенья утренней звезды. 1945 г.

 

Солдатский сказ

Два бессмертия у Волги — устье и исток. Две тревоги у солдата — Запад и Восток. Две надежды у деревьев — осень и весна. Две заботы у солдата — пушка и война. Два проклятья у солдата — где тепло и кров? Два желанья у невесты — чтобы жив-здоров. Два проклятья у невесты — почта и тоска. Три санбата у солдата и одна рука. Горы горя у солдата: «Будет ли верна?» «Не нашел ли где другую?» — думает она. Встретил их цветами счастья волжский городок. …Два бессмертия у Волги — устье и исток. Москва, 1945 г.

 

Донской ветерок

Песня

Ехал казак по Балканам в дальний край донской, где ястреба над курганом кружат день-деньской, где зарыты казаки в бел-горюч песок, где над степями военной славы ходит ветерок.                   Вей, ветерок,                   степной говорок,                   над простором дорог,                   спутник веселый,                   мой донской ветерок! Едет казак на буланом по степи донской, кланяется кураганам, Дону машет рукой. Над колхозной сторонкой слышен топот копыт. Слева и справа шумит пшеница и ветерок шумит.                Вей, ветерок,                степной говорок,                над простором дорог,                спутник веселый,                мой донской ветерок! Вспомнил пути до Берлина молодой казак: города Украины, гром лихих атак, рейды через Балканы, бой в чужом городке и донской ветерок победы, эх, на Дунай-реке!                 Вей, ветерок,                 степной говорок,                 над простором дорог,                 спутник веселый,                 мой донской ветерок! Едет казак по станице: бьет поклон лоза, у жены на реснице — светлая слеза. — Здравствуй, здравствуй, родимый, — дом зовет                                                                            на порог. Под вечерок казаков скликает, эх боевой ветерок!                  Вей, ветерок,                  степной говорок,                  над простором дорог,                  спутник веселый,                  мой донской ветерок! 1945 г.

 

Осень

Звезд тишина неизменная. Сумерек зыбкая просинь. Первая послевоенная, милая, русская осень. Тихо пришла она — вкрадчивая, судя по звукам — тугая, песни и дни укорачивая, свет в куренях зажигая. В пору такую караичи к лунным лучам приторочены, в пору такую, играючи, пробуют усики заячьи танковый след вдоль обочины… Все мне и любо и дорого: и безразличьем простора суженное до шороха сердцебиенье мотора; и журавлиная ижица, что под луной воровато древней дорогою движется к знойному устью Евфрата; и неземная, отпетая, вешняя юность акаций… Осень относится к этому с невозмутимой прохладцей. Кочет горластый неистово прясла и птичник окликал. …Осень сады перелистывает после учебных каникул. Под Ростовом, осень 1945 г.

 

Земля

Как светлая память, бессмертна далекая быль. Сыновней любовью я землю свою полюбил за сказку рассвета, в которой простор да ковыль, в которой над стрепетом коршун погибель трубил; за сказку рассвета, в которой запевки свои дарили казачки чубатым лихим женихам, в которой ночами гремели в садах соловьи, последние звезды наоткуп отдав петухам. Сыновней любовью я землю свою полюбил: я в детстве на ней молодые деревья сажал, и зверя степного на ней я впервые убил, на ней в поединке впервые бесстрашье стяжал… Я ввек не забуду иную, суровую быль: на милой равнине — следы орудийных колес, следы отступлений, степная летучая пыль, да в небе над пылью германский — с крестом — бомбовоз. Проклятье фашисту! Он танком тюльпаны глушил, он листьями яблонь баварских кормил лошадей, седых коммунистов у двери петлею душил, пытал и пожаром, и мукой библейских гвоздей! Что может быть злей и суровей возмездья земли, вскормившей своими хлебами таких сыновей, которые с гневом ее до Берлина дошли, нигде не забыв милосердья России своей? 1945 г.

 

«За сотни верст, в России, сердцу милой…»

* * *

За сотни верст, в России, сердцу милой, лучами лун и солнц неодолим, зимы гигантский лебедь белокрылый летает над Отечеством моим. Мы гордо вспоминаем на чужбине всю красоту родных долин зимой: мороз в Москве, метель на Украине, сибирский кедр под звездной бахромой, поземки ветра вдоль дорог похода, январский снег над шпилями Кремля… Руси благословенная природа — священная советская земля! 1945 г.

 

Материнские слезы

Как подули железные ветры Берлина, как вскипели над Русью военные грозы! Провожала московская женщина сына… Материнские слезы, материнские слезы!.. Сорок первый — кровавое, знойное лето. Сорок третий — атаки в снега и морозы. Письмецо долгожданное из лазарета… Материнские слезы, материнские слезы!.. Сорок пятый — за Вислу идет расставанье, землю прусскую русские рвут бомбовозы. А в России не гаснет огонек ожиданья — материнские слезы, материнские слезы!.. Пятый снег закружился, завьюжил дорогу над костями врага у можайской березы. Сын седой возвратился к родному порогу… Материнские слезы, материнские слезы!.. 1945 г.

 

Дождь

Лирическая поэма

1

К полудню дождик был обещан нещадным зноем тишины, — и вот полил он, как из трещин раздвинутой голубизны. Он измывался над цветами, а те, смеясь, в садах живых тянули узенькими ртами соломки струек дождевых. Скучал, под молнией белея, беседки зыбкий боровик. В конце заплаканной аллеи — пирамидальный дождевик. По саду женщина бродила, ждала кого-то в полумгле… Не все ль равно, где это было: в Белграде, в Минске иль в Орле? А мне б хотелось, мне б желалось, чтоб этой женщиной была та, что со мною расставалась и перед боем согревалась лампадкой моего тепла.

2

Под ветром, стонущим во мраке, в земле, под проливным дождем ракеты иль свистка к атаке мы все, как избавленья, ждем. Тупая боль свела суставы и ломит в ледяной воде. (Я б внес в пехотные уставы параграф о таком дожде!) Боями местного значенья не провести солдат, кто здесь молчанием ожесточенья, как порохом, пропитан весь. Не зря ведется счет минутам безмолвным, пересохшим ртом: вторую ночь под ливнем лютым мы землю греем животом. И проступает сквозь молчанье решимость — встать и в полный рост идти сквозь дождь на одичанье немецких пулеметных гнезд. Идти вперед сквозь ливня чащи, забыть, что твой окоп — не дом: пусть нам не сладко, но не слаще в траншеях немцу под дождем. Пока не вспыхнули зарницы под легким пухом облаков, нагрянь виденьем! До границы последний километр цветов! А там пойдет земля чужая, подвластная твоим пятам: ты, все дожди опережая, пройдешь по вражеским цветам. …Любовь моя! Вот здесь, в размытом окопе, выбранном на миг, своей тоскою, как магнитом, я к телу твоему приник. Как мне тепло от расставанья, исчезнувшего вдруг в мечте, от сладкого воспоминанья о недоступной теплоте! Мне больно было в те мгновенья, когда, не овладев собой, я жил до умопомраченья опасной нашею судьбой. Но перед боем слабость эту я принимал как трубный звук: коль есть враги — покоя нету, коль нет покоя — нет разлук!

3

Походный отдых безотраден: сарматской тучей мрак примят; и гром и ядра крупных градин по кровлям раненым гремят. Мы вечером на полустанке в унгарской мызе для троих шинели чиним, а портянки без печки сушим, сев на них.
До дремы сократив ночевку, в Коломну из чужой страны пишу я письма под диктовку неосторожной тишины. Как сторож писем на чужбине, «ТТ» улегся на столе с восьмью в остывшем магазине, с девятым — запасным — в стволе. Хозяйка, молча спички вынув, как стеклодув, дыша в золу, прикладами от карабинов растапливает печь в углу. И вижу я кусочек рая в огне, дремавшем, как сова: веселым пламенем играя, трещат шварцвальдские дрова. Трещат! Стреляют без осечки. Сорочьим треском полон дом… И потянуло вдруг от печки дымками панихидной свечки, смолою, краской и дождем.

4

Мы шли домой по следу пятен: вдоль европейских городков — круги, ручьи, квадраты вмятин копыт, колес и башмаков. Через долины штурмовые, вдоль городов, садов и рвов, без поездов — мы шли в Россию, назад, стрелою тех следов. Тех, что остались от движенья машин, людей и лошадей, что стали тенью отраженья неумирающих дождей. Мы шли в Россию. И над нами летело, весело гудя, из солнца сотканное знамя победоносного дождя. В рукоплескание Державы полки спасителей Земли через умытые заставы на площадь Красную вошли… Я верил, что мелькнут во взоре лучи гранитного огня, что каска в черном лабрадоре не отразится без меня!

5

Запомни дату: в сорок пятом, в июне, у Москвы-реки, на Красной площади квадратом стояли сводные полки. Еще с утра, еще сначала, полудня не перегодя, на серебре фанфар звучала святая музыка дождя, — дождя, знакомого солдатам по тем местам — подъемам, скатам, где каждый мок, стрелял, вставал, чтоб, сблизившись с врагом проклятым, убить, сразить его прикладом иль очередью. Наповал. Под адским ливнем. Над парадом шел дождь и не переставал. Дождь, под которым мы трудились на ратном поле, под свинцом, где врукопашную сходились с фашистами — к лицу лицом… Качнув штыки,                         знамена,                                         каски, герои битв прошли во всем неповторимом, словно в сказке, великолепии своем. Дождь омывал знамена славы, шумевшие в чужом краю у Кенигсберга и Либавы, у Будапешта и Моравы, — в неостывающем бою; шумевшие на поле брани от Альп до северной волны и кончившие путь на грани Берлина — на меридиане остановившейся войны. За сводными — в конце колонны, опущенные на древках, качнулись прусские знамена у победителей в руках. Они как будто слезным взглядом окидывали всех, кто рядом над их концом торжествовал, склонив к ногам их… Над парадом шел дождь. И не переставал.

6

Я вновь, мой друг, с тобой сегодня. Закрой глаза, со мной пройди: вот видишь — берег, пристань, сходня… В тот день над Волгой шли дожди… Я не забуду час прощанья с тобой, мой друг, любовь моя: в тот час слезою заклинанья благословила ты меня. Не удержавшись от стремленья, дыханья не переводя, я поцелуем снял в волненье с твоих ресниц слезу терпенья. — Ты плачешь? — Это от дождя… Все проясняется с годами. Пусть нынче верится тебе, что дождь был третьим между нами — в твоей судьбе, в моей судьбе. Шумя, он вновь идет Москвою, ее проулками тесним. Ты с непокрытой головою выходишь в дождь. Ты дружишь с ним. Он — светлый знак в твоей надежде, незатемненный знак того, что ты пройдешь со мной, как прежде, садами счастья моего… Не зря я видел сквозь метели, сквозь бой, сквозь ветер дождевой — на самой трудной параллели — с открытой дверью домик твой. Вена, 1945 г. Москва, 1946 г.

 

Встреча друзей

Мы снова сошлись воедино, мы снова за старым столом. Не грех, что он малость расшатан — чтó прочно стоит под вином? Не грех, что домой принесли мы задумчивый свет седины — печать горевых испытаний, почетную тяжесть войны. У каждого есть и разлука, и встречи желанные есть; победа моя принесла мне прямую, суровую весть. …Встают предо мной как живые сраженные вражьей бедой: шахтинец Василий Теплинский, сгоревший над финской водой; архангелец Саша Тетерин, упавший у прусских снегов; и ты, богатырь Приднепровья, волжанин Иван Ликунов; и ты, смоленчанин веселый, седого Кутузова брат, отец мой, Андрей Городецкий, старинный окопный солдат… Давайте ж, друзья по оружью, товарищам честь воздадим: давайте четыре минуты в молчанье святом постоим. Давайте четыре бокала наполним и дверь распахнем, поверив, что поздно иль рано войдут они четверо в дом. Пусть в эти минуты вместится железный закон торжества: живых откровенная горечь и мертвых живые слова. Пусть эти четыре минуты стоят в окружении мглы на страже Великого Долга зенитные сосен стволы. Москва, 9 мая 1946 г.

 

Встречное дыхание

Ни уходящих в небо крыш, ни соблазнительных афиш, ни коммунальных милых сцен, ни разговоров о сногсшибательности цен таксомоторов, ни привокзальной суеты, ни гвалта рынка — здесь просто воздух, и цветы, и кваса крынка. Здесь мрак, летящий от холмов, — жары спасенье да избяное от громов землетрясенье, да улочкой бегущий скот, да поединок с гусиным клювом у ворот сквозных дождинок, да сумерек ночных вино — его броженье, да воробьиное в окно зари вторженье… Мы знали говор этих строк стихов отменных до первых фронтовых тревог — дорог военных. Глубокий гусеничный след в моей долине: он был вчера — сегодня нет его в помине. За эти радостей и бед четыре года суровей стала на сто лет моя природа. На ней лежит печать войны: в закате клены. Не пушками ль опалены деревьев кроны? Я узнаю, я узнаю, и я объемлю душою всей — ее, мою родную землю. Родную — с клеком журавлей, с зарею свежей озерных — в молниях траншей — левобережий, со взрытым бомбой большаком в полях совхоза, с простреленным насквозь дубком у перевоза, с бессмертьем горестных минут пред ясным списком имен стрелков, лежащих тут, под обелиском, с комбайном шумным на полях державы хлебной, с Уралом, рвущимся сквозь шлях ковыльных гребней… Я узнаю, я узнаю, и я объемлю душой всей — ее, мою родную землю. Ее. Мою. Я вижу в ней — в бессмертной тверди — свет коммунизма, что сильней врагов и смерти! 1946 г.

 

Шуточное послание друзьям

В тыщу девятьсот восьмидесятом выйдут без некролога газеты. Я умру простым, как гвоздь, солдатом, прошагавшим в битвах полпланеты. Я умру — вы на слово поверьте — вашим верным, вашим прочным другом, со спокойной мыслью, что до смерти всем врагам воздал я по заслугам. В том году, как броневик, суровый ЗИС-107 пройдет по Сивцев-Вражку, буду я лежать, на все готовый, с крышкой гробовою нараспашку. И студент последней самой моды скажет, проходя по переулку: — В силу диалектики природы он ушел из жизни на прогулку. Я студенту возражать не буду — мысль сухая, трезвая, благая: некрасиво бить в гробу посуду, истиной наук пренебрегая… Утром в девятьсот восьмидесятый, под синичий писк, под грай вороний, домуправ гражданскою лопатой намекнет на мир потусторонний. Вот и стану — запахом растений, звуком, ветром, что цветы колышет… Полное собранье сочинений за меня сержант Петров напишет. Он придет с весомыми словами, с мозгом гениального мужчины. Если он находится меж вами, пусть потерпит до моей кончины. Констанца, 1946 г.

 

«Я взвешивался в детстве…»

* * *

Я взвешивался в детстве на весах, дивясь, как цилиндрические гири скользили на размеченном шарнире. И все. Но я не знал о чудесах, не знал, что мне за мелкую монету они тогда — до точности почти — смогли в своих делениях найти мой вес — мое давленье на планету. 1946 г.

 

Спасение тишины

Археолог-старик по костям, черепам и монетам назовет вам эпоху, расскажет о быте племен. Мало нашей земли — он мечтает пройтись по планетам, составляющим азбуку древних и новых времен. Век ученого старца, как сон лошадиный, недолог. Перед смертью своею он знать не желает того, что далекий потомок, такой же, как он, археолог, не узнает собрата и выбросит череп его. То же будет и с дальним потомком… Монетами, камнем, костями и архивами бредит сосед мой — истории бог. Мне старик благодарен, что я занимаюсь гвоздями и смоленою дратвой для новых солдатских сапог. 1946 г.

 

Тетеревиная охота

Он под Изюмом бил «кукушек» пониже глотки, выше ушек, и вот, придя с войны домой, пошел на птичий мир войной. …Весна по рощам, по яругам поет последним ручейком. Казак вдоль пойм, росистым лугом, сквозь ночь идет с дробовиком. «Успеть! На зорьке — час пирушки…» Лесной полночный мир угрюм. Казак услышал: на опушке — тетеревиной свадьбы шум. Лес поделился бугровиной, устроил казаку привал и свадьбою тетеревиной охотника зачаровал. Казак сидел, глядел и думал: вот посижу, мол. Подожду, мол Потом… А тетерев, квохча, то вскинет клюв, то полукругом вдруг выгнет крылья — и к подругам… Пора влюбленных горяча! Лес на заре запел на диво. Казак в сторонку отошел и молвил: — Очень уж красиво! — и дробовик вложил в чехол. 1946 г.

 

«На закате в дымной хате…»

* * *

На закате в дымной хате хвастуны судачат день… Даже тополь на закате тень наводит на плетень. Тот, кто в бой ходил на танке, — переходит на басы… Кот-мурлыка на лежанке улыбается в усы… 1946 г.

 

Девичье ожидание

Тянет медом от гречи да «страданьем» гармошки. Где вы, первые встречи, где вы, стежки-дорожки! Дорогие девчата, песня зря не поется: все, что было когда-то, может, нынче вернется. Огонек ожиданья задрожит на окошке, и польются «страданья» задушевной гармошки. Ой, подруженьки, если голубочек вернется, наша прежняя песня по-иному споется. Будет то же веселье… Эх вы, стежки-дорожки! Будет свадьбы похмелье да слеза от гармошки. Ой, подружки-девчата, сердце радостно бьется: все, что было когда-то, непременно вернется! 1946 г.

 

Песня за околицей

Вешник с низины сдувает ручьи. Скоро ударят в садах соловьи. Мир зацветет и запоет первые песни свои о любви. Ночи весенние схлынут на нет, вновь за околицей вспыхнет рассвет. Ой вы, луга, в дымке стога, в косах невесты ромашковый цвет! Косы заблещут в росе-серебре, росы спадут на вечерней заре. Под вечерок мил паренек тронет баян на колхозном дворе. Песня расскажет, как выла пурга, как удалялся дымок очага, как мы в огне, там, на войне, в Пруссию гнали врага сквозь снега. Спой, расскажи нам, как в грозном бою мы защитили Отчизну свою — труд городов, звезды садов, ласку невесты в родимом краю. 1947 г.

 

Байдарочка

Лодочка-байдарочка стрелой летит; в лодочке той парочка гребцов сидит. Звезды, как фонарики, в воде горят: на родной Москва-реке цветной наряд. Лодочка-байдарочка чуть-чуть скользит, в лодочке той парочка гребцов сидит. Легкое движение чуть-чуть вперед: волею течения ее несет. Не скользит байдарочка — чуть-чуть волна: в лодочке той парочка, а тень — одна. Слушайте, товарочки, откроюсь я: то была в байдарочке с любимым я! 1947 г.

 

Вдоль реки Оки

Шутка

Дуют-веют на свободе ве-тер-ки. Едет парень на подводе вдоль реки Оки. Видит парень — в отдаленье пе-ше-ход: в то же самое селенье почтальон идет. Бьет возница два поклона, — что за честь? Парень рядом почтальона приглашает сесть. Дуют-веют на свободе ве-тер-ки. Едут, едут на подводе двое вдоль реки. Едут с песней мимо клена: «…Сад — мой сад!» Атакует почтальона новый адресат. Взором ласковым балуя, в свой кол-хоз за два с лишним поцелуя почту он привез. 1947 г.

 

Мороз

Пришел мороз в мохнатой шубе и, крякнув, взялся за дубок. Переломил. Измерив глуби и убедившись, что глубок студеный Дон, он с диким рвеньем волну с волною так роднил, что их при взлете дуновеньем пронизывал и леденил. Всю ночь, как рыба, Дон метался. К утру его сковали льды. Посередине все ж остался лоскут синеющей воды. Бежали к Дону казачата, мороз встречал их на пути: — Лед тонок, детки, рановато! — и не давал вперед пройти: то схватит за уши, то щеки колючим холодом обдаст (он четверть неба на востоке кармином выкрасить горазд). Весь день он чем-нибудь да занят: то ивняком стрельнет в бору, то в палисадах партизанит по всей станице ввечеру… Так в окнах день за днем мигал он, шел синим светом в высоту, и у колодцев воздвигал он волшебных замков красоту. Но март запел свежо и звонко. А он, морозец, всем назло, последний раз нажал — и тонко в светелке треснуло стекло. А утром видели мы сами, как захмелевши от побед, под ветровыми парусами весна гналась за ним вослед! 1947 г.

 

Камень

Водою горной камень точится, потом в пылинку превращается; ему лететь, как прежде, хочется: он снова к звездам возвращается. Он старца астронома радует несмелой искрой появления и снова метеором падает, след оставляя на мгновение. Планет извечное отчаянье — в могучих линзах отражение: какое долгое молчание, какое светлое падение! 1947 г.

 

Голубь

Над зданием посольства плещет флаг. Ему ветра Замоскворечья внемлют. Тревожен греческий архипелаг. Британский сумрак Турцию объемлет. Солдат имперский — не в краю родном — в Босфоре воду мира пьет из фляги. В посольстве люди спят вчерашним сном: косые шрамы                      залегли                                    на флаге. Московский клен шумит перед окном. Рассветом обрамленная стена, заря над всей Москвой (убей ее, попробуй!). Перед резьбой посольского окна сидит он — красноклювый, крутозобый, — глядит в квадрат стеклянно-голубой, довольный голубиною судьбиной: любуется как будто не собой, а совестью своею голубиной. Бог весть, откуда в этот сад гоним, он помнит все: и свет и мир полночный. В окно следила девочка за ним, облокотись на подоконник прочный. Кремлевская заря взлетела на карниз, как та, что в будущем коснется крыш Каира. Девчонка думала: «Вот — пидж оф пиис, по-русски это значит — голубь мира. Поэтому в Москве — покой и тишина…» Наивная, она совсем не знала, что это голубь Кольки Шамшина — парнишки из соседнего квартала. 1947 г.

 

Роса благословения

Две войны я протопал в пехоте под началом твоим, Аполлон. Я изведал атаки в болоте, и кровавые нары в санроте, и мучительной музы полон. Не пришлось мне о пулю споткнуться. Видно, писано мне на роду — дважды выжить и дважды вернуться под свою молодую звезду. Я, умытый росой спозаранку, музе гнева не ставлю в вину, что рубаху надел наизнанку перед тем, как идти на войну. 1947 г.

 

«Представь — я солнце атомом взорву…»

* * *

Представь — я солнце атомом взорву по ходу стихотворного сюжета: оно, гудя, осыплется в траву бильоном древних звезд — слезами света. И ляжет вечным мраком на земле погибнувшее в вымысле светило… Но я найду тебя в кромешной мгле: твоя любовь при жизни мне светила. 1948 г.

 

Долг

Я не помню детской колыбели. Кажется: я просто утром встал и, накинув бурку из метели, по большой дороге зашагал. Как я мог пройти такие дали? Увеличь стократно все пути! Где я был? В газетах не писали. Где я шел? По звездам не найти. Только очень помнится, что где-то под Мадридом, непогодь кляня, у артиллерийского лафета встал пушкарь, похожий на меня. А потом на финском, в штурмовые ночи, под раскатами огня (зимними глазами на Россию) пал стрелок, похожий на меня. И еще я помню, помню внятно: над бессмертьем друга своего с ротою салютовал трикратно я, лицом похожий на него. Ангелы спасенья не витали надо мною на Большой войне: силы Родины меня питали — талисман возмездья был при мне. Где сейчас я? Не ищи на карте… Только люди говорят, что я в Греции, в Чанду и в Джокьякарте в дьвола стреляю из ружья! Если верить людям в их святую проповедь, то на любом ветру до ста лет, наверно, проживу я, коль своею смертью не умру. 1948 г.

 

Послание британскому капралу

Томми! Капрал сухопутных войск! Я слышал, мечтаете вы Гайд-парком назвать Сокольники — березовый парк Москвы? Чтоб слушать русские песни наших русских девчат? Простите, Томми, в московском доме они не для вас звучат! И как бы вы ни мечтали устроить себе уют, напомним, что без прописки в Москве у нас не живут. И если вас все-таки гложет по нашей песне тоска, — мэд ин Инглянд такой, как вы, видно издалека. Вот я бы хотел вам напомнить песню недавних дат, песню, с которой в битву шел советский солдат. Мы ее пели четыре года в бою под ротным свистком не соловьиным клювом — четырехгранным штыком. Пели ее при любой погоде — в своих и чужих лесах — ртами семидюймовок, моторами в небесах, пушкой прямой наводки, бомбами с высоты, танковой колесницей, летящей через мосты! И знаем, за Эльбой где-то гневный голос басил наших победоносных Вооруженных Сил. В такую песню вместилось бессмертных мильон легенд! Видимо, с удивленьем внимал ей ваш континент? Слышите, Томми! Если в Греции вы сейчас с винтовкою Бирмингама глядите в бинокль на нас, — что ж, выжидайте известный срок… Но я бы хотел, чтоб вы письмо переслали своей невесте с такой припиской Москвы: «Я, гражданин Советской России, в Саксонии побывал. В скорбном доме жены фашиста с ротою ночевал. Я битый час разговаривал с нею, спросите ее, вдову: она, как и вы, о Москве мечтала, муж ее шел на Москву. В степи под Можайском его могила: черви по рукавам…» Слышите, Томми! Вдова фашиста не завидует вам! Сообщите об этом леди — она вас поймет вполне… Гут бай! Пишите: СОВЕТСКИЙ СОЮЗ. МОСКВА. МНЕ. Март 1948 г.

 

Замеченные опечатки

 

Приложение

Ссылки

[1] Оно печаталось еще и под названием «Биография», только я затрудняюсь сказать, сам ли Недогонов дал ему и это — второе, но тоже очень верное — наименование.

[2] Селивановский А. П. (1900–1937) — советский критик. — Ред.

[3] Девушка (болг.).

[4] До свидания (венг.).

Содержание