Лунная походка

Нефедов Сергей Михайлович

III. Неизглаголенное

 

 

 

Неизглаголенное

Промелькнули лица, мысли. Чувствую напряжение в области шеи и узнаю необъяснимое состояние власти над необъяснимым, которое должно войти, прорваться, стать. Раньше, давно, тогда еще; все это со мной, во мне, движет мной как посредником. Стихи, стихия, наплыв, шквал, волна подходит, ты остался там, в невыразимой попытке сказать о невыразимом. Что остается?

Я не понимаю, зачем мучить себя?

Так ведь это и есть самопервейший кайф.

 

Там

А может наш опыт не то совсем, чем нам кажется. Он образует нас для развития, идущего дальше нашей жизни. Ведь если мало пригодится наше развитие нам здесь, то зреет вывод: значит – там. Ведь без там мы становимся никем.

 

Плеск

Весь подоконник в цветах, за окном тенистая река, слышен плеск весел, блики света играют с листвой, тяжелые георгины с гудящей пчелой, в банке красные рыбки лениво шевелят хвостами. Мы садимся в лодку, отчаливаем, оставив дом, над нами щебет птиц да плеск весел.

Все дальше и дальше, и нам кажется: вот за этой завесой благоуханных ветвей откроется нечто, от чего на сердце торжественный плеск.

 

Печаль

Как приятно грустить, погружаясь в глубину меланхолии, ни с кем не общаясь, тихо слушать мерный ход мыслей, чувствовать себя полностью побежденным жизнью, ходом времени, отжившим, отзвеневшим, облетевшим.

Никогда еще не было так хорошо и спокойно; ты видишь: ты все потерял; все, о чем мечтал, думал, что лелеял. Зачем было спешить на свидание и гладить брюки, галстук, рубашку? Успокойся, сердце, миры, о которых мечталось, тебе не нужны. Богатство, роскошь, изысканные яства – всё труха; и не имеет значения, во что одеваться, на чем спать. Жажда новых вещей, ощущений, волнений необычайных – все лишь туман, и лживы глаза, обещающие наслаждение. Стал я щедрый и печальный, ничего у меня нет, я никому не должен. Приятно плыть по реке вечером в тумане, блестят огоньки, перекликаются петухи. Звезды и девушки пускают по воде венки. Неси меня, река, вниз, вниз.

 

Шероховатое обаяние книги

Мы крадемся, раздвигая ветки тугих густых соцветий яблочно-грушевого рассвета, тянемся на голос, как бы поспеть, без нас не начинайте, а они уже приступили к моему любимому напитку оолонгу, там, в глуши сада, в обклеенных журналом «Крокодил» стенах, сидя на охапках сена, разбросанного там и сям, и сквозь щели под потолком просачивается тыквенный свет, ноздри чуют аромат шашлыка.

Все бы ничего, но нет в нас самодовольства и спеси, и эта с детства непреходящая дрожь перед осязанием книги, ее шероховатым обаянием.

 

Глиняные свистульки

Глиняные свистульки, в силу ли своей дикой безвкусицы, вовсе исчезли из нашего поля зрения. А когда-то они были несбыточной мечтой. Как я завидовал бойкому мальчику, обменявшему ворох тряпья на свистульку и самозабвенно свистевшему, зажимавшему то одну дырку на птичке, в чей хвост надо было дуть, то другую. Мальчику, стоявшему неподалеку от голубого обшарпанного фургона ремошника…

Это мое: глазурованная коричневая птичка-свистулька; дед, потерявший шапку, которую мы нашли, а в ней оказались птенцы; жестяные крашеные игрушки; банки из-под конфет… Все это личное, и это ключ к дверям, ведущим в волшебный город. Город дураков. И детей.

 

От твоих рук

Лететь в трамвае посреди индустриального пейзажа, венков бумажных, целлофановых девочек, офисных мужчин, пожарных – красных от постоянного волейбола на солнце.

А мой-от с сердцем лежит, ему инвалидность дают, а он не берет, год, говорит, остался, уж как-нибудь. Уж как-нибудь. Ты-то как живешь? Да на муке, на муке.

Отзынь от меня, голод голодных. Тяга к завершенности, вот это и есть зло. Недоверчивость к себе, к своему труду, неузнавание себя, нежелание знать, полюбить. Толпы ничего не видящих окромя своего кумира.

Я привезу тебе этот камешек симпатичный, и мы вместе станем гладить его, приговаривая – вот какой камешек, какая замечательная у него поверхность, внутри у него должно быть тепло и уютно, уютно и тепло от твоих рук.

 

Озеро в горах

Продается «Крем клубничный» и «Нежинская рябина», продается советское шампанское со складов обкома, продается налим, лосось, язь, зубатка, гибрид карпа с карасем, последний отменно хорош в пироге; продается «Красное колесо» в 12-ти томах и Британская энциклопедия в 54-х, продается Бердяев и Лосский, продается Геннадий Айги, когда-то в разрозненных листках, ни на что не похожий, невразумительный, непонятный, как Велимир Хлебников, хотя допускаешь, что в этом и состоит величие…

А мы с тобой живем на развесистом дереве в цвету и разглядываем оттуда в бинокль происходящее, и не совсем пристально; птицы нам приносят еду в судках, по телефону узнаем новости, спим в неустойчивых спальных мешках на гамаках, дерево наше ветвями упирается в скалы, скалы держат высокое чистое озеро, где редко досидит до утренней зорьки в черной шляпе заплывший сюда рыбак.

 

Преобразившийся священник

Под знойным небом Тель-Авива мы спросили у ключника в рваном халате, а может сторожа полуразвалившейся ограды и здания, не сказать чтоб нового, у тщедушного старика в капоре, что сидел тут возле ограды, отделяющей от глыб и кустарника здание, напоминающее церковь, у старика в ветхой одежонке, небритого и, допускаю, немытого с детства, спросили сперва на иврите: где тут у вас, извините, дорогой товарищ, то есть господин, конечно же, где, не подскажешь ли, досточтимый, по глазам вижу – все знаешь…

– Вы, поди, русские?

– Это мы-то, мы, по-твоему, русские? Ну а какие же, по-твоему, еще? Не подскажете ли, слиха бвкаша адони эйфо ортодокс ноцрим? Кому повем печаль мою. Где тут у вас помолиться можно?

– Так ведь в Тель-Авиве нету церкви православной. Это вам надо в Иерусалим ехать на верблюдах, ослах, БТР, самоходках…

– Но, позвольте, ведь ваш храм… Кто вы, кстати, по профессии кем будете? На вашем храме крест водружен…

– Это верно, что крест; сторож я тут при храме, между прочим; григорианский у нас храм, и мы григорианской, кстати, веры будем.

– И когда у вас, замечательный вы человек, жаль не русский, служба происходит?

– А по субботам, по субботам с утра, в шабат значится.

– Ах вот как?

– Да-с, народ у нас, то есть прихожане трудящиеся, сами понимаете…

На субботней службе нам предстал в облачении священника не кто иной, как наш старый знакомый ключник. Вентиляторы гудели, гнали поток воздуха с потолка на прихожан, со стен на нас смотрела довольно аляповатая, но изрядно смелая живопись, фрески, и величественным, громким, уверенным голосом, с крестом в руке, пел псалмы преобразившийся священник.

 

Губная гармошка

…Тогда мы берем извозчика, да, да, старого забытого извозчика, и едем под стук копыт по аллеям, прислушиваясь и соединяясь с ритмом мягкого света через листву и со стуком копыт. Где-то я уже видел это все, ах, да, у крестной в маленькой комнатке, телевизор «Рекорд», плюшевые занавески, скатерть с кистями, шелковый абажур, ломти арбуза в синем блюде…

Они все втроем едут и поют, точней, девушка и парень в цилиндре поют и размахивают руками, а извозчик аккомпанирует им на губной гармошке. После этого восторженного эпизода из трофейного, надо полагать, фильма я ходил в наш большой универмаг любоваться блестящей никелированной гармошкой «Wеltmeister», выставленной в витрине. Что за дивные формы. А что за футляр темно-синего бархата, таких футляров еще поискать надо.

 

Чудной свет

Вот он, ты, бредущий среди серых толп, сутулая спина, подавленный взгляд, впрочем, что я с тобой цацкаюсь, нечего с тобой валандаться, мне знаком твой прожорливый норов и неожиданный смех, диссонирующий в потолок. Ты придешь усталый домой, повесишь свой старый пиджак с дыркой на локте, откроешь форточку и, улегшись на тахту, старую, продавленную, зачнешь читать под пучком лампы, установленной сзади, доброе старое чтиво и забудешь про телевизор с его устрашающими новостями, забудешь про дырявую обувь, неуплаченные налоги, возраст, который можно назвать преклонным, случись он с кем другим, забудешься, забвение, забывчивость, за был, за будь, то есть за бытом, за рассудком, что-то потустороннее, да ведь не дай Бог разоткровенничаешься… Сон.

Собака лежит на холме, на стеблях папоротника, за ней добротный старый дом с колоннами, собака смотрит, точно ждет чего-то. А над домом с одной стороны фонарь, с другой же точно такого диаметра луна, вокруг ночь звездная, и идет свет от луны с одной стороны и свет от фонаря с другой, они равнозначны, но в месте своего пересечения, а именно над собакой, свет преобразуется из холодного в теплый, золотистых тонов, чудной свет. Собака и листья симметрично стоящих деревьев вкруг дома и дом с мерцающими стеклами за колоннадой, одето всё во всепреобразующий свет от скрещения фонаря и луны. Собака смотрит выжидающе со стеблей папоротника.

 

Многие лета

Как поет незнакомая девушка в эфире, – словно она умерла и вот воскресла! Розовые ломти колбасы на тарелке наполняют возбуждающим сильнейший прилив аппетита запахом все пространство под стеклянной крышей. Хочешь колбасы? Еще немного, и ты различишь музыку, звучащую там, вдали; по залитой солнцем каменистой дороге цокот копыт – это болтают две подружки, принимающие курс иппотерапии, диагноз – болезнь неотвязных домогательств. О, бедные жертвы секс-революции! Ты кто, палач или жертва? Я конь в пальто…

Это даже лучше, потому что не надо завидовать бедным несчастным «счастливым» людям; знать незнающим (и знать не желающим) о существовании тошноты как основной реакции на насилие и жестокость. Не надо им завидовать, весь ад у них впереди. Ты отвечаешь за свои слова? Я отвечаю за свои слова. Потому в последнее время с великим энтузиазмом (если не сказать с любовью) вспоминаются портреты Беккета с разинутыми и оскаленными пастями, закрученные, как использованный презерватив: люди-обноски, обсоски, объедки (чьи? может свои же – объедки своих жующих стен, своих родимых все жрущих и выблевывающих мыслей; о, Господи, пошли мне мысль благу!).

И где-то из-за затылочной части подается мысль о вере и любви и надежде, что в самое последнее время будет всё, как на картинке Спенсера: откроются могилы, как двери «мерседеса», идущие вверх, и из них в ярком, слепящем свете выйдут в отутюженной двойке и крахмальной манишке и сосед справа, и сосед слева. Что я им тогда скажу? Что денег не было, а с пустыми руками неудобняк только старые друзья принимают, они простят, они поймут, они нальют. Дай, Господи, всё чего просят, и многие лета, многие лета, мно-гие-е-ле-та!

 

Езда во время дождя

Чего мне не хватает, я это обрету. Но только не здесь, не сейчас, а где-нибудь и потом. Потом. Пройдет какое-то время.

Как тащат по асфальту что-то скрежещущее и издающее свирепый шум и грохот, и надо переждать, чтобы вернулась тишина. Оказывается, нет ничего лучше простой тишины догнивающего дня, скрипучих досок, воняющей хлоркой воды. В конце концов, и одной лампочки хватит, попользовался туалетом и выверни. Как звучит твой голос в пустой квартире? Я не собираюсь отвечать. Чего ты хочешь, о чем мечтаешь? Мечтаю о прошлом, хочу ничего не хотеть.

Я любил гонять во время дождя по лужам на моем легком спортивном велосипеде. Струи бегут по лицу и за шиворот, а ты жмешь на педали, сливаясь с дождем. Всё в воде и брызгах. И солнце из-за туч, асфальт как паркет сияет. Сверху от парка весь город как на ладони. Мой Толедо. Величественные облака медленно выстраиваются. Вымытые дома, улицы, окна, подъезды, скверы, сирени и духовые оркестры. Раз, два, три, начали!

 

Внутренний простор

Еще нельзя потрогать, еще невозможно убедиться, но зреет зерно замысла, пощелкивает где-то в глубине внутренней тайной силой. Будь осмотрителен, не рассыпь по дороге. И я бережно несу, стараясь не расплескать. Жаль, нет способа, чтоб это вылилось в четкую форму. Что поделаешь, это не относится ни к чему знакомому.

Как же выразить, как мне сказать о том, что болит и мучает, а потом отпускает, утешает? Я слов таких не знаю, да и нужны ли слова, когда голова безостановочно мелет и мелет. И только в минуту затишья начинаешь понимать… Это как подойти к незнакомой двери в душной полутемной комнате, распахнуть дверь и в силу ли открытого простора, яркости и еще чего-то – захлопнуть и с бьющимся сердцем отойти, отдышаться.

 

Траектория полета

И лишь иногда, в минуту душевного подъема, Писателю казалось возможным написать рассказ о чем-то знакомом и вместе новом, необычном, о волнующем, вот как сон послеобеденный, когда все становится ясным, легким и летит, несется куда-то, все делается возможным, ничего нет запретного и тот самый труд, о который спотыкается любой, хотящий что-то изобразить, выразить, да не выходит, уже преодолен, умеешь все, владеешь секретами мастерства, которые незаметны стороннему глазу и разве что мастер поймет и оценит удивительную работу, ремесло при помощи слов выражать душевное состояние персонажа, которого как раз Писателю и не удавалось создать.

Писатель давно был не в состоянии написать ничего. Миниатюры, выходившие из-под его пера, лишь раздражали его и приводили в уныние. Писатель как бы и не был писателем, он грыз эмоции, чей ряд становился все темнее и непригляднее, он словно бы оказался в замкнутом кругу, все более сгущающемся, все более ожесточающемся, и приходил ему на ум случай из жизни богемы: один художник расстелил чистый холст на бетонных плитах под окнами высотного здания и, забравшись на самый высокий этаж, выпрыгнул из окна и разбился на этом белом холсте, оставив кровавый отпечаток своего падения.

На очередной выставке выставили это его последнее полотно в красивой золоченой раме.

 

Под кронами боярок

Чем дальше в лес, тем больше дров. Сегодня опомневаешься, и мы, где мы, что мы? И свистит вдали птица – жив ли, жив ли? Страшное чувство неудовлетворенности. Мало было, всего мало! Настоящее, что это, прошлое? Свойство прятать за горы сказочные замки. Оттого ты не весь тут, многое разбрелось по времени. Густой бурелом. Я как будто извиняюсь, хочется понравиться. А на меня смотрит усталыми глазами молодая жизнь. А я под кронами осенних боярок выкаблучиваю. Вот, послушай.

 

Рыжие листья

Они наверху отбивают чечетку. От них пахнет луком-пореем. Звенят ложки и вилки, беспорядочно сваленные в салатницы. Герань осыпает кровавые лепестки на белые салфетки.

Он, согнувшись, считает медь на ладони, и птичка капает на нечесаную голову.

Мчатся новые модели велосипедов, за ними пыхтит на ржавом «Урале» пыльный старик, позвякивая тарой в мешках в багажнике и на руле.

На гитаре играет рыжий парень, на полу лежит только что убитая им женщина. Как она улыбалась его приколам! Он не плачет, хочет успокоиться, и недопитое вино ползет к его рукаву, желая его утешить, утопить. И смущенную печаль, стоящую над рыжей головой, овевает ветер туберкулеза, который ждет его за решеткой.

Мальчик поднимает осколок от разлетевшегося стекла, смотрит сквозь него на сузившийся мир, такой скучный и серый, с блестящей трещинкой.

У забора сливает на лопухи досчитавший медь, теперь он двуглавый орел с полтинника, а брызги орошают пыльные туфли.

Они любили друг друга, но жили в разных концах города, они иногда соприкасались локтями в переполненном подъезде, и только крошечные снежинки объединяли их: если сощурить глаза, радужные. Да и где им было встречаться, он работал мусорщиком, она сидела в библиотеке, за ней из-за газеты подглядывал сумасшедший сторож, решивший ее пристрелить из-за угла, но поднимаемый ветром мусор и хохот пьяных веселых компаний мешали ему сосредоточиться, в конце концов он убил пьяную женщину, забытую кем-то на веранде, потом засунул ствол себе в рот, но его стошнило зеленым салатом.

И все это записывал маленький старичок в стоптанных валенках, кряхтя залезавший по утлой лесенке к своим пыльным гроссбухам, вытирая сопли засаленным рукавом, а крыса за весточку ждала у своей норы дольку заплесневелого сыра. Когда он засыпал, то велоколеса, презервативы, бутылки с щербинкой на горлышке – всё валилось на его лысую голову, потому что там, наверху, встречались библиотекарша и мусорщик, румяные от смущения; мертвая женщина хохотала над утонувшим в луже вина рыжим; пристреленная, оседлав сторожа, наяривала по его заднице армейским ремнем, а он плакал и просил у мальчика стеклышко, в котором, если его перевернуть, трещинка и снежинки всё расцвечивали в радужные тона, и гроссбухи падали со стеллажей листьями вяза, дуба, канадского клена на заголенные плечи крысы, мирно спавшей на разросшихся серебряных буклях опочившего в стоптанных валенках старика.

И один мусорщик знал цену лениво летящей пули – с раскрытым ртом, полным желтых зубов.

 

Упование

Мы стояли в подъезде и грелись. Шел холодный дождь, очередь в шведское посольство роптала. Кажется, все, что могло достичь напряжения, достигло его, за этим последует нервный срыв. Мы несколько раз, взявшись за руки, вбегали в подъезд через дорогу, чтоб хоть немного погреться у батарей. Еще не совсем сошел снег. А за проволочной оградой стояло величественное и недостижимое здание шведского посольства, такое чистое, красивое, из яркого кирпича, оно олицетворяло все связанное с упованием на наш переезд.

Все это я вспоминаю ночью в русской квартире, сидя на кухне. Теперь никаких упований нет. И это ужасно. Пусть бы все снова рассыпалось, как карточный домик, и вся заграница оказалась бы мерзким клоповником, но чтобы момент ожидания обманного, лживого, упоительного повторить…

Не надо мне говорить о заблуждении, о том, что лучше худое да свое. Без упования на это красивое, чистое, яркое наша жизнь делается невыносимой, пошлой, пустой.

Я просыпаюсь в три часа ночи и больше не в силах уснуть. Нет упования. Как пусто кругом!

 

Черная молния

Я устал открывать краны, из них течет кровь. Ты плачешь в темноте фальшивыми слезами, но если включить свет, то оказывается – кровь размазана по щекам. С неба стучат по стеклу кровавые пятна.

И все же я верю, что тень моя белая. И кровь, если вскрыть мои вены, будет белая как молоко.

А листья летят черные. И мысли твои черные. И молния в небе черная. И черные объятья наши еще черней. Я боюсь закрывать глаза.

Но уходят корабли в синее море. И птицы, что провожают их, еще синей. И пальцы твои синие, и ресницы твои синие. А когда тебя долго-долго нет и никакой надежды нет, что ты появишься, я кричу в красное небо, и голос мой как синий огонь, он всех согреет, и мы будем жарить булочки у белого костра, протаптывая черные следы в оранжевых горах с синими листьями, с синими листьями.

 

Письмо с обратным адресом

Мне не хватает тебя, я не знаю где ты. Мне не хватает тебя, и я не знаю, как тебя зовут. Наверное, я скоро умру, но мне не хватает тебя. Кто мне еще скажет – не надо, не умирай, куда ты спешишь. А что мне еще остается, ведь тебя невозможно найти, и вся Богом данная жизнь пролетела, она умчалась как тепловоз в степи, и те, с кем я ехал, уже сошли. Всё позади: майский гром, поцелуи в подъезде, крик нашего малыша. Мне осталось – закуриться в доску в отделении, где единственный праздник – телевизор за решеткой. Ты мне давно не снишься, а я хочу мучиться тобой. Да, пожалуй, я ничего так не хочу. Я опять засыпаю и задыхаюсь. Как бежали мы по траве, как плыли к острову. Конечно, ты скажешь – ничего этого не было. С тобой трудно спорить. И я вырубаюсь, голова падает, ресницы не слушаются больше. Умереть, не слышать больше, как бьется сердце. Ты скажешь – Христос лучше тебя. Кто же с тобой спорит. И Богородица – первая на свете. О, как болят глаза, как болит сердце. Пожалуйста, пристрели меня, как лошадь со сломанной ногой. Это первый день нового года, и мне не хватает тебя. Но я верю, что ты есть. И все святые с радостью шли на пытку. Но я верю, что ты есть, они шли с радостью, потому что у них ты была. Дорогая, непредсказуемая игрушка. Как темно вокруг, мое мерзкое вонючее жилье, сколько лет отлучает меня от тебя эта мрачная яма, но я верю, и не важно, сколько световых лет нас разделяет. Я верю, всему на свете вопреки, что мы будем вместе. Мне не надо никаких доказательств, никаких гарантий. Я люблю тебя, слышишь, я люблю тебя. Потому что ты должна существовать, вопреки всякому смыслу.

 

Когда вспыхнет

Никто не знает, когда вспыхнет спичка. Порой ее всю исчиркаешь об обратную сторону обложки книги и кинешь на пол, подпнув под стол. А иногда с первого раза.

Сейчас он решил подготовиться хорошенько, так как спичек оставалось всего две. Дрожали пальцы, и когда прикурил бычок, ладони заблестели. Липкий неприятный пот.

Особенно беспомощность перед смертью докучала по ночам. Открыв глаза, он начинал спешно молиться. И чем страшней становилось, тем быстрей и отчаянней восклицались слова молитвы, сливаясь в один вопль.

А дерево гнулось и махало ветвями в просвет между штор, освещенное бледным светом высокого фонаря.

Однажды под утро его коснулась благодать Божия. После бессонно проведенной ночи, после мыслей, скатывающихся к отчаянию, это было новое, как бы не зависящее ни от чего прежнего чувство. Как бы открытие еще одного, доселе неизвестного чувства.

Он лежал все в той же позе – на спине, ягодицы и пятки уже ничего не чувствовали. Бесчувственным казалось и все тело. А душа в это время ликовала, ее существование не определялось теперь одной мукой, боль схлынула, и он ощутил радость. Никаких особенных мыслей не было, но чувство, что именно так и должна кончиться его жизнь, – разлилось по всей душе ликованием.

 

Идея

Когда я подхожу к бумаге, мне кажется, я начну записывать нечто уже готовое, то, что есть у меня, и осталось лишь оформить кое-какие детали. Они-то сами собой вылезут. Стоит ли обращать внимание? Ведь главное – идея. А она есть – крупная такая, можно даже сказать – необъятная. Удивительно, каким образом я всю ее вмещаю. Мне весело, я возбужден и спокоен спокойствием особого рода – такое веселое спокойствие, уверенность. Можно, ничего не делая, жить одним ощущением этого события.

Просыпаясь утром, я проверяю первым делом – все ли в порядке? И когда получаю положительный ответ, долго лежу в постели, лелею. Настроение сохраняется на весь день. Важно только напоминать себе, подвигать себя к убеждению в необычайности идеи. В ее свете меркнет любая неприятность. С работы турнули? Ничего, сколько угодно людей жили в страшной нужде. Жена ушла? Неудивительно: ведь не так-то просто восхищаться чистой идеей. А идея чиста, ничто не сможет опорочить ее, мою идею. И если пошатнется здоровье, а оно обязательно это совершит, лишь затем только, чтоб проверить мою верность, то и в этом случае можно заявить следующее: мало ли людей гибло за свои убеждения? Это красивая честная смерть, и ее возможность несколько окрыляет душу, такую нестойкую среди скопища соблазнов.

И главный из них – удобство. Удобство ради удобства. Приходится лишать себя приятного. И ради чего? Ради того, чтоб оказаться один на один с бумагой и после нескольких часов упорных, но безрезультатных стараний сказать, закурив бычок: невозможно объять необъятное.

 

Метод

Как-то на гулянке художник, подвизавшийся на портретах ВИЛа, когда его прижали к стенке коллеги по ремеслу, щелкнулся: – Я, – говорит, – вношу злобный настрой то в губы, то в глаза его, а то и распространяю в общее выражение лица. Присмотритесь внимательней. Улыбка Владимира Ильича в моем исполнении всегда с ехидцей, и выражение глаз ему я ставлю глумливое. Если тому, кто на него смотрит, погано и муторно, то тем больше в ответ засветится злорадства в портрете моего исполнения. Это мой метод борьбы со злом века. Не будьте же наивны, господа.

 

Голос Синатры

Голос Фрэнка Синатры я услышал впервые, стоя в поезде, идущем в город N. И мне все время после хотелось вернуться к ощущению голоса Синатры. Как-то мне дали послушать пластинки с его песнями, исполнитель весьма высокого уровня, ничего не скажешь, но того не было, открытия завораживающего, чего-то щемящего в ночи, какой-то неуловимой разрешимости всего разом. Я сижу в плаще, одетом поверх куртки для теплоты, и из кресла протягиваю ноги к электрообогревателю. Маленькое оконце почти не освещает комнату, потолок и углы которой темны от пятен плесени и паутины, ноги мерзнут, потому что во время последней грозы мои теплые кальсоны улетели с крыши неизвестно куда. Фрэнк Синатра теперь уже дремучий старикан (да и я здорово сдал, чего скрывать), он балагурит на сцене джазовых вечеров, пользуясь всегда одной и той же шуткой: – Простите, господа и дамы, пока мне еще не принесли подушку с кислородом, я вам немножечко спою, вы мне напомните, пожалуйста, некоторые слова.

Мне тоже пора закругляться, я бы вам кое-что еще рассказал, но мне пора идти искать работу, без кальсон в Израиле долго не просидишь.

 

Я есть

Пустеет, уходят – шелест, шорох, шуршанье. Голова мерзнет. Танцплощадка с шарканьем ног, с шуршаньем юбок, капрона, английского белья. Схватить кусок и спрятать в нору. И греться в долгие вьюжные, долговьюжные ночедни. Мы одни.

Мы одни, собираются тучи. «Я тебе говорила, я тебе говорила». Воз зеленой травы. Татарин идет с вожжами в руке. А в другой зажат серебряный рубль. Я куплю тебе булку, белку и барабан. Чтоб бить в него по нарисованной роже начальника. По роже! По роже! Бить, бить! Я есть, я есть!

 

Фонтан

Ночью фонтан стал бить вином. Возле фонтана проходил Вася. Вася выпил вина, сел на скамейку у фонтана и вспомнил, как ждал Машу.

В ясную погоду на ней было белое платье в черный горох, с коротким рукавом.

Родился сын Коля. Плохо учился, пил, посадили.

Дочь Люба вышла замуж и уехала в Норильск.

Маша умерла, Вася женился на Наде. Ездили в Крым, где чайки.

Вася выпил еще вина и умер у фонтана. Над ним склонилась ветка вяза. Ночные бабочки под фонарем обжигаясь кружили и падали.

 

Клоун

В тишине скрип дверной пружины. Удар. Облако снежной пыли, пара из подъезда и удаляющийся скрип шагов по снегу. Еще можно догнать, окликнуть, упросить вернуться, раздеть, напоить чаем…

Но из углов комнаты выходят клоуны в раздутых ярких штанах, они хохочут и хлопают в барабан: – Бум, бум, бух! Бум, бум, бух! – и от ударов сыплются яркие шарики.

Навсегда, навсегда прощай детская беспечность.

Навсегда, навсегда прощай юношеская мечтательность.

Прощай.

 

Уши

Я катаюсь по полу, зажимая уши как рану. На полу лежал он, зажимая уши как рану. Среди них, живущих в соседних квартирах, ты катаешься по полу, зажимая уши как рану. Мы живем по-соседству в рядом расположенных квартирах, а он катается по полу, зажимая свои уши как рану. Ты же знаешь, за стенкой живут они, но они не катаются по полу, зажимая уши свои как раны. Каждый начнет кататься по полу, зажимая уши как раны. Зажимая свои уши, кататься слева направо или справа налево? Я не знаю, я просто катаюсь по полу, зажимая уши как рану. Как, но не рану. Нет, значит, раны. Тебе кажется. Ему кажется. Мне кажется. Пройдет. Все проходит. Нечего кататься, зажимая уши как рану. Нечего-нечего, уши-уши, как рану-как рану, зажимая-зажимая, по полу-по полу, кататься-кататься, кататься-кататься, кататься.

 

Грохот

Одиночная прогулка вдоль моря в выходной в ненастную погоду, разве что дождя не было. На обратной дороге от Яффо, поднимаясь по каменным ступеням, я услышал гулкие удары, похожие на барабан. И точно, по металлическому ящику из-под чего-то стучал лохматый парень в одежде ночующего на асфальте. Грязное море шипело и грохотало о камни волнореза у него за спиной. Брызги поднимались так высоко, что, казалось, чайки уворачиваются и пролетают между переливающимися кусками морской воды. Он стучал по высокому ящику на безлюдном побережье. Затем достал две палки, и грохот с еще большей силой обрушился на мою голову, на чаек, на песок и безжалостный закат, просверливающий его с барабаном. Он покраснел от натуги, жилы надулись на его шее, казалось, сейчас что-то не выдержит и лопнет, жилы на шее, поверхность ящика, мои перепонки, само существование, обрушатся миллионосвечёвые гостиницы, как взорванные айсберги, с куколками-людьми, разлетающимися подобно чайкам, в своем вращении образующим гигантский ажурный чулок, спадывающий со стройной ножки, ноги, ножищи, под которой мы ничего не значащая мелочь.

О да. Но я отвлекся. Ударник отпнул свой нестерпимый ящик, на какой-то миг я оглох от тишины, и лишь некоторое время спустя донеслись шипенье волн, плеск воды и его голос, он пел по-английски. Может, он был из Англии, английский бомж пел, зайдя в воду (он был босиком, елы-палы!), пел, раскинув руки, рыча, посылая, тыча в светило.

Наконец мне наскучил весь этот бред, я пошел своей дорогой (без определенного места работы). Вот так и мне следует грохотать в пустоту, всю сосущую пустоту следует заполнять грохотом, иначе пропаду.

 

Писака

Пишу. Зачеркиваю, вырываю, комкаю, жую зубами, плюю в написанное, однажды высморкался в бумагу, много раз использовал в качестве… Проходит какое-то время, и вспоминаешь, как воспарял и удивлялся тому, как выходило, и это одно держало на поверхности. Во всем остальном можно уступить, чтоб быть последним (и свободным). Когда читаешь о преуспевающем художнике, высморкайся в бумагу, на которой это написано.

 

Люля-кебаб

Это было давно, нас тогда еще носили под сердцем во флакончике с плотно подогнанной крышкой. И лишь изредка по особым датам нашего календаря нас выпускали поплескаться в шаечке, поиграть с целлулоидным не тонущим попугаем. Попугай, теплая водичка из чайника прямо на макушку доставляли такую дикую радость, что казалось, во всем мире просто ничего лучшего не может быть.

Это потом нас гнали строем под веселые песни «Песняров». Любой кусочек из их слащавых песняков вызывает судорожную тошноту, и в какой бы компании юных, крутых, заводных девушек, так напоминающих о Париже, Нью-Йорке, Лондоне, Токио, где за пластиковую карточку вам сделают восторг (почти как в шайке с попугаем), в какой бы компании ни находился, все равно эта грязь – «Песняры» – перебьет весь вкус к жизни. Под колючую проволоку и с автоматом ползком до цели и обратно, и грязь, забивающая рот, глаза, – все это под «Песняры». Наверное, это неизлечимо.

И эта четверка парней, как хо-хо-хо легко с авантюризмом, которой мы прощали всё: Харрисон облегчается, сняв штаны – как это мило! И мы пропитывались запахом новья – что впереди обязательно будет просвет. В конце концов не важно, что его отменили, важно, что мы верили, что, пропитавшись этой четверкой, можно жить дальше. Что тебе до исключения или заключения. Очень важно, что эта четверка перебила запах «Песняров»! Под четверку из Ливерпуля и под пули можно.

Родня тебя насильно трамбует с трухой. Это твоя Родина, сынок, беспредельная как резьба на безразмерном болте. Сортир с дыркой на уровне глаза, эксклюзив, параша. Вы состоите в браке?… (Ненужное вычеркнуть.) У меня запой от одиночества, вас не… в подъезде? Вам постоянно хочется этого, красивая девушка, не правда ли, а теперь представь себе как она… (Ненужное вычеркнуть.) Вам нравится, как вас прижимают невольно в общественном транспорте к прелестному созданию, какой гроб, какого цвета вам по душе? Вы никогда не уступаете места, кроме тех, кто вам в масть? В детстве вы подглядывали за моющимися женщинами? Вам часто снится один и тот же сон, что вы с автоматом ползете в грязи за необыкновенно красивой женщиной? Если бы вам разрешили, кому вы позвонили бы в первую очередь, отвечайте немедленно, руки на стол, глаза в глаза! (Ненужное вычеркнуть.) Вам часто снится один и тот же сон, о котором некому рассказать? Как хорошо, что кое-кому еще хуже, чем вам. Если бы было возможно, то с какого места вы бы начали жить? Иногда вам нестерпимо хочется побыть страшно очаровательной женщиной, такой красивой, беззаботной, веселой и легкой? У вас есть тайны, о которых знаете только вы? (Ненужное вычеркнуть.) Нары – это не самое страшное, вы крайне устали, вам здорово не везет, непруха. Поверь мне дорогой (ая), любимый (ая), одиночество – это не самое страшное в жизни. (Ненужное вычеркнуть.)

 

Та зима, та труба

Та зима. Ну как ты могла забыть ту зиму. С ее трубой. Она врывалась в наши отсеки и отстойники, и мы слышали ее божественный голос, предвещавший скорое освобождение. Хотя пришло мексиканское лето с желтыми на срез шампиньонами. Ты в начале того года глядела испуганной мышью посередь бегущих и падающих мальчиков и девочек из бронзы. Они скользили по плоскости фонтана, падали и никак не могли упасть, они смеялись среди рассеянно дрейфующих особей.

Вы приснились мне делящими мои деньги на обочине, а я сидел за рулем, совершенно забыв, что не умею управлять никакой машиной, разве что велосипедом. Ругались и таскали друг дружку за рыжие с отливом в темную сирень космы. У кого-то из вас оказался зонтик, и вы дубасили им по вашим размазанным, злым и зареванным лицам. Наши дети сидели на заднем сиденье и как будто не замечали происходящего, я нечаянно что-то нажал, и машина тронулась, вы отскочили, собирая деньги по асфальту и награждая друг друга тумаками. Неожиданно я увидел впереди такой склон, что дух захватило, а машина набирала ход, поначалу вы бежали, но бросили эту затею и лишь смотрели, как наша белая машина несется под уклон все быстрее и быстрее, и снег бил в лицо, а дети как ни в чем не бывало занимались своими играми, Дж. лупил в барабан, Н. разглаживала фантики от съеденных конфет.

И тут, на пределе, ворвалась эта труба, она привела в порядок попорченный за долгие годы беспочвенного думанья рассудок. Ужас, схвативший меня за горло, отпустил, и я увидел свои глаза, постепенно вспоминающие привычную роль опустившегося, но еще не дошедшего до последней черты. Каким-то образом я вспомнил систему управления, и столбы замедлили свой бег. Труба внесла в зимний хаос всего несколько нот, и их хватило, чтобы справиться с психикой, идущей вразнос.

Кажется я писал тебе, что у меня к концу жизни создалось впечатление о бесполезности и даже вреде поиска земли обетованной. Это же бессмысленно и вгоняет в бешенство: взять и оказаться запертым в четырех стенах. Лыковы – да это же животные, как заявил один мой знакомый, готовый на все ради комфортного путешествия. Но мне кажется, там, после смерти (кстати, труба напоминала мне именно о ней, о неминуемой, о принятии которой надо чесаться загодя) мы окажемся в положении, которого даже предположить не в силах…

Что-то я заразглагольствовался и отвлекся; мы просто забыли ту зиму, ту трубу, так навсегда и канувшую, как если бы родственник, которого мы каждый по-своему любили, приказал долго жить.

 

«Я тоскую по Родине…»

И тебе спасибо, старина Дженефрис, потому что ты один заставлял вспоминать меня, что в мире огромное поле Свободы и никто, слышишь, никто не имеет ключей от этого Поля. Пусть они все разом наложат в штаны, гремя связками ключей от камер, но у них ничего не выйдет, даже не знаю как сказать, Дженефрис. Конечно, ты относился ко мне, я не исключаю, как не к совсем живому или как к попахивающему; что делать, с какими красными лягушками ни приходится только работать. Наверное, я принес тебе немало хлопот, потому что был не совсем настоящим. Но я врубился, когда мы, громыхая ведрами и перископами для мытья, – вот она, гордость нации: кристально чистая лицевой стороны банка, – гремя и звеня, мчались между альфа-ромео и мерседес-слон, плоских как феррари, феррари, а ты пел песни Элвиса Пресли. Если бы я знал тогда, что это было на дюйм лучше Пресли, может мне не было бы так хреново.

Дженефрис, у меня кончились слова, осталась красная лягушка, помнишь, я тебе рассказывал про нее; ей зачем-то надо было перебраться на другой камень, а их разделял ручей. И ее все время относило на тот же самый. Ну вот на хрена, спрашивается, ей другой, чем он лучше? А ей было абсолютно ясно, что она должна перебраться на тот, другой камень, немного зеленоватый, немного травянистый, но хоть убей не понять, чем же ее этот-то не устраивал.

И было понятно, что она сдохнет, а не переплывет, течение слишком крутое, и ее всю дорогу выбрасывало на большой как материк камень, там кажется и еще кто-то был из ее компании. Но каждый раз она выбиралась из последних сил и карабкалась по ветке, что поближе к течению, мерно раскачивала ее и бултыхалась, а водоворот ее затягивал воронкой, и она плыла под водой из всех последних ее лягушачьих сил, а потом ее кверху брюхом тарабанило на отмель ее ненавистного острова. И ты всегда хохотал, дослушав мой, каждый раз с новыми обертонами, рассказ. И это поддерживало меня, твой хохот, ты врубался, ты понимал, что нужно быть реалистом и требовать от жизни невозможного.

 

Шалалабубудабубуда

Два татарина сидели на одной ветке. А внизу на каноэ проплывали юные каноэнистки. – Вам не надо угля? – спросил татарин справа. – Да ты чё, нам самим мало, – возмутился левый.

А дело было к ночи, рыдали соловьи и пахло дезодорантом Fa.

В купейном вагоне грузин Асаламанидзе предлагал мандарины, китайского производства. Он жил в ящике от Stinol а, а всем врал, что имеет квартиру в центре Москвы.

– Сандуновские бани, – говорил он, приняв на грудь чачи, – рукой подать.

– Забота наша такая, – пел в открытое настежь окно Григорович, скромный труженик банка «Инвест», – жила бы страна родная.

– С чего вы взяли, – спросила Марьиванна Ольгу Рейнгольдовну, – что сейчас в моде галоши на молнии?

А внизу на глубине полутора тысяч метров бежала бригада шахтеров, потому что выла сирена и никто не хотел умирать.

– Да ты его не бойся, – учил сравнительно молодой патологоанатом молоденькую практикантку, у которой с непривычки кружилась голова и плясали зайчики перед глазами, потому что на цинковом столе лежал Женя Гробсковский, с которым она, даже не верилось, танцевала на выпускном, и, покачиваясь в такт медленной музыки, он прижимал ее к себе так, что она чувствовала, как он по-мужски возбужден. И это было ей в кайф, она даже забыла, что у нее настоящие бриллиантовые сережки, которые ей дала – случай-то исключительный – баба Вера, достав трясущимися руками из синего бархатного футляра… Женя, трепыхавшийся от прикосновений ее острых грудей, она не надела лифчик…

По ту сторону жизни текла огненная река, и тот, кто по какой-то, а хрен ее знает, причине не проходил по качающемуся тонкому мостку, – с криком «А-а-а-а!» падал вниз.

 

Деревья стали другими

Пишешь? Пишу. Пиши-пиши. А раньше-то не писал. Да писал я и раньше. Н-да. Так тебя и вижу в новых штиблетах, галстук в горошек наперекосяк и почапал совращать малолеток, у которых все трюмо утыкано Лино Вентурами с Делонами да Брыльскими с Монро. А вот и наш розовопупик с надувным через пипочку тигром с сильным запахом свежей резины и талька. Это тебе не изделие Быковской фабрики. (Постесняйся, здесь же дамы). А что я такого сказал. И разве виновата Катя, когда они с Жорой засиделись на пустом ящике в кустах акации, куря хипповый «Кемал» (Camel), а в это время пара краснорожих – рабочий и крестьянка… (Ну, пожалуйста, здесь же дети). И там тоже они были, но ушли. И вот она (крестьянка) достает из сумочки изделие номер два Быковской фабрики и надевает ему. А он уже хороший. Кате с Жорой и уйти неудобно и быть свидетелями тоже. Ну зачем нам все это, строителям светлого завтра, первооткрывателям далеких планет? Еще немного и наши ученые изобретут лекарство от всех болезней. А может и от смерти. Мир бесконечен, материя вечна! Боль победима! У нас есть все основания считать себя счастливыми, мы родились в великую эпоху свершений и открытий! Через каких-нибудь двадцать лет, Катя, мы за несколько минут перенесемся в любую точку земного шара, мы научимся управлять погодой. Да, Жора! Не будет ни войн, ни голода, вся Земля превратится в цветущий сад! Жора, а что они делают?

Эти двое? Катя, они просто еще не слишком сознательные. Но это же низменный инстинкт. Катя, а может быть, это любовь? Жора, неужели любовь без этого не бывает? А как же Высокое Искусство? Петрарка, Лаура, Дант?

В сумерках под кленовыми семенами, кружащимися вертолетиками, в благоухании астр, георгинов, гортензий и магнолий сиротливо скрипел стол, на котором расположилась крестьянка с задранной, обрамленной тонкими кружевами, нижней юбкой. Жора, ты прав, наверно это любовь, давай отвернемся и тихонечко уйдем, как будто нас здесь и не было. О, как она стонет, это невыносимо! Как будто ей больно. Ну что ты, Жора, ей вовсе не больно, просто мы оказались не к месту…

Мы никогда не вернемся в сад нашей юности, деревья стали другими, и у тебя уже никогда не будет замирать сердце при ее появлении из подъезда, просто от одного ее вида, как бы ты ни старался. Где то трюмо, бессовестный, в которое она, как-то раз ты подтянулся к ее подоконнику, она, распахнув халатик, любовалась своей наготой… Только ветер гонит по саду листву с мусором: фантики «Журавлик», пустая пачка «Кемала» (Сamel), «Челябинское светлое», зеленые стодолларовые бумажки вперемешку с коричневыми фунтами-стерлингами и евро да привязанное, надутым, к ветке с веселой рожицей и антеннами изделие номер два; музыка; похоже на первомай. Все кончено.

Через тридцать лет под Новый год, садясь в автобус, он увидел ее и ему стало страшно, она ничуть не изменилась, только прическа, челочка нависшая над лбом. Не может быть! Он пробился к ней. Почувствовав его взгляд, она обернулась. – Здравствуй, Катя. – Здравствуйте, вы наверно меня с кем-то спутали.

Он надел очки и облегченно вздохнул. Ну надо же!

 

Пока горит спичка

Пока один, улучшай, улучшай кровеносную систему. Не позволяй всякой дряни лезть в твой уникальный организм, будь милостив к себе, ведь ты появился случайно, один шанс из бесчисленного сонма единицы с нулями, у которых и хвоста-то не видно. Весь мир нуждается в твоем безотлагательном присутствии, тебя некем заменить во всей Вселенной. Пусть их, тех, имеющих паспорта и загранвизы, иномарки, спутниковые телефоны и по пять комнат, где ни в одной паркет не скрипит… О, они гуторят на йоркширском, да! Это они засыпают в пути, прикоснувшись к дребезжащему стеклу; засыпают как Бонапарт – еще не коснувшись подушки. Это они вдалбливают тебе в мозг, что ты отброс, без тебя жить будет лучше, жить станет веселее, что таких как ты только гетто исправит и что за колючкой таким как-то надежней. Это они без смущения могут возвестить миру: «Жизнь удалась!» Пустые глаза, жадные и равнодушные одновременно, а сколько меж тем удачно прокрученных любовных историй! Просто заслушаешься.

Скушай мороженое. О, прости, ты же не ел мороженое лет десять, не меньше, ну, купи себе новые шнурки к подозрительным ботам. Можно из урны прихватить газету… Там пляжи, там… Там девки так девки! С такой ляжешь спать и тут же уснешь, а не маешься, вперив глаза в потрескавшийся потолок, не куришь на корточках в туалете, стряхивая пепел в голубой унитаз, не ходишь возле своего дома часами в слякоть и порошу, держа валидол под языком и в кармане, как гранату РПГ-2, из боязни зарезать, задушить, обухом по голове ту, от которой бродишь по грязи, то приближаясь к завьюженному фонарю, то удаляясь… Как время-то мучительно идет, сейчас бы у мраморной стоечки поджаристый кругляшок колбасы, облитый кетчупом, да на три пальца в стакан, это ничего, что ацетоном отдает, главное – в животе сразу станет жарче и тепло распространится до кончиков оледеневших пальцев…

А там, в той далекой стране, было точно так же, и дождь лил как из ведра, не переставая. И отдохнуть можно было только в супермаркете под песню «Расцвела сирень-черемуха в саду», только не на русском, а на иврите, как-то забавно, и стеллажи с ярко освещенной продукцией, которую можно пощупать руками, понюхать; из десяти чанов с разного сорта маслинами можно по одной попробовать и вежливо оставить косточки в спецчашечке для проб. Особенно умиляла очередь к пяти кассам, за которыми жужжали эскалаторы; некоторые клиенты предъявляли пластиковые карточки, и девушки-кассирши вставляли их в автомат, другие выписывали чеки и, отрывая от чековой книжки, совали в набитую тележку для доставки на дом на машине. Как-то, к стыду своему, я машинально схватил ящик, набитый продуктами, стоявший несколько поодаль от подъезда ближе к проезжей части. Семья румын ютилась прямо под балконом, огородившись простынями. На холме с пяти сторон раскручивались улицы, и лужайка в кольце нескончаемых машин с пальмой посередине напоминала то ли обитаемый остров с палаткой, то ли протест против квартир с канализацией, кондиционерами, газовыми баллонами и электросчетчиками.

Глоба предлагает заполнить купон с двумя и не больше желаниями, которые перечислены на прейскуранте, и, отправив по адресу, ждать. Мы выбираем, выбирают кончики пальцев. Хочешь стать, добиться, преуспеть, заиметь – вот коробок желаний, пока горит спичка, ты можешь ощутить такой прилив необычайного счастья, восторга, блаженства! Но только пока горит спичка. Чирк! – и зажглись огоньки в голове, заиграли тысячи колокольчиков, кожу кольнуло множество мелких мурашек, от чего волосинки на руках встали дыбом, заблестело, засияло, закружилось все кругом. Помнишь ту девушку, она поднимается на цыпочки, нагибает твою голову и опьяняюще целует взасос, на ней юбка по моде тех лет, и бант, и жабо, и кружева, вытащи из бокового кармана зеркальце и посмотри, улыбаясь – все зубы на месте, ни единого седого волоса, ни морщинки. Новая твоя машина сигналит под окном.

Спичка погасла, обожгла пальцы, ты стоишь в темном подъезде, греешь руки у батареи, ноги промокли, коробок упал, ты шаришь впотьмах, тебе скорей хочется окунуться туда же, вот задел пальцами и они, грохотнув, перекатились в дальний угол, ну теперь они от тебя не уйдут. Стоп, тут чьи-то лаковые туфли, их блеск и в темноте мерцает, от туфель идут ноги, точней, точеные, и на ощупь понятно, ноги в капроне, нет, это не эластик, это именно капрон со швом сзади, твои руки поднимаются выше и выше, и моторы протяжно гудят, может это в Нью-Йорке, а может в Париже – не имеет значения в данный момент. Тебя ласково останавливают чьи-то мягкие руки в маникюре.

– Вы что-то потеряли?

– Да, да, коробок упал.

– Пожалуйста.

Ты нервно хватаешь и с маху ломаешь спичку, но следующая зажигается. Свет разгорается все ярче и ярче, освещая все кругом подробно до мелочей. Ты смотришь на нее, она на тебя.

– Вот ваше зеркальце.

– Да, да, спасибо. Не может быть!

– Вам плохо?

– Отнюдь!

Все ярче и ярче горит спичка, скоро она кончится, вот-вот обожжет пальцы. Странно, она не кончается.

– А почему, собственно, спичка не кончается?

Девушка, улыбаясь одними глазами, говорит тише обычного, приглушенно, но каждое слово так отчетливо слышно, оно звенит в твоих ушах, как те прежние колокольчики, которые ты так хотел повторить, но спичка погасла, коробок упал, боты промокли, а эта не гаснет, а разгорается все ярче и ярче, все сильней и не жжет пальцы.

– Все в твоих руках, – почти шепчет девушка. Оказывается, вы стоите на коленях и охраняете спичку вашими ладонями, может поэтому она и не гаснет.

– А теперь и в твоих тоже, – говоришь ты шепотом, словно не веря, что она все еще горит, словно боясь ее затушить.

 

Письмо

В пятьдесят лет еще лучше чем в сорок. Хочется смеяться аж до боли в животе.

Синее полотенце осталось на пляже, его схватила собака, за ней гналась целая толпа. Все думали о разном: о плаще с хлястиком сзади, о ребенке, погибшем во время аборта. На столе стоял стакан самогона, и так как парализованный не мог позволить себе его, то пришедший племянник опорожнил стакан, прежде чем вымыть грязное и обрюзгшее свое тело под свежими струями душа.

Душа может уместиться в спичечном коробке, так думал юный пианист, спасая зимнюю пчелу, – подсыпав сахару, и каково же было его удивление, когда пчела дала дуба. Очень не хватает разноцветных кружевных ковриков, которые плела старуха из разных лоскутов, не говоря уж о самой старухе.

Во время взлета он чуть с ума не сошел из-за боли в разбитой намедни губе, и тут ему показал сосед, что надо закрывать не только уши, но и нос. Полегчало.

В Ленинграде много кофейных заведений, где чувствуешь себя уютно и с хрустом вгрызаешься в слоеный хачапури. В Челябинске, отстояв очередь, получаешь свой хачапури и кофе, которое невозможно пить. Переслащено.

В троллейбусе он однажды видел ангела, девочку лет двенадцати, у нее все было ангельское, особенно глаза, на удивленье чистые, прозрачные и запускающие любого в ее душевный комфорт. Как жаль, что ему пришлось выйти на одну остановку раньше, он видел, куда она пошла, но, добежав, так и не нашел среди отвратительных, внушающих омерзение чело-волков.

Наугад взял со стеллажа книгу, открыл ее, и его затрясло от омерзенья, словно кто-то сыграл с ним злую шутку: среди тысячи книг на русском ему как знак из прошлого, далекого, детского, когда он нашел коробочку со странным названием «боры» и в ней непонятные изделия из металла, с которыми ему предстояло познакомиться поближе, как если б гроб привезли по ошибке в твою квартиру, попалась книга на чистом справа налево иврите. Он с отвращеньем засунул ее в первую же щель между томами, а потом вытер руки о брюки. Не суй свой нос куда не надо. Церковный ладан пах совершенно по-другому и купленный хотелось отнести назад и бросить в морду продавчихе, которая ничего не понимала в запахах. Особенно истинных, единственных и неповторимых.

Они лежали на траве, он мечтал коснуться ее рукой, ее оголенного живота, он смотрел в сизое с прожилками топленого молока небо. И вдруг она засунула довольно длинную соломинку ему в нос. Это было так неожиданно, так дико, все равно как если б она залезла ему в трусы… Он заорал. Через парк, обратно они шли молча. Каждый думая что он прав. Но он звонил ей и в отместку провожал в центр. Она умела распоряжаться деньгами. В новеньком пальто с песцом и модной шапке она рассказала ему как-то всю блоковскую «Незнакомку», с которой у него были совершенно запутанные отношенья: то он ненавидел ее как птеродактиля, то искал у нее снисхожденья. Как всякая женщина, она могла бы прижать его раненую голову к своей груди, и у него бы все прошло: и отвращенье к непонятным их отношениям, вполне понятным, когда он провожал пьяного преподавателя до остановки: все, спасибо, дальше я как-нибудь один. Но наглое ее выплывание из толпы однажды все снесло как цунами: бритвы он есть не хотел, повесившегося на веревке он запомнил в детстве. Фантомас по первости потряс его. Сходством. Хотя потом он хохотал над комиссаром Мегрэ. А Фантомас оказался просто надувной куклой. С которой он играл в детстве еще с мамой, опуская игрушку в тазик с водой, а потом брызгая со свистом.

Однокашники на картошке залезли на стог сена, и он тоже захотел туда к ним. Но они с хохотом сталкивали его. Тогда он свалил одного из них, пожалуй самого здоровенного, и помчался за ним по полю, на ходу схватил самую крупную морковку и зафинтил ему в спину. Тот упал, а когда подошел догоняла, то увидел, как лежащий на земле плачет, закрыв лицо руками. Это было нечто.

Зимой, в начале ее, долго ждешь снега. Утром просыпаешься, и когда в одной из двух форточек видишь свежий ночной снег, то волненье хватает за жабры. Может с новым снегом все будет по-новому, может старое ушло безвозвратно и нечего за него цепляться, и вспоминаешь как первый раз вышел в шапке на резинке с лопаткой и что-то больно кольнуло и такая странная радость пробежала по всему телу. Примерно это же бывало при встрече с девушкой. Неважно какой по счету. Таково все новое, даже только что купленные туфли, с которыми он любил спать, положив их под подушку. Господи, сколько же лет прошло!

Достаивая до конца службы (уж сил нет, а присесть некуда), он всегда говорил: – А в конце будет самое интересное, – и, складывая руки на груди как положено, шел ко причастию, запах кагора уже чуть кружил голову, он брал несколько ломтиков просфоры и запивал теплотой.

Ну теперь-то уж все будет иначе, и он не будет ложиться спать в шесть вечера от бессилия перед одиночеством, не будет плакать по ночам перед бессилием достичь Леонардо да Винчи, перед бессилием плакать посреди многих и многих потрясающих фильмов, которые ему так и не удастся посмотреть.

Он всегда плакал, даже едучи уже в трамвае, если родители не могли купить билеты в кино. – Что вы над ним издеваетесь? – спрашивала сердобольная старушка. И отец всегда отвечал: – Это он над нами издевается, а не мы над ним.

Отец как-то купил детскую книжку и, сидя на скамейке на площади Революции, распластал страницы пятаком, так как нечем было их разрезать. И все равно он, не умея читать, восхитился домиком с дымом из трубы, и ему было так уютно глядеть на этот домик в снегу.

Поражает картина Саврасова, где дед ведет за ручку внука; ведь они никогда не выберутся в город с его жестокостью и непролазной тоской, они счастливы, вон их хибарка, и пацаненок, Бог даст, доживет до дедовых лет, и они все счастливо умрут под лампадами и при поддатом попе с кадилом, им просто ничего не нужно от этого мира.

За что я ненавижу Горького, так это за смутьянство, за бестолковость, за ненасытную жадность и противопоставление богатых бедным. Уж такие у него богатые, уж такие у него бедные. Чтоб всех сравнять, «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах». А Буревестник мечется и кощунствует. Что ему надо? Чего он хочет? Мало Гулага, мало Шаламова? Надо что-то еще, американской агрессии? Иран далеко от Америки. Подумаешь, какая-то одна ядерная атака.

Моя милая, любимая, почему мы не можем жить вместе?

Вот видишь, до чего доводит отступление от или пренебрежение инструкцией Kuy, а также ошибочная трактовка постулата Zio.

Но если припомнить закон обратной величины, то все можно обратить себе на пользу.

 

Собиратель бутылок

В ту зиму снег был печально вялым. Квело он оседал с запоздавшей листвой. Дома, как рыбы, плывущие в водорослях. Телефон выдерживал долгую паузу, простуженным голосом сообщал об очередном крушении. Уменьшенная копия «Мерседеса», стоявшая на столе, напоминала катафалк. Запуская ленту «Цирк», В. меланхолично замечал вместо зрителей фанерные выпилки. Лишь полненькая Орлова светилась радостью, как начинающий наркоман. В. представлял себя в роли советского офицера, втюрившегося в Любу. Любашу. Любхен. Должно быть, они испытывали счастье высокой пробы в конфетной Москве. Из дома В. заставлял себя выходить на поиски – золотоискатель, т. е. старатель – пустых из-под пива бутылок. Обряжался в макияж: замызганную фуфайку с болтающимся хлястиком, драные сапоги-керзухи и одноухую шапку-ушанку.

Однажды В. нашел пачку самых крупных в данный момент купюр. Мир, как по мановению волшебной палочки, преобразился. Появилось солнце, режущее глаз, ночи выпадали лунявые, звездчатые, как забор в дырках, облитые дождем, и оледенелые ветви под ветерком звенели, шуршали, что-то хотели сказать. В. начал с того, что набрал антидепрессантов и транквиликов, обоймы в холодильник боевых семидесятых. И сознавая всю ничтожность и жалкость своего положения, ничего с собой поделать не мог. Он затоварил свою трущобу ящиками с консервами; поздно ночью, чтоб никто из соседей не просек, затаскивал мешки с сахаром, мукой, крупами, как мышь-полевка на зиму в нору с отнорками. Мир уже не казался железной клеткой. Его хроническое одиночество стало разрушаться, появились из ниоткуда, как грибы, новые знакомства. Его несло, гнало, как кораблик из газеты по ручью в март. Он с ужасом пересчитывал убывающие деньги, они сокращались, как шагреневая кожа. Любой нормальный еврей сел бы с калькулятором и разработал план преумножения первоначального капитала.

В. поперло в Москву разгонять тоску. Часами он катался в метро, забившись где-нибудь в углу, и под видом клюющего носом созерцал белых людей, клещами вцепившихся в поручни, погруженных в свои амплитуды. Нашлась его знакомая, прописавшаяся в Москве и живущая, как он догадался, содержанкой у какого-то «бедного еврея». Ее сумбурные потоки слов гипнотизировали В., лишь бы слушать это ее шуршанье. Он снял квартиру, она приходила, и они объедались салатами, фруктами, готовили голубцы, пельмени, люля-кебаб. «У каждой бабы есть свои люляки…» Он был готов стянуть с нее трусы, когда она жарила кабачки и смеялась, рассказывая что-то забавное, обнажая белый оскал красивых, как вся она, зубов.

Тайные течения подсознания сдерживали его кобелизм. Впрочем, однажды она сама все сделала за него. И потом, после утоленного голода, после двухчасового поскрипывания кровати, ее стона и ахов, после вгрызаний ее наманикюренных пальчиков в его спину они лежали друг у друга на руке, смотря по телеку нечто захватывающее. Уже через несколько дней, приходя к нему, она первым делом стягивала с себя трусики, перешагивала их, и они, то ли от отчаяния, то ли от безоглядной, самой что ни на есть обыкновенной любви, падали в приглушенный свет или в полную темноту, чтобы ни о чем не думать… держись за свои коробки с транквиликами, ты хотел выпасть из времени, пожалуйста…

Тайные течения прорывались в незапоминающихся, но тревожных снах. Она не курила и В. воздерживался. Он словно очнулся от сладкого сна, когда тревога напала средь ясного дня. Зайдя как-то в кусты за надобностью, В. с изумлением увидел высокого мужчину в распахнутом кожаном плаще, стоявшего у края шоссе. Уперев руки в боки, он поливал из расстегнутой ширинки мчавшиеся мимо машины, которым по-видимому некуда было деться: остановка запрещена. Обоссаные лимузины – вот и все… Как говорил один знакомый: Москва это пластинка, она кружится, кружится, а в середине ее дырка, пустота. Увиденная сценка отрезвила В., привела его в нормальное состояние – тихо сосущей, иногда невыносимой, иногда как гуляющая пуля отступающей тоски. Кажущаяся беззаботность, безалаберность москвичей, прошмыгивающих мимо, в какой-то мере передалась и ему. Он уже не брал по два мороженых в шоколадной глазури. Его знакомая, – как ни крути, он, В., не мог ей заменить ее «бедного еврея», который покупал ей трусы за сто долларов, – сославшись на неотложные дела, исчезла, сказав, что позвонит. Чтобы заполнить сосущую пустоту, он проторил тропинку в пивную. Знакомый русский вариант. Через копченую селедку там завязалось знакомство с Ч., который поразил В. полным отсутствием каких-либо комплексов, как-то: где достать шнапс, деньги, сигарет, чем занять вечер, к кому пойти, куда; Ч. просто манипулировал телефоном, он пробегал в метро задарма, знал, где, кто, когда собирается, знал, кто может угостить, кто с кем свести, с кем можно посидеть в ресторане…

– Ich liebe dich, – написал В. на зеркале, на широком зеркале губной помадой, оставшейся от Нее, и свой провинциальный телефонный номер. Когда он зашел в купе, и поезд тронулся, он закинул вещи наверх, сел к столику и увидел, что перед ним сидит Она в темных очках… Она сидела перед ним в темных очках и золотой оправе. Москва, как много… в золотой оправе…

– Ты хочешь, чтоб у нас был ребенок?

– Да, но…

 

Кортик

Привяжется какая-то фраза, за которой, нам кажется, откроются просторы разливанные, а на самом деле театр теней, и мы видим не персонажей, а их отражения, как в случае со Сваном, и просто пустота играет решающую роль. Вы не пробовали читать пустоту, вы не въезжали в то, чего нет. А оно есть и требует к себе большего внимания, чем когда автор пытается заслонить эти зияющие бездны. Так мы бредем от романа к роману, обогащаясь неслыханной пустотой, потрясенные не мелочами жизни, а дырами, сквозь которые дышит ветер свободы неслыханной, немыслимой.

Неплохим местом для отдыха может служить ванная. Она наполнена всяческой рухлядью, ветошью, здесь запах обмылков сливается с запахом масел: лаванда, бархатцы, рута, сандаловое дерево, куркума, артыш, алтан харакана, старые боты, кусок шоколада, спотыкач, настойка на змее, бутылка «Помелы», простая клюквенная с портретом розового Чайковского, расческа, на которой, приложив золотинку от шоколада, можно исполнить арию из «Щелкунчика», чьи-то, пардон, трусы – м. и ж., рваные колготки, арбалет, если его немного починить, то можно уложить сохатого (придется покупать еще один холодильник «Бош»), подвешенное колесо от спортивного велосипеда (и охота же было шнырять по ночным улицам с отраженьями фонарей в мокром асфальте, сколько раз велосипед летал через эту голову), подшивки «Нивы» и «Невы»…

Холодный ветер гонит клочья мусора по Невскому, и родные очереди, наконец-то; что дают?

«Космос», гитара с тремя струнами, когда-то здесь цветастые юбки кружились и каблучки отстукивали – Барыня, барыня, а потом по мокрому асфальту растянувшимся хороводом – Нам улицы свердловские знакомы и близки… Подсчитывание денег перед входом в ресторан, а там уже эстрада и гомон голосов, возносящих тебя над мелочностью быта, над гремящей мелочью в кармане, над клятвенным последним обещанием бросить, завязать, начать наконец-то, с понедельника же, утренние пробежки, вон кроссовки… и перерождение тут же у ларька, вдохновение от поддатого пушкиноведа, сыплющего и сыплющего черновиками Александра Сергеича, да когда же это кончится?

Прохожие утекают вместе с деньгами, вместе с неприметно рассасывающимся народцем… А, ведь это ты отвинтил звезду с погона папы одной знакомой, может поэтому, остановившись на красный, она посмотрела на тебя из «Опеля», держа баранку снизу вверх, поздоровалась одними глазами и ветром сдуло. Пуазон. Веточка сельдерея.

Ты тогда вылез из какой-то узкой горловины, она схватила за резинку, с чем бы и осталась… Так хотелось, чтобы на углу двое-трое маячили у ларька… Потом была ее подруга, ты в спешке залез в брюки задом наперед, собственно, ради нее ты и занял сотню у музыканта, – на такси. Но почему-то очнулся в пустой пятикомнатной, где холодильники трещали от филе, к стыду своему забыл имя хозяйки… Может быть все это было не с тобой, так бывает, хренология… Вы встречались на берегу, и на ней было слепящее белое платье в красный горох – зачем ты откусил у папы звезду с погона? Конечно, такого вопроса не было, и мы стреляли из стечкина в офицерском тире в подвале, и я приложил ствол к своему виску – да или нет? – Ну, не здесь же…

В водах ванной обрывки писем… Знакомые и незнакомые и малознакомые лица, фигуры, фразы, обрывки разговоров, порванная теннисная ракетка… Тогда она опоздала, и я уже готов был навострить лыжи… Вчера в бассейне – с вышки, вывихнула спину. А вот улыбающиеся матросы, они стоят, положив руки на плечи друг друга; один из них… В отпуске я прыгал с разбега через высокий бортик, и мы с ним окоченевшие, сидя на колючих камнях, тряслись с посиневшими губами, припадали к резине, запивая пригоршнями соленой воды с мелкими водорослями. Ночью на соседней базе танцевали вокруг ведра, горящего синим пламенем, а сторож бегал, искал пьяного электрика, вся база погрузилась во мрак, мы сидели у костра и старались не обращать внимания на томный стон в избушке под небом звездным… и пронзает сердце стрела из арбалета, и выныриваешь в совсем другом мире, и сладко от удушливых слез, какой-то ужас охватывает, кто-нибудь вытащите эту стрелу, и чьи-то руки вытягивают никелированную блестящую спицу: два слитых в одно существа, морской офицер с кортиком на боку и барышня в белой-белой блузке, они удаляются по мягким желтым листьям и их осеняет листьями еще и еще, наконец струйка крови, сочащаяся за ним, заставляет его остановиться, он падает, она, наклонясь, целует его неудержимо гаснущие глаза, фуражка с кокардой падает и катится, ее поднимает девочка, осторожно относит к ним и помогает барышне засыпать офицера желтыми сухими листьями, сгребая их отовсюду и принося грудами, высыпая и разравнивая. Они кладут головной убор на холм, там, где лицо, и долго стоят в молчании под редкими вертящимися семенами клена и листьями, пока девочку не начинает бить озноб. Ее выдают зубы, зубы стучат. Они уходят, взявшись за руки, девочка время от времени останавливается и бросает кортик с размаху, и он, блестя каждый раз, втыкается в крепкий ствол дерева, так что новая порция потревоженных листьев срывается целым облаком. Девочка с трудом вышатывает клинок и немного погодя опять бросает его, и он с неизменным стуком врезается во вздрагивающий ствол. Так они идут, не оборачиваясь, туда, где кончается аллея, но конец аллеи еще далеко, дорога то поворачивает, то уходит вниз, туда, где у ручейка сидит старичок на скамейке, он что-то пишет мелким бисерным почерком и всякий раз вздрагивает на приближающийся стук, который все ближе, громче, явственней, и ему почему-то делается не по себе, какой-то знакомый гул все нарастает, и ему становится необъяснимо страшно, так что очки запотевают, и он все видит как сквозь туман, а сил достать платок и протереть стекла почему-то нет. А, это по мою душу. И он шарит валидол, валидол, которого нет, по карманам.

Кортик летит, и вот уже из груди старика торчит рукоятка. Куда я дел этот валидол, и голова его откидывается лицом в небо.

 

Синие шары

Шарики, синие шарики. Я их надувал в праздничные дни, и это знаменовало праздничное настроение, которое пронизывало весь воздух праздничного дня. Хворосту мать напекала два больших тазика и все равно к концу дня не хватало. Идти на демонстрацию было высшим счастьем. Пьяные от счастья рожи шли, проплывали, колбасили и утюжили всю главную улицу, весь тротуар. Особо счастливые дети, взгромоздясь на плечи взрослых, размахивали флажками, ели мороженое и фордыбачили синими, желтыми и розовыми шарами. Высшим шиком у оборванцев из совершенно, до зюзи пропитых семейств считалась «охота», и проколотые их булавками шары вызывали у компании взрывы злорадного хохота. Бедные девочки плакали, пацаны терялись и пытались, спасая, отнять хотя бы один шар у ничего не подозревающего карапета. Слезы, духовая музыка, матюгальники, висевшие на столбах, создавали неописуемый и немотивированный восторг у школьников, дошкольников и юных рецидивистов. Милиции не было вообще, или она так растворялась, что ее было днем с огнем не сыскать.

Это потом, в шестнадцать, мы с другом распили под тумбой «тамянку» и, отобрав у девушек желтый и голубой флаги, шли, шарошась, падая и вставая, неистово вопя – цыпленок жареный, цыпленок пареный!.. – поперек и зигзадя, плюясь и матерясь на дружные сплоченные толпы пролетариев и на весь этот румяный сброд, свято верящий в светлое завтра. Мы размахивали алюминиевыми древками флагов так, что от нас шарахалась дружная толпа, совершенно не готовая на отпор пьяным дебоширам. Мы балдели, мы куражились, все и вся послав на х… Я свистел в два пальца так, что у самого уши закладывало, а все это фуфло, широко улыбаясь, текло разнаряженное, расфуфененное как река, в которой мы, две щепки, опять найдя тумбу, халкали из горла уже «тырново». И нас Бог спас, мы не вырубились, иначе бы нас топтали ногами, шпильками от сапог и начищенными ботинками.

В конце концов нам вся эта демонстрация в дупель наскучила – мы всучили каким-то старикам и старухам по флагу и приклеились к двум симпатиям, одетым с иголочки. У меня откуда-то прорезалось джентльменство, и я приударял то за одной, то за другой, и они благосклонно улыбались и смеялись на все мои остроты; где, что, откуда бралось, уму непостижимо. Мой друг просто повис на ручке девушки пониже, а я подцепился, как щука, за руку совершенно умопомрачительной красавицы, которая оглядывалась по сторонам, щуря глаза, и убеждалась, что я идиот, но красивый малый, и доверчиво заглядывала мне в лицо, как в зеркало, чтоб удостовериться в своей сверкающей шестнадцатилетней красоте девушки с безупречными зубами. И так мы шли и шли по главной улице среди транспарантов, шаров, песен, гармошки и гитары. Все походило на фильмы «Высота», «Весна на Заречной улице», «Неподдающиеся», «Иван Бровкин» и множество других, которыми мы были пропитаны. Мы не хотели грабить, бить морды, блевать на празднично одетых людей. Мы просто по-своему хотели разделить общественно-праздничный подъем, но мы выросли из коротких штанишек, мы знали, что дома уже орут «Скакал казак через долину…», «Сижу за решеткой в темнице сырой…» и десятки других песен, от которых дребезжат стекла в окнах, трещат половицы под каблуками, а маленькая сестренка, заткнув уши, плачет.

У Харви же никого дома не было. Они утряслись в гости. И трехкомнатная квартира решила все. Он, Харви, знал, где затыренная трехлитровка самогона с растворимым кофе, и мы завалились к нему.

Я деликатно снял плащи с девушек, теперь они выглядели шикарно. Мы организовали стол с закусками, и появилось шампанское. Мы раскрыли окна, и праздничные облака кучерявились, подмигивая лучами. Включили «Милая моя, солнышко лесное, где, в каких краях…» Визбора. Они танцевали, Люся и Харви, он по пьяни наступал ей на ноги, просил прощенья, и она смеялась. Мы с Сашей сидели на диване, я ей положил руку на плечо, но она через какое-то время убрала мою руку. На мне была белая рубаха с модернистскими запонками, которые я сам изготовил, свистнув рисунок у Блиоха, художника из «Пора, мой друг, пора» Васи Аксенова. Я предложил Саше выпить, налив себе первача, а ей шампанского; выпили, закусили салатом «Оливье», которого было целое блюдо. Она училась в медтехникуме, говорила, что потеряла сознанье, когда ей велели отвезти ампутированную до бедра ногу. Я рассказал, как лежал в больнице, как одному мужику родной брат отстрелил руку, а к соседу по палате, перевернувшемуся на мотоцикле, приходила беременная жена, а на другой день любовница. Как к пареньку захаживали сразу две подружки, и он не знал, какую выбрать. Я опустил в рассказе три недели страшной депрессии, когда ходил под себя, после того, как меня сбила машина и мент, от которого меня уже тошнило, выматывал мозги. Потом рассказал, как всю ночь провел с мертвым.

И тут у меня испортилось настроение. Харви затаскивал в постель Люсю, а она застегивала рубашку, оправляла юбку и стояла на подоконнике открытого окна в соседней комнате.

– Еще один шаг и я выброшусь из окна.

– Четвертый этаж, ты соскучишься лететь, – Харви закурил и как ни в чем не бывало стоял, прислонясь к дверному косяку. Постель была измята, у него из ширинки торчала белоснежная рубаха.

– Не делай этого, – сказал я как можно спокойней. – Ты сломаешь свои красивые ноги и будешь ходить под себя. Это, поверь мне, стыдно. Ты красивая девушка, у тебя все впереди. Любовь, дети. – Я закурил. – Спускайся, ничего не бойся. Харви просто пьян, и он хороший парень, просто его избаловал брат, который сейчас служит в ГДР. Ну, знаешь, пьяные вечеринки, девочки, пофигизм. Слезай, девочка моя, не бойся.

Как только все нормализовалось, Харви выпил стакан, и никто не заметил, как в руках у него оказался небольшой револьвер.

– Раздевайся! И ты тоже! – он показал стволом на Сашу. – Я не шучу, – и он выстрелил в бутылку с шампанским, которая разлетелась, забрызгав стену.

Я прочитал ужас в глазах девушек.

– Тут еще пять патронов, хватит на всех.

Мы стояли как завороженные. Миг растянулся на вечность. С улицы в порывах ветра доносились пьяные песни, кто-то играл на гармошке… Пластинки, синие шары, спортивный велик, начавшийся было роман с Сашей… И тут произошло то, чего я не ожидал: Саша рывком открыла платье и выбросила бюстгальтер к ногам Харви, две изюминки на поразительно белом теле…

– Стреляй, сука! На зоне из тебя педераста сделают, петух: твое место будет под нарами! Мой брат срок мотает, таких как ты опускают! Стреляй, пидор!

Харви медленно опустил руку с револьвером. Этого оказалось достаточно, чтоб мне врезать ему, бутылка с «тамянкой» разбилась о его голову, и он упал…

Потом я приходил к Саше, а еще позднее она уехала в Москву, как-то пришло письмо душераздирающее: – Я не хочу ребенка! Я не хочу ребенка…

 

Клейкие весенние листочки

Особенно неприятное приходилось на ночное время, когда утешительное выветривалось из головы и начинался кавардак и бедлам, сочиненный каким-то композитором-садистом, цель которого была в том, чтобы распять сознание, как плоть. Марши бронзовых лениных с бабами-трубочистами в бронзовых юбках. Железные, наполненные ненавистью рабочие шли на рабочих, сокрушая друг друга киркой во имя депутатов с жирными холеными лицами, безостановочно гундящих подвешенными на ниточки челюстями. Пик, как показалось Лазареву, пришелся в аккурат на утопший «Курск». Пацаны бегали во дворе и орали: – Камбала утонул! Движимый инстинктом, Лазарев вошел в пустой, набитый всем, чего душа пожелает, магазинчик возле дома и, помня бабкины рассказы, как они в войну ели кору с деревьев, толкли ее в ступе и варили (некоторые умирали со вспученными животами), купил на последние деньги пять килограммов грязного серого пшена. Было стыдно нести такое домой, и потому он выбрал самый темный, правда, тоже дырявый пакет, так что пришлось внутрь вложить второй. Теперь зимой он, как бурундук, уничтожал свои запасы.

Заходил к нему один юродивый молодой человек, он стучал в дверь по-футбольному и приходилось открывать. Говорил немногословно. О каких-то каменных дольменах без окон и дверей, где живут в степи (а живут ли?) какие-то типы со сдвигом, астралы, догадывался Лазарев. Юра ел серенькую кашу без масла и, судя по всему, знал очень много. Но знание это было ему как справочник, как интернет. Ну есть он, этот справочник, или нет его, какая разница? Как-то притащил жизнерадостную книгу о необычайно красивой бабе, живущей в лесу среди зверей как первобытная Ева, все-то она знала, стоило ей лечь на землю, раскрыть ладони – и она как локатор улавливала все обо всех, и о том, что жена Лазарева пятый год порожняя ходит и что Ева исправит это в одну ночь.

– А как же секс? – спросил Лазарев.

– А никакого секса не надо, ты будешь ходить от ребенка к ребенку, счастлив. Давид – царь был такой – практиковал идентичное.

– Ты же зимой замерзнешь в лесу, – ни избы, ни пещеры у этой Евы не было. Короче, чтоб не обидеть Юру, он книженцию в жизнерадостной обложке отнес на мусорку втихаря. Что-то в доме все расклеиваться начало. А ему один монах говорил, что такие книги не только что в храме, и дома-то держать не надо. Сжечь ее надо было, да вот пожалел. И теперь кто-то другой в дырявых штанах ляпает перловкой на глянцевые страницы.

Ночью непрерывно шел полк немецких рабочих с немецкими подзагнутыми лопатами, они пели слаженно и шли упорно на земляные работы. Третий рейх возрождался, и пельменщица, заходившая изредка к его жене, с энтузиазмом докладывала о пятнадцатом килограмме пельменей, которые она вот-вот налепит за смену в цехе, где сидели они – сто пятьдесят пельменщиков, некоторые приходили с детьми для выработки, и ей было весело спешить по темным улицам, ее там ждал коллектив, где можно было раствориться в угарной работе, там веяло комсомолом, чем-то утраченным навсегда, и они лепили, лепили, лепили эти пельмени. Обедом их кормили до отвала, правда домой нести было опасно. Выгонят и всё, прощай родной коллектив, здравствуй улица. На новый год к

Лазаревым пельменщица не пришла. Проспала. И пьяный Лазарев бежал от остановки до остановки, разгоряченный выпивкой.

Там вдали, где-то за поворотом, ему, с бултыхающимися в карманах бутылками, чудился город, где его помнят и ждут. И вот за мостом ему открылась огромная яма, заполненная плотными огнями. Здесь он стоял в очередях, радовался новым резиновым сапогам, отводил сына в сад, приколачивал в красном уголке фанерную руку Ильичу, плыл на лодке осыпаемый осенней листвой. Сидел на набережной с девушкой в нарядном платье. Потом… Шум, гам, треск, разбитая стеклотара, пьяные дебаты на крыше новостройки. И он стоял гонцом у застекленной витрины и думал с зажатыми в потном кулаке деньгами: неужели эти ряды румяных наклеек и он, сдавленный очередью, – навечно? Так же будет выходить бабка и до угла махать ему на прощанье рукой.

Но он ехал в сверкающую яму, и автобус был битком набит знакомыми киноартистами, это на них он доставал с таким трудом синие билетики. Это их расстреливали, это они тонули, сгорали на работе, любили и так (!) смотрели в лица своих любимых девушек, говоря простые в общем-то слова, но с какой интонацией! За ней, за этой интонацией Лазарев и ехал со своими бултыхающимися бутылками. И уснул в коридоре общежития, предварительно собрав коврики у дверей. Он прижался плечами к горячей батарее и спал сном праведника и не обижался, а только приподнимал зад, когда с первыми лучами хозяева стали разбирать свои замусоленные коврики. Он спал со счастливым выражением лица, поэтому его даже не сдали, снять с него было нечего, а кто-то даже позаботился и хорошенько напялил его свалившуюся шапку ему на голову.

Сверкающая яма-берлога хранила его до весны. Она придет, и снег растает, и всё зашумит опять нежными клейкими листочками. Всё остальное лабуда…

 

Матрац

Зарубцуется и пройдет. Исчезнет, как однажды мусор меж рыжих от ржавчины гаражей. Ангел на иконе: – Ну какой ты, право, упрямый, сказано же тебе было: жизнь прошла, – а ты за какие-то булавки цепляешься. Мечешься тут между стен, как тот самый.

Успокойтесь, ангел. Я скажу вам: это зима здесь крайняя. Исчезли даже фантазии во время воздушных ванн. А фантазии были. О том, что мы все соберемся и отопрем, наконец, тяжелые замшелые двери и увидим рассвет над умытым дождичком городом. Пойдем по улицам, взявшись за руки как десятиклассники. И никто не будет в обиде. Даже они, те, кого мы стесняемся, будут выглядеть прекрасно. И будем заполнять парки и скверы с мороженщицами, раздающими мороженое бесплатно, и весело заскакивать в трамваи, где сегодня не надо платить, потому что день такой, за нас заплатил Валера Леонтьев с Борей Гребенщиковым, они скинулись и заплатили. Им еще Витя Цой добавил. Весь в полосках лейкопластыря, он поет под фонограмму, улыбаясь и жуя. А Шевчук – друг детей, как и многие другие. И мы забыли, взяли и забыли, как забывают перчатки в гостях и в театре. Забыли, что мы уже… Забыли заботы, старость, болезни и что кому-то дали по морде. И, толкаясь в очереди за простоквашей и булкой под страшной высоты потолком, то одну заденешь за оголенный локоток, то другую как бы невзначай приобнимешь, и никто, заметь, никто по уху не съездит там, потому что вид у тебя такой, там все под впечатлением только что прокрученной ленты под названием «Последний вор». О всеобщей любви…

Может я что-нибудь путаю. Может все мы входим как к себе домой в любимые с детства кадры. Про что кино? Ну про что кино? Ну расскажи, я тебе значок американского спецназа дам. А может не дам. Он мне самому позарез нужен. Пусть все думают, что я оттого такой, что повидал много. И бросало меня. Я менял города, я менял имена. Проснешься, бывало, в каком-то подъезде, а утро хорошее такое. Позвонишь – не одолжите ли щетки брюки почистить? И сидишь, пьешь чай, разглядывая семейный альбом из вежливости.

Просто зима крайняя. И спать на кухне уже нет сил, среди мышиного гвалта и неприятных воспоминаний, о том, что все уже… И что всё уже проход к костерку, вокруг которого составили скамейки. И они не заметят твоего долгого отсутствия и не спросят, за что ты так долго отбывал. Дай закурить?…

И ворочаешься среди баков воды, и запах картофельной кожуры мешает. И на улице метет и воет, люто тому, кого и с кухни попрут. Откроет варежку и воет в кустах с заледенелыми розами, и катятся слезы скупые по небритым щекам: он забыл, где захоронен его близкий. Страшен вой, разносимый снежными коридорами под мотающейся лампой, и нет конца забору литому из прутьев со спартаковцем на коне, вот сейчас он воткнет тебе пику в спину. Получи за все, что не ценил! не любил!

Где мой матрац атласный и в звездочку черный, какой вам вряд ли выдадут даже в самом лучшем спецприемнике?